На этот раз состоялась встреча со всей редакцией. В широком кресле сидел грузный, официально одетый Александр Трифонович, пришли сдержанный Алексей Кондратович, очкарик Игорь Виноградов, словоохотливый Владимир Лакшин, моя редакторша Аня Берзер и ее коллега Инна Борисова. Чуть позже пришел седовласый, улыбчивый Игорь Сац, а секретарь редакции Хитров был там с самого начала. Началось обсуждение, которое шло недолго, спокойно и обстоятельно. Помню, Кондратович говорил о некоторой жесткости конструкции повести, Лакшин — о характерах. Твардовский отметил определенный новый нюанс в трактовке не новой темы, сказал, что напечатать повесть — его долг. Вот только перевод… Кто сделает перевод? Лакшин сказал, что перевод мог бы сделать Дудинцев, он сидит без работы. После того, как недавно был раскритикован его роман. Твардовский посмотрел на Лакшина с укором: «Ага, значит, что же получается? Автор Быков, переводчик — Дудинцев, редактор — Твардовский. И вы хотите при таком трио напечатать повесть?» Все засмеялись, поняв неприемлемость предложения Лакшина. Тогда, немного подумав, Александр Трифонович говорит: «А пусть сам Василь поработает над русским текстом, вычитает как следует. Анна Самойловна поможет. А мы посмотрим». На том и порешили. И на многие годы сделали Быкова переводчиком собственной прозы. Хотя хлеб тот оказался необычайно тяжелым, и я не раз хотел бросить самопереводы. Но брался снова и снова, потому что иначе не получалось.
В заключение Твардовский сказал, что авторское название повести не пойдет, над названием надо думать. Это мне[232] не понравилось больше всего, но я уже знал, что в «Новом мире» особенно требовательно относятся к названию. Этого требует политика журнала. А там, где политика, нет места вкусу и даже логике. Вся моя дальнейшая практика отношений с периодическими изданиями и издательствами подтвердила незыблемость этого принципа.
В «Маладосць» повесть, как и должно было быть, появилась раньше новомирской публикации. Но не успел я получить тот номер «Маладосць», как в Минске в одной из газет появилась огромная статья партийного журналиста, какого-то Агеева, который в пух и прах разгромил повесть. Досталось, разумеется, и лично автору. Хотя другой оценки я не ждал, всё же было немного обидно — сколько можно?! На этот раз белорусское руководство не робело — опередило Москву. Если раньше оно оказывалось «на подхвате», то теперь подхватывать должны были москвичи. Инициатива принадлежала Беларуси.
В Москве, разумеется, не дремали, подхватили тотчас. Чуть ли не во всех газетах прокатилась волна критики и осуждения. Не притуплял политическую бдительность ГЛАВПУР. На различных совещаниях его начальник генерал Епишев в качестве негатива приводил в пример клеветническую повесть Быкова. Оценки Епишева вошли даже в военные учебники и пособия по политической подготовке солдат Советской Армии. Тут аккурат подоспел и «Новый мир» с повестью, названной в нем «Атака сходу». То, что «сходу», должна было оправдать неудачу атаки, — так мне объяснили потом в «Новом мире». Но ничего оправдать не удалось. Вся советская пресса, чиня расправу над автором ущербной повести, громила и журнал, особенно не раз уже ошельмованного Твардовского. Читая, как его поносят, я чувствовал некоторую неловкость, вину за то, что «подставил» журнал и его уважаемого редактора. Тот, однако, не каялся, а прислал мне очередное письмо с выражением поддержки, приведя в пример протопопа Аввакума, который со своей протопопицей из последних сил топают по дороге. «Только к какой цели? — думал я. — К последнему костру в своей заброшенной лачуге?»[233]
Правда, «Литературка» поместила в те дни единственную положительную рецензию на повесть, и для меня было важно, что автором ее был Юрий Бондарев.
Я продолжал работать в редакции, но замечал, что отношение ко мне становится всё более кислым. На пост главного редактора был назначен новый человек, ветеран войны, бывший летчик Георгий Лысов. У меня с ним состоялся разговор, из которого я понял, что терпеть меня обком больше не намерен. Георгий Степанович советовал мне писать немного сдержанней: «Ну их к чертям, эти органы! Их лучше не трогать, по себе знаю…» Я думал: кто из нас этого не знает? Но все молчим. Может, и мне надо замолчать? Я уже готов был замолкнуть. Может, и прикусил бы язык, если бы не последующие события…
Жена работала в школе, дома подрастали двое мальчишек, домашних забот хватало, и она искала помощницу. Кто-то из знакомых преподавательниц пединститута посоветовала хорошую женщину, одинокую, которая бралась два раза в неделю убирать квартиру. Вскоре она и появилась у нас — добрая, работящая женщина. Она действительно жила одна, хотя у нее был сын. Оказалось, что она отсидела срок в лагере. Правда, не очень было понятно, за что. Да я и не интересовался. Обычно, когда она приходила убирать, мы с сыновьями выметались во двор или еще куда-нибудь, чтобы не мешать. Убирала хорошо, старательно. Жена была довольна.
Но как-то я подошел к книжному шкафу, чтобы взять понадобившуюся книгу — «22 июня 1941 года» А. Некрича, которую только что разгромили в печати, но книги на месте не оказалось. Я хорошо помнил: на днях поставил ее на полку, на определенное место, но там ее нет. И никто не знает, где она. Пропала книга! А следом еще одна пропажа. Длительное время я получал письма из Мальме от одной эмигрантки с описанием ее приключений в Минске во время оккупации. Написанные меленьким почерком на очень тонкой бумаге письма эти были чрезвычайно интересны, в них было[234] множество подробностей, фамилий, дат. Я собирал эти письма в папку (собралось уже около двадцати писем), которую тоже ставил за стекло в шкафу. И вот после книги пропали эти письма. Кому они могли понадобиться? Понятно, кому… Судя по всему, когда хозяев в квартире не было, в нее наведывались гости. В том, что так оно и есть, меня убедил еще один эпизод.
Как-то поздней осенью иностранная комиссия СП СССР уговорила меня съездить в Румынию. Ехать туда мне не очень хотелось, знакомых там не было. Правда, в Бухаресте вышли несколько моих книг, и женщина из иностранной комиссии меня убеждала: румыны вас читают, любят и очень ждут. Та поездка доставила мне мало радости, разболелся зуб, пришлось его удалять, заплатив за это чуть ли не все мои командировочные. Принимали меня, правда, хорошо, хотя удивили при первой встрече вопросом, что я пишу — стихи или прозу? Это о многом мне сказало… Но всё же было у меня там несколько интересных встреч, завязались знакомства с румынскими писателями. Один из них, автор монографии о советской литературе, дал мне свою визитку, на которой была напечатана его фамилия — Утан. А фамилия тогдашнего генерального секретаря ООН была У Тан. Вернувшись в Гродно и встретившись у себя дома с Борисом Клейном, я рассказал ему о поездке и показал ту визитку. Борис удивился: «Ты встречался с У Таном?» Да, говорю, встречался, и он даже написал обо мне в своей книжке. Гость всё понял, мы посмеялись и он ушел.
День спустя Гродно взбудоражили таинственные слухи насчет У Тана. Знакомый доктор интересуется, с кем я встречался в Румынии: «А что, и генсек ООН там был?» «Да нет, — говорю, — что ему там делать?» Звонит директор библиотеки: «Не могли бы вы назвать книги, которые написал У Тан? Тут понадобились, а найти не можем». Спрашиваю: «Кому понадобились?» — «Это не телефонный разговор…» Ага, понятно, кому!.. Мой разговор с Клейном они записали, но визитку-то не видели и подумали, что речь идет о нелегально привезенной книге. Значит, где-то под диваном у меня «жучок».[235]
После безрадостной истории с публикацией «Проклятой высоты» мои намерения и дальше разрабатывать военно-фронтовую тему стали угасать. Хотя я и видел в ней еще немало возможностей, и в голове выстраивались определенные планы; прикинув, как это будет встречено начальством и критикой, решил воздержаться. Задумался о партизанской теме. Тем более, что в ней виделись мне не менее интересные возможности, связанные прежде всего с моральной проблематикой. Здесь надо заметить, что как за фронтовую, так и за партизанскую тему я брался после всех. Когда другие уже много написали и о фронте, и о партизанах. Чтобы никому не перебегать дорогу, я старался скромно идти следом и подбирать то, что осталось.
Похоже, в стране махнули указующей рукой на экономику, промышленность, на дальнейший подъем сельского хозяйства и взялись за любимого конька — идеологию. По поводу идеологии проводились партийные пленумы всех уровней, пленумы творческих союзов; редакции и издательства укреплялись выпускниками ВПШ и Академии общественных наук. Невероятно раздулись штаты Главлита и обллитов, списки запрещенных тем и сведений достигли толщины телефонных справочников. В редакциях и издательствах главной фигурой стал цензор, который придирчиво щупал каждую строчку и, если что не так, докладывал наверх, дабы оперативно были сделаны оргвыводы. Пропагандистским аппаратом было найдено емкое и универсальное определение — идеологическая диверсия. Для ее выявления при каждом парткоме работала идеологическая комиссия, которая тоже выносила свой вердикт. Для начала во всех инстанциях провели кампанию по выявлению абстракционистов и борьбе с ними.
Однажды меня вызвали в обком, где первый секретарь Владимир Мицкевич, человек двухметрового роста, с квадратными скулами, спросил, знаю ли я, что такое абстракционизм. В меру моих знаний и понимания я попытался объяснить, что это такое, и сказал, что в литературе абстракционизма нет. «А Евтушенко?» — был задан вопрос. «Ну какой же Евтушенко абстракционист,[236] он самый что ни на есть социалистический реалист», — сказал я. «А ваш Карпюк?» — спросил Мицкевич. Это меня совсем удивило: «Карпюк — абстракционист?» Но, как в скором времени выяснилось, обкомовский босс вызывал меня вовсе не для того, чтобы выслушивать мои объяснения.
На собрании областного партактива Мицкевич стал громить московских «абстракционистов» Евтушенко и Вознесенского, присовокупив к ним и нищего Карпюка. Собрание потребовало от члена КПСС Карпюка признать свою вину, и тот высказался в том смысле, что толком не знает, что такое абстракционизм, — в чем же признаваться? Но в заключительном слове Мицкевич заявил, что, как все могли в этом убедиться, товарищ Карпюк — замаскированный абстракционист, хотя и не признается.
Надо заметить, что у первого секретаря обкома было немало претензий к Карпюку по совсем другому поводу. Давний борец за правду и справедливость, Алексей по любому вопросу шел в обком и часами ругался со всеми секретарями, в том числе и с первым. Его возмущало отношение руководства к нуждам культурных учреждений области, к обеспечению горожан продуктами, даже то, что в парке разросшиеся деревья заслоняют памятник Элизы Ожешко. И вот теперь настал момент, когда можно было публично ошельмовать писателя. Но Карпюк решил не сдаваться, поехал в Минск добиваться приема у Машерова. Когда с этим нечего не вышло, Алексей бросился в Союз писателей, к Танку. Но Танк только развел руками: мол, что поделать с дураками. Должно быть, Евгений Иванович был прав, он давно уже не вмешивался в подобные конфликты с властями. В лучшем случае мог отправить жалобщика к своему вечному заместителю Шамякину. Но чтобы Шамякин заступился за кого-нибудь перед партийными органами, такого не случалось. Он сам их боялся: рассказывали, что когда в Союз звонила руководящая цековскся дама Синельникова, с трубкой в руке принимал стойку «смирно».
После съезда на место Синельниковой в ЦК пришел Савицкий, и первой его командировкой на периферию стала поездка в Гродно.[237]
Карпюк позвал меня в Дом Ожешко, где он обычно сидел за пишущей машинкой, и говорит: «Слушай, прилетает Савицкий, встретишь его в аэропорту, а тут буду принимать я. Как это и должно быть по протоколу».
Я встретил важного гостя у трапа самолета, на обкомовской «Волге» привез к Карпюку. Карпюк встал из-за стола, и Савицкий, который когда-то вместе с Карпюком учился на Высших литературных курсах, дружески протянул ему руку: «Здорово, Алексей!» Алексей, однако, спрятал руки за спину и сказал: «Вот что, Алесь. Ты стукач, и я тебе руку не подам. Но если ты приехал от ЦК, то садись, будем разговаривать по делу».
У Савицкого, должно быть, были крепкие нервы, глазом не моргнув, он сел за стол. Начался казенный разговор: выполнение планов, заботы коллектива, взаимоотношения. Карпюк быстро потерял интерес к гостю и сказал, что сегодня у него много работы, он заканчивает повесть. Они холодно попрощались. Тот холодный прием в скором времени аукнулся Карпюку, причем довольно жарко.
Я со временем убедился, что жизнь в провинции имеет разве что мнимые преимущества по сравнению с жизнью в столице, где у современного человека есть возможность спрятаться в муравейнике многолюдья. Вопреки распространенному мнению, в провинции это невозможно. Во-первых, там ты под постоянным надзором начальства, соседей, органов, которые всегда стремятся всё и про всех знать. Опять же — визиты. В Гродно, где мы много лет жили с Карпюком, не бывало недели, чтобы кто-нибудь к нам не приехал из Минска, из Москвы или из Польши. Конечно, приезжали и хорошие люди, которым мы были рады. Завязывались новые знакомства, иные из них перерастали потом в многолетнюю дружбу. Но попадались среди визитеров и подозрительные, а то и явно подосланные госбезопасностью типы. А как мы могли об этом узнать?
Не было отбоя и от телефонных звонков, деловых и частных, из того же Минска, из Москвы. Часто звонил Микола Матуковский.[238] Он работал в «Известиях» и, конечно, старался для своей газеты. Что-то я писал для него по проблемам литературы или языка, исходя из своего видения этих проблем. Микола, разумеется, правил, переписывал, и это печаталось, что, однако, доставляло мне мало радости.
Как-то к нам приехал всеми любимый Владимир Короткевич. Он писал тогда «Христос приземлился в Гродно» и хотел посмотреть на гродненские «костоломные башни». Не дожидаясь, пока хозяева соберутся устроить застолье, сам собрал местных литераторов в ресторане «Беларусь» (тогда этот ресторан еще был), стал откупоривать шампанское и облил Дануту Бичель. Галантно извинялся и целовал ей ручки.
Незадолго до своей смерти приехал из Варшавы известный польский поэт Виктор Ворошильский, которого потом задержали на гродненской таможне, устроили позорный, оскорбительный обыск по полной программе. Ворошильский родился в Гродно и жил тут с родителями во время войны. Немцы не уничтожили семью знаменитого гродненского гинеколога-еврея лишь потому, что ее все годы оккупации спасала белорусская женщина, бывшая работница роддома. Виктор рассказывал, как она по ночам прятала и перепрятывала их, троих детей и троих стариков, в погребах и заброшенных сарайчиках, рискуя собственной жизнью и жизнью своих близких. И спасла, никто не погиб. Умерла та женщина в 70-е годы, не отмеченная ни белорусским правительством, ни израильским «ЯД ВАШЕМ». Деревце в ее честь возле знаменитой минской Ямы никто не посадил.
День, или, кажется, два мы с Карпюком имели удовольствие провести с приехавшим из Белостока уже тогда знаменитым, опальным писателем Сократом Яновичем. Во время прогулок по окрестностям Гродно он рассказывал, как его преследуют польские власти, а мы ему рассказывали о своих злоключениях. На том и сошлись. Как показало время, — навсегда.
Особую симпатию гости испытывали к Карпюку, который всегда был доступен, целыми днями сидел в своем офисе, стучал на машинке.[239] Одно время зачастил в Гродно журналист и писатель Олек Омельянович, тоже из Белостока. Карпюк не любил выпивки, и если надо было с кем-то посидеть за рюмкой, он приглашал на выручку меня или приводил гостя ко мне на квартиру. Так было и с Омельяновичем. Он был простой, свойский хлопец, охотно выпивал и много рассказывал о своих экзотических путешествиях в Латинскую Америку. Но однажды, накануне его очередного приезда в Гродно, в офисе Карпюка раздался телефонный звонок, анонимный, и кто-то предупредил, чтобы Олека мы не принимали. Мы были растеряны: кто звонил, откуда? Помню, как мы втроем — я, Карпюк и Клейн, укрывшись в парке возле Каложи, обсуждали это событие. Что звонили из госбезопасности, не вызывало сомнений. Но из чьей? Карпюк говорит: «Может, из польской?» Рассудительный Клейн в ответ: «А если из нашей, то что это меняет?» Так мы ни к чему и не пришли. Но, кажется, после того звонка Омельянович больше не приезжал. А в скором времени Карпюку пришлось обратиться к нему за помощью в Белостоке, и Омельянович ему помог, как не смог бы помочь никто в Беларуси.
Запомнился приезд из Ленинграда инженера Войцеховского, бывшего партизанского комбрига. Помню, была хорошая погода, мы взяли несколько бутылок и отправились на природу в Пышки. Когда выпили, комбриг и его бывший подчиненный Карпюк, который когда-то был назначен по приказу Войцеховского командиром отряда, стали вспоминать эпизоды своего партизанства. Войцеховский тогда очень высоко отзывался о Карпюке как о командире. Многое они вспомнили, и многих своих друзей-партизан тоже. Называли имена: тех, кто погиб, тех, кто остался жив, кто где живет, какую сделал карьеру. Войцеховский укорял, но одновременно и хвалил Карпюка за то, что тот не остался в 44-м крепить советскую власть на Гродненщине, как это сделали почти все партизанские командиры, а ушел на фронт, где его искалечило. (О том, почему Карпюк ушел на фронт, вернее, из-за чего, я уже рассказывал.) Карпюк, слушая Войцеховского, только улыбался. Они хорошо знали и уважали друг друга, и я невольно завидовал им. У меня не было никакой возможности[240] для подобных встреч. И не могло быть: одни мои друзья лежат в братских могилах от Днепра до Австрийских Альп, других разбросало по всему свету. Но прошло совсем немного времени, и я перестал завидовать. Пришлось сочувствовать… Где-то со времен хрущевской «оттепели» в советских издательствах стали выходить книги знаменитых западных авторов, до того у нас неизвестных. Кажется, первым в этом ряду был Ремарк, сразу ставший популярным среди читательской молодежи. (Париж, женщины, кальвадос. Но и «На западном фронте без перемен».) Но если французских женщин и свободную любовь власти еще могли стерпеть, то «На западном фронте» терпеть не стали. Как всегда оперативно, в оборот было запущено уничижительное в советской трактовке определение — ремаркизм, которое, как бирку быку на рога, вешали на того или иного автора. Первый этой «чести» был удостоен Булат Окуджава с его небольшой, но емкой повестью «Будь здоров, школяр!», которая была напечатана в Калуге, в скандальных «Тарусских страницах». Это была хорошая повесть. Но больше о войне Окуджава, кажется, прозы не писал — отдался поэзии и шансону, которые принесли ему мировую славу. После Ремарка в советский читательский обиход вошел Хемингуэй, хотя самый значительный его роман «По ком звонит колокол» долго не хотели издавать, а когда издали, оказалось, что почти треть текста ушла в купюры. Мне в Москве дали прочесть рукопись полного текста, напечатанного на тонкой бумаге, я увез рукопись домой и внимательно прочитал. А прочитав, почувствовал себя совсем бедным. И совсем необразованным тоже. То, что мы силились и никак не могли понять, думая о сути войны, знаменитый Хем понял еще в 30-е годы. С той поры суть эта не изменилась. Да и не только с той поры, она вряд ли менялась на протяжении столетий. Только на первый взгляд кажется, что наша война не такая, как предыдущая, что каждая новая война в чем-то иная, — все они одинаковые. С течением времени все войны сливаются в одно ненавистное людям понятие — война. Хемингуэй прямо сказал, что «война — это бардак» и что в тридцать лет война представляется совсем не так, как в восемнадцать — двадцать лет, что давним впечатлениям и чувствам не стоит слишком верить.[241] И что лучшая школа для писателя — несчастливое детство (Твардовский, однако, считал, что юность), и что проза — это «архитектура, а не мастерство декоратора». А мы столько трудились над стилем, привкусом слова, забыв о выводе другого знаменитого автора (Уильяма Фолкнера), что если слишком заботиться о стиле, то не останется ничего, кроме стиля. Хем не очень заботился об узаконенном стиле, зато его быстро признали создателем собственного. Но, может, самое важное, что я нашел для себя у великого гуманиста Хемингуэя, это простая, но очень ёмкая мысль: «Хорошо, если решишь не быть дрянью». Правда, у нас одного такого решения мало, требуется еще многое другое, что порой выше жизни, выше твоей человеческой судьбы.
Замысел «Круглянского моста» вызревал медленно, на этот раз больше под влиянием прочитанного, чем пережитого. В литературе и журналистике, а также в так называемой документальной прозе о войне к тому времени использовали все и всякие проявления героизма, подлинные и выдуманные, дошла очередь до героизма детей. Создавался образ маленького мстителя, который так ненавидел фашистов, что только и мечтал отдать жизнь в борьбе с ними. Взрослые дяденьки, конечно же, понимали его и всячески ему содействовали. Хотя и жаль было малявку, но если он так просит, отказать ему не могли. И вот они его учат, как действовать с наибольшим результатом — взорвать мост, поезд, или хотя бы грузовик со снарядами. Конечно, он гибнет, но героически, это всё оправдывало. О моральной стороне этого акта обычно не упоминалось: морали там не было.
Меня же интересовала именно мораль.
«Круглянский мост» был напечатан в журнале «Полымя», который в то время редактировал Павел Ковалев, — Павэлак, как его немного пренебрежительно звали молодые. По своей природе это был неплохой человек, не фанатичный большевик, рассудительный и осмотрительный. Больших сложностей с публикацией не было: дальновидный редактор[242] сперва заручился поддержкой ЦК. Секретарь ЦК по пропаганде, бывший партизан Пилотович, повесть одобрил. Как потом говорил редактор, Пилотовича подкупила заключительная фраза о комиссаре, которого, как ангела-спасителя, ждет в яме подросток-партизан Степка. Обычно в своих произведениях я принципиально избегал образов коммунистов-комиссаров, но здесь сделал намек. Комиссара в повести нет и в то же время он как бы есть. Так сказать, гипотетически комиссар, который должен появиться, чтобы спасти Степку. Время показало, что это был выигрышный ход, который в белорусском издании в целом оправдал себя. Редактор «Літаратура і мастацтва», сам бывший политрук-комиссар Леонид Прокша напечатал в своей газете собственноручную статью, апологетическую по отношению к повести полностью. Я перевел «Круглянский мост» на русский язык и отвез в «Новый мир».
Конечно, я мог бы не печатать повесть по-русски, тем более забота над переводом не доставляла мне радости, как раз наоборот. Я извел на него куда больше бумаги и потратил больше времени, чем на белорусский оригинал. Однако новомирцы просили и неоднократно о своей просьбе напоминали, чтобы я, как только что-нибудь напишется, сразу отдавал новую вещь им. Твардовский предлагал аванс (даже безвозвратный — в случае, если ничего не напишется). Я жил небогато, но авансы старался не брать. А тут как раз что-то написалось да еще одобрено на уровне ЦК. Как было воздержаться? К тому же подумалось, что, может, умиротворю этой повестью своих врагов, а заодно и врагов «Нового мира».
И правда, повесть новомирцам понравилась.
Когда я приехал, Твардовский был в хорошем настроении, сказал, что эта повесть, может, лучшее из всего, что я напечатал в русских журналах. Свежая тема и благородная идея. Наверное, давно бы надо белорусским литераторам присмотреться повнимательнее к своей партизанке, где далеко не все белое, а немало и черного. Но кто их к этому подвигнет? Этот ваш Бровка, у которого давно «слиплись веки», или Гришка-свинопас Шамякин? Я сказал, что Шамякин не Гришка, а Иван. «Одна порода, — сказал Твардовский, — я ее знаю.[243] У самого предки оттуда, из Беларуси. Есть ли у вас там, в Союзе, какой-нибудь мудрый еврей? Вам очень не хватает мудрого старого еврея».
Еще он сказал, что мне надо учиться не только у русской литературы, которая давно задушена идеологией, но и у западной, где очень сильно влияние экзистенциализма. Камю, например. Его роман «Чума» — это же Евангелие двадцатого века. Конечно, мы — не французы, у нас своя боль, но всё же… Он, Твардовский, разумеется, уважает Пушкина, но предпочитает Некрасова. Хотя вообще-то стихов не любит и даже хотел бросить их писать. Такой был разговор перед публикацией «Круглянского моста» в «Новом мире».
Бедный Александр Трифонович, он, похоже, немного надеялся, хотя и не говорил об этом, что моя одобренная белорусским ЦК повесть может как-то поправить репутацию его журнала, которая к тому времени была испорчена настолько, что дальше некуда. Может, он рассчитывал на поддержку белорусского партийного руководства в своем сражении с бандой Софронова, Кочетова, Поликарпова? Как постепенно стало ясно, эти его надежды были напрасны. Последующие события ничего от них не оставили и в конце концов привели к отставке новомирского редактора.
Домой на Белорусском вокзале меня провожал Алесь Адамович. Оставалось немного времени, и мы, сидя в зале ожидания, хорошо обо всем поговорили. У Алеся тогда вышли две повести о любви, которые, однако, не произвели должного впечатления на московскую критику. И он хотел посмотреть на мой опыт — прочел рукопись «Круглянского моста», которую я ему дал накануне. Он, в отличие от меня, сам был в партизанах, и, должно быть, у него были определенные претензии к повести, но что-то он увидел в ней и поучительное для себя. Об этом мы и говорили. Разумеется, писателю необходим жизненный опыт и культура, но что во-первых? Потому что и то, и другое редко приходят вместе, что-то опережает. В частности, в наших литературах. На Западе — там иначе. Но нам далеко до Запада, у нас свой опыт и свои критерии.[244]
После выхода из печати «Круглянского моста» первым с рецензией выскочил еженедельник «Огонёк», который многие годы редактировал личный враг Твардовского Анатолий Софронов. Выходец из Беларуси, где у него были друзья, разумеется, из числа чекистов, партизанских генералов, партфункционеров. Должно быть, они своевременно просигналили в Москву. И вот в «Огоньке» появляется разворот за подписью целой группы партийных работников-партизан и генералов. Первой стоит подпись дважды Героя Советского Союза, партизанского генерала Федорова. В статье — стенания и гнев, гнев и стенания, клеймят автора повести и «Новый мир», его главного редактора тоже. После «Огонька» пошло-поехало, от Москвы до самых до окраин. Через какое-то время не стало и Твардовского в «Новом мире», и Пилотовича в белорусском ЦК. Недолго возглавлял «ЛiМ» и недальновидный Прокша. Да и дальновидный Ковалев вынужден был покинуть «Полымя».
Как-то прихожу к Миколе Матуковскому на новую его квартиру в Броневом переулке. Микола ведет меня в свой кабинет, а там сидит Геннадий Буравкин — они вдвоем вычитывали гранки статьи, присланные в Минск из «Известий». Это была статья Матука о Быкове — едва ли не первая в центральной печати статья, которая доказывала обществу, что Быков — наш, советский писатель, не какой-то там полицай или власовец. И что его персонажи — никакая не клевета, потому что на войне были не только герои, но и трусы и предатели, о которых читатель должен знать. Что ж, я был благодарен моим друзьям, которые помогали мне и раньше (и еще помогут впредь) в моей литературной судьбе. Та статья в центральной газете и впрямь где-то что-то сдвинула, последующие события показали ее несомненную пользу.
У меня был коротковолновый транзисторный радиоприемник — японский «Панасоник», который я чуть ли не каждую ночь настраивал на «Свободу», Би-би-си, на «Голос Америки». Предпочтение, однако, отдавал «Свободе». Хорошей слышимости не было никогда: глушили круглосуточно[245] и плотно. Некоторые знакомые советовали поискать наиболее удобное для приема место в квартире, например, у водопроводных труб, другие говорили, что лучше всего слушать за городом. Я пробовал и так и этак — чаще всего ничего не получалось. Передатчики находились за тысячи километров, а глушилки — вот они, рядом, на городской окраине. Никак не удавалось мне настроиться на зарубежные станции и в августовскую ночь 68-го года. А именно тогда хотелось узнать, что происходит вокруг Чехословакии, на которую нацелился «кровожадный блок НАТО». Миролюбивый Варшавский блок готовился ее спасать.
Утром, как всегда, пошел в редакцию и на пешеходном мостике через железнодорожные пути встретил Клейна. Борис был мрачен, неразговорчив и только буркнул: «Ну, слышал? Они ввели войска. Танки в Праге…»
Это, конечно, ошеломило. Теперь мне стало понятно, что за шум и грохот не давал мне ночью уснуть — по улицам шли колонны грузовиков, в подъездах стучали двери и топали какие-то люди, раздавались громкие голоса. Оказывается, шла мобилизация на войну. В поддержку передовым частям, которые вошли в Чехословакию, на Гродненщине развертывалась резервная армия. Хватали запасников, мобилизовывали транспорт, на окраинах в военных городках формировались воинские подразделения. Как позже выяснилось, городская телефонная сеть в ту ночь не работала, ее отключили. Мы с Клейном отправились к Карпюку.
Еще не дойдя до Дома Ожешко, где обычно работал Карпюк, услышали радио — громко, на всю улицу, звучала передача Би-би-си о событиях в Праге. На улице было немало людей, некоторые останавливались, слушали, а большинство куда-то очень спешили. Дверь в офис Карпюка была не заперта, мы вошли и увидели Алексея: в полной военной форме он лежал на диване, на столе лежала его портупея и кирзовая полевая сумка. Карпюк сразу вскочил, протер глаза. Мы выключили транзистор. «Вот холера, проспал!» — сказал мобилизованный вояка. Сказалось, что он всю ночь проторчал в Фолюше на формировке, утром приехал сюда и заснул. Теперь — в освободительный поход в Чехословакию! «И ты[246] пойдешь?» — спросил Клейн. «Обязательно. Уж там я напишу», — энергично сказал Карпюк.
В тот же день Карпюк отправился на сборный пункт, и что с ним приключилось дальше, стало известно через несколько дней.
Огромная механизированная колонна выстроилась на шоссе, ведущем к польской границе. Приехало начальство из округа, начало проверку. Проверяли одни, другие, третьи. Карпюк терпеливо сидел в кузове МАЗа. И вдруг появился начальник политотдела округа генерал Дебалюк. «А этот зачем?» — кивнул он на Карпюка. Какой-то полковник стал что-то объяснять, но генерал не дослушал: «Снять! Он не поедет». Пришлось Алексею вылезать из кузова, на попутных машинах добираться до Гродно. Колонна двинулась в Чехословакию без Карпюка.
Карпюк, безусловно, был человеком честным и, возможно, стремился быть честным коммунистом. Но не знал, как им можно быть. И вообще, что это такое — честный советский человек? Если говорить о Карпюке, то он не выносил лжи и терпеть не мог беспорядка. Нигде. Поэтому, сдав в Фолюше свою амуницию, он решил пройтись вдоль ограды из колючей проволоки, чтобы посмотреть, не забыли ли что-нибудь новоиспеченные солдаты при погрузке в машины? И — о, чудо! Увидел в траве три карабина. Привыкший на войне ценить оружие, он взвалил карабины на плечи и понес в каптерку сборного пункта. Но та оказалась уже закрытой: «все ушли на фронт!» Он не мог оставить карабины в лесу и повез их в город, в штаб армии. Там, однако, взять карабины отказались — не нашей части! А уже наступала ночь, и он вынужден был отнести карабины домой. Из дома позвонил мне: «Вот холера, что мне делать?» Я говорю: «За твоим домом течет Вонючка, бухни туда свои карабины, и делу конец». Он меня обругал: «Можно подумать, что ты в армии не служил, не знаешь, что такое оружие!» «Знаю, — говорю, — этим добром засрали весь мир. Только трех твоих карабинов и не хватает…»
Не нашли мы тогда с Карпюком общего языка, едва не поссорились. Назавтра он снова ходил по городу с теми карабинами, пытался их сдать и дождался,[247] что у него потребовали письменного объяснения: где и с какой целью взял и т. д. С трудом выпутался из истории, которую сам и создал.
Интересно, что меня в ходе той мобилизации не призвали. Может, причиной тому был мой двоюродный брат, который, как я когда-то соврал анкете, «проживает на территории Западной Германии». А может, были другие причины. Впрочем, не в пример Карпюку, я туда и не рвался. И был рад, что Карпюка вернули. Те, кто был мобилизован, рассказывали потом, как их в качестве резерва держали на польско-чехословацкой границе в ожидании реакции блока НАТО. Но никакой реакции не последовало. Это вызвало восхищение определенной части гродненцев — ага, испугались могущества нашей Советской Армии! О чехах говорили: свободы им захотелось! Мы вот живем без свободы, но ведь не бунтуем. А им свободу подавай. Еще чего! И так рассуждали не самые худшие и не самые недалекие люди из числа наших знакомых. А может, они только так говорили, а думали иначе? Но какая польза от правильных мыслей, если их нельзя высказать прямо, а приходится выворачивать наизнанку, говорить совсем противоположное? Очевидно, чтобы высказать честную мысль и не навлечь на себя подозрений, надо было обладать изощренным умом. Никто из нас тогда таким умным не был. Мы были слишком простодушны в своим мыслях и прямолинейны в своих поступках, за что и расплачивались.
Сидя в своем офисе в Доме Ожешко, Карпюк прочитал в «Новом мире» воспоминания генерала Горбатова, в которых его внимание привлек не рассказ о военных подвигах генерала и о его, Горбатова, карьере, а скупая фраза о том, что генерал не пьет. И никогда не пил. Пораженный таким чудом, Карпюк сунул журнал в карман и помчался на вокзал. Даже не предупредив жену, сел в московский поезд и утром был в Москве. После долгих переговоров с полковниками Генерального Штаба раздобыл адрес Горбатова, который жил возле Никитских ворот, и отправился к нему. Генерала генштабисты предупредили о госте,[248] и Горбатов, когда Карпюк позвонил в дверь, пригласил его войти. Карпюк представился — белорусский писатель, ветеран войны. Генерал усадил гостя за маленький столик и достал из шкафа граненый графинчик, Карпюк готов был возмутиться и сказал, что в журнале генерал написал, что не пьет. Оказалось, он действительно не пьет, а графинчик — для гостя. Тогда Карпюк горячо пожал генералу руку, радостно сказал, что тоже не пьет. И объяснил, по какой надобности он приехал в Москву. Во всех странах мира есть общества трезвости, а у нас нет. Между тем вред от пьянства… и так далее, и тому подобнее. Поэтому надо обратиться к общественности с письмом, подписанным авторитетными людьми, такими, как вы и я, и создать организацию трезвенников. Текст письма уже готов — вот, прочтите…
Немного обескураженный генерал прочел текст и тяжело вздохнул. Сказал, что дело неплохое, но кто подпишет письмо? Среди его знакомых из числа генералов трезвенника не найти. Может, вы найдете среди писателей?…
Карпюк задумался. Он понимал, что двух подписей мало для такого письма, нужна была третья. Но найти трезвенника среди писателей тоже проблема. И вдруг он вспомнил про Адамовича, который тогда был в Москве на каких-то курсах. (Давно уже стал доктором наук, а всё учился.) Карпюк стал бегать по Москве в поисках Адамовича. Он искал его весь день, до самого вечера, объездил все известные редакции, обзвонил общих знакомых. И узнал, что Адамович сегодня едет в Минск. Карпюк купил билет на вечерний поезд и, когда тот двинулся, начал обход вагонов. Обошел все, заглядывал в каждое купе и возле Смоленска всё-таки нашел сонного Адамовича. Выслушав Карпюка, Адамович сказал: «Я готов вступить в твое общество трезвости. Но с условием развалить его изнутри». И лег спать. Карпюк обругал Алеся и сошел с поезда. Утром он снова был в доме у Никитских ворот и объявил генералу, что третьего трезвенника в России не нашел. Так благородное общество трезвости и не было создано.
Карпюк потом говорил, что зря он связался с военными, тем более с генералами. В своей жизни он не раз убедился,[249] что с этим народом лучше дела не иметь. Во время войны Карпюк командовал партизанским отрядом, потом воевал на фронте, был дважды тяжело ранен, а офицерского звания так и не выслужил. В то же время юнцы, которые приходили в армию из университетов, все были в лейтенантских погонах, звание им присваивали, так сказать, авансом. Иные даже имели награды. Бог весть за что. Карпюк же не смог выхлопотать медаль, положенную ему по заслугам.
Однажды Карпюк написал два письма — одно министру обороны, в котором требовал, чтобы ему вручили медаль «За взятие Берлина», второе — дядьке на Урал. Дядька давно жаловался ему в своих письмах, что живет плохо, с продуктами трудно, просил помочь. Племянник ответил дядьке: брось ты эту, российскую жизнь, приезжай в Беларусь, тут бульбочки хватит. И отнес оба письма на почту. И вот какое-то время спустя прибегает к нему посыльный из военкомата и вручает повестку. Карпюк обрадовался — не пришла ли медаль от министра обороны? Явился к военкому. Тот почему-то глядит волком, затем подает Карпюку какую-то бумагу: «На, читай!» Карпюк начинает читать. «Нет, ты вслух читай», — говорит военком. А там на бланке министра обороны Союза ССР написано: «Приказываю. Параграф первый. Вызвать гражданина Карпюка А. Н. и объяснить ему, что я в родстве с ним не состою, дядькой его не являюсь. Параграф второй. Гродненскому облвоенкому полковнику такому-то за низкий уровень политмассовой работы с личным составом объявляю выговор. Министр обороны, маршал Советского Союза Г. Жуков». «Все понял? — спрашивает военком. — Мне через полгода на пенсию, кто теперь с меня этот выговор снимет? Или мне без пенсии в отставку уходить? Вот что ты натворил, разгильдяй!»
Удрученный, вконец расстроенный Карпюк приходит домой, а там его ждет письмо от дядьки. Химическим карандашом на страничке из школьной тетрадки написано: «Дорогой племянник, ты там совсем рехнулся в этом своем Гродно, — какой я тебе маршал и где я тебе возьму ту медаль? Я в армии и одного дня не служил…»[250]
С дядькой, конечно, отношения наладились, а вот представление Карпюка к присвоению ему офицерского звания накрылось. Карпюк был в недоумении: «Что я такого написал? Я же маршала не оскорбил. Что мне так и оставаться рядовым? В пятьдесят лет. А эти, которые во время войны в живого немца ни разу не выстрелили, уже майоры запаса. Вон как тот Гаврюшка, что самогон на хуторе для комбрига гнал. Теперь он член бюро горкома!..» Не знал Карпюк, что придет время, и этот бригадный самогонщик немало крови ему попортит…
В тот вечер я приехал из Минска, куда ездил узнать, что с моей книгой. Дело в том, что несколько лет издательство «Мастацкая Лiтаратура» волынило с ее изданием, даже не включало в план. Спрашиваю у заведующего редакцией прозы Алеся Божко, в чем дело, а он смотрит на меня невинными глазами: «А где рукопись? Рукописи-то нет!» Года три назад я лично привез рукопись в издательство и в этом же кабинете отдал секретарше. Та поставила ее в шкаф. Бросаю взгляд на шкаф и вижу за стеклом свою рукопись: «Да вот же она!» Божко искренне удивился: «А мы искали, искали!..» Однако книга всё равно вышла не скоро…
Дома, на Кошевого, сидел по приезде у телевизора, время еще было не позднее, и вдруг — удар в окно, стекло — вдребезги, на полу кусок кирпича. Я выбежал на улицу — нигде никого. Назавтра, после невеселого раздумья, пошел в милицию, написал заявление. Заставили переписать, сказали, что будут расследовать. Какое-то время ждал результата, потом махнул рукой. Стал ждать, что последует дальше, и дождался…
К тому времени Карпюк добился от областного начальства, чтобы писателям поставили, наконец, телефоны. Это было сделано. Стало, конечно, удобнее, не надо было бегать звонить из почтового отделения или по автомату: автоматы постоянно были неисправны. Но началась другая беда: стали звонить, не называясь, какие-то люди, по гродненским[251] телефонам, из Минска, из Москвы, и еще черт знает откуда. Это был форменный телефонный террор, явно организованный. Понятно, кем… Телефон трезвонил в любое время дня и ночи, встревоженный, я вскакивал с постели, хватал трубку, и слышал: «До каких пор вы будете подрывать советскую власть?» Или: «Много вам заплатило ЦРУ за клевету на партию и Красную Армию?» Днем нередко звонил Дубовинкин, участливо о чем-то спрашивал, что-то уточнял и ненавязчиво воспитывал. Читал мораль. Ту же мораль несколько раз прочел мне полковник из политуправления БВО, который представился кандидатом наук (правда, не уточнил каких) и активным участником ВОВ. Хорошо поставленным голосом он напористо объяснял, что к военной теме надо подходить очень осмотрительно, чтобы не исказить ретроспективу. Сам он пережил на войне столько, что, если обо всем написать, хватит на «Войну и мир», но он не пишет, потому что нет времени. Всё его время занимает служба, работа по воспитанию советского солдата, патриота своей родины. Я слушал этот вздор и думал: неужели это серьезно? Может, вся эта болтовня — самооправдание человека, который где-то нагрешил и теперь исправляется? Как Яркин из нашей редакции. Он любил «заложить», по пьянке мог набедокурить, и, набедокурив, первым просил слова на партсобрании и пламенно выступал в поддержку очередного постановления ЦК, или обкома, или горкома. Ему было без разницы, кого поддерживать, главное — поддерживать. Это ему засчитывалось и спасало. До очередного эксцесса.
Моя жизнь в Гродно, к которому я привязался, становилась, однако, всё менее привлекательной. Стена отчуждения между мною и коллективом росла всё больше. (Хотя, если подумать, могло быть и хуже.) Я оставался на прежней должности — литературный консультант, но платить мне стали сдельно, только за ответы авторам. За месяц набегали копейки. Друзей там у меня не было, не с кем стало даже поговорить и выпить. Валентин Чекин, с которым у меня была какая-то дружба, «завязал», другие хоть и не «завязали», очень стали осторожничать с этим делом. В редакции газеты, часть тиража которой выходила на белорусском языке, не было[252] слышно ни одного белорусского слова. Все говорили по-русски. Кроме, разве что, литработника Вячеслава Кота, который упорно со всеми, и с белорусами, и с русскими, разговаривал только по-белорусски, что часто вызывало удивление. Но Вячеслав интересовался белорусской литературой, заочно учился в БГУ, где слушал лекции профессора Науменко. После, вернувшись домой, заходил ко мне в кабинет и загадочно, с сочувствием смотрел на меня. Я догадывался в чем дело, но ни о чем не спрашивал.
Иногда в редакцию заходил бывший командир батареи Иван Ущеповский, с которым у меня сложились неплохие отношения и взаимопонимание. Пережив не одно военное лихо и обладая хорошей памятью, он правдиво описал маловеселую страницу войны — гибель нескольких наших армий под Вязьмой и Ржевом, что официальная история войны старательно замалчивала. К сожалению, автору не хватало литературной грамотности, и я, жалея материал, сделал литературную запись, на что потратил зиму. Потом старался пристроить в какое-нибудь издательство, но ничего не вышло, — ни в Москве, ни в Минске рукопись не приняли. Так редкие по своей правдивости страницы об одном из самых кровавых эпизодов войны остались ненапечатанными, о чем искренне до сих пор жалею.
Мало кто из моих знакомых рассказывал о своей войне искренне, не становясь на пропагандистские ходули. Запомнился, однако, фельдшер Хандобкин с его полным самоиронии рассказом о том, как его из Центрального штаба партизанского движения послали к партизанам — пинком вытолкнули из самолета, и он, еле живой от страха, приземлился в «логове зверя». Когда-то нечто подобное рассказывал поэт Анатоль Астрейка, который в начале войны вместе с некоторыми другими белорусскими поэтами жил в гостинице «Москва», где они выпускали газету «Раздавим фашистскую гадину». Астрейка, однако, в газете не удержался, потому что был беспартийный, а там обосновались поэты-коммунисты, которые и досидели до конца войны. За свой героический труд (вдохновляли белорусский народ на борьбу с захватчиками) они были награждены орденами боевого Красного Знамени.[253] Астрейка же, переживший в партизанах не одну блокаду, получил медаль. Воистину, Бог не ровно делит. Тем более начальство — даже жизнь и смерть.
На областных партийных и хозяйственных совещаниях дотошно, со смаком обсуждали «идеологические диверсии» гродненских литераторов. Даже потребовали ответа у секретаря обкома по идеологии А. Ульяновича, который не знал, как оправдаться, но обещал «спустить штаны» с Карпюка и Быкова. Одна очень руководящая дама хотела, видимо, оправдать Быкова таким аргументом: чего же вы хотите от человека, который даже ВПШ не окончил, потому что беспартийный? К тому же пьет. На это ей возразили: но ведь Карпюк окончил институт, даже Высшие литкурсы и не пьет. И партийный. Так куда же смотрит обком КПБ?
Что до выпивки, то руководящая дама не совсем была не права — водился за мной этот грех. Особенно во время поездок на разные писательские мероприятия. Однажды, помню, на пленуме в Москве просидели с одним моим другом весь день в буфете, где, конечно же, пили. И не только пили, но и очень активно дискутировали с двумя украинскими ортодоксами по поводу травли Виктора Некрасова. Спор превратился в злую ссору, и мы ругались (и пили) до самого закрытия пленума. Так и не побывав в зале.
Подобное не раз бывало и в Минске, и Карпюк даже ездил к моим друзьям скандалить, что они спаивают Быкова. Из меня постепенно создавали образ пустоватого бездельника и пьянтоса. Я не разрушал этот образ, я его поддерживал в качестве определенной защиты от того, что могло постигнуть человека ответственного, здравомыслящего и трезвого. И постигло многих.
В центральных газетах появилась статья (или текст речи) начальника Главпура Советской Армии генерала армии Епишева, в которой он наряду с московскими авторами (Евтушенко, Вознесенским, Аксеновым) чихвостил и Быкова. На очередном партийном мероприятии в Доме офицеров, на которое пригласили Карпюка, Алексей сказал со злостью: «Если Епишев генерал, то пусть командует армией, а не лезет в литературу». Эта его реплика вызвала панику среди[254] партийного руководства Гродно. Когда Алексей в очередной раз пошел в обком, его туда не впустили. Назревало что-то не совсем обычное.
В такой атмосфере наступил столетний юбилей Ленина, к которому готовились так, будто настал день окончательной победы коммунизма. В городах и селах проводились собрания, пленумы, ленинские симпозиумы. В Союзе писателей по этому поводу собрали торжественный пленум. Приехали и мы с Карпюком. Я посидел немного и ушел: беспартийные друзья пригласили на угощение. Карпюк записался в число выступающих. А накануне в стране прошел ленинский субботник, репортажи с которого печатались во всех газетах, и Карпюк сделал это темой своего выступления. В конце он сказал: «Мы знаем, как участвовал в субботниках Владимир Ильич, с кем он носил бревна. А с кем носил бревна Леонид Ильич, об этом „Правда“ нам не сообщила. Или, может, Брежнев не участвовал в ленинском субботнике, — пусть нам скажут». Марцелев, который сидел в президиуме, содрогнулся от этих слов и в конце пленума сказал, как бы между прочим: «Что касается выступления товарища Карпюка, то этот человек начинает ходить по головам».
Какое-то время спустя тот же Марцелев и его помощник Гниломедов приехали в Гродно наводить порядок в местном отделении СП. Сперва побывали в обкоме, а потом по одному стали вызывать нас в Дом Ожешко. Первой вызвали Дануту, которая вышла оттуда вся в слезах. Даже не захотела рассказывать, о чем ее спрашивали. Следующим был я. Разговор был обычный: спрашивали о причинах конфликта с местными властями и читали мораль. Когда я рассказал о происках КГБ, Марцелев даже испугался: «А вы что, уже всем рассказали?» «Нет, — говорю, — не всем, но кое-кому рассказал. В том числе и корреспондентам из Москвы и Варшавы». У Карпюка тоже спрашивали о причинах его конфликтных отношений с обкомом, на что Алексей сказал: «Как они к нам относятся, так и мы к ним. Юбилейной ленинской медалью за искусственное осеменение коров Ульяновича наградили, а нас с Быковым за войну — и не подумали».[255]
В конце учебного года в школе произошел конфликтный случай с моим младшим сыном. Позвонила директор школы, очень принципиальная дама с характерной фамилией Сукачева, и потребовала, чтобы я немедленно явился в школу. Я не пошел, сперва решил спросить у своего Василя, что он натворил? Он, естественно, отнекивался, мол, ничего. Но потом всё выяснилось. На ленинском уроке в 4-м классе, когда говорили об Ильиче, мой сын в рифму пробормотал себе под нос: «Ильич — старый хрыч». Это услышала его бдительная соседка по парте и тут же подняла руку, чтобы сказать учительнице. Учительница пришла в ужас, велела моему сыну встать, стала допытываться, как он мог; сын, конечно, не признавался. Дело дошло до директора, доложили в горком и еще куда-то. Раздули политический скандал, потребовали от меня письменного объяснения. Жалея сына, которому грозило исключение из школы, я что-то писал, оправдывался сам и оправдывал его. Всё это было отвратительно и позорно.
Уже мало с кем в Гродно сохранились у меня дружеские отношения. Все знакомые были заняты личными делами, а главное — побаивались слишком близких контактов с опальными писателями. Иногда встречался с Борисом Клейном, в его свободное от работы в институте время. Борис отличался довольно глубоким аналитическим умом, разбирался в политике. Да и в искусстве тоже. (Рассказывал, как когда-то учился в одном классе с Роланом Быковым, а теперь вот судьба свела его с другим Быковым.) Белорусской литературой интересовался мало, но это как кому суждено.
Как-то вечером он пришел ко мне на квартиру, мы посидели немного, и я пошел провожать его. Самую важную часть разговора мы приберегли именно к этой прогулке. Клейн жил недалеко от меня, в центре города, возле тюрьмы. Дошли до его дома, затем обратно. Было уже темно, прохожих на улице почти не было. Когда мы снова вернулись к его дому, у самого подъезда перед нами возникли трое, заступили дорогу. Сперва мы даже не поняли, почему они не дают нам пройти,[256] и вдруг удар по лицу и меня, и Бориса. С него слетели очки, а я сдавленно крикнул: «В чем дело?» И получил второй удар. И Бориса еще раз ударили. Тогда мы закричали на всю улицу. Один из нападавших быстро перешел на другую сторону улицы, где уже стоял третий. Оставшийся у подъезда неожиданно приблизился к нам вплотную, но не ударил, а тихо сказал: «Простите, ребята!» И присоединился к тем двоим.
Я помог Борису найти в потемках его очки. Ошеломленные, мы еще постояли, смотрели, как те трое неторопливо идут себе в сторону тюрьмы. Что было делать дальше? Управление милиции находилось неподалеку, напротив его — управление КГБ. Но мы туда не пошли. Мы вообще никуда не пошли ни в тот вечер, ни назавтра. Мы поняли, чьих это рук дело и что жаловаться — напрасный труд. Опять же не столь уж сильно они нас поколотили: синяков не осталось. Только линзы очков Бориса пришлось заменить, а у меня никаких потерь не было. Оставалось благодарить Бога и ждать новых приключений.
Через день я позвонил в Минск Матуковскому, рассказал, что у нас происходит. Николай Егорович повздыхал в трубку и сказал, что надо мне перебираться в Минск: «В Гродно тебя съедят. Или убьют, что тоже не лучше…»
Однако в Минске, куда я в скором времени съездил, обстановка была не менее мрачная. Кислик с Тарасом рассказали, что в Академии наук разгромлена группа националиста Прашковича, за политику исключили из партии и выгнали из редакции «Советской Белоруссии» Сергея Виноградова, мужа писательницы Вакуловской. В Союзе писателей, куда я забегал, можно было перекинуться словом разве что с приветливым Толей Вертинским, который с давних пор относился ко мне с симпатией. Адамович жил в Москве, учился на сценарных курсах. (Нужны ему были эти курсы! Разве что для того, чтобы сбежать из Минска.) Не мешало бы зайти в «Маладосць», но ее упрятали в здание ЦК ЛКСМБ, в котором был строгий пропускной режим, чего я не выносил. Позвонил Нилу Гилевичу.[257] Этого человека и поэта я уважал давно, прежде всего за его твердую национальную позицию, удерживать которую, однако, ему становилось всё трудней. Особенно всё то время, пока он был беспартийным. С ним за чаркой на его уютной кухне можно было отвести душу, наговориться на родном языке. Что я и делал в последнее время, бывая в Минске.
Как-то в канун весны в Гродно приехал мой ушацкий земляк Рыгор Бородулин. Приехал с молоденькой женушкой, улыбчивой умничкой Валей. В Гродно жила теща Рыгора, но квартира у нее была тесная, и он остановился в гостинице «Неман». Гостиница эта и ресторан при ней издавна связаны были для нас, гродненских старожилов, с «невезухой», вечно там с нами что-нибудь случалось. Не повезло и Рыгору — он отравился в ресторане ужином. В поисках спасения позвонил мне. Специальных лекарств у меня не оказалось, пришлось лечить земляка примитивной марганцовкой. Если из добрых рук, то поможет, шутил Рыгорка, глотая красно-фиолетовую дрянь. И правда — помогло. Мы с ним хорошо поговорили, а потом авансом и замочили его выздоровление. Рыгор был мастак насчет этого дела, и его природный ум становился тогда еще острее. И так чуткий к людям, он в определенные моменты достигал в этой чуткости какой-то подсознательной глубины и проникновенности, интуитивно видел каждого и впрямь насквозь. Он дал исчерпывающую характеристику многим моим друзьям и врагам, и я, слушая его, лишь удивлялся, как же я раньше сам этого не видел. Должно быть, по той причине, что жил на отшибе, в провинции, литературную среду знал мало. А она, эта среда, существовала и функционировала согласно своим внутренним правилам, для посторонних не заметным, не усвоив которые невозможно было что-либо понять. А я наивно думал, что всё дело только в литературе, в достоинствах того или иного произведения. Оказалось, еще и в личности того, кто это произведение написал, в его друзьях-собутыльниках и особенно — в отношениях с начальством.
Однажды в конце рабочего дня в редакции раздался телефонный звонок, заведующий отделом передал трубку мне:[258]
«Тебя!» — «Кто?» — «Не знаю». Беру трубку, называю себя и слышу глуховатый незнакомый голос: «С вами говорит Александр Трифонович». (Я даже испугался, подумав, что это Твардовский, но почему он в Гродно?) Но нет, оказалось, что это другой Александр Трифонович — новый секретарь ЦК КПБ по идеологии Кузьмин. Он хочет встретиться со мной, но неофициально, — может, погуляем вечером по городу, поговорим? Было лето, погода стояла хорошая, можно и встретиться.
Это была первая моя встреча с Кузьминым, человеком, который поколебал укрепившиеся в моем сознании представления о партийных функционерах всех рангов. Мы бродили по тихим гродненским улочкам, неподалеку от старинных замков, и Александр Трифонович раздумчиво рассказывал о своей войне, о том, как он был на фронте летчиком — штурманом бомбардировщика, о том, как его однажды сбили. Рассказывал и о том, как им интересовались особисты, которые шуровали и в авиации. Уцелел он на войне только потому, что был тяжело ранен и его списали. Жизнь на гражданке начал инвалидом, помаленьку стал продвигаться по партийной линии и вот добрел до ЦК. Теперь он руководит идеологией, в которой, однако, ничего не решает, потому что в этой области всё давно решено — раз и навсегда. Насчет освещения войны в моих произведениях он полностью на моей стороне, но как партийный функционер, к сожалению, не может заявить об этом публично. Я только плечами пожимал — что ж, спасибо и за такое признание. Мне никто никогда, даже секретарь парторганизации редакции, не говорил, что он на моей стороне. Хотя тот секретарь тоже ветеран войны, бывший фронтовик. Иные порой говорили в глаза, что они против моих «писаний», большинство, однако, мудро молчало.
После той встречи у меня с ОТК (как называли Кузьмина «за глаза»), установились неплохие, почти приятельские отношения. Чем мог, он старался помочь мне, так же, как и Алесю Адамовичу, который вскоре оказался без работы, когда его изгнали из Московского университета. Да и многим другим Кузьмин старался помочь.[259]
Над нами в Гродно что-то собиралось, сгущалось, нависало. Мы не знали, что конкретно, но чувствовали — добра не жди!..
Как-то на улице я встретил учительницу из Зельвы, которую немного знал. Как водится, поспрашивали друг у друга, как жизнь, как дела. Я сказал, что похвалиться нечем. И она сказала, что весной станет полегче. Что значит — полегче? Учительница рассмеялась: «А может, и хуже станет». — «Кто вам сказал?» — «Карты мне говорят».
Я вскоре забыл о том разговоре, а вспомнил в тот день, когда в редакции объявили — после обеда закрытое партсобрание. Закрытые партсобрания случались не часто, обычно проводились открытые, на которые я, разумеется, не ходил. Карпюк вынужден был ходить, он был на партучете в редакции. Пришел и на этот раз, заглянул ко мне в отдел. Был мрачен, сказал с порога: «Будут исключать». — «Кого?» — «Меня…» Вот это новость, подумал я. За что? Почему? Что случилось?
Скоро стало известно, что…
На собрание пришел представитель горкома, перечислил целый ворох политических прегрешений члена КПСС Алексея Карпюка и поставил на обсуждение предложение горкома — исключить. Карпюка знали в редакции лет, наверное, пятнадцать, старожилы редакции когда-то работали с ним, и мало кто с пониманием отнесся к предложению горкома. Правда, иных отпугивал неукротимый характер Алексея, но его уважали как героя войны, известного на Гродненщине партизанского командира. Когда проголосовали, оказалось, что только три или четыре коммуниста (преимущественно отставники) были за исключение, остальные — за выговор. Представитель горкома свою задачу не выполнил и ушел недовольный. Надо было ждать продолжения.
И действительно, продолжение не замедлило. Через неделю Карпюка вызвали на бюро горкома и исключили единогласно.
В обеденный перерыв я встретил на улице первого секретаря горкома Могильницкого, с которым был немного знаком, и спросил: «За что так строго? Разве Карпюк — преступник?».[260] А он мне отвечает: «Хуже чем преступник». И пошел, не попрощавшись, своей дорогой. Удрученный и растерянный, я думал о том, сколько их, этих секретарей, вершителей наших судеб, побывало над нами? Над каждым определенное время сиял нимб властной силы и святости, казалось, они могут всё. И они делали то, чего от них требовали другие, выше рангом, с еще большим нимбом. В этом они видели чуть ли не единственный смысл своей работы и надеялись, что сделают на этом карьеру, вскарабкаются повыше. Но, случалось, что и сгорали — от чрезмерных стараний, за пьянку или аморалку и уходили в небытие на другой день после того, как вытряхивались из своих кабинетов. Словно их и не было никогда. А на их место приходили другие — тоже с неизменным нимбом партийности, и все начиналось сначала. Что до Могильницкого, то он именно на деле Карпюка вознесся весьма высоко: сел в кресло прокурора республики. Чтобы в свое время низвергнуться с этой высоты и сгореть. Ныне в Гродно не за что зацепиться, чтобы о нем вспомнить. Разве что в связи с позорной расправой над писателем Карпюком.
Но Карпюк был не из тех, кто мог безвольно покориться власти, или врагу, или житейской нелепице. Всю жизнь этот человек стремился оседлать свою судьбу, хотя это и стоило ему огромных усилий и далеко не всегда удавалось. Но и удавалось. Даже во время войны, когда он бежал из концлагеря, когда спасся от расстрела в партизанской бригаде. Да и на фронте ему в целом везло, вряд ли кто-нибудь другой выжил бы после такого тяжелого ранения, какое получил Карпюк. Он — выжил. С его жаждой жизни он мог бы жить еще долго, если бы жизнь эту ему не сократили злоумышленники…
Для Карпюка началась долгая полоса душевных страданий, хождений по инстанциям, по всем этим парткомиссиям с их хищным партийно-партизанским активом. Уж те-то, о ком Карпюк говорил и писал, что они за всю войну ни разу не выстрелили по живому немцу, показали свою принципиальность, — единогласно отвергали все апелляции Карпюка. Синхронно сработали и его коллеги в Союзе писателей: сняли Карпюка с поста секретаря областного отделения.[261] С приказом об этом в Гродно приехал секретарь СП Гречаников, который, однако, послал свое минское начальство на три буквы и до отхода поезда зашился в ресторане, чем вызвал у нас уважение.
Конечно, беда не ходит одна. В то время беды кружили хороводами. Заболела жена Карпюка, учительница Инна Анатольевна. Алексей вынужден был отвезти ее в Боровляны. На руках у безработного писателя остались трое детей. Книги Алексея, которые должны были вот-вот выйти, вылетели из планов. Денег не стало, как не стало и никаких надежд их заработать. Карпюк одалживал у меня, но я тоже был не богат и писал в литфонд заявления с просьбой о единовременной помощи. Чтобы потом отдать деньги Карпюку. Ему литфонд помощи уже не оказывал. Иногда, ближе к вечеру, мы где-нибудь встречались втроем — Карпюк, Клейн и я, обсуждали, как быть, что делать? Клейн советовал не сдаваться — бороться, писать, говорил Алексею: «Правда на твоей стороне». Но кому она была нужна, эта Лешина правда?
Как потом стало известно, в областном КГБ Карпюком стал заниматься специально выделенный офицер, майор Хамин, который стал «химичить» на Карпюка уголовное дело. Исключение из партии было лишь началом — человека надо было посадить. Поскольку у Карпюка была со времен войны репутация героя, решили подловить его именно на этом. Майор съездил в Польшу, побывал в бывшем концлагере Штутгоф, где Алексей сидел и откуда бежал, искал на Алексея компромат. Ну и, конечно же, пользовался собственной фантазией: сочинил, чего не хватало. Сочинять они уже имели, были образованы. Это прежние чекисты были узколобыми, с ограниченной фантазией и заставляли подследственных, чтобы те сами придумывали себе преступления. Эти сочиняли сами.
Пришло время, когда все узнали о секретном тогда документе. О докладе Председателя КГБ СССР Ю. Андропова в ЦК КПСС: «Комитет государственной безопасности Беларуси располагает сведениями о нездоровых настроениях белорусских писателей — члена КПСС Карпюка и Быкова… Карпюк нелегально распространяет среди своих знакомых[262] всякие пасквили — книгу Гинзбург-Аксеновой „Крутой маршрут“ и другие. Отрицательно воздействует на молодежь. Под его влиянием студент Гродненского пединститута Малашенко пишет стихи, проникнутые пессимизмом и упадничеством, некоторые из них содержат в себе вредный политический смысл… Взгляды Карпюка в определенной степени разделяет Быков, автор тенденциозной повести „Мертвым не больно“… В настоящее время Быковым интересуются идеологические центры врага. Это видно, в частности, по содержанию переписки с Быковым сотрудника закрытого сектора „Народно-трудового союза“ (НТС), который ведет его антисоветскую обработку. С Быковым установил контакт итальянец Поджио, который подозревается в принадлежности к спецслужбам врага. Комитет госбезопасности Беларуси с санкции ЦК компартии республики готовит мероприятия, направленные на предотвращение возможных вражеских акций со стороны вышеупомянутых лиц…»
Карпюк рассказал нам с Клейном, что на основании обвинений, которые ему предъявили, его можно расстрелять без суда. Кажется, пунктов обвинения было семь и среди них такие: платное сотрудничество с фашистами в концлагере Штутгоф; дезертирство из партизанской бригады; внедрение в советскую разведгруппу агента гестапо; связь с агентом полиции; самозванство (утверждал, что был командиром отряда). И еще что-то более мелкое. Конечно, Карпюк бросился всё опровергать. Первым делом поехал в Минск, в архив партизанского движения, где, однако, не нашел ни одного документа своего отряда. Не оказалось даже того отчета, который он собственноручно написал в июле 44-го после освобождения Беларуси. Что было делать? Карпюк написал письма всем знавшим его партизанам, чтобы они подтвердили, что он был их командиром. Но не получил ни одного ответа. Зато в скором времени ему показали в горкоме около двадцати письменных свидетельств этих бывших партизан и все они были против Карпюка. Вместе с этими свидетельствами к делу была подшита и бумага, подписанная бывшим[263] комбригом Войцеховским, который написал, что командиром гражданина Карпюка никогда не назначал и вообще не знает такого отряда. Это уже могло ошеломить кого угодно. Карпюк бросился в Ленинград, где на пенсии жил комбриг. Тот добросердечно принял его и говорит: «Лёша, чего ты хочешь? Я написал то, что мне сказали. Могу для тебя написать другое, по правде». И написал другое, по правде, с чем Карпюк примчался домой и сразу побежал в горком. Могильницкий прочитал бумагу и заявил: «У нас есть другой документ Войцеховского, заверенный печатью, а это — пустая писулька». И швырнул «писульку» Карпюку.
Насчет внедрения немецкого агента в нашу разведгруппу я кое-что знал — из разговоров Карпюка с Войцеховским. Дело выглядело так. Летом 44-го, после освобождения, Карпюка в числе других партизанских командиров вызвали в Минск, где он должен был написать отчет о действиях своего отряда. И вот однажды, он со своим другом, тоже партизанским командиром, Андреевым шел вдоль ограждения из колючей проволоки, за которым толпились немецкие военнопленные. И вдруг Карпюк увидел среди них знакомого немца, охранника концлагеря, в котором когда-то сидел. Это был неплохой немец, хорошо относился к советским, угощал их куревом. Теперь этот немец тоже узнал Карпюка. На это обратил внимание Андреев, и Карпюк рассказал ему, откуда он знает этого немца. Тогда Андреев говорит: «Надо сказать охране, пусть они его освободят». Так и сделали. Поговорили с начальством охраны, Карпюк рассказал о том военнопленном. Больше он того немца не видел. Много позже стало известно, что того немца завербовали и включили в качестве переводчика в нашу разведгруппу, которую забросили в чешские Татры. По там группа погибла, и вина за это легла на переводчика. А теперь еще и на Карпюка. Так всё ловко завязали.
То, что майор Хамин формулировал как дезертирство Карпюка из партизанской бригады, было его бегством, по сути, переходом из одной бригады в другую. Получилось так, что в той первой бригаде, в которую Карпюк вступил,[264] убежав из концлагеря, ему не доверяли, подозревали и собирались расстрелять. Человеку, который сбежал из концлагеря, ничего не стоило сбежать из сопливой земляночки, и он прибился к другой бригаде, которой командовал Войцеховский. Тот поверил хлопцу, испытал его в боях, а затем назначил командиром одного из отрядов бригады. (Тогда поверил, а теперь помогает затянуть петлю на шее бывшего своего подчиненного…) Примерно такими же, притянутыми за уши, были и обвинения в связях с агентом полиции. Агентом этим был местный лесник, который сразу же после того, как его завербовала полиция, прибежал в бригаду и сказал: «Возьмите меня в отряд, я там не могу оставаться». А тот же комбриг ему говорит: «Чего ты боишься? Работай, информируй нас». Лесник так и поступил — работал на два фронта, а связь с бригадой держал через отряд Карпюка. Правда, как всегда, двойная игра плохо кончилась, — после войны того двойника взяли. А теперь за него же хотят взять и командира отряда.
Мы с Клейном пришли к выводу, что если как следует взяться, то эти обвинения можно опровергнуть. Оставалось, однако, главное: платное сотрудничество Карпюка с фашистами в Штутгсфе. Хамин в подтверждение этого обвинения подготовил документ — страницу из финансовой ведомости, где стояла подпись Карпюка. Карпюк сам об этом рассказал и недоумевал: «Ума не приложу, откуда эта подпись? Но подпись моя». Это уже было хуже. Как-то в Минске, улучив момент на каком-то совещании, я рассказал Кузьмину о фальсификациях против Карпюка. Кузьмин молча выслушал и говорит: «Главное — его подпись, он расписался в получении марок. А уж немцы даром денег не платят».
С этим трудно было не согласиться.
Повесть «Сотников» (в первом варианте «Ликвидация») родилась не столько «из головы», сколько из чувств, вызванных, опять же, не столько войной, сколько современностью. Разумеется, сюжет библейской притчи об Авеле и брате его[265] Каине живет в человечестве давно и повторяется регулярно, во время войны тем более. Но если в мирное время брат убивал брата ради корысти — из-за наследства или богатства, то в войну ради элементарной, биологической цели — выжить. Это как бы оправдывало или, по крайней мере, помогало что-то понять в ряде тогдашних мотивов убийства.
В мирное время уже не убивали ради элементарной потребности выжить, писателям не стреляли в затылок. Зато широко практиковалось убийство их произведений. Произведения не печатали, на них охотились, рукописи перехватывали на почте, тайно передавали карательным органам, которые выносили свой приговор — и произведениям, и авторам. И делали это не оккупанты, не люди другой национальности или религии, а свои — коллеги, приятели, даже друзья. Партия не могла (а может, и не хотела) делать всю эту неблагодарную работу собственными руками, руками своих штатных функционеров, всех этих секретарей — главлитчиков — цензоров, чекистов в форме и в штатском, активистов идеологических комиссий, поэтому широко пользовались услугами самих писателей. Как тогда говорили — литературных полицаев, и это было точное определение. Все редакторы литературных (и не только литературных) газет и журналов, заведующие отделами редакций и особо доверенные рецензенты были члены Союза писателей, сами писали и печатались в тех же органах, что и остальные. Но эти органы были в их руках, что давало им возможность выкручивать руки всем тем, кто не входил в их круг. Они руководили литературой, были поставлены партией над нею. Некоторые старались с твердой большевистской убежденностью, что так и надо, что это в интересах партии и народа. Иван Пташников, через руки которого прошла чуть ли не вся белорусская проза, занял в литературе исключительное положение, потому что никто из руководителей Союза писателей — ни Шамякин, ни Танк, ни многочисленные парторги — не имели такой возможности, какая была у Пташникова — принимать, отказывать, резать и перекраивать, переделывать, — ведь он был заведующим отделом прозы журнала «Полымя».[266]
Удивительно, что его позиция почти не сказывалась на качестве его собственных произведений, писал он совсем неплохо. Но, очевидно, дело в том, что, как это часто бывает, к собственному иные требования, более снисходительные, собственное не станешь уродовать. Иные из редакторов, казалось, понимали свое собачье положение, но ведь у каждого была семья, надо было зарабатывать детям на хлеб. И еще было распространено иудино соображение — а кто вместо меня? Мол, вместо нас поставят еще худших, поэтому лучше — мы. Почти никто из них не находил в себе силы и решимости сказать: «Нет! Без меня! Это аморально. Резать произведение писателя — это то же самое, что резать его ребенка. Извините, подаю заявление и ухожу». Есть лишь один пример такого рода — русский поэт-минчанин Федор Ефимов. Он же высказал несогласие с удушением Чехословацкой весны, за что и был исключен из партии.
В определенном смысле «Сотников» стал литературной реакцией на тогдашнюю действительность, хотя события повести происходят в другой среде и в другое время.
После завершения работы над рукописью встал, как всегда, вопрос: где печатать? Мне уже стало неловко вынуждать к этому «Маладосць», которая, очевидно, не отказала бы мне и в этот раз, но и не очень бы обрадовалась. Тем более, что отношения главного редактора «Маладосць», милого Пимена с начальством стали довольно натянутыми. В немалой степени из-за Быкова. Подумав и поколебавшись, отнес рукопись в «Полымя». Всё же этот журнал был более авторитетный, с большими заслугами перед партией, значит, и с большими пробивными возможностями, что было тогда наиболее важным. Правда, печатать Быкова «Полымя» не спешило, да я и не поторапливал, потихоньку перевел повесть на русский язык, Ирина перепечатала перевод и, полагаясь на свою «легкую руку», отвезла рукопись в «Новый мир». Там ее прочитали удивительно быстро, позвонил сам Александр Трифонович — будем печатать. Когда? Еще не решили, но долго тянуть не будем. Окрыленный надеждой, я стал ждать.[267]
Тем временем события в Гродно развивались по специальному сценарию.
Наш друг Борис Клейн — человек умный, всегда давал разумные советы. Особенно в последнее время, когда над Карпюком собрались такие тучи. Более склонный к пессимизму, я порой считал, что ничего изменить нельзя, надо мириться с тем, что есть. Борис же всегда говорил, что надо бороться, куда-то писать, обращаться, требовать. Лишь однажды я увидел его растерянным, готовым разувериться во всем. Как-то я сидел за столом, что-то писал, и тут в окно постучал Карпюк. (Я жил на первом этаже.) Выхожу на улицу к Карпюку, он спрашивает: «Борис тебе не звонил?» — «Нет, не звонил. А в чем дело?» — «А в том, что его утром вызвали в горком и он до сих пор не вернулся. Пошли в парк, там подождем».
Это уже была новость — плохая новость. Мы молча дошли до Каложи, сели под кустом на меже. Клейн знал это место и должен был сюда прийти. По-прежнему молчали. О чем было говорить?
Он и правда пришел, часа через два, уже под вечер. Пришел и устало сел рядом. «Ну, все! Все пропало. Исключили и меня… Сняли с работы… Теперь я — никто…» Но что случилось? И в чем причина? Началось, оказывается, не теперь, — давно, то, о чем Борис и не подозревал, не догадывался. При всей его осмотрительности и осторожности, попался, как рыба в сети, из которых теперь вряд ли можно выпутаться.
Кандидатскую диссертацию Борис Клейн защищал в Вильно, где встречался с тамошним доцентом, бывшим своим однокашником по ЛГУ. Как раз в то время началась борьба с литовским национализмом, и Клейн узнал, что его однокашника сняли с работы и собираются исключить из партии. Движимый сентиментальными чувствами, Борис, возвращаясь однажды из Ленинграда в Гродно через Вильно, забежал к своему знакомому, чтобы высказать ему сочувствие. Времени до отхода поезда было достаточно, и они хорошо поговорили в тот вечер, немного выпили. Расстались приятелями. В поезде Борис всю дорогу переживал за своего коллегу,[268] думал, как ему помочь. А коллега тоже о нем думал в своей виленской квартире и никаких недобрых чувств к нему не испытывал. Но он боялся. Ему пришло в голову, что его гость мог быть подослан КГБ, что он записал их разговор и донесет в свою госбезопасность. Неизвестно, как долго мучился он сомнениями, но в итоге решил опередить Клейна и сам написал в КГБ Литвы о их встрече и крамольном разговоре. Литовский КГБ переслал эту информацию в Минск. Минск через Гродно стал разбираться.
Разбирались долго и обстоятельно. Следили и собирали высказывания. С большой точностью записали все телефонные разговоры, домашние разговоры с женой и, конечно, с друзьями. Обвинения выглядели грозно, от них не так просто было отбиться. Утверждалось, что уже в начале 60-х годов Борис Клейн убеждал людей в необходимости вести борьбу против сталинистов и кремлевского руководства, которое называл «группой выродков». Ошеломленный Клейн не знал, как ему оправдываться. Исключили единогласно. Одновременно он потерял место доцента в мединституте, а затем вынужден был сдать свой кандидатский диплом и действительно стал никем.
«И ты подымешь руки вверх? Сдашься этим душегубам? Ты же сам говорил мне, что надо барахтаться, как та лягушка в молочном кувшине! Так барахтайся! Не спи в шапку!» — сердито выговаривал Борису Карпюк. Сам он не сдавался, барахтался, правда, пока что безрезультатно. Теперь будут барахтаться вдвоем. Хотя барахтаться вдвоем им никто не позволит, это уже будет групповуха — еще более суровая статья. В одиночку еще разрешалось.
Вечером мне кто-то позвонил, тихим голосом сказал, чтобы я держался от этих двоих подальше. Потому что, мол, они хотят утопить и меня. В это я слабо поверил, но прежнее желание встречаться, обсуждать, разговаривать постепенно пропало. Я остался один. И радовался, что я не член партии, не доцент, что меня нельзя откуда-то исключить. Хотя, конечно, можно сделать со мной многое другое, от чего не обрадуешься. И я невольно стал ждать этого другого. Потому что чувствовал — очередь приближается.[269]
Клейн барахтался. Как обычно в таких случаях, вынужден был пройти все дантовы круги страданий — прежде всего многочисленные парткомиссии с их злобными палачами — престарелыми большевиками, которые, словно в отместку за бесчисленные собственные муки и унижения, злорадно унижали исключенного из партии, заставляли его признаваться в преступлении, разоружиться перед партией и советским народом. Синхронно с партийными органами сработали и все кафедры, ученые советы, ректораты и ВАКи. Я, хотя мое собственное положение было очень неопределенным, рассказывал о гродненских драмах везде, где была возможность, в том числе и в Москве. Обратился и к Кузьмину. Тот с внимательной озабоченностью выслушал, согласился, что Клейн умный человек и хороший ученый, и всё на этом. И я понял, что есть силы, власти над которыми у секретаря ЦК нет. Скорей они имеют власть над ним.
Очень скоро историк Клейн очутился на овощной базе, где таскал ящики со свеклой и морковкой. Но суда над ним не было, никого не посадили. Это расценили как добрый символический знак, чуть ли не предвестье либерализации. И правда, в скором времени произошли какие-то сдвиги и в деле Карпюка, которого неожиданно вызвали на бюро ЦК КПБ.
Много позже, когда накал драматизма тех далеких событий стал забываться и многие бывшие «заведующие» нашими судьбами разбрелись кто куда, стали известны некоторые детали происходившего. Бывший хозяин Гродненской области Микулович рассказал за рюмкой, как он спас Алешу, а заодно и Васю (Карпюка и Быкова) от беды и тюрьмы. Когда гродненский КГБ сварганил на Карпюка дело, областной прокурор принес его на «санкцию» первому секретарю. Микулович полистал, посмотрел и ужаснулся: каждая статья обвинения тянула минимум на 15 лет. А всего таких статей было, кажется, семь. Жаль ему стало Алёшу, и он спросил у прокурора: всё ли доказано наверняка? Неопровержимо ли? Прокурор немного «замялся», — кое-что, может, и не наверняка. Тогда Микулович сказал: «Верните дело назад, пусть доследуют, как должно». (Чтоб уж наверняка засадить и надолго!) Прокурор послушно вернул дело. Но ни он,[270] ни Микулович, ни КГБ, очевидно, не учли, что Карпюк не зря брал пример с лягушки в молочном кувшине и продолжал «барахтаться».
Однажды в Гродно приехала Лариса Гениуш. Раньше она никогда сюда не приезжала, жила в своей Зельве, писала. Обычно ездили к ней, в том числе побывали у нее и мы с Карпюком. Пережив немало драм и трагедий, она была неразговорчивая, доверяла немногим, переживания свои таила в себе. Мы встретились с ней в домике Ожешко, и на этот раз она показалась нам очень оживленной, веселой, даже радостной. И было чему радоваться — ей разрешили съездить в Белосток, где ее ждала встреча с сыном, которого она не видела с момента своего ареста в Праге. Показывала деньги, «целую кучу» по ее выражению, которые она заработала благодаря Максиму Танку: он добился выхода ее сборника. Мы искренне порадовались счастливому повороту в ее жизни. А потом Карпюк уединился с гостьей в укромном уголке и вручил ей письмо для передачи его в Белостоке «одному человеку». Этим человеком был Олек Омельянович, в отношении которого у нас недавно были подозрения. Я очень сомневался, правильно ли поступил Карпюк, передав письмо Ларисе, ведь этим он мог ее «подставить». Но страхи мои оказались напрасными.
Гениуш была старая конспираторша и сделала всё как следует. Всё как следует сделал и Омельянович. Поехал в Штутгоф, где на месте бывшего концлагеря был организован музей с архивом, лагерных документов, и там среди уймы всяких бумаг откопал злосчастную финансовую ведомость. На первой странице этой пожелтевшей ведомости было написано: «Реестр денежных переводов, поступивших заключенным от их родственников». Далее указывались мелкие суммы в дойчмарках. Рядом с указанием суммы стояла подпись того, кто ее получил. Разумеется, никаких марок заключенные в глаза не видели, но расписаться в их получении были обязаны — пунктуальность бухгалтерии!.. Расписался и заключенный Карпюк. Расписался и забыл об этом.[271] Никаких денег не получил, зачем было о них помнить? Его голова была занята тогда обдумыванием побега. А на допросах в КГБ, те, кто досидел в лагере до освобождения, утверждали, что бежать из Штутгофа было невозможно. И им верили. Гэбэшникам не приходило в голову, что то, что кому-то представлялось невозможным, оказалось возможным для Карпюка. Потому что Карпюк всегда «барахтался», такой уж был у него характер.
По сей день неизвестно, была ли на руках у членов ЦК КПБ та ведомость, когда решалась судьба Карпюка. Алексей заполучил ее гораздо позже. Но на бюро обсуждали все пункты обвинения. Долго и скрупулезно. Затем голосовали. На голосование были поставлены два предложения: исключить или дать строгача. За исключение проголосовали два давних «друга» Алексея — генерал Дебалюк и Мицкевич. За строгача — Кузьмин и Аксенов. Сам Машеров воздержался. Это было спасение. В конце концов остановились на строгаче, который Карпюк проносил год и стал абсолютно чист. Перед партией и советским народом. А ведь запросто могли и посадить — за сотрудничество с гестапо и прочее. А заодно и тех, кто сотрудничал с сотрудником. Такие примеры уже были, и один из них — драматическая история Слонимского поэта Анатоля Иверса. Оставшись на оккупированной территории, он вынужден был по заданию из леса поступить на работу в городскую управу, его товарища внедрили даже в СД. Доработались они до того, что едва спаслись от ареста. Иверс выпрыгнул в окно, а семью схватили, жена и дочь погибли. После освобождения какое-то время все было хорошо, историю Иверса и его товарища в Слониме знали, их не трогали. Но с течением времени, когда партизанские руководители, на которых они работали, поумирали или разъехались, обоих «разоблачили». В Гродно над ними состоялся суд, товарищ Иверса получил 15 лет, сам Иверс был уволен с работы, исключен из СП и пятнадцать лет проработал на смолокурне в лесхозе.
Клейн в то время еще работал на овощной базе, правда, уже не грузчиком. Как человек грамотный, работал с карандашом в руках, вел учет ящиков с овощами. Такое ему сделали послабление.[272] Но прошло немало времени, пока он смог устроиться на работу в социологический отдел химкомбината.
«И благородный человек может стать невольником обстоятельств, но тот, кто становится лакеем обстоятельств — не благородный человек», — заметил когда-то Лев Николаевич.