Глава первая

Я видел, как угрюмо и сердито Смотрел терновник, за зиму застыв.

Но миг — и роза на ветвях раскрыта.

Данте. «Божественная комедия».

Рай. Песнь тринадцатая


Глядя сквозь защитные очки прямо на север, где была церковь «Гора Мориа», Уэсли Биверс змеиными зигзагами кренил свои черный мотоцикл из стороны в сторону, то пристраиваясь к медленной веренице машин, то вырываясь вперед, чтоб приехать к церкви первым, и пускал всем в лицо скунсовые струи бензинового перегара, а сзади, прильнув к его спине, будто в дремоте, на обтянутом овчиной седле сидела верхом Розакок Мастиан, которая не то была, не то слыла его подружкой, и сейчас устала смотреть против ветра и старательно кивать каждой машине в этой печальной веренице. А когда Уэсли поддал газу и обогнал грузовичок (его одолжил на сегодня вместе с шофером Сэмми мистер Айзек, и в грузовичке стоял сосновый гроб и стул с перекладинами на спинке, а на нем сидел мальчишка-негритенок, напяливший на себя все, что сумел выклянчить взаймы, и придерживал ногою гроб, а вокруг навалом лежали цветы) — когда он перегнал даже ото, Розакок сказала ему в спину: «Не надо», а потом покорно затихла, ни о чем не думая и лишь крепче вцепившись руками в его бедра, а ветер раздувал сзади ее белую блузку, как белый флаг поражения.

А все потому, что Уэсли после увольнения с флотской службы занялся мотоциклами (вернее, займется с понедельника) и ни за что не соглашался везти ее на машине, хоть из пушек в него пали. Он задумал везти ее на пикник не иначе, как на мотоцикле, но тут, родив ребенка без мужа, умерла Милдред Саттон, и Розакок, чувствуя, что обязана быть на похоронах, попросила Уэсли сначала заехать с ней в церковь, и Уэсли сказал, что заедет, только ради похорон какой-то негритянки не намерен брать машину. Но нельзя же не пойти на похороны, и невозможно тащиться три мили пешком по пылище, а отпускать его на пикник без себя, хоть ненадолго, было рискованно, и потому Розакок не стала спорить, положила шляпу в багажную сумку, подобрала юбку, оголив колени напоказ всему миру, и взмостилась на заднее сиденье.

При такой езде она даже не видела, что делается вокруг; да там и не было ничего нового, незнакомого — все та же земля, по которой она проезжала каждый день, всю свою жизнь, если не считать раннего детства да тех летних дней, когда она уезжала в лагерь на Белое озеро, или гостила у тети Омы в Ньюпорт-Ньюз, или дежурила в больнице, как тогда у Папы, незадолго до его смерти. Но земля все равно была тут и выжидала.

Дорога проходила неподалеку от веранды дома Мастианов, и, если пойти по их дорожке и свернуть налево, придешь к эфтонскому магазину, а там скоро мощеная улица, которая ведет в Уоррентон, куда она ездит на работу. Но сегодня они свернули направо, и дорога стала поуже и все сужалась, и дальше по ней могло пройти в одну сторону что-нибудь одно — машина либо грузовик, мул или телега, а стоял июль, и что бы по дороге ни прошло, даже самое мелкое животное, земля перетиралась в пыль. Пыль вздымалась клубами множество раз за день, а иногда, хоть и незаметно, даже по ночам. На закате, если не было ветерка, она висела в воздухе, как туман, и садилась на все, куда можно было сесть — на Розакок, и Маму, и Рэто, и Майло, когда они все вместе ходили в церковь каждое первое воскресенье месяца, но это было лет десять назад, еще до того, как Майло получил водительские права, а больше всего пыли оседало на негритянских ребятишек, когда они медленно, гуськом брели домой с черной смородиной, которую они набрали для себя (но если остановишься и спросишь: «Сколько ты хочешь за ягоды?», они так удивятся и заробеют, что забудут цену, которую сказала им мать на случай, если кто их остановит, и отдадут тебе смородину с ведерком вместе за столько, сколько ты предложишь, и всю пыль, что вы с ними подымете, ты принесешь домой на этих ягодах). Пыль садилась и на листья — на кусты кизила и орешника, и на реденькие сосны, и на дуб, а часто и на высокий платан, и на вишневые деревца мистера Айзека Олстона, тесно окружившие пруд, вырытый им для освежения воздуха в жару, заглохший и бурый, когда не льют дожди, — те самые деревца, что выросли из прутиков, посаженных мистером Айзеком двенадцать лет назад, в день его семидесятилетия, и тогда же он пустил в пруд таких крохотулей рыбешек, что их едва можно было разглядеть, и уверял, что доживет до времени, когда будет прохлаждаться в тени вишневых деревьев и вылавливать из пруда далеких потомков тех самых мальков. И с него станется, ведь Олстоны раньше девяноста лет не умирают. А те Олстоны, что умерли не так давно, уже после деревьев, не вместились в семейные могилы и лежали по эту сторону баптистской церкви «Услада», и просто удивительно, какие они были коротенькие, а вокруг похоронены люди, никогда не имевшие семейных могил, взять хотя бы Папу (так Розакок называла своего деда: он перед смертью начисто забыл про свою жену, мисс Полину, и просил похоронить его рядом со своей матерью, но позабыл сказать, где она лежит), и мисс Полину в могилке размером как для ободранного кролика, и родного отца Розакок, который не был баптистом (и вообще, можно сказать, никем не был) — и его могилка еле-еле возвышалась над землей. Могилы придвигались все ближе к церкви, и с ними придвигалась трава, а дальше начинался белый песок, который понатаскали сюда со дна речушки. Церковь стояла на белом песке, под двумя дубами, деревянная, посеревшая, квадратная, как ящик для снарядов, словно бросавшая людям вызов — а ну попробуйте-ка не пойти. Мастианы ходили, и даже Уэсли Биверс ходил, хоть и не был баптистом.

Но сейчас им нужно было не туда, и они проехали мимо могил и «Услады», мимо песка и двух длинных пикниковых столов на опушке леса, куда еще детьми бегали Майло, и Розакок, и Рэто вместе с Милдред и другими негритянскими ребятишками, которых она притаскивала с собой (теперь они все подались в другие места, главным образом в Балтимору). Лес начинался у дороги, а где кончался — неизвестно, ни Розакок, ни даже мальчишки ни разу так и не дошли до конца, и не потому, что им было страшно, просто они выбивались из сил — лес тянулся все дальше и дальше, и каждый листик в нем принадлежал мистеру Айзеку Олстону. Однажды Розакок и Милдред запаслись едой и решили: «Будем идти до первого поля, где кто-нибудь что-нибудь посеял».

И вот они медленно пошли по прямой, в прохладной и влажной тени под деревьями, куда никогда не пробивалось солнце и стоял этот зеленый свет, от которого растут грибы. Они шли целый час, и теперь уже дышали воздухом, которым до них дышали только опоссумы да совы да еще, может, змеи, если змеи дышат. Милдред все это было не очень по душе, но Розакок шагала дальше, а Милдред семенила позади и все поглядывала вверх, проверяла, есть ли над ними небо и не смотрят ли на них с деревьев змеи. Наконец они дошли до поляны величиной с цирковую арену, там деревьев не было, только старый колючий шиповник да сухая трава-бородач с метелками точь-в-точь такого цвета, как борода, начинавшая пробиваться у Майло. Они сели у края поляны, чтоб у Милдред отдохнули ноги, и поели лепешек, запивая их сиропом, но Розакок твердо стояла на том, что еще нельзя идти назад, это же не поле, где что-то выращивают (никто не ест сухой бородач, кроме мулов, да и мулы-то едят его, только если им покажется, что этот бородач вам до зарезу нужен). Словом, они уже поднялись с земли и хотели идти дальше, но вдруг Милдред разинула рот и пискнула: «Боже милостивый!», потому что позади, в деревьях, на секундочку показался олень, они даже не успели рассмотреть, с рогами он или нет. Но он уставился прямо на них, и глаза у него были черные-пречерные. Когда в чаще деревьев затих поднятый им шум, Розакок сказала: «Давай не пойдем дальше», и Милдред охотно согласилась: «Давай». Вообще-то оленей они не боялись, но мало ли что можно ждать от этого леса: если после часа ходьбы выскакивают на тебя посмотреть всякие олени, то бог его знает, что будет дальше и что окажется на засеянном поле, где-то впереди, на том конце леса, и кто это поле будет караулить. И они пошли обратно, нарочно не ускоряя шаг, стараясь показать, что им ни капельки не страшно, и, когда они вышли на дорогу, Милдред заговорила — в первый раз с тех пор, как призвала бога посмотреть на того оленя.

— Розакок, — сказала она, — пора ужинать. — И они разошлись в разные стороны. Положим, ужина еще ждать и ждать и с таким же успехом можно было сказать, что пора идти снегу, просто Милдред не терпелось добраться домой и кому-нибудь все выложить про того оленя — как он сиганул в деревья, и как шуршала сухая листва под его копытами, и как стоял и смотрел, даже не на лепешки, а на них — ему было интересно, что они делают.

Если б Розакок отвела глаза от спины Уэсли и оглянулась на лес, она, быть может, вспомнила бы тот день и все, что было тогда, девять лет назад, и что сейчас она едет хоронить ту самую Милдред и подумала бы: где тот олень с чернущими глазами, не стоит ли опять в чаще — и что, он тоже собственность мистера Айзека, тот олень? Но она не подняла глаз и ни о чем не вспомнила. Если ты с Уэсли Биверсом, что толку вспоминать? Все равно ему не расскажешь о том, что припомнилось. Он говорит, что живет только настоящим, а это значило, что, наверно, когда он уехал за сто тридцать миль от дома, три года прослужил во флоте Соединенных Штатов, шатался повсюду в обтянутой матросской форме, чинил радио и носу не высовывал из Норфолка, штат Вирджиния (так он говорил), и только изредка приезжал домой на уик-энд — тогда он, должно быть, мало думал о ней. А она каждую ночь ломала себе голову, считает ли он ее своей девушкой, и надеялась, что считает, хотя он неделями не писал, а потом присылал нахальные открытки. Но вот уже три дня, как он дома, и он больше не матрос, и завтра с одним своим приятелем опять уезжает в Норфолк продавать мотоциклы, а она не видела от него ничего такого, что не повторялось бы из года в год, то есть в субботу вечером он заезжал за ней и вез в бывший амбар под названием «Страна танца» и танцевал со всеми женщинами подряд, и так быстро, что казалось, будто в зале мелькает десять, а то и двенадцать Уэсли Биверсов, а потом отвозил ее домой и битый час целовал на прощание, не сказав ни единого слова и ни о чем никогда ее не спросив.

И она стала об этом думать. Она задумалась так крепко, как только можно задуматься на мотоцикле, когда пыль так и хлещет тебя по ногам, и тут ей пришла в голову новая мысль — что Уэсли и эта машина созданы друг для друга (ведь быть с Уэсли — это все равно что трястись на мотоцикле), но вдруг почувствовала, как шевельнулись его лопатки под ее щекой и бедра под ее руками. И так он шевельнулся, что Розакок на секунду ослабила руки. Было такое же ощущение, как когда, прижав пальцами веко, поводишь глазом, вроде бы и свободно, но все равно боязно, как бы там чего не повредить.

Она подняла голову — вот и церковь «Гора Мориа», куда они ехали, и Уэсли, не замедляя хода, сделал разворот, прочертив глубокую колею на пыльной площадке. Он спустил ногу, черный полуботинок проехался по земле, и мотоцикл остановился под невысоким деревцем. Скунсовые струи пропали, но Уэсли не выключал мотора, нажимал на газ и прислушивался, словно ожидая, что мотор заговорит; и Розакок наконец крикнула ему в самое ухо:

— Перестань тарахтеть, Уэсли!

— А что, разве не занятно?

— Нет, — сказала она. Тогда Уэсли дал мотору затихнуть, и в изумленной тишине не слышно было даже оробевших от трескучего шума птиц — ничего, кроме фырчащих, словно стадо буйволов, машин, тянувшихся за грузовиком с Милдред.

— Слезай, Уэсли. Они сейчас подъедут.

Уэсли перемахнул через седло и смотрел, как она сама слезает с заднего сиденья. После гонки с ветерком жара навалилась на них сразу, и они даже замотали головой от ее тяжести. Но оба молчали. Они давно уже перестали болтать друг с другом. Розакок вытащила носовой платок и поспешила обтереть лицо, пока пыль не смешалась с потом. Глядясь в круглое зеркальце на рукоятке руля, она причесала волосы, в которых еще струился ветерок от быстрой езды. В круглое зеркальце было видно, как на фоне стоящего позади темного дерева летела пыль от волос, внезапно окружив ее лицо ореолом. Даже Уэсли это заметил. Тогда Розакок нахлобучила шляпу и сказала:

— Не известно, чего ради мы мчались как угорелые, — и пошла к церкви, продавливая высокими каблуками тоненькую корочку спекшейся пыли. Через десять шагов ее белые туфли стали коричневатыми. Она обернулась и сказала:

— Идем же, Уэсли. Нехорошо стоять и глазеть, когда они подъедут.

— Надо немножко покопаться в моторе, чтоб был полный порядок, когда мы захотим уехать. Скоро приду. Займи мне место у окна.

Она покраснела — теперь только так и выражалось ее огорчение, когда Уэсли обманывал ее надежды (иными словами, ей приходилось краснеть почти беспрерывно), — и сказала:

— Только не дуди в свою свистульку. — Губная гармошка была еще одним увлечением, которое Уэсли подцепил во флоте.

Она поднялась по ступенькам и обернулась, чтобы взглянуть на дорогу. Снизу Уэсли увидел ее всю и подумал: надо же, как далеко она упрыгнула за три года, высокая стала, почти с него ростом, в ней, наверное, пять футов девять дюймов, не меньше, и кожа какая светлая, точно свечкой обмазаны эти ее длинные кости, а волосы будто все время ветерок шевелит, они у нее длинные, сухие, соломенного цвета, на затылке стянуты и падают из-под плоской шляпы между лопаток, как раз там лежала бы его рука, если б они с ней танцевали нос к носу — другого способа Уэсли не признавал с тех пор, как пришел с флотской службы. Потом взгляд его скользнул дальше. И каждый раз, когда он глядел пониже этих колышущихся волос, он начинал думать про женщин, которых знал в Норфолке и на пляжах, про то, как они пахли в темноте, у него и сейчас стоит в ноздрях этот запах, но он не припомнит ни как их звали, ни как они выглядели, хотя тормошился с ними ночи напролет, и на пальцах его до сих пор, будто застывший жир, осталось ощущение их кожи, можно подумать, они здесь, рядом, под этим деревом, — все те, кто звал его Младенчик, шарили по его телу руками, а когда все начиналось, вскрикивали в темноте: «Ой, боже мой!»

И вдруг на дереве над головой Уэсли запела птица, в палящем воздухе звук ее чистого голоска показался действием, и Розакок взглянула на Уэсли, словно от него оно шло, это птичье пение, и глядела так, будто видела насквозь и его, и все, о чем он думал, и, вглядевшись, покачала головой. Но ведь Уэсли уже исполнилось двадцать два года, и спрашивается, что тут особенного, если ему на ум приходят всякие такие мысли? Разве что они не вяжутся с Розакок, теперешней Розакок, новой, изменившейся с тех времен, когда три года назад они ездили в Уоррентон смотреть кино, потом подъезжали почти к самому ее дому и целый час, а то и больше прощались, сидя в машине под деревом перед сумрачными слепыми окнами, и покатывались со смеху, когда падавшие пекановые орехи стукались о машину.

Те, другие женщины — он их трогал и требовал всего, когда вздумается, а трогал ли он но-настоящему Розакок? Столько времени он ее знает, а если закрыть глаза, что особенного он перед собой увидит? И что с нее стребуешь, с такой вот — во всем белом, воскресном, стоит себе на ступеньках церкви и смотрит, как везут сюда Милдред, — и насколько все это станет твоим, если подойти, потребовать и даже что-то получить?

Может, он и попробовал бы дознаться, но она вдруг повернулась и исчезла в темных дверях, и совсем не нарочно качнула бедрами, просто дала волю силе, которая в ней есть (а силы-то дай боже, камень можно раздробить), и напоследок показала белые лодыжки, твердые и гибкие над этими высокими каблуками, и, господи Иисусе, он словно перенесся в Норфолк, и это было так явственно, как то, что припекает солнце. А оно здорово припекало, заливая Уэсли жаром с головы до ног, наверно, оно наполовину во всем и виновато. Чтобы отвлечься, он вынул инструменты и стал подкручивать гайки в мотоцикле, которые и без того были закручены туже, чем положено богом.

В церковном притворе Розакок вспомнила, что ни разу не была здесь с того дня, когда они прокрались сюда вместе с Милдред и попали на собрание, где восьмидесятилетняя тетка Мэнни Мейфилд встала и принялась называть по именам отцов всех своих детей — сколько могла припомнить. Сейчас Розакок поглядела вокруг и убедилась, что три примечательные вещи были на месте: и свисающая с колокольни веревка от колокола, за которую мог дернуть кто угодно, и серое бумажное гнездо шершней (еще во время войны они по ошибке слепили его в церковном окне, а потом, как казалось на глаз, покинули совсем, но никто не решался сорвать это гнездо — боялись, что там остался какой-нибудь старый и злющий шершень), и прибитый гвоздем возле открытой двери в молитвенный зал бумажный мешочек с надписью: «Жевательную резинку просим оставлять здесь». Она сделала глубокий вдох — словно в последний раз до самого вечера — и вошла, и горячий воздух бросился ей навстречу, как желанной гостье.

Зал казался совсем пустым — только загородка для хора возле пианино, а перед ним кафедра, сбоку печка и ряды твердых скамеек, человек сто уместилось бы, хотя дай бог, чтобы набралась половина, даже по такому особенному случаю, как похороны, но сегодня тут ничто не говорило о предстоящих похоронах. Нигде пи одного цветочка — цветы едут вместе с Милдред на грузовике, и никому не пришло в голову прийти пораньше и открыть окна. В зале было шесть высоких окон; Розакок решила, что откроет последнее слева и сядет возле него. Она пошла по пустому проходу и, когда дошла до кафедры, увидела, что в церкви она не одна — тут, тяжело дыша, спал Лен-дон Олгуд, похожий на сухой кукурузный стебель; руки его свесились со скамьи на пол, рубашка была застегнута под горло. Он жил один в однокомнатной халупе у самой церкви и копал могилы для белых, а беда его была в том, что он глушил парегорик, когда только мог его достать — это бывало обычно по субботам, и потом уже ему редко удавалось добраться домой. В воскресенье утром вы могли где угодно наткнуться на спящего Лендона. Однажды под рождество — Розакок тогда еще не было на свете — он растянулся прямо на дороге, и тому, кто утром его нашел, пришлось ехать с ним прямо в больницу Роки-Маунт, где ему отрезали все пальцы на ногах, обмороженные в легкой обувке. Вот почему теперь носки его ботинок загибаются кверху. Давно ли он тут валяется и сможет ли встать, Розакок не знала, она знала одно: он должен убраться, пока не подъехали машины, не так он одет, чтоб остаться на похороны, и поэтому она окликнула его:

— Лендон! (Она Лендона не боялась. Когда она была маленькой, она бегала в аптеку и покупала на его четвертаки пузырьки парегорика, потому что ему самому больше не отпускали ни капли.) Лендон, вставайте, — сказала она. Но Лендон и не думал просыпаться. — Лендон, это мисс Розакок. Ступайте отсюда.

И до него это дошло. Он открыл глаза.

— Доброе утро, мисс Розакок, — сказал он так, будто встретил ее на дороге по пути на работу.

— Уже день, Лендон, пожалуйста, вставайте и идите себе домой.

— Слушаюсь, мэм. — Лендон сел и, сообразив, что он в церкви, осклабился. — Вон оно где я…. А вы тут зачем, мисс Розакок? — спросил он.

— Сегодня хоронят Милдред.

— С чего это вдруг?

— Она умерла.

— Ну и ну. — Он поднялся на ноги, нахлобучил кепку, даже к козырьку притронулся пальцем, и быстро, как мог, заковылял к двери возле клироса, которая вела наружу. Розакок прошла между скамьями и подняла оконную раму. Лендон, дойдя до двери и уже взявшись за ручку, вдруг обернулся и сказал:

— Вроде бы я Милдред родней прихожусь.

— Дядей, кажется.

— Да, мэм, точно. — Теперь он мог спокойно уйти.

Церковь стояла боком к дороге и к дереву, где был Уэсли, и из окна Розакок могла видеть все, что происходит на площадке. Лендон не прошел по ней и десяти шагов, как появился грузовик, чуть забуксовав на колеях, которые оставил Уэсли, и ведя за собой двенадцать машин, и каждая следующая была еще белее от пыли, чем та, что шла впереди, и все они были набиты битком. Машины разгружались по порядку: первыми вышли две жен-шины, мать Милдред, Мэри, и сестра Милдред, Эстелла, которая осталась жить дома, хотя все семейство разлетелось кто куда, а осталась она из-за слабого здоровья, оно у нее пошатнулось с того вечера, как Мэнсон Харгров на танцах выстрелил ей прямо в грудь из обоих стволов ружья. (Она все-таки выжила: стрелять в грудь Эстеллы — все равно что стрелять в пуховую перину.) Потом появилась куча мальчишек — почти у всех приехавших были мальчишки. Их взяли, чтобы переносить цветы, но едва они высыпали из машины, как рванули к Уэсли и окружили его тесным кольцом, уставившись на мотоцикл, как на колесницу божью, умеющую летать по воздуху. Но Уэсли перестал копаться в моторе, как только привезли Милдред. Раза два он ответил мальчишкам, которые забросали его вопросами:

— А какое в нем горючее?

— Уголь, — сказал Уэсли, кивком поздоровался с Мэри, замолчал и прислонился к дереву.

— Ребята, идите берите цветы, — позвал кто-то.

Мальчишки побежали к грузовику, взяли венки и понесли их к церкви; один шел впереди с венком из роз вокруг шеи, как лошадь, которая победила на скачках и умеет улыбаться.

Мэри и Эстелла стояли у грузовика и смотрели вверх, а мальчишка на стуле уперся взглядом и ногами в деревянный гроб, словно этот гроб его собственность и он никому не собирается его отдавать. Потом молча подошли другие женщины. Одна из них, тетка Мэнни Мэйфилд, которая, чтоб попасть на похороны, прошла пешком четыре мили, но была так стара, что не узнавала здесь ни одной души, обняла Мэри и что-то ей сказала, наверное, что уже пора, и они стали подниматься по ступенькам — две девчонки еле волокли тетку Мэнни, которая могла пройти любое расстояние, но только не «в гору», и, должно быть, следующая очередь будет ее. А мужчины стояли возле грузовика, и, когда цветы унесли, мальчишка на стуле нагнулся и подпихнул деревянный гроб к самому краю, а Сэмми и трое других взяли его на плечи (только чтобы все видели, что они несут гроб, — с ним и двое легко управились бы). Они немного постояли, прилаживаясь к своей ноше. Кто-то тоненько и отчетливо хихикнул. Священник повернул к церкви, и все мужчины зашагали вслед за ним.

Розакок видела все это и ждала, что Уэсли вот-вот оторвется от дерева и сядет рядом с ней. Но он и не шелохнулся, даже когда площадка перед церковью совсем опустела, и, когда она услышала, что входят Мэри и Эстелла, а за ними все остальные, ей пришлось отвести от него глаза, встать и кивать головой всем проходящим, называя каждого по имени. Мать и сестра подошли к передней скамье и опустились на нее так, будто их придавила упавшая сверху тяжесть, другие тоже прошли вперед, а Розакок осталась на своей пустой скамье позади, и все, кроме женщин с грудными ребятами, стояли до тех пор, пока гроб не установили на козлы перед кафедрой и кто-то из мальчишек не положил на крышку, туда, где, по его расчету, было лицо Милдред, венок в виде кровоточащего сердца, который послала Розакок по просьбе Мэри: белые гвоздики, а посередине красные розы, чтоб было как кровь (еще сколько времени надо будет за него выплачивать!). После этого пять женщин встали из разных рядов и взошли на клирос. Заиграло и смолкло пианино, и через секунду в жарком воздухе взвился голос Бесси Уильямс, которая выпевала семь слов, зовя всех присоединиться к ней. Это был гимн «Имя сладчайшее, дай нам узреть твой лик», они пели истово, обращаясь к Иисусу, и глядели вверх, под крышу, на гнезда шершней и на пауков, словно все это могло куда-то укатиться и открыть им то, что они хотели узреть. Но гимн был пропет, и преподобный Минги поблагодарил женщин и сказал, что миссис Рентом сочинила некролог и сейчас его прочтет. Миссис Рентом, улыбаясь, встала со скамьи, повернулась лицом к Мэри и Эстелле и начала читать по бумажке, которую держала в руках:

— Мисс Милдред Саттон родилась в 1936 году в той же кровати, в которой она скончалась. Ее мать — Мэри Саттон из нашего прихода, отец, Уоллес Саттон, — где он сейчас, неизвестно, — несколько лет пробыл на шоссейных работах, а до того, говорят, воевал во Франции, был отравлен газами и похоронен заживо и с тех пор так и не оправился. У мисс Милдред Саттон три сестры и брат, они живут в Балтиморе и Филадельфии, кроме Эстеллы, которая сейчас здесь, с нами, и они не смогли приехать, но прислали телеграммы, которые будут оглашены позже. Она выросла в наших местах и работала на хлопке у мистера Айзека Олстона и время от времени посещала школу, пока не нанялась к Дрейкам стряпать и ходить за детьми, которых она любила как родных. Она проработала у них почти два года, и они, конечно, были бы здесь, если б не уехали отдыхать на Уиллоби-Бич. Милдред до последнего дня собиралась поехать с ними, но не смогла. Она осталась здесь и умерла, немного не дожив до двадцати одного года. Ее любимая песенка была «Анни Лори», и этой песне выучила ее мисс Розакок Мастиан, которая сейчас с нами как представительница наших белых друзей, и по просьбе матери я эту песню сейчас спою.

И она, стоя как стояла, одна пропела всю песню до конца на какой-то совсем не известный Розакок мотив, как видно придумывая его на ходу, потому что ведь Милдред это уже все равно.

Потом священник прочел телеграммы. Они мало отличались от телеграммы ее брата Алека:

«Думаем сегодня о сестренке сожалению машина не в порядке».

Причина казалась очень уважительной. Все кивали головами, и кое-кто сказал: «Аминь».

Розакок неподвижно высидела чтение, стараясь все время видеть гроб между мелькающих вееров. То и дело кто-нибудь да оборачивался назад поглядеть, здесь ли она, и, увидев ее, улыбался, точно весь нынешний день пойдет кувырком, если не будет этого знакомого лица (так смотрел мальчишка, сидевший на три ряда впереди; он таращил на нее глаза, как на что-то невиданное и непостижимое, что может вот-вот растаять в воздухе). Было жарко и душно, и мысли Розакок медленно пробирались сквозь недавнюю весну, дожди и прохладу, пока не привели ее к одному из тех вечеров с Уэсли, но тут до нее смутно донесся голос, вернувший ее обратно:

— Мисс Розакок, будьте добры, проститесь, пожалуйста, с покойницей.

Она повернула голову от окна — рядом с ней стоял священник.

— Уже?

— Да, мэм, все готово.

Они сняли крышку с гроба и хотели, чтобы первой подошла Розакок. Мама предупредила ее, что, наверное, так и будет, и кажется, ту г ничего не поделаешь. Она встала, надеясь, что священник пойдет вместе с ней (он и пошел, но только на несколько шагов позади), и направилась к гробу, не отрывая глаз от стоявшей за ним кафедры, чтобы не видеть Милдред, хоть пока она идет по проходу.

Милдред обрядили в розовую ночную рубашку с завязками у ворота, которую ей подарила с себя хозяйка дома, где она была кухаркой, но за последние дни от Милдред почти ничего не осталось, она так высохла, будто только жизнь и придавала вес ее телу, и рубашка лежала полупустая. У нее всегда почти не было грудей, наверно, Эстелле досталось за двоих, и, когда им было лет по двенадцать, Розакок ей говорила: «Милдред, ты бы купила лифчик с подкладками, у тебя груди как глазунья на сковородке», а сейчас они у нее налитые, хоть это уже ни к чему, и ниже плеча касаются рук, вытянутых вдоль тела, но кистей и пальцев не видать, а они у нее красивые. Оттого, наверное, что грузовик где-то тряхнуло, ее тело сдвинулось влево, лицо резко вдавилось в подушку и видно было только в профиль. Те, кто снимал крышку с гроба, так ее и оставили. Может, я должна положить ее на спину, подумала Розакок, чтобы все видели лицо. Она взглянула на священника и чуть было не спросила, не для того ли он ее позвал. Но, подумав, она повернулась и мимо всех, кто ждал своей очереди подойти к гробу, пошла по проходу на свое место, глядя в пол и как-то приободрившись оттого, что трудное уже позади, и Милдред повернута к стене так, что ее лицо почти не видно.

И Уэсли повернулся так, что его почти не видно. Он сидел на корточках, ботинки его утонули в пыли, но он полировал каждую спицу в колесах этой своей машины, будто теперь ему придется ездить не иначе, как по бархатным коврам. Все, кто был в церкви, вереницей потянулись прощаться с Милдред, и Розакок успела подумать: «Завтра он уедет в Норфолк, на новую работу, и будет продавать мотоциклы, может, до окончания жизни, и все-таки не желает оторваться от машины даже на часок и посидеть со мной в церкви».

А он все надраивал колеса, и руки его двигались медленно, точно спицы покрывало густое масло. Временами он привставал и разглядывал свою работу, и по тому, как ходили его ребра под поясом, видно было, что он тяжело дышал — единственный признак, что и на него действует жара. Наконец, удовлетворившись сделанным, он встал и обтер тряпкой ладони и руки до закатанных рукавов. Но вытирал он смазку, а не пот. Он такой, что в июле месяце может надраить весь мотоцикл и ни капельки не вспотеть, даже его темные, по-флотски коротко подстриженные и высоко подбритые на затылке волосы были совсем сухими. Это даже как-то неестественно. И когда Уэсли опять прислонился к своему дереву, уставясь в землю, он показался Розакок свежим и прохладным, как один ноябрьский денек шесть лет назад, и она стала думать о том дне, таком ясном и свежем, о дне, когда она. в первый раз увидела Уэсли. Он жил в трех милях от ее дома, а она всю свою жизнь слышала о Биверсах, но никого из них в глаза не видела до того дня — это была суббота, — когда она отправилась в лес мистера Айзека собирать с земли пекановые орехи. Оказалось, еще не время — листья уже облетели, а орехи висели на ветках, ожидая хорошего ветра, но ветра в тот день не было, и она поплелась домой с горсточкой орехов в ведерке, решив, что пусть это считается просто прогулкой, потом она взглянула наверх и на высоком дереве у поворота тропинки увидела мальчишку, который раскинул руки между веток и расставил ноги — точь-в-точь как орел на монете. Это было пекановое дерево, она подошла и стала прямо под ним и сказала:

— Мальчик, стряхни мне орехов.

Ни слова не говоря, он крепче ухватился за ветки и раскачал раздвоенный сук, на котором стоял, сотни орехов посыпались на Розакок, и в конце концов она крикнула, что хватит, а то у нее треснет череп. Мальчик перестал трясти ветки, и она набрала орехов, сколько могла донести, и все время ждала, что он сейчас слезет и поможет ей, но он и не думал слезать, а когда она раз-другой взглянула вверх, он даже не смотрел на нее, его длинные ноги в синих джинсах со спущенным ниже талии поясом упирались в ветки; грудь узкая, голая белая шея, волосы каштановые, еще не отросшие после летней стрижки — должно быть, кто-то из домашних обкарнал его так коротко, — а глаза его смотрели вдаль и, наверно, видели такое, чего не увидит ни одна живая душа в округе Уоррен, если только не вскарабкается на пекановое дерево.

— Что ты там выглядываешь? — спросила она.

— Дым.

Розакок поглядела на небо, но оно вроде было чистым.

— А ты не хочешь взять себе орехов? — Как будто вокруг нее они не лежали целыми бушелями!

— Я их не особенно люблю.

— Тогда что же ты делаешь на дереве?

— Наверно, жду.

— Кого это?

— Да просто жду.

— А ты кто?

— Я? Уэсли. — Можно подумать, что он единственный Уэсли на свете.

— А что ж ты не спрашиваешь, кто я?

— Кто ты?

— Я Розакок Мастиан, а тебе сколько лет?

— Скоро шестнадцать.

— Значит, ты уже можешь получить водительские права. Мы с моим братом Майло спали в одной кровати, пока он не получил водительские права, а потом Мама сказала, что ему нужно спать отдельно.

Он улыбнулся, и по этой улыбке она поняла, что, кажется, победа близка, но на сегодня, пожалуй, хватит, и потому сказала: «Спасибо, что натряс орехов» — и пошла домой. После этого она не видела его почти целый год. Но долгими вечерами, пока не кончились орехи, все думала о нем и о том, как его ничего не интересовало, кроме дыма, которого она гак и не увидела, как он смотрел и, наверно, думал, не пожар ли где, и ждал.

А мимо Милдред вереницей проходили люди. Многие — главным образом мелюзга — старались проскользнуть как можно быстрее, искоса бросали взгляд и поскорее отворачивались, а Джимми Джинкинс, возвращаясь на место, растянулся в проходе, потому что шел мимо Милдред с закрытыми глазами, чтобы она ему потом не мерещилась. Но взрослые большей частью задерживались у гроба и жалели, что ее голова повернута набок, хотя никто и пальцем не шевельнул, чтоб ее поправить, а когда Минни Фут подняла своего ребеночка повыше, чтоб ему было лучше видно, он уронил соску прямо в гроб, и все поняли, что соска теперь пропала, кроме малыша, который начал хныкать и заревел бы благим матом, но Минни вовремя села на скамью, расстегнула кофту и убаюкала его, и он заснул так крепко, что даже не слышал, как Сара Фитс, увидев Милдред, завыла: «Господи Иисусе Христе!», но этот вой донесся до того места, где стоял Уэсли (за окном, лицом к церкви, но не глядя на нее и не прислушиваясь к тому, что происходит внутри), и он вскинул глаза и улыбнулся — может, ей, Розакок, а может, просто раскаленной солнцем церкви, и все с той же улыбкой сделал длинный высокий прыжок, точно олень, и, оседлав свой мотоцикл, с размаху нажал ногой на стартер, опять как тот олень, бьющий копытом землю, и неожиданно и рощу, и знойный воздух прорезал оглушающий треск, словно разорвали надвое полотнище пересохшей холстины, и Уэсли исчез.

Вот так, постепенно, увидела все это Розакок. Еще до того, как она оторвалась от своих воспоминаний и отвернулась от окна, почти все уже прошли мимо Милдред; сейчас начнутся надгробные речи, но, когда Сара завела свое «Господи Иисусе», Розакок снова повернулась к Уэсли поглядеть, что он теперь-то будет делать, и подумала про себя: «Этого-то он уж не может не заметить». Так что она видела все с самого начала — как он прыгнул и почудился ей оленем. А может, кем-то и посильнее, когда он все с той же улыбкой уперся в землю черными своими туфлями, потом нога, обтянутая штаниной, дернулась чуть назад, и сразу же взревел и затрещал мотор. Все это она видела и даже не удивилась тому, что он делает, и не подумала, вернется ли он сюда. Она даже отвернулась и стала смотреть на Мэри и Эстеллу, которых подвели в последний раз посмотреть на Милдред, и они разрыдались, и все, кто был в церкви, залились слезами, кроме Розакок, хотя у нее было не меньше оснований, чем у других, — ведь она так давно знала Милдред. Но она не заплакала, потому что рев мотоцикла вдруг смолк — Уэсли выехал на дорогу в четверти мили от церкви, а сейчас, конечно, развернется, приедет сюда и будет ждать. Ну, так и есть, опять началось, тарахтение неслось к церкви и, как сверло, буравило все сердца, и наконец все лица обернулись к Розакок: может, хоть она уймет этот шум, но она глядела прямо перед собой и не видела ничего, пока грохот не стал таким громким, что громче невозможно, и вдруг стих так же быстро, как и начался. Тот мальчишка, на три ряда впереди, что все время на нее пялился, хлопнул себя по коленке и громко выпалил: «Уехал, мам!» Уэсли бросил ее одну. Наверно, он сейчас понесся к бетонному шоссе и промчится двадцать миль до озера Мэсона, где сейчас пикник и уйма народу.

«Вдруг да он уехал навсегда, — сказала она себе, — вдруг да я его больше в глаза не увижу», — и это заставило ее призадуматься: а что же он ей оставит и есть ли что-нибудь такое, что можно выбрать и хранить в себе или погордиться перед другими и сказать: «Я знала одного человека, Уэсли Биверса, так вот это — от него».

А много ли у нее есть от него — пачечка бумажных листков дома в ящике, письма и открытки, которые он ей посылал. (Он не часто ей писал, а когда письмо приходило, оно было вроде повестки в суд, до того равнодушное и непонятное, что над какой-нибудь фразой целыми днями можешь себе ломать голову и в конце концов начинаешь думать, что лучше б он вовсе не писал, а иной раз хочется позвонить ему по междугородному телефону, где бы он там ни был, и сказать: «Уэсли, давай я прочту тебе кусочек из твоего письма» — и прочесть ему то, что он написал: «В прошлую субботу мы поехали в Океанский Кругозор и там возле ларька с шамовкой познакомились кое с кем, и они сказали, почему бы нам не попляжиться в своей шкурке при лунном свете, и, в общем, мы здорово провели время и уехали только в понедельник утром», а потом спросить: «Уэсли, объясни, пожалуйста, что это за люди, с которыми ты знакомишься у сосисочного ларька, и что значит попляжиться в своей шкурке»? Но мыслимое ли дело звонить по междугородному и платить кучу Денег только за то, чтоб услышать в ответ: «С чего это ты так переполошилась?») Кроме писем, у нее была одна его фотография, где он в матросской форме и улыбается, и стихи, которые она сочинила на конкурс «Каким я представляю себе Идеального Супруга» (но в конце концов так никуда и не послала, потому что слишком расписалась), и еще матросская шапочка, которую она у него выпросила (ее можно было купить за доллар в любом магазине военного обмундирования).

Когда Уэсли вернулся домой, она однажды надела эту шапочку в надежде, что он ее сфотографирует. Но само собой, у него и в мыслях этого не было, и в конце концов она сама подарила, почти навязала ему как подарок в день рождения свою карточку, только эта одна у него и есть — Розакок Мастиан по шею, раскрашенная фотографом и до того на себя непохожая, что и сказать нельзя.

Вот, значит, и все, но разве от тех, кого она знала и кто ушел навсегда, осталось больше? Ржавые жестянки из-под нюхательного табака, до сих пор попадающиеся во дворе, — это память о Папе; даже от всех собак, которые у нее были в жизни, сохранились ошейники, а номерной знак от машины (Нью-Джерси, 1937), до сих пор висящий на заднем крыльце, — единственное, что осталось от ее родного, кровного отца, который нашел его на шоссе в тот вечер, когда она родилась; он пришел домой пьяный в стельку, прибил номерной знак над кадкой с водой и сказал: «Прошу всех запомнить — в этот год родилась моя дочь»; только это и осталось, и больше ничего — ни портрета, ни единой нитки, словно святой дух унес его с земли в огненном столпе со всеми пожитками, а не сшиб пикап, которого он спьяну в сумерках не разглядел, но двинулся прямо на него, будто намереваясь войти и поспать в нем.

Намного ли больше останется от Уэсли? Что, кроме того первого ноябрьского дня и множества субботних вечеров и сегодняшнего, последнего дня, когда он пропал, подняв дикий шум и тучу пыли? Ей вспомнилось, что он ей сказал вчера вечером; он долго молчал, и она спросила, часто ли он смотрел на ее карточку, когда был во флоте.

— Случалось, — ответил он.

— А зачем? — спросила она, и Уэсли сказал:

— А то бы я забыл, как ты выглядишь, — и засмеялся. Хотя сейчас, вспоминая, она решила, что смех смехом, а сказал он это всерьез. Они знали друг друга почти семь лет, а стоило ему уехать из дому, как он порою забывал ее лицо. Но что тут особенного? Розакок и сама, когда уезжала в летний лагерь (и всего-то на восемь дней!), бывало, раздумается, лежа ночью на раскладушке, и вдруг ей представится кто-нибудь из родных — Мама, Майло, Рэто или Папа, и каждый вроде бы без лица, как головка сыру. Она напрягала память, стараясь представить себе их черты, и даже пробовала рисовать пальцем в воздухе, но чаще всего так и не могла припомнить их лица, пока не возвращалась домой и не видела их своими глазами. Чудно как-то — лицо президента Рузвельта ты помнишь до последней родинки, и Энди Темп стоит перед глазами как живой, а лица, которые привыкла видеть всю жизнь, никак не можешь себе представить. Но лица Уэсли она никогда не забывала, даже если ей до него было столько же дела, сколько до какого-нибудь араба в раскаленной пустыне.

Она-то знала, как он выглядит. И наверно, так будет всегда: с кем бы она ни повстречалась, где бы она ни была, даже во сне ей видится его лицо — и вверху, на дереве, среди пекановых орехов, и не на дереве, и такое, каким оно стало теперь, сегодня, через шесть лет. Но всегда в нем проглядывал тот мальчик Уэсли, все такой же, каменный до самого нутра, не принимавший ничего близко к сердцу, а может, и вовсе без сердца; он будто сухое шершавое семечко у нее в руке, и поди знай, есть ли там живой росток того, первого Уэсли, и научится ли он смотреть на людей так, чтобы они не чувствовали себя за десять тысяч миль от него, и думать не только о флоте Соединенных Штатов и о мотоциклах, и отвечать, когда с ним заговаривают, и говорить то, что он думает, и не мельтешиться туда-сюда, — вот если б он этому всему научился, пока не поздно, как приятно было бы на него смотреть, и тогда, если б даже он однажды ушел навсегда, то, наверно, оставил бы после себя что-то стоящее, ребеночка, например, у которого была бы та же смешная фамилия и лицо Уэсли, но он наполовину принадлежал бы ей и откликался бы, когда она его позовет.

Единственное, что останется от Милдред (когда закроют крышку гроба), — это ее ребенок; одному только богу известно, как он остался жив, темнокожий, неподатливый, в обитом белой тканью ящике из-под апельсинов, куда его положили; он выгибал спину и сучил паучьими ножонками и ручонками, словно его завели ключом, и не знал, что он уже родился и убил свою мать и что его пришлось назвать Следжем, по фамилии доктора, потому что отец так и не объявился и не сказал его настоящую фамилию — насупленный, упрямый маленький человечек, который явился на свет безродным, разве только кровь у него наполовину материнская, и может, если он выживет, то будет похож лицом на мать и говорить точь-в-точь, как она, и все это в нем сейчас заложено и выжидает.

Священник тоже выжидал, пока Мэри и Эстеллу отвели от Милдред и усадили на скамью. Сейчас полагалось начать надгробные речи, но он видел, что Розакок сосредоточенно глядит в окно на что-то, не имеющее отношения к похоронам, поэтому пришлось несколько забежать вперед и произнести небольшую речь, которая по замыслу должна бы быть последней перед тем, как закроют крышку гроба; в речи говорилось, что все мы восстанем из могил, в том числе и Милдред, но ни слова об ее живом ребенке, как будто Милдред умерла от простуды. И все время священник следил за. Розакок, ожидая, когда она повернет к нему голову и, стало быть, будет готова, но всю его речь да еще и молитву она просидела, глядя в окно, и, исчерпав свои возможности, священник должен был негромко обратиться в задний ряд:

— Мисс Розакок, все мы знаем, что Милдред очень хорошо к вам относилась, и, по-видимому, вы тоже очень хорошо к ней относились. — Тут много голосов сказали «аминь». — И я позволю себе спросить, не могли бы вы сказать о ней надгробное слово?

Голос его донесся до Розакок будто сквозь сон, она очнулась и обвела присутствующих медленным, невидящим взглядом.

Священник, стремясь ее подбодрить, продолжал:

— Если вы поделитесь хоть чем-то, что найдете в своем сердце, мы будем безмерно рады.

Все глаза уставились на нее. Розакок кивнула. Она собиралась заранее обдумать, как бы получше сказать о Милдред, но в этот день все выходило не так, как она рассчитывала. Она прикусила верхнюю губу, просто от духоты, и встала, и заговорила:

— Мы с Милдред последнее время редко виделись, но всегда помнили, когда у кого из нас день рождения, она — мой, а я — ее, и позавчера вечером я подумала: завтра Милдред исполнится двадцать один год, и после ужина пошла к ней, но дома никого не застала, кроме индюка. Только утром я узнала, что ее уже увезли. Я хотела подарить ей пару чулок и пожелать долгой и счастливой жизни, а она уже умерла.

Вот и все, что нашлось в ее сердце. Она подивилась про себя, почему так мало, но если было и больше, то все заслонили собой Другие вещи. Розакок села, и, прежде чем кто-либо успел сказать ей «спасибо», у нее мелькнула мысль, показавшаяся в эту секунду чистейшей правдой: «Все, кого я знаю, умерли». В жаркой духоте она поднялась со скамьи, прихлопнула рукой донышко шляпы, чтобы крепче держалась на голове, схватила сумочку и вся холодная, как оконное стекло, быстро вышла из церкви — совсем не потому, что ее душило горе, и не для того, чтоб дать волю слезам, — но в церкви настала мертвая тишина, все провожали ее глазами, а миссис Рентом произнесла: «Не выдержала» — и, ткнув кулаком Сэмми, своего сына, сидевшего с краю у прохода, громко прошептала: «Сэмми, иди посмотри, там девочка, наверно, убивается».

Сэмми вышел; Розакок стояла на средней ступеньке, вцепившись в поля шляпы, будто надвигалась буря, и смотрела на дорогу; солнце расстелило ее тень до самых дверей церкви. Опасаясь вспугнуть ее своим голосом, Сэмми чиркнул спичкой о подошву и закурил сигарету. Розакок, не поворачивая головы, повела на него сухими глазами и сказала:

— Сэмми, ты же сгоришь в шерстяном.

(На нем был темно-синий костюм — за весь день она впервые увидела человека, который понимал, что такое похороны.)

— Если вам куда-то надо, мисс Розакок, Сэмми вас может отвезти. — Это было сказано так участливо, словно ей надо было ехать в больницу.

Она помедлила, представив в уме географическую карту, и ей страшно захотелось назвать что-нибудь у черта на куличках, например Буффало.

— Пожалуй, никуда, Сэмми. Я, должно быть, вернусь домой, а тут и пешком недалеко.

— По такому пеклу?

— Я играю в бейсбол еще и не на таком пекле, и ты тоже, — сказала она. Потом, сообразив, что она наделала, уйдя из церкви во время надгробных речей, прибавила: — Я и так испортила похороны Милдред, не хватает, чтоб я и тебя увела. Поди скажи Мэри, мне очень жаль, что я не могу остаться, но я должна разыскать Уэсли.

— Где ж его найдешь, мисс Розакок, раз он оседлал свою машину.

— Да. Ну, я с тобой прощаюсь, Сэмми.

— Да, мэм.

И она сошла на площадку и зашагала к дороге на своих высоких каблуках, на которых не то что ходить, а и стоять можно было еле-еле. Сэмми докурил сигарету и смотрел ей вслед, пока она не скрылась за первым поворотом. Он был одних лет с ее старшим братом Майло и сегодня в первый раз назвал ее мисс Розакок, а как ее иначе назовешь, когда она так выглядит, хотя они столько раз играли в бейсбол, пока мистер Айзек не взял его на работу, — все вместе, она, и Майло, и Рэто (и Милдред, и сестренка Милдред, Беби Лу, тоже играли внутри поля). Сегодня он вел тот грузовик и был в той четверке, что несла гроб, и все полагали, что никто другой, как он, мог бы назвать настоящую фамилию ребенка Милдред, и потому он вернулся в церковь, где уже перестали ждать, и Бесси Уильямс пела «Приди ко мне, неутешный», но к тому времени Розакок была уже далеко и не могла этого слышать.

Она шла по середине дороги, не подымая глаз. Там, где слой пыли был потолще, отпечатались следы мотоциклетных колес, и это было словно весточка от Уэсли. Увидев следы, она прибавила шагу, и, хоть на душе у нее было тоскливо, она улыбнулась и подумала: «Я как индеец, выслеживающий оленя». Но дальше пошли длинные куски дороги, где пыль сдуло ветром и не было видно ничего, кроме красной спекшейся земли, и следы Уэсли пропадали, словно он время от времени перелетал по воздуху. И каждый раз улыбка ее потухала, и она еще больше ускоряла шаг, чтобы поскорее добраться до следующих залежей пыли, и в конце концов красноватая пыль до колен запорошила ей ноги, а туфли годились только в печку. Она это видела, но сказала окружавшим ее деревьям: «Я его увижу, даже если придется топать пешком до Норфолка». Эта мысль свербила у нее в сердце, в горле, пока ей не стало тяжко дышать, она ловила воздух ртом, и все остальное — Милдред, жара, белые туфли — куда-то ушло, остался только Уэсли, неотступно маячивший где-то в ее мозгу и не говоривший ни слова, да она сама, и ей было так худо, как никогда в жизни. Плакать она не могла. Говорить не могла. Но она думала: «Шесть лет днем и ночью мне мерещился Уэсли Биверс, я дарила не нужные ему вещи, писала ему письма, а он на них почти не отвечал, и теперь тащусь за ним, как собачонка, а он, конечно, прохлаждается на озере мистера Мэсона. Вот дойду домой, и больше ни шагу, буду отдыхать на качелях, и пусть он продает свои мотоциклы, пока ноги не протянет».

Она подходила к лесу мистера Айзека, где давным-давно на них с Милдред набежал олень, и снова показались пропавшие было следы Уэсли — не прямые, а зигзагами, от канавы к канаве.

— Если ему кажется, что это занятно, то слава богу, что я иду пешком, — сказала она вслух, взглянула на лес и решила пойти посидеть в тени и немножко остыть.

Между лесом и дорогой тянулся неширокий овражек, промытый последними дождями. Она сняла туфли, придержала шляпу и прыгнула, и сразу же ее ноги глубоко ушли в прохладный сырой мох — бог его знает, откуда берется эта сырость. Она поглядела направо, налево — нигде ни души — и решила идти босиком и потому немножко отошла в глубь леса и, когда дорога почти скрылась из виду, повернула и пошла параллельно узкой полосе пыли, так, чтобы видеть ее сквозь деревья. С дороги услышали бы ее крик, если б случилось такое, что нужно было бы закричать. Когда проработаешь, как она, все лето в закрытом помещении, ноги поневоле изнеживаются, и ей приходилось считаться с ними, она морщилась и вздергивала плечи, когда наступала на сухой сучок или камешек, и остановилась как вкопанная, увидев старого ужа, и стояла, пока он не поднял голову, словно хотел заговорить, но она его опередила: «Ну, старый дурачина, тебе в какую сторону?» — и он, извиваясь, медленно переполз через упавшее дерево и скрылся в кустах. После этого она все время смотрела на землю, но один раз, когда она остановилась перевести дух, оказалось, что на нее смотрит красный кардинал как раз с того кривого дерева, которое они с Милдред называли конем и на котором проскакали, наверно, тысячу миль. Она не могла вспомнить, как поют птицы-кардиналы, но ведь любая птица сразу откликается на какой угодно свист, и Розакок просвистала три нотки, а кардинал ответил, просто чтоб показать ей, как это надо делать. Она сказала «спасибо» и попыталась посвистеть, как он, но кардинал больше не пожелал оказывать ей услуги и молча напыжился.

— С чего это ты так важничаешь? — спросила она. — Таких, как ты, я видела не знаю сколько.

Он взлетел, и тоже направился в глубь леса, на север, и если захочет, то еще дотемна может добраться до Вирджинии.

— Лучше оставайся в Северной Каролине, — крикнула она ему вслед. — Здесь ты главная птица. — И она подумала: «Почему бы мне не пойти и за ним, интересно, он-то где меня бросит?» Но по какой такой причине она пустится босиком вслед за птицей? Разве только кардинал полетел к роднику. Родник — это стоящее дело.

Она оглянулась на дорогу, но пыль лежала неподвижно. Никто никуда и ниоткуда не ехал, и Розакок двинулась дальше в лес, к роднику, а кардинал пел где-то впереди так, словно у него сердце рвалось вон из груди.

Единственная дорога к роднику — это две колеи в ширину колес мистер-айзековского грузовика, оставшиеся с тех времен, когда никто, кроме мистера Айзека да нескольких отчаянных ребятишек, даже не знал про этот родник. Она шла все дальше, осторожно пробираясь сквозь заросли глянцевого ядовитого сумаха, и, когда она приблизилась к роднику (птицы тут не было, она уже на пол-пути к Вирджинии), вместо него виднелся только мокрый круг на листьях — его задушило все то, что нападало с деревьев с тех пор, как с мистером Айзеком случился последний удар. (Это был его личный родник, и он всегда расчищал его, пока мог, не для питья, а чтобы остужать в нем ноги.) Розакок положила туфли и шляпу, нагнулась и запустила руки в листву там, где она была мокрее, и медленно, надеясь, что не наткнется на ящерицу, стала разгребать ее, пока не показалось коричневое озерцо величиной с заходящее солнце и холодное, как будто зимой. Наклонясь над ним и стараясь разглядеть свое отражение, она вспоминала тот вечер, когда они наткнулись на этот источник — она, ее братья и человек пять негритят. Всю дорогу от дома они играли в какую-то игру, как угорелые носились взад-вперед и орали, но вдруг Майло, главный заводила всей оравы, остановился и поднял пятерню, как индейский воин. Остальные — кто где — застыли на месте, и никто еще не успел и рта открыть, как все увидели сквозь темнеющую листву то, что видел Майло: мистер Айзек сидел в закатанных брюках, а вокруг его тощих птичьих лодыжек расходилась кругами чистая студеная вода, и он не замечал ни ребятню, ни заходящее солнце, он просто смотрел перед собой и о чем-то думал. Один раз он взглянул в их сторону, но не сказал ни «убирайтесь», ни «идите сюда» — может, он их даже не видел, — и все мигом повернулись и помчались домой, далеко обогнув родник, оставив мистера Айзека одного со всем тем, от чего он стал такой чудной. После, в особенно знойные дни, они ходили посмотреть на родник и думали, как в нем, должно быть, прохладно, но достаточно было один раз увидеть там мистера Айзека, и никто из них уже не хотел опускать туда ноги, даже если б они от самого пояса огнем горели. Впрочем, Розакок напилась из этого родника в тот день, когда они увидели оленя (она крепко запомнила этого оленя), правда, сначала она проверила, не студил ли недавно ноги мистер Айзек, а потом нагнулась и дотронулась до воды одними губами. «Иди же! — крикнула она Милдред. — Сегодня его тут не было, вода чистая», — но Милдред сказала: «Все равно, хотя бы и месяц его не было. Я лучше потерплю. Это уж не питьевая вода».

А сейчас она стала питьевая, такая чистая, и течет только для одной Розакок. Все уже давно позабыли про этот родник, а может, прошло то время, когда хочется постудить ноги и напиться ключевой водички. Розакок села в тень на землю, на которую но ложились солнечные лучи с той поры, когда деревья еще стояли голые, и подумала, не помыть ли ей запыленные ноги. Над лесом пылал жаркий день, но ступни ее утопали во мху, и даже сквозь платье чувствовалась его сырость. «Пусть натечет чистая вода, — решила она. — Мне и без того прохладно. На это уйдет время, но чего-чего, а времени сегодня просто девать некуда, а когда вода станет чистой, можно будет попить. Наверное, только холодной воды мне и нужно».

А пока натечет вода, она попробует найти ту заросшую травой-бородачом поляну. Конечно, олень еще там, и даже если ей не удастся его увидеть, может, он увидит ее? И будет смотреть из зарослей своими черными глазами, следить за каждым ее шагом, испуганно подергивать хвостом и не вспомнит тот летний день, не поймет, что эта незнакомая с виду высокая девушка — та самая девчонка, что он видел, не поинтересуется, где же другая, черная девчонка, ему ни до чего нет дела и ничего ему не нужно — была бы вода, трава да мох, чтоб улечься, да сила в четырех его ногах, чтоб спасать свою жизнь. Только не очень ли далеко эта поляна? Кажется, они добрались сюда через час, не меньше, и если даже олень встанет на колени и будет есть из ее рук, кто теперь вскрикнет: «Боже милостивый!» — как вскрикнула Милдред, будто ей поднесли величайший сюрприз и такого дива она в жизни не видела. А ребенок не был для нее сюрпризом. Как-то Розакок встретила ее в феврале, на обледеневшей дороге; обе они работали и не виделись довольно давно. Обе сошлись на том, что зимой ужас как холодно и как хорошо будет, когда наступит лето. Говорить было больше не о чем, Милдред повернулась уходить, и ее старое черное пальто распахнулось, и Розакок увидела все такую же плоскую грудь под севшим от стирки розовым свитером, который туго обтягивал неизвестно откуда взявшийся твердый живот — он выпирал из юбки, словно кокосовый орех.

— Милдред, ради бога, это еще что? — спросила Розакок.

— Ничего, просто ребеночек, — улыбнулась Милдред и запахнула пальто.

— От кого ребеночек?

— Видишь ли, кое-кто просил меня не говорить.

— От кого-то из здешних?

— Да вроде бы.

— И ты не пробовала сделать выкидыш?

— А зачем мне делать выкидыш, Розакок?

— Но кто-нибудь на тебе женится?

— Некоторые говорят, что обдумывают этот вопрос. Спешить некуда. Пока он появится, будет у него фамилия.

— Скажи на милость, зачем ты на это пошла?

— А я и сама не знаю.

— Но ты хоть рада?

— Причем тут радость? Рада не рада, а он все равно родится. — Милдред попрощалась и пошла домой. Розакок, ежась от холода, стояла на дороге и смотрела вслед, пока она не скрылась из виду. Она шла, опустив тонкие руки вдоль тела, не раскачиваясь на ходу и сжав точеные пальцы в кулак, и когда она свернула за первый поворот (так ни разу и не оглянувшись), то ушла навсегда. Живой ее больше Розакок не видела, даже издали. Мама сказала: «Я не желаю, чтобы ты ходила к Милдред, пока для этого ребенка не найдут папашу. Найти, конечно, трудновато будет, она столько тут куролесила, что поди-ка поймай его за хвост». Розакок перестала видеться с Милдред, и не потому, что Мама не велела, а потому, что в тот зимний день кончилась та Милдред, с которой она дружила. Теперешняя Милдред знала такое, чего не знала Розакок, такое, что она узнала, тихонько лежа в темноте и принимая в себя ребенка от кого-то, кого и рассмотреть не могла, и о чем можно говорить с этой новой Милдред, когда с каждой минутой созревало в ней существо без отцовского имени и слепо высасывало из нее жизнь, пока не пришло его время и оно вырвалось на свет божий, убило ее и осталось жить, не имея ничего на земле, кроме черного ротика, требующего пищи, да жаркого воздуха, в котором оно заходилось от плача.

— А я еще ушла с ее похорон из-за Уэсли Биверса и его тарахтелки, — сказала она вслух и при звуке этого имени даже поднялась с земли. С тех пор как она увидела ту птичку, она в первый раз подумала о Уэсли, и это ее поразило. Проверяя себя, она еще раз произнесла это имя — одно только имя. Но сейчас это прошло легко, и ничего особенного в груди она не почувствовала. Вот так оно и шло: стоило Уэсли выкинуть какой-нибудь фортель или уехать в Норфолк, не дожив здесь отпуска, — и она умирает от горя или злости, пока что-то очень важное не отвлечет. ее мыслей от того, какое у него лицо и как он не улыбается ей, не отвечает, когда она с ним заговаривает. Но ведь не все важное может отвлечь, только то, что никак не связано с Уэсли, ну вот если слышать от людей всякие грустные истории, например, или ходить по таким местам, где никогда не бывал Уэсли. Но может, такого важного и нет, ну, тогда ничего не остается, как каждый вечер надеяться, что завтрашний день будет лучше, и почти всегда так оно и бывало (только нужно не смотреть на пека-новые деревья и не слушать кваканья лягушек за ручьем и звуков губной гармошки). Вот так держаться, и в конце концов ей становилось легко и свободно, и ничто не мучило, может, только иногда мелькала мысль: «Разве это можно назвать любовью, если человек уехал и пропал, а я совсем не тоскую?» И так будет, пока он не приедет домой, и опять это его лицо станет цепью, захлестнувшей ее шею.

Но сейчас Милдред не выходила у нее из головы, и это освободило ее от других мыслей, а немножко постояв, она остыла. Она заглянула в родник. Вода натекала, но в круглой ямке она не будет чистой до вечера. «Я только сполосну ноги, — подумала Розакок, — и пойду домой, разведу фруктовый напиток, сяду в качалку и придумаю, что сделать для этого ребенка, чтобы мне простилось то, как я сегодня себя вела».

Она высоко подобрала платье и снова села на краю родника, ей не удалось увидеть дна, и она медленно опустила красные ступни в воду и сказала: «Если тут водятся пиявки, для этих ног они очень кстати».

Ступни ее погрузились в холодную илистую массу, а вокруг белых икр завихрились бурые клубы. Она подобрала платье еще выше и показала — себе, пролетающим мимо птицам — нежную голубоватость внутренней стороны бедер, за все лето ни разу не побывавших на солнце. Как-то обидно, даже ей самой, иметь такие крепкие бедра и вечно их прятать (если, конечно, не поехать в Океанский Кругозор и не выставить себя напоказ всем матросам на пляже). «Ничего, милая, побережешь, пока придет твое время», — сказала она, спугнув тишину в деревьях, где смолкли птицы, — давно ли? — удивилась Розакок; она уже сколько времени не прислушивалась. Увидя взбаламученную грязь в воде, она испугалась, но тут же подумала: «Вот дуреха, ведь пока родник кому-нибудь понадобится, он очистится тысячу раз».

Но она ошиблась. В тишине, стоявшей между ней и дорогой, послышался неясный шорох, постепенно превратившийся в шум шагов, которые по трещавшим под ногами сучкам направлялись прямо к ней. «Все свои на пикнике или на похоронах, — подумала она, — а чужому нельзя показаться в таком виде!» Она схватила туфли, пробежала ярдов двадцать и спряталась за кедром. Шаги слышались уже близко, и она выглянула из-за ствола. Кто бы там ни шел, его еще не было видно, но у родника лежит ее шляпа, большая, как дорожный знак, и забрать ее нет никакой возможности — сюда идет мужчина, в листве мелькает его фигура, но лица пока не рассмотреть.

Это был Уэсли. Он пробивался сквозь кусты, низко опустив голову, как пловец, его черные закрытые туфли увязали в мягкой земле; он подошел к роднику и покачал головой, увидев, какая там грязь. Розакок напряженно разглядывала его, стараясь по каким-нибудь признакам угадать, где он был и почему оказался здесь, но увидела только, что там, куда он от нее удрал, он успел аккуратно причесаться — ровный пробор шел через темя, как меловая черточка, — и что он стоит почти на ее шляпе; интересно, что он сделает, когда эту шляпу увидит? Но он долго смотрел вниз и шевелил языком в закрытом рту, будто теперь оставалось только плюнуть в родник и окончательно изгадить воду, а шляпы Розакок будто и не было вовсе.

Он отошел на шаг, собираясь уходить, и Розакок понадеялась, что он наступит на шляпу, тогда можно с ним заговорить, но он перешагнул через нее и повернул к дороге. Рушилась последняя надежда; Розакок выскочила из-за кедра и сказала:

— Уэсли, что ты знаешь про этот родник?

Он схватился обеими руками за свой черный ремень — можно подумать, будто на случай подобной опасности у него за пояс заткнуты пистолеты, — и подтянул брюки.

— Знаю, что кто-то его взбаламутил черт-те как.

— Это я, — призналась она. — Я споласкивала ноги, когда ты сюда шел, только я не знала, что это ты. Я думала, ты уже на пикнике.

Он усмехнулся, бросил взгляд на родник и нахмурился. Она подошла к нему с туфлями в руке.

— Я не каждый день поднимаю муть в роднике, Уэсли. И не каждый день тащусь домой по пылище. — Она нагнулась за шляпой. Уэсли даже не шевельнулся. — Я смотрела на тебя из-за этого кедра и ждала, когда ты заметишь мою шляпу.

— Я не знал, что она твоя, — сказал он.

— Хорошо, что это не кроличий капкан, а то быть бы тебе без ноги. — Розакок водрузила шляпу на свою растрепанную голову. — Я напишу на ней крупными буквами свое имя, чтоб в другой раз ты меня узнал. — Затем она обтерла ступни ладонью и надела туфли.

— Поехали на пикник? — спросил Уэсли.

Она поглядела, где стоит солнце. Сейчас, должно быть, четвертый час.

— Я раздумала ехать, Уэсли. И кроме того, пока мы туда доберемся, все уже уйдут.

— Еще лучше, — сказал он. — Свободнее будет плавать. Но Майло мы там застанем, ты же знаешь, и твоя Мама обещала оставить мне курятины.

— Не могу же я такой чумазой туда явиться. Ты остановишься возле моего дома, и я переоденусь.

— Незачем, — сказал он. — Пока мы приедем, там все будут такие же чумазые. — Он взял ее за руку и зашагал к дороге. Когда они подошли к мотоциклу, Розакок не вытерпела:

— Ты мне так и не сказал, куда это ты вдруг сорвался, и не спросил, что я делала у родника.

— Я забыл дома одну вещь и поехал за ней, а ты сама сказала, что хотела остыть.

— Обычно я не тащусь по июльскому пеклу целую милю, чтобы обмакнуть ноги.

— Давай не будем трепаться, проедем двадцать миль, там сможешь обмакнуть все что хочешь.

— Я уже намакалась, спасибо. И потом, я сегодня уже переодевалась три раза, это четвертое платье; и не буду я его стаскивать, даже ради купания в реке Иордан.

— Ну, это всего-навсего озеро Мэсона, посидишь на бережку и посмотришь, как я ныряю по-флотски.

Он уже уселся на мотоцикл и ждал Розакок, но ей нужно было спросить еще кое о чем.

— Уэсли, откуда ты знаешь про родник мистера Айзека?

— Мне уже давно его показали.

— Кто показал?

— Одна моя бывшая девчонка. — Он захохотал, будто это была неправда, но это была правда, и, пока Розакок влезала на мотоцикл, он все хохотал под рев мотора, и хохот еще не смолк, когда она прижалась головой к его спине, словно собираясь спать, и половину пути до озера ломала себе голову, кто эта его бывшая девчонка, а потом опять вспомнила Милдред. «Сейчас Милдред Саттон опускают в могилу. Если б я про это не забыла, я исполнила бы свой долг и была бы там, но уж никак не здесь, и не сидела бы, вцепившись в кого-то, кого я совсем не знаю, не летела бы туда, где весело, верхом на всех лошадиных силах, которыми владеет Уэсли Биверс».


Первым их завидел Майло, он стоял на оцинкованных наклонных мостках и обеими руками приглаживал откинутые назад волосы перед кучей столпившихся у него за спиной ребятишек, раздумывая, как ему прыгнуть в воду — головой вниз (с риском что-нибудь себе сломать) или как обычно. Сверху ему была видна огибающая озеро дорога, и, когда Уэсли и Розакок показались из-за поворота и подъехали ближе к озеру, откуда могли его видеть, проблема была решена — он хлопнулся животом на мокрые мостки и, заорав: «Роза приехала», помахал одной рукой, зажал нос другой, скользнул на животе вперед и бухнулся в мутную воду озера с громким, как пушечный выстрел, всплеском. (Ему исполнилось двадцать четыре года, и его жена Сисси была так беременна, что больше некуда.)

Уэсли увидел Майло и остановился на берегу. Он опять захохотал и повернул очки-консервы к тому месту, где Майло ушел под воду.

— Ей-богу, на Майло, наверно, и клочка кожи не осталось, — сказал он, но даже когда он помогал Розакок слезть, глаза его за темными стеклами обежали все озеро, высматривая кого-то среди пловцов. Розакок тоже высматривала. Они искали одно и то же, но Уилли Дьюк Эйкок нигде не было.

Майло вынырнул и стал недалеко от них на мелком месте, и волосы на голове его и на теле (цвета сухого бородача) казались ручейками, стекавшими в озеро. Он со стоном и смехом схватился за пах.

— Хорошо, что Сисси у меня уже обслужена. Какой парень пропал! — Он что-то поправил, запустив руку в трусы, и сказал: — Уэсли, сынок, не советую тебе съезжать в воду на животе, а то как бы ты не лишил Розакок приятного будущего.

— Майло, веди себя прилично, — прикрикнула Розакок, но улыбнулась, и тут навстречу им вышла Сестренка, за которой тянулась целая вереница маленьких мокрых девочек — главным образом гаптоновских.

— Ты опоздала на крестины, — сказала Сестренка. — Я сегодня окрестила всех этих детей, некоторых даже по второму и третьему разу.

— Слава богу, хоть успела, пока они не преставились, — сказал Уэсли, шагая к раздевалке и на ходу снимая рубашку. — Они похожи на холерных цыплят. — Гаптоновские девчонки таращились на него, ничего не понимая, все как одна желтые, носатые, лоснящиеся, как ободранные белки, с твердыми животиками, круглившимися под купальными костюмами, и пегими мокрыми жгутиками волос, падавших на глаза, выпученные и покрасневшие от частого окунания.

— Вы оба тоже не бог весть как выглядите, — заносчиво сказала Сестренка и отправилась к остаткам пепси-колы, бросив гаптоновских девчонок на жгучем солнцепеке.

— Где Мама? — крикнула ей вслед Розакок.

— Вон там, в тени, ублажает Сисси.

Тень была за раздевалкой под тесной кучкой сосен — все, что оставили бульдозеры мистера Мэсона, выкопавшего это озеро, — и там расположились те, кто еще не уехал с пикника церковной общины: справа от Розакок, близко к воде, сидел мистер Айзек Олстон в своем черном кожаном креслице, без которого он никуда не ездил (после второго удара он почти не вставал с него), и глядел на купальщиков, ожидая, когда приедет Сэмми на грузовике. У него был расстегнут воротник, а все тело будто разделено пополам прямой линией — одна часть подвижная, другая неподвижная, а дальше, на шерстяном одеяле расположилась Мама Розакок и обмахивала веером жену Майло, Сисси, которая сидела с закрытыми глазами, прислонясь к сосне, белая, как свиное сало, и сложив руки на животе, будто собралась отдавать богу душу, а немножко в стороне от деревьев отдельной кучкой поместилось множество Гаптонов — все в сильно выгоревшем синем, все на одно лицо, они воткнулись в песок, прямые, как палки, сгоняли комаров с костлявых ног, такие тощие, будто никогда не наедались досыта (хотя только что подчистили половину всего, что было навезено на пикник).


Купаться Розакок не хотела, а Мама ее уже заметила, так что, видно, ничего не оставалось делать, как пойти в тень и по пути поздороваться с мистером Айзеком. Это ее долг, ведь он хорошо к ним относился. Но у нее на душе скребли кошки и не было никакой охоты объяснять ему, кто она такая, то есть чья дочь (в последнее время он почти никого не узнавал, пока ему не втолкуешь, но он редко выражал благодарность за твои старания). Розакок опустила голову, чтобы не смотреть на мистера Айзека, и, взяв левее, кружным путем направилась к Маме, вся в пыли, растрепанная (после езды у нее еще не прошло ощущение ветерка, ворошившего у корней ее волосы), но Мама еще издали крикнула ей: «Ну, как похороны?» — так что она сделала небольшой крюк, чтобы поговорить с Маризой Гаптон, которая приходилась сестрой Уилли Дьюк Эйкок и училась в школе с Розакок, но выглядела на сто лет старше оттого, что нарожала Мэйси Гаптону детей, которых окунала в воду Сестренка. Когда Розакок подошла к Маризе, та, совсем как мистер Айзек, взглянула на нее не очень приветливо, словно не узнавая, и ждала, пока она начнет разговор.

— Мариза, ты уже купалась? — спросила Розакок, не придумав ничего другого.

— После первого ребенка я уже не купаюсь, — сказала Мариза, и тут же на куче одеял за ее спиной заплакал ее четвертый ребенок и первый мальчик, трехмесячный Фредерик. (Рядом с ним спал ее муж Мэйси. Он был ровесник Майло и не умел плавать.) Мариза бросила хмурый взгляд на Розакок, словно мальчик разорался из-за нее, и, обернувшись, взяла его на руки. Малый был упрятан в плотный вязаный костюмчик и капор, закрывающий уши (все было синее, в тон семейству), и так неистово вопил, что стал похож на раскаленную печку.

— Он не зажарится у тебя, как думаешь? — сказала Розакок.

— Нет, — отрезала Мариза, и говорить им было больше не о чем. — Мариза принялась расстегивать левой рукой платье. Но она не успела расстегнуться, как Фредерик привалился к ней головкой и зачмокал губами. Его мокрый ротик искал под синей бумажной тканью грудь.

— Обожди ты, — грубовато сказала она — не Розакок, а ему. Но Розакок тем не менее стояла и ждала, не произнося ни слова, а Фредерик нашел то, что было ему нужно. Мариза тоже молчала и смотрела, как ее ребенок — четвертый по счету — жадно высасывает из нее жизнь. Немного погодя Фредерик, сосавший с крепко зажмуренными глазами, вдруг слегка улыбнулся, и в ответ на лице Маризы тоже мелькнула улыбка — первая за этот день. А Розакок с таким же успехом могла находиться где-то в Египте (примерно так ей и казалось), и, подняв голову, она пошла к Маме.

Мама сказала:

— Как же это ты не поздоровалась с мистером Айзеком? — И, не дав ей ответить, прибавила: — Вид у тебя — будто ты на циркулярной пиле ехала.

— Если ты так называешь мотоцикл, тогда да, — ответила Розакок.

Сисси чуть приоткрыла глаза и проговорила:

— Жаль, что пять месяцев назад меня никто не прокатил на мотоцикле по ухабистой дороге — тогда б я сегодня не мучилась.

— Что с ней?

— А ничего, — сказала Мама, — просто она поела рагу из курятины, а Майло возьми да скажи, что старый Гаптон уронил в кастрюлю свои зубы. Раньше-то ей не успели сказать. Мистер Гаптон последний мешал рагу перед тем, как его разложили по тарелкам, а челюсть он положил в карман рубашки, чтобы десны отдохнули. Ну и вот, все стали есть, а мистер Гаптон не ест. И Майло заметил, что он хмурится, по карманам хлопает и чего-то ищет на земле у котла, ну Майло и спросил, в чем, мол, дело, а тот и говорит: куда-то упала моя челюсть. Хорошенькое «куда-то»! Целый час человек гнулся над полным котлом чудного рагу, так куда ж ей упасть? Ну, оказалось, что не в котел, только никто этого не знал, пока кто-то из ребятишек не нашел ее, целехонькую, возле поленницы, он брал дрова, ну там и уронил. А Сисси свое рагу уже почти что съела, потом услышала про челюсть да как хлопнется в обморок — челюсть-то тогда еще не нашли, и вот так до сих пор и лежит, а я ее обмахивай как дура. — Потом Мама вспомнила то, о чем жаждала услышать весь день. — Так как же похороны?

— Мама, ведь это не кино.

— Знаю. Но может, кто-то кричал…

— Может, и кричал. Я не осталась до конца.

— Почему? — Но вдруг Мама отвлеклась. — Ты гляди на Уэсли!

Уэсли выскочил из раздевалки и побежал на вышку, перемахивая по три ступеньки зараз, и вдруг, будто нечаянно, сорвался вниз и, болтая ногами, завопил: «Майло!» (чтоб Майло над ним посмеялся), но тут же выпрямил ноги, сложил вытянутые руки и стал похож на окоренный белый ствол дерева (так прозрачен был воздух), и не успела Розакок перевести дух, как он медленно, без шума, без брызг ушел под воду, и шутка над Майло кончилась уже не шуткой.

— Ну, этот умеет нырять, — сказала Мама. — Должно быть, уже до дна достал. — И сейчас же Уэсли выскочил из воды и, как доказательство, поднял над головой руку с зажатой в горсть землей со дна; из горсти к локтю текла черная грязь.

— И как его там на дне пиявки не сожрали, — произнесла Сисси. — Я Майло сказала: если подцепишь пиявку, ко мне не подходи.

— Уэсли такой шустрый, что ни одна пиявка его не ухватит, — сказала Мама.

— Аминь, — сказала на это Розакок.

— Не знаю, как насчет пиявок, — продолжала Сисси, — а Уилли Дьюк Эйкок уже его ухватила. (Уилли Дьюк бегала за Уэсли с седьмого класса, когда она вдруг выросла и распышнела, на несколько месяцев опередив всех подруг, и сейчас она подбиралась к нему и Майло на самое глубокое место, а пловчиха из нее как из мешка с отрубями, она погрузилась в воду так, что поди разбери, есть ли на ней хоть какой лоскуток, и плыла по-собачьи, взбивая пену и изо всех сил стараясь удержаться на воде.)

— Долго не продержится, — сказала Розакок.

— Милая, у нее в лифчике свои поплавки от бога, — сказала Сисси. (И Сисси была права. Прошлым летом Уилли Дьюк получила первый приз на конкурсе «Королева молочной фермы», и публика отпускала такие шуточки насчет ее победы, что всем становилось неловко.)

— Что-то я не замечаю, чтоб Майло от нее удирал, — сказала Розакок, и в это время Майло и Уэсли схватили Уилли Дьюк и вместе с ней ушли под воду, не оставив и следа на поверхности.

Купальщики начали кружить возле того места, где они скрылись, а Розакок стояла как вкопанная, приставив к глазам руку козырьком в надежде разглядеть, что там происходит.

— Что-то они очень уж долго, — сказала Мама, а Сестренка помчалась за спасательным кругом, но тут они возникли на другой, мелкой стороне озера, выволокли Уилли Дьюк, словно мешок с мукой, и положили ее на сухой песок. Потом они опять кинулись в воду и переплыли озеро дважды, сначала вдоль, потом поперек — Майло махал руками, точно сено косил, — и наконец побежали в тень, отряхнулись, забрызгав всех водой, и закурили по сигарете, которые Майло хранил в сумочке Сисси.

К ноге Уэсли, оказывается, присосалась желтая скользкая пиявка. Никто ее не замечал, пока Сисси не подняла крик. Сегодня это было для нее последней каплей. Она вся свернулась, как цветок, откинулась на спину и заквакала горлом. Мама перестала обмахивать ее и подошла поглядеть, а Майло, конечно, тут же выпалил:

— У этой пиявки тоже сейчас пикничок, — а Уэсли стал топать ногой, и видно было, что ему здорово неприятно. Тогда Розакок опустилась на колени, и пиявка, выше колена Уэсли, почти на бедре, оказалась вровень с ее глазами, — она была величиной с ее мизинец и намертво впилась в тело. Розакок потрогала ее с той стороны, где рот, и пиявка, чуть подобравшись, впилась еще глубже.

— Ты только не отдирай, Роза, — сказала Мама, — а го Уэсли кровью истечет.

А Майло сказал:

— Не трогайте, пусть она нажрется, чтоб дожить до следующего пикника, а там Уэсли опять о ней позаботится.

— Майло, — ответил Уэсли, — раз уж ты такой заботливый к животным, я сейчас отцеплю ее, а ты покорми. — И он вынул сигарету изо рта и хотел ткнуть пиявке в голову, но рука его дрожала и он попал мимо, прямо себе в ногу.

— Роза, давай ты, — и он передал ей сигарету.

Розакок сдула пепел и притронулась кончиком ко рту пиявки. Верхняя половина ее отстала от ноги Уэсли и секунду болталась в воздухе, затем отвалился и хвост, пиявка упала на песок и волнообразными прыжками ринулась к воде, но Мама придавила ее туфлей и втоптала в песок, пока от пиявки и следа не осталось, а у Уэсли тем временем по ноге струилась кровь. Розакок дала ему свой платок приложить к ранке, он обвязал его вокруг ноги, и было похоже, будто он надел подвязку.

Теперь уже можно было успокоиться, они немножко поболтали ни о чем, но разговор скоро замер — с берега приплелась Сестренка, сказала, что она умучилась, и рухнула на песок. И запела гимн «Хвала господу нашему» (ее любимый мотив); всех сильно разморило от низкого предвечернего солнца, проникавшего сквозь сосны, и оказалось, что сейчас самое время немножко соснуть. Майло и Уэсли как были в плавках, так и растянулись на песке, не подстелив ничего под голову, а Розакок прислонилась спиной к другой стороне сосны, под которой полулежала Сисси, и все подремывали (кроме Мамы, которая никогда не позволяла себе сомкнуть глаза до захода солнца), пока Мэйси Гаптону не вздумалось во всю глотку сзывать своих трех девчонок, и Сестренка, проснувшись от его крика, объявила, что до смерти хочет есть (ей было двенадцать лет, и все, что она съедала, до последней крошки уходило в руки да ноги). Мама попыталась угомонить ее, но тут проснулся и Уэсли, он тоже проголодался и, подергав Майло за ногу, сказал:

— Майло, мы же на озере договорились, что ты спросишь.

Майло очнулся и спросил:

— Мама, у тебя что-нибудь найдется в смысле пожевать?

— На нас шестерых хватит, — отозвалась Мама, — и мы закусим, когда это племя уедет. (Мама имела в виду семейство Гаптонов, которое невозможно было насытить.)

Шел шестой час вечера. Озеро совсем опустело, если не считать какого-то незнакомого старичка на автомобильной камере, который заснул, укачавшись на воде, и проснулся, когда вода стала неподвижной, а в тени сосен почти уже никого не осталось, и если бы не вышка с подрагивающим трамплином да шаткая с виду деревянная горка-скат для детишек, то и не скажешь, что это озеро — место развлечений. Сигналом к разъезду послужило появление Сэмми, который вернулся с похорон все в том же синем костюме и подогнал грузовик прямо к самым ногам мистера Айзека, застегнул ему воротник рубашки, взял на руки и посадил в машину, потом погрузил креслице и кивнул в сторону Розакок. Она ответила ему кивком, и он уехал, а Майло сказал:

— Вот этот черномазый и погубил Милдред.

— Можешь доказать? — спросила Розакок.

— Нет, мэм, и твоя подружка Милдред тоже не смогла бы. Если лезешь под циркулярную пилу, где уж тут разобрать, который зубец тебя порезал.

Розакок судорожно глотнула, но ничего не ответила. Остальные тоже молчали. Разрядки ради они стали глядеть в сторону Гаптонов. Все Гаптоны, кроме Маризы, валялись на песке, но в доказательство, что не спят, усердно били на себе комаров. На самом же деле они просто тянули время, стараясь выяснить планы Мастианов: то и дело подымалась чья-то голова и поглядывала, не пахнет ли приглашением на ужин. От этого Майло просто взбеленился, и, когда заорал Фредерик, Майло сказал так, чтоб слышала Мариза:

— Титьку ему надо сунуть, вот что!

— И остальным тоже, — добавил Уэсли.

— Ш-ш! Тихо! — зашикала Мама.

И Сисси простонала:

— Он с полудня уже два раза сосал. Молчи, а то она опять грудь вывалит.

Наконец, потеряв надежду на бесплатный ужин, Гаптоны стали собираться домой. Мэйси поднялся и сказал:

— Поехали ужинать, — он бессмысленно махнул рукой в сторону Майло и пошел к своему грузовику. Семейство побрело следом, и, когда оно уселось в машину, Сестренка сказала:

— Ну все, Мама. — Мама оглянулась. Гаптоновский грузовик не трогался с места, но она решила, что теперь ничто не грозит, и вытащила рагу, цыплят и целую коробку яиц (нафаршированных еще с утра), до которых никто не дотронулся, кроме Майло.

Гаптоны так и стояли на месте — может, бензину в мотор перекачали, — но Мастианы, даже Сисси, уже набросились на еду, как вдруг Мама подняла голову и сказала: «О боже!» Из дверей раздевалки вышла Уилли Дьюк Эй-кок и направилась в их сторону. (Гаптоны, конечно, ждали ее, чтоб подвезти. Ее семья не поехала на пикник.) Она остановилась чуть поодаль и ласково поздоровалась с Мамой, а имя Розакок произнесла так, будто оно стояло в списке тяжелобольных, и спросила, можно ли ей поговорить минутку с Уэсли.

— Иди займись, старик, — сказал Майло, и Уэсли шагнул ей навстречу с глупой ухмылкой, а Уилли Дьюк ответила ему такой же ухмылкой, словно у них был какой-то свой секрет. И она стояла рядом, лицом ко всей группе, и что-то шептала Уэсли своим крохотным ртом.

Она так туго заплела свои мокрые волосы в косички, что брови были приподняты, словно от удивления, на красном лице выделялся совсем белый нос, и, как всегда, платье на ней точно с куклы-бебешки, она бы и на похороны в таком явилась (в жаркий день) — коротенькие рукавчики буфами на мускулистых руках и подол выше пухлых, со складками, колен.

Розакок не промолвила ни слова. Она проглотила то, что было у нее во рту, и поставила свою тарелку на землю. Кусок не шел ей в горло, словно его сдавило кулаком.

— Наподдай ей, Роза, — сказал Майло.

— Утихни! — бросила Розакок, и он утих.

Уилли Дьюк пошептала и пошла к машине, и, когда, Уэсли, ухмыляясь, вернулся ужинать, Роза не могла на него смотреть, но хмурым взглядом заставила молчать Майло, которого распирало любопытство. Уэсли ел с аппетитом и ни словом не обмолвился о наглом поведении Уилли Дьюк, а все остальные смотрели в землю, щипали травинки и вертели в пальцах сухие стебельки. Наконец Майло не выдержал:

— Много их еще у тебя, Уэсли?

— Кого? — спросил Уэсли, отлично понимая, о чем речь.

— Девок, что за тобой бегают. Наверно, они стоят вдоль всей дороги отсюда до Норфолка и ждут, когда ты проедешь мимо.

— А Майло спит и видит, как бы ему заполучить хоть парочку, Уэсли, — сказала Сисси, но Уэсли так и не ответил ни «да», ни «нет». А Розакок сидела, точно в рот воды набрав. В том-то и беда, что Уэсли никогда ничего не отрицает.

— Откуда ты знаешь, может, у меня их полный сарай, — сказал Майло.

— Ничего, голубчик, у Сисси теперь есть ключ от этого сарая. — И Сисси похлопала себя по животу, очевидно, он-то и был ключом.

Мама удивилась, как это у них языки поворачиваются говорить такое при Сестренке — при всех.

— Мы просто шутим, Мама, а тебя никто не просит встревать.

— А я не встреваю, можете не беспокоиться, сэр. Я о твоем брате думаю, как бы ему сегодня было хорошо здесь.

Уже несколько недель никто и не вспоминал о Рэто, и все на минуту притихли.

— Он и там небось как сыр в масле катается и ест сколько влезет, — сказал Майло. (Рэто уже четыре месяца служил в армии вестовым. Ему надоело работать на Майло, который командовал им на поле, и в начале апреля он улизнул в Роли, разыскал, где набирают в армию, и заявил, что желает быть солдатом. Его спросили, в каком роде войск он хочет служить, и он ответил: «В кальвалерии». Ему сказали, что кавалерии уже десять лет не существует, а вот как насчет инфантерии? Он спросил: «Это солдаты, которые пешком воюют?» Ему ответили, что да, и если он не возражает служить вестовым, тогда пожалуйста, и он сказал: «Ладно».)

— Меня не беспокоит, как он там ест, — сказала Мама. — Я его просто жалею, пропустил такие похороны, и сейчас там, в Оклахоме, в воскресный день да по такой жарище бегает, разносит вести. Рэто знал Милдред не хуже вас всех, а похороны, наверно, такие хорошие были, может, он в жизни таких не увидит.

— Что ж ты сама не пошла? Описала бы ему все как есть, — сказала Розакок, поняв, что Маме не терпится услышать про похороны, и не понимая, что она и вправду болеет душой за Рэто.

— Потому что мой долг — быть со своими.

— Перчить яйца для Майло так, что их в рот взять нельзя? Это, ты считаешь, твой долг? И отгонять мух от живота Сисси Эббот? И смотреть, чтоб Сестренка не заходила глубоко в воду? Очень рада, что ты твердо знаешь, что твой долг и что нет. — Все это Розакок выкрикнула тонким, срывающимся голосом, что случалось с ней редко — она сама всегда пугалась этого. Все краски схлынули с ее лица, кожа натянулась к ушам. А Майло подмигнул Уэсли.

У Мамы нашлось вполне естественное возражение:

— Ты-то чего важничаешь, не знаю. Ты же сама сказала, что не осталась до конца.

— Да, не осталась, и хочешь знать, почему? Потому что Уэсли не пошел со мной в церковь, а сидел снаружи и начищал свою машину, а в самой середине завел мотор и поехал кататься. Я думала, он совсем уехал, и выбежала за ним.

— Вот еще, каждый раз расстраиваться, если Уэсли на минутку отлучится! — сказал Майло. — Нам, котищам, иной раз нужно побродить по крышам.

Уэсли усмехнулся, но Розакок сказала:

— Майло, ты, оказывается, такой пакостник, каких я сроду не видела.

— Спасибо на добром слове, мэм. А твой дружок Уэсли?

— А я не знаю, какой он, мой дружок Уэсли. Я никогда не знаю, что он выкинет через минуту. Я даже не знаю, где мое место среди девушек, что стоят вдоль дороги отсюда до Норфолка.

Майло повернулся к Уэсли. Уэсли лежал на спине, глядя вверх, на сосну.

— Уэсли, где Розино место в строю твоих дамочек? — Я, как старший брат, имею право знать.

Уэсли не шевельнулся, будто и не слышал. Потом повернулся так круто, что с затылка посыпался песок, и без улыбки, в упор уставился на грудь Розакок, словно там был написан номер, указывающий ее место в веренице стоящих вдоль дороги женщин. Он не спеша обвел ее взглядом всю, с ног до головы, только не посмотрел в глаза, и, когда собрался было что-то сказать, Розакок вскочила и босиком побежала к озеру.

— Чем ты ее обидел, Уэсли? — спросила Мама.

— Ничем, миссис Мастиан. Я ей ни слова не сказал. Она сегодня весь день какая-то чудная.

— Батарейки, — сказал Майло. — Батарейки в ней разрядились. Ты ведь умеешь заряжать старые батареи, да, Уэсли?

Мама, не удостоив его вниманием, сказала:

— У девочки сегодня такой грустный день, что вам и не понять.

— С чего это он такой грустный? — спросил Майло.

— Потому что похороны.

Сисси сказала, что она не заметила, чтобы Мама на кого-нибудь действовала успокоительно, а Майло заявил:

— А чего тут особенно печалиться. Я Милдред знал не хуже, чем Роза, она валялась с кем попало, ну и получила что хотела. Если что с человеком случается, значит, он сам того хотел.

— А я хочу, чтоб вы меня сейчас же отвезли домой, — сказала Мама, — весь день одни гадости говорите, а солнце уже садится. Девочке было всего двадцать лет, и она умерла в мучениях. — Мама схватила коробку с едой, лежавшую на коленях у Майло, захлопнула ее и крикнула: — Сестренка, помоги мне сложить одеяло. — Сисси, Майло и Уэсли ничего другого не оставалось, как встать с одеяла и собираться домой.

Розакок сидела спиной ко всем на скамье возле раздевалки, и Уэсли направился туда, не известно, к Розе или, может быть, просто переодеться. Не успел он отойти на несколько шагов, как Мама окликнула его:

— Уэсли, ты успокоишь девочку?

— Хорошо, мэм, — сказал он. — Попробую.

— Тогда отвези ее домой, только не вытряси ей душу на этой своей тарахтелке, ладно?

— Ладно, — ответил он. — Не вытрясу.

Мама и остальные двинулись к машине, Майло даже не успел надеть брюки — их несла, перекинув через руку, Сисси, и если Майло и хотел крикнуть что-то вслед Уэсли, то под Маминым взглядом слова застряли у него в глотке.


Со скамейки Розакок видела только сосны на невысоком холме за озером да двух мулов, которые паслись в клевере и, неторопливо переступая копытами, постепенно приближались друг к другу. Где-то поверх тоскливой обиды у нее мелькнула мысль о таком правиле: «Возьми двух мулов, поведи на холм и оставь в покое, и к вечеру они непременно будут стоять рядом, впритык, отворотив морды в разные стороны». Может, это и не совсем правда, но эти мулы помогли скоротать время, пока Уэсли дошел от сосен до скамейки, остановился за ее спиной и, воображая, что подкрался, как пантера, закрыл ей глаза мясистой ладонью и спросил, кто это.

— Это Уэсли, — сказала Розакок, — только я все равно не понимаю, почему ты так со мной поступаешь.

— Потому что я Уэсли, — ответил он и сел рядом, как был, в купальных трусах.

Солнце теперь зашло за сосны и за мулов и из-под их животов расстилало последние красные лучи по пустому стекленеющему озеру. Еще с час будет светло, но жара уже спадала, и Розакок видела, как ветерок легонько треплет хвосты двух мулов.

— Ветер поднялся, — проговорила она, и оба стали следить за ветерком. Он пробежался по озеру, такой слабенький, что еле обозначился на воде, слегка колыхнул край платья Розакок и распушил курчавые волоски на ногах Уэсли. На озере не осталось ни души, кроме его владельца, мистера Мэсона.

Мистер Мэсон стоял на своем посту в ларьке с прохладительными напитками как штык, словно был еще полдень и озеро кишело визжащими купальщиками.

Уэсли положил ладонь ей на ногу повыше колена.

— Пойдем искупаемся, пока не стемнело.

— В чем это я буду купаться — голышом? У меня только и есть, что это грязное платье.

— Можно взять купальник напрокат в ларьке.

— Лучше я в жизни не войду в воду, чем надену общественный купальник. А что это тебя так тянет купаться? Я думала, ты по горло сыт подводными играми с Уилли Дьюк.

— Нет, — сказал он и засмеялся.

— Что — нет?

— Не сыт по горло.

Бедро Розакок напряглось под его рукой, и она. стараясь сдержаться, отвернулась и ничего не ответила. Тогда Уэсли встал и, шлепая по воде, зашел поглубже, где можно было лечь на спину, и поплыл к вышке, держа голову в воде так, чтобы видеть Розакок. Это был его коронный номер, но она и не смотрела в его сторону, тогда он перевернулся на живот, и встал, и схватился за лесенку вышки — и она это видела, она видела, как он подтянулся на ступеньку одной правой рукой, без помощи ног, а левой поправил немножко сползшие в воде красные трусы. (Даже ниже пояса тело у него было загорелое.)

Потом он стал нырять — один великолепный прыжок за другим, теперь он уже не паясничал перед Майло, а нырял всерьез, старательно, словно стремясь до заката получить первый приз, и Розакок не отводила от него глаз (хотел он этого или нет, неизвестно, но она не могла с собой совладать). Была минута, когда она сощурила глаза, чтобы видеть только его одного, а другой раз, когда он остановился передохнуть, она стала усердно рассматривать холм и тех двух мулов, которых сейчас разделяло совсем небольшое зеленое пространство. Но тут на фоне этой зелени бесшумно и расплывчато промелькнула фигура Уэсли в красных трусах, и так быстро, что она не успела проводить его взглядом.

Он еще не вынырнул, когда рядом раздался голос:

— Скажите, барышня, этот молодой человек — ваш родственник?

Это был мистер Мэсон, хозяин озера. Он закрыл свой ларек и подошел к скамейке; на голове у него, несмотря на жару, была фетровая шляпа.

— Нет, не родственник, — ответила Розакок. — Мы просто приехали вместе. Мы были на пикнике церковной общины. — Она глянула на Уэсли, который сделал вид, будто не замечает мистера Мэсона. — Он служил во флоте, только недавно вернулся и, похоже, хочет вспомнить все, чему он там научился.

— Да, мэм, похоже, что так, — сказал мистер Мэсон, — но лучше бы он вспоминал не за счет моего времени. Дело в том, что я священник и мне уже пора домой, а закон гласит, что нырять можно только под моим надзором. Знаю, он плавает в сто раз лучше меня: я окунался в воду с головой только однажды в жизни, когда меня крестили, но церковь платит мне за охрану жизни каждого из вас, и, пока он ныряет, я должен за ним наблюдать. А с вашей общины я взял всего по девятнадцать центов с головы.

Уэсли, должно быть, слышал все от слова до слова, он был не так далеко, но тут же прошагал на край трамплина, прыгнул и несколько раз перекувырнулся в воздухе, как бы желая доказать мистеру Мэсону, что одна из голов стоит этих девятнадцати центов. На этот раз он пробыл под водой гораздо дольше, и, когда Уэсли вынырнул на другом конце, там, где мулы, Роза сказала:

— Уэсли, мистеру Мэсону пора уходить.

Уэсли зажал пальцами ноздри и на прощание помахал мистеру Мэсону рукой.

Мистеру Мэсону это, кажется, понравилось. Он засмеялся:

— Барышня, — сказал он Розакок, — пусть он останется тут, а вас я назначаю своим заместителем. Отныне вы несете за него личную ответственность. — Он снял шляпу и вынул карманные часы. — Сейчас половина седьмого, через час у меня проповедь. О чем мне говорить, барышня?

— Ну, если вы сами до сих пор не знаете, — сказала она, — то славу богу, что мне не надо вас слушать. — Но при этом она ему слегка улыбнулась.

Мистер Мэсон ничуть не обиделся.

— Нет, я вот что хочу сказать: дайте мне вашу любимую цитату из Библии, и это будет темой моей проповеди.

— «И спросил его Иисус: как тебе имя, и он сказал: Легион, потому что нас много», — произнесла Розакок.

— Хорошо, барышня. Замечательные слова, — одобрил мистер Мэсон (это вовсе не обязывало его использовать их для проповеди). Потом добавил, что они, надо полагать, провели день хорошо, и милости просим приезжать почаще, когда жарко, и ушел.

Розакок и Уэсли остались одни, кругом ни единого живого существа, кроме двух мулов да нескольких птиц на холме, которые, воодушевившись прохладой, зачирикали снова, да еще чего-то неизвестного, что на самом глубоком месте озера пускало снизу пузыри. Между ней и Уэсли был целый акр воды, если не больше (Уэсли стоял по пояс в воде на той стороне, где мулы), но они отчетливо видели друг друга. Каждому из них сегодня случалось глядеть на другого, не встречаясь глазами, — он смотрел на нее у церкви, и то, что он видел, навело его на мысли о норфолкских женщинах, а она смотрела, как он за окном церкви начищал свой мотоцикл, как продирался сквозь кусты к роднику и как исчез под водой, обхватив Уилли Дьюк, но первый раз за весь день они глядели друг другу в лицо. У Уэсли были для того свои поводы, у Розакок свои, и оба не могли придумать повода перейти от взглядов к чему-то другому.

Уэсли придумал первый.

— Роза! — крикнул он, и звук ее имени, скользнув по озеру, громко отдался у нее в ушах. — У тебя нет чего-нибудь выпить?

— Как это понимать?

— Так, что мне пить хочется.

— Вокруг тебя тысячи галлонов родниковой воды.

Он принял это за шутку, и бросился в воду, и поплыл прямо к ней через озеро, казавшееся коричневым при солнце, а после заката ставшее зеленым — тускло-зеленая вода с ярко-зелеными обрывками водорослей, которые ныряльщики подняли со дна, а рассекающие воду руки Уэсли были бледно-зелеными, и, когда он ступил на узкую песчаную полоску, все его тело на секунду стало зеленым. Он подошел к скамейке и стоял, все так же глядя на нее.

Розакок, сама не зная почему, улыбнулась и отвернула голову. Ее волосы потемнели, как и озеро, и, когда она отвернулась, упали плавными крупными волнами на белую шею до влажной ложбинки на спине. Он видел все это.

— Ларек закрыт, — сказала Розакок. Уэсли кивнул и направился в раздевалку, а она, решив, что они сейчас поедут домой, пошла за своими туфлями, которые Мама обтерла и оставила под соснами, потом подошла к мотоциклу и стала ждать Уэсли. Он появился у раздевалки в рубашке и красных трусах — брюк не было и в помине.

— У тебя украли штаны? — спросила она. Уэсли не ответил. Он сказал:

— Иди сюда, — и поманил ее рукой. Пришлось подойти; он взял ее за руку и повел вдоль озера, в сторону от мотоцикла.

— Разве мы не едем домой? — спросила Розакок. — Ведь мистер Мэсон уже закрылся, ну и все прочее, может, нам пора уезжать?

— Может, я найду воды попить вон в том леске.

— Уэсли, воды сколько угодно на каждой заправочной станции отсюда до дому. Чего ради нам залезать в какой-то неизвестный чужой лесок? Хватит с меня лесов на сегодня.

— Помолчи, Роза, — сказал Уэсли. Розакок замолчала, а он поднял колючую проволоку, и она пролезла под ней на тот холм, где паслись мулы. Золотистый волосок зацепился за проволоку. Уэсли его снял и стал наматывать на палец.

— Это мой? — спросила она, приглаживая волосы.

— Теперь мой.

— Ну и пожалуйста. У меня волосы так выгорели на солнце, что я теперь похожа на потаскушку какую-нибудь.

— А что ты знаешь о потаскушках?

— Знаю, что за ними не нужно ездить в Норфолк, штат Вирджиния.

— Ты что хочешь сказать?

— Сам знаешь что.

— Если ты это про Уилли Дьюк Эйкок, так она завтра будет в Норфолке вместе с другими потаскушками, которых ты имеешь в виду.

На нее будто плеснули ледяной водой, но она сдержалась и спросила только:

— Зачем она туда едет? — думая, что Уилли просто решила побегать по магазинам и накупить таких платьев, какие только она одна и носит.

— Она поступает на работу.

— На какую еще работу?

— Прически делать.

— Что она понимает в прическах, с ее-то кудлами на голове?

— Не знаю, но она туда переезжает со всеми манатками.

— О чем же тогда она тебя просила?

— Она спрашивала, не подвезу ли я ее до Норфолка.

Розакок выдернула руку из его руки.

— На этом мотоцикле?

— Да.

— Значит, она совсем уже спятила. — Они карабкались на холм, глядя вперед, туда, где начиналась рощица. — И ты ее повезешь?

— Еще не знаю.

— Когда ж ты будешь знать?

— Сегодня, когда приеду домой. — Он опять взял ее за руку, давая понять, что разговор об Уилли Дьюк окончен, и повел в рощицу.

Они пробирались среди кустов шиповника, среди низких веток каких-то деревьев и ядовитого сумаха (тут даже опасно ходить, а Уэсли босой), и оба глядели в землю, будто каждую минуту под ногами мог разверзнуться глубокий колодец. Деревья становились все гуще, в роще начинало темнеть, и, когда Розакок, оглянувшись, уже не увидела мулов, она сказала:

— Уэсли, мы с тобой напоремся на ядовитый сумах, и Майло над нами всю жизнь будет измываться, а воды ты тут все равно до самой ночи не найдешь.

— Может, я вовсе не воду ищу, — сказал Уэсли.

— Золотого песка я тут что-то не вижу — чего же ты ищешь?

Справа от Уэсли стоял дуб, вокруг его корней земля была почти голая. Уэсли потянул ее под дуб и сел на коротенькую редкую травку. Розакок держалась за его руку, но не села.

— Скоро совсем стемнеет, — сказала она, — мы в кровь обдеремся и ноги собьем, пока выберемся.

Но свет, просачивающийся сквозь листву, падал сейчас на лицо Уэсли, и, когда она опять его увидела, это глядевшее на нее снизу вверх лицо, серьезное, как у Джорджа Вашингтона, и будто сроду никогда не улыбавшееся, когда он еще раз потянул ее за руку, она села рядом с ним на траву. Краешек ее белого платья лег на его коричневые ноги и закрыл то место, где после пиявки осталась припухшая ранка, и она спросила его о том, что уже долго не давало ей покоя.

— Как это ты загорел под трусами?

Он завернул трусы почти до критического места.

— Пляжился в своей шкурке, — сказал он.

— Ты мне так и не объяснил, что это значит.

— Это значит — купаться голяком.

— Где?

— Везде, где найдется укромное местечко на берегу и подходящая компания.

— И кого ты находил?

— Компанию найти нетрудно.

— Женщин то есть?

— Может, хватит вопросов? — сказал он и приподнял ее волосы, нырнул под них лицом и успел поцеловать ее в шею.

Розакок немножко отодвинулась, вдруг почувствовала, как она устала за сегодняшний день.

— Уэсли, — сказала она, — ты меня прости, может, это не мое дело, но я уже скоро три года сижу как проклятая в Эфтоне, и в голове у меня все время уйма вопросов, и я жду, что ты мне на все ответишь, а ты разговариваешь со мной, как с грудным младенцем, которому только и нужно, что соска в рот.

Он молчал, и, когда она к нему повернулась, он просто разглядывал свои ступни, хотя они были еле видны ему в сумерках. Какое-то время единственным звуком в тишине был крик козодоя, начавшего свою ночную жизнь: а Розакок все смотрела на Уэсли, зная, что, когда он подымет глаза, она прочтет в них все, что ей нужно знать, но он не поднимал глаз, и тогда она опять заговорила, торопясь высказать ему все, что столько раз повторяла про себя в ожидании такого случая, как сейчас.

— Есть люди, которые заглядывают тебе в глаза каждую секунду, когда бывают вместе с тобой, будто ты дом, где одни окна светятся, а другие темные и нужно всмотреться в каждое окно, чтобы найти, где ты есть. Уэсли, те, кто голосует на дорогах, дают мне куда больше, чем ты, — знаешь, эти старички с картонными чемоданами, руки из рукавов торчат корявые, холодные, и тащатся они по дорогам, по пыли, и такие все смирные, не то что попросить куда-то подкинуть, а и дышать не смеют, а я, бывает, еду мимо в автобусе, и они глядят на меня, а может, и не на меня, но мне кажется, вроде бы на меня, и за три секунды я получаю от них больше, чем от тебя за три года.

Он и на это ничего не ответил. Он так и не понял, что все ее вопросы сводятся к одному, который она не могла ему задать, то есть любит он ее или нет, а если любит, то зачем же те женщины, на которых намекал Майло, а он ничего не отрицал, а если не любит, зачем же он столько лет гуляет с ней, и зачем возит туда и сюда на своем новехоньком мотоцикле, и зачем привел сюда, под это дерево, когда на целые мили вокруг, наверно, нет никакой воды и уже спускается ночь?

Он не ответил, но, когда она умолкла, он показал ей зачем. Он стал делать с ее лицом, с ее губами, с белой шеей то, что делал всегда. И она позволяла ему это, пока он не осмелел и не запустил руку ей под платье — раньше он этого никогда не делал и даже не пытался. Она удержала его руку и спросила:

— Это все, что тебе от меня нужно?

— Это не так уж мало, — сказал Уэсли. И если б он дал ей минуту подумать, поглядеть на него, он, быть может, одержал бы победу, но он сказал еще: — Если ты думаешь, что попадешь в беду, как Милдред, то можешь не беспокоиться. Тут порядок. Я потому и уехал с похорон — надо было взять дома кое-что, чтоб был полный порядок и у меня, и у тебя.

— Нет, Уэсли, — сказала Розакок. И немного погодя добавила — Уже совсем стемнело, — и встала, и попросила его отвезти ее домой.

— Роза, — сказал он, — ведь я опять уезжаю в Норфолк. Ты же это знаешь, верно?

— Знаю, — ответила она. И повернулась спиной, готовясь уйти.

— И что я, может, повезу туда Уилли Дьюк?

— Уэсли, можешь везти Уилли Дьюк в Африку и обратно, если это то, что тебе надо. Смотри только, чтоб она не попала в беду, как Милдред. — И Уэсли сдался и пошел следом за ней через рощу — она шла впереди потому, что была в туфлях и могла прокладывать дорогу, и, когда они дошли до холма, вокруг уже стояла темь. Только мулы выделялись силуэтом на фоне озера внизу, и ожидания Розакок оправдались: они стояли почти вплотную друг к другу, как полагалось по правилу. Уэсли увидел это и сказал:

— Поздравляю, мулы.

Розакок миновала раздевалку и направилась к мотоциклу, а Уэсли вошел внутрь надеть брюки. Но в раздевалке не было света, и Роза видела, как в продухе между крышей и стеной вспыхнула и погасла спичка, потом еще одна, потом Уэсли потопал ногами и наконец вышел из раздевалки, неся в руках брюки и туфли.

— Ты что, голый домой поедешь? — спросила Розакок.

— Да ну ее к дьяволу, эту раздевалку, — сказал Уэсли, — не буду я скакать в темноте на одной ноге, там змей полно.

Он включил фару, стянул трусы и, стоя в одной рубашке, принялся надевать брюки, и Розакок отвернулась, хотя он ее об этом не просил.

А потом он бешено мчал ее двадцать миль без остановки, лихо срезая крутые повороты, и она крепко вцепилась в него, чтобы остаться в живых. Когда они приближались к ее дому, Розакок стиснула его плечи, чтобы он замедлил ход, и попросила остановиться на дороге и не сворачивать к дому — Мама, наверно, уже спит. Он так и сделал: остановился у платана, выключил треск и, сдвинув очки-консервы на лоб, ждал, пока она заговорит или уйдет. Розакок слезла, вынула из багажной сумки какие-то свои вещи и, увидев, что во всех окнах темно и только над дверью горит лампочка, о которую бьются ночные бабочки, попросила его посветить на дорожку, а то она ничего под ногами не видит. Он посветил, и она, пройдя в луче света несколько шагов, обернулась и попыталась сказать ему то, что было необходимо сказать.

— Уэсли… — начала она.

— Что? — откликнулся он. Но Уэсли был не виден ей за светом фары.

А не видя его, она не смогла говорить.

— …Счастливого пути.

— Ладно, — отозвался он, и Розакок пошла к дому, а взойдя на веранду, остановилась под лампочкой и помахала шляпой в знак того, что все благополучно. С минуту стояла полная тишина, и слышалось только кваканье лягушек в речке. Затем мотоцикл взревел, свет перекинулся на дорогу, и Уэсли исчез.

Розакок подумала, что нынче ночью она вряд ли заснет.


С тех пор как он уехал, прошло три недели, и, не получив от него ни строчки, Розакок написала письмо.


18 августа

Дорогой Уэсли!

Как твои мотоциклы? Надеюсь, все хорошо. А как ты поживаешь? Наверно, спишь лучше, чем мы тут. У нас все пруды пересохли, и вот уже три ночи никто в доме, кроме Сестренки, не смыкал глаз. Мы все друг для друга как бритвенные лезвия. Если скоро не будет грозы или хотя бы ветерка, придется мне сесть в автобус и уехать куда-то, где попрохладнее. Ну, хоть в Канаду. (А там прохладно?) Моя комната на самом верху, под черной железной крышей, и эта крыша целый день прокаливается солнцем, а ночью весь жар выпускает ко мне в комнату, будто на дворе мороз и она заботится, как бы я не промерзла. Я ложусь в постель, как в паровой котел. Вчера я все время перекатывалась с боку на бок и до того измучилась, что в час ночи пошла вниз и легла на полу под кухонным столом, чтобы Майло не наступил на — меня, когда придет пить воду. Пол был тоже не больно-то уж прохладный, но все-таки мне удалось вздремнуть с полчасика, но тут в темноте кромешной пришла сверху Сисси за блюдечком желе (она его обожает). Я услышала ее шаги (их, наверно, и за милю слышно), а я знаю, какая она пугливая, и мне не хотелось, чтоб она родила прямо тут, на кухне, так что я вылезла из-под стола и хотела сказать, что я тут, но и рта не успела открыть, как она зажгла свет, сунула голову в холодильник и стала накладывать себе желе. Что тут было делать? Я решила, что хуже всего взять да заговорить, и стояла себе возле плиты, и казалась себе огромной, как дорожный каток, и все старалась съежиться, а Сисси наложила себе второе блюдце, а потом обернулась и увидела меня. Ну, тут и началось. Как она не родила — даже непонятно. Вишневое желе разлетелось по всей кухне. Мама прибежала вмиг, а Майло влетел с ружьем, он думал, что нас грабят. Сисси успокоилась довольно скоро, то есть для нее скоро, но к тому времени уже взошло солнце, а куры еще раньше слышали шум и теперь сбежались к заднему крыльцу на случай, если кому-то вздумается их покормить. И какой был теперь смысл опять ложиться спать? Никакого. Мама состряпала завтрак, мы сели за стол и зыркали друг на друга как лютые враги. Мы еще и посуду помыть не успели, а солнце уже шпарило так, что на доме краска вспузырилась, а мне надо было ехать в Уоррентон и целый день соединять по телефону разных людей, которые говорили только про жару. Представляешь, что у меня был за денек! Я, наверно, долго не выдержала бы, если б по ошибке не подсоединилась к какому-то дяденьке из Первиса — он уверял свою дамочку, что между ними все кончено, а она твердила: «Напрасно ты так думаешь».

Но тебя жара не очень мучает, правда? Интересно почему. Наверно, у тебя низкое давление. Ты когда-нибудь измерял? Во флоте вас должны были проверять.

На этом кончаю. Майло сказал, что пойдет со мной к Мэри Саттон отнести кое-какие тряпки для ребенка Милдред — только у нас не очень-то разживешься, Сисси что ни увидит, на все накладывает руку. Ребенок живет. Не знаю почему, может, он знает. Ребенок то есть. Я пишу только про себя и про всякие глупости, но с тех пор, как ты уехал, ничего ни с кем не случалось, все потеют, и только. Я написала — с тех пор как ты уехал — кажется, будто ты уехал три года назад и больше не приедешь.

Спокойной ночи, Уэсли. Сейчас на западе громыхает. Может, будет гроза.

С приветом

Розакок


Через две недели он прислал ей большущую открытку — детская коляска, а в ней младенец в матросской шапочке и с соской во рту прижимает к себе голую целлулоидную куклу. На открытке была надпись: «Развеселый я ребенок, развлекаюсь так с пеленок». Уэсли писал:


Здравствуй, Роза, надеюсь, ты уже немножко остыла. От жары, конечно. Да, у нас тут тоже стоит жара, но она мне спать не мешает, когда я добираюсь до своей постели. Только это не всегда удается, потому что лето — самый сезон для мотоциклов, и, когда не подвертывается сделка, я обычно уезжаю в Океанский Кругозор, у меня там друзья, с ними можно хорошо попляжиться и отдохнуть. Открытку я тебе отсюда и посылаю. Я бы написал письмо, но я не писатель. Наверно, Майло туго приходится в ожидании ребенка Сисси. Передай ему, Уэсли сказал, что Океанский Кругозор лучшее место для Затравленных Кроликов.


И все. Своим крупным почерком он исписал всю открытку, и на ней не уместилось бы ни «Твой Уэсли», ни какое-нибудь другое слово со значением, ни даже просто подпись.

Розакок немного выждала, сомневаясь, имеет ли она право ему писать, потом все-таки написала:


15 сентября

Дорогой Уэсли!

Получается как-то несправедливо: я тебе пишу письма, а ты мне — открытки, но все равно, я тебе опять пишу, потому что сегодня воскресенье и мне просто больше нечего делать. Я ни о чем не могу думать, только о тебе. (Ты не писатель, зато я поэт.) Серьезно, Уэсли, у меня в голове ворошится уйма вопросов. Они ворошатся уже почти шесть лет, и сегодня мне хочется обо всем тебе написать.

Уэсли, мы влюбленные или нет? Если да, то зачем же ты так поступил — сорвался в свой Норфолк торговать мотоциклами, когда ты свободно мог остаться здесь, со своей семьей и со мной тоже? И ты даже не отвечаешь, когда я пишу, а рассказываешь, как ты отдыхаешь в Океанском Кругозоре с друзьями, и не говоришь, кто они, а я должна ломать себе голову, с кем ты там разъезжаешь, с Уилли Дьюк Эйкок или с кем другим, кого я даже не знаю. Уэсли, так даже с собакой не обращаются — бывает, конечно, но собаке от этого мало радости.

По-моему, я довольно хорошо держусь, хоть мне и тяжело, но, может, и тебе пора хоть часть перевалить на себя либо прямо сказать, чтобы я все это выкинула из головы и шла домой к Маме. Вот я и спрашиваю: как, по-твоему, мне быть? Об одном прошу, скажи прямо. Разве я тебе в чем отказывала, кроме, может, того, чего ты хотел, когда был здесь последний раз, я тогда просто себя не помнила потому, что думала о бедной Милдред и о том, как я сбежала с ее похорон и погналась за тобой, и какое у тебя право было просить это самое, когда ты ни разу и не подумал сказать мне: «Я тебя люблю» и никогда ничего, ни самой малости мне не обещал?

Я знаю, девушке не полагается писать такие письма, но когда молча сидишь целых шесть лет и ждешь, пока тот, кого любишь, заговорит, и уже не знаешь, почему ты его любишь и что ты хочешь от него услышать, может, все равно что, лишь бы успокоиться, тогда приходит время, когда нужно говорить самой, и нужно увериться, что ты рама еще живешь на свете. Вот я и заговорила. И я еще живу на свете.

Спокойной тебе ночи, Уэсли.

Розакок


Он ответил ей так:


25 сентября

Дорогая Роза!

Что ты все мудришь, не пойму. Приеду домой, тогда поговорим. Надеюсь, это будет довольно скоро, самое горячее время для мотоциклов уже проходит.

Писать больше не о чем, интересных новостей нет.

Желаю всего хорошего, скоро увидимся.

Уэсли


И она ждала, и больше не стала писать Уэсли письма (по крайней мере на бумаге), и от него не получала ни строчки, шесть дней в неделю проводила на работе, вечерами сидела дома, глядя на Сисси Эббот, которую разносило все больше, а Мама читала вслух открытки от Рэто из Оклахомы (он писал, что побывал еще в одной индейской деревне и снялся на карточку вместе с индейским вождем в парадном уборе), и высиживала церковную службу в воскресные утра, и никому не признавалась, чего она ждет. (Никто и не спрашивал. Все и без того знали.) Вместе с сезоном мотоциклов уходили и жаркие дни, ночи наступали угрожающе рано, и дышали холодом, и становились все длиннее, и вскоре Розакок пришлось вставать и собираться на работу еще затемно (и она в одной рубашке подходила к окну и долгим взглядом окидывала двор и пространство за ним: а вдруг, пока она спала, там появилось что-то новое, чему она будет тайно радоваться весь день, но там были все те же заросли бородача, и пустынная дорога, и кизиловые кусты, день за днем все больше забывавшие лето, распластанные над землей в свете зари, с черно-красными листьями, похожими на медленно тлеющие угольки. И в первый субботний вечер ноября, когда она тихо покачивалась в качалке на передней веранде, пришел домой Майло и сказал:

— Ну, Розакок, теперь можешь успокоиться. Уилли Дьюк Эйкок подцепила богатого дружка, а об Уэсли Биверсе и думать забыла.

Розакок покачивалась все так же мерно, однако спросила:

— Что ты хочешь сказать?

— А то, что и часу еще не прошло, как на пастбище папаши Эйкока приземлился частный самолет, а в нем оказались Уилли Дьюк и какой-то парень из Норфолка — он сам вел самолет и не иначе, как страшно влюблен, только из-за любви можно посадить самолет на пастбище Эйкока!

Розакок засмеялась.

— И долго ты все это придумывал?

— Ей-богу, правда, Роза. Сам-то я не видел, но только что встретил в магазине ее мамашу, она накупила кучу устричных консервов и говорит, вся семья никак не опомнится, а про корову и говорить нечего. Уверяет, что, когда самолет приземлился, у коровы все соски растопырились и из них потекло.

Но, даже поверив ему, Розакок вопреки его надеждам не улыбнулась. Она встала с качалки.

— Пойду-ка накрою на стол, — сказала она и пошла к двери в дом.

Майло ее остановил.

— И что ты маешься, Роза? И вид у тебя самый что ни на есть похоронный. Уилли же не бросила атомную бомбу. Я б на твоем месте улыбался до ушей.

— В честь чего это?

— Так ведь это значит, что Уэсли теперь — твоя частная собственность.

— Ты Уэсли об этом спроси.

— Сама спросишь. Уэсли тоже прилетел на том самолетике, — сияя, выложил он самое главное.

Она повернулась к двери и сказала:

— Это правда?

— От самой миссис Эйкок слышал!

Она даже не взглянула на брата. Она собрала на стол, но не села ужинать, сказав, что ей не хочется есть, а на самом деле ей не хотелось слушать, как они потешаются над самолетом на пастбище и торопят ее переодеться, а то, глядишь, вот-вот явится Уэсли. Она переоделась, но и не подумала наряжаться, а натянула на себя все то же бледно-голубое платье и свитер, что она надевала каждый вечер, приходя с работы, потом вышла во двор и села на качели и стала чуть-чуть покачиваться, упершись каблуками в белесую землю, притормаживая качели, чтобы ни на секунду не терять из виду дорогу. В холодеющем воздухе меркнувшие лучи солнца, низкие и косые, то здесь, то там зажигали новенькие медные электропровода, и от этого казалось, будто они летят между столбами в оба конца дороги. На колени ей упал сухой свернувшийся лист клена. Она растерла его в руке, недоумевая, откуда он взялся (качели-то были под дубом), а сверху на тоненькой шелковинке к ней спустился паук, намереваясь заполнить пространство нескончаемой своей нитью, а по ту сторону дороги каркали две вороны, которых заслонял белый платан, оголенный и прямой, как ныряющий Уэсли. Где-то вдали щелкнул выстрел, и вороны смолкли. Поздновато для охоты, подумала Розакок и просчитала до двенадцати, и одна из ворон подала сигнал начинать снова. Вскоре стемнело. В доме зажгли свет, вон у окна столовой гладит Мама. (Она так и будет стоять до самой ночи. Потом Майло скажет: «Ладно, закругляйся, а то еще куклуксклановцы нагрянут: почему, мол, заставляешь мать работать допоздна».) А дорога была темная, никто по ней не шел и не ехал, даже светляки не мерцали. (Все светляки погибли. Вчера ночью были первые заморозки.)

И в субботнюю ночь опять подморозило. Розакок это видела сама, она не спала и что ни час глядела из своего окошка на дорогу, пока наконец в лунном свете не заискрился иней, подползавший все ближе к дому — сперва он лег на поникшие лопухи у дороги и сковал их седой изморозью до утра. Потом, чуть помедлив, неторопливо двинулся дальше, по двору, словно руки, нащупывавшие путь от одного кустика травы до другого, и поближе к дому (где трава уже кончилась) перекинулся с камней на сухие стебли, потом на крышу машины Майло и, высеребрив все это, дополз до дома. Розакок откинулась на подушку и уснула.

Загрузка...