Жертвы возвращаются

Множество обобщений было сделано о постгулаговской жизни тех, кто уцелел, но большинство из них (если не все) являются безосновательными. Одни «возвращенцы» были настолько сломлены физически, что скончались вскоре после освобождения — «глотнув свободы», как говорили о них. Другие, напротив, сумели дожить до преклонных лет — как Ольга Шатуновская и Алексей Снегов, одни из главных моих источников, или Антонов-Овсеенко, который и в свои 88 (когда я пишу эти строки) живёт в Москве активной жизнью, или философ Григорий Померанц, отметивший 90-летний юбилей. Одного года не дожил до 90-летия и самый прославленный из бывших зеков, Александр Солженицын, скончавшийся в 2008 году{43}.[11] Для одних лагерь оказался настолько травмирующим опытом, что они до конца жизни продолжали бояться, скрывали своё прошлое и отказывались обсуждать его даже с членами семьи, избегали встреч с другими выжившими и вообще всячески пытались «сбросить тюремную кожу». Другие же, так называемые «профессиональные зеки», несли своё гулаговское прошлое как знак доблести, поддерживая крепкие дружеские связи с солагерниками, и во всеуслышание говорили и писали о нём, потому что не могли не говорить и не писать. (Один из таких правдолюбцев, коммунист Снегов, в ответ на вопрос партийного чиновника, в каком он лагере, советском или антисоветском, гордо ответил: «Я с Колымы», а один поэт даже взял творческий псевдоним «Владимир Зека».) Для них, как для Солженицына, «вопрос, скрывать своё прошлое или гордиться им, не стоял никогда»{44}. Те, кто вышел на свободу достаточно молодыми, чтобы вернуться к профессии или освоить новую, обычно выбирали средний путь, откровенничая и делясь переживаниями только с родными, друзьями и проверенными товарищами по работе{45}.

Огромное большинство бывших зеков, вернувшись, вновь растворились в безымянности советского общества, но очень многие сумели достичь высокого положения и сделать выдающуюся карьеру. Среди этих последних были как ряд деятелей, освобождённых в годы Великой Отечественной войны: популярный в народе маршал Константин Рокоссовский, генерал Александр Горбатов, некоторые другие военачальники; отец советского ракетостроения Сергей Королёв; последний глава советского Союза писателей Владимир Карпов, — так и обретшие свободу после смерти Сталина Баев, Рознер, Андрей Старостин, актёры Георгий Жжёнов и Пётр Вельяминов, оставивший карьеру в кино и ставший популярным телеведущим Каплер, многие другие деятели культуры. (Основательница всемирно известного московского детского музыкального театра Наталья Сац освободилась в 1942 году.) Были и необычные случаи, примером коих может служить замечательный Юрий Айхенвальд, чьи главные произведения смогли увидеть свет только на Западе, но при этом он добился официального успеха как либреттист и переводчик ряда популярных театральных постановок, включая «Человека из Ламанчи»{46}. Жизни очень многих бывших жертв Гулага, прожитые хотя и не на виду, тоже имели свой относительный «хэппи-энд», но больше, наверное, было тех, кому не повезло. Кое-кто окончил свои дни в условиях, далёких от благополучия — в безнадёжной нищете, без дома, без семьи. Даже великий писатель Варлам Шаламов умер в 1982 году в полном одиночестве{47}.

Какие-либо политические обобщения в отношении «возвращенцев» из Гулага также невозможны. Многие жертвы винили в своих бедах всю советскую систему; некоторые из них, как, например, Анатолий Левитин-Краснов и отец Дмитрий Дудко, стали известными религиозными фигурами и диссидентами. Другие обвиняли одного Сталина и всеми силами добивались восстановления в партии, так как считали, что «судебная реабилитация… без партийной ещё не реабилитация». Многие из них до конца своей жизни оставались «верующими коммунистами», но были и те, кто, как мой друг Евгений Александрович Гнедин, по возвращении восстановились в партии, а позже вышли из неё в знак протеста. Была также очень немногочисленная группа «возвращенцев», которым было отказано в восстановлении, по причине их причастности к гибели других жертв{48}.

Нередкими были и политические конфликты между реабилитированными. Помимо споров между бывшими зеками по поводу изображения лагерной жизни в «Одном дне Ивана Денисовича», серьёзные разногласия возникли у Солженицына с другим крупным гулаговским автором, Варламом Шаламовым, а с близким другом по Гулагу Львом Копелевым он разошёлся по «идейным» соображениям{49}. Блестящий мемуарист Евгения Гинзбург, отказавшаяся восстанавливаться в партии, не смогла простить своего товарища по Гулагу Мильчакова, который, по её презрительной оценке, вернул себе не только партбилет, но и доарестное мышление{50}. Один из «возвращенцев», достигший высот в научном мире, был возмущен поведением своей дочери-диссидентки, которое якобы ставило под угрозу то, за что он страдал. Похожей была и реакция дочери Бухарина, историка Светланы Гурвич, на публичные протесты её сводного брата Юрия Ларина. (Справедливости ради, следует сказать, что наука и, особенно, история всегда были очень зависимыми от политики профессиями.) Годы спустя словесная война вспыхнула между соперничающими организациями бывших зеков{51}. А после распада Советского Союза, несмотря на ненависть большинства бывших репрессированных к Сталину, Карпов и священник Дудко выступили с положительной оценкой его исторической роли{52}.[12]

В своей совокупности, однако, миллионы вернувшихся из Гулага были новым важным фактором в жизни советского общества. Их общий опыт, общие чаяния и нужды рождали общие и распространённые проблемы, конфликты и культурные явления, которые требовали реакции со стороны политико-административной системы. Например, практически все «возвращенцы» добивались воссоединения семьи, права на медицинское обслуживание, квартиру, работу или пенсию, а также финансовой компенсации и возврата конфискованной собственности. В ответ на это советское правительство, как правило, предлагало неписаный, но часто озвученный социальный контракт: мы удовлетворим, в определённых пределах, ваши нужды и оставим вас в покое, а вы не будете предъявлять политических претензий к прошлому. (При освобождении многих гулаговцев предупреждали, что они не должны распространяться о том, что с ними произошло.)

Государственные органы мало чем могли помочь семьям, разорванным и разбросанным по стране за годы массовых репрессий — разве что поспособствовать в поиске друг друга, да и это делали в основном друзья и другие родственники. (Более того, КГБ ещё несколько лет продолжал лгать, скрывая факты смерти близких.){53}. Детей, попавших в детские дома и интернаты, обычно удавалось отыскать, однако не всегда; порой поиск растягивался на десятилетия{54}. К тому же, если дети были слишком малы и не знали своих родителей, воссоединение происходило трудно и порой заканчивалось ничем. Даже взрослые, вернувшиеся после многих лет заключения, оказывались не способны восстановить отношения с родителями, братьями и сестрами, оставшимися на свободе, как случилось, например, с Евгенией Гинзбург, обнаружившей, что её сестра «оказалась незнакомкой». (А в семье Нетто, по жестокому совпадению, в 1956 году один брат, Игорь, помог советской сборной по футболу выиграть олимпийское золото в Мельбурне, а другой, Лев, вернулся из Гулага.){55}.

Что касается браков, то многие из них безнадёжно разбивались, даже в тех случаях, когда оба супруга, и муж, и жена, оказывались в лагере{56}. Когда же один из супругов (обычно жена) оставался на свободе, порой проклиная другого за клеймо, легшее на семью, вариантов было множество — от счастливого финала до горького и трагического. Было огромное множество примеров супружеской верности — я всегда вспоминаю преданную жену Гнедина, Надежду Марковну, — но не меньше было и политических отречений, разводов и новых браков{57}. Те, кто, вернувшись, обнаруживали, что их никто не ждёт, часто женились снова, нередко на таких же, как они, бывших жертвах — как поступили, например, Лев Разгон, Юрий Айхенвальд и Антонов-Овсеенко — или, как Снегов, Солженицын и Олег Волков, связали свою судьбу с более молодыми женщинами{58}.[13] Очень многие вернувшиеся из лагеря женщины, по понятным причинам, так и остались одинокими, пополнив ряды вдов и незамужних женщин послевоенного времени. Немного сделало государство и для того, чтобы помочь бывшим жертвам, страдавшим от психологического «постлагерного синдрома» — тем, кто жил в постоянной тревоге, терзаемый воспоминаниями, ночными кошмарами и ежедневными отзвуками той своей страшной жизни. Советской системе было не до этого, а советская психиатрия этого состояния не признавала. Кто-то из бывших зеков искал успокоения в общении с узким кругом себе подобных, которые были им «как семья», а некоторые даже испытывали «ностальгию» по гулаговскому братству, основанному на совместной борьбе за выживание. Многим ли из них удалось обрести душевный покой — неизвестно{59}.

Государство, тем не менее, выполняло свои обязательства по обеспечению базовых материальных нужд «возвращенцев» — правда, как считали многие, в недостаточном объёме. Вопреки существующим на бумаге законам, мало кому из зеков была выплачена финансовая компенсация за годы страданий или возвращены конфискованные сбережения — сверх положенной всем суммы в размере двух месячных окладов (по доарестным ставкам). Их личные вещи, конфискованные при аресте, — многие из которых осели в семьях сотрудников НКВД-КГБ, — также, как правило, к ним не вернулись, хотя кое-кому была выплачена компенсация. (Пример из разряда особо циничных: сам прокурор Андрей Вышинский, главный обвинитель на сталинских показательных процессах 1930-х годов, присвоил себе дачу одного из осуждённых им к смерти «врагов народа».){60}.[14] Зато большинство бывших репрессированных, в итоге, получили право на медицинское, в частности, стоматологическое обслуживание (последнее было особенно важно), жильё, работу, пенсию и другие, пусть и скромные, привилегии, которые давала система советского соцобеспечения. Пенсионная реформа 1956 года, например, расширила понятие трудового стажа, включив в него (по умолчанию) годы принудительного труда{61}.

Восстановление этих преимуществ полноправного гражданства не было ни автоматическим, ни легким делом. Будучи осуждёнными «по закону», бывшие репрессированные нуждались и в официальном снятии обвинения — «реабилитации» — которую справки об амнистии и освобождении, как правило, не давали. Без этого статуса многие жертвы не имели права проживать в крупных городах, даже если были оттуда родом, или вернуться в квартиру, где жили до ареста. Обретение заветной справки о реабилитации, которая должна была перечеркнуть их собственное или их погибших родственников «темное прошлое», оборачивалось ещё одной бюрократической волокитой{62}.

И здесь опять-таки проще было тем, кто мог рассчитывать на влиятельную поддержку. Активными «ходатаями» за пожилых коммунистов обычно выступали немногие избежавшие репрессий большевики «ленинской гвардии»: Григорий Петровский, Елена Стасова, Вячеслав Карпинский и, как мы ещё увидим, даже сами Хрущёв с Микояном. За деятелей культуры хлопотали такие, например, известные писатели, как Илья Эренбург, у которого секретарём работал бывший зек, и Константин Симонов{63}. Тем, кому не так повезло, приходилось проходить череду долгих, волокитных процедур. Тем не менее, за десять лет правления Хрущёва (1954–1964) от 700 до 800 тысяч жертв сталинских репрессий были реабилитированы, многие из них — посмертно{64}.[15] Миллионам других пришлось ждать ещё двадцать лет — до прихода нового советского лидера-реформатора.

По сравнению с двумя последующими десятилетиями, хрущёвское руководство благоволило бывшим репрессированным, но отношение к ним снизу, со стороны бюрократического аппарата и общества, было далеко не однозначным. Среди чиновников встречались те, кто сочувствовал сталинским жертвам и оказывал поддержку, но большинство смотрело на вчерашних зеков «с подозрением». Партийное начальство называло реабилитацию «тухлой» и не доверяло людям с «нечистым» прошлым. (Особенно «нечистыми», в их глазах, были уцелевшие родственники уничтоженных Сталиным первых советских руководителей, в том числе вдова и дети Бухарина и дочь Рыкова Наталья.) Эти партийные и государственные функционеры ставили препоны на всём пути их возвращения, от освобождения до реабилитации. Даже в тех случаях, когда закон был на стороне зеков, бюрократы зачастую отказывались выдавать им необходимые документы, суды выносили решения не в их пользу, государственные чиновники отклоняли их обращения, академические начальники ставили на них клеймо «невыездной», а секретари парткомов наказывали издателей, одержимых «манией борьбы за справедливость». «Клеймо-то снято, а пятно осталось», — эти слова одного чиновника, обращенные к реабилитированному зеку, вероятно, выражали позицию многих{65}. Реакция общества также не была единодушной. Вернувшиеся зеки рассказывали много случаев проявления радушия и участия к ним, причём не только со стороны друзей и близких, но и совсем посторонних людей. Нарождающаяся либеральная интеллигенция и образованные молодые люди видели в них «нечто романтическое» и принимали «как героев». Так, пользовавшийся законным уважением и даже любовью Евгений Гнедин стал «героем поэмы» в одноимённой нашумевшей публикации{66}. Однако многие рядовые граждане отнеслись к ним с враждебной подозрительностью — в основном, похоже, из-за мощного всплеска преступности, сопровождавшего массовую амнистию 1953 года (читатели, возможно, помнят позднесоветский фильм о тех событиях «Холодное лето 1953 года»), а также из-за прочно засевших в их сознании сталинских обвинений в адрес «вредителей, изменников и убийц». Разницы между освобождёнными уголовниками и политическими заключёнными они не видели{67}.

Одна социальная группа имела все основания для опасений. К 20-летнему сталинскому террору так или иначе были причастны миллионы людей — от партийно-государственных аппаратчиков, которые исполняли приказы Сталина и сотен тысяч, если не миллионов, сотрудников НКВД, которые арестовывали, охраняли, пытали и расстреливали жертв, до бесчисленной армии стукачей и охочих до клеветы добровольных доносчиков, во множестве расплодившихся в мутной пене революции. Миллионы других оказались причастны косвенно, унаследовав должности, квартиры, собственность, а иногда и семьи (жён и детей) своих сгинувших сограждан. Два поколения советских людей строили свою жизнь и карьеру, опираясь на последствия террора, который не только «уничтожал честных людей, но и портил живых»{68}.[16]

Конечно, были советские люди, которые противились соучастию в терроре и пытались помочь его жертвам — такие встречались даже среди прокуроров, следователей и лагерного начальства. Яркий пример: в недавно написанной, но неопубликованной статье петербургского историка B.C. Измозика рассказывается о судьбе ленинградского следователя НКВД Сергея Гот-Гарта, который в 1938 году написал Сталину письмо протеста против применения пыток при допросе политических заключённых — и выжил{69}!

И, всё же, к 1956 году стало очевидно, что в стране назревает глубокий конфликт между двумя группами населения — жертвами и палачами. Как провидчески писала Ахматова, чей сын был освобождён в том самом году, «теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили». Первые «дрожат за свои имена, должности, квартиры, дачи. Весь расчёт был: оттуда возврата нет»{70}.

Повсеместные конфликты были неизбежны. Большинство освобождённых пассивно приняли государственную помощь, но значительное число жертв требовали большего — реальной компенсации, более крупных политических разоблачений, официального наказания виновных. Некоторые пробовали действовать, в том числе подавали иски в суд, а позднее организовывали публичные кампании по изобличению тайных агентов и информаторов Лубянки. Другие мечтали о мести в духе Монте-Кристо, правда, на деле эти мечты обычно оборачивались требованиями суда по закону{71}. Кое-кто из «возвращенцев» считал, что «не виноват никто», поскольку сталинский террор лишил людей выбора, — взгляд, помогающий, возможно, объяснить роман, возникший между сыном одной из главных жертв, Юрием Томским, и дочерью покойного диктатора Светланой, а также обращения некоторых лагерных охранников к бывшим зекам с просьбой подтвердить факт их гуманного обращения с заключёнными{72}.

Я лично был свидетелем одного необычного и трогательного примера подобного экуменического подхода. В 1990-е годы я познакомился с дочерью человека, который в 1937 году допрашивал Бухарина в тюрьме на Лубянке, а позже сам был расстрелян, и, по просьбе обеих женщин, свел её с бухаринской вдовой, Анной Лариной. Перед встречей дочь следователя, уже не молодая женщина, очень волновалась, но Анна Михайловна сразу же успокоила её словами: «Они оба были жертвы». Однако подобные великодушие и отсутствие озлобленности были свойственны далеко не всем бывшим зекам. Гораздо больше было тех, кто уверял, что различие между «жертвами и палачами» является абсолютным и «вечным»{73}.

Примеров проявления подобной конфронтации было множество. Иногда это были случайные встречи в публичных местах. Так, один бывший репрессированный упал замертво, столкнувшись лицом к лицу со своим бывшим следователем, зато другой в подобной ситуации увидел «страх смерти» уже в глазах своего мучителя. Неприятные встречи происходили в научных институтах и клубах, где «возвращенцы» неизбежно сталкивались с коллегами, которые, как они знали, приложили руку к их аресту и которые (во всяком случае, некоторые из них) теперь занимали руководящие посты. Реагировали все по-разному: один бывший зек плюнул в лицо доносчику, другой отказался пожать руку, третий сделал вид, что не узнал{74}.[17]

Нельзя не обратить внимания ещё на одно важное социальное последствие «великого возвращения». Даже в условиях жесткой, карательной цензуры жизненные испытания такой глубины и значимости неизбежно должны были найти художественное воплощение. Стихийное просачивание так называемой «лагерной темы» из недр советского общества сначала в неофициальную, а затем и в официальную культуру было одним из важных процессов, характеризующих хрущёвскую оттепель. Изучаемая сегодня гораздо шире, чем в конце 1970-х — начале 1980-х годов, когда я впервые познакомился с ней в Москве, гулаговская культура охватила самые разные области, от языка, музыки и литературы до живописи и скульптуры.

Зеки, возвращавшиеся из «малой зоны», как они её называли, в «большую зону» советского общества, несли с собой особый жаргон, принятый в Гулаге, но запрещённый к употреблению в публичной речи при Сталине. Некоторых моих знакомых коробила его грубость и очевидная романтизация блатного мира, но при этом я слышал, как эти выражения проскакивали в речи многих москвичей, особенно интеллектуалов и молодых людей. (Вскоре появились и словари этого языка.){75}. Распространению гулаговской лексики способствовали также песни, исполняемые популярными бардами, в том числе сыновьями жертв Булатом Окуджавой и Юлием Кимом. (Кстати, одно музыкальное возвращение — саксофониста Рознера — имело официальный эффект: «Реабилитируем саксофоны», — заверил Рознера министр культуры в 1953 году.){76}.

Визуальное искусство, в отличие от языка и музыки, было менее портативным, а значит, его проще было запретить. Но, судя по тому, что я сам видел и слышал, уже в те годы немалое количество картин, графики и даже скульптур на тему Гулага можно было увидеть на закрытых выставках в квартирах, студиях или, как в одном случае, на лужайке перед домом зека,

оставшегося жить в Сибири{77}. В техническом и жанровом отношении эти работы — практически все они были выполнены самими бывшими зеками — отличались значительным разнообразием: от больших масляных холстов, изображающих аресты и жизнь и смерть в лагерях, до мелких карандашных зарисовок истязаний нагих женщин-заключённых. О существовании подобного искусства в определённых кругах было известно уже на рубеже 1960–70-х годов, однако первые публичные выставки, состоявшиеся в конце 1980-х годов, стали сенсацией{78}.

Одновременно свои переживания бывшие зеки начали излагать в прозе и поэзии. В основной своей массе эта литература оставалась частью андеграундной, или «катакомбной», культуры до времён Горбачёва — но не вся{79}. Небольшой ручеёк произведений на гулаговскую тему, центральное место в котором занимал «Один день» Солженицына, просочился в официальную печать уже вскоре после знаменитой речи Хрущёва 1956 года — задолго до того потока, который хлынул после его же антисталинистских разоблачений конца 1961 года. К середине 1960-х годов лагерная литература выросла в особый, мощный жанр, ставивший ребром нелегкие вопросы о прошлом и настоящем страны — о её «страшной и кровоточащей ране», как признала даже советская правительственная газета{80}.

Ни одно из этих социальных явлений, имевших место после 1953 года, не может быть понято в отрыве от того, что по-прежнему являлось жестко-репрессивной политической системой. Чтобы иметь более заметное влияние на общество, эти процессы должны были быть инициированы на самом верху. В то же время, социально-культурное измерение возвращения жертв сталинизма было таково, что оно создавало давление «на нижних этажах», которое требовало от «верхних этажей» реакции более радикальной, чем просто замечания Хрущёва на закрытом собрании партийной элиты. А когда в начале 1960-х годов такая реакция последовала, этот «гул подземных пластов» оказался важным фактором в развернувшейся политической борьбе, определившим не только её причину, но и глубину противоречий между сторонами{81}.


Загрузка...