VI 1870-71 год

I

Предчувствия? Это пустое слово. Иначе Париж, куда мы прибыли в солнечный мартовский день 1870 года, не произвел бы на меня такого светлого, радостного впечатления. Теперь всем известно, каше ужасы предстояли тогда в близком будущем роскошной столице мира, но я не испытывала ни тени тягостного предчувствия.

Мы заблаговременно наняли, через агента Джона Артура, тот же маленький дворец, в котором жили прошлый год, и были встречены там нашим прошлогодним мэтрдотелем. При проезде через Елисейские поля — это было как раз в часы катанья в Булонском лесу — нам встретилось много старых знакомых, и они обменивались с нами веселыми приветствиями. Маленькие тачки с букетами фиалок, которые в это время года возят по всем парижским улицам, наполняли воздух нежным ароматом, сулившим тысячи весенних наслаждений; лучи солнца искрились и играли всеми цветами радуги в фонтанах Круглой площадки, отражаясь яркими бликами в экипажных фонарях и блестящей сбруе лошадей. Между прочим, мимо нас проехала и прекрасная императрица Евгения в коляске, запряженной a la Daumont; она узнала меня, кивнула головой и сделала приветственный жест рукою.

Бывают моменты, когда отдельный картины и сцепы фотографируются и фотографируются в памяти вместе с сопровождающими их ощущениями и произнесенными в то время словами. «И хорош же этот Париж!» — воскликнул тогда Фридрих. А я радовалась, как дитя, нашему возвращению туда. Если б я знала, что предстоит мне пережить в пышной столице Франции, купавшейся в блеске и веселье! На этот раз мы избегали, как в прошлом году, пускаться в водоворот светских удовольствий, заявив, что не будем принимать приглашений на балы, и уклонялись от парадных приемов. Даже в театр мы ездили гораздо реже, бывая лишь на особенно выдающихся спектаклях; таким образом, нам удавалось проводить вечера большею частью вдвоем или в обществе немногих друзей у себя дома.

Что же касается наших планов относительно идеи императора о разоружении, то теперь они были несвоевременны. Хотя Наполеон III не оставлял своего проекта, однако настоящий момент не благоприятствовал ему. Приближенные к трону были уверены, что этот трон стоит нетвердо; в народе кипело и бродило недовольство, и чтобы подавить его, полиция и цензура прибегали к самым строгим мерам, что, разумеется, приводило еще к худшему озлоблению. Единственное — так говорили некоторые люди, — что могло бы придать новый блеск и прочность династии, это удачный поход… Правда, для этого не находилось пока подходящего предлога, но говорить о разоружении было уже совсем не кстати; это уж совсем затмило бы ореол Бонапартов, окружавий наследника славы Наполеона Великого. Кроме того, из Пруссии и Австрии к нам доходили неутешительные известия. Оба эти государства вступили в эру увеличения военной силы (слово: «армия» стало выходить из моды), и при таких условиях слово «разоружение» звучало бы грубым диссонансом. Напротив, чтобы пользоваться благами мира, нужно было хорошенько увеличить средства обороны — ведь французам нельзя доверять… русским тоже, а итальянцам и подавно: они при первой возможности напали бы на Триест и Триент — короче, остается только хорошенько развивать систему ландвера.

— Время еще не пришло, — сказал Фридрих, когда мы получили такие известия, — и конечно, я должен отказаться от надежды ускорить приближение желанной поры своими единичными усилиями… То, что я могу сделать, слишком незначительно, но раз я вменяю себе в обязанность делать и это немногое, оно становится для меня делом чрезвычайной важности, а потому будем выжидать.

Но если проект разоружения временно был положен под сукно, все же я успокаивала себя тем, что в виду не было никакой войны. Воинственная партия при дворе и в народе, полагавшая, что «династия должна освежиться в крови» и что страна приобретет себе крупинку новой славы в случае счастливого похода, должна была отказаться от всех своих планов наступления и заманчивой прогулки к рейнской границе. Франция не имела союзников; в стране была страшная засуха, предвиделся недостаток кормов; полковых лошадей пришлось распродавать; на всем политическом горизонте не было «очередного вопроса»; контингент рекрутов был уменьшен законодательным корпусом — одним словом, как заявил при такой оказии Оливье со своей трибуны: «Мир Европы обеспечен». Обеспечен! Это слово радовало меня, оно повторялось во всех газетах, и многие тысячи радовались со мною. И в самом деле, что может быть лучше обеспеченного мира для большинства людей? Однако, насколько прочно это обеспечение, заявленное 30 июля 1870 года государственным человеком, мы теперь отлично знаем. Да и тогда мы могли бы знать, что подобные уверения государственных людей, которые выслушиваются публикой постоянно с обычным наивным доверием, не служат ручательством решительно ничему. Данное положение Европы не выдвигает вперед никакого «жгучего вопроса», и потому мир обеспечен — какая слабая логика! Ведь вопросы могут всплыть каждую минуту, — вот если б у нас было под рукою иное средство разрешать их, кроме войны, мы были бы от нее ограждены.

II

И снова парижское общество рассеялось по всем направлениям; мы же остались на месте по некоторым делам. Нам предложили чрезвычайно выгодную покупку. Вследствие внезапного отъезда одного американца, поступил в продажу маленький, на половину отделанный отель в аллее Императрицы; цена его немногим превышала сумму, уже затраченную на отделку и украшение, и так как мы намеревались и на будущее время ежегодно проводить по нескольку месяцев в Париже, то нам такая покупка была кстати, и мы заключили торг. Нам хотелось самим наблюдать за окончательной отделкой отеля, и потому мы остались в Париже. Устраивать собственное гнездо доставляет всегда большое удовольствие; так что ради этого мы нашли возможным мириться с неудобствами летнего пребывания в городе.

Кроме того, мы не имели недостатка в общественных развлечениях. Замок принцессы Матильды, Сен-Грасьен, затем замок Муши, далее поместье барона Ротшильда, Ферьер, и множество других имений наших знакомых находились поблизости Парижа, так что нам было легко один или два раза в неделю освежаться загородными поездками. Мне хорошо помнится, что именно в салоне принцессы Матильды я услыхала впервые о новом «вопросе», которому предстояло подать повод к войне. После легкого завтрака, все общество собралось на террасе, выходившей в парк. В числе присутствующих находились Тэн и Ренан. Умная и образованная хозяйка Сен-Грасьена любила окружать себя крупными литераторами и учеными. Разговор отличался особенным оживлением и больше всех говорил Ренан, остроумный и красноречивый собеседник. Автор «Жизни Иисуса» представляет удивительный пример того, как в одном человеке может соединяться невероятное безобразие с неодолимо-влекущим очарованием. Наконец, разговор обратился на политику. На вакантный испанский престол искали кандидата, говорили, будто бы корона достанется одному из принцев гогенцоллернских… Я прислушивалась довольно рассеянно, так как и мне, и всем присутствующим было решительно все равно, кого бы ни посадили на испанский трон. Но вдруг кто-то сказал: — Гогенцоллерн? Франция не потерпит этого! Меня тотчас ударило в сердце: к чему клонится это «не потерпит»? Когда говорят таким образом, от имени страны, вам сейчас представляется ее олицетворение в виде статуи исполинской девы, опирающейся на рукоятку меча, упрямо закинув назад красивую голову. Но тут разговор опять перешел на другую тему. Никому из нас и не снилось, какие страшные последствия повлечет за собой этот вопрос об испанском престоле. Мне уж, конечно, и подавно не приходило это в голову. Только задорное замечание: «Франция не потерпит этого» засело неприятным диссонансом в памяти, а вместе с тем твердо запечатлелась в ней и вся обстановка, при которой происходил наш разговор. Между тем, с пор толки об испанских делах становились все громче и настойчивее. И в газетах, и в салонных беседах ежедневно им отводилось все более и более места. Мне это ужасно надоедало; кандидатура гогенцоллернского принца решительно прожужжала всем уши. Главное, о ней стали говорить с таким негодованием, как будто для Франции не могло быть ничего оскорбительнее этого факта; большинство видело здесь прямой и дерзкий вывоз со стороны пруссаков. Само собою разумеется — толковали вокруг — Франция не потерпит подобного афронта, а если Гогенцоллерны примутся настаивать на своем, значит они хотят войны. Я тут ничего не понимала, да говоря по правде, нисколько и не беспокоилась. Мы получили письма из Берлина, откуда люди, занимавшие видные места в правительственных сферах, писали нам, что при прусском дворе не придают никакого значения тому, достанется ли испанская корона одному из Гогенцоллернов, или нет. Поэтому мой Фридрих и я гораздо больше занимались постройкой своего дома, чем политикой.

Однако мало по малу дела стали принимать серьезный оборот, и мы сделались внимательнее. Как перед бурей в лесу поднимается зловещий шорох листьев, так и перед войной слышатся голоса в народе. «Nous aurons la guerre, nous aurons la guerre!» звучало в парижском воздухе. Тут я почувствовала страх и беспокойство. Не за свою родину, так как мы, австрийцы, оставались пока в стороне; напротив: нам, пожалуй, предстояло «удовлетворение», пресловутая месть за Садову. Но мы разучились смотреть на войну со стороны узких национальных интересов, а что это значит с общечеловеческой точки зрения — я хочу сказать: благородно-человеческой — читатель сам отлично знает. Это очень метко выражено в словах, которые я слышала однажды из уст Гюи де-Мопассана: «Лишь только я вспомню про войну, мне становится тяжело и страшно; это слово напоминает мне о колдовстве, об инквизиции, о чем-то далеком, отжившем, ужасном и противоестественном…».

Когда пришло известие, что Прим предложил корону принцу Леопольду, герцог Граммон держал в парламенте речь, встреченную громким одобрением. Содержание ее было приблизительно следующее: «Мы не мешаемся в чужие дела, но не думаем также, чтобы уважение к правам соседнего государства обязывало нас спокойно смотреть, как оно, посадив своего принца на трон Карла V, нарушает к нашему ущербу установившееся равновесие европейских держав (о, это равновесие! какой жаждущий войны лицемер придумал эту пустую фразу?) и тем грозит интересам и чести Франции».

Я знаю одну сказочку Жорж-Занд под заглавием: «Грибуль». Этот «Грибуль», чудак большой руки, имел странную привычку: когда собирался дождь, он, из боязни промокнуть, спешил кинуться в реку. Если мне говорят, что надо начать войну для устранения грозящих опасностей, я всегда вспоминаю Грибуля. Пускай бы все племя Гогенцоллернов уселось на трон Карла V и на различные другие троны: этим оно не нанесло бы ни на одну тысячную долю того ущерба чести и интересам Франции, который был нанесен ей мудрыми словами: «Мы этого не потерпим».

«Мы твердо уверены — продолжал оратор, — что этого не случится. Мы рассчитываем в данном случае на благоразумие немецкого и на дружбу испанского народа. Но если бы дело сложилось иначе, тогда, милостивые государи, мы сумеем, сильные вашей поддержкой и опираясь на целую нацию, без колебания и малодушия исполнить свой дол» (бурные браво).

С этого момента в прессе начинается жестокое науськивание. Особенно усердствует Жирарден, всячески подстрекая соотечественников хорошенько проучить пруссаков за их неслыханную дерзость, выразившуюся в этой кандидатуре на испанский престол. «Франция в конец уронит свое достоинство, если не выскажет здесь своего решительного veto… Конечно, Пруссия не уступит, потому что она зазналась до безумия и во что бы то ни стало хочет войны. Опьяненная своими успехами с 1866 года, она воображает, что и по ту сторону Рейна ей позволят пожинать лавры и творить разбойничьи набеги; только нет, шалишь! Здесь она встретит такой отпор, что у нее отпадает охота точить зубы на чужое добро…» И пресса продолжает все в том же тоне. Хотя Наполеон III, как мы знали от близко стоящих к нему лиц, по-прежнему желает мира, но большинство приближенных императора находит войну неизбежной. Иначе неудовольствие в народе все будет возрастать. Самое лучшее средство обеспечить за собою престиж в славолюбивой стране — это удачная война: «Il faut faire grand». Затем идут запросы другим европейским кабинетам о настоящем положении дел. Каждый заявляет, что хочет мира. В Германии публикуется вышедший из народных сфер манифест, подписанный между прочим Либкнехтом; в нем говориться: «Уже одна мысль о германо-французской войне есть преступление». При этом случае я узнаю и могу занести в свой протокол мира: «что существует союз, насчитывающий сотни тысяч членов, который поставил одним из пунктов своей программы уничтожение всех сословных и национальных предрассудков». Бенедетти поручают представить прусскому королю, что он должен запретить принцу Леопольду принимать предложенную ему корону. Король Вильгельм находился в то время в Эмсе на водах. Бенедетти отправляется туда и получает 9 июня аудиенцию. Каков-то будет ее исход? Я со страхом ожидаю известий. Ответ короля был очень прост: он сказал, что не может ничего запретить совершеннолетнему принцу.

Партия войны ликует: «вот видите, они доводят дело до крайности. Глава королевского дома, и вдруг не смеет чего-нибудь запретить или приказать одному из своих родственников. Смешно! Да это явный комплот: Гогенцоллерны хотят утвердиться в Испании, а потом напасть на нас с востока и юга. Неужели нам дожидаться этого? Спокойно проглотить обиду, что наш протест оставлен без внимания? Никогда: мы знаем, к чему нас обязывают честь и патриотизм».

Все громче и злостнее шумят предвестники бури. Тогда 12 июля приходить послание, приводящее меня в восторг: дон Салюсто Олосаго официально доводит до сведения французского правительства, что принц Леопольд Гогенцоллернский, не желая подавать повода к войне, отказывается от испанской короны. Ну, слава Богу! весь вопрос таким образом устранен. Известие сообщено в палате в 12 часов дня, и Оливье заявляет, что теперь настал конец спора между державами. Однако в тот же день (очевидно, в исполнение прежних приказов) в Мец двинули войска и боевые припасы; сверх того, в том же заседании Клеман Дювернуа говорит следующее: «Какие ручательства имеем мы в том, что Пруссия не вызовет опять подобных осложнений, как эта кандидатура на испанскую корону? Мы должны оградить себя на будущее время». Снова являются на сцену тревоги Грибуля: «нас может замочить дождичком, — давай, скорее кинемся в реку!» И опять Бенедетти летит в Эмс, на этот раз с предложением королю прусскому, чтоб тот навсегда, на веки вечные, запретил принцу Леопольду возвращаться к кандидатуре. Конечно, на такую попытку заставить его действовать по чужому предписанию король Вильгельм мог только нетерпеливо пожать плечами; его хотели принудить к поступку, на который он даже не имел права, и люди, ставившие подобные условия, хорошо знали, что их требование вызовет одно неудовольствие.

15 июля — опять достопамятное заседание: Оливье требует кредита в пятьсот миллионов на войну, Тьер подает голос против этого. Оливье возражает: «Я беру на себя ответственность перед историей. Король прусский отказался принять французского посланника и заявил о том нотою французскому правительству». Левая требует, чтоб ей показали эту ноту. Большинство сильно протестует против такого показывания (вероятно, вовсе не существовавшего документа). Это большинство одобряет все, чего ни потребует правительство ради войны. Такое патриотическое самопожертвование, одобряющее без колебаний гибельное бедствие, конечно тут же превозносится до небес готовыми трескучими фразами. 16 июля: Англия делает напрасные попытки помешать войне. Да, если б существовали указанные третейские суды, как легко и просто было бы прекратить такой ничтожный конфликта! 19 июля французский уполномоченный в Берлине передает прусскому правительству объявление войны. Объявление войны — как легко выговариваются эти два слова! Но что ж дальше? Начнется важное дело внешней политики, которое повлечет за собой полмиллиона смертных приговоров. Этот акт был также занесен мною в красные тетрадки; вот его содержание:


«Правительство его величества императора французов не могло видеть в проекте возведения на испанский престол прусского принца ничего иного, кроме покушения на территориальную безопасность Франции, и потому было вынуждено потребовать от его величества короля прусского удостоверения в том, что подобная комбинация не возникнет вновь с его согласия. Но так, как его величество отказал в этом удостоверении и даже заявил нашему послу, что он предвидит возможность такого случая, смотря по обстоятельствам, то императорское правительство должно было усмотреть в таком заявлении короля затаенное намерение, опасное для Франции и европейского равновесия (опять явилось на сцену это пресловутое равновесие: „взгляните на эту попку с драгоценными сосудами; она колеблется — сосуды могут упасть — давайте лучше их колотить“…). Это заявление получило еще более серьезный характер посредством сообщения кабинету об отказе принять императорского посла и вступить с ним в дальнейшие переговоры (значит, подобные вещи, как большая или меньшая степень дружелюбия между правителями и дипломатами, решают судьбы народов?…). Вследствие того французское правительство сочло своим долгом безотлагательно позаботиться о защите (да, да, непременно „защита“ и ни в каком случае „нападение“) своего оскорбленного достоинства, своих нарушенных интересов, и решило с этой целью принять все меры, каких требует ее теперешнее положение; таким образом, оно считает себя в настоящее время в войне с Пруссией».


«Военное положение»… Понимает ли пишущий это слово на бумаге, положенной на зеленом сукне его письменного стола, что его перо обмокнуто в пламя, кровавые слезы, в смертельный яд заразной болезни?… Итак, из-за поисков короля на вакантный престол, из-за переговоров между двумя монархами, на этот раз грянула буря? Я помню особое настроение, которое охватило и меня во время подготовлений к франко-прусской войне и при ее начале. Прежде эта духота перед грозой, потом мощный порыв бури, когда катастрофа разразилась… Все население было в лихорадке, и кто мог устоять против этой заразы? Конечно, — по старинному обычаю — в начале похода, его уже объявили победоносным, как того требует патриотический долг. «A Berlin, a Berlin!» ликовала толпа по улицам, кричала с империала омнибусов; марсельеза раздавалась на всех углах и перекрестках: «Le jour de gloire est arrive!» На каждом театральном представлении, первая артистка, драматическая актриса или певица — в опере эту роль исполняла Мария Засс — в костюме Иоанны д'Арк должна была подходить к рампе и, размахивая знаменем, исполнять эту воинственную песню; публика выслушивала марсельезу стоя, а иногда подпевала. Нам с Фридрихом пришлось однажды быть очевидцами такого зрелища; мы также должны были встать, не потому что нас к этому принуждали — нам было очень удобно стушеваться в глубине ложи — но потому что мы были наэлектризованы.

— Видишь ли, Марта, — объяснил мне Фридрих, — искра, перескакивающая от одного человека на другого и соединяющая толпу в одном возвышенном порыве, это — любовь…

— Ты думаешь? Но марсельеза дышит ненавистью:

Пускай их нечистая кровь

Напоит борозды наших полей…

— Ничего не значит: соединенная ненависть — тоже один из видов любви. Когда общие чувства соединяют двоих или нисколько людей, они начинают любить друг друга; пусть только более высокие понятия, чем нация, именно: «человечество и человечность» сделаются общим идеалом, и тогда…

— Ах, когда это настанет? — вздохнула я.

— Когда? ну, это весьма относительно. По отношению к сроку нашего существования — никогда; по отношению к другим поколениям — завтра.

III

Когда грянет война, граждане нейтральных государств распадаются на два лагеря: одни сочувствуют одной враждующей стороне, другие — другой; это выходить каким-то колоссальным состязанием, в котором каждый принимает участие.

Но кому должны были симпатизировать мы с Фридрихом и кому желать победы? В качестве австрийцев, нам было вполне позволительно с патриотической точки зрения желать, чтоб наши победители обратились на этот раз в побежденных. С другой стороны, было также естественно питать больше сочувствия к тем людям, в среде которых живешь и чувства которых невольно разделяешь, — а мы были окружены французами. Но между тем Фридрих был родом пруссак, да наконец немецкая нация, язык которой был мне родным, стояла ближе к нам обоим по крови, чем ее противник. Кроме того, не французы ли объявили войну по такому ничтожному поводу? Да это был даже и не повод, а пустой предлог. Таким образом, пруссаки были правы, они только защищались и поневоле были втянуты в войну. А замечательное единодушие немцев, которые теперь стали под одно знамя, несмотря на то, что еще недавно враждовали между собой? Очень метко выразился по этому поводу король Вильгельм, в тронной речи 19-го июля:


«Как немецкий, так и французский народ, будучи одинаково воспитаны в христианском духе и одинаково пользуясь все возрастающим благосостоянием, были призваны к более благотворному соревнованию, чем война. Однако, люди, стоящие во главе Франции, сумели рассчитанным коварством задеть справедливое, но обидчивое самолюбие нашего великого, соседнего народа и воспользоваться этим ради удовлетворения личных интересов и страстей»…


Император Наполеон, с своей стороны, издал следующую прокламацию:


«В виду заносчивых притязаний Пруссии, мы выразили ей протест, встреченный глумлением. Затем немецкое правительство своим образом действий[3] выказало явное пренебрежение к Франции. Наша страна была глубоко оскорблена этим, и в ту же минуту, с одного конца ее до другого, раздался военный клич. Нам не остается ничего более, как предоставить свою судьбу на произвол жребия, бросаемого оружием. Мы не хотим идти войною против Германии, независимость которой уважаем. Мы искренно желаем, чтобы народы, составляющие великую немецкую нацию, свободно распоряжались своими судьбами. Относительно же самих себя, мы требуем лишь восстановления такого порядка вещей, который служил бы порукой нашей безопасности и ограждал наше будущее от неприятных случайностей. Мы желаем достигнуть прочного мира, основанного на истинных интересах народов; мы желаем, чтобы прекратилось, наконец, то жалкое положение, при котором все нации истощают свои средства на всеобщее вооружение».


Какой урок, какой могучий урок заключается в этом документе, если сопоставить его с последующими событиями! Значит, ради безопасности и прочности мира был предпринята Франциею этот поход? А к чему он привел, что из него вышло? — «L'annee terrible» — и непримиримая вражда, не прекращающаяся до сих пор. Нет, нет: — углем нельзя ничего обелить, нельзя с помощью assa foetida распространить благоухания, нельзя обеспечить мира войною. Это «бедственное положение», на которое намекал Наполеон, с тех пор еще ухудшилось! Император серьезно добивался осуществить свой план европейского разоружения — я знала о том от его ближайших родных, — но партия войны не давала ему покою, принуждала его действовать иначе, и он уступил… А между тем, даже в военном манифесте императора слышатся отголоски его любимой идеи. Ее осуществление было только отсрочено. «После похода, после победы»… — говорил он себе в утешение. Однако, вышло иначе. На чьей же стороне были наши симпатии? Когда дойдешь до ненависти к войне, как к возмутительному явлению, то не можешь больше наивно, искренно воспламеняться мыслью об исходе кампании; тогда можешь только думать: лучше бы этого похода совсем не было или пускай бы он уж поскорее окончился! Я никак не воображала, что настоящая война затянется надолго и повлечет за собою важные последствия. Вероятно, две или три выигранных битвы там или здесь решат все дело, а потом начнутся переговоры — и все будет кончено. Но из-за чего собственно вышла эта война? Из-за ничего. Вся история была скорее чем-то вроде вооруженной прогулки: со стороны французов — из рыцарской любви к приключениям, со стороны немцев — по обязанности защищать себя. Вероятно, после нескольких сабельных ударов, противники подадут друг другу руки. Как я была глупа! Как будто последствия войны равняются причинам, ее вызвавшим. Нет, только ход кампании обусловливает ее последствия.

Мы охотно выехали бы из Парижа, потому что пылкий энтузиазм населения тяжело действовал на нас обоих. Но дорога на восток была преграждена, да и постройка нашего дома была еще не окончена; таким образом мы остались. Общества не было у нас теперь почти никакого. Всякий, кто мог, бежал из Парижа, да и те, кто остался, не думал, при настоящем положении дел, о выездах и приемах. Только с некоторыми знакомыми из литературных кружков мы еще продолжали встречаться. Именно в эту фазу начинающейся войны, Фридриху было интересно вслушиваться в суждения выдающихся умов и знакомиться с их взглядами. Между прочим, мне пришлись особенно по душе мнения одного еще крайне юного писателя, достигшего впоследствии громкой известности, именно Гюи де-Мопассана, и я записала их в свои красные тетрадки:

«Война! — когда я только вспомню это слово, меня охватывает ужас, как будто бы мне говорили о ведьмах, об инквизиции, о чем-то давно отжившем, отошедшем в область прошлого, отвратительном, противоестественном. Война — драться, рубить, терзать, крошить! И в наше время, при нашей культуре, при такой обширности познаний, на такой высокой степени развития, какой мы, по нашему мнению, достигли, мы содержим училища, где учатся убивать — убивать на очень далеком расстоянии и очень большое число людей за раз. Удивительно то, что народы не восстанут против этого, что все общество не возмутится при одном слове „война“. Каждый правитель народа так же обязан избегать войны, как обязан капитан корабля избегать крушения. Если капитан погубит свой корабль, его привлекают к суду и он несет заслуженную кару, когда будет доказано, что катастрофа произошла по его небрежности. Почему же не судят правительство после объявления войны? Если б народы понимали это и отказывались идти на убой безо всякой причины, тогда войне наступил бы конец».

Эрнест Ренан говорил в свою очередь:

«Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что все то, чего мы, люди науки, старались достичь в последние пятьдесят лет, разбито одним ударом: взаимные симпатии народов, взаимное понимание, плодотворная работа сообща. И как убивает подобная война любовь к истине! Всякая ложь, всякая клевета, взводимая на одну нацию, будет снова приниматься на веру другим народом в следующее пятидесятилетие и разделит их между собою на долгие времена, Как затормозится европейский прогресс! В целое столетие мы не будем в силах поправить того, что разрушили эти люди в один день».

Я имела также случай прочесть письмо Густава Флобера, написанное в первых числах июля, к Жорж-Занд, как раз при начале войны. Вот оно:

«Глупость моих соотечественников приводить меня в отчаяние. Неисправимое варварство человечества наполняет мое сердце глубокою печалью. Этот безыдейный энтузиазм делает то, что я хотел бы умереть, только бы не видеть окружающего. Добрый француз хочет драться: 1) потому, что он воображает, будто бы Пруссия бросила ему вызов; 2) потому, что естественное состояние человека есть дикость; 3) потому, что война заключает в себе мистический элемент, который увлекает людей. Неужели мы опять вернулись к расовым войнам?… Страшные битвы, которые готовятся, не имеют даже никакого предлога: это просто желание драться ради драки. Мне ужасно жаль взорванных мостов и туннелей. Какая масса человеческого труда пропадает ни за грош! Вы знаете, что некий господин предложил в палате ограбить великое герцогство Баденское? Ах, я хотел бы теперь находиться среди бедуинов!»

— Ах, воскликнула я, дочитав до конца это письмо, — почему бы нам не родиться пятьсот лет спустя! Это было бы еще лучше бедуинов.

— Ну, человечеству не понадобится столько времени, чтобы сделаться разумным, — с уверенностью сказал Фридрих.

И вот наступил период прокламаций и приказов по армии.

Опять все те же старые песни и тот же восторг очарованной ими публики. По поводу побед, обещанных в манифесте, — громкое ликование, как будто они уже одержаны. 28 июля Наполеон дал следующую грамоту в своей главной квартире в Меце (она у меня также записана — не потому, чтобы я разделяла вызванный ею восторг французов, но потому, что она взбесила меня своим пустозвонством, повторяемым во веки веков):

«Мы защищаем честь и землю родины. Мы победим. Никакой труд не сломит закаленных солдат, побывавших и в Африке, и в Крыму, и в Италии, и в Мексике. Вы еще раз докажете, чего может достичь французская армия, воодушевленная любовью к отечеству. Какой бы мы путь ни избрали за границею наших владений, мы повсюду найдем славные следы своих отцов. Мы покажем себя достойными их. От наших успехов зависит судьба свободы и цивилизации. Солдаты, пусть каждый из вас исполняет свой долг, и Господь сил не отступить от нас!»

«Le Dieu des armees»… Ну, уж конечно, без него нельзя было обойтись. Хотя полководцы побежденных войск уже сотни раз говорили то же самое, это не мешает однако другим повторять их изречения, вызывая к себе то же доверие. Ну, что может быть короче и слабее памяти народов?!

31 июля король Вильгельм выезжает из Берлина, издавая следующий манифест:


«Отправляясь сегодня к армии, чтобы сражаться за честь и неприкосновенность наших лучших благ, я даю амнистию политическим преступникам!.. Мой народ знает вместе со мною, что нарушение мира и вражда исходят не от вас. Но, получив вызов, мы решили, по примеру отцов своих и в твердой надежде на Бога, вести борьбу за спасение отечества».


Необходимость защиты, необходимость защиты! Это единственный приличный повод убивать людей; недаром оба противника восклицают: «я защищаюсь». Ну, не абсурд ли это? — Не совсем, потому что ими управляет третья сила — сила нисходящего на них старинного духа войны. Вот для защиты против него следовало бы всем вступить в тесный союз… Рядом с вышеприведенными манифестами, я нахожу в моих красных тетрадях заметку с необыкновенным заглавием: «Если б Оливье женился на дочери Мейербера, началась ли бы война?» Дело происходило так: в числе наших парижских знакомых находился один литератор, по имени Александр Вейль, который задал вышеприведенный курьезный вопрос, рассказав нам следующее: — Мейербер искал талантливого мужа для своей дочери, и его выбор остановился на моем друге, Эмиле Оливье. Оливье — вдовец. В первом браке он был женат на дочери Листа, родившейся у знаменитого пианиста от графини Дагу (Даниель Стерн), с которой он жил много лет. Брак этот был очень счастлив, и Оливье имел репутацию добродетельного супруга. У него не было состояния, но он уже прославился, как оратор и государственный деятель. Мейербер хотел с ним лично познакомиться, и с этой целью, в апреле 1864 года, мною был дан парадный бал, на котором присутствовало большинство знаменитостей из артистического и ученого мира, и где Оливье, преуведомленный мною о видах на него Мейербера, играл, разумеется, первую роль. Мейерберу он понравился, но сватовство было не легко наладить. Знаменитый композитор знал независимый характер своей второй дочери, которая ни за что не позволила бы навязать себе мужа. Было решено, что Оливье приедет в Баден, где его как бы случайно представят молодой девушке; но, две недели спустя после моего бала, Мейербер внезапно скончался. Помните, еще Оливье произнес ему надгробное слово на вокзале северной железной дороги? И вот теперь я утверждаю, я даже совершенно уверен в том, что если б Оливье женился на дочери Мейербера, не бывать бы французско-прусской войне! Во-первых, Мейербер, ненавидевший и презиравший империю, никогда не позволил бы зятю сделаться императорским министром. Известно, что если б Оливье пригрозил палате, что он скорее подает в отставку, чем объявит войну, палата никогда не объявила бы ее. Настоящая война есть дело троих интимных и тайных министров императрицы: Жерома Давида, Поля де-Кассаньяка и герцога Граммона. Императрица, подстрекаемая папою, который умеет действовать на ее ханжество, хотела этой войны, она не сомневается в победе и надеется упрочить этим путем престол за своим сыном. Она говорила «Cest ma guerre a moi et а mon flls», при чем трое вышепоименованных папских анабаптиста послужили ей тайными орудиями, чтобы принудить императора, не хотевшего никакой войны, и палату, ложными и подтасованными депешами из Германии, бросить вызов Вильгельму!

— И это называют дипломатией! — перебила я, содрогаясь.

— Слушайте дальше; — продолжал Александр Вейль. — 15 июля мы встретились с Оливье на площади Согласия, и он сказал мне: «мир обеспечен — в противном случае я подал бы в отставку». — Как же так вышло, что тот же человек, несколько дней спустя, вместо того чтоб подать в отставку, сам объявил войну «d'un coeur leger», как он сказал палате.

— С легким сердцем! — воскликнула я, опять невольно содрогнувшись.

— Тут есть секрет, и я берусь его разъяснить. Для императора деньги служат только средством покупать любовь и дружбу. Он, подобно Югурте в Риме, полагает, что вся Франция продажна — как мужчины, так и женщины, — а потому имеет привычку, принимая на службу министра, если тот не богат, дарить ему миллион франков, чтобы теснее привязать к себе. Только Дарю, открывший мне этот секрет, отклонил императорский подарок: timeo Danaos et dona ferentes. И только он один, не связанный ничем, подал в отставку. Пока император колебался, Оливье, прикованный золотой цепью к своему господину, объявлял себя нейтральным и склонялся скорее на сторону мира. Но когда императрице с ее тремя ультрамонтанскими анабаптистами удалось окончательно оплести Наполеона, Оливье объявил себя за войну и сделался живым покойником с легким сердцем и полным карманом.[4]

IV

— «О, monsieur, о, madame» — какое счастье, какая важная новость! — с такими словами однажды вбежал в комнату камердинер Фридриха, а за ним повар. Это было в день сражения под Вертом.

— Что случилось?

— На бирже вывешена депеша: мы победили. Армия короля прусского почти совсем уничтожена. Город украшается трехцветными флагами, а вечером будет иллюминация.

Однако в течение дня выясняется, что известие было ложное — просто биржевая утка. Оливье держит речь к толпе со своего балкона. Ну, тем лучше: по крайней мере, не пришлось зажигать плошек! Эти проявления радости по поводу «уничтоженных армий» — т. е. по поводу бесконечного числа погибших жизней и разбитых сердец — привели мне на память письмо Флобера и выраженное им желание: «Ах, если б я был среди бедуинов».

7-го августа, несчастная весть: император спешить из Сен-Клу на театр войны — неприятель вторгся в наши пределы. Французские газеты надседаются от негодования против немцев за их «нашествие». Крики: «a Berlin» — как мне казалось — означали то же намерение напасть на вражескую землю, но в этом, по-видимому, не было ничего возмутительного. А вот то, что восточные варвары осмелились вторгнуться в прекрасную, любимую Богом Францию, это с их стороны чистое варварство, нахальство, преступление, за которое их следует немедленно проучить! Временный военный министр издает декрет, в силу которого все граждане, способные носить оружие, от тридцати до сорока лет, не причисленные еще к национальной гвардии, немедленно должны иступить в ее ряды. Составляется министерство военной обороны, разрешенная субсидия на военные издержки увеличивается с пятисот до тысячи миллионов. Как отрадно, право, видеть в людях такую умилительную готовность жертвовать чужими деньгами и чужою жизнью! Маленькая финансовая неприятность тотчас дает себя чувствовать публике: при размене ассигнаций, меняла удерживает десять процентов. Во французском банке не хватает золота, чтобы оплатить все выпущенные им бумаги. А теперь со стороны немцев победа за победой…

Физиономия Парижа и его населения меняется. Гордое, хвастливое воинственное одушевление уступило место унынию и мрачной досаде. Жители начинают чувствовать себя очень неловко, точно в их страну вторглась дикая орда необузданных вандалов — нечто ужасное, неслыханное, как туча саранчи или иной бич природы. Что они сами накликали на себя эту беду объявлением войны, которую считали необходимой, чтобы какой-нибудь Гогенцоллерн в далеком будущем не вздумал добиваться испанского престола, об этом французы совсем позабыли. О неприятеле ходят самые страшные россказни. «Уланы, уланы!» это слово звучит фантастично-демонически, почти как «сатанинское войско». Воображению французов этот полк рисуется чем-то дьявольским; каждый смелый маневр немецкой кавалерии непременно приписывают уланам, каким-то полулюдям, получудовищам. Они будто бы не получают жалованья, а живут добычей с неприятеля. Но, на ряду с тревожными и страшными слухами, распространяются и другие — о торжестве французского оружия. Преднамеренное вранье о небывалых успехах также принадлежит к шовинистским обязанностям. Еще бы: ведь надо же поддерживать дух народа! Заповедь правдивости, как и много других нравственных правил, теряет свое значение на войне. Из газеты «Le Volontaire» Фридрих продиктовал, мне следующее место, занесенное в красные тетради:


«До 16-го августа немцы потеряли 144.000 человек, остальные близки к голодной смерти. Из Германии идут сюда последние резервы — ландвер и ландштурм — шестидесятилетние старики с кремневыми винтовками, с громадной табакеркой на правом боку, а на левом с большой бутылкой водки; в зубах они держат длинную глиняную трубку. Несчастные крехтят под тяжестью ранца, на котором обязательно красуется кофейная мельница, а внутри его лежит бузинный чай; кашляют бедняки и плетутся с правого берега Рейна на левый, проклиная людей, вырвавших их из объятий внуков, чтобы идти навстречу верной смерти. Что касается известий в немецких газетах о победах неприятеля, то это все неверно: пруссаки — известные врали».

20-го августа граф Паликао объявляет в палате, что три соединившихся против Базена армейских корпуса брошены в жомонские каменоломни. (Очень хорошо! очень хорошо!) Хотя никто не знает, что это за каменоломни, где они находятся и как поместились в них три армейских корпуса, — этого также никто не объясняет, — но радостная весть переходит из уст в уста: «Слышали?» «В каменоломнях-то…» — «Да, да, в Жомоне». — Никто не выражает сомнения, не ставит вопроса, как будто все здесь — уроженцы Жомона и знают, как свои пять пальцев, каменоломни, поглотившие тысячное войско. В то же время разнесся слух, будто бы король прусский спятил с ума по поводу своих неудач. Наконец уж не слышно ничего, кроме чудовищных нелепостей. Волнение и лихорадка населения с каждым часом увеличиваются. «На войну — „la bas“ — перестают смотреть, как на вооруженную прогулку, и чувствуют, что разнузданные силы начинают не на шутку свирепствовать и грозят страшной бедою. Везде только и речи, что об уничтоженных войсках, спятивших с ума полководцах, о дьявольских ордах, о том, что надо биться с неприятелем до ножей. Я слышу эти раскаты грозы и сознаю, что поднимается буря бешенства и отчаяния. Сражение у Базейля под Мецом подает повод к самым преувеличенным толкам: рассказывают о баварцах, будто бы совершавших там бесчеловечные зверства.

— Веришь ли ты, чтоб добродушные баварцы были способны на это? — спросила я Фридриха.

— Может быть. И баварец, и тюркос, и немец, и француз, и индеец, защищая свою жизнь или выступая против врага на войне, перестает быть человечным. Недаром в нем так настойчиво старались разбудить и раззадорить зверя.

V

Мец пал… Эта весть раздалась по городу, как оглушительный вопль испуга. Но мне известие о взятии какой-нибудь крепости скорее приносит облегчение, потому что я всегда думаю в таких случаях: „тем ближе к развязке“. Ведь я желаю только одного, чтобы кровавая игра скорее кончилась. Но нет, ничего пока еще не решено; крепостей еще так много! После поражения, говорят, нужно собраться с духом и с удвоенной энергией ударить на врага — военное счастье переменчиво. Ну да, конечно, удача клонится то на одну, то на другую сторону. Но хорошо, если б с обеих сторон не было при этом неизбежного бедствия, верной смерти.

Трошю чувствует необходимость поднять дух населения новой прокламацией и ссылается в ней на старинный девиз Британии: „С Божьего помощью за отечество“. Это звучит для меня даже вовсе не ново; я встречала нечто подобное в других прокламациях. Однако воззвание не пропадает даром: люди воодушевляются. Теперь Париж нужно обратить в крепость. Париж — крепость? Я не могу себе представить этого. Город, названный Виктором Гюго la ville lumiere, служивший пунктом притяжения всему цивилизованному, богатому миру, ищущему художественных и жизненных наслаждений, источник моды, блеска, ума — и вдруг этот город хочет укрепиться, т. е. сделаться целью враждебных посягательству мишенью неприятельских выстрелов, хочет отрезать себя от всякого сообщения и подвергнуться опасности быть сожженным или погибнуть от голода? И люди твердят это с легким сердцем, с самоотвержением, с радостью, как будто делают благое дело. С лихорадочной поспешностью приступлено к работам. Нужно вознести валы для защиты обороняющихся, сделать в них бойницы; затем, перед воротами копают рвы, кладут подъемные мосты, роют траншеи, соединяют мостами берега каналов или засыпают их брустверами, возводят пороховые магазины, а на Сене появляется целая флотилия канонерских лодок. Какая кипучая деятельность, какая затрата энергии, труда, какие колоссальные расходы в смысле работы и денег! Как бы было отрадно и весело, если б все это шло на общеполезные предприятия; но теперь эти усилия направлены к наибольшему вреду, к уничтожению, и они не приведут ни к чему, представляя собою лишь стратегически шахматный ход. Нет, это ни с чем несообразно!

Чтоб выдержать долгую осаду, город запасается провиантом. До сих пор, судя по всемирному опыту, не было еще неприступных крепостей. Капитуляция всегда есть только вопрос времени. А между тем крепости все продолжаются строиться, запасаться провизией, несмотря на математическую невозможность защитить себя от голода на неопределенно-долгий срок. Принимаемые здесь меры поражают своей колоссальностью; устраивают мельницы, парки для скота, но в конце концов должен же ведь наступить момент, когда запасы зернового хлеба истощатся, а мясо будет съедено? Однако здесь так далеко не загадывают; до тех пор неприятель будет вытеснен из проделов Франции или перебит. Ведь к отечественной армии примкнул весь народ. Всякий идет на службу: кто добровольно, кто по требованию правительства. Так, для парижского гарнизона требуют все пожарные команды страны. Пускай себе провинция горит, сколько угодно, что за беда! такие мелкие несчастные случаи стушевываются в виду народного бедствия… и 7 августа в столицу прибыло уже шестьдесят тысяч пожарных. Матросов также созывают сюда, и ежедневно формируются новые войска под различными названиями: volontaires, eclaireurs, franc-tireurs…

VI

События следуют одно за другим с возрастающей быстротою, но только военные события. Во всем остальном мертвенный застой; вокруг нас говорят и думают лишь об одном: — „Mort aux Prussiens“. Собирается буря дикой ненависти; она еще не разразилась, но уже дает о себе знать глухим зловещим шумом. Во всех официальных заявлениях, в уличном крике, во всех общественных подготовлениях чуется одно: „Mort aux Prussiens“. Все эти войска, регулярные и иррегулярные, эти военные припасы, эти работники, спешащие к укреплениям со своими рабочими инструментами и тачками; эти транспорты оружия; все, что видишь и слышишь, выражает в формах и звуках, сверкая и шумя, искрясь и стуча: „Mort aux Prussiens!“ — Для других же все это, конечно, звучит единодушным кликом любви и зажигает огнем чувствительный сердца — „pour la patrie!“ — Но скрытый смысл этого энтузиазма опять-таки ненависть к пруссакам. Однажды я спросила Фридриха:

— Вот ты пруссак по крови; как действуют на тебя эти раздающаяся со всех сторон проявления враждебности?

— Тот же вопрос задавала ты мне еще в 1866 году, и я отвечу тебе, как тогда: — мне больно видеть это, как человеку, а не как патриоту. Если же я взгляну на враждебность французов с национальной точки зрения, то принужден оправдать их. Они называют ее: „la haine sacree de l`ennemi“. И это чувство представляет важный элемент воинственного патриотизма. У них только одна мысль: освободить свою страну от неприятельского нашествия. Что оно вызвано ими же, вызвано путем объявления войны, это они забывают. Да притом же не французский народ тому виною, а его правительство, которому он поверил на слово, будто бы нельзя действовать иначе. А теперь французы не теряют времени на перекоры, на рассуждения о том, кто накликал беду; беда свалилась на голову, и вот вся сила, все воодушевление прилагаются к тому, чтобы избыть ее или погибнуть с беспечным самоотвержением. Поверь, человеческий род одарен массой благородной способности любить. Жаль только, что эта способность расточается понапрасну, попадая в колею застарелой вражды… А там, по ту сторону Рейна, эти ненавистные нападавшие, „красноволосые восточные варвары“, что они делают? Они были вызваны на бой и вторгаются в страну тех, которые грозили напасть на них: „a Berlin, a Berlin“! Помнишь ли ты, как этот клич раздавался по всему городу, даже с империала омнибусов?

— Ну, вот теперь и те ломятся „nach Paris“. Затем же кричавшие „a Berlin“ вменяют им это в преступление?

— Потому что не может быть ни логики, ни справедливости в национальном чувстве, основанном на идее: „Мы — это мы“ — значит, первые, а все другие — варвары. Триумфальное шествие немцев от победы к победе невольно восхищает меня. Ведь я тоже был солдатом и знаю, сколько чар заключается в понятии: „победа“, сколько гордости, какое ликование вкладывается в это слово. Ведь это цель, награда за все принесенные жертвы, за лишение покоя и счастья, за риск собственной жизнью.

— Но почему побежденные противники, будучи солдатами и зная, какая слава сопровождает победу, не восхищаются своими победителями? Почему ни в одном отчете о сражении со стороны потерпевших не говорится: неприятель одержал победу!?

— Потому, что — повторяю опять — военный дух и патриотический эгоизм суть отрицание всякой справедливости.

Таким образом — я вижу это по всем нашим тогдашним разговорам, занесенным в красные тетради — мы не думали и не могли думать ни о чем ином, как о ходе настоящего поединка народов. Наше счастье, наше бедное счастье, положим, было при нас, но мы не смели им наслаждаться. Да, у нас было все, что могло создать нам упоительный рай на земле: безграничная любовь, богатство, знатность, прекрасно развивающийся мальчик Рудольф и наша ненаглядная куколка Сильвия, независимость, живой интерес ко всему, что составляет умственный мир… Но теперь на всем этом лежала какая-то завеса. Как смели, как могли мы пользоваться своими радостями, когда вокруг нас все страдало, дрожало, кричало и бесновалось? Разве можно оставаться хладнокровным на борте корабля, который мечется под ударами бури?

— Ну, уж и комедиант этот Трошю! — сказал мне однажды Фридрих — это было 25 августа. — Представь себе, какую штуку он сегодня выкинул? Ни за что не угадаешь.

— Предложим, призвать женщин на военную службу, что ли? — спросила я.

— Действительно, туте дело идет о женщинах, только им не предстоите призыва — напротив…

— Ну, значит, он упразднил маркитанток или сестер милосердия?

— Опять-таки не угадала. Положим, тут на сцене есть упраздненные и, пожалуй, маркитантки, потому что они также подают кубок наслаждений, и милосердны в известном смысле эти упраздненные; одним словом, чтобы не интриговать тебя долее, скажу: дамы полусвета подвергаются изгнанию.

— При содействии военного министра? При чем же он тут?

— Я тоже нахожу, что не при чем, но люди в восторге от этой меры. во-первых, они всегда радуются, когда что-нибудь случится; от каждого нового приказа они ожидают перемены к лучшему, как некоторые больные радуются каждому новому лекарству, мечтая получить от него исцеление. Когда порок будет изгнан из города — думают набожные — кто знает? пожалуй, разгневанное небо сделается милостивее к остальным жителям. А теперь, когда все готовятся к трудному, полному лишений осадному времени, что делать здесь сумасбродным, расточительным гетерам? Таким образом, большинству, исключая особ, подвергнутых остракизму, — мера, предложенная министром, кажется в высшей степени достойной, нравственной и вдобавок патриотической, потому что большинство этих женщин — иностранки: англичанки, итальянки, даже немки, между которыми — чего доброго — может быть шпионки! „Нет, нет, теперь в городе есть место только для родных детей, и притом для добродетельных“!

28 августа вышло еще хуже. Опять высылка: в трехдневный срок все немцы должны покинуть Париж. Яд, смертельный, медленно действующей яд заключался в этом мероприятии!.. Но прописавшему рецепт это не приходило и в голову. Такой мерой была пробуждена непримиримая ненависть в немцам. И как долго еще несправедливое притеснение должно было приносить горькие плоды после войны, это отлично знаем мы теперь. С того момента Франция и Германия, две великих, цветущих, великолепных страны, перестали быть просто воюющими соседями, войска которых мерились силами на благородном рыцарском поединке: весь народ заразился ненавистью к неприятельскому народу. Вражда была возведена в „установление“, которое не ограничивается сроком войны, но будет передаваться, как наследие, грядущим поколениям.

„Изгнаны“ — обязаны в трехдневный срок оставить город… Я имела случай убедиться, как жестоко, как бесчеловечно поразил этот приказ множество почтенных, безобидных семейств. В числе поставщиков различных предметов для отделки и снабжения нашего дома, было несколько немцев: каретник, обойщик и столяр-художник. Эти люди жили в Париже, кто десять, кто двадцать лет, успели устроиться по-семейному, поженились, породнились с парижанками, вели здесь все деловые сношения, а теперь им приходилось убраться отсюда в трехдневный срок, заколотить наглухо свои дома; покинуть все, что дорого сердцу, к чему их привязывала привычка, лишиться разом всяких средств к жизни, заказчиков, бросить свое дело. Убитые горем, прибежали к нам бедняки сообщить о постигшем их несчастье. Даже заказанной нами работы, почти совершенно готовой, нельзя было докончить и сдать: мастерские закрывались. Ломая руки, со слезами на глазах, жаловались эти труженики на свое горе: „У меня больной отец, — говорил один: — а жена со дня на день ждет родов; как мы уедем?“ — „У меня ни гроша в доме, — плакался другой, — мои заказчики мне должны, не могут в такой короткий срок рас квитаться со мною, и сам я не могу рассчитать своих работников-французов. Если бы мне дали отсрочку на неделю, я сдал бы крупный подряд, который сделал бы меня достаточным человеком, а теперь надо все бросить“. И почему, из-за чего обрушилось все это на несчастных? Потому что они принадлежали к нации, успешно исполнявшей свой долг, или из-за того, — рассматривая далее сцепление причин — что одному из Гогенцоллернов, пожалуй, вступит в голову на будущее время принять предложенный ему испанский престол. Нет, и это обстоятельство служило только предлогом, а не поводом к войне.

Седан! „Император Наполеон отдал свою шпагу“.

Мы были поражены. Действительно, дело дошло до крупной исторической катастрофы. Французская армия разбита — ее предводителю дан мат, партия кончена — блестящим образом выиграна Германией. — Конец! конец! — ликовала я, — если б существовал храм гуманности, по этому поводу следовало петь в нем молебны! Конец резне!

— Не радуйся спозаранку, моя милая, — остановил меня Фридрих, — эта война давно уже утратила характер шахматной партии; вся нация принимает в ней участие. На смену одной уничтоженной армии, из земли вырастут десять новых.

— Да разве это было бы справедливо? Ведь во Францию вторглись только немецкие солдаты, а не немецкий народ. Поэтому против них можно выдвинуть только солдат.

— Когда ты, неразумная, перестанешь взывать к справедливости и рассудку, толкуя о безумцах? Франция безумствует от горя и гнева, и с точки зрения любви к отечеству ее горе священно, ее гнев понятен. Что бы ни делала она с отчаяния, это будет проистекать не из эгоизма, а из высочайшего самопожертвования. О, если б поскорее наступило то время, когда сила добродетели, присущая всякому человеческому союзу, стала бы обращаться не на уничтожение других, а на общее благо. Но эта несчастная война опять значительно удалила нас от общего единения.

— Нет, нет, я надеюсь, что франко-прусская война окончена.

— Если б даже так, в чем я сильно сомневаюсь, то теперь посеяна, жатва будущих войн; уж чего стоить одно изгнание немцев из Парижа! Подобные несправедливости далеко переживают настоящие поколения.

4-го Сентября. Опять насилие, опять взрыв страстей, который считают средством для спасения отечества: император ниспровергнут с престола. Франция объявляет себя республикой. Что сделал Наполеон III и его армия, это все не идет в счет. Политическая ошибки, предательство, трусость, во всем этом виноваты отдельный личности — император и его генералы; Франция тут не при чем и не ответственна ни за что. Опрокинув трон, французы просто вырвали из книги французской истории те страницы, на которых стояло: „Мец и Седан“. Только теперь сама страна будет вести войну, если Германия вздумает продолжать свое проклятое нашествие…

— А что, если б Наполеон победил? — спросила я, когда Фридрих сообщил мне эту новость.

— Тогда французы приписали бы его победу и славу — Франции.

— Ну, а справедливо ли это?

— Неужели ты не отвыкнешь вопиять к справедливости? Действительно, мне скоро пришлось проститься с надеждой, что седанская катастрофа положила конец походу. Все вокруг нас более прежнего было проникнуто воинственным духом. В самом воздухе чувствовалась дикая ярость и жажда мщения.

Ярость против врага и почти то же чувство к ниспровергнутой династии. Презрительные отзывы, памфлеты, сыпавшиеся теперь на императора, императрицу и несчастных полководцев, подозрения, клеветы, брань, насмешки, все это возбуждало невольное омерзение. Таким путем грубая толпа хотела свалить поражение Франции на нескольких отдельных личностей и — благо эти люди лежали повергнутые на землю — их забрасывали грязью и камнями. Вот теперь Франция покажет, что она непобедима! Укрепление Парижа быстро подвигается вперед. Здания близ главной стены сносят или — прямо — ломают. Окрестность обращается в пустыню. Масса людей со своим скарбом переезжает в город. О, эти печальные вереницы телег, ломовых лошадей и навьюченных бедняков, которые тащат теперь по улицам обломки своего разрушенного очага! Я видела уже однажды такое зрелище в Богемии, где несчастный деревенский люд бежал перед победителем, а теперь мне довелось увидеть ту же самую жалкую картину в веселом, блестящем, мировом городе, те же испуганные, мрачные лица, та же тягота и торопливость, то же горе.

Наконец, слава Богу, опять утешительное известие: при содействии Англии, в Ферьере устраивается свидание Жюля Фавра с Бисмарком. Конечно, они придут к соглашению и будет заключен мир. Напротив, страшная пропасть становится теперь еще очевиднее. Уже с некоторого времени немецкие газеты толковали о занятии Эльзаса-Лотарингии. Немцы хотят присоединить к Германии эту страну, некогда принадлежавшую им. Но так как исторически аргумент только отчасти оправдывает притязания на эти провинции, то к нему пристегивается другой, стратегический: „Эльзас-Лотарингия нужна немцам, как оплот при следующих войнах“, а известно, что стратегические соображения суть самые важные и неопровержимые — все прочее должно отступить перед ними на второй план. С другой стороны: военная партия была проиграна Францией; следовательно, выигравший имел право на приз. Разве французы, в случае собственного успеха, не захотели бы присвоить рейнских провинций? Если исход войны не сопровождался бы территориальными приобретениями для той или другой из воюющих сторон, к чему же тогда вести войну?

Между тем, победоносное войско продолжает подвигаться вперед; немцы уже перед воротами Парижа. Уступка Эльзаса-Лотарингии требуется теперь официальным путем. Французы возражают известным изречением: „Ни дюйма нашей земли, ни камня наших крепостей“ — (pas un pouce — pas un pierre). Да, да, лучше пожертвовать тысячами жизней, чем одною пядью земли. Это — основное правило патриотического духа. „Нас хотят унизить“ — вопиют французские патриоты. „Но этому не бывать; скорее озлобленный Париж погибнет под своими развалинами“.

Прочь, прочь отсюда, решили мы теперь. Зачем оставаться без надобности в чужом осажденном городе и жить среди людей, полных ненависти и жажды мщения, которые смотрят на нас косо и сжимают кулаки, слыша, как мы говорим по-немецки? Конечно, выезд из Парижа и из Франции был сопряжен теперь с большими затруднениями. Предстояло проезжать по местностям, занятым неприятелем; железнодорожное сообщение нередко было закрыто для частных лиц; бросить свой недостроенный дом было также неприятно, но все равно: мы не могли оставаться здесь долее! Наш отъезд уж и то чересчур долго откладывался. Волнения, пережитые мною в последнее время, сильно отозвались на моих нервах. Со мной стали часто повторяться припадки потрясающего озноба и раза два сделалась истерика.

Наши сундуки были уже упакованы и все готово к отъезду, как вдруг со мной опять сделался пароксизм, и на этот раз до того жестокий, что я слегла. По словам призванного врача, у меня начиналась нервная горячка или даже воспаление мозга, при чем нельзя было и думать о путешествии. Я прохворала несколько недель, и у меня сохранилось только смутное воспоминание об этом времени. Странно однако, это воспоминание было очень приятно. Ведь кажется, я была тяжко больна и в осажденном городе до меня постоянно доходили слухи только о чем-нибудь печальном и ужасном, а все-таки, когда я вспоминаю этот период своей жизни, он остается для меня светлым и радостным. Да, я необыкновенно радовалась всему, как способны радоваться одни лишь дети. Болезнь мозга и соединенное с ней почти постоянное беспамятство или полусознательное состояние отняли у меня способность думать и рассуждать. Я испытывала только смутное наслаждение жизнью, именно как это свойственно детям, которых берегут и лелеют… У меня, разумеется, не было недостатка в уходе; Фридрих, озабоченный и любящий, не отходил от моей постели день и ночь и часто приводил сюда детей. Чего только ни рассказывал мне тогда мой Рудольф! Я понимала очень немногое из его речей, но милый голос ребенка звучал для меня музыкой, а щебетание нашей малютки Сильвии, нашей бесценной куколки, как оно веселило и восхищало меня! Мы с Фридрихом придумывали бесконечные шутки, переглядывались и перемигивались, любуясь своей дочкой… В чем состояли эти шутки, я уж теперь не помню; знаю только, что я хохотала и радовалась без конца. Самая избитая острота казалась мне верхом остроумия, и чем чаще ее повторяли, тем больше я восторгалась ею. А с каким наслаждением выпивала я разные микстуры и лекарственный настойки! Так, например, мне ежедневно давали в определенный час какой-то лимонад — такого божественного нектара я не отведывала во всю свою жизнь в здоровом состоянии. На ночь я принимала другое лекарство, содержавшее опиум, и его легко усыпляющее действие, наводившее сознательную дремоту, вызывало во мне чувство блаженного покоя. При этом я помнила, что любимый человек тут, возле, что он бережет и лелеет меня, как самое дорогое сокровище. Война, свирепствовавшая перед воротами города, была почти забыта мною, а когда я на минуту вспоминала о ней, то она представлялась мне чем-то далеким, не касавшимся меня, точно это дело происходило в Китае, или на другой планете. Мой мир был здесь, в комнате больной или скорее выздоравливающей, так как я чувствовала что поправляюсь, иду навстречу счастью.

Счастье? Нет. С выздоровлением вернулась и ясность ума, и понимание ужасов, творившихся вокруг. Мы находились в осажденном, холодающем, голодающем, бедствующем городе. Война продолжала свирепствовать.

Тем временем наступила зима с ужасными морозами. Только теперь я узнала о том, что случилось за время моего продолжительного беспамятства. Главный город „братской страны“, Страсбург, „дивно прекрасный“, „настоящий немецкий“, „коренной немецкий город“, подвергся бомбардированию: его великолепная библиотека разрушена; в общем было выпущено 193.722 выстрела — по четыре и по пяти в минуту.

Страсбург взят. Франция в диком отчаянии, от которого один шаг к неистовству и безумию. Люди перелистывают книгу Нострадамуса, отыскивая там предсказания теперешних событий; появились даже новые пророки, которые прорицают будущее. Хуже того: стали появляться бесноватые: совершенный возврат к мраку средних веков, освещавшемуся только адским пламенем…

„Ах, если бы мне быть между бедуинами!“ — воскликнуть Густав Флобер. — „Ах, если б мне вернуться к полубессознательным сновиденьям во время моей болезни!“ жаловалась я. „Теперь я опять здорова и должна видеть и чувствовать все происходящее вокруг“. Тут снова пошли заметки в моих красных тетрадях. Вот некоторые из них:

1-е декабря. Трошю укрепился на высотах Шампиньи. 2-е декабря. Упорная битва возле Бри и Шампиньи. 3-е декабря. Мороз все крепчает. Ах, несчастные, которым приходится умирать на снегу, там, за стенами, дрожа всем телом и истекая кровью! Но и в городе народ страшно страдает от холода. Заработка никакого. Взять дров или угля неоткуда. Чего бы не дал иной за какую-нибудь пару поленьев! Я полагаю, что он не пожалел бы за них испанского трона… 21-е декабря. Вылазка из Парижа. 25-е декабря. Небольшой отряд кавалерии был встречен ружейными выстрелами из обывательских домов в местечках Троо и Сужэ (это обязанность патриотов). Генерал Краац тотчас приказывает, в наказание на такую продерзость, поджечь местечки (это командирская обязанность). „Жги!“ — раздается команда начальника, и подчиненные — вероятно, кроткие, добродушные парни — повинуются (это обязанность солдата) и подкладывают огонь. Пламя взвивается к небу, и несчастные жители кинулись бежать, куда попало, очертя голому, сшибая с ног женщин и детей. Все бежит… Кругом плач, стон и дикий вой горящих людей и животных. „О, веселый, о, блаженный, священный день Рождества!“

VII

Будет ли Париж принужден к капитуляции, или бомбардирован?

Против последнего возмущается чувство культурного человека. Как, бомбардировать, точно самую заурядную цитадель, этот „ville-lumiere“, этот пункт притяжения всех народов, блестящий приют искусств с его незаменимыми богатствами и сокровищами? Немыслимо, вся нейтральная пресса (как я узнала впоследствии) восстала против такой меры, но пресса партии войны в Берлине настаивала на ней: ведь это — единственное средство окончить войну и — потом — какая слава: завоевать город на берегах Сены! Между тем, именно протесты иностранной печати и заставили известные кружки в Версале приступить к крайней стратегической мере — ведь бомбардирование в сущности пустяки. Таким образом, 28 декабря я заносила в свой дневник дрожащей рукой: „Вот и дождались!“ Опять глухой удар… пауза и опять».

Дальше я ничего не писала, но отлично помню ощущения того дня. В этих словах, «вот и дождались», наряду с испугом сказывалось чувство облегчения, которое мы испытываем в те моменты, когда наконец разрешится невыносимое напряжение нервов. То, чего мы так долго ждали и боялись, что отчасти считали нравственно невозможным, все-таки наступило. Мы сидели за холодным завтраком (состоящим из хлеба и сыра: в жизненных припасах стал уже ощущаться недостаток), Фридрих, Рудольф, гофмейстер и я, как загрохотал первый выстрел. Мы все в недоумении подняли головы и посмотрели друг на друга. Неужели это…?

Но нет, может быть, по соседству обрушились ворота или что-нибудь в этом роде. Потом опять все стихло. Мы стали продолжать прерванный разговор, не договаривая мысли, вызванной у нас зловещим звуком. Вдруг, через три, четыре минуты опять то же самое. Фридрих вскочил.

— Это бомбардировка — сказам, он и бросился к окну.

Я пошла за ним. С улицы доносился говор; там составлялись группы: люди стояли и прислушивались или обменивались словами в большом волнении. Вдруг в комнату вбежал наш камердинер, и сейчас же грянул новый залп.

«Oh, monsieur et madame — c'est le bombardement!» В отворенных дверях столпилась вся наша прислуга — до последнего поваренка. При таких обстоятельствах, как война, пожар или наводнение, исчезают все сословные разграничения, и, забывая о них, люди в опасности теснее жмутся друг к другу. Гораздо более, чем перед смертью — так как при погребальных церемониях различие общественных положений очень резко выступает на вид — все чувствуют себя равными перед опасностью. «C'est le bombardement — c'est le bombardement!» Каждый из вбежавших к нам в комнату в испуге кричал эти слова. Это было ужасно и все-таки в душе пробуждался какой то смутный волнующий восторг, чувство удовольствия при мысли о том, что ты переживаешь нечто великое, выходящее из ряда обыкновенного, решительное, роковое, и не дрожишь при этом. Действительно, я чувствовала, что сердце бьется у меня сильнее, что мне так хорошо и страшно, и я гордилась своим мужеством.

VIII

Впрочем, бомбардировка оказалась не так ужасною, как представилось нам в первую минуту. Ни пылающих зданий, ни кричащей от страха толпы, ни беспрестанного града бомб, свистящих в воздухе, а только эти глухие, отдаленные, не особенно частые раскаты. Спустя некоторое время, мы стали почти привыкать к выстрелам. Парижане даже ходили прогуливаться в те места, откуда была слышнее музыка канонады. Там и сям снаряд падал посредине улицы и разрывался. Но очень редко случалось видеть это вблизи. Хотя некоторые бомбы убивали людей, но в городе с миллионным населением о таких случаях приходилось слышать довольно редко. Ведь и в обыкновенное время постоянно читаешь в газетах о несчастных происшествиях, но не принимаешь их близко к сердцу: «Каменщик упал с лесов с четвертого этажа и разбился» или «прилично одетая дама бросилась через перила моста в реку» и т. п. Осажденных пугало и печалило не бомбардирование: их сторожили голод, холод, нищета. Впрочем, у меня врезалось в памяти одно объявление, отпечатанное в черной рамке и присланное к нам в дом:

«Господин и госпожа N. извещают о смерти своих детей: Франсуа (восьми лет) и Амелии (четырех лет), убитых бомбой, влетевшей в окно. Родители просят о немом сочувствии их горю».

«Немое» сочувствие! Я громко вскрикнула, пробежав глазами этот листок. Точно молния осветила предо мною безотрадную картину горя, заключавшуюся в этих немногих строках… Мне представились наши собственные дети, Рудольф и Сильвия… Нет, я не могла даже думать о таком ужасе! Получаемые нами известия крайне скудны; всякое почтовое сообщение, конечно, прервано: только с помощью почтовых голубей и воздушных шаров сообщаемся мы с внешним миром. Постоянно появлявшиеся слухи носят самый противоречивый характер. Сейчас толкуют об удачных вылазках, а тут говорят, что неприятель готовится к штурму Парижа, хочет зажечь его с четырех концов и сравнять с землею. Или уверяют, будто бы прежде, чем хотя один из немцев прорвется через укрепления, коменданты фортов взорвут самих себя и весь Париж на воздух. Рассказывают, что все население страны, именно с юга (le midi se leve) заходит в тыл неприятелю, чтобы отрезать ему отступление и уничтожить немецкие войска, все до единого человека. Однако, на ряду с ложными вестями приходят и справедливые, достоверность которых подтверждается впоследствии. Так, между прочим, оказался верным слух о том, как на дороге из Гран-Люса, возле самого Ле-Манса, войском овладела паника, что сопровождалось ужасными последствиями: обезумевшие от страха, солдаты побросали раненых из железнодорожных вагонов, готовых к отъезду, чтоб занять их места.

Со дня на день становится труднее добывать провизию. Запасы говядины истощились; в парках для убойного скота уже давно истреблены все быки и овцы. Потом дошла очередь до лошадей, который были также все перерезаны, и наступил период, когда стали употреблять в пищу собак и кошек, крыс и мышей, а, наконец, добрались и до животных в «Jardin des Plantes»; даже общий любимец слон был заколот и съеден. Хлеба почти совсем нельзя достать. По целым часам люди должны дожидаться против булочных, пока им выдадут скудную порцию, но большинство уходит с пустыми руками. Истощение и болезни доставляют богатую жатву смерти. Тогда как обыкновенно в Париже умирало по 1,100 человек в неделю, теперь эта цифра возросла до 4–5,000. Ежедневно происходит по 400 случаев насильственной смерти — следовательно убийств! Если убийца и не был единичною личностью, а безличным предметом, т. е. войною, тем не менее это были убийства. Но на кого же должна пасть ответственность за них? Не на тех ли парламентских витий, которые в своих речах, полных подстрекательства, заявляли с гордым пафосом — как Жирарден на заседании 15-го июля — что они берут на себя ответственность за войну перед историей? Да разве плечи одного человека могут снести такую тяжесть преступности? Разумеется, нет. И никому не придет в голову ловить хвастунов на слове. Однажды, так около 20-го января, Фридрих вернулся с прогулки по городу и вошел в мою комнату, сильно взволнованный.

— Возьми свою записную книгу, мой ревностный летописец! — воскликнул он. — Сегодня пришли важные вести.

И муж бросился в кресло.

— Которую из моих записных книг? — спросила я. — Протокол мира?

Фридрих покачал головою.

— Ну, нет, он долго не понадобится. Настоящая война разгорелась слишком жарко, чтобы не возбуждать повсюду воинственного духа. В побежденных накопилось столько ненависти и озлобления, что они будут стараться отомстить за себя если не теперь, так после. А с другой стороны, победители достигли таких колоссальных успехов, вызвали такой благоприятный переворот в свою пользу, что не могут не гордиться своей военной славой.

— Что же такое случилось?

— Король Вильгельм провозглашен в Версале императором германским. Теперь у нас единая Германия! единое государство, и притом могущественное! С этим наступает новая эпоха в так называемой мировой истории. И ты понимаешь, что в новом государстве, созданном силою оружия, эта сила будет в большом почете. Таким образом, две наиболее образованных, культурных страны европейского континента будут с этих пор стремиться к развитию у себя военного духа; одна — ради того, чтобы расквитаться с врагом за свое поражение; другая — ради поддержки приобретенного могущества; здесь — из ненависти, там — из любви; здесь — для расплаты за прошлое, там — из благодарности; но это все равно: закрой наш протокол мира. Нам теперь придется долго стоять под кровавыми и железными знаками Марса!

— Германский император! — воскликнула я, — это в самом деле великий переворот.

И я стала просить Фридриха рассказать мне все подробно, причем однако прибавила:

— Как ни говори, а в этой новости мало отрадного. Значит, военная работа не пропала даром, если ей удалось создать новое, сильное государство.

— Для французов она не только пропала, но нанесла им двойной ущерб. А мы с тобою были правы, когда не хотели смотреть на эту войну односторонне — с точки зрения немцев. Не только как люди, но и в более узком национальном смысле, мы имели основание сожалеть об успехах наших врагов и победителей в 1866 году. И все же я должен сознаться, что достигнутое воссоединение раздробленной Германии — прекрасная вещь, что эта готовность остальных германских государей преподнести императорскую корону маститому победителю действительно благородна и заслуживает удивления. Жаль только, что такому важному акту послужили основой не мирные условия, а война. Значит, если б Наполеон III не послал вызова 19 июля, у немцев не хватило бы достаточно любви к отечеству, достаточно национальной силы и единодушия, чтобы создать то, чем они будут с этих пор гордиться: «единый братский народ». Теперь они станут ликовать, — желание поэта исполнилось. А то, что им четыре года назад вздумалось вцепиться друг другу в волосы, что для ганноверцев, саксонцев, франкфуртцев и нассауцев не было более ненавистного имени, как «пруссак», об этом, к счастью, будет позабыто. Но зато ненависть к немцам во Франции возрастет еще более.

Я содрогнулась.

— Для меня уж одно слово: «ненависть»… — начала я.

— Ненавистно? Ты права; пока это чувство не признают бесправным и бесчестным, до тех пор не будет человечного человечества. Религиозная ненависть побеждена, но народная ненависть входит еще в состав гражданского воспитания. А между тем, на земле существует только одно чувство, облагораживающее и приносящее людям счастье — это любовь. Не правда ли, Марта, нам это хорошо известно?

Я прильнула головой к плечу мужа и подняла на него глаза; он нежно погладил мне волосы и продолжал:

— Мы знаем, как бывает сладко, когда в сердце так много любви друг к другу, к нашим детям, ко всем братьям великой человеческой семьи, которых так хотелось бы избавить от всякого напрасного горя! Но они не хотят…

— Нет, мой Фридрих, мое сердце не так широко. Я не логу любить ненавистников.

— Ну, а жалить их можешь?

Мы еще долго разговаривали на эту тему. Я помню эти разговоры, потому что нередко заносила их в красные тетради наравне с военными событиями. В тот день мы опять говорили о будущем: теперь Париж, вероятно, принудят к капитуляции, война окончится, и тогда мы можем по совести наслаждаться своим счастьем. И мы стали перебирать все то, что служит ему порукой. В восемь лет супружества между нами не было произнесено ни одного жесткого, неласкового слова и так много выстрадано вместе, так много пережито хорошего, а теперь наша любовь, наш тесный союз до того окрепли, что стали ненарушимыми. Напротив, мы будем все больше сживаться между собою, каждое новое событие в нашей жизни послужит для нас только новым связующим звеном. А когда мы сделаемся седыми стариками, как приятно будет оглянуться на это безоблачное прошлое, какой ясный, тихий вечер жизни ожидает нас впереди! Этот образ счастливой старческой парочки, в какую мы обратимся со временем, представлялся мне так часто и с такою живостью, что твердо запечатлелся в моей памяти и даже снился мне, как ничто действительно виденное. Мирная картина, ласкавшая мое воображение, являлась мне в различных вариантах: я видела перед собою Фридриха в бархатной шапочке, с садовыми ножницами в руках… сама не знаю, почему, — у него никогда не было пристрастия к садоводству, да и о стариковской шапочке у нас не было помину; сама я представлялась себе в кокетливо-заколотой черной кружевной косынке на серебристо-белых волосах, а рамкой для наших фигур служила часть парка, мягко освещенная лучами заходящего солнца. Мы улыбались, обмениваясь ласковыми взглядами и словами: «А помнишь ты?»… «Ты не забыла еще, как в то время?»…

IX

Многие из предшествующих страниц этой книги писала я с содроганием и насилуя себя. Меня охватывал ужас, когда я рисовала картину моего путешествия в Богемию и холерной недели в Грумиц. Но это надо было сделать, повинуясь велению долга. Из дорогих уст получила я некогда торжественный завет: «если мне придется умереть первым, ты должна взять на себя мою задачу и трудиться для дела мира». Если б не этот священный завет, я никогда не смогла бы так бесстрашно пережить своих старых душевных ран. Теперь же дошла очередь до такого события, которое я могу только передать, но описывать его не хочу и не могу…

Нет, не могу, не могу!

Я пробовала взяться за это: десяток на половину исписанных и разорванных листков бумаги валяется на полу у моего письменного стола… Наконец, у меня стеснилось сердце, мысли то останавливались, то кружились в голове каким-то диким вихрем: я была принуждена положить перо и зарыдала горько, отчаянно, жалобно, как ребенок. Теперь, наплакавшись вволю, я принимаюсь опять за свою работу, несколько часов спустя. Но от описания подробностей события, о котором предстоит мне упомянуть, и того, что я перечувствовала при этом, надо поневоле отказаться. Достаточно одного голого факта: Фридрих — мой единственный! — был заподозрен в шпионстве по поводу найденного при нем письма из Берлина… окружен фанатической ватагой черни. «A mort, a mort le Prussien!» — он притащен на суд патриотов и… 1 февраля 1871 года расстрелян по приговору военного полевого суда…

Загрузка...