АЛЬВАР НУНЬЕС КАБЕСА ДЕ ВАКА. Альвар Нуньес Кабеса де Вака — мое имя звучало в тесном пространстве моей комнатушки, как стих Гомера, мощно, гулко, четко. В вечерних сумерках оно подобно штандарту, который несут кондотьеры под солнцем Италии. С самого детства, быть может от гордости, внушенной рассказами матери, уроженки Хереса, я желал, чтобы моя жизнь была расцвечена, как цветут краски на шелке, пылая на сером фоне посредственности.
— Тебе придется выбрать, быть быком или орлом, как твой дед, знаменитый Вера, покоривший Канарские острова… — сказала мне мать однажды, когда я выздоравливал от коревой сыпи, которой болеют все дети (о моем отце она не упомянула, вспомнила только грозного деда).
Я никогда не забывал этих слов. Она желала меня видеть могучим орлом. Сказать по правде, мне ничего не оставалось, как выбрать одну из этих крайностей.
Теперь я вспоминаю наш усадебный дом в Эстремадуре. Прохладное, алмазно сверкающее зимнее утро. Чистый воздух, небо синее, как китайская чашка. Мне кажется, что я нижу профиль матери, но в действительности я его не помню. Какой был у нее нос? Лучше представляю себе ее твердый голос, как бы скрывавший отчаяние и нежность, и аромат ее платья, пахнувшего лилией и лавандой. В окне виднелись лимонные и апельсиновые деревья, а подальше — ряды олив на рыжей земле этой суровой, засушливой провинции. Вспоминаю, что мне привиделся этот пейзаж во время большого перехода между Синалоа и Кулиаканом[5], когда я возвращался из края индейцев тараумара после того, как познакомился с первобытной расой, расой гигантов. Тогда, в мареве знойного воздуха пустыни, мне мерещилась фигура моей матери, входящей с букетом жасмина во двор усадьбы. Помнится, она посмотрела на меня и посмеялась над «орлом» — а я все-таки был орлом. Нелепым, ощипанным, костлявым, иссушенным горными высотами. Однако орлом.
Альвар Нуньес Кабеса де Вака. Имя, которое мать внушила мне с детства считать знаком героической судьбы, каковая должна быть исполнена без тщеславия, почти как необходимость, не вызывавшая у нее сомнения. В детстве это имя производило на меня сильное впечатление. Я воображал себе коровью голову, отделенную от туловища, только голову, подруженную посреди зала. Это было бы страшным зрелищем. В голове коровы есть нечто от облика храма, созданного лишь из кости. Говорят, на Востоке корова — символ Вселенной. Здесь, в наших испанских краях, ее воспринимают иначе.
Я испанец, я андалусиец, я эстремадурец. Во всяком случае, человек коренной Испании. Из дома более родовитого и гордого, чем богатого, хотя у нас в олье всегда было больше баранины, чем говядины. В доме заправляла скорее моя мать, чем отец, обычно отсутствовавший и не проявлявший властности, о котором челядь сплетничала, что он не держит себя на высоте, подобающей его имени. (Ничего нет хуже для человека, чем жить стремлением исполнить судьбу, назначенную или навязанную другими.)
В этой усадьбе, за двором с лимонными деревьями, начинались ряды библейских искривленных олив. Виднелись черепичные крыши домиков и навесы для батраков. Стояла волшебная кузница с пылающим горном в те зимние утра, когда подковывали какого-нибудь першерона. Там жили и работали виноделы, землепашцы. В обособленном первом патио стояла часовня, которую приказал построить мой дед, свирепый Педро де Вера, по возвращении с Канарских островов, наверно сделав это во искупление своих прегрешений.
У нас был священник-итальянец, дон Абундио, и горбун причетник, утверждавший, что он сын грозного епископа из Хаэна, зачавшего его в одной из своих поездок. Они правили службу только для нас, для нашей семьи. Мы, можно сказать, имели в какой-то мере собственного Бога. Это был Бог моей матушки (возможно, тот же самый, которому аделантадо Вера молился на Канарских островах). Бог, куда более похожий на всемогущего библейского Иегову, нежели на распятого Христа. Этому Богу, печальному и непостижимо доброму к довольно сомнительным человеческим существам, не отводили в нашем доме долженствующего места. В изящной часовне из кирпича-сырца, стоявшей между третьим патио и садами, огородники и конюхи могли вволю изливать свои благочестивые чувства перед огромным гипсовым Христом, чье тело было покрыто желтой краской и украшено крупными каплями крови, нанесенными киноварью.
Наш Бог был олимпийский языческий Старец. Бог Бытия. Великолепный, тщательный творец. Любитель бессмыслицы и абсурда. Более озабоченный безграничными просторами космоса, чем мелочами нашей Земли, планеты, не имеющей собственного света. Для этого величавого Старца искупление грехов людей, наверно, было причудой его гуманного сына.
Моя мать не колеблясь повторяла одну фразу деда Веры Грозного: «Есть Бог для спасения огородниц, садовников, грубиянов и шлюх, и есть Бог для господ».
Педро де Вера не допускал Распятого на Канарские острова. Он вывез туда только Бога грозного, более подходящего для Короны. Я вырос, слушая истории подвигов деда. Говорили, что он приказывал подвешивать касиков гуанчей[6] за уши и за большие пальцы на раскаленной стене крепости. Они долго умирали, пока не превращались в просоленные мешки с костями, обдуваемые ветром Атлантического океана и исклеванные стервятниками. На Канарских островах образовали Атлантическую империю, которой ныне гордится наш новый король[7], империю, где, как было им остроумно сказано, никогда не заходит солнце. Мой дед указал путь на Канарские острова, по которому последовал генуэзец[8] и его братья, и Кортес, и братья Писарро, и все прочие. Так же, как на Канарские острова, в Америку прибыл только Бог господ. Единственный крест, блиставший там, был крест рукоятки толедских мечей.
Альвар Нуньес Кабеса де Вака.
Вечно терпевший кораблекрушения, неудачливый паломник, путник. Я уже стар, а все еще не знаю, на чьей я стороне — Бога или Дьявола. Годы, пожалуй, все больше отдаляют нас от мудрости.
Кое-что из этих мыслей я попытался объяснить очаровательной Лусинде. Ее любопытство к моему прошлому в конце концов разожгло интерес к нему у меня самого, и я погрузился в самую глубину своей души, как бы желая раз и навсегда найти себя. (Теперь, когда уже так поздно. Мне шестьдесят семь лет, и иногда мое «я» куда-то отдаляется от меня. Я с трудом вспоминаю себя — кем был Альвар Нуньес в те далекие времена?)
КРАСАВИЦА ЛУСИНДА, вот кто встретил меня, когда я пришел в новую библиотеку в Башне Фадрике. Гораздо приятнее было увидеть там ее лицо, чем брюхо каноника. В городе это был день переполоха — прибыли по Гвадалквивиру галеоны, и Золотую Башню[9] окружили охранники. То был знак, что из Америки прибыло единственное, что интересует наших восторженных простаков. Народ воспринимает золото Короны как собственное богатство. Люди громко разговаривают, смеются. Им видится в золоте надежное завтра, будущее их детей. Пора величайшей глупости. Испания не может переварить награбленное золото: ритуальные маски, тазики, фигурки неведомых богов, священные чаши, ожерелья принцесс, измученных и проданных, как шлюхи, солдатне. Что-то гибельное есть в этом всем, и мне думается, что у нового короля, чей портрет я недавно видел водруженным над входом в Торговую палату, есть в лице что-то траурное, роковое. Почему эти австрийские короли[10] все такие грустные? Похоже, будто им угрожает неминуемая катастрофа, горькое безумие.
Вся Испания наряжается в одежды мертвых богов.
Я напугал милую Лусинду своим титулом члена Верховного суда и попросил показать недавно изготовленные карты (на них изображен один из берегов Флориды). Мне нравится наблюдать, как картографы все больше уточняют очертания земель, по которым я ступал, ничего о них не ведая.
Спор со старым наглецом Фернандесом де Овьедо[11] пробудил во мне любопытство — захотелось увидеть тот берег, где я провел столько молодых лет.
Беря из рук Лусинды свиток карт, я отметил свое имя в реестре печаткой. Когда она прочла его, у нее загорелись глаза.
— А я хорошо знаю вашу милость! — воскликнула она и тут же покраснела. — Ведь у нас есть ваша книга!
— Конечно, мои «Кораблекрушения»[12]. Только кораблекрушения, и комментарии излишни…
— Я ее прочитала!
Я убедился, что у меня не осталось даже следов литературного тщеславия. Это тоже ушло.
Я устроился за хорошо освещенным столом и раскрыл пергаментные свитки, упрямо старавшиеся снова свернуться. Я попытался кончиком пальца обвести почти неприличные очертания Флориды. Они не указали остров Мальадо[13]. Как будто хотели поспорить с моей волей, как будто лишили меня авторства, этот столичный картограф и с ним историк Овьедо. Начертили несколько мелких островов вблизи берега, но это название не указали.
Свертывая пергамент, я вспоминал Эрнандо де Сото. Он был моим злополучным преемником во Флориде. Возвращался из Перу, где его назначили аделантадо (он был один из трех командиров при резне в Кахамарке[14]). Он ходил по тем же землям, что и я. Но был ведом бесами — от одной жестокости к другой. В конце концов он был убит одним мелким касиком, но его людям удалось спасти тело — индейцы хотели съесть его, вернее, съесть его храбрость. Им помешали расстроить себе желудки: тело хорошо упаковали, помощник Сото засунул его в выдолбленный ствол, пустил вниз по течению Миссисипи — и аделантадо, тихо покачиваясь, поплыл по великой реке в великий океан, по которому приплыл. Индейцы же были спасены от того, чтобы сожрать бесов и стать одержимыми бесовщиной.
Я отдал девушке свиток карт.
— Я приду еще и пробуду подольше, — сказал я, как бы оправдываясь. Гляжу, она держит наготове экземпляр моей книги, чтобы я написал посвящение канонику или библиотеке. Книгу действительно читали, края страницы были измяты.
— Как тебя зовут?
— Лусия де Аранха. Пишется с «аче»[15] перед последним «а». — В ее голосе звучит беспокойство, потому что фамилия еврейская. Но разве не носила фамилию Аранха кордовская женщина, подруга открывателя-генуэзца? На первой странице книги я написал: «Лусинде де Аранха, в начале нашей долгой дружбы. Альвар Нуньес Кабеса де Вака, путник, который никуда не приходит». Лусинда смеется и протестует. С минуту я смотрю на свою руку. Сморщенная кожа, бурые пятна, следы давних солнечных ожогов. На ее немощь так же неприятно смотреть, как на затылки индюков. Я отдал Лусинде перо и, словно стыдясь, убрал руку. Пообещал прийти еще, когда будет время. Но Лусинда уже прочла посвящение и запротестовала.
— Вы написали «Лусинда» вместо «Лусия».
— Лусинда тебе больше подходит… — Она гладит на меня, притворяясь обиженной. От нее приятно пахнет. Пахнет, как от девушки, еще не ставшей женщиной. Она еще не родилась. Я больше чем на полвека далек от упругости и изящества ее тела.
Возвращаюсь домой не настолько медленным шагом, чтобы те, кто меня презирает, сочли меня старым бездельником, но и не так быстро, чтобы это помешало мне наслаждаться тихими сумерками. (Мне порой досаждают на улицах люди никчемные, больные или неудачники, пристающие ко мне, чтобы я рассказал о своих походах и об Америке. Я всегда нахожу отговорку: «Меня ждут у моего родственника Куэльяра», «Мои кузены Эстопиньян крестят свою служанку». На самом-то деле мне и вправду хотелось бы побыть с ними и скрасить несколько часов одиночества. Дома я ухаживаю за цветами, поливаю их свежей водой, потом выпиваю стакан вина, подогреваю и ем невкусные блюда, которые готовит мне донья Эуфросия.)
Ведущие от монастыря Санта-Клара немощеные улицы грязны, как свалка. Тут бегают голые цыганята, дерутся со свиньями. Отвратительная вонь нечистот, рои мух и стаи лающих, голодных собак с горящими как угли глазами. Мух столько, что я с тоской вспоминаю о хвосте, который был у первых людей.
Я дошел до начала улицы Сьерпес, где каждый день появляются новые лавки. Проходя мимо трактира Кальвильо, увидел за одним из столиков на улице самозваного маркиза де Брадомина с длинной бородой и сединами астролога.
Есть в этом человеке что-то фантастическое и несчастливое, что меня привлекает. В его маленьких глазках, острых как иголки, сверкают насмешка и сарказм. Я и без слов чувствую, что он знает о моих выдуманных срочных делах и томящем меня одиночестве. Он неустанно пишет, но ему не везет — ездил в Вальядолид, бывал в мадридском дворе, все напрасно. Несмотря на неудачи, его литературный талант бесспорен, а владение языком безупречно. Сидит, как всегда, и пьет неизменный бокал хереса с оливками.
— Вы видели, ваша милость? Прибывают корабли из Америки. Им повезло — ни тайфунов, ни корсаров. Кажется, привезли очень большой груз. Ваше золото, дон Альвар! Золото ваших волшебных городов!
Мне не нравится его саркастический тон, и я не сажусь за столик. Он рассказывает, что в воскресенье вечером вернулся из Толедо[16] герцог и сказал, что король занят сооружением гигантского дворца в некоем опасном месте, которое называют Эскориал.
— Оттуда он будет править миром! — говорит мнимый маркиз. Он прощупывает меня, хочет, чтобы я сказал что-нибудь против короля, но я не доставляю ему этого удовольствия и продолжаю путь домой. В доме, как всегда, совершенно темно и пахнет затхлой сыростью.
Я не сказал ему того, что знаю: Эскориал — место гиблое, проклятое. Залежи серы и вредных солей железа, от которых буссоль сходит с ума. Ничего хорошего там новый король не обретет — ни для себя, ни для Испании.
Сегодня я тщательно просмотрел свою одежду, словно зашел сам к себе в гости и прогулялся по собственному прошлому. Была она сложена в двух больших сундуках на антресолях, и я приказал донье Эуфросии вынести ее на крышу[17]. У этих костюмов неприятный запах, они будто задохнулись. Сказал, пусть пересыплет их лепестками лилий, или розмарина, или еще чем-нибудь, да поскорее. Я даже распорядился, чтобы она купила гвоздику, или корицу, или какую-нибудь ароматическую соль. Только пусть что-нибудь сделает, а то от них пахнет, как от покойника.
Мне хотелось бы вылить на них бутыль вина. Я хожу возле них, вдыхая утренний свежий воздух. Они разложены на краю слухового окна — там сухо, и солнце хорошо их прогревает. Я чувствую, воздух проходит в рукава и между фалдами. Чувствую, что они еще дышат.
Одежда — костюмы, честные или для обмана глаз, как вам угодно, но это часть жизни, далекой жизни.
Восемь лет я ходил нагишом, без них. Знаменитые восемь лет моего невероятного странствия пешком. Восемь летя словно был поистине самим собой, без каких-либо одежд. Однако лучше не быть подобным существом. Лучше все же быть человеком в одежде: костюме, облачении — какой угодно.
Почему люди не освобождаются от этих торжественных и почтенных усопших? От их тирании нелегко уйти. Это единственные видимые знаки наших последовательных смертей. Тело поступает мудро, оно скрывает свои смерти. Остаются только одежды, безрассудно честные марионетки, — вроде оболочек змей Синалоа, сухих шкурок, выцветающих в знойной пустыне. Наши очередные «я», умирающие во время пути.
Из пустого сундука исходит легкий запах нездоровой сырости, разрытой могилы.
Я спрашиваю у доньи Эуфросии — не второе ли ноября сегодня, но она не слышит. Она смотрит на меня смущенно.
От моих доспехов того времени, когда я был аделантадо, осталась только кираса. Эуфросия и ее вынула и разложила рядом с одеждой: на выставленном напоказ стальном нагруднике, напоминающем панцирь рака, жилки старой ржавчины. С кирасы свисают неприглядные иссохшие ремни, на которых когда-то были пряжки. Она выпуклая и производит впечатление беззащитной цыплячьей грудки, как у тщедушного хиляка.
Но зато шлем с его украшениями являет комически живое зрелище — из-за множества приспособлений для забрала и подбородника. Вмятины на шлеме были получены и в бою, и когда он катался в проклятом льяле[18] корабля «Комунерос», в трюме которого меня везли в кандалах из Парагвая.
В ночной тишине этот несчастный и уже далекий Альвар слушал из своей «каюты-камеры» за перегородкой из плохо сколоченных досок текомы[19], как катался туда-сюда его шлем по льялу с мочой и помоями. То был мрачный ритм, ритм протеста. Когда у корабля подымалась корма, шлем начинал катиться вниз, ударяясь о доски, как скованный зверь, пока очередной раз не тонул в нечистотах в темноте сточной трубы.
Донья Эуфросия очистила потемневшую сталь шлема смесью земли, пемзы и уксуса, потом смазала оливковым маслом. Теперь он сверкает на солнце, красуясь на том склоне крыши, что выходит к Хиральде[20]. Гляжу на него и уверен, что он тоже смотрит на меня из тени под откидным забралом, из пустоты прошлого.
Когда вблизи Бразилии, у берегов острова Санта-Каталина поднялась ужаснейшая буря, бушевавшая четыре дня, наш «Комунерос», спустив все паруса, начал трещать под натиском волн. В таких случаях люди чувствуют свою ничтожность, беспомощность. У многих страх меняет характер. И Алонсо Кабрера, мой мучитель, мой палач, спустился в темный трюм, открыл запоры и упал перед жалким подобьем человека, каким я был, стал меня целовать и лизать мне ноги, как побитая собака, сломленный чувством вины.
«Успокойтесь, Кабрера, не сходите с ума, хватит с вас того, что вы преступник». Но он только хныкал, и я понял, что он действительно рехнулся. Он обещал передать мне управление кораблем, лишь бы прекратился ураган (как это называют в Америке). Вместе со своим помощником они стали сбивать молотком кандалы, которые он сам с лицемерным смехом замыкал в Асунсьоне[21]. Еще и подгонял матроса Маносальваса, вперемежку с просьбами о прощении: «Все, что я делал, сеньор, это только ради денег и ради власти», — и всхлипывал визгливо, точно шлюха.
Меня вывели на палубу как святого или как ангела-хранителя. К счастью, всего через два-три часа шторм начал стихать, и вся команда, будто овцы, сбилась в кучу, чтобы молиться, ни дать ни взять старые святоши, спасшиеся от чумы.
Этому же Маносальвасу я приказал открыть льяло, выловить и отмыть мой шлем, который теперь сверкает напротив Хиральды.
Свинья завладела всем. Это самая заметная власть в городе моего детства. Не осталось почти ничего от Севильи, которой гордилась моя мать, от славы семьи Кабеса де Вака. Среди бесчисленных оидоров[22], мелких адвокатов и канцелярских крыс затерялась спокойная, благородная жизнь времен моего детства. Иногда я прохожу мимо нашего родового дворца. Теперь его разделили. Главное здание купил фламандский торговец ювелирными изделиями. Задняя часть усадьбы, со всеми патио для слуг и рабов, куплена некими французами, занимающимися выделкой шкур, вывезенных из Америки, которые расходятся потом по всей Европе. Они поставляют разным королевским дворам меха ягуаров, серебристых лисиц, соболей и норок.
Осторожно, с оглядкой, я забрался на горку тюков, подготовленных к отправке, и оттуда в сумерках попытался разглядеть лимонное дерево моего детства, возвышавшееся в саду, где я в час сиесты переживал воображаемые битвы, приключения, открытие новых земель. Я смутно увидел оголенный, безлиственный ствол, окруженный столами из грубых досок, за которыми от зари до зари трудились скорняки. Я мысленно представил себе пространство, казавшееся когда-то безграничным и полным тайны. Видимо, там сохранились с прошлых времен кадки для цветов, но теперь в них держали едкие растворы и краски. Прежний просторный двор как будто невероятно уменьшился. Воспоминания детства оживают, и мне представляется, что нынешняя реальность нереальна. Кажется, что лимонное дерево замерло или агонизирует среди дрянных жидкостей, изготовленных французской промышленностью. Я говорю себе, что больше никогда не решусь подойти к этому умершему дворцу моего детства…
Я не раз захаживал в Алькаисерию, квартал фламандцев, немцев, итальянцев и французов, а по сути дела настоящий мавританский «сук», рынок, — сплошные лавочки. Увидишь там и драгоценные камни, извлеченные из рек Америки, ограненные искуснейшими руками евреев, вернувшихся из Фландрии и Генуи, теперь истинными католиками[23]. Жемчужные ожерелья, сапфиры, аквамарины, рубины. Ювелиры распрямляют золото ритуальных масок и мумий и обрабатывают его с величайшим умением, украшая эмалями вроде толедских. Люблю часами ходить по этому новому миру, создаваемому деятельными людьми в нарядных сорочках и шелковых кафтанах. У них есть собственная охрана, защищающая от грабителей, и на ночь они запирают свой квартал до улицы Франков, как особый запретный город внутри города. Но замечательней всего то, что этот легион разбогатевших новообращенных наводняет Испанию и Алькаисерию своими товарами: бархатом, парчой, узорными шелками, изящным оружием, восточными благовониями, богемскими чашами. Даже наперченными сосисками, выдержанными сырами и пенистыми винами, которые чванливые французы восхваляют как драгоценность. Золото, прибывающее по Гвадалквивиру, уходит за Пиренеи.
Это новые богачи Севильи из ордена Розовой Свиньи, как я их называю, когда говорю с Брадомином и моими друзьями, злоязычными писателями. Ныне во всей Европе господствует Свинья, она сильнее правительств. Когда новый наш австрийский государь закончит свой дворец возле Мадрида, ему придется пригласить Свинью и усадить ее за свой стол. Придется в собственном доме говорить на другом языке.
Если идешь из Алькаисерии до улицы Франков, ты понимаешь, каким образом глупость и продажность сумели овладеть этим котлом суетности, что зовется Европой.
Розовая Свинья. Счастливые буржуа. Имитаторы господ. Им чужды терзания чести. Их больше тревожат подагрические суставы, нежели честь.
СТАРИК ОВЬЕДО ПРИЕХАЛ В СЕВИЛЬЮ, чтобы меня расспрашивать. Эта его почти последняя затея должна была оказать мне честь: судя по всему, я его очень интересовал. Я говорю «судя по всему», потому что через три месяца по возвращении в Мадрид он скончался. Я узнал об этом лишь несколько недель назад.
Запыхавшись, он долго не мог отдышаться после того, как поднялся по двадцати ступенькам моей скромной каменной лестницы. Он говорил со мной, как и со многими другими, напыщенно, церемонно, едва скрывая дурное впечатление, которое я на него произвел. Свою уверенность в том, что я был осужден обоснованно, несмотря на последующее прощение короля. Овьедо оказывал мне чисто формальное почтение, и временами прорывалось его глубокое убеждение, что недоверие ко мне вполне оправданно. Я познакомился с Овьедо, когда приехал из Мексики и рассказывал при дворе о своем великом пешем странствии. Вспоминаю его внимательные, недоверчивые глаза, словно он больше интересовался тем, что я скрываю, чем моими подвигами. Старик не чужд лукавства. Зная о его недоумении по поводу того, что мой дом граничит с еврейским кварталом, я сказал:
— А знаете ли, с годами я лучше себя чувствую по соседству с маврами и евреями. Этот дом я купил дешево из-за его местоположения на те небольшие деньги, что остались после конфискации… Евреи — славные люди… Их побеленные дома, их патио — в конце концов, это лучшее, что осталось в этом городе чинуш, доносчиков и сутяжников…
Старик Овьедо продолжал беседу, как бы не услышав моих слов. Он сказал, что смерть наступает ему на пятки. Как будто предупреждал, что не может зря терять время. Мол, он пишет всю светлую пору дня, даже не тратя время на еду. Очевидно, дон Гонсало Фернандес де Овьедо был убежден, что конкиста и открытие Нового Света существуют лишь постольку, поскольку он сумел собрать, упорядочить и поведать факты. Он хозяин того, что принято называть Историей. То, чего он не записал в своем злоязычном повествовании, либо не существовало, либо искажено…
Я налил ему бокал вина. Рука у него всегда в перчатке демонически-черного бархата из-за какой-то заразы, которую он подцепил в Индиях. Индии он посещал в административных поездках, тем не менее имеет дерзость или наглость говорить с нами, как будто он человек меча, участник конкисты. В действительности он похож на тех женщин, которые с возрастом становятся властными и помыкают своим мужем, будь он хоть старым адмиралом или известным генералом.
— Уверен, что я здесь, в Севилье, в последний раз, — пробормотал старик. Он уселся в одно из двух приличных кресел, стоящих у меня. Бокал с вином дрожал в его руке.
Историк супротив конкистадора играет жалкую роль сороки, встретившейся с орлом.
— Чего вам от меня надо, дон Гонсало? — спросил я его без ложной любезности.
— Поймите, я уже стар, и мне не хотелось бы терять время на всякие околичности. Говорят, у вас есть тайный вариант, третий вариант вашего путешествия, или восьмилетнего пешего странствия из Флориды в Мексику… Говорят, что этот вариант вы намерены сообщить только королю. Вот я и приехал узнать, не расскажете ли вы мне что-нибудь из этого любопытного варианта…
— Все это просто выдумка. Официальное сообщение о моем странствии я отдал в Королевскую Аудиенсию[24], и это тот текст, который вы читали и частично вставши в ваше сочинение, как сообщили мне переписчики, заполучившие мои мемуары. Вторая версия текста, улучшенная в литературном смысле, опубликована мною в Вальядолиде, чтобы заработать толику реалов. Говорят, пишу я не так уж плохо, ее даже переводят.
Овьедо глядит на меня недоверчиво, вернее, подозрительно. Это типичный старый склочник, которому нечего терять и незачем оправдываться. Он говорит, будто меня не слышит:
— А в этом третьем варианте сообщается о путешествии или о тайном посещении Семи Городов!
— Неужели вы думаете, дон Гонсало, что, если бы я мог награбить золота в Семи Городах, я бы жил в доме, купленном у изгнанных евреев?
Это кажется ему убедительным и логичным. Он не знает, что мне возразить.
— Когда читаешь ваши «Кораблекрушения», создается впечатление, что вы скрываете нечто большее, чем рассказываете. Восемь лет — слишком долгий срок для столь немногих страниц. Там есть противоречия. Целые годы выпадают или скомканы в нескольких строчках.
Настоящая ищейка. Не хотел бы я иметь его своим инквизитором. И говорит все не стесняясь.
— Ну вот, к примеру, хотя бы вам это показалось мелкой деталью. В первом варианте вы не упоминаете об острове Мальадо. Во втором вы его назвали или же выдумали…
— Тут не было никакого умысла. Я просто о нем забыл. Вы правильно заметили, прошло много лет. Мои свидетели все умерли, я не могу привести никаких доказательств, кроме своих утверждений. Но этот ужасный остров, на котором я пережил свое рабство, назывался Мальадо.
Старик наблюдал за мной. Он, разумеется, хотел составить себе окончательное представление о моей сомнительной личности. Для этого он и пришел, а также затем, чтобы попытаться выведать у меня какое-либо тайное или сенсационное сообщение об истинной моей жизни. Хозяева Хроники, все без исключения, считают меня человеком подозрительным.
— Должен вам признаться, меня больше всего озадачил ваш рассказ, когда вы говорите о трех разных категориях людей — о христианах, об индейцах и о каких-то загадочных «мы». Кто такие эти загадочные «мы»?
— Вы ставите меня в тупик. Мне трудно это объяснить… Я, скорее всего, написал это, не подумав хорошенько. Возможно, я имел в виду тех из нас, кто не может быть ни вполне индейцами, ни вполне христианами….
Овьедо смотрит на меня с недоумением.
— Пожалуй. Это «мы» гуляет по вашему рассказу как смутный призрак…
— Возможно. Возможно, был какой-то момент, когда действительно обозначились христиане, индейцы и мы… Просто мы.
Старик выпивает вино. Наверно, убедился, что добьется от меня только двусмысленных заявлений и что я вправду заслуживаю того недоверия, которое ко мне питают оидоры и придворные. В окно проникает дразнящий запах оливкового масла. Евреи готовят ужин.
Фернандес де Овьедо попрощался, изрядно разочарованный и раздосадованный. Двое помощников усаживают его в некое подобие маленького паланкина и несут до конца улицы Агуа. В сумерках кажется, будто он покачивается в пироге, врезающейся во влажную полутьму наступающей ночи. Я уверен, старик укрепился в своем убеждении, что конкистадоры и первооткрыватели и впрямь люди несерьезные и подозрительные. Мы недостойны высокого уровня его хроник.
Овьедо, который пишет по четырнадцать часов в день, будет конкистадором из конкистадоров, кладезем истины. Сводом фактов и личностей. Своим пером он сделает больше, чем в действительности мы сделали мечом. Странная судьба. Но сам Иегова не был бы Иеговой, если бы иудеи не заточили его в книгу.
К счастью или к несчастью, единственная длящаяся реальность — это записанная история. Сам король приходит к тому, чтобы верить словам историка, а не тому, что ему рассказывает человек, завоевавший мир своим мечом.
Все заканчивается в книге или в забвении.
Я старый дурень, не признающий себя побежденным: мне показалось, что лицо Лусинды осветилось радостью при виде меня, явившегося в черном бархатном костюме, уже не очень подходящем для нынешнего теплого апреля.
— Ваша милость, какой вы сегодня нарядный! А я-то думала, что на этой неделе вы уже не придете…
Лусинда не только развернула карты, но еще разметила на шелковой бумаге очертания Флориды и подписала название острова, которое я ей сказал, — Мальадо.
Сделала она это очень тщательно, и я не преминул ее поздравить. Ее старания теперь обязывают меня не разочаровать ее и посмотреть карты, словно они вызывают у меня большой интерес, словно я хотел бы опровергнуть покойного Фернандеса де Овьедо и хранителей имперской истины.
Лусинда приготовила мне сюрприз — стопку бумаги, имитацию пергамента, которую изготовляет ее дядя в Кордове. На каждом листке водяной знак — герб рода Кабеса де Вака.
— Это для того, чтобы ваша милость продолжали писать, а то в прошлый раз вы сказали, будто то, что вы — написали, неправда или «малая правда»… Когда скажете, я буду вашим переписчиком… — У нее такое доброе, преданное выражение лица. Вот на этой бумаге я и строчу свои мысли нынче под вечер. На этом подарке Лусинды я пишу с новым, странным чувством, которое я назвал бы свободой. Стараюсь каждый день заполнять два-три листка. Сажусь после полудня за мой расшатанный письменный стол с лампой, подготовленной доньей Эуфросией. Но прежде чем сесть, надеваю нарядные чулки и один из эксгумированных старых костюмов. Одеваюсь так, будто направляюсь с визитом к самому себе, на беседу с другими Альварами Нуньесами Кабеса де Вака, которые уже умерли или блуждают во мне как неприкаянные души. Наливаю себе бокал хереса. Этого достаточно, чтобы поприветствовать себя самого.
Вот так-то оно лучше. Если бы мне пришлось писать для Лусинды, получилось бы нечто столь же неправдивое и вымученное, как мои «Кораблекрушения» и «Комментарии». Столь же официальное и поверхностное, как реляция в Совет Индий или самому королю. В общем, я решил, что буду писать свободно на этом белом безграничном поле, которое порой напоминает мне яркие утра в пустыне Синалоа. Полное одиночество, голая правда. Я свободен — не будет ни одного сегодняшнего читателя.
Ничего не поделаешь — приходится врать доброй, прелестной Лусинде.
— Я не владею бойким пером. Прошу, не торопи меня. Я буду приходить сюда раз в неделю посмотреть карты, чтобы повествование было более или менее упорядоченным, ведь прошло столько лет. Не хочу, чтобы историки снова на меня сердились.
Глаза Лусинды блестят, она строит милую гримаску. Возможно, чувствует с моей стороны неискренность.
Я уселся очень удобно у окна, но почему-то никак не могу сосредоточиться. Не хватает терпения соблюдать пресловутую ложь о точности воспоминаний. Я даже немного развеселился, помечая крестиками те места, где, как мне казалось, происходили мои кораблекрушения. (Обо мне никто не будет вспоминать как о «доне Альваре Мореплавателе».) Моя морская карьера была никуда не годной, неудачливой, потому что в морском деле удача куда важней, чем уменье. Генуэзец, например, был удивительным мореплавателем, и вдобавок ему сопутствовала удача. Главное, у него было спокойное, меланхоличное упорство еврея, воспринимающего жизнь как неумолимое наказание, из которого надо извлечь хоть какую-то выгоду. «Дон Альвар, Терпевший Кораблекрушения» — несомненно, самое для меня правдивое определение. Я был честен, давая название своей первой книге.
Крестики, вот они — между Кубой, берегом Мексики и Флоридой. Мои ранние ребяческие кораблекрушения по неопытности. Потому что я испытал и зрелые кораблекрушения, предпоследние, и наверняка меня ждет последнее крушение, уже притаившееся в текущей по жилам крови.
На расстоянии лет все наши усилия кажутся смехотворными. Трагедия превращается в комическую оперу. Мы — комедианты. Упорные, прожорливые, двуногие захватчики. Побеждаем тысячи трудностей, не зная ни сна ни отдыха. Пишу это, обдумывая и вспоминая ночи бедствий: бушующие воды, имеющие вкус и вид жидкой стали. Крики, проклятия. Одни покорно сдаются, другие пытаются как-то спастись. Герой тонет, протягивая руку другу, а иные спасаются, отдав сына на волю волн. Один от скупости и жадности тонет со всем своим скарбом, другой идет ко дну, не выпуская из рук меч, или крест, или — чаще всего — сундучок, наполненный дукатами или мараведи[25]. Во всяком случае я, переживший многие подобные страшные ночи, всегда чувствую некую справедливость, некое облегчающее ощущение того, что эта катастрофа и гибель многих всего лишь предтеча суда Господня.
С юности я смутно подозревал, что мы принадлежим к роду тварей, заметно выродившихся и даже опасных.
Открытые во тьме глаза, взгляд, устремленный уже в другое измерение, взгляд тех, кто в миг прощания покидает нас. Эти взгляды не забываются — это глаза Корвалана, много раз являвшиеся мне во сне. И глаза юнги Гандиа, педераста, сопровождавшего Панфило де Нарваэса[26] и служившего у него пажом. Дурантес рассказывал мне, что Панфило выпустил его руку со слезами на глазах. Потом большая зеленая волна накрыла и Нарваэса, моего командира.
Не могу умолчать о странном чувстве безрадостного облегчения. Иной раз думалось мне, что, останься они жить, большинство вело бы такую же никчемную жизнь, как весь этот испанский сброд, нечистые подонки, которых Испания извергла на Америку.
Я не чувствую сентиментальной солидарности с ними. К счастью, время не смягчает меня, как какого-нибудь буквоеда или нотариуса из Королевской Аудиенсии. И проживи я еще хоть пятьсот лет, я скажу то же самое. (Только через пятьсот лет, конечно, Испания уже не будет существовать, как перестал существовать Рим, и никто не будет помнить о нас, создавших ее величие.)
Я притворился, будто пока делаю заметки. Еще до полудня, на этот раз не чувствуя усталости в ногах, донимавшей меня много недель, я принес Лусинде написанное и поблагодарил за новую стопку бумаги.
— Я должна сказать вашей милости, что сеньор каноник весьма польщен тем, что вы посещаете нашу библиотеку… — говорит она.
— Польщен? Ты уверена?
Лусинда слегка зарумянилась. Чистая душа.
— Уверена ли я, что он польщен?
Я не желаю, чтобы Лусинда страдала. Показываю ей на птичку, которая поет на апельсиновом дереве в патио. Наверно, каноник скорчил гримасу, намекнул на сплетни, на всякие домыслы, которые обо мне выдумывают. Бедняжка Лусинда хотела бы скрыть это. Думаю, она единственная, кто ко мне хорошо относится здесь, в Севилье, наводненной авантюристами, фламандскими развратниками и мошенниками.
Говорю, что приду в следующий четверг.
Когда я вышел из Санта-Клары со стопкой бумаги под мышкой, то, обходя вонючие лужи окраины, я не подумал, что ведь Лусинда наивно и мудро подарила мне возможность существовать, снова существовать. На следующий день, сев писать, я начал, как обычно, в торжественном стиле дворянина, который с помощью искусного писца общается со своим королем, — это стиль общепринятый, распространенный. Не без труда я округлял фразы и делал приличествующие умолчания. Моя рука, мои пальцы сопротивлялись. Наконец, уверившись, что истинно моей может быть лишь совершенно тайная книга, так ей суждено, я добился того, что кончик моего пера более или менее стал повиноваться моему внутреннему голосу. Я как бы начал совпадать с самим собой, обрел собственный тон, что не так уж легко. Приходилось постоянно себе повторять, что книга эта будет предназначена как бы для слепых; что нет глаз, которые угрожали бы свободе моего самовыражения, ибо глаза другого — это конец нашего «я», нашей непосредственности. Так я постепенно убеждал себя, что этого другого не будет, по крайней мере еще много лет после моей смерти. И я с наслаждением пустился в свободное плавание. Свобода на бумаге. Новый способ пешего странствия, смелого знакомства с пустынями, способ, подходящий старику, которым я уже стал.
На прошлой неделе это наслаждение достигло высшего накала. У меня кружилась голова от сознания независимости, таящейся на кончике пера. Восторг овладел мною, подобный тому, какой мы испытали в то утро, когда решили покинуть «цивилизацию» авантюристов и тиранов и отправились голыми в пустыню, в открытые просторы. (Конечно, это было не то ощущение времен молодости и свежести, когда я был способен на самый смелый и неожиданный шаг, какой только мог себе вообразить дворянин-конкистадор, на шаг куда более достойный, чем знаменитая резня, учиненная Альварадо[27], или предположительное сожжение кораблей Кортесом, или черта на песке острова Гальо[28]. Однако возбуждение было невероятное, оно лишило меня сна — я лежал в постели, размышляя, и засыпал лишь на рассвете, изнуренный моими мысленными странствиями.)
На берету Гвадалквивира наша империя предстает в голом виде. Достаточно пройтись по Ареналю[29], как называют песчаный берег, образующий отмель, где устроены причалы; их становится все больше, и они портят прежнюю панораму, которую я еще способен вспомнить. Уже прибыли все корабли из Веракруса[30], относительно которых было столько волнений. Английские и французские корсары не зевают, того и гляди, ограбят, оберут до нитки тех, кого им дано право разорять.
Брадомин был прав — привезли много золота и других драгоценных металлов. Очевидно, серебро из Потоси[31] было перевезено в Картахену[32] и оттуда уже доставлено в Веракрус.
С рассвета и дотемна не прекращается бурное движение. Господа, которые еще недавно сохраняли свои дома в этом районе, их продали и мирятся с тем, что могут лишь издали наслаждаться свежестью, идущей от реки в знойные вечера. Теперь здесь уже не видно аристократических старцев.
Крики, шум в беспрерывно движущейся толпе на обоих берегах — от Золотой Башни до пристани с барками для переправы на Триану[33].
Благодаря моему знаку члена Верховного суда я сумел миновать стражу и приблизиться к Башне, охраняемой полком немецких или швейцарских ландскнехтов. (Из тех, что охраняют Святого Отца.) Они проверяли и снова запечатывали ящики с перуанским и мексиканским серебром. Его привозят в отштампованных слитках. Тщательно, орлиным взором их пересчитывают алчные кредиторы, приезжающие из Генуи или из Фландрии, такие, как Фуггеры[34], которые, говорят, все еще получают долг в 450000 флоринов, доставленных ими несколько десятков лет тому назад для подкупа высокопоставленных электоров[35] Карла V.
Они спорят на своем языке, к нашим чиновникам обращаются на испанском с короткими, властными репликами, которые теперь усвоили везде, особенно в коммерческих делах. Это люди сухие и практичные, каких, к счастью — или к несчастью, — наша глупая нынешняя Испания не умеет рождать.
На строго охраняемой таможне, устроенной напротив Башни, стоит отборный полк золотых идолов. Помятых, униженных богов, которых перемещают из трюма на весы. Высятся груды масок, наверняка погребальных, потому что на них видны зеленоватые темные пятна — следы тления трупов касиков, воинов-орлов или жрецов, смотревших, как ломают их гробницы, — бог знает откуда, из какого места чистых, прозрачных небес.
Срочно — не пройдет еще эта ночь — все это «оформленное золото», как его называют, погрузят и повезут под охраной швейцарского полка в тайное место — говорят, оно где-то по дороге в Кордову, — где искуснейшие голландские мастера его переплавляют, превращают в слитки точнейшего веса, как положено для надлежаще надежного, международно признанного платежного средства. Я пошел дальше к пристани, где выгружают большие партии индийских товаров: сахар, специи, какао, лечебные камни, выделанные меха, перья экзотические и даже священные — вроде перьев птицы кетцаль, — их, говорят, за любую цену покупают куртизанки Венеции и бургундского двора. Я люблю стоять на этой пристани. Я опираюсь на большие тюки с сухими листьями табака и полной грудью вдыхаю аромат далекой Америки. Упаковки с каучуковым латексом, кипы стручков фасоли. Но больше всего мне нравится запускать руку в ящики с зернами какао и вдыхать их густой аромат.
По этим пристаням бродят оптовики и перевозчики, они спорят, торгуются. Покупают за десятку товары, которые разойдутся по Испании в виде драгоценностей, шоколада, дорогих нарядов, княжеских мантий и будут проданы за сотню.
В конце пристани, называемой «заморской», я с изумлением увидел две большие тростниковые клетки, в которых находились индейцы — одни смотрели с тупым недоумением, другие дремали. Мне сказали, что их привезли с Юкатана. Когда я подошел поближе, сильно взволнованный, как всегда, когда вижу американцев, я отчасти успокоился, убедившись, что лбы у них скошены и кожа медного оттенка, — несомненно, это были индейцы майя. Но все же я почувствовал внезапную и неодолимую скорбь. Мой лоб покрылся потом, и под мышками потекли холодные капли. Я испугался, что заболеваю. В пожилом возрасте потеть так же ненормально, как выжать из камня масло. Показалось, что вот-вот начнется сильное головокружение. А вдруг в один прекрасный день окажется, что я встречу среди этих бедняг кого-то, о ком смогу подумать, что это мой сын? Я оперся о поперечину клетки и постарался овладеть собой. Подмигнув стражу, успокоил его. Он был ответственным за груз из Алондиги. Он объяснил мне, что одна клетка отправится в Лувен, а другая в Лейпциг. После появления буллы «Sublimis Deus»[36] Павла III теперь большой спрос на индейцев, чтобы изучать их в тамошних университетах. Святой Отец окончательно признал индейцев людьми. Стоят они дорого, потому как быстро заболевают и умирают невесть отчего. Сидят себе спокойно, смотрят в одну точку неподвижно, день за днем, как будто на них нашла пресловутая хворь «бансо», какой страдают рабы-негры. В конце концов умирают, не говоря ни слова или напевая какую-то магическую песнь. Выживают немногие. Что-то похожее бывает с тиграми, с крупными красными попугаями ара и с пантерами Гуаямы.
С другой стороны канала пришвартовалось судно «Мыс Света», которое я видел в прошлом году, перед его предыдущим рейсом. На него погружали для крепости в Картахене блестящие пушки, изготовленные в Брюсселе, как настоящие драгоценности. Расставляли десятки ящиков с мушкетами, карабинами и алебардами великолепного качества. На конце причала я увидел священников, проверявших по списку свой груз. В основном церковную утварь. Огромные фигуры Святых Дев с невыразительными одинаковыми глазами. Церковное облачение. Не меньше двух десятков страдающих распятых Христов в натуральную величину, наверно еще не освященных, которых портовые мавры-рабы тащили в трюм, как хлопотливые паучки дохлую пчелу. Я стал разглядывать ретабло[37], пахнувшие свежим лаком: их делают в монастыре Сан-Бернардо партиями и ставят известные фамилии резчиков, будто это изготовлено во Флоренции. Множество ящиков с требниками и катехизисами, которые пакуют тщательно обернутыми в вощеную бумагу. Латунные дароносицы и дарохранительницы с золотой росписью, пригодные, чтобы служить с ними в далеких краях мессу во славу такого Христа отчасти второго сорта, чью плоть индейцы будут глотать с благоговением и преданностью.
Со стороны острова Картуха слышались ржанье, блеянье, мычанье и даже кукареканье несчастных животных, отправляемых в Индии. Бриз доносил здоровый запах навоза. Мне почудилось, что среди этого горестного воя я различаю густой, грозный рев боевых быков, которых местные скотоводы начинают экспортировать для коррид или для воспроизводства.
Сотни людей будут трудиться до глубокой ночи. Веревки, лебедки, тюки, хохот, удары молотков, проклятия. Постепенно весь этот шум тонет в тихом течении Гвадалквивира, уже темнеет. Из кают на корме пытаются друг друга перекричать боцманы, бродят счетчики с карандашами наготове, и время от времени появляется силуэт какого-нибудь капитана, зевающего от скуки под полями своей треуголки с нарядными американскими перьями.
Тот, кто порой захаживает на Ареналь, может более или менее ясно представить себе облик мира, в котором мы живем.
У МЕНЯ ЕСТЬ ШЛЯПА ЧЕРНОГО БАРХАТА С ОТОГНУТЫМИ ПОЛЯМИ и с султаном из модных теперь перьев, естественно цветов моего дома. Два пера поломаны, но это не очень заметно среди колышущейся пестроты других.
Есть у меня и туфли с пряжками, которые называют итальянскими, в этих туфлях чувствуешь себя, будто ходишь босой. Такая обувь хороша во Флоренции, но не здесь, в Севилье, с ее зловонной уличной грязью. Такие туфли годятся только для господ, передвигающихся в карете или в паланкине, а я не из их числа. Я всегда ходил в грубых военных сапогах или совсем босой. Восемь лет босиком — или иногда в охотах[38], а это лучшая в мире обувь. Восемь лет босиком, отчего ступни становятся бурыми, — это вроде самозащиты. Поистине человеческая кожа — лучшая подошва в мире. На службе Его Величеству королю и Святой вере!
Перед приходом в Мехико — кажется, в Кулиакане — я снова влез в сапоги, отшлифовав с помощью опытного индейца свои ступни дикаря, раздавшиеся за столько лет.
Сапоги — подобие котурнов. Тех деревянных котурнов, в которых актеры ходят будто куклы и которые громко стучат по подмосткам. Или еще они похожи на ноги голенастых птиц. И ты ходишь раскачиваясь, словно какой-нибудь аист. Шатаешься, а надо скрывать это, ходить ровно. В Мехико-Теночтитлан я уже явился в этих сапогах-котурнах — кажется, мне подарил их вице-король. Губернатор Кортес смотрел на меня с ехидством. Я к тому времени отвык быть испанским солдатом (а возможно, даже и испанцем) и чуть раскачивался, входя, будто на ходулях, в зал, где меня принимали. У Кортеса сапоги были изящные, замшевые, и он, говорят, не снимал их до самой смерти. Говорят, так и похоронили его в этих сапогах. Кортес, маркиз де Оахака…
В этот воскресный день занимаюсь своими ступнями. Самое удобное место — терраса. Видны мавританские крыши старинного еврейского квартала. Справа — гигантская Хиральда, странная богиня, превращенная в колокольню. Донья Эуфросия поставила мне большой таз с теплой водой, и я долго беспристрастно изучал свои натруженные ноги. На них почти не видны следы давних ушибов и ожогов. Они выглядят молодыми, обновленными. И как всегда, кажутся мне недостаточно крепкими для жребия, который им выпал, — служить путнику. Носить человека, который, должно быть, больше других прошел пешком по нашей земле (и с таким ничтожным результатом).
Мои ноги — амфибии. Им нравится вода. Они в нее погружены и греются на теплом солнышке, как ящерицы Флориды. Слепые, послушные, непритязательные, они никогда не доставляли мне крупных неприятностей или сюрпризов. В этом смысле они самые понятные и надежные части тела, этого опасного господина, который охотно наносит нам удары, учиняет подлости и низкие предательства в течение всей жизни. Кожа на них стала прозрачной, как пергамент. За годы заточений и тяжб они совсем забыли о дорогах и пустынях, стали такими, как у бледнокожих писак, вроде тех, что служат в Королевской Аудиенсии.
Я тщательно вымыл ноги, потому что заказал себе на эту ночь номер в борделе «Цыганочка» в Кармоне[39].
Когда я устроил себе обычное основательное мытье за две недели, я мог хорошенько разглядеть себя в зеркале туалетной комнаты. То же, что я проделал со своими костюмами, я повторил теперь с их растерявшим вкус к жизни содержимым. Верно говорится, что старое зеркало ничем не испугаешь. Любопытные существа, отчасти загадочные, эти зеркала — ничтоже сумняшеся они пожирают наши облики и сцены нашей жизни. В мое венецианское зеркало — одна из немногих вещей, которые я сохранил при моем последнем крушении после грабежа, учиненного лживыми влиятельными лицами и крючкотворами, — гляделась моя мать перед свадьбой… Она тоже вошла в его память, как вхожу теперь я. Быть может, с другой стороны оловянного покрытия она смотрит на меня с нежно-иронической улыбкой, видя, что осталось от ее сына (орла).
Странный это предмет — он наполнен знаниями, но обречен на безмолвие. Ничего у зеркала не выпытаешь — оно вроде тихого озера, в котором все мы тонем и исчезаем.
А перед Богом мы как предстанем — одетыми? Предпочитаю верить в лучшее, более приличное, хотя великие фламандские живописцы все еще изображают Страшный суд с легионами неприлично голых людей перед взором Господа. С годами самые жалкие лохмотья выглядят лучше, чем наша кожа.
Спереди старость еще кое-как скрашена — лицо удлиненное, борода с проседью, ничуть не курчавая и довольно ровно подстрижена (доньей Эуфросией); грудь худощавая, с торчащими посередине костями старого петуха — на такой груди, конечно, никакая девица не сумеет уснуть или пригреться.
С некоторым опасением поворачиваюсь, чтобы посмотреть на себя сбоку. Брюхо обвисло больше, чем я воображал, и все части тела, в которых как будто теплится жизнь, словно норовят отвалиться от этой костлявой вешалки. Вверху еще держатся лопатки и ключицы — тоскующие по временам упругой плоти.
К счастью, венецианское зеркало столь же двусмысленно, как люди в Serenissima[40]. Формы скрываются под неизменным туманно-жемчужным налетом вроде сумеречной дымки, foschia[41]. Это зеркало удивительно мутное, уклончивое, как послы, которых шлет Венеция, чтобы собирать сведения о довольно-таки несуразном величии нашей Испании.
Плоть опадает, как сало на угасающей свече, и скапливается на плотных римских колонках бедер. Эта бесформенная масса живого вещества будто стремится прикрыть сверху спутанную, редкую, седоватую, пепельную листву, где ширинка целомудренно и без труда исполняет свое назначение.
Поскорей закрою видение: я накинул сорочку с такой же поспешностью, как стыдливо прикрывают труп старого друга.
Предчувствую, что мое тело готовится к смерти. Это логично, и я должен с этим смириться. После полудня на меня обычно находит непреодолимая усталость, заставляющая садиться где попало и глубоко дышать, чтобы прийти в себя. Как раз вчера так было. Пришлось скрыть слабость от доньи Эуфросии. Это предвестье того, что внутренние мои гуморы готовят что-то очень дурное.
Однако противоречивая, как всегда, моя старая плоть также шлет мне странные призывы к бодрости. Не верится, что это вызвано моей экзальтацией от писания, но вот уже больше месяца я просыпаюсь с сильной эрекцией, со смутными образами снов, густо уснащенных сладостными утехами, как будто меня только что вытолкали из борделя, и я уже совершенно не помню никаких подробностей. (При всем уважении, какого достойна эта девушка, должен признаться, что раз-другой в этих ночных смятенных снах, кажется, появлялась Лусинда.)
Неожиданное возвращение молодого пыла. Странное возрождение сил, которые я полагал утраченными. Мочусь обильно с некоторым зудом.
В общем, не знаю, то ли я начинаю умирать, то ли тело переживает новый жизненный цикл.
Бордель «Цыганочка» находится у Кармонских ворот. Я заказал себе номер на четверг — день вполне мирской, день Юпитера, так как в пятницу у меня пост, подготовка к религиозным предписаниям субботы и воскресенья. Хоть я и плохой христианин, но все же христианин. (В кафедральном соборе сохраняю свое почетное сиденье генерал-капитана и преклоняю колена на том же месте, где это делал мой дед.)
Когда спала сильная жара, выезжаю в наемной карете. Уже с полгода я не решался на это — ведь остается только чувство разочарования и сожаления о напрасных расходах. И все же так поступаешь из тайной гордости. Или чтобы еще ощущать себя живым. А кроме того, это честный ответ на возрождение во мне пола, о чем я упоминал.
Ничто лучше не сохраняет давние привилегии нашего прошлого, чем школа в детстве, а затем бордель. Цыганочка, старуха в пластырях, лоснящаяся от кремов, напудренная и надушенная египетскими духами, оказала мне все почести, подобающие по крайней мере какому-нибудь главе государства или члену рода Борха[42]. Очевидно, еще остались в памяти севильских ночей мои проказы тридцатилетней давности или воспоминание о том празднестве в борделе, которое я оплатил для всех офицеров и матросов моего флота, когда в звании аделантадо отплывал в Парагвай. Бывает легче прославиться нашими грехами, чем нашими добродетелями.
Я уселся в мавританском зале со своей порцией хереса. Я слышал, как Цыганочка задорно кричала в гардеробной: «Девочки, пришел аделантадо!»
Явились девицы в тюлевых платьях мавританских танцовщиц, барышни, одетые фламандскими дамами с зонтиками от солнца, вышли две-три босоногие «монашки» и несколько «фернандин», то есть девиц, переодетых мужчинами, в основном воинами, — говорят, король Фердинанд[43] предпочитал их в виде мавров или немцев.
Я выбрал англичанку, рыженькую и очень юную. Без долгих слов договорился за очень высокую цену, хотя Цыганочка еще пыталась со мной торговаться, щеголяя латинскими фразами насчет всяких штучек, но я не люблю беседовать со своднями. (Очень забавно, что в наше время, когда испанский утверждается как некий всеобщий язык, классическая латынь осталась жива в борделях — странный жребий языческого духа, ее породившего.)
Нам предоставили наилучшую комнату, венецианскую. «Англичанка», хотя ее фамилия, сказала она, Васкес, была девица хоть куда и, как уверяла хозяйка дома, рыжая от природы, а не крашеная.
Я крепко вцепился в нее сзади. Дело было недолгое — быстрый взлет и быстрое падение в этот знойный день.
И как всегда, повторяющееся ощущение — так коротко все свершилось и вот одним пинком меня выбросили снова в повседневную жизнь. С этой англичанкой я пережил легенду о бедняге Адаме.
Обратный путь, уже под вечер, показался мне бесконечным. Наступил час, когда подводишь итоги и оцениваешь тщеславную свою глупость. При моем положении я должен был делать вид, что деньги для меня ничто или, во всяком случае, мне их не занимать стать. Пришлось быть щедрым на чаевые для горбуньи, которая подавала питье и воду для умыванья.
Но по сути, тот выход в свет — или вход? — столь краткий и неразумный — заставил меня перейти с баранины на говядину. А бедняжку Эуфросию он обрекал на месяц питания булочками и мясными обрезками.
Всегда, всегда при возвращении из борделя появляется чувство разочарования. Ощущение банальности и мрачный юмор. Убеждение, что разумное и приятное знакомство избавило бы от горечи и расхода. В молодости в бордель ходишь ради впечатлений, которые мечтаешь испытать в будущем.
Что и говорить, моя чувственная жизнь достаточно убога. На этом поле я немногого достиг.
Я, входивший в сношения со столькими шлюхами, еврейками, мавританками, индеанками, так и умру, не познав тела приличной женщины моего круга. Например, вроде моей матери.
Теперь пьют много какао, оно в моде. Особенно в дорогих тавернах и харчевнях, куда ходят коммерсанты с улицы Франков. Его продают очень дорого, подают в больших чашках без ручки, но понятия не имеют, как его готовят мексиканцы. Голландцы торгуют им в плитках, обернутых в тонкую бумагу, в коробках с нарисованными пером картинками, изображающими сцены из мифологии Греции и Древнего Рима. Это подарок, модный в среде новых богачей.
Во мне его запах будит много воспоминаний. Я вмиг переношусь в Веракрус в яркое утро Теночтитлана, когда все у меня было впереди и я был юношей, свершившим великий подвиг. Но прежде всего аромат какао воскрешает воспоминание об Амарии.
Также модно употреблять табак. Его распространяют британцы и неутомимые фламандцы. Мы воюем, находим, привозим. Они продают и зарабатывают. Им достаются продукты и золото, за которое мы снова должны покупать все это у иноземцев. Они сумели наладить табачное дело и распространяют табак как полезное снадобье для здоровья. Изнеженные французы, что торгуют в Алькаисерии, беседуя, открывают коробочки из слоновой кости или серебра и нюхают искрошенный табак, гарé. Многие также его курят, как касики тупи[44] в своих обрядах. Вчера в заведении Кальвильо маркиз Брадомип, праздновавший ненормальное (по его выражению) признание его литературного произведения, отпускал скользкие шуточки насчет сидевшего там же разбогатевшего индеанца или перуанца[45] Фонтана де Гомеса, который курил огромную сигару из кукурузных листьев, наполняя вонью весь зал. Отмечал, видите ли, благополучную доставку своего груза только что прибывшим флотом. Слопал большущую поросячью ногу и закурил. Этот новоявленный касик не тратит времени на поиски рая, индейского Юв Мара Эй. Фонтан де Гомес уже окончательно устроился в раю. Теперь ему только остается изгнать Бога, тогда все будет еще более легко и приятно. Скоро он этого добьется.
Тучный, он спокойно пыхтит. Румяный, лоснящийся от жира, с пухлыми руками, никогда не тратившими сил, чтобы взять меч. Цыганята-попрошайки сгрудились за окном возле его стола, глазея на то, как курит этот странный идол наших дней. Надутый чародей, колдун в парчовом жилете. Разбогатевший торгаш, курящая свинья. По мнению друзей Брадомина, злоязычных, как все люди искусства, Фонтан де Гомес теперь ищет подходящий дворец и герб. Делает выгодные предложения. Надо бы иметь это в виду.
Он никогда не пускался в рискованные авантюры. За золото от трех удачных доставок открыл в Триане постоялый двор; бордель для солдат возле монастыря Сан-Бернардо и платное отхожее место вблизи кафедрального собора (по воскресеньям изрядно зарабатывает, теперь паши кабальеро уже не мочатся под арками).
Жрать, испускать газы, испражняться. Гостиница, бордель, помойка для потрохов. Вот человек, который занимается только «существенным», как сказал саркастический Брадомин. Действительно, это три главных глагола богатой и могущественной новой Испании. Рима, который скоро превратится в Вавилон.
Брадомин — однорукий. Когда выпьет, как вчера на своем празднике, рассказывает всякий раз новые истории о том, как потерял руку. Вчера он поведал, что торжественно похоронил ее в Куэрнаваке после жестокой схватки с индейцами и что Альварадо и я были свидетелями этого погребения, частичного и не столь печального, каким могло быть погребение полное.
Брадомин тощий, изможденный, с длинной седоватой бородой яростного и дерзкого пророка. Два раза сидел в тюрьме за долги или за прелюбодеяние — толком никто не знает. Наверняка кончит дни жертвой инквизиции — его непочтительность неудержима и чрезвычайно талантлива. А наши времена такие, что за одно прилагательное можно лишиться жизни — он же, коль придется выбирать, предпочтет удачное прилагательное.
Поскольку я сидел за столом на почетном месте, он находился рядом. У меня было искушение — но я не решился — рассказать ему о странной эйфории, с какой я переживаю нынешнее «литературное путешествие» по своей жизни, и о том, что причина этому стопка бумаги, подаренная Лусиндой. Брадомин пишет превосходно, а я-то пишу не ради красного стиля, но чтобы самому себе сказать правду, в которой до сих пор не мог признаться. Любое наше обсуждение этого предмета было бы бессмысленным.
Брадомин в очередном тосте заявил, что новую книгу посвятит мне. Кажется, речь там пойдет о вымышленных приключениях, тоже в Мексике, со свирепыми тиранами и, как водится, с любострастными графинями. Говорит, что книгу готовы издать виконт де Калафель, богатый дворянин, имеющий типографию в Барселоне, и некий Барраль или Берраль — во Флоренции.
Король однажды прислал за мной почти тайно. Почему об этом не написать? Могу ли я еще бояться инквизиции, Королевской Аудиенсии или самого Государя?
С годами теряешь страх — даже перед самим Богом.
Произошло это 11 сентября прошлого года — копыта четверки лошадей громко застучали на улочке Пимьента, всполошив всех соседей, напуганных прежними жестокостями и пылающими кострами. Донья Эуфросия, трепеща, впустила капитана в шляпе с перьями, который подождал, пока я соответствующе оденусь. Он сообщил мне, что император желает видеть меня в Юсте[46]. Ежели мне «это благоугодно», за мной приедут через неделю.
Поездка совершилась уже не в слишком жаркие дни. Я с удовольствием проезжал по пыльным дорогам своего детства, расцвеченным моими воспоминаниями. Тогда оливковые деревья казались мне гигантами, что выстроились рядами на сухой, суровой земле глубинной Испании.
Говорили, что старый император, отрекшись от престола в пользу своего сына Филиппа II, избрал Юсте, монастырь иеронимитов, чтобы уладить свои дела с Господом и, наверно, в особенности историю с разгромом Рима в 1527 году[47].
В этой тенистой котловине поселился Карл, Первый и Пятый[48], самый могущественный человек на земле. Мы, конкистадоры, и легион безымянных солдат были источником его величия. Источником иссохшим и забытым. Источником из тех, откуда пьют только мулы.
То была, несомненно, моя последняя поездка по местам, связанным с воспоминаниями детства, а император переживал последние годы своего последнего странствия. Мы встречались пять дней, и это меня не тяготило. Со мной обходились согласно моему сану с нежданным почтением. Бывают в жизни такие сюрпризы — Бог допускает, чтобы в нее вмешивались проказливые бесы.
Император окружен немногочисленным двором и примерно шестью десятками монахов, жирных, как коты в богатых домах. Потому что «трапезная» постепенно превратилась в дом постоянного пиршества. Его Величество отказался почти от всего, но не от хорошего стола, который обслуживали его шесть поваров. Кроме того, по медицинскому предписанию доктора Матиса, ввиду острых приступов подагры императору было назначено есть много мяса с кровью, даров моря, вымя и яичные желтки, чтобы они выделяли кислоты, необходимые для его пересохших суставов.
Мне предоставили возможность хорошо отдохнуть в просторной, побеленной келье, выходившей в сад с цветами и журчащими по камням фонтанами. На следующий день меня повели к императору, который после смерти своей любимой матушки Хуаны Безумной жил в апартаментах со стенами, обитыми черным шелком, на которых только кое-где красовались шедевры Тициана. Я был одет в мой скромный костюм члена Верховного суда. В передней, где император меня принимал, находился настоятель монастыря падре Ангуло, а также секретарь императора Мартин де Гастелу и лекарь, доктор Корнелиус Матис. Я вошел, следуя за камергером, но никто меня не заметил. Все смотрели туда, куда смотрел император со своей скамейки для молитвы, обложенной подушками. Лицо императора было обращено в противоположный конец комнаты, где мастер-часовщик, некий Хуанело, был занят еженедельной работой — заводил огромные фламандские часы, показывавшие десять минут седьмого. Каждый оборот мастер делал в постоянном ритме, словно опасаясь повредить или рассердить стальные внутренности машины. Слышались только звук завода при вращении рукоятки, журчание арабского фонтана снаружи и шумное дыхание, исходившее из груди императора. Было заметно, что в этом дворце время являлось предметом особого внимания. Наконец мастер-часовщик отвесил поклон и вышел.
Император долго смотрел на меня. Все молчали. Но вот послышался слабый голос, император говорил очень тихо, чтобы не тратить лишних сил:
— Ты знаменитый пешеход… А твой император, видишь, почти не может ходить. Живу как узник; да, узник Даже лишен охоты, которую когда-то любил. Если бы я мог ходить, я бы не стоял без конца на коленях. Но куда можно ходить во дворце? Говорят, ты шел восемь лет… Однажды ты был с нами в Толедо, это правда? Это был та?
Я утвердительно кивнул. Опять воцарилось молчание, и послышалась неприятная одышка, звучавшая грозным контрапунктом металлическому тиканью часов. Вдобавок император перед каждой фразой слегка скрежетал зубами, как бы выравнивая их, — видимо, они шатались и неправильно смыкались.
— Ну вот… Почему ты оплатил экспедицию в Рио-де-ла-Плату? Почему потом настоял на походе в Мексику? Ты что, хотел их исправить? Хотел изменить реальный ход вещей? Уничтожить Рай Магомета…[49]
Я опять молча кивнул. Пауза была долгой.
— Я старался познакомиться со всеми вами, по крайней мере с кем мог, — ведь возвратились очень немногие, да и из тех иные рехнулись или стали преступниками… Ты один из немногих, кто мне непонятен, странствующий рыцарь, ставший конкистадором. Ты крайняя противоположность того безумца, Лопе де Агирре[50], который, как мне говорили, в чаще дубового леса, кажется, взбунтовался против моего сына… Ты не похож и на своего деда Педро де Веру, который так много совершил для Короны. Был он человек очень жестокий и очень успешный: он усмирял гуанчей и мавров — в зависимости от того, куда его посылали. У вас, конкистадоров, чересчур много власти. По натуре вы из рода властителей. Корона должна завоевывать земли и души, но потом должен быть порядок и послушание. Можно ли требовать от льва, чтобы он соблюдал порядок и послушание?
Его голос звучал в комнате скорее благодаря авторитету говорившего, чем реальной силе изношенных императорских легких.
— Не думай, что я не знаю о коварных предательствах, которые, как ты видел, совершались в Индиях. Наши люди злоупотребляли и продолжают злоупотреблять властью, дарованной им Богом, а не мною, ведь я — никто. Чтобы победить индейцев, нужны были конкистадоры. Теперь требуются рехидоры, коррехидоры[51], священники и чиновники, чтобы держать в узде победителей… Последние десять лет моей жизни я трудился ради того, чтобы оставить своему сыну королевство, где спесь великих полководцев была бы обуздана законным порядком…
Да, подумал я, но эта спесь бесстрашных полководцев сделала вас, смертных королей, бессмертными.
Еще раз воцарилось глубокое молчание, нисколько не стеснявшее собравшихся придворных. Очевидно, император, хотя и полулежал, был не способен справиться с накопившейся усталостью. Этот монастырь-дворец не имел теперь другого предназначения, нежели быть кровом для великой смерти, соразмерной с великой жизнью. Говорят, что император, прибыв в это уединенное место, почувствовал, что умирает. Об этом напоминает ему стук секундной стрелки металлических часов, как бы говоря: слушай меня, как погребальный звон, и зловонный запах изо рта, мучающий его уже двадцать лет. Это знаменитое «дыхание больного льва», как писал Контарини, наглый венецианский посол (не так дурно то, что он это написал, ибо шпионство, как известно, занятие послов, а дурно то, что его наглость стала известна во всех дворах Европы).
Император живет со своей смертью. Вчера один монах мне рассказал, что он уже попробовал справить заупокойный молебен по себе. Даже попросил, чтобы ему помогли лечь в гроб, поставленный, как обычно, перед алтарем. Словно жаждая смерти, он улегся и задремал, усыпленный похоронным пеньем монахов. Гроб у него поистине императорский, обитый внутри мягким китайским шелком абрикосового цвета. Император живет — или умирает, — уже одолеваемый той опасной меланхолией, что помутила разум стольким членам его рода, бабушке и его матери Хуане.
— В столице идет слух, что та хранишь важную тайну, желая открыть ее только мне или королю, моему сыну…
Я тупо смотрел в пол. Слышалось усыпляющее тиканье часов, тихое журчанье фонтанов, сипенье воздуха, проходившего через мокроту императорских легких. Любопытство его было столь же слабым, как чуть теплившаяся в нем жизнь. Говорить ли ему о Семи Городах из глины и навоза? Рассказывать ли о посвящениях и вторых рождениях? О моей секретной хронике? Уже поздно, по крайней мере для него. Император понял, что мне нечего ему ответить.
— Ты пострадал, я знаю, но мы тебе это более или менее возместили… Надеюсь, тебе дали приличную должность, не так ли? Хочешь ли ты меня еще о чем-либо попросить?
Мой демон подсказал мне просить восстановления ad honorem[52] титулов аделантадо и генерал-капитана. Но я отстранил искусителя, едва он сунулся со своим советом. Мне не о чем просить императора.
Моя жизнь у всех на виду, даже враги мои во мне не сомневались — ни Ирала[53], ни его сожительницы, ни этот ничтожный Алонсо Кабрера, мой мучитель, который сошел с ума и лизал мне ноги в трюме, где меня держали в кандалах.
Поздно было говорить о чем бы то ни было.
— Совершенно не о чем, Ваше Величество, — сказал я.
Самый могущественный человек на земле со времен Августа и Траяна удовлетворил свое легкое любопытство по отношению ко мне, одному из нас. Ему вздумалось вспомнить меня, он послал за мной, а когда я приехал, он уже утратил интерес…
Самый могущественный человек был не способен делать то, что делает любой ребенок: бегать, смеяться, прыгать, ненавидеть, любить. Я удалился, пятясь задом, как положено. Я не испытывал никакой обиды за его долгое равнодушие. Скорее было во мне некое понимание его, словно я вдруг стал отцом моего отца.
Заполняю эти страницы у окна, что смотрит на Хиральду. Император в Юсте скончался, и колокола бьют мрачным, хриплым аккордом. Из патио Алькасара[54] доносится бой барабанов, обтянутых черной тканью. Город затих, будто жизнь в нем остановилась. С Карлом Севилья была caput mundi[55]. Император умер в первый день осени, которая для всей Испании наверняка будет очень-очень долгой.
Он был великим протагонистом вечной комедии, которую разыгрывали мы, комедианты средней руки. В каждом поколении нас связывает братское чувство, оттого что мы выступаем на тех же подмостках, несмотря на различие и противоположность ролей: удачливый конкистадор Кортес, грозный Писарро и его братья, отец и сын Альмагро, Орельяна, Альварадо; Понсе де Леон, отправившийся искать волшебство вечной молодости. И Атауальпа, и Моктесума, несчастные, растерявшиеся правители, понявшие смысл «цивилизации», когда их повели на казнь и обезглавили. Они тоже были протагонистами бесконечного представления.
И конечно же, я, путник, который, уже не владея крепкими ногами, движется по этим страницам, белым, новым, вечным.
Сегодня не кажется голубым небо, на фоне которого вырисовывается Хиральда, богиня, дочь другого бога, столь же грозного, как наш.