КАК ДАЛЕКО, КАК БЛИЗКО

Я открыл глаза и посмотрел в окно. Было еще слишком рано, чтобы вставать. В последнее время я часто просыпаюсь ночью и лежу без сна до утра.

Прошлым летом напротив окна построили пятиэтажное здание. Серая глыба из бетона и стекла, опоясанная узкими полосами серебристого металла. Крыши у глыбы нет. Верх как стол. Раньше, открывая глаза, я видел крону дуба — зеленую, золотую, черную. Дерево срубили, потому что оно мешало строителям. Теперь, просыпаясь, я вижу серую ребристую стену. А раньше здесь рос дуб, могучий красавец.

Я посмотрел на часы. Светящийся циферблат был вделан в чугунную кисть винограда. Часы подарили друзья на тридцатилетие. Чтобы они своим тиканьем напоминали мне о том, что время быстротечно.

Я снова взглянул в окно. Проклятая стена! Не видно даже неба. «Вот бы взорвать эту стену», — подумал я. Подложить ящик динамита и поджечь бикфордов шнур… Я вспомнил, как около девяти часов сплошной человеческий поток устремляется к зданию, закипая у дверей водоворотами. Это служащие. За ребристой стеной они работают. Да и в конце концов стена красива — стекло, металл, бетон. Веяние времени!

Я протянул руку и нащупал пачку сигарет. Сухо выстрелила зажигалка. Слабый огонек дрожал, по краям его вспыхивали еще заметные голубые искорки. Я вытянул руку. Теперь пламя казалось красным, как рыбацкий костер, если на него смотреть с другой стороны Суры. Как костер из моего детства.


В первый раз я увидел дядю Сашу, когда мне было совсем еще мало лет. Я помню, что соседка по городской квартире Клава называла меня несмышленышем. Она отдыхала после ночной смены и погибла в первой бомбежке. Мама была в это время в цехе, а я в детском садике. Когда мы вернулись домой, то вместо двухэтажного корпуса лежал огромными кучами, весь в розовой грязи, щебень. Пламя уже погасили. Только, когда порывами дул легкий июльский ветерок, над щебнем, как дым, крутилась пыль.

Мама долго стояла, не двигаясь, крепко сжав мою руку. Мне было больно и неудобно, но я молчал. Потом она пролезла под хлипкое веревочное ограждение, нашла палку, долго копалась в мусоре и неожиданно нашла моего большого плюшевого медведя. Он был совершенно целый, только на одной лапе его темнело похожее на пятак пятно сажи.

— Держи погорельца, — судорожно глотнув, сказала мама, и мы не оглядываясь пошли от бывшего дома, где мы жили в большой коммунальной квартире с соседкой тетей Клавой.

Через несколько дней мы переехали в далекий районный центр, небольшую деревню из двух пересекающихся улиц или порядков, как их здесь называют. Сверху, с косогора, порядки напоминали огромный самолет. В центре поросла пахучей ромашкой площадь. Напротив тянулись ряды базара. Разделяла их огромная деревянная арка. По праздникам ее украшали еловыми ветками и лозунгами. Нижний конец одного из порядков упирался в узкую речушку. Кто-то назвал ее Гремячкой, хотя своим тихим норовом она ни в какой мере не соответствовала столь устрашающему названию. Правда, быстрыми веснами она разливалась широко и обязательно сносила плотину у мельницы. Но это происходило не от буйства речного характера, а от плохой крепости наспех сляпанной, укрепленной тонким плетнем плотины. Вечным оставался только старинный коуз с зелеными змеящимися водорослями на дне.

Мама сняла угол в небольшом пятистенном доме у Гусельниковых. Хозяин Иван Дмитриевич, или, как его звали в деревне за странное пристрастие к кислым яблокам, — Кислям, уже отвоевался. Вернулся он в деревню с пустым левым рукавом, неделю пил самогонку, рассказывал про бои, а теперь работал в райвоенкомате конюхом. Иван Дмитриевич и помог маме поступить туда же секретаршей.

Дядя Саша занимал в районе немалый пост. Он был военкомом.

Примерно за год перед отъездом в деревню мама получила с Дальнего Востока, где мой отец служил в Тихоокеанском флоте, длинное письмо на желтой японской бумаге. Она читала его вслух еще живой тогда соседке Клаве, всхлипывала, сморкалась, смотрела на меня и глухо бормотала:

— Сиротинушка ты теперь моя… Бросил нас твой отец, покинул!

Я не понимал всего происходящего, но чувствовал, что это нехорошо, печально, и пускался в рев. Клава, глядя на меня задумчивыми глазами странного, какого-то розоватого цвета, восхищенно говорила:

— Маленький, а понимает. Горе все понимают — и большие и маленькие…

Мама часто оставалась в военкомате дежурить. Тогда Кислям брал меня тяжелой ручищей за плечо и отводил к ней. Дочь его Катя, поглядывая на отца усмешливо и хитро, спрашивала:

— Зачем мальчонку-то трогаешь, отец? Пусть поиграется дома. Чтой-то ему в государственной учреждении делать? — Она косилась на меня, подмигивала и добавляла: — Чай, там и без него управятся…

— Молчи, дуреха, бесстыдливая, — сурово и непреклонно отвечал Кислям. — Горе от ваших кровей-то сумасшедших. Ни работа вас насчет мужика не ломит, ни война…

Война шла от деревни где-то далеко. Широкие улицы деревни поросли мелкой травой. В пыли дремали куры. Кислям и я пугали их. Они кудахтали, торопились к дому, оставляя в пыли ровные круглые ямки.

К маме на работу я ходил охотно. Военкомат занимал в большом полукаменном доме первый этаж. На втором, где когда-то проживал со своей семьей купец, квартировал дядя Саша с женой и сыном Толькой.

Кабинеты маленькие, с толстыми стенами и сводами, круто сходящимися в центре потолка, были заставлены разнокалиберной грубой мебелью. В узком палисаднике торчали чахлые кустики сирени, шелково шуршала сухая трава. Кусты загораживали перед окнами свет, и в комнатах даже днем было темно, прохладно.

Посередине военкомовского кабинета высился стол с тщательно сделанным макетом района. Текла там речка Гремячка из подкрашенного синькой стекла. Ждали ветра мельницы с крыльями из спичек. Маленькие домики с нарисованными окнами и крышами из фольги точно повторяли рисунок улиц. Я мог часами смотреть на эту махонькую деревеньку, осторожно трогать пальцем речку, домики, мельницы, проводить мизинцем по дорожкам и тропинкам, забывая обо всем на свете.

Напротив, у стены, стоял старый диван с протертыми валиками и обитой черной холодной клеенкой спинкой. На диване, поджав ноги калачиком, любила сидеть мама. Я играл, она смотрела в окно. Когда я взглядывал на нее, то видел, как просвечивали ее волосы, падающие на плечи, и в сумерках казалось, что они сами излучали свет.

Гнали с выпасов стадо. Коровы с отяжелевшим выменем шествовали мимо палисадника. Плелся высокий, в негнущемся плаще пастух и оглушительно хлопал огромным кнутом с хвостиком, сплетенным для звука из конского волоса. Стадо растекалось по деревне. Глохнул шум. Тогда мама вставала и, снимая меня со стула, говорила:

— Ну, сынок, пора. Один найдешь дом?

— Найду, — отвечал я с робкой надеждой, что мама передумает и оставит меня здесь с собой. И еще долго можно будет водить пальцем по дорожкам и трогать хрупкие крылья мельниц, ждать, когда, обманутые тишиной, из домиков выйдут маленькие человечки.

Но мама целовала меня в нестриженый затылок и грустным и веселым голосом, от которого у меня почему-то мурашки по спине пробегали, говорила:

— Ты у меня умнющий, беги теперь…

— Пришел? — спрашивал, глядя на меня выпуклыми глазами, Кислям. — Ну-ну…

Вечерами, задав на ночь лошадям сена, он усаживался на завалинке и долго глядел перед собой на утоптанную тропинку, в которой сверкали мелкие, втертые в землю подошвами стекляшки. Потом Кислям вдруг долго и замысловато ругался. Становилось страшно, казалось, что это именно меня ругает он.

— Сгоню я ее с фатеры! — кричал Кислям. — Вместе с ее ленточками и кофточками…

— Ты бы уж помолчал, — через раскрытое окно из глубины комнаты отзывалась Катя. — Вот Лелька вернется, я ей, бди, все расскажу. Она тебе съедет! Молчал бы уж да не фордыбачился…

— Ох, девки-стервы! — протяжно стонал Кислям и, неожиданно положив мне на затылок теплую руку, говорил совсем другим тоном. — Ну, пойдем, мужик, вечерять…

Его жена тетя Лиза, напрягаясь крепкой прямой спиной, доставала из огромного черного чрева печи чугун с вареной картошкой и, разливая по кружкам молоко, негромко выговаривала:

— Не совался бы ты, отец, не в свое дело. Молодым виднее.

— Вот именно, — вставляла Катя.

— Что она, не человек, что ли? Красавица. Культурная. А Нюрка-то старуха… Насколько старше его, а? Знаешь ты или нет?

— Помолчи, Катька. Сама-то всех мужиков глазами расстреливаешь, — усмехался Кислям. — Муж на фронте, а ты вот, гитару купила…

— При дите-то хоть языками не трепите.

Тетя Лиза быстро, деловито крестилась, посматривая на лик в медном тусклом окладе, украшенном бумажными цветочками.

— А мне, мать, как креститься-то? — спрашивал с насмешкой Кислям, двигая культяпкой. — Правую оторвало, а левой, говорят, анчихрист крестится. И не знаю, как быть теперича…

Когда мама дежурила в ночь, Катя укладывала меня спать с собой. В горнице, так называли большую комнату, куда заходили только по вечерам да когда наведывались редкие гости, стоял тяжелый стол, накрытый вышитой, с кистями, скатертью, высокий фикус с блестящими листьями. В шкафу за стеклянными дверцами темнели иконы самых разных размеров. У стены высилась кровать с двумя пышными перинами и целым набором подушек горкой — под самый потолок.

По большим праздникам кровать накрывали белым пикейным одеялом, подвешивали кружевной полотняный подзор, и она напоминала мне огромный белый пароход.

На эту кровать и укладывалась Катя. Иногда она засыпала сразу, а иногда с ней случались странные вещи: она целовала меня в лицо и в рот, и в голову, и что-то говорила, прижимая к своему твердому животу, а потом плакала, уткнувшись лицом в подушку, бормоча — «и за что мне такое, и за что мне такое», — и била себя кулаками по голой груди, которая матово светилась в темноте, а иногда спрыгивала на пол и становилась на колени перед шкафом с образами и, мотая длинными распущенными волосами, долго молилась, всхлипывая, и после этого, ложась в постель, сразу засыпала. А мне было страшно. Я прислушивался к странным в ночи звукам, которые растекались по избе, следил, как, непонятно почему, иногда клонится в сторону синий огонек лампадки, что-то потрескивает в стене, скребется за окном.

Мама возвращалась на рассвете. Отодвигала меня к стенке и лежала, не закрывая глаз, глядя в некрашеный потолок с глубокими черными трещинами.

— Ну, что? — шепотом спрашивала Катя. — Приходил?

— Приходил, — отвечала мать. — Спи, Катя. Не спрашивай меня ни о чем… Нехорошо мне.

— Так я разве осуждаю. Я понимаю. Аль проживешь ты на свою зарплату с дитем-то теперь…

Через несколько дней после этого разговора под вечер, когда мама что-то шила, а тетя Лиза мыла дребезжащий противень, из горницы прибежала с расширенными от восторга и ужаса глазами Катя и почти беззвучно зашептала:

— Пришел! Пришел! Пьяный! Сидит!

Мать выронила шитье и, бледная, подняла голову, потом, трогая рукой горло, попросила:

— Спрячьте меня…

— На печь полезай, — проговорила тетя Лиза.

В суматохе обо мне забыли, и я, сгорая от любопытства, прошел в горницу и выглянул в окно.

На завалинке, опустив голову на ладони и покачиваясь из стороны в сторону, сидел узкоплечий человек в новенькой гимнастерке. Черные густые волосы упали ему на лоб и мотались из стороны в сторону. Иногда мужчина выпрямлялся и, не оглядываясь, кричал:

— Лелечка, выходи!.. Трава-сор все!

Потом поднимал голову и хрипло, перевирая мотив, начинал петь:

— Бывали дни… гуляли мы… А нынче дни… гуляйте вы…

За моей спиной раздалось частое дыхание. Я обернулся и увидел бледное лицо Кати.

— Военком. Александр Ляксеевич! — проговорила она, скосила на меня безумные, как у молодой лошади, глаза, подумала и добавила: — Дядя Саша…

Так я впервые увидел своего будущего отчима дядю Сашу.


В комнату упали лучи солнца. Желтый пол вспыхнул и стал прозрачным, как свежий липовый мед. Я знал, что доски нагрелись и на них приятно встать босыми пятками. У кровати лежал маленький чемодан с откинутой крышкой. В него я с вечера собрал все для командировки. Оставалось только бросить электробритву.

Я всегда любил заранее готовить все для командировки. Нет ничего приятнее для меня, чем собираться в дорогу. Перемена обстановки всегда манит. Правда, к концу срока командировки всегда устаешь, тянет к друзьям, к привычной обстановке, к редакционным разговорам. Но проходит десять дней, ночью ты просыпаешься от короткого гудка «кукушки» и вдруг утром к тебе приходит мысль о дороге.

Сегодняшняя командировка для меня особая. Возможно, я встречусь с НЕЙ.

В последний раз, пять лет назад, она была в Алма-Ате проездом. Приехала ко мне поздно ночью и уехала рано утром. Мы почти ни о чем не разговаривали.

Под утро, отвернувшись к стене, она заплакала. Она плакала беззвучно, чтобы не разбудить меня. Я протянул руку и погладил ее по лицу. Щеки были мокрые.

— Что ты там в своем городе делаешь? — спросил я.

— Ничего не делаю. Вспоминаю, как мы с тобой ездили в деревню… А это правда, что дядя Саша?..

— Да, — ответил я. — Это правда.

— Мне кажется, что я полюбила там все. Мне кажется, что я никогда не была так счастлива, как там, у тебя в деревне.

Я молчал. Она коротко всхлипнула и сказала:

— У нас мог бы быть сын… Но его никогда не будет. Потом на курорте я нарочно лезла на самый верх вышки и прыгала, хотела убиться, но стукнулась животом о воду…

Странно, но во время командировок я всегда вспоминаю. Может быть, это происходит со мной потому, что я освобождаюсь от всех своих привычных обязанностей, а одиночество гостиничных номеров настраивает на лирический лад. Лежишь на узкой койке, вслушиваешься в шаги по коридору и вспоминаешь.

Я быстро прошел на кухню, поставил кипятить воду для кофе, а сам включил перед зеркалом электролампочку и стал бриться. Мотор «Невы» гудел ровно. Все-таки как быстро летит время. Во времена моего детства брились опасными трофейными бритвами, на узких холодных лезвиях которых можно было прочитать слово «Золинген». У дяди Саши тоже была такая бритва…

Много лет спустя, уже став взрослым, я узнал, что в тот день, когда он пришел к нам пьяным, из Горького приезжала специальная комиссия разбирать его личное дело. Жена написала в облвоенкомат длинное письмо, в котором старательно пересказала всю ту правду и неправду, путешествующую по деревенским улицам об отношениях между дядей Сашей и моей матерью. Члены комиссии, порасспросив кое-кого, предложили дяде Саше единственный на их взгляд выход — уволить мою маму и прекратить «эти безобразия».

Несмотря на столь строгое предписание комиссии из области дядя Саша отвез свою жену в небольшой выселок, где у него стоял родительский дом, и, как рассказывали потом в деревне, сказал:

— Сама знаешь, Нюша, что не люблю я тебя, как и не любил никогда. Что обкрутили нас в церкви, когда я был зеленый да бедный. А ты ведь из богатеев, ведь так и женили меня, дурака, силком. Помнишь, как перед свадьбой выпороли меня отчим мой с братьями. Ведь сидел на стуле в свадьбу только на одной половине… Жил я — тебя не обижал, а теперь прости. А сына как хочешь: или у себя оставь, или мне отдай. Ты знаешь, что ему будет хорошо…

Через несколько дней мама и я переселились из кислямовского дома на второй этаж райвоенкомата.

Просторные комнаты с большими теплыми окнами. Круглые, высокие голландские печи. Разрисованные масляными красками потолки. Ровные, без скрипа полы. После темной избы Гусельниковых мне казалось, что я попал в сказочный дворец.

Через три дня вечером дядя Саша вошел в мою комнатку с большим свертком в руках. За ним в дверь протиснулись мама и Катя, которая теперь не вылезала от нас сутками. Ей страшно нравилось, льстило ее самолюбию бывать в доме военкома.

Смущенно потерев тонкую острую переносицу, дядя Саша сморщился и сказал:

— Что-то я тебе принёс, Валентин… Валя… Вот тебе я принес этот сверток…

— Ой, что там? Что там? — изображая за меня любопытство, воскликнула Катя. — Давайте быстрее поглядим…

В этот момент я строгал мачту для корабля и на моих коленях лежали стружки. Я смутился и поспешно начал отряхивать брюки. После Катиного вскрика мне расхотелось узнавать, что в свертке.

Торопясь и смущаясь все больше, дядя Саша развернул газету и достал длинные брюки, а потом гимнастерку с настоящими солдатскими пуговицами.

— Это тебе, — сказала мама. — Примерь-ка.

Воротник колол не привыкшую к твердой материи кожу, но все равно сердце мое замерло от восторга. Я почувствовал себя взрослым. Ведь только взрослые носили такие широкие, такие длинные штаны.

— А теперь скажи, — зашептала мне на ухо Катя. — Скажи спасибо, — она чуточку помедлила и быстро добавила: — Спасибо, папа!

— Спасибо, — пролепетал я и испугался тишины вдруг наступившей в комнате. — Дядя Саша…

Он растерянно моргнул, пристально посмотрел на меня, все понял и, быстро наклонившись и потрепав по плечу, вышел.

— Ты разве не слышал, что тебе сказала тетя Катя? — спросила мама дрожащим голосом. — Как она велела тебе назвать дядю Сашу?.. Я жду…

— Папой, — прошептал я, не понимая, для чего она заставляла называть так дядю Сашу, ведь я знал, что у меня на Дальнем Востоке есть настоящий отец.

— Ты будешь называть его папой?

Я отрицательно мотнул головой. Звонкая пощечина обожгла щеку.

— Как ты будешь называть дядю Сашу?

— Дядя Саша…

Мама опустилась на стул и заплакала.

Странное дело, так никогда я и не мог назвать дядю Сашу папой, хотя он стал мне отцом, настоящим отцом и про которого, теперь мне понятно это, можно сказать, что если я имею что-то хорошее в своем характере, то благодаря ему. Но папой я его не называл. Правда, иногда, когда к нам приходили гости, мама отводила меня в сторону и умоляла:

— Валентин, я прошу тебя называть сегодня дядю Сашу папа. Прошу…

Я кивал головой, но весь вечер или молчал или выдавливал из себя такое тихое «папа», что никто кроме самого дяди Саши не слышал этого. Но я видел, как радостно вспыхивали у него глаза. Много позже, один раз я пытался назвать его отцом, но из этого все равно ничего не вышло.

Брюки и гимнастерка не сделали нас друзьями. Дядя Саша еще несколько раз старался меня приблизить к себе, но чувствовал, что я поддаюсь плохо, и не спешил. А мама, занятая новыми хлопотами и заботами, свалившимися на нее со званием военкомовской жены, совсем забросила меня. Я, предоставленный самому себе, пустился путешествовать по двору и службам, которые окружали дом.

К дому примыкало огромное подворье. В дальнем конце его находились стойла для лошадей. Их было три: Зоркий, Вороной, Стригунок. Зоркий и Вороной, жирные ленивые мерины с такими широкими спинами, что когда Кислям сажал меня на них, то я сидел как на теплом шелковистом диване, использовались для подвозки сена, навоза, дров. На Стригунке, молодом, со злой мордой жеребце, который все время испуганно прядал острыми ушами, дядя Саша выезжал в окрестные деревни.

Дядя Саша страстно, по-крестьянски, любил Стригунка. Жеребец чувствовал это и, когда дядя Саша подходил к стойлу, переставал грызть косяк и, вытянув шею, прижимая уши, улыбался, обнажая желтые крупные зубы, и тихонько ржал. Я прятался за дядю Сашу и смотрел, как он, бормоча ласковые слова, гладит Стригунка по морде. Краснея от напряжения, берет его ногу и, кладя себе на колено, долго разглядывает, хорошо ли прибиты подковы и подрезаны копыта.

Подружились мы с дядей Сашей неожиданно и сразу накрепко, как дружат между собой мужчины.

В тот день мама послала меня к Гусельниковым за какой-то чашкой. Наискось от них через дорогу в угловом доме был «Двор заезжих» или, как его называли в деревне, «Дом крестьянина». Около него, сбившись в кружок, что-то делали мальчишки.

Незаметно ноги завели меня за угол. Подойдя к кружку, я увидел, что в центре молча дерутся двое пацанов. Одного из них я уже видел раньше. Это был сын женщины, заведовавшей «Домом крестьянина», звали его Пашка-кот. Он наступал. Другой, пронзительно тощий, с черными, во все лицо, глазами, горевшими каким-то исступленным огнем, одетый в белую, чисто постиранную косоворотку, медленно пятился назад. Стоящие вокруг подбадривали дерущихся:

— Давай, Кот! Вдарь по шее!

— Давай, эвакуированный, бей его под дых! Не робь, чихотка!

Изловчившись, эвакуированный стукнул Пашку по носу. Несколько капель крови скатилось по подбородку и упало в пыль. Тогда Пашка обхватил эвакуированного за плечи и начал тереться разбитым носом о его рубашку. Эвакуированный взвыл тонким отчаянным голосом и, оскалившись, начал молотить Пашку с такой яростью, что окружающие их подростки схватили его за руки.

— Ай-яй, — цокали они языками, с неподдельной жалостью разглядывая испачканную рубаху. — Гад ты, Кот, испоганил такую вещь.

Разбитый нос во внимание не брался. Но испортить рубаху было нечестно. Пашке дали пинка. А эвакуированному велели идти к колодцу и застирать кровь, пока она не «сварилась». Тут глаза подростков остановились на мне. Я попятился и хотел убежать, но мальчишки, странно улыбаясь, сжали круг. Я оказался в самой середине.

— Драться умеешь? — деловито спросили меня.

— Умею, — ответил я, хотя в жизни ни с кем не дрался и боялся того, что надвигалось сейчас на меня, до смерти. Я почувствовал, как у меня похолодело в животе.

— С кем по охоте будешь? — спросил самый старший. — Вот подерись с Криволапым…

— В круг, Криволапый, — деловито сказал кто-то.

Против меня остановился мальчишка с белыми, давно не чесанными вихрами и странно вывернутой назад ступней. Он спокойно, ухмыляясь, закатывал рукава старенькой рубашонки.

— Мне нельзя драться, — сделал я робкую попытку увильнуть. — Мне мама не разрешает. Она вон из окна увидит, — кивнул я головой на военкомат.

— Ничего. Мы за угол сховаемся, — с удовольствием сказал Криволапый.

Потом я узнал, что он был знаменитый боец «по-охотке». Наверное, драка помогла ему самоутвердиться с его уродливой ногой среди сверстников, безжалостных деревенских мальчишек.

— Ногами не пинаться. За шею не хвататься. Ногтями не царапаться. Бить кулаком, — быстро проговорил один из подростков ритуальные слова и отскочил в сторону.

Это был великий день моего позора и моей славы. Я задрал голову, закрыл глаза и начал махать кулаками, причем для чего-то плевался и взвизгивал. Горячие и точные удары Криволапого обжигали лицо. Я приоткрыл один глаз, увидел в какой-то миг белые космы, ухмылки на красных лицах и — раз точный удар снова поверг меня в темноту.

Страх накатывал горячей чернотой. Я заревел в голос, пригнулся и, все еще не открывая глаз, бросился в сторону. Ткнулся в чьи-то колени, пошатнулся, но крепкие руки обхватили меня и слегка встряхнули. Я поднял голову и увидел дяди Сашины темные зрачки.

Мальчишки, трусливо и угодливо улыбаясь, мелкими шажками отступали от нас, собираясь рвануть за дом на зады и отсидеться там в высокой картофельной ботве, если военком потребует над ними расправы за своего пасынка.

— Стойте, — негромко приказал дядя Саша. Они остановились.

— Он первый заканючил, — начал кто-то из мальчишек, но дядя Саша, не слушая их, наклонился ко мне и негромко доверительно спросил:

— Очень больно? Ну, ничего, Валька, не робь. В драке убегать нельзя. Кровь глотай, а дерись. На то и драка. А главное — не зажмуривайся. Смотри противнику прямо в глаза и тогда победишь. Ты же сильный… Будешь драться?

— Б-буду, — ответил я, почувствовав, что от его слов и рук, крепко лежащих у меня на плечах, я стал сильнее и увереннее.

— Ну, — сказал дядя Саша. — Кто с ним дрался? Давай выходи. Ногами не пинаться. За шею не хватать. Не царапаться. Бить кулаком.

Он сделал шаг в сторону, и я, сбычившись, выставив вперед кулаки, шагнул к Криволапому. Я вдруг понял, что мне совсем не страшно. Размахнувшись, я ударил воздух. Криволапый быстро наклонил лобастую голову и сунул костяшками мне в губу. Но я теперь не закрывал глаз. Следующий мой удар был точнее. Под глазом Криволапого вспыхнуло большое розовое пятно.

Минут через пять Криволапый отступил и быстро сказал:

— На сегодня хватит. Взопрел я. Мирись-мирись, больше не дерись.

— И еще раз увижу ваши драки, — строго проговорил дядя Саша, — выдеру всех по первое число…

Он взял меня за руку, и мы пошли с ним нога в ногу к дому. Шли мы молча, но я чувствовал, что дядя Саша доволен мной. Я изредка поднимал голову и смотрел на него. Он ловил мой взгляд. Губы его вздрагивали в улыбке.

Я почувствовал, что люблю его.

Ссорился дядя Саша с мамой чрезвычайно редко. Может быть, поэтому я запомнил почти все их размолвки. И без того смуглое лицо дяди Саши быстро темнело. Маленькие темно-серые глазки виновато моргали. Он ходил по комнатам, стараясь скорее помириться с мамой. Она гордо отворачивалась от него и поджимала губы, хотя почти всякий раз виновницей ссоры была именно она.

Первый раз они поссорились из-за американского барахла. Вернее, из-за одного почти нового платья чудесного небесно-голубого шелка с целым рядом мелких перламутровых пуговок.

Как-то раз под вечер в дребезжащей полуторке с чурками в кузове и газогенераторными круглыми печами по бокам кабины из Горького привезли кучу поношенного барахла. Это была помощь, присланная из Америки какой-то благотворительной организацией. Предназначалась она семьям погибших в боях русских воинов.

Мама сразу приметила в куче брезентовых джинсов, курток с вытертыми воротниками, застиранных рубах голубое платье. Оно лежало там как королевская мантия среди рубищ нищих. По маминому лицу прошел румянец. Он стал еще ярче, когда она, натянув платье, повернулась перед зеркалом.

— Как влитое, — всплеснула руками Катя. — Вот красотища-то! Забери его себе. Зачем такое платье в деревне-то бабам! Картошку, что ли, копать…

Поглаживая пуговки, мама красноречиво взглянула на дядю Сашу.

— Скинь и брось обратно в кучу, — коротко сказал он.

— Я свое какое-нибудь вложу, — просительно проговорила мама. Она положила руки дяде Саше на плечи и заглянула снизу вверх в глаза.

— Я больше повторять не собираюсь. Положь на место.

— Что за глупый принцип?

— Положи! — заорал дядя Саша. — Чтобы я, коммунист, из-за какой-то дрянной тряпки… совесть свою поганил! Положь и чтобы больше разговору не слышал я!

Катя, пятясь задом, нащупала ручку и, как ошпаренная, выскочила за дверь. Мама, обиженно всхлипывая, быстро сняла платье и бросила его в кучу.


Почистив электробритву, я засыпал в кофейник кофе, а сам пошел в ванную комнату. В Алма-Ате в водопроводе удивительная вода. Я не видел такой больше ни в одном городе. Она совершенно не пахнет хлором, прозрачна до голубизны, и холодна, как лед.

Выпив кофе с бутербродом, я закрыл чемодан, проверил, не забыл ли выключить газ, и вышел. До горагентства, откуда идет в аэропорт экспресс, от моего дома рукой подать. Мне надо пройти по Комсомольской, потом через центральный сквер подняться до улицы Кирова и через два квартала я на остановке экспресса.

Утренние прозрачно-голубые горы нависали над городом. Улицы были гулкими и пустынными. Редкие черные фигуры дворников маячили только в разных концах площади перед Домом правительства. На широких ступенях сверкали лужи. Воздух шелестел от бегущей в каменных арыках воды.

Я медленно шел через аллею. Под подошвами, как свежий снег, поскрипывал мокрый песок. С центрального цветника резко и сильно пахло последними розами.

На автобусной остановке стояло несколько человек. Лица у всех со сна были серые, усталые. Все молча смотрели на угол дома, из-за которого должен был появиться автобусик с изображенными на переднем стекле крупными буквами — «ЭКСПРЕСС».

— Вечно они опаздывают, — недовольно проговорил высокий мужчина в элегантной шляпе и с большим портфелем, на крышке которого блестела монограмма.

Никто его не поддержал. Каждый был углублен в свои мысли. Я смотрел на темные окна «Агентства» с грубо намалеванными на стеклах стюардессами. Тогда мы вместе брали билет на один и тот же самолет и никто вокруг не знал, что мы ВМЕСТЕ. Мы делали вид, что случайно встретились у кассы и нам от нечего делать просто приятно поболтать об общих знакомых.

…Какой я был тогда самоуверенный дурак! Я смотрел на нее, как на свою собственность, и думал, что вот стоит передо мной самая красивая женщина в университете, все на нее оглядываются, а она смотрит только на меня, потому что влюблена в меня, у нее есть муж и ребенок, а она любит меня, студента, и мне это в общем-то не так уж и важно, а просто интересно, захватывающе интересно, потому что начинается настоящий роман с красивой замужней женщиной…

— Наконец-то катит, — сказал владелец портфеля с монограммой.

Вывернувшийся из-за угла голубой автобусик лихо тормознул около нас. Все места были заняты.

— Безобразие, — пыхтел владелец портфеля, сгибаясь, чтобы пролезть в низкую дверь.

Завязалась легкая перебранка, которая возникает всегда, когда люди устали ждать, недоспали, озябли. Я поставил чемоданчик у выхода и сел на него, опустив ноги на нижнюю ступеньку. Получилось удобно.

«Экспресс» фыркнул и рванул с места. Замелькали знакомые улицы. На остановках дожидались автобуса первые пассажиры. Промелькнуло здание центрального универмага. Автобус повернул и помчался по пыльному, уже забитому автомашинами проспекту. Здесь даже на рассвете пахло бензиновой гарью.

Начались пригороды с черешневыми садами и стройными пирамидальными тополями у горизонта, где синели распаханные поля табаксовхоза. Я ездил туда в выходные дни к своему другу. И всегда проезжал мимо памятника погибшим…


Хотя война и шла где-то далеко, но все чаще и чаще она наведывалась в нашу глухую деревню. Мне навсегда врезались в душу дни, когда возле военкомата собирали мобилизованных. Они съезжались сюда со всего района: из близлежащих сел Осиновки и Евлашки, церкви которых, превращенные в склады, отчетливо виделись с нашего второго этажа; и из дальних деревушек со странными названиями Огнев-Майдан, Бер-Майдан, Семьяны, Белавка; и уже из совсем далеких заволжских поселений, которые прятались в дремучей тайге и назывались по-лесному — Сосновка, Калиновка, Разнежье.

Приезжали призывники на телегах, с семьями. Переулок вокруг военкомата в эти дни напоминал цыганский табор. Хрустели овсом лошади. На телегах сидели и плакали старухи и бабы. Мальчишки крутились под ногами. Отчаянно смеялись и орали частушки девки. Рвали мехи у двухрядок и гармоней «двадцать пять на двадцать пять» парни. Густо пахло конской сыромятной упряжью, самогоном, пирогами с калиной и картошкой, свежим, скошенным по дороге клевером.

«А-ах, тынецкий военкоы-ым, — заводила одна из девок, напрягаясь горлом, другие подхватывали громкими голосами, звучащими почти безо всякого выражения:

— Зелена крыша!

Большой до-ым!..»

Дядя Саша ходил среди мужиков, подтянутый, с потемневшим суровым лицом. Все почтительно, с уважением здоровались с ним, заводили разговоры о делах, о семьях, остающихся без хозяев, о положении на фронте. Лица у мужиков и парней были растерянными. Они не знали, что делать, как вести себя в эти последние горестные минуты, и давали женам и детям в десятый раз ненужные наказы, хлопали лошадей по потным спинам и шеям, поправляли и подтягивали упряжь, и ждали той самой последней секунды, когда их фамилии выкликнут по длинному списку и скажут:

— Прощайтесь, мужики!

Тогда на какой-то миг становилось тихо, как будто опускали огромный стеклянный колпак. Вся эта людская масса замирала, слышалось, как позванивают железные удила и кольца на сбруях. Потом одним ударом стекло разбивалось и обрушивался на толпу, начавшись с одного дикого пронзительного вскрика, шквал слез и причитаний.

Плачами наша деревня была знаменита по всей округе. К военкомату собирались послушать, вспомнить своих близких, воюющих на фронте, поплакать и погоревать женщины со всех улиц.

Когда общий плач немного затихал, отчетливо становились слышны отдельные голоса, звенящие на высокой ноте, полные глухого горя и отчаяния. Долго после этого я просыпался по ночам от крика-причитания, звучащего у меня в ушах.

Плакальщица поднимала темное от солнца и работы в поле лицо к небу и сразу с самой высокой ноты начинала:

— И-и зачем же ты, кормилец, уходишь от нас?!

— Ты скажи, не скрывая, нам на прощание!

— На кого оставляешь ты малых детушек и жену свою, и старуху-мать?

— Кто поедет во поле пахать весной?

— Кто поедет во луга с острой быстрой косой?..

Дядя Саша, бледнея от этого невыносимо грустного вопля, вытирая большим платком на лбу и впалых щеках капли пота, махал рукой и негромко говорил: «Трогай».

Скрипели колеса, хлопала плетка, и первая телега скатывалась с невысокого бугра, на котором стоял военкомат. За ней трогалась вторая, третья, четвертая. Бежали женщины, рвали на головах волосы. Ревели дети. В воздухе крутилась тонкая серая пыль.

Сам дядя Саша на войне не был. На стрельбище в сороковом году, перезаряжая браунинг, дядя Саша забыл вынуть последнюю пулю и выстрелил себе в ногу. Пуля вошла в мякоть чуть ниже колена. Током крови ее протащило почти по всей ноге. Хирург извлек пулю уже из щиколотки.

В первые дни войны его отправили на командирские курсы. Нагрузку там давали, как говорится, под завязку, и один раз во время зимнего марш-броска с полной выкладкой на тридцать километров дядя Саша почувствовал, как в валенке что-то захлюпало. Оказалось, что это открылась рана.

После госпиталя ему присвоили звание лейтенанта и направили работать в Тынец военкомом.

В глубине души дядя Саша страдал от своей неполноценности. Тайком от мамы он писал рапорты с просьбой отправить его на передовую, всякий раз получая отказ. Что ж, работа военкома в тылу тоже была напряженной, а иногда и опасной.

Однажды ночью я был разбужен шумом, громкими голосами. Встав с постели, я увидел через узкую полоску неплотно прикрытой двери свет, услышал взволнованный голос матери. Я приоткрыл дверь и никем не замеченный шагнул через порог в комнату. Двое мужчин, взяв под мышки, осторожно вели дядю Сашу, почти несли на весу к кровати. Голова его была закинута назад, перебинтована. На бинтах проступали пятна крови.

— Успокойся, Леля, — сказал Кислям, появляясь в дверях. — За дохтором послали…

В комнату набилось много людей. Кто-то спросил:

— А где тот?..

— Внизу. В телеге, — ответил Кислям. Он был странно возбужден, сжимал и разжимал огромные пальцы в кулак, доставал кисет, неловко крутил и бросал, не закурив самокрутки.

Сам не зная для чего, осторожно ступая, я спустился по узкой лестнице черного хода. Огромную темноту двора не разгонял фонарь «летучая мышь», стоящий у телеги. В ней, укрытый попоной, лежал длинный сверток.

Я подошел ближе. Сердце мое сжалось от ужаса. Из-под попоны свешивалась большая белая рука с длинными черными ногтями. Давя в себе крик, я влетел наверх, обнял маму. Она ничего не заметила. Прикусив губы, мама смотрела, как врач, Иван Андреевич Крылов, доставал из старинного саквояжа бинты и какие-то бутылочки с темными жидкостями.

Позже я узнал, что произошло. Утром к дяде Саше пришли из Фокина, деревни, стоящей на крутом берегу Волги, две женщины и рассказали, что у Варнаевых вернулся с фронта сын и прячется под избой в подполе.

— Наши-то мужики там жизнь теряют, а этот здоровый варнак в тепле отсиживается. А жена его Варька прямо расцвела. Ходит по селу румяная, побелела вся и — ласковая. Ясно, что мужик вернулся, вот она и расцвела, — говорили женщины.

Недолго думая, дядя Саша, лейтенант Сомов, начальник первой части, вернувшийся недавно с тяжелейшей контузией с фронта, и Кислям запрягли Стригунка и махнули в Фокино.

В подполье Варнаевых никого не оказалось.

— И никого у нас нету, — голосила Варька. — И чего вы зря ищете. Старика хоть пожалейте.

Старик хозяин с горестным лицом стоял в исподнем белье под иконами и равнодушно следил за дядей Сашей и Сомовым. Может быть, они так бы и вернулись ни с чем, но дядя Саша догадался заглянуть в подпечек и там увидел узкий темный лаз.

— Выходи! — крикнул он. — Вылазь, гад!

— От-тойдите, — сказал Сомов, доставая наган. — Он, мож-жет, вооружен!

Но дядя Саша уже опускал ноги в лаз. В это время раздался глухой выстрел. Дядя Саша отшатнулся, а Сомов схватился за бок и, роняя ухваты, стоящие в углу, упал на половик.

Дядя Саша наугад выстрелил несколько раз в темноту. Там было все тихо. Потом он увидел, как вдалеке блеснул свет. Догадавшись, что парень пытается уйти через запасной ход, дядя Саша бросился к окну. Зазвенело стекло.

По задам огромными прыжками бежал парень в одних солдатских кальсонах. В руках он держал пистолет.

— Стой! — закричал дядя Саша. — Убью, сволочь!

Даже в самые напряженные моменты своей жизни дядя Саша не ругался матом, не поганил своего языка бранью.

Он вышиб раму и кинулся, путаясь в картофельной ботве сапогами, за убегающим. В самом конце огорода он споткнулся о тыкву и упал. Это неожиданное падение спасло его от смерти. В этот момент дезертир резко остановился и выстрелил, но пуля только шаркнула дядю Сашу по затылку, вырвав клок волос вместе с кожей.

Не чувствуя вгорячах боли, дядя Саша прицелился с локтя и с третьего выстрела вогнал парню пулю между голых лопаток.

Долго дядя Саша ходил мрачный, морщился от боли и потирал чаще прежнего переносицу. После этого случая он начал быстро терять зрение и буквально через полгода ему выписали очки. Из Горького он привез себе круглые, в черной металлической оправе окуляры. С той поры, сколько я помню его, он всегда был в них. Только со временем перевязывал их для крепости ниточками и проволочками.

Потом мама несколько раз пыталась покупать ему очки в новой оправе. Дядя Саша мерял их перед зеркалом, вставал и так, и эдак, но в конце концов снимал их и прятал в верхний ящик комода, где у него хранились документы, фотографии, орденские колодки, сломанные зажигалки — ценность только для самого дяди Саши.

Вообще, он был тщательно, по-мужицки хозяйственен. Не скуп, а именно хозяйственен. Касалось ли это его личного или общественного. Дядя Саша не терпел, когда по глупости портились вещи, когда без нужды гоняли лошадь или кидали в стойло лишний клок сена, которое втаптывалось копытами в навоз. У него была в характере старая крестьянская закалка, которую дядя Саша пронес через всю свою жизнь и, может быть, благодаря которой был тем человеком, которым был.

Помню, каким событием стала покупка маме ручных часов.

Большой Молитовский рынок располагался между автозаводом и Канавиным. Здесь можно было купить все — начиная с тульского ведерного самовара с медалями на пузатом боку и кончая камешками для зажигалок.

Мы с дядей Сашей вошли в небольшой брезентовый шатер и были страшно поражены и напуганы открывшейся нам картиной. В углу за веревочным ограждением на черной сетке паутины покачивалось голубоватое паучье тело с крестом и чуть вздрагивающими членистыми лапками. Но вместо паучьей морды на нас тоскливо смотрело бледное девичье лицо с длинными ресницами и черными косами, башней уложенными на затылке.

Маленький верткий человек во фраке ходил между публикой и с сильным еврейским акцентом выкрикивал, как выстреливал, слова в замершую, нагипнотизированную необычным зрелищем толпу:

— Единственный и неповторимый аттракцион, — причем слово «аттракцион» он произносил «аттхгацион», — в мире — женщина-паук. Угадывает мысли! А также все данные вашего советского паспорта…

Он остановился около нас и, протягивая маленькую белую руку дяде Саше, повелительно сказал.

— Паспохгт! Ваш паспохгт! Быстхго:

Дядя Саша послушно расстегнул карман и протянул ему свой паспорт:

— Кто он? Этот человек? С какого года? Женат ли?

Членистые ноги женщины-паука зашевелились. Она лениво повела глазами в нашу сторону и медленно проговорила:

— Старший лейтенант Киреев. С 1902 года рождения. Женат дважды…

— Ох ты черт! — восхищенно и испуганно выдохнул дядя Саша.

Маленький человек во фраке торжественно оглядел собравшихся. К нам проталкивались люди, заглядывали в паспорт и тоже, восторженно чертыхаясь, отходили.

После этого потрясающего аттракциона мы пошли покупать маме часы.

Дядя Саша долго молчал, потом повздыхал и сказал солидно:

— Нет, нехорошо это. Мистика какая-то. А человеку мозги затуманивать нельзя. Вредно…

И только горячий торг, выбор часов и долгий разговор с продавцом, с выкриками, с отходом в толпу и новыми возвращениями, битьем по рукам, взаимными обвинениями в невежестве и ничего непонимании в часовой технике, прослушивание хода, тщательный осмотр корпуса и браслета отвлекли дядю Сашу от женщины-паука и восстановили его душевное равновесие.

Я же не могу забыть этого бледного девичьего лица над паучьими лапами до сих пор…


— Молодой человек, вы что, заснули?

— Да, — ответил я, поднимаясь. — Уж очень было удобно сидеть…

Автобусик стоял перед новым, опять бетон, стекло, металл, зданием алмаатинского аэропорта, схожим с огромным океанским лайнером. Я вошел в холл и свернул налево. За небольшой стойкой две девушки регистрировали билеты пассажиров местных линий. Рядом возвышались весы. Девушки весело переговаривались и не обращали на меня никакого внимания.

— Доброе утро! — сказал я.

— Здравствуйте, — проговорила одна из девушек и, не оглядываясь, протянула мне руку. Я поймал ее и крепко пожал. Девушка покраснела и, гневно взглянув на меня, сказала:

— Мне не пожатие ваше нужно, а билет. Вы что, первый раз летите?

— Нет. Я не первый раз лечу и надеюсь — не последний.

Девушка покраснела еще больше. Она замигала и, чувствуя, что продолжает краснеть, сердито нахмурилась и, низко наклонившись над стойкой, быстро записала мое имя и фамилию в соответствующую графу.

— Вещи есть? — спросила она.

Я приподнял чемоданчик, поставил на весы.

— Это с собой, — сказала девушка. — Только привяжите ярлык.

— Все будет сделано, как вы хотите, — улыбнулся я.

Уходя, я перекинул чемоданчик с ярлыком через плечо и резко оглянулся. Девчонки смотрели мне вслед и что-то оживленно обсуждали.

«Ладно, — подумал я. — Давайте, веселитесь».

Перед газетным прилавком толпились люди. Впереди меня стоял знакомый владелец портфеля. Он нервно подкидывал на ладони медяки, потом громко сказал:

— Ну, и работает. Разве так медленно работают? Люди ждут, а она копошится…

— Успеете, — лениво ответила киоскерша. — Первый самолет улетает через сорок минут. Тише едешь, дальше будешь.

И тогда я вспомнил, как мы на лошадях спускались зимой санным путем по замерзшей Волге в Горький.

Было это перед новым годом. Дяде Саше пришел приказ о демобилизации. Из армии возвращались полковники и подполковники, которые выросли в войну и ничего, кроме войны, не знали. Им была нужна работа. И все те тыловики, кто занимал по военкоматам различные посты, вынуждены были уступить место.

Санная дорога, долгая дорога. Собираться начали за неделю: пересмотрели всю упряжь, розвальни оббили новой кошмой. Мама нажарила свинины, наварила вкрутую множество яиц, картошки, напекла из грубой муки толстых лепешек. В среду в шесть часов утра меня разбудили, сонного одели во множество одежек, сверху натянули нагольный полушубок, терпко пахнущий овчиной, и вывели на улицу.

— Градусов тридцать, никак не меньше, — вздохнул Кислям.

Меня усадили, прислонив к толстой спине Кисляма, укутали ноги сеном, подняли воротник. Сбоку уселся дядя Саша, а в ногах устроилась мама, такая же укутанная и неуклюжая, как все.

— Ну, как говорится, с богом, — сказал дядя Саша. Голос его подозрительно дрогнул. Мама тихонько плакала.

Поезд наш из трех саней медленно выехал со двора на середину пустынной улицы. Синели сугробы. Над крышами стояли прямые сиреневые столбы дыма. Через окна пробивались слабые желтые огоньки. Только в нашем доме окна были черными. Мы все дальше и дальше уезжали от военкомата, потом повернули в проулок. Промелькнули плетни из тонких жердей, темный кустарник. Я закрыл глаза, а когда открыл их — деревня наша лежала черными кубиками среди огромного белого поля. Кубики постепенно слились в темное пятно и уже нельзя было понять, деревня это или небольшая рощица раскинулась по косогору.

Это было мое первое расставание…


В самолете я не думаю ни о работе, ни о новой книге, которую я все еще не написал и вряд ли напишу. Я о многом думаю в самолете проще и суровее. Поэтому мне всегда хочется быть одному, без соседа, который обязательно будет пытаться завести с тобой беседу. Он поговорит о погоде, о стюардессе. Это в лучшем случае. В худшем он начнет рассказывать старые анекдоты или о том, какие у него замечательные знакомые женщины.

От старых журналистов я слышал, что иногда вот такие случайные встречи могут натолкнуть на отличный материал. Не знаю. Может быть. Но я всегда сажусь в хвост на самое последнее кресло, где сильнее укачивает. Но зато мне часто удается таким образом избежать попутчиков.

— Почему вы заняли такое плохое место? — спросила меня стюардесса.

— Мне нравится здесь, — довольно резко ответил я.

— Но самолет почти пуст, — мило улыбаясь, возразила стюардесса. — Вы можете выбрать более приличное место.

— Мне нравится здесь, — повторил я. Мне не хотелось обижать девушку, кажется, ее зовут Люся. Да, правильно, Людмила. Так она представилась в начале рейса.

Я посмотрел ей вслед, как она, стройная, затянутая в свою голубую форму, идет в нос самолета. Девушка почувствовала мой взгляд, оглянулась и кивнула мне. Я закурил и стал смотреть на круг иллюминатора. О детстве больше не думалось. Я прикидывал, что бы вспомнить мне сейчас, о чем бы помечтать, но ничего не получалось. Мечтать стало вообще очень трудно. Я просто разучился. Я посмотрел в проход между креслами и увидел, как ко мне движется стюардесса с пачкой журналов.

«Этого еще не хватало», — подумал я.

Стюардесса остановилась около моего кресла, улыбаясь сказала:

— Я вижу, у вас бессонница. В самолетах это нередкое явление. Многие плохо переносят полеты…

— Это, конечно, ужасно. Но вы зря принесли мне журналы. Я не люблю читать в полете…

— И даже свои рассказы? — улыбнулась стюардесса.

Я растерялся, подумал, что все-таки она втянула меня в разговор, и разозлился. Девушка ждала ответа. Не дождавшись его, она засунула всю пачку журналов в карман, предназначенный для вешалки, и опустилась рядом в свободное кресло.

— Вас не удивило, что я вас знаю? — спросила она.

— Удивило.

— Я видела вас по телевизору. Вы рассказывали о поездке на Мангышлак.

— Я никогда не был на Мангышлаке.

— Я запомнила вас, потому что мне несколько раз самой пришлось летать туда в экипаже.

— Приятная прогулка, — сказал я. — Туда и обратно.

— Приятная, — засмеялась Люда. — Не дай больше бог получить туда наряд. Каторга, а не рейс.

— В Сочи летать, конечно, приятнее.

— Конечно, приятнее! Но больше всего я люблю рейсы в Ленинград…

— И в Москву, — подсказал я.

— В Москву уже нет. Раньше я любила летать в Москву больше, чем в любое другое место. Теперь уже нет.

— Романтическая история?

— Между прочим, если вам не лень, прочитайте мое сочинение. Я написала рассказ. Мне давно хотелось показать его кому-нибудь из людей знающих, но все как-то руки не доходили. А уж если на откровенность, то просто я стеснялась. Рассказ написан так, для себя. Но если вас это не затруднит, прочтите… Может быть, тогда заснете…

— Несите свой рассказ, — сказал я. В конце концов просто невежливо все время говорить женщине «нет».

Через несколько минут Людмила принесла толстую тетрадь в дерматиновом переплете. Обычно в такие тетради студенты записывают свои лекции. Тетрадь на сгибах потерлась.

— Обещайте, — сказала она. — Обещайте мне, что будет все что угодно, только не смех. Смеяться не надо.

— Ладно. Смеха не будет.

Она протянула мне тетрадь и как-то по-новому посмотрела мне в лицо, как будто между нами протянулась невидимая ниточка, делающая нас сообщниками, людьми, близкими друг другу. Я быстро пролистал тетрадь. На первой странице крупно было выведено и подкрашено красным карандашом: «Здравствуйте, стюардесса! Прощайте, стюардесса!»

Где-то в середине я прочитал строчку:

«Наташа сказала:

— Бросьте мне ваши фигли-мигли. Не надо врать! Только не надо врать. Просто не надо врать!»

— Фигли-мигли это, конечно, находка, — лениво проговорил я.

— Ну и что? — спросила Людмила. — Я никому не подражаю. Я ищу свой стиль.

— Ищите, ищите, — сказал я. — А Наташа — это, конечно, вы?

— Может быть, и я, — уклонилась от прямого ответа Людмила. — А может быть, и не я. Подобных историй много в жизни. На каждом шагу. Да вы лучше сначала прочитайте, а потом обсуждайте…

«Здравствуйте, стюардесса! Прощайте, стюардесса! — прочитал я. — Как мы все привыкли к этим словам. И Наташа тоже уже почти не реагировала на них. Иногда она ловила себя на том, что, стоя у трапа перед самолетом, улыбается. В душе она совсем не улыбалась, но губы ее улыбались, и она знала это, белые зубы влажно блестели на солнце.

Привычка — великое дело. Человек может привыкнуть ко всему. Или почти ко всему. Шахтеры, например, привыкают работать под землей. Лица актеров привыкают к гриму. Руки шофера привыкают к баранке. Пальцы хирурга привыкают к току крови.

Наташа привыкла к тому, что, входя в самолет, люди улыбаются ей, говорят „здравствуй“, а уходя тоже улыбаются, хотя уже торопливо и уже совсем равнодушно и небрежно бросают „до свидания“, а чаще „прощайте, стюардесса“. Тот отрезок жизни, который им было суждено провести вместе, прошел, и они равнодушно прощаются с ней, чтобы больше никогда не увидеться и забыть. И Наташа тоже привыкла к этому. Сначала она задумывалась над людскими судьбами, ей нравились и не нравились лица пассажиров. К одним она чувствовала невольную симпатию, к другим — отвращение. Ей даже нравилось придумывать некоторым из них биографии. Но это было только в первый год работы.

Постепенно Наташа привыкла ко всему и работала быстро, вежливо и равнодушно.

Правда, к ней частенько приставали мужчины со всякими предложениями. Многие были настойчивы и назначали ей свидания, а иногда даже успевали объясниться в любви. И сначала это нравилось ей, а потом осточертело. Она уже по одному тому, как мужчина смотрел на нее, когда она разносила лимонад, могла сказать, будет он к ней приставать или не будет. Девяносто процентов из них даже разговор начинали с одинаковых слов. Как ей опротивели торопливые комплименты, сказанные просто так, по привычке. Просто потому, что Наташа была красивой девушкой, с высокой грудью, крутыми бедрами, крепко обтянутыми голубой форменной юбкой. Она заметила, что это первое, что бросается ее пассажирам в глаза. Иногда ее корежило от липких взглядов. Но постепенно она привыкла и к этому.

Здравствуйте, стюардесса!

Прощайте, стюардесса!

Несколько раз она соглашалась на свидания. Записывала номера телефона и звонила в свободные дни.

Но на земле все было почти так же, как и в небе. Почему-то большинство мужчин, а на земле они уже не были пассажирами, они становились мужчинами, всегда торопились. Они везли ее в ресторан и в кафе, угощали шампанским. Потом пытались лапать в такси. Они считали, что со стюардессой не надо долго разговаривать. Разница между ними была только в одном: более нахальные и менее нахальные. Ей казалось, что она так и не полюбит никого.

Через три года работы, когда она заочно окончила институт иностранных языков, ее уже больше не стали ставить на внутриреспубликанские рейсы. Теперь она летала в Москву, в Ленинград, в Сочи. Ходили слухи в управлении, что несколько человек переведут в Москву, в аэропорт Домодедово и поставят на международные рейсы. И никто не сомневался в том, что первой в этот список впишут Наташу Кисанову. Меньше всех сомневалась в этом сама Наташа».

— В конце вы объясните, почему же вас перевели опять на внутриреспубликанские рейсы? — спросил я, закрывая тетрадь и придерживая ее на недочитанной странице большим пальцем.

— Вы всегда так держите книгу? — спросила Людмила вместо ответа. — У меня знакомый есть, он тоже так всегда держал книгу.

— Почему держал? Он умер?

— Наверное, — ответила Людмила. — Даже наверняка. А вообще-то он вполне здоров.

— О загадочная женская натура! — сказал я и мне стало стыдно, потому что это было очень глупо. Я открыл тетрадь и начал читать дальше.

«Одно время Наташа совсем почувствовала себя в управлении человеком временным. Но недаром говорят: человек предполагает, а судьба располагает…

Он не поздоровался с ней, как все пассажиры. Наташа, может быть, и не заметила бы его, но на нем была такая яркая мохеровая кофта, что Наташа даже присвистнула. Она давно уже мечтала о такой кофте. А у мужчины на кофте прожженные дырки. „Неряха“, — подумала Наташа и взглянула ему в лицо.

Вначале оно показалось ей обыкновенным и непримечательным. Большой, с чуть заметной горбинкой, нос. Серые, насмешливые глаза. Верхняя губа рассечена шрамом».

— Знакомый портрет, — сказал я. — Кого-то мне это напоминает…

— Значит, удалось написать так, как надо, — ответила Людмила. — Вы, наверное, не успеете прочитать эту тетрадку до конца. Возьмите ее с собой.

Я вдруг вспомнил, что в деревне мы любили собирать разноцветные стекляшки, менялись ими, старались собрать как можно больше…

Однажды весной я набегался с мальчишками по первой лужайке босиком и, простудившись, заболел. Лечил меня старинный друг дяди Саши, самый известный врач в районе, Иван Андреевич Крылов. Он казался мне необыкновенным человеком. Снимая высокую каракулевую папаху и потирая холодные с улицы руки, чуть улыбаясь, Иван Андреевич спрашивал:

— Ну-с, как дела, молодой человек?

Он спрашивал это всякий раз и всякий раз было почему-то приятно это слушать. Иван Андреевич был «последним из могикан» старой провинциальной интеллигенции. Меня больше всего поражало в нем, что ежедневно после обеда Иван Андреевич спал два часа. Ничто не могло его отучить от этой привычки. Для деревенских жителей это выглядело загадочно.

Иван Андреевич был страстным любителем приключенческой литературы. Кабинет его был завален книгами и журналами. На стене висел барометр в футляре черного дерева. В комнате всегда было полутемно, пахло мятными каплями и чем-то неуловимо приятным и чистым, что всегда говорит о присутствии в доме врача.

Как-то я принес Ивану Андреевичу взятую у него книгу.

— Понравилось? — спросил он меня.

— Да, не очень, — ответил я. — Скучная какая-то.

— А вот тут вы, молодой человек, и не правы. Никогда не суди так о книгах. Для тебя она может быть и скучная, а для меня интересна. Книгу судить надо, как человека. Она тоже живет и… умирает… К сожалению… Но есть книги и бессмертные…

Несколько дней спустя ранним утром меня разбудил резкий стук в парадную дверь:

— Эй! Люди! Просыпайся! Ляксандра Ляксеич! Шабры!

Я выглянул в окно и увидел Катю Гусельникову. Она подпрыгивала на месте от нетерпения и только в окне показалось мамино лицо, закричала во весь голос:

— Победа! Победа! Кончилась война! Председатель райисполкома Евдокимов на площади пьяный стоит, плачет!

Конец войны ознаменовался в жизни дяди Саши многими событиями. Конечно, эти события коснулись и нас с мамой. Начались разговоры о том, что дядю Сашу скоро демобилизуют.

Из Германии возвращались солдаты. Как-то мама вместе с дядей Сашей уехала в Горький, а меня на эти дни оставили Гусельниковым. Кислям целые дни ходил пьяный. Его приглашали на все вечеринки, посвященные возвращениям. Катя считала дни, ждала мужа Федора. Он писал, что ждет демобилизации со дня на день.

В этот вечер мне постелили на полу на старом мягком тулупе, который тонко и пронзительно пах овечьим стадом, дорогой, морозом.

— Ну, Валька, скажи, когда дядя Федя вернется? — спросила Катя.

Мне хотелось спать. Я набегался днем на улице и поэтому ответил не думая, что дядя Федя приедет завтра.

Катя недоверчиво засмеялась.

Утром меня разбудил яркий свет. Обычно лампу зажигали только по вечерам, экономили керосин, но сегодня ее зажгли утром. Я скинул с себя одеяло и на лавке увидел незнакомого человека. Он внимательно смотрел на меня и в то же время ловкими быстрыми движениями наматывал на ногу белую портянку.

— Привет, гвардия, — негромко сказал он.

Из сеней в комнату вбежала Катя. Она вся была какая-то растрепанная, красная, счастливая. Горящими губами она поцеловала меня в глаз, засмеялась, потискала и громко закричала:

— Это он нагадал, колдун пузатый! Это он!

Гусельниковы, дождавшись возвращения из Горького мамы и дяди Саши, устроили гулянку. Здесь я впервые услышал, как поют в нашей деревне и уже после этого всегда ходил слушать песни. Они были странные, очень старинные, с каким-то дико-протяжным и сложным звучанием. Певцы исполняли их без аккомпанемента, хотя советские песни и частушки обязательно пелись под гармонь или аккордеон. Но старинные баллады обычно про разбойников, про похищенных девиц, про то, как встретил купца в темном лесу лихой молодец, пелись безо всякой музыки. Только в этих песнях, в названиях улиц да маленьких деревень остались отголоски старой истории здешних мест.

Слободы, например, назывались у нас Стрелецкая, Ямская, Волчиха, Лихая. Внизу за крутогорьем, около самого леса, притулилась крошечная деревушка со страшноватым названием «Не вешай ухо». Когда-то мимо проходил ямщицкий тракт. Минуя дикое место, лихие ямщики крестились, покрепче брались за сыромятные вожжи и говорили седокам: «Ну, барин, тут не вешай ухо!» — так и пошло название, дожив до наших дней.

Петь гости начинали не сразу. Знаменитый бас — грузчик из райпотребсоюза Иван Бирин обычно выпивал стакан водки, причем хмель не появлялся у него ни в одном глазу, смотрел на отца и сына Коровиных, которые сидели в уголке молчаливые, усатые, похожие друг на друга, и спрашивал:

— Ну, я басом, а вы дискантом, что ли?

Коровины молча вставали и садились за специально приготовленный стол — обязательно квадратный. Третью сторону занимал Иван, а по четвертую устраивался певец послабее. Точно посередине стола ставили керосиновую лампу. На комнату, до этого полную пьяного шума, хохота и разговоров, опускалась тишина. Она длилась какую-то секунду, и вдруг низкий звук прорезал ее. Петь мужики начинали сразу все четверо и пели так, что фитиль в лампе не колыхался ни в одну сторону, горел ровно и спокойно.

Разбойник лесом пробирался.

Он колокольчик услыхал.

И вот коней остановила его могучая рука.

С разбитым черепом на землю упало тело ямщика.

Я прижимался к дяди Сашиным коленям, думал, что все так и было на самом деле — темный лес и белая от луны дорога, и тускло сверкающий вороненый ствол пистолета в руках лихого молодца, и как старый, но смелый купец выскакивает из кареты и, схватив саблю, бросается на разбойника. И завязался бой кровавый в тени березы на песке. Молодой разбойник, конечно, убивал купца и, достав у него золотые часы, по монограмме узнавал, что это был его родной отец. Кончалась песня печально. Разбойник на отцовских лошадях уезжал в город и отдавал себя в руки закона.

Участвовали в пении и женщины. Но они за стол не садились. А подпевали из своего угла пронзительными, печальными голосами, полными такой горечи и силы, что у меня, да и у всех сидящих, мурашки пробегали по спине и навертывались на глаза слезы.

Дядя Саша был начисто лишен слуха, петь не умел и знал только две бессмысленные строчки, которые иногда вдруг выкрикивал диким голосом: «Эх, огурчики да помидорчики посеял я на берегу…» Но слушать певцов любил. Он становился при этом необычно серьезным, облокотившись на спинку стула и чуть наклонив голову, слушал, слушал…

Я заметил, что, когда мне плохо, когда я растерян и не знаю, что делать дальше, я всегда возвращаюсь в детство под теплую ладонь дяди Саши, подсознательно сверяя свое поведение, свои поступки с его жизнью.

Душно. Рубашка неприятно липла к спине.

В конце салона появилась Людмила. Она сняла форменную тужурку и была сейчас в белой прозрачной кофточке. Я сразу же поднял руку и непроизвольно сделал глотательное движение.

Улыбнувшись, Людмила кивнула и исчезла в рабочем салоне.

«А на Суре сейчас сенокос начинается, — подумал я. — В луга народ двинул. Веселые все…»

Подошла Людмила с голубым пластмассовым подносом в руках. На нем стояли пузатые стаканчики с минеральной водой. На стенках серебрились прозрачные пузырики газа. От одного вида воды стало прохладнее.

Я взял стаканчик и быстро выпил минералку. Как будто маленькие коготки поцарапали небо.

— У вас такое лицо, словно вы все время стараетесь что-то вспомнить и не можете, — сказала Людмила. Она внимательно наблюдала за мной с того самого момента, когда я пожал ее протянутую руку. И вот теперь заметила, что со мной происходит непонятное…


… В Москве наши пути расходились. Дальше Ена отправлялась поездом в Пензу к матери, собиралась оставить там на десять дней дочь. Я летел в Горький. Мы условились с Еной заранее. Она говорит матери, что едет к университетской подруге. Я дома говорю, что проездом заскочит ко мне однокурсница.

Я знал, что дядя Саша все поймет, а за маму побаивался. Но желание провести с Еной наедине несколько дней в деревне, где ее никто не знал и никто никогда не узнает ни о чем, ни от кого не скрываться и никому не лгать, победило мои сомнения.

… — Я, когда соберусь, дам тебе телеграмму, — сказала Ена. — И ты обязательно встретишь меня? Ладно?

— Ладно, — сказал я. — До деревни мы поплывем пароходом.

Тогда я ее еще не любил, не знал, какой я человек, и поэтому мне казалось, что меня ничто не остановит.

В очередь для регистрации билетов Ена стала за мной. Она не поздоровалась, только чуть сморщила брови, и дрогнули у нее уголки крупных губ. Рядом с Еной стояла свекровь. Она держала за руку маленькую задумчивую девчушку.

Я взглянул на высохшее коричневое лицо старой женщины. Мы встретились взглядами. Мне показалось, что она все про меня знает и ненавидит меня за то, что я отбил у ее сына жену. Стало не по себе. Все время казалось, что старуха смотрит мне в затылок холодно, жестко и презрительно. Я не выдержал и резко оглянулся. Старуха, наклонившись к девчушке, поправляла на ней кружевной воротничок.

В самолете, когда Ена опустилась рядом и пожала мою руку, я сказал:

— Такое впечатление, что твоя свекровь знает меня…

— Может быть, — легко ответила она. — Кто-то уже донес им, что я влюбилась в студента. Но в кого — они вряд ли еще знают. Когда я ходила к тебе, то всегда смотрела. Никто не следил.

— Какая ты предусмотрительная, — усмехнулся я.

Ена внимательно и как-то странно посмотрела на меня, но ничего не сказала.

— Прости, — я положил ей на плечо руку.

— Ничего, — сказала Ена.

В Домодедово на автобусной остановке мы расстались, договорившись вечером встретиться около «Националя».

Быстро рассказав своим дальним родственникам, каких новых успехов достиг в жизни молодой человек по имени Валентин, я принял ванну, надел чистую сорочку и, наскоро попив московского чайку, выбежал на улицу.

Мне ни разу не пришлось долго жить в Москве, но всегда я выхожу на ее улицы с чувством радости, так же я встречаюсь после долгой разлуки со своим селом, где вырос, где прошла моя юность.

На метро от Курского вокзала я доехал до площади Революции. Поток людей вынес меня из прохладной гулкости подземных залов на жаркую, просторную, полную шороха автомобильных шин и подошв улицу.

У «Националя» я сразу увидел Ену. Она стояла в легком белом платье. По загару можно было подумать, что она только что вернулась из Сочи. Какое-то время я стоял в отдалении и смотрел на нее. Я смотрел так пристально, что у меня закружилась голова. Наверное, в эту минуту, как писали древние, и спустил тетиву своего лука пузатый младенец Амур.

— Куда пойдем? — спросил я, подойдя к Ене.

— Куда хочешь, — ответила она и прижалась ко мне плечом. Страсть, желание, гордость собой, предчувствие необычного счастья пронзили меня. Мне казалось, что мы с Еной одни во всем мире. Я не видел ничего, кроме ее серых, в рыжих точках, зрачков.

Лифт поднял нас в кафе «Огни Москвы». Мы долго сидели там за крайним столиком. Далеко внизу улица шумела горной речкой. Темнело. Наливался плотной синевой горизонт. Вспыхивали, по какому-то одним им ясному закону, золотые точки городских огней.

Мы почти не разговаривали. Цепляя торчащую в бокале соломинку зубами, Ена смотрела на меня неясными, непонятными мне глазами и изредка улыбалась. И вот тут, в кафе, под шум вечернего огромного города, под пьяный гомон сидящих за соседним столом красавцев грузин я понял, что люблю Ену.

Потом я провожал ее до автобусной остановки. Мы шли по тротуару. С одной стороны лежала Красная площадь, а с другой тянулись витрины ГУМа. Наши фигуры слабо отражались в стеклах магазинных витрин. Почему-то было темно и безлюдно. Я остановился, повернул Ену лицом к себе и поцеловал в губы.

В эту минуту из темноты нам навстречу вынырнула наша сокурсница Танька Шаповалова. Это было так неожиданно и невероятно, что мы машинально сказали друг другу «здравствуй» и разошлись. И только минут пять спустя Ена вскрикнула и захохотала.

— Ты заметил, какие у нее были глаза? — спрашивала она меня. — Нет, ты только представь себе… За тыщи верст от Алма-Аты в Москве ночью нас встречает сокурсница. И в какой момент? Когда мы целуемся…

Потом она сразу погрустнела.

— А вообще-то я напрасно смеюсь. Это нехорошая примета…

— Не бойся. Все будет хорошо, — сказал я. — Причем тут приметы? Танька не проболтается. Я буду ждать от тебя телеграмму.

— Да, — сказала она. — Жди… Обязательно жди… Я потом спрошу у тебя, ждал ты или нет…


Открыв глаза, я увидел, как вспыхнули красные буквы: «Не курить», «Пристегнуть ремни».

— Прилетели, — с облегчением подумал я. — Здравствуй, твердая земля…

Щурясь на солнце, которое висело низко над линией горизонта, Людмила стояла у выхода.

— До свидания, стюардесса, — сказал я.

— Счастливо… Через три дня я снова прилечу. У нас здесь будет отдых. Целые сутки… — она подождала, глядя на меня. Я молчал. Тогда она спросила:

— Вы в какой гостинице остановитесь?

— «Иртыш», — ответил я. — Я всегда там останавливаюсь…

— Я позвоню вам, — она улыбнулась. — Можно?

— Обязательно позвоните. Я постараюсь до этого времени прочитать ваш рассказ… Начало мне понравилось…

Она поняла меня, но сделала вид, что не поняла и опять улыбнулась.

В гостинице я назвал свою фамилию. Телеграмма, бронирующая мне номер, лежала перед дежурной, я видел ее через небольшое окошечко.

— На втором этаже, — сказала дежурная. — Оставьте паспорт. Завтра мы вам его вернем…

— Мне надо номер с телефоном, — сказал я.

— У нас все номера с телефонами, — недовольно ответила дежурная. Она, видимо, считала, что я должен чувствовать себя самым счастливым человеком, ведь мне сразу дали номер и я не сидел долгие часы в неудобных креслах.

В номере я умылся, поводил по щекам бритвой и, сменив рубашку, подошел к окну. Я увидел прокопченные, как окорока, дома. Мчались по улицам автобусы, оставляя синие дымки. Небо вдали словно затянули кремовой тюлевой занавеской. Это висели заводские дымы, тяжелое дыхание гигантских механических колоссов. Листья на деревьях потемнели и казались вырезанными из чего-то жесткого и тусклого.

На подоконнике лежал телефонный справочник с помятыми черными уголками. Я полистал страницы и нашел фамилию Замкова. Он учился на параллельном со мной курсе, только в художественном училище. Я знал его хорошо. Мы занимались в секции плавания у одного тренера. В училище он ходил в «звездах». В звездах, которые обычно гаснут после выпуска, превращаясь в самых заурядных оформителей да еще с плохим характером. Сейчас он работал в городской газете художником.

Поколебавшись, я решил не звонить ему. Мне не хотелось сегодня уходить из мира воспоминаний. Мне казалось, что все это не просто так. Я хотел ухватить нить этих разрозненных воспоминаний и не мог, но чувствовал, что во всем этом есть какая-то своя, скрытая от меня пока логика.

Дядю Сашу часто вызывали в Горький. У мамы там было полно родни, и обычно мы отправлялись вместе.

Деревня наша была в нескольких километрах от места, где в Волгу впадала Сура. От небольшой чувашской деревушки Лысая Гора до пристани в Васильсурске ходил паром-катер. Но ходил он редко, и поэтому промыслом многих мужчин в Васильсурске в то время был перевоз. От Лысой Горы до Васильсурска по воде было около двух километров.

Мы подъехали к пристани, когда катер, отфыркиваясь паром и выплевывая из борта струю зеленой воды, разворачивался по течению.

— Эх, опоздали, — сказал дядя Саша. — Теперь ждать часа полтора.

— Зачем ждать, Ляксандр Ляксеич! — закричал здоровенный парень. Он стоял в лодке, широко расставив ноги-тумбы, и улыбался, обнажая до самых десен зубы. — Садись в лодку. Ей-богу, обгоним катер и в Василь вперед приплывем!

— А ну, давай, — азартно сказал дядя Саша. — А ну, покажь!..

Он торопливо закинул через борт чемодан, передал лодочнику меня, потом помог спуститься в лодку маме.

Лодочник сел на скамью, широко расставил ноги в обтрепанных, заляпанных смолой брюках и правым веслом резко оттолкнулся от пристани. Греб он мощными длинными рывками, откидывая назад сухое тело, перевитое мышцами, и при каждом рывке с хаканьем выдыхая воздух.

Серая вода журчала вдоль борта. Дядя Саша, бледный от азарта, следил горящими глазами за приближающимся катером. На пароме собирались люди и смотрели на нас. Они, видимо, поняли затею нашего лодочника и теперь что-то кричали и махали руками. Через несколько минут мы поровнялись с катером. В высокой рубке стоял рулевой и он же капитан, в сдвинутой на ухо фуражке с переломленным крабом. Из пушистых усов у него торчала длинная самокрутка. Он беспокойно посмотрел на нас и повернул какую-то ручку. Катер зафыркал злее и чаще.

Но наша лодка уже обгоняла катер. С могучих плеч лодочника летели брызги пота. Лоб и шея стали багровыми, но он продолжал все так же мощно и ритмично взмахивать веслами. Когда катер остался позади, он на миг поднял голову и окатил паром победным кличем.

Тирада была длинной, кончалась — «дерьмовый капитан».

Капитан в ярости погрозил лодочнику кулаком и плюнул за борт.

— Ну, народ, — восхищенно говорил дядя Саша, когда мы по узким мосткам шли на дебаркадер. — Ну, чертов народ! Надо же, машину обогнал.

Недавно я побывал в родных местах. Теперь от Васильсурска до Лысой Горы меня вез белый двухэтажный трамвайчик. На борту есть даже буфет. Профессия лодочников отошла в прошлое. Но лодки есть. Они лежат на берегу кверху днищами, ждут покраски. Лодка никогда не исчезнет с берегов Волги, потому что без них нет настоящих волгарей.

На местной линии ходил тогда колесной пароход «Рылеев».

Я сразу выбегал на палубу и жадно принюхивался к сырому запаху пара, воды, пеньковых канатов, смолы, дыма. Перед каждым гудком на пристани толстая баба в кителе и тельняшке била в медный колокол. После этого раздавался красивый гудок. Недаром когда-то купцы соревновались в мощности и красоте пароходных гудков.

— Отдай чалку! — кричал молоденький, но чрезвычайно важный помощник капитана, стоящий на мостике как раз над моей головой. — Убрать трап!

Помощник капитана наклонялся к медной трубке, что-то говорил в нее. Между просмоленным бортом дебаркадера и белым пароходным бортом ширилась взбитая до белой пены плицами колес полоска воды. «Рылеев» делал плавный круг, разворачиваясь против течения, и гудел последний прощальный раз.

По ночам я просыпался от удара парохода о дебаркадер. Кто-то кричал. Свистел пар. По сходням топали грузчики. Раздавался странный, волнующий в ночи смех. Пиликала гармонь. Необычайное чувство охватывало меня. Я вставал с койки, выходил на палубу и всякий раз видел там дядю Сашу.

Дядя Саша молча обнимал меня за плечи. Мы долго смотрели, как внизу заканчивают работу грузчики и матросы. «Рылеев» коротко гудел и отходил в ночь. Дебаркадер постепенно истаивал желтыми огоньками в сырой ночи.

— Вот так взять да бросить все, — сказал однажды дядя Саша, — и плыть, плыть…


Внизу, под окнами гостиницы, остановилось такси. Резко хлопнула дверца. Кто-то громко засмеялся. Солнце зашло. Вечерняя заря багряными полосами расцветила горизонт. Окна домов налились вишневым соком, как крылья фламинго.

Я спустился в холл и купил свежих газет. Потом прошел в крошечное кафе и заказал яичницу и кофе.

— Погорячее нет? — спросил я официантку.

Она не отвечая смотрела на меня. Лицо у нее было равнодушное и ленивое. Боюсь таких лиц. Они наводят на меня тоску. Такие лица, как стены домов без окон, пугают и настораживают. Почему?

Я вышел на вечернюю улицу. Я знал, что до Ены теперь совсем недалеко. Надо было сесть на автобус или взять такси и через два с половиной часа я мог ее увидеть. И тут я неожиданно подумал, что видеть-то мне ее и не надо. Зачем? Разве можно вернуть то, что уже прошло, что прошло потому, что этого хотел я сам. Она поняла в наш последний вечер, что я испугался, струсил…

Теперь я знал, что любовь не терпит никаких компромиссов. Это абсолютная истина. Но каждый приходит к этой истине своим путем. Истину эту нельзя передать от родителей к детям, нельзя рассказать на уроке в школе, невозможно вычитать в книге. Ее познаешь сам и, может быть, это самые горькие минуты в жизни.

Первые дни, когда я познакомился с Еной, я считал, что то, что у нас с ней происходит, просто легкий роман или, как говорили раньше, интрижка. Где-то в глубине своей души я оставался спокойным, сохраняя маленький мостик для отступления, для ухода в безопасность. Это делало меня самоуверенным и слепым. А потом, когда меня прихватило по-настоящему, и я мчался в час ночи по темной дороге из деревни в Горький, все время чувствуя, что в кармане у меня лежит телеграмма от Ены, я был уже не в состоянии думать об отступлении.

В то лето в Тынце я встретил школьного друга Славку Котова. За прошедшие годы он почти не изменился. Был все такой же белобрысый, с маленьким курносым носом, который делал его лицо задиристым, но незначительным. По неясной для нас причине Славка посматривал на всех свысока, И в этот раз он пришел ко мне по страшной жаре в галстуке, волосики на его голове были тщательно причесаны на косой пробор. Он был очень поражен и, по-моему, даже расстроен, увидев, что я босой и в рваных дядисашиных галифе. Почти уверен, что Славка даже засомневался, что я учусь в университете на журналиста.

В старой беседке мы выпили с ним по стакану водки. Здесь было прохладно. Беседку закрывали от солнца кусты испирии и сирени.

— А я уже стал журналистом, — солидно сказал Славка. — В районке бабахаю. Мы литрабы, нам литра бы…

Мы засмеялись, посмотрели друг на друга и опять засмеялись. Он небрежно стащил с шеи синий, с искрой галстук и сунул его в карман.

— Ну его к хренам, эту собачью радость. Я думал, ты пижоном стал… А так ну его, — сказал Славка. Он сбросил узконосые ботинки, облегченно пошевелил пальцами. Пошарил в миске и, вытащив помидор, сказал:

— А я, старик, чуть было не оженился… История мрачная, но в назидание потомкам могу рассказать…

Щеки и носик его налились малиновым цветом. Голубые холодные глазки посветлели и подобрели.

— А помнишь, старик, как мы на пасху дрались?..

— Ну, — сказал я. — Тогда тебе нос свернули.

— Все равно я его догнал. Ну и лихо тогда я ему всыпал.

— Валька! — закричала из кухни мама. — Тебе тут телеграмма. Я расписалась…

Все как будто перевернулось перед моими глазами. Лицо Славки увеличилось, приблизилось, потом отодвинулось в сторону. Я вскочил и побежал, шлепая босыми пятками по половицам сеней, в кухню.

«Выехала. Завтра встречай поезд 47 Горький. Ена».

Последний автобус уходил из деревни в Горький в пять вечера, а сейчас уже шел седьмой час. Мама и дядя Саша молча смотрели на меня. В окне появилась веселая физиономия Славки.

— Тетя Леля, что за телеграмма? — спросил он.

Мама пожала плечами.

— Мне сейчас надо в Горький, — с паническими нотками в голосе проговорил я. — Мне сейчас обязательно надо попасть в Горький… Кровь из носа — надо…

— Спокойнее, — сказал дядя Саша. — Завтра в шесть утра на автобусе и отправишься…

— Я ее могу проворонить… Я должен ехать сейчас…

— Ну, поедем, — крикнул Славка. — Подумаешь, велика беда! На попутной доберемся… А кого встречать-то?

— Однокурсницу. — ответил я.

— Понятно, — сказал Славка. — Ну, пошли к трассе голосовать…

Я повернулся и встретился глазами с мамой. Она смотрела на меня пристально, с какой-то обидой, как будто я делал совсем не то, что надо.

— Я поеду, — сказал я.

— Ну и правильно, — одобрил дядя Саша. — А то представляешь, — это он маме, — девчонка приедет в чужой город, а ее никто не встречает…

— Так я ничего не говорю, — проговорила мама. — Поужинать-то успеешь?..

— Не надо, — отказался я, сменил галифе на брюки, обулся и, схватив старенький свитер, выскочил на улицу.

Вверх по главной улице до трассы было километра полтора. С выгона возвращалось стадо. Пахло пылью, парным молоком. Коровы мычали сыто, добродушно. Хлопал кнут пастуха. Раздавались голоса хозяек — «тела, тела!» Я почувствовал себя счастливым, самым удачливым человеком из всех. Даже шаг у меня стал шире.

За околицей начиналось пшеничное поле. Откуда-то из сгустившейся темноты ветерок приносил запах мяты и сырости. Кричала перепелка — спать-пора, спать-пора…

— Это кому как, — пробормотал Славка.

И все в этот вечер и в эту ночь и в последующие дни было окрашено счастьем. Если, конечно, счастье имеет цвет. Я чувствовал его, я наслаждался им. Но это было потом. А пока мы стояли у бровки шоссе и вдыхали горьковатый запах полыни. Светясь под луной тонким жемчужным светом, асфальт сбегал вниз по склону к реке и пропадал вдали. Темные машины, шурша шинами, проносились мимо, унося свет фар и красные точки стоп-огней.

— А что за девчонка-то? — спросил Славка, закуривая.

— Сам увидишь, — ответил я.

Наконец, когда совсем стемнело, нас подобрала старенькая «Победа». Молчаливый шофер, узнав, куда нам надо, сказал:

— Залазь. До самого вокзала подброшу… На поллитровку дадите?

— Дадим, — ответил я.

— Ну, спасибо. А не дали бы, то и так довез бы. Все компания.

Славка сел впереди и завел с шофером какой-то профессиональный разговор о шинах, бензине, запчастях, причем говорил преимущественно только один он, а шофер односложно гукал и через каждые полчаса спрашивал:

— А не предложишь ли ты мне, друг, сигаретку?..

Около деревни Чугуны мы подобрали старушку, закутанную в платок. Она стояла, опираясь на большую клюку. Появление ее в столь поздний час на пустынной дороге было так необычно, что даже шофер оживился и спросил:

— Куда это тебя, бабуся, на ночь-то глядя понесло?..

— И не бай, родименький мой, — долго разматывая платок, заговорила бабка. — Ты мне только сперва скажи — много ль возьмешь-то, а то я ведь вылезу да государственную машину дождусь…

— Да ничего, бабуся, не возьму, — ответил шофер.

— Ну, коли так, спасибо тебе, бог тебя спасет.

— Спасет, спасет, — согласился шофер. — Но куда все-таки путь-то в ночь держишь?

— Да, чай, на суд, — ответила бабка и добродушно, даже с удивлением каким-то добавила: — Самогонщица я…

Славка фыркнул. Сдержанно засмеялся шофер.

— Когда, чай, в Тынце район-то был, то близко, а теперь в Лысково за какой справкой добираться не ближний свет, — пожаловалась бабка. — Все переделывают, все, чай, перестраивают, лихоманка их не берет и болтуна этого…

— Какого? — спросил я.

— Какого, какого, да, чай, председателя колхоза нашего…

Славка опять фыркнул.

— Приторговываешь, что ли, самогоном-то? — спросил шофер.

— Да кабы на продажу, а то сыну свадьбу справляли. Гостей полдеревни, а государственной водки где я им напасусь, ну, и насоветовала мне одна. Я и наварила, а за невестой-то раньше участковый ухаживал, гуляла она с ним недолго, а потом за моего сына и вышла. Вот участковый в отместку пришел да на меня акт и составил, что я самогон варю… Много ли штрафу-то присудят?

— Не знаю, — ответил шофер. — Это какой тебе судья попадется…

Я проснулся, когда бабки уже в машине не было. Славка дремал, склонив, как птица, голову на плечо. Шофер наклонился к переднему стеклу. В зубах его красной точкой тлела сигарета. «Победа» мчалась на хорошей для ее почтенного возраста скорости. Мимо мелькали темные купы деревьев. Свистел в приоткрытом окне холодный ветер, и опять чувство счастья охватило меня. Это было такое ощутимое, почти физическое чувство, что от него стало больно в груди, как будто я выпил ледяной воды и заломило зубы. Я сжал ладонями щеки и засмеялся над собой.

Какой я был счастливый!

Наверное, я вспоминаю все, что со мной происходило, для того, чтобы хоть немного понять, почему же все-таки так получилось, что я теперь один иду по улице малознакомого города и все, что у меня есть — это воспоминания. Но от них не делается легче.


Дядю Сашу демобилизовали, но работать направили опять в Тынец. Теперь он стал заместителем председателя райисполкома. Я не знаю всех дел, чем дядя Саша там занимался, но одно помню — он распределял наряды на дрова. В послевоенные годы дело это считалось трудным и ответственным. Но я не помню ни единого случая, когда бы кто-то пожаловался или обиделся на дядю Сашу. Он всегда был справедлив. Может быть, это было главной чертой его характера. Он очень ценил это качество и в других людях.

— Мужик — справедлив. Не спорь — это справедливо, — были его высшие оценки людей и поступков.

В Тынце нам дали новую квартиру. Теперь мы жили на Банной улочке в бывшем поповском доме. Сразу перед нашими окнами за шеренгой старых черных лип виднелась огороженная тремя рядами колонн, с огромным приплюснутым куполом, церковь. Когда-то ее окружало кладбище. Теперь из всех надгробий остался один железный крест. Говорили, что под ним покоится тело архитектора, который сорвался с лесов и разбился во время строительства.

Каждый год в церкви устраивали выставку достижений сельского хозяйства Тынского района. Когда вкапывали столбы под коновязи, обязательно из коричневой земли выкатывался белый безглазый череп.

На стенах церкви сквозь небрежную побелку явственно проступали лики святых. Под ними тянулись ряды экспонатов: снопы пшеницы, овса, гречки, светились наливные яблоки, на самом видном месте стоял огромный макет парохода «Рылеев». Его смастерили в Разнежском ремесленном училище. Многие из посетителей выставки по старой памяти, входя в храм, крестились.

Священник строил себе дом на совесть. Пятистенный, крытый железом, с большими сенями и даже теплой уборной. Мы занимали левую половину дома. В правой жила нестарая верткая женщина тетя Таня. Когда-то она была женой районного прокурора. Но его убили в первый год войны. Тетя Таня пошла работать продавщицей, потом ее уволили за растрату. В те дни, когда мы стали ее соседями, она торговала в лавке керосином.

Тетя Таня знала великое множество частушек, прибауток, поговорок. Причем такого соленого содержания, что даже мужики, слушая их, крякали и чуть испуганно говорили: «Ну, Танька, режет, что тебе бритва, на язык стерве лучше не попадайся».

Помню, как однажды дядя Саша пришел из райисполкома на обед и, встретив тетю Таню во дворе, строго поблескивая очками, сказал:

— Таня, опять на тебя жалоба. Сегодня до полдня на работе не была…

— Дядя Саша, не виновата. Истинный крест, я тут ни при чем! Бабка виновата. Уговорила меня, старая лярва, сходить в церкву грехи снять…

— Сняла? — уже заинтересованно спросил дядя Саша.

Тетя Таня расстроенно махнула рукой, вздохнула, потом вдруг начала хохотать:

— Ну, поп говорит мне: рассказывай, блудница, грехи. Я рассказываю. Он говорит, не торопись, по порядку. Так, отвечаю я ему, батюшка, чай, на работу опаздываю. А он не соглашается. У тебя, говорит, столько грехов, что все и не упомнишь. Наконец все я ему рассказала. Идти хочу, а старух набилось в церкву — не протиснуться. Пустите, говорю, старые тетери, меня. Они не двигаются. Лопочут чегой-то себе под нос. Ну, я не выдержала и толкую одной старухе — «мать твою, говорю, перемать, уйдешь с дороги, старая ведьмачка?» Старухи расступились и ну меня крестить. Ах, думаю, издеваетесь? Ну, я им тут и сказала кое-что… Потом вышла, отдышалась, а отдышавшись, оглянулась. Бог ты мой, в храме же была, а не в своей керосиновой лавке… Вот тебе и сняла грехи…

На свадьбах не было человека веселее тети Тани. Никто лучше ее не знал всех порядков и обрядов, а соблюдали их еще в те годы довольно тщательно, Дядю Сашу и маму приглашали на свадьбы часто. Они никогда не отказывались. Не прийти — значило нанести великую обиду. А больше всего в своей жизни дядя Саша не любил обижать людей…


Я проснулся рано. Кремовые шторы на окне светились нежным теплом — светом от восходящего солнца. Утром чувствуешь себя бодрым, полным сил, уверенности в себе, надежды. Впрочем, мы никогда не устаем надеяться. Надежда теплится в нас, незаметным слабым огоньком и вдруг вспыхивает, освещая все вокруг. Что было бы с нами, если бы мы разучились надеяться?

Я открыл окно. Улицы были пустынны. Асфальт темнел, политый дворниками. В небольших липах напротив гостиницы гомонились птицы. Воздух еще не потерял ночной свежести, но солнце уже припекало ощутимо, обещая днем большую жару. Достав из чемодана легкую рубашку, темные очки, я быстренько побрился и спустился в буфет.

Комнатку перерезала тяжелая стойка. За ней темнели бочки. Один из трех алюминиевых столиков был занят. Молодые парни с наслаждением тянули из тяжелых кружек светло-коричневое пиво. По лицам парней было видно, что они вчера хватили через край и сейчас отмачивали свои буйные головушки. У одного вокруг ногтей темнела въевшаяся в кожу металлическая пыль. Он наверняка работал слесарем. У второго один зрачок был заметно больше другого. Так бывает только у опытных, давно занимающихся своим делом сварщиков.

Я взял бутылку кефира и сдобную булочку. Парни посмотрели на меня с презрением. Они передали буфетчице пустые кружки — «повторить». Зафыркал электрический насос, накачивая в опорожнившуюся тару пенную жидкость.

В тени на улице было еще прохладно. Я зашел в телефон-автомат. В будке пахло табаком и тройным одеколоном. Я помедлил и набрал номер редакции.

— Замкова, — попросил я. Он сразу взял трубку.

— Привет, старик, — сказал я. — Не узнаешь?

— Валька! — крикнул Замков. — Сразу узнал я тебя. У меня память на голоса феноменальная.

В прошлом году он приезжал в отпуск в Алма-Ату. Мы с ним несколько раз заходили в «Акку» выпить кофе, поболтать. Друзьями мы не стали, но когда ты в городе один, даже просто знакомый кажется тебе другом.

— Давай приваливай в редакцию! — крикнул Замков. — Я тебя жду…

— После обеда, — сказал я. — У меня тут кое-какие дела.

— Только обязательно приходи, — голос Замкова зазвучал трагически. — У меня для тебя новость есть. Удивишься…

— Ты без новостей не можешь, — сказал я. — Входишь в роль репортера?..

— Приходится.

— Ну, пока, — сказал я и повесил трубку на рычаг. Садясь в автобус, я еще некоторое время думал, что же это за новость решил преподнести мне Замков, но уже через несколько минут мысли мои перескочили на другое. Задание у меня, на первый взгляд, было несложным. Я должен был разобраться с письмом старика, который жаловался на своих сыновей. По письму получалось, что старик в гражданскую воевал боевым комиссаром, а сыновья у него выросли стяжателями, мелкими, жалкими людьми. «Печально мне и горько, — писал старик. — Разве я их этому учил? Разве за таких, как они, я ходил в лихие атаки? Чтобы они теперь дрались да ссорились из-за каждой яблони и из-за уборной?»

Почти до трех дня я проговорил со стариком. Он показал мне все свое хозяйство. Деревянный, на каменном фундаменте дом. Один вид его вызывал впечатление чего-то надежного, крепкого. В деревнях такие дома называют пятистенными, потому что имеют они два отдельных хода в две отдельные квартиры. Двор и сад разделял новый высоченный забор, по верху которого, как змея, вилась ржавая колючая проволока. Почти задевая друг друга боками, стояли два дощатых ящика туалетов. На дверях висели большие замки.

— Что там хранят, под замками-то? — не удержавшись, спросил я у старика.

Он нахмурился, тонко кашлянул и быстро проговорил:

— А это вы у сыновей спросите, у интеллигентов, чтобы им ни дна, ни покрышки, у них, родименьких, спросите…

В доме сейчас никого, кроме старика, не было. Мы долго сидели с ним в прохладе просторных сеней. Он рассказывал свою жизнь с самого начала, как ушел из кержацкого села в город и работал долгое время грузчиком, как дрался он на масленицу на льду Иртыша стенка на стенку, и не было ловчее бойца, чем он, потому что увертлив был, а крепость в кулаке имел железную.

— Давай потягаемся, — неожиданно предложил старик. — Кто кому руку к столу прижмет…

Мы сели друг против друга, выровняли локти. Старик почти сразу же притиснул мою руку к крышке стола. Но когда он начинал рассказывать про сынов своих, то сразу старел и кашлял через каждое слово.

Пообещав приехать еще раз, потолковать с сыновьями, я отправился в редакцию областной газеты.

Замков во дворе резался с толстой, раскрасневшейся девчонкой в настольный теннис. Шарик метался, как угорелый, с одного края стола на другой.

Заметив меня, Замков ловким движением поймал шарик.

— Уф, вспотел, — сказал он. — На Иртыш сходим?

— Пошли.

Я стоял у самой воды. Замков чуть сзади. Он рассказывал, как хорошо по воскресеньям на острове, который зеленой стеной стоял метрах в пятидесяти от нас.

— Ну, вода холодна, — сказал я. — Кругом жарища, а вода как лед…

— А она в створах плотины все время мешается. С сорокаметровой глубины попадает. Прогреваться за день не успевает, — охотно начал объяснять Замков. Я заметил, что он вообще очень охотно говорит. Он знал в городе обо всем, по любому вопросу мог дать точную и исчерпывающую информацию.

— Окупнуться все-таки надо, — сказал я и кинулся в воду. Брызги летели в разные стороны, как льдяшки. Я нырнул, не переводя дыхания, проплыл под водой метров семь и пошел двойным кролем. Теперь вода не казалась такой холодной. Было приятно чувствовать, как напрягаются мускулы. Вода чуть теснила грудь. Я остановился и сразу услышал фырканье. Обернувшись, я увидел совсем рядом длинноволосую голову Замкова. Он снял очки. Лицо его сразу приобрело виноватое, растерянное выражение. «А в очках прямо Пластов», — подумал я и засмеялся.

Я ничего не имел против Замкова. Он даже нравился мне своей эрудицией, знанием города и какой-то лихой поспешностью в движениях. Можно было подумать, что Замков все время боялся куда-то опоздать.

— А у вас в редакции не строго, — отфыркиваясь, сказал я. — Захотел — ушел…

— Ну, редакция все-таки не бухгалтерия. В девять пришел — шесть тюкнуло — беги домой.

Мы разом повернули и поплыли к берегу. Горячий мелкий песок обжигал кожу. Мы смотрели, как на воде мерцали солнечные зайчики. От них рябило в глазах.

— Блинцы покидаем? — спросил Замков. — Не забыл, как в детстве…

— Давай…

Я долго выбирал плоский камень, потом нашел похожий на женский берет серого цвета с голубой и синей жилкой в центре. Я покидал его в руке, примерился и швырнул, стараясь, чтобы голыш пошел скользом. Три круга разошлись по поверхности воды.

— Раз… два… три… — сосчитал Замков. — Маловато, старик… Смотри, как надо…

Семь кругов!

— Между прочим, ты Ену Липову знаешь?

— Ну, — ответил я. — На курс старше училась…


Было неудобно за комнатку, хотя раньше она мне нравилась. Но сегодня я вдруг заметил серые облупившиеся стены, и грязный с паутиной потолок, и скрученную для крепости проволокой солдатскую койку, накрытую старым, прожженным сигаретным пеплом в нескольких местах одеялом…

— Садитесь, — пригласил я. — На стул не надо… Он с норовом, может подломиться…

— Интересно у вас, — сказала Ена, осматриваясь. Она говорила, чуть заметно заикаясь, и произнесла — «у-у в-вас». Получилось это у ней легко и как-то симпатично.

Я смотрел на нежданную гостью удивленно. Даже представить себе не мог, что ее могло привести в мою комнатушку. Все на курсе знали, что Липова замужем. Один раз я видел ее в коридоре с маленькой дочкой.

— Чем могу служить? — спросил я, удивился старомодной фразе и покраснел. Черт ее знает, откуда она вырвалась, эта нелепая фраза.

Ена громко рассмеялась. Щеки у нее порозовели. Она откинула со лба густую желтую прядь и чуть нараспев, чтобы меньше было заметно заикание, проговорила:

— Понимаете, мы сдаем историю печати. Я, конечно, никогда конспектов не вела, а сейчас хватилась: готовиться-то не по чему. Девочки сказали, что вы аккуратно ведете все конспекты. Доверьте мне их на три дня. Я вам все обратно верну в целости и сохранности, честное слово…

С самодельной полки я достал толстую тетрадь.

— Вот, пожалуйста. Берите…

— Через три дня обязательно занесу, — уходя, сказала Ена. — Честное пионерское.

Я стоял у окна и смотрел, как она перебирается по кирпичам через грязный двор. У нее было удивительное чувство равновесия. Ена ни разу не покачнулась, перепрыгивая с кирпича на кирпич. При каждом прыжке волосы у нее желтой копной взметывались над плечами.

Я почувствовал, как неожиданно и пронзительно заныло в левой стороне груди.


Замков посмотрел мне прямо в глаза.

— Я отношусь к тебе тепло, — сказал он. — Может быть, поэтому я чувствую, что мне надо рассказать тебе эту историю. Я обязан рассказать тебе все…

— Почему именно мне? — спросил я.

Я уже понимал, для чего Замков так настойчиво лез ко мне со своими рассказами. Ему просто хотелось повыпендриваться перед кем-то, показать, что вот какой он неотразимый, вот какие распрекрасные женщины любят его. Я и раньше встречал похожих людей. Они под любыми предлогами стремились рассказать кому-нибудь о своих победах, страстно желая покрасоваться, подергать себя за развинченные нервишки…

Придвинув колени к груди и обхватив их тонкими мускулистыми руками. Замков, помаргивая, смотрел, как из-за острова вылезает тупорылый черный буксир с большими колесами. На футляре, в котором крутились колеса, белыми буквами было написано «Ермак».

— Ена часто говорила мне, что хорошо знала тебя… У меня понимаешь как получилось. Приходит она в редакцию к нам. Зачем-то в город приехала, ну, увидела меня и бросилась ко мне. Олег! Привет! Как будто я ее тысячу лет знал… А я и видел ее только два раза у вас на вечерах в университете… Все в редакции на нее глаза выкатили. Знаешь же наших областных аскетов…

Я повернулся на спину и стал смотреть в ослепительно синее небо. «Только не это, — торопливо подумал я. — Только не это!..»


В среду Ена снова пришла в мою каморку. Это был день последнего экзамена весенней сессии, я лежал на кровати, уткнувшись в газету.

— Вы всегда верны слову? — спросил я.

— Это мой принцип, — улыбнулась Ена.

На ней был легкий сарафан, весь в синих горохах. Плечи и руки Ены были темно-коричневого цвета. Я удивился, где она успела так загореть. Я был слегка пьян, поэтому обычное смущение, овладевавшее мной всякий раз при виде малознакомой женщины, исчезло. Я казался сам себе чрезвычайно остроумным человеком.

— Каким кремом пользовалась? — спросил я, кивая на ее плечи. — Не иначе заграничным патентованным?…

— Чепуха! Просто каждый день лазила на крышу своего дома. Правда, загар мне идет?

— Я думаю, вам все идет.

Ена быстро вскинула голову и в упор посмотрела на меня. Уголки накрашенных губ тронула легкая улыбка.

Наверное, тут-то все и началось. Я почувствовал, что какая-то еле уловимая ниточка протянулась между нами, и понял, что от того, окрепнет она или оборвется, будет зависеть многое в моей жизни…

Она не торопилась уходить. Медлила и, не зная, что делать, подошла к полке с книгами. Протянула было руку к синему томику Грина, резко отдернула и, повернувшись на каблуках, медленно сказала:

— А знаете, Валя, мне не хочется уходить отсюда… Правда, странно?

— Откуда мне знать, — сказал я.


Мимо нас с Замковым скользнула стайка мальчишек. Ноги у них были в засохшей грязи. Они несли удочки и куканы с сонными маленькими пескарями.

— На что ловили? — спросил я.

— На приговоры! — крикнул один из мальчишек. Они засмеялись.

Странное чувство овладело мной. Я и хотел и боялся услышать рассказ Замкова. Мне казалось, что это подло, сидеть тут и трепаться о Ене. Я давно убедил себя, что все эти многочисленные истории о ней мне безразличны. «Не буду я спрашивать его ни о чем, — думал я. — Может, поймет и заткнется к чертовой бабушке».

— Самое смешное, старик, во всей этой истории, — сморщившись, проговорил Замков, — что я, — он встал и попрыгал на одной ноге, выливая из уха воду, — влюбился нее, как последний пацанишка. Представляешь себе хохму? Замков влюбился?!

— Действительно смешно, — сказал я.

Замков выдержал многозначительную паузу для того, наверное, чтобы я припомнил все его победы, и добавил:

— Влюбился так, что чуть с женой не развелся.

Замков начал рассказывать, как он ушел с Еной в тот день из редакции, как долго они бродили по улицам. Ена болтала без умолку. Она говорила так много, что Замков почти не запомнил ничего из того, что она говорила. В памяти осталось только то, что Ена несколько раз назвала мое имя.

— Слушай, — предложил ей Замков. — А не зайти ли нам в кафе? Может, кофе выпьем?

— Я ставлю шампанское, — засмеялась Ена.

— Лучше я, — проговорил Замков.

Длинный зал с одной стороны заставили столиками, другую отвели для танцев. Не успели они допить бутылку шампанского, как к ним подсела корректорша из газеты.

— И знаешь, старина, что она потом болтала в редакции? — спросил Замков, приподнимаясь на локтях. — Какая прекрасная любовница у Замкова. Квартира. Жена и прекрасная любовница. Что ему не жить! — Замков сложил губы бантиком, передразнивая корректоршу. — А ведь она, старик, не ошиблась. Ена действительно в тот вечер стала моей любовницей…

Я зажмурился. Солнце, пробивая тонкую кожу век, окрашивало мир алым…


— Послушай, Горшков, — сказала она мне и положила на затылок теплую руку. — Послушай, Горшков, хочешь знать бабьи печали?

Я сидел на кровати ссутулившись, пропустив руки между колен, и смотрел, как по полу, суетясь мохнатыми лапками, полз ночной жук. Минуту назад он влетел через открытое окно. Крылья его сгорели у электрической лампочки. Жук полз, натыкаясь на окурки. Зачем говорить о печальном, когда мы можем быть счастливыми?

— Я точно люблю тебя, — глухо сказал я.

— Ты не мальчик, я не девочка, — грустно сказала Ена и вдруг, торопливо расстегнув молнию, начала стаскивать узкое платье. Она выскользнула из него, как линяющая змея из шкуры, коротким, плавным движением и, бросив на пол, быстро переступила через него. Потом Ена легла на кровать и просто сказала:

— Все…

Я шевельнулся. В то же мгновение Ена резко и испуганно отодвинулась к стене, как будто хотела вдавиться в нее. Я видел ее бледное лицо и голые руки. Она судорожно натягивала на себя тонкое одеяло. Неожиданно я почувствовал усталость, встал и отошел к окну.

— Я не люблю мужа, хотя он хороший человек… Я люблю тебя, — негромко сказала Ена. — Но пойми меня, после того, что произойдет между нами, возвращаться домой и кипятить чай и накрывать мужу на стол ужин, а он спросит, сколько осталось денег до зарплаты, и будет все, как всегда… Дочку укладывать спать… Мне страшно, что я…

— Ладно, — сказал я резко. — Уходи…


Откуда-то набежали небольшие, но частые тучки. Солнце то появлялось, то исчезало в них. Подул ветерок и сразу стало прохладно. Сильно запахло тиной.

— Может, уйдем? — предложил я, втайне надеясь, что Замков отправится в редакцию. Я не хотел больше слушать его рассказы. Мне казалось, что между нами вьется крепкая веревочка и оборвать ее я не в силах. «Сиамские близнецы», — с отвращением к самому себе подумал я.

Замков поправил очки и сказал:

— Между прочим, Ена мужу не одну пару рогов наставила. Это я уж точно знаю. Сначала она какого-то кинооператора любила, а он как-то обидел ее. Она с ним порвала. Потом еще с каким-то инженером у нее роман был. А потом уж и ты…

— Что я? — сказал я. — У нас никакого романа не было.


По́шло это — роман, романчик, интрижка, междусобойка. Меня передернуло. Между нами был не романчик. Нет!

Я вспомнил, как мы со Славкой шли по огромной привокзальной площади в Горьком. Несмотря на поздний час, вокруг сновали люди. Резкие, как крики филина, гудки маневрового паровозика тревожили ночь. На стене вокзала мы прочитали расписание поездов. До прихода поезда оставалось еще больше шести часов.

— Нечего было панику устраивать, — зевнул Славка. — С утренним автобусом запросто поспели бы… У меня тут знакомая есть… Может, пойдем к ней, почаевничаем…

— Не хочу, — сказал я. — Ты двигай, старик, а я здесь посижу, помечтаю.

— Ну, помечтай, — сразу согласился Славка. Я смотрел, как он уходит. Было видно, как двигаются у него под рубахой худые лопатки. Потом Славка завернул за угол, и я остался один.

Этого я и хотел. В последние часы перед встречей с Еной мне требовалось подумать над тем, как вести себя с ней, как сделать так, чтобы она не чувствовала себя в деревне стесненно. Собственно, ведь я еще почти и не знал ее. Что она любит? Что ей нравится? Какие у нее привычки? И тысячи других мелочей, из чего складывается человеческий характер.

Вокзальный буфет работал. Я заказал себе стакан красного вина. Оно было горьковатое, с привкусом пробки. Один знакомый винодел рассказывал мне, что такой вкус придает вину слишком жаркое лето.

Потом в маленьком скверике я отыскал за кустами пустую скамейку и лег, подложив под голову руки. Небо над городом отливало багровым, тревожным цветом печали и войны. На Волге мощно загудел теплоход. Долго еще сотрясался воздух от рева гудка, потом звук где-то затих, утонув в ночных переулках.

Я смотрел на звезды, хотел вспомнить Енино лицо и не мог. Я отчетливо видел ее серые влажные глаза со смешинкой, которая всегда дрожала в глубине темных зрачков, небрежно подкрашенные бледным кармином губы, округлый, нежный до боли подбородок, чуть неровные зубы. Когда она смеялась, смех булькал у нее в горле, как родничок. Но увидеть ее лицо я не мог.

От «поэтических» усилий меня отвлек милиционер. Он подошел неслышными шагами и вдруг громко над самым ухом сказал:

— Гражданин, здесь спать не разрешается! Пожалуйста, в зал ожидания на вокзал…

— Там душно, — ответил я.

— А здесь с вас часы снимут, — отпарировал милиционер.

Потом я побрился в парикмахерской, купил газеты и прочитал их в скверике, где пытался заснуть. Совсем рассвело. Между кустами от земли поднимался пар. По тротуарам, окаймляющим площадь, двигался поток людей. Орало радио, передавая утреннюю гимнастику. Я посмотрел на часы, до прихода поезда осталось тридцать минут. «Подожду на перроне», — решил я и медленно побрел к вокзалу.

— Валя-я! — крикнула Ена. — Я здесь…

Я видел, как она стоит с легким чемоданчиком в руке. Подол ситцевого сарафана отдувал ветер. Материя плотно обтягивала ноги и бедра. Ена была такая красивая, что у меня перехватило дыхание. «Неужели она приехала ко мне? — подумал я. — Ради меня бросила мать и дочь!» Дурак же я был, что в такую минуту мог подумать так, но я так подумал и только потом подбежал к ней, наклонившись, взял ее чемоданчик и смутился. Она засмеялась и поцеловала меня в губы крепко и долго, как целует, наверное, жена мужа. У нее на лице было такое выражение, как будто она вернулась ко мне откуда-то очень издалека. Я тогда не понял этого, а потом было уже поздно.

Мы подошли к ресторану «Антей», где договорились встретиться со Славкой. Он опаздывал.

— Знаешь что, — сказала Ена. — Твой друг дорогу знает и сам. А я не знаю и мне хочется быть только с тобой.

— И мне тоже, — сказал я.

На Маяковке мы сели в автобус, идущий к речному вокзалу. На местной линии ходил все тот же старенький «Рылеев». Он потускнел, ссутулился от бремени лет и на фоне огромных обтекаемых лайнеров — стекло, алюминий, эмалевая краска — казался маленьким, жалким. Но внутри пароход был отделан с роскошью. Мягкие ковры заглушали шаги. Поручни блестели никелем. В окнах играли солнечные блики. По чистым светлым потолкам пробегали вместе с волнами зайчики. Темно-вишневое полированное дерево на дверях каюты отразило нас, как зеркало.

— Как здесь хорошо! — воскликнула Ена. — Я первый раз плыву на пароходе, да еще таком старинном…

Мы оставили вещи в каюте и вышли на верхнюю палубу. По сходням шли пассажиры. Между бортом парохода и смоляным боком дебаркадера плыла зеленая вода в радужных расплывах мазута. Время от времени из-под нижней палубы выбивались со страшным шипением клубы пара. Сразу в нос ударял запах сырости, нефти, смолы, рыбы.

Ена положила на мою руку ладонь. Она пристально смотрела вниз на зеленую воду. Глаза ее расширились и потемнели.

На дебаркадере ударили в маленький медный колокол — дзин-ннь… Тут же в ответ над нашей головой раздался гудок, как будто взревел мощный зверь.

Ена вздрогнула. Я обнял ее за плечи и чуть прижал к себе. Она послушно придвинулась. Я близко увидел ее глаза. И хотя теперь она не смотрела на воду, глаза были по-прежнему темными.

Ударила волна. Пароход качнулся. Наверное, по середине Волги прошел белый скоростной лайнер и взбунтовал могучим винтом воду.

— Идем, — сказала Ена. — Идем…

Мы быстро прошли коридор. Мягко захлопнулась за нами дверь каюты. Через окно, закрытое плотным жалюзи, почти не пробивался свет. Только по потолку пробегала редкая золотистая рябь.

— Ну, — требовательно проговорила Ена.

Она обняла меня за шею и крепко поцеловала.

Мы были теперь одни. Теперь никого для нас больше не существовало. Я никогда не мог себе даже представить, какой может быть женщина. Мне казалось, что я растворился, исчез в каком-то золотистом, сверкающем мире. Все вокруг было Еной. Мне казалось, что я никогда не смогу уйти от нее, что я теперь никогда не смогу без нее жить. То, что она может принадлежать кому-то другому, звучало для меня диким кощунством. Мы — это было одно целое…

— Почему ты молчишь? — устало спросила Ена.

— Пароход идет, — сказал я, приложив ладонь к теплой стене. Она содрогалась мелкой частой дрожью от работающей в трюме машины.

— О господи! — вздохнула Ена. — Что со мной, не знаю, но мне кажется, что я так тебя люблю, что умру…

— А мне кажется, что мы с тобой никогда не умрем… — сказал я.

И тут впервые я почувствовал, что я грубый и нескладный парень, который не умеет даже сказать женщине по-настоящему, как он ее любит, не умеет даже по-настоящему приласкать любимую женщину. Я положил ей ладонь на затылок и легко провел по пушистым завиткам. Ена неожиданно всхлипнула, поймала мою руку и крепко поцеловала. Губы у нее были горячие и сухие.


Замков искоса посмотрел на меня и, минутку поколебавшись, быстро сказал:

— Теперь я вижу, что у тебя действительно не было с Еной никакого романа. И слава богу. Это я, конечно, говорю от своего имени… С такой женщиной свяжешься — пропадешь… Я вот до сего дня в глубине души люблю ее. Хоть поломать все и вся из-за женщины в наше время, по-моему, глупо. Представляешь, как у нас все это воспримут? Потащут на бюро. Затрубят о моральном разложении, ведь о любви, о чувстве никто даже и не вспомнит. Какие чувства, если ты любишь не жену? И куда потом с таким хвостом подаваться? Кому нужен аморальный тип? Тем более, что живописца из меня не получилось…

— Ну, и пошляк же ты, старик, — сказал я и похолодел от мысли, что Замков повторяет то же самое, только в более прямой и грубой форме, что когда-то передумал я, философствовал насчет любви и партийного бюро, пытаясь снять с себя ответственность за все, что произошло между мной и Еной. Замков сидел рядом, а я видел себя.

— Ты говоришь, что я пошляк, а я любил ее и сейчас люблю, но ты не знаешь, сколько силы воли мне понадобилось, чтобы…

— …победить пагубную страсть, — перебил я его.

— Может быть, пагубную, — задумчиво проговорил Замков.

От воды тянуло прохладой, но купаться не хотелось.

— Ты зачем пожаловал-то? — спросил Замков.

— Да письмо разбирать. Братья схватились смертным боем из-за ста квадратных метров землицы…

— Землица, — протянул Замков. — Тут еще полно кержаков живет… Но я тебе вот что могу предложить: поедем-ка, друг, со мной в Зеленогорск. Там живут парни, которые коллекционируют пейзажи не на полотне, а настоящие пейзажи. Я хочу сходить с ними дня на два в горы… Посмотреть пейзажи из их коллекции…

Я представил себе горы, заросшие огромными пихтачами, прозрачные речки, синие дали, черные столбы горелых деревьев. Давно я уже не вылезал из города. Мне страстно захотелось посидеть вечером у костра, подышать запахом похлебки, почувствовать, как обжигает губы жестяная кружка со смородиновым чаем.

— Договорились, — сказал я.

— Эй, — услышали мы окрик. — Орлы!

С высокого берега к нам сбегал высокий, до чрезвычайности худой и нескладный человек.

— Я вас целый день ищу по всему городищу, а вы, оказывается, купаетесь, псы, — весело говорил он, пришлепывая толстыми губами и оглядывая нас маленькими юркими глазками. Это был наш общий знакомый, оператор со студии телевидения Яков Райзман, человек необыкновенно талантливый и такой же необыкновенно несобраный, все время чем-то восторгающийся и пришлепывающий от удовольствия губами. Воткнув худые ягодицы в песок рядом с нами, Яков снял рваные и кое-как починенные медной проволокой джинсы, рубашку и захлопнул большие выпуклые глаза.

— Спасаться надо, — сказал Замков.

— Почему? — спросил я.

— Напьемся мы с ним до ужасного положения…

— А вы и одни напьетесь, — подал голос Яков.

— А Ена в Зеленогорске? — спросил я.

— Да. Но давно что-то мне не писала, — ответил Замков.

— Потому что умница, — сказал Яков. — Такому как ты, хлюпику, писать вообще не стоит…

Мне Ена не прислала ни одного письма, ни одной открытки. Первое время я регулярно писал ей, к каждому празднику посылал открытки, но она мне ни разу не ответила. Я тоже перестал писать. Тогда мне казалось, что я был прав. Но почему, почему прав? Сейчас я хотел разобраться во всем спокойно, вскрыть воспоминаниями, как скальпелем, свое сердце и посмотреть в самую его глубину — что там?

Сам я люблю писать в газету очерки о людях действия, о людях, которые знают цену слову «надо» и которые больше действуют, чем мудрствуют лукаво. Они идут, сжав обветренные, обмороженные, запекшиеся губы, через бури, туманы и морозы и говорят слово — «надо». Я восхищался такими людьми и сам хотел быть таким. И я писал о таких в первой своей книге. Я не переменил о них своего мнения, просто понял, что человек кроме слова «надо» должен знать и еще несколько не менее важных слов. «Поимевши не храним, потерявши плачем», — говорила тетя Таня из Тынца. И сейчас я был точно в таком же положении. Я плакал, но никто не видел моих слез.

Над островом дрожало прозрачное марево. От этого остров казался нереальным и далеким. Опять прошел черный буксир, шлепая по воде плицами, угрожающе дымя высокой трубой. Я давно уже не видел таких старинных буксиров. На Волге их почти не осталось, а тогда, когда я там жил, их было очень много.

* * *

В июле, на второе лето после войны, с Дальнего Востока вернулся мой родной отец. Он поселился в Горьком и решил встретиться с мамой, чтобы обсудить с ней дальнейшую жизнь.

В это время я жил в сорока километрах от Тынца у маминой родственницы тети Нади в небольшом селе. По преданию, основал его Юрий Долгорукий на несколько лет раньше самой Москвы. Название села было странным — Курмыш. Говорили, что в достославные времена городок, стоящий на стыке Мордовии, Чувашии и России, сильно торговал хлебом. Какой-то купец, приехав на торг в первый раз, удивился всему и сказал:

— Ну, и город — одни куры да мыши…

Рассказывала мне эту легенду тетя Надя. Она жила в пустом доме, похожем, если смотреть сверху с огромной старой липы, на букву «Г». Когда-то за домом рос яблоневый сад. Но в войну деревья померзли. Остались только густые неухоженные кусты малины, смородины и круглая, обложенная кирпичами клумба. На ней весной цвели пионы. В дальнем конце сада около бани высилась сосна-великанша. Говорили, что под корнями сосны спрятан клад. Следствием сплетни было множество ям, нарытых около нашей бани. Одна из них выкопана моими собственными руками. Я тоже верил в романтическую сказку о кладе. Но это была только сказка. История же жизни тети Нади была правдива и драматична.

Я видел в старом альбоме желтую плотную карточку. На ней тетя Надя сфотографирована восемнадцатилетней девушкой. Тугая коса и высокий воротничок делали ее совсем юной. Тетя Надя смотрела на мир черными, слегка навыкате глазами неулыбчиво и строго.

Мама рассказывала, что в восемнадцатом году к тете Наде, Наденьке, как все звали ее тогда, приехал с фронта жених, молодой офицер. Когда на местных хуторах восстали кулаки и белые офицеры, они предложили ему присоединиться к ним. Но он отказался.

В доме тети Нади его и задержали. Тут же, на скорую руку, судили пьяным офицерским судом и за амбаром на куче лошадиного навоза расстреляли.

Тетя Надя не отходила от жениха до самой последней минуты. Она поклялась, что никогда не нарушит обета верности. И сдержала слово. Тетя Надя умерла на шестидесятом году жизни старой девой. Эту историю знали в Курмыше все. Отец мой делал упор на нее, когда разговаривал с мамой.

Странная произошла у них встреча.

Рано утром, когда солнце еще не печет, а пыль на дорогах влажна от ночной росы и поэтому прохладно, а значит, на реке делать нечего, я со своим дружком Женькой Фроловым, таким же оборванным мальчишкой, сидел на ступеньках сельмага и ждал, когда грузовая машина привезет из Васильсурска очередную партию отдыхающих. В бывшем помещичьем доме, окруженном сосновым парком, находился Дом отдыха учителей и приезд раз в месяц новых людей считался крупным, достойным любопытства событием.

Мы сидели с Женькой на холодных каменных ступеньках и обсуждали, как лучше ловить стерлядку — на шашковые подпуска или на обыкновенные крючки с мятлом. Потом мы поговорили, что недурно было бы стибрить яблок, но тут в конце проулка показалась серая от пыли полуторка.

Первым из кузова легко выпрыгнул высокий широкоплечий мужчина. Он сбил с плеч черного морского кителя пыль, достал большую пластмассовую расческу и стал аккуратно водить ею по кудрявым волосам. Мы с Женькой из гигиенических соображений были обриты наголо.

— Ишь, воображала, — громко сказал я и добавил несколько более ехидных слов, порочащих кудри приезжего.

— Воображала, хвост поджала, — охотно поддержал меня Женька.

Мужчина небрежно посмотрел на нас, усмехнулся и, крупно шагая, отправился вдоль по улице.

Через несколько часов эта встреча вылетела из моей головы. Но вечером, возвращаясь домой, я через освещенное окно увидел знакомый китель. Кудрявый мужчина уверенно сидел за нашим столом. Я испугался и подумал, что он пришел жаловаться на меня тете Наде. «Несдобровать теперь. Крику будет!..» — тоскливо думал я, прячась за углом. Из дома выскочила моя двоюродная сестра Тамарка. Пошарив своими зоркими глазами и, заметив за углом мою жалкую фигуру, она поймала меня за рукав и восторженно заорала:

— Чего домой не идешь? Тебя ждут! Отец твой приехал!.. Обещал велосипед купить!

А на второе утро в плетеном тарантасе прибыла мама. Она поспешно поцеловала меня и побледнела, увидев идущего ей навстречу отца. Я видел, как она рванулась, но сдержала себя и не сделала ему навстречу ни одного шага. Она протянула ему руку и, улыбнувшись белыми губами, сказала:

— А ты все такой же кудрявый…

— Морской воздух, он полезный, — сказал отец.

Я никогда не забуду, как они стояли и смотрели друг другу в глаза. Люди, которые не виделись десять лет. Люди, между которыми стояли любовь, разлука, годы войны, надежды и разочарования. Между которыми стоял я — их сын.

— Ты, Валя, иди погуляй, — сказала наконец мама.

Я долго шатался по улицам, потом забрел в маленькую чайную и там в углу за столиком увидел дядю Сашу. Он пил чай.

— Дядя Саша! — обрадовался я. — Что ты тут делаешь?

— Чаевничаю, — ответил он. — Хочешь?

— Хочу, — сказал я. — Только сахару побольше…

— А сахара нет, — сказал он. — Конфетки только…

Мы долго пили чай с кисленькими подушечками. Дядя Саша не смотрел в мою сторону, следил, как влетали и вылетали в открытое окно мухи. Потом спросил:

— Мама с твоим папой разговаривает?..

— Разговаривает, — небрежно ответил я. — Он мне велосипед обещал купить…

— А ты рад, что папка приехал? — спросил дядя Саша.

— Рад! А чего? Вон у Женьки отца совсем нет, — проговорил я и увидел, как у дяди Саши дрогнули уголки губ. Что-то толкнулось мне в сердце, и я спросил:

— Ты, дядя Саша, думаешь, она уедет с ним?

— Боюсь, — ответил он мне как взрослому. — Я ведь чувствую, что она еще любит его. Потому что сам ее сильно люблю, — он отодвинул стакан, расплескав чай, и с тоской спросил: — Может, чего другого покрепче выпить?

— Я не пью, — сказал я.

Дядя Саша улыбнулся и обнял меня за плечи. Мы долго молчали.

— А люблю я шибко сильно, — наконец негромко проговорил он. — И знаю, что уйдет она от меня…

Но дядя Саша ошибся. Мама осталась с ним, хотя долго еще не меняла фамилию и не регистрировала второй брак. Дядя Саша, даже когда папа уехал, не пошел ночевать в дом, а устроился на сеновале. Мы договорились с ним на следующий день сходить на базар. Он начинался в четыре часа утра и к восьми уже заканчивался.

— Мама, а ты кого больше любишь? — спросил я вечером. — Папу или дядю Сашу?

— Молчи, дурачок, — ответила она. — Ты еще ничего не понимаешь…

Дядя Саша разбудил меня, как и обещал, в половине пятого. Около кровати на стуле я увидел чистую рубашку, длинные штаны, новые сандалии и белые носки с голубой полосочкой.

Базар располагался в конце деревни. Неторопливо шли мы по пустынной улице, пересеченной длинными голубыми тенями. Пыль, тяжелая от росы, мягко проваливалась под нашими ногами. Улица тянулась вдоль высокого обрыва. Внизу над заливными лугами клубился сероватый туман, таявший на наших глазах. Воздух крепко пах речной свежестью и хлебным дымком, который тянулся из печных труб.

Вдоль длинного, сколоченного из оструганных досок прилавка стояли люди с самым разнообразным товаром. Из-за быстрой Суры приехали чуваши: женщины в белых платках с вышитыми фартуками и в цветных косынках; мужчины в военных фуражках с тульями, украшенными цветами. И те и другие были в чистых онучах и легких лаптях. Они торговали медом, яйцами, ягодами и грибами. Дядя Саша и я медленно шли мимо ряда, где торговали поросятами, высовывающими розовые пятачки из больших плетеных корзин. Визг вокруг стоял оглушительный. Дядя Саша приценивался, давал советы покупателям, чесал поросят за ухом, заглядывал им под брюхо. Поросята в его руках не визжали, только помаргивали белыми длинными ресницами, ища холодным пятачком ладонь.

В конце базара торговали самодельными шнурками, крестиками, свечками и куколками из теста, запеченными и потом раскрашенными красками. Были тут и румяные молодухи, и женщины с детьми, и самоуверенные военные в высоких фуражках.

Дядя Саша купил мне стакан переспелой клубники и мы отправились домой.

Я ел сладкую ароматную клубнику и думал, что вот сейчас приду домой, выведу свой велосипед и проеду вдоль улицы. Внезапно остановившись, дядя Саша пристально посмотрел на меня, хотел о чем-то спросить, но ничего не спросил, вдруг наклонился и крепко поцеловал в лоб.


Когда мы вышли с Еной на палубу, уже наступила ночь. Хотя трудно было назвать тот тонкий блеклый свет, рассеянный над водой и над высоким песчаным обрывом ночью. Вода вздрагивала, почти бесшумно поднималась около носа парохода каскадом и плавными волнами уходила в обе стороны, теряясь где-то в тени берегов. Далеко за лугами, которые недавно только освободились от большого паводка, на крутоярье грустными и невероятно родными желтыми точками светилась деревня. Только высокая колокольня, днем белая, наверное, голубела сейчас на заднике неба четким и нежным профилем.

Ена молчала. И все в мире молчало. Только устало, как огромное неведомое животное, вздыхала в утробе парохода паровая машина — пф-фф, пф-фф, ух-фа-а — равномерно и усыпляюще.

— Ена, — спросил я, весь пронизанный непонятным мне до сего времени, таким сильным, что оно высекало из меня слезы, чувством. — Ена, милая, ты никогда не уйдешь от меня?

Вместо ответа она прижалась ко мне плечом и вздохнула коротко и прерывисто, как всхлипнула. Я понял, что и она охвачена тем же чувством, что и я, что вот это есть единство душ, про которое так много говорят и пишут и про которое я до этого позднего вечера не знал ничего, чувство, подобное которому я не испытывал больше ни разу, да и вряд ли испытаю. И это была не только любовь к Ене, к ее чудесному, полному тайны лицу, к ее щедрому женскому телу, но и к этому волжскому вечеру, и к серебряной воде, и к тусклым огонькам деревни, над которой высилась прекрасная и ненужная никому колокольня церкви…

Нет, не забыть мне ту светлую, прозрачную ночь…

Откуда-то с низовья потянуло прохладным, сырым ветром. Он принес с собой запах костра и молодого, чуть отдающего болотом луговья. Ена поежилась в своем легком открытом сарафане. Мы пошли с ней в ресторан, огромные окна которого светились на носу парохода.

В зале почти никого не было. Только в углу старик, чем-то похожий, может быть, бородой, на художника, пил из большого бокала красное вино. Мы сели за маленький столик. Своим одним боком он прижимался к переднему стеклу. Отсюда хорошо были видны огни встречных судов и прозрачная линия у самого горизонта уже исчезнувшей, но все еще слабо светившейся, как погибшая звезда, зари. В специальной подставке в такт машине слабо позванивали тонкие фужеры. На жесткой накрахмаленной скатерти лежали фиолетовые отблески от огромной хрустальной люстры. Подошла официантка, открыла тонкий блокнотик и ласково посмотрела на нас.

— Рябиновка, — начал перечислять я. — «Мускат праскавейский», «Жемчужина России». — Я посмотрел на Ену. Она улыбнулась. — Две севрюги на вертеле. Икра… И потом мороженое…

Рябиновка горела в рюмках оранжевым пламенем уходящего лета. Тонкий запах кислой ягоды разлился в зале. Старик громко вздохнул и внимательно посмотрел на нас. Ена пригубила рюмку и, не отрывая тонкого края от губ, посмотрела на меня.

— Что? — спросил я.

Она улыбнулась и кивнула на старика.

— Я хочу поцеловать тебя, а он все время смотрит на нас.

Оглянувшись, я встретился с темными глазами старика. Он молча приподнял бокал и чуть улыбнулся. Я улыбнулся в ответ. Кто его знает, кто это был. Может быть, из тех добрых волшебников, что бродят по всему свету, помогая людям быть счастливыми и добрыми.

— Смотри, смотри! — воскликнула Ена.

Из-за плоского, как лепешка, острова, поросшего густым лесом, навстречу нам выходил огромный, весь в разноцветных огнях теплоход. Мощный рев сирены-приветствия разнесся над водой. Наш «Рылеев» в ответ рявкнул коротко, но уверенно. Мы долго и молча смотрели вслед белому, как снег, расцвеченному огнями теплоходу. По странной ассоциации я вспомнил строчки, слышанные мною в детстве от тети Нади.

Вдоль по реченьке лебедушка плывет.

Выше бережка головушку несет.

Белым крылышком помахивает,

На цветы водицу смахивает.

Последние огни исчезли за излучиной, и река снова стала пустынна и темна.

— Как я хотела бы, — сказала Ена, — плыть и плыть, и чтобы мы все время с тобой были одни, как сейчас, и чтобы ты все время любил меня…

— Я буду любить тебя, — сказал я. — Я тебя всегда буду любить…

Лицо у нее побледнело. Глаза заблестели странно и тревожно. Она обхватила ладонями лицо и, не глядя на меня, спросила:

— Пра-а-вда? Ты обязательно запомни эти слова, — с силой добавила она. — Я знаю, как легко они забываются. Ты запомни эти слова… Я очень, очень, очень прошу тебя, чтобы ты запомнил эти слова на всю жизнь…

Прошло уже восемь лет с того дня и с того вечера на стареньком пароходе «Рылеев», а я все время вспоминаю ее слова и знаю, что буду помнить их всю жизнь, что бы мне ни пришлось испытать и с кем бы жизнь еще не столкнула меня. Есть слова, которые нельзя забывать, иначе ты рискуешь забыть все, что было в твоей жизни прекрасного.

Временами я становлюсь похожим на сомнамбулу, которая, ничего не замечая вокруг, рассматривает только видимое ей одной. В двойственном мире воспоминаний я живу еще раз, повторяя и ошибки и заблуждения и уже понимая их, но все так же оставаясь бессильным перед ними. Воспоминания похожи на миражи. Мы видим их. Они манят нас, но если мы пойдем за ними — впереди неизвестность, а может быть, пустота.


Яков Райзман потянулся и вскочил. Потом наклонился и потрогал песок рукой.

— Холодный уже, — сказал он. — Вам, молодым, еще и можно поваляться, а мне, разбитому подагрой человеку, обремененному ревматизмом, язвой и злостным радикулитом, это явно вредно…

— Поведай, Яаш, — лениво спросил Замков, не открывая глаз. — А что у тебя не болит?

— Сердце, — быстро ответил Яков Райзман. — У молодых всегда болит сердце, а у меня уже переболело и сейчас на том месте кусок пробки…

— Кстати, о пробке, — проговорил Замков. — Предлагаю пойти в кафе «Весна» и выпить шампанского…

— Лучше водки, — сказал я.

— Того и другого, — заключил Яков Райзман. — Водка будоражит воображение, а шампанское пробуждает благородные чувства. Шиллер всегда, когда работал, пил шампанское для благородства передаваемых на бумаге чувств…

Вот так, болтая о чепухе, почти не задумываясь над тем, что говорим, шли мы по раскаленной улице, и под каблуками наших ботинок послушно вдавливался еще не остуженный наступающими сумерками асфальт.

— Между прочим, постоянный фактор моей жизни — временное отсутствие денег, — сказал Яков, улыбаясь смущенной и доброй улыбкой рассеянного безалаберного человека. — Впрочем, изначальный рупь я найду…

— Не грустите, Яков, — сказал я. — В командировке денег не считают. Считают, когда сдают авансовый отчет…

Мы повернули за угол, и сразу, как оборвалась, кончилась купеческая улочка с высоченными тесовыми заборами и воротами, с палисадниками, в которых росла сирень и чахлые оранжевые ноготки, с огромными ставнями на окнах, с рыканьем собак и звоном цепья за табличками — «Осторожно, злая собака!» Перед нами уходил за Иртыш новый проспект — огромные светлые окна, широченные лоджии, гудки автобусов, кипение на тротуарах людей, слепящий блеск в лучах заходящего солнца больших зеркальных витрин, дымы высоченных труб на горизонте. Зрелище поражало. Так шагнуть из одного мира в совершенно другой можно только в наших провинциальных городах, которые переживают свою былую славу и начинают новую. Я подумал, что и мы сами чем-то похожи на такие города.

В большом зале кафе студенты индустриального техникума праздновали комсомольскую свадьбу. Низкий, с разноцветными стенами, спутницами нашего доморощенного модерна, зал был забит парнями и девчонками.

Яков Райзман что-то сказал стоящей в дверях женщине. Она кивнула и молча провела нас в небольшую, с тремя столами комнатку. Здесь было уютно и по-семейному спокойно. Студенты жужжали за стеной, как большой рой пчел.

Мне вдруг сильно, страстно захотелось остаться одному. Сидеть молча, никого не зная вокруг, и смотреть в окно на прохожих. Но я не знал, как избавиться от Якова Райзмана и Замкова, и поэтому решил, что напьюсь сегодня и уеду и буду лежать в гостиничном номере совсем один. Все-таки почему я тогда сделал так?! Вернее, я тогда вообще ничего не сделал, и это было самое плохое. Я смотрел в проем двери. Там в небольшом тамбуре, думая, что их никто не видит, упоенно целовались двое. Он был в черном костюме и волосы у него были подстрижены коротко, не по моде. Я подумал, что он, наверное, боксер, этот мальчишка. Ее белые руки четко выделялись на черной материи костюма.

Яков Райзман проследил за моим взглядом и спросил:

— Завидуешь?

— Да.

— Девчушка что надо…

Он налил в большой бокал минеральной воды «Джермук» и выпил залпом, как перед этим выпил водку.

— Я вот этому оболтусу, — он пренебрежительно кивнул на Замкова, — тоже один раз позавидовал…

— Когда? — без интереса спросил Замков.

— Когда… когда… Когда к тебе, дуралею, Иоанна из Зеленогорска приезжала…

— С чего ты взял? Она ко мне не приезжала, — лениво стал отпираться Замков. Но было видно, что ему приятно слушать слова Райзмана, приятно чувствовать себя мужчиной, крутившим роман с такой красавицей.

— Все мы, мужики, дуралеи, — убежденно сказал Яков Райзман. — Если бы меня полюбила такая женщина, я бы пошел за ней на край света. Меня бы ничто не остановило. Не может человек любить сто раз. Он один раз любит, и все.

Глазки его, обведенные темными кругами, с воспаленными веками, вспыхнули огнем и стали почти прекрасными.

— Бедный ты человек, Замков! — крикнул Яков Райзман. — Мне жаль тебя. Впрочем, мне и себя жаль. Ко мне не пришла любовь, но я все время знаю, что придет… Слушай, слушай внимательно!

За стеной включили магнитофон, и женский печальный голос запел песенку. Простые, очень наивные слова отчетливо звучали в комнатке. Они словно повисали в воздухе, оставаясь в моей памяти, как иногда остаются в памяти совершенно непонятные и ненужные вещи: случайно услышанный разговор, листок бумаги, летящий по ветру, трещина в стекле, движение рук незнакомого человека. И только потом понимаешь, что это имеет свой тайный смысл, который открывается не сразу, и вдруг ты понимаешь, что ничего не происходит в твоей жизни просто так.

Я понял, что песня эта была про меня. В проеме двери боксер все еще целовал девчонку. Наверное, они расставались. Певица пела:

Я знаю, в душе, в глубине

Ты ведь помнишь всегда обо мне.

Звезда погасла, но свет

Доходит много лет.

Тебе не забыть обо мне,

Я сниться умею во сне,

И пусть ты уже не со мной,

Ты мой, мой, мой, мой.

Я знаю, когда наступит ночь,

И как я, будут звезды точь-в-точь,

Ты будешь искать, как слепой,

Звезду с названием «любовь».

Мычал, подпевая, Замков. Он, наверное, вспоминал сейчас Ену и тоже думал, что песня эта про него. Мне вдруг стало ненавистно его красивое лицо с выражением готовности в глазах, с упрямой челюстью и циничной, все знающей ухмылкой. Я понял, что ненавижу его. Мне стало душно. Я встал и сказал, что пойду в ватерклозет.

Целующиеся не обратили на меня никакого внимания. Как будто меня и не было. А может быть, меня действительно не было. Торопясь, я выскочил на улицу и пошел в гостиницу.

Гостиница была далеко от кафе. В темноте я плохо узнавал улицы, но упрямо шагал пешком, пропуская мимо свободные такси и автобусы. «Ладно, — думал я. — Завтра вечером поеду в Зеленогорск и там наконец все решится».

Навстречу шли парами девчонки и мальчишки. Девчонки держали парней за руку, как в детсаде. А иногда парни держали девчонок за плечи. Казалось, что все только и занимаются тем, что ищут свою «звезду с названием любовь». Из парка доносилась та же мелодия. Песенка входила в моду. Я знал, что теперь месяц, а может быть, и больше, она будет преследовать меня.


Зима пришла снежная. Каждое утро я бегал по накатанной полозьями саней зеркальной дороге в магазин за хлебом. Перед дверями магазина стояла длинная очередь. Но меня пускали без очереди. Все знали, что я сын Александра Алексеевича. Прижимая буханку к груди, вдыхая ее свежий теплый дух, я стремглав мчался домой. Дядя Саша широкой лопатой расчищал перед дверью снег.

На новой должности в райисполкоме он получал немного. Мы вынуждены были купить корову, которую держали в маленьком сарае с покатой крышей. Иногда за ночь сарай заметало по самые сушилы, и мама доить корову спускалась по лестнице.

Пекарня работала с перебоями. Тогда мама пекла картофельные оладьи и хлеб. Каравай получался тяжелый, синий. На второй день из-под корки начинала сочиться скользкая жидкость. Жилось нелегко, но дядя Саша никогда не брал что-либо «по блату». А бывало, что привозили из дальних деревень и белую муку, и сотовый мед, и свежее масло.

Один раз в воскресенье в дверь постучали и в комнату ввалилась толстая тетка с баранчиком в руках. Баран крутил головой, шмыгал носом и недовольно косил лиловыми глазами.

— Э-это что? — спросила мама, роняя на пол чайную ложечку.

— Это баран, Лелечка, — пропела тетка. — Заколите и к Новому годку-то с мясцом будете…

— То есть как с мясцом? — спросила мама, с ужасом наблюдая, как баран справляет прямо на половики и чистый пол свои естественные потребности. Шарики с мягким стуком катились по половицам.

— Ты чего, тетка, рехнулась? — спросил дядя Саша.

— Так вот вам в подарочек, Ляксандр Ляксеич, — пропела тетка. — Нам бы вы леску достать пособили. Сын-то отделяется, строиться собирается…

— Вон! — краснея до лиловости, крикнул дядя Саша. — Чтобы я тебя сейчас вместе с бараном в милицию не сдал! Вон!

Он схватил испуганную тетку за локоть, барана за крутой рог и вытолкал их на улицу.

Земли в нашем районе подзолистые. Поздно наступает тепло. Зато рано приходят седые осенние заморозки. Испокон веку сеяли в наших краях горох, пшеницу, рожь, свес, просо, вику, гречиху. А тут из области пришло указание сажать кукурузу.

Примерно раз в месяц устраивались радиопереклички. Все районное начальство уходило в радиорубку переговариваться с областным начальством, отчитываться, выслушивать указания. Как-то раз дядя Саша взял меня с собой, но сразу же в начале «разъяснительной» речи председателя областного исполкома вывел из комнаты и сказал:

— Побегай пока. Поиграй с ребятишками…

Ночью меня разбудил быстрый шепот мамы. Я спал в горнице на кушетке, а они за тонкой перегородкой в спаленке. Мама кричала шепотом и от этого становилось страшно. Из окна на пол падали белые лунные блики. Громко вскрикивали грачи на черных липах. Шарил за окном по кустам ветер, и казалось, что это и не ветер вовсе, а кто-то огромный и легкий бегает там за тонким слабым стеклом.

— Вечно тебе больше всех надо, — шептала мама. — Зачем ты полез со своим мнением? Ну, зачем? Скажи, что тебе больше другого надо, аль ты давно взбучку не получал?

— Взбучки я не боюсь, — ответил дядя Саша печальным, каким-то тусклым голосом и продолжал: — Ты, Лель, не буянь. Не кипятись ты, Христа ради! Я же о себе, что ли, пекусь. Я же член партии и должен говорить свою точку смело. Ну, не сеяли кукурузу у нас никогда и сеять не будут. У нас же овсы — хороши. Луга заливные. А то привезли проволоку — сейчас квадратно-гнездовым методом и все. А кто у нас умеет? А главное — прошибить мужика верой надо. А кто же приказом да указом-то дело делает?

— Ну, ведь не докажешь ты никому ничего, а неприятностей наживешь…

— Может, и не наживу, — неуверенно возразил дядя Саша. Он отлично понимал, что наживет неприятности и немалые.

— Прошу тебя, если любишь меня, не лезь ты в это дело, — горячо зашептала мама. — Любишь ты меня? Ну, скажи — любишь?

— Ох, Леля, ты же знаешь, что люблю, как самого себя и даже сильнее. Ради тебя ведь на все могу пойти…

— Ну, так промолчи завтра на совещании ради меня, — попросила мама.

Дядя Саша долго не отвечал. Я представил себе, как он лежит, положив одну руку под голову, а другой обнимая маму за плечи, как он шмыгает, смешно поводя кончиком длинного острого носа. Я ждал, что он скажет, еще не понимая всего смысла происходящего, но чувствуя, что от его ответа зависит многое.

— Нет, Леля, не могу смолчать, — выдавил дядя Саша. — Даже ради тебя. Ведь мир страдает…

— А говоришь — любишь, — заплакала мама. — Не меня, а мир ты любишь. Не знаю только, чем он тебе, мир-то твой, тебе отплатит…

— Люблю я тебя, Леля, сильно, сказать только словами не могу, как сильно!

— Тише, — прошептала мама. — Вальку разбудишь…

Они больше не разговаривали. Но я долго еще не мог заснуть. Приподнявшись на локте, я выглянул в окно. В лунном свете четко вырисовалась колокольня со снесенной крышей и разломанными башенками. Как огромные свечи светились шесть колонн, подпирающих портал. На нем еще ясно проступали лучи и в центре слово — «БОГ». Больше ничего не было видно, но я знал, что у башенок растут две маленькие березки, а у длинных плоских ступенек чернеет столбик колокольного языка. В революцию сбрасывали колокола, и огромный язык так глубоко вонзился в землю, что вытащить его не было никаких сил.


Мне всегда что-то нравилось в одиночестве гостиничных номеров. Может быть, грусть и отрешенность от всего привычного и постоянного? И еще надежды на то, что с тобой случится наконец необыкновенное. А что может случиться с нами? В наш век ультраделовых людей, точного расчета, НТР и сангигиены. Но необыкновенное все-таки иногда случается и поэтому мы не устаем ждать. Мне, например, всегда кажется, что это случится именно тогда, когда я в чужом городе.

Я скосил глаза и увидел на письменном столе среди прочитанных газет и журналов тетрадь с рассказом стюардессы. Я отвернулся к стенке. Мне не хотелось сейчас думать о чужой любви, удачной или неудачной она была. Я был полон собственным чувством до краев, и оно выплескивалось из меня воспоминаниями, отдельными картинами, порой стройными и яркими, а порой бессвязными и отрывочными, как стертая и пожелтевшая от времени фотография, но и в бессвязности была своя логика и подспудная мысль.

Пароход подошел к Васильсурску рано утром. Высокий откос, кончающийся крутым, желтым от глины обрывом, светился под лучами солнца. Крыши домов весело выглядывали из-за ярко-зеленых яблонь. По крутым спускам поднимались люди. Я много раз видел эту картину, но в это утро увидел все как-то по-новому, словно впервые. Меня как будто полоснуло по сердцу, и стало больно, и сладко, и грустно.

— Ена, я все вижу как-то по-другому, когда с тобой, — сказал я. — Мне кажется, что этой деревни я и не видел никогда…

Она засмеялась.

— А я ночью проснулась от топота. Ты спал. Слышу, внизу кто-то кричит: — «Разнежье!» Потом затопали по палубе ноги. Кто-то громко закричал, зашипело что-то, звякнул колокол. И все это было так прекрасно… Я уверена — запомню эту ночь на всю жизнь…

— Разбудила бы меня…

— Нет, — она быстро и внимательно взглянула на меня. — Нет, я знала, что будить тебя не надо…

«Рылеев» сбавлял скорость и разворачивался, заходя против течения. На дебаркадере, готовясь к его приему, бегали парни в закатанных выше колен брюках и в выцветших тельняшках.

— Чалку! Чалку давай! — кричал один таким отчаянным голосом, как-будто свершалось что-то совершенно необычное и сложное. Выпущенный невидимой рукой, с нижней палубы полетел на дебаркадер тонкий черный конец с утолщением на конце. Это и была чалка. Один из парней поймал ее и потянул привязанный на втором конце толстый канат. С каната срывались сверкающие капли.

— Наверху обрыва, — сказал я, — есть место, называется «Орлиное гнездо». Говорят, там любил бывать и даже писать Максим Горький…

— Ты мне покажешь?

— Нет, нам надо на другую сторону. Переправимся через Волгу, через Суру и приедем наконец в родимый Тынец. У нас, правда, не так хорошо, но тоже есть места…

— Мне хорошо, где ты, — сказала Ена. — А «Орлиное гнездо» пусть другие смотрят…

У затона, в котором чернели догнивающие в стоячей воде старые баржи, около маленького дебаркадера покачивался паром. Рядом с ним попыхивал буксирячок. Из черной трубы валил коричневый дым.

Пока грузились на паром подводы с бочками, заезжал автомобиль, мы с Еной молчали. Она достала из сумочки светлую легкую косынку и повязала ее по-деревенски за уголочки под подбородком. Свежий ветерок, пахнущий тальником, развевал на ее голове волосы, она положила руку на широкий деревянный борт и смотрела на другую сторону реки. Ена была так красива в этот момент, что все оглядывались на нее — и бабы с темными, загорелыми лицами, и пожилые степенные мужики с небритыми подбородками и большими картузами на многодумных головах, и лихой парень в морском кителе с папироской в уголке рта.

Тонко пискнув три раза, буксирячок ловко отвалил от дебаркадера. Через несколько минут он резал свободную воду далеко от берега. Желтая свежая полоса песка была перед нашими глазами. По песку разноцветными пятнами двигались коровы. Ена смотрела на все это широкими влажными глазами. Щеки ее чуть побледнели.

— Тебе холодно? — спросил я.

— Конечно, прохладно, — ответил за нее невысокий мужик, который незаметно подошел и стал рядом. — Кажись, оно лето — тепло, а утром и вечером на реке свежо, продуть может… Одеться бы не мешало.

— Нет, ничего, — сказала Ена.

Я уже заметил, что людям было просто заговорить с ней. И она чувствовала себя среди незнакомых людей так, как будто была знакома с ними сто лет. Мужик снял картуз и задумчиво проговорил:

— Вы, девушка, на воду глядите не спускаючи глаз. Там, где в Волгу впадает Сура, всегда полоса темная. Сразу видно, где сурская вода и где волжская, темная, зеленая да страшная.

— Почему же страшная? — спросила Ена.

— А потому страшна, что глубина большая. Любой человек глубины боится, — он задумчиво посмотрел на меня и сказал: — А тебя я знаю. Ты Ляксандра Ляксеича сын… Передавай привет отцу-то. Скажи от Петра Крылова, ну, Чивошкой меня еще зовут…

— Почему Чивошкой? — спросила Ена, когда мужик отошел от нас.

* * *

Я знал эту историю хорошо, потому что произошла она в моем родном селе…

Село как село, три длинные улицы или порядка деревянных и полукаменных домов; два давно не чищенных пруда с зеленой застывшей водой и вечерней трескотней лягушек, чуть левее пруда из-за древних лохматых ив, пробитых черными ранами дупел, блестит крыша нового колхозного клуба. Есть еще в селе два здания, которые выделяются. Это церковь, в ней сейчас склад потребкооперации, и старая пожарная с покосившейся каланчой — на ней-то всегда и можно увидеть широкое сонное лицо попутчика нашего Чивошки. Если спросите, где живет пожарник Петр Крылов, на вас только удивленно посмотрят, но стоит спросить Чивошку, и собеседник сразу же доведет вас до бревенчатой с облупившейся краской каланчи. Прозвища у нас передаются по наследству, и корни некоторых уходят в такие дали, что толком объяснить их смысл уже никто не может. Чивошка обязан своим прозвищем деду, который в первую мировую войну попал в плен и батрачил три года у какого-то прусского помещика. Вернувшись домой, он вдруг загордился, ломался на многочисленных тогда митингах и собраниях и вместо привычного «чего» презрительно произносил «чиво это?» Дед давно умер, но прозвище приклеилось и к внукам и правнукам. Тут уж ничего не поделаешь.

Но не все прозвища в нашей деревне имеют такую линию. Родятся прозвища и в наши дни. О Настасье Петровой, которую все зовут Долгуша, я и хочу рассказать. Все здесь правда, но я знаю, что никто в деревне не обидится, потому что у нас все про все знают.

Жизнь у Долгуши была трудной, и людям казалось, что она давно свыклась со своей судьбой. Уже и не помнили на селе самые языкатые бабы, кто дал ей это непонятное прозвище. Сначала его произносили шепотком, с оглядкой, а со временем оно почти заменило Настасье имя. И сама она стала забывать дни, когда своей статью да белозубой улыбкой кружила головы деревенским парням, дразня их на вечерках бесшабашными припевками, которых знала бесчисленное множество, и петь считалась великая мастерица. Только одно помнила она отчетливо и ясно, как будто произошло все вчера. Как прижималась она некрасивым и распухшим от слез лицом к новенькой шершавой гимнастерке жениха своего Игната, как гладил он тяжелой, но нежной ладонью плотника ее плечи и как надрывалась в тот вечер, звенела в березовой роще кукушка, обещая им долгие-долгие годы.

Пожалуй, не было тогда в деревне ни одного дома, в чью дверь не постучала бы беспощадная рука войны.

В избе Настасьи квартировала семья эвакуированных из Ленинграда старуха-учительница и ее дочь с сыном, непоседливым мальчишкой Саней. Зимними вечерами, долгими, тягучими, при неярком желтоватом свете керосиновой лампы под бумажным абажуром Настя собирала посылки на фронт. Рядом вертелся Санька. Он подавал шерстяные варежки с пальцем, связанными специально для курка, нюхал вонючий самосад, рассматривал картинки на спичечных коробках.

Случилось это поздней весной, когда в березовой роще уже отошли подснежники и нежные стрелы желтоголовых купавок проклюнули ржавую прошлогоднюю листву. Настя возвращалась с загона, левую руку оттягивал завязанный чистой тряпицей подойник с парным молоком. Около дома навстречу выскочил Санька и еще издалека на всю улицу закричал:

— Тетя Настя! А мы больше не будем с тобой посылочки собирать. Убили вашего суженого. Бабушка сказала.

Страшно, изо всей мочи закричала Настенька и рухнула навзничь в дорожную пыль. Со звоном откатился в сторону подойник. Испуганный мальчишка заревел. Дрожащая от жадности дворняга длинным розовым языком лакала пролившееся молоко.

С тех пор случилось у нее что-то с ушами, когда закричала она, падая на землю. Плохо стала слышать Настя и, стесняясь этого, сторонилась людей. Да и можно ли разговорами да бабьими охами облегчить такое горе?

Правда, забегала к ней изредка молодая тетка, которую в деревне за лохматые вечно волосы звали Копешкой. Копешка имела двоих детей, мужа на фронте, но не унывала, привечала заезжих редких мужичков, не гнушалась и теми убогими, которые остались в деревне. Копешка ахала, глядя на черное Настино лицо, плакала, корила ее за такую жизнь, считая, что жить надо только так, как она.

Однажды у нее остановился заезжий лейтенант. Был он угрюм, смотрел пристально и точно, а говорил медленно, и в каждом его движении чувствовалась такая мужская сила и привлекательность, что Копешка, весьма разбиравшаяся в этом, сумела заманить его в свой дом.

Загнав детей на ночь и задернув их ситцевой занавеской, Копешка извлекла откуда-то бутылку первача и под пристальным взглядом лейтенанта начала суетясь бегать по избе, чистить картошку, жарить ее. Зашумел, запел уютные песни самовар.

— Есть хочу, — заплакал младший на печи, но Копешка вскочила на лавку, надавала пацанам подзатыльников, сунула им по ломтю хлеба и, легко спрыгнув на пол, в предчувствии хорошей, недремотной ночи, сказала офицеру:

— Покою от них нет. Только жрать и просють…

Офицер выпил стакан первача, снял китель, а когда Копешка прыгнула на широкую кровать, он неожиданно снял тяжелый офицерский ремень и, заголив толстый белый бабий зад, начал его охаживать ремнем, приговаривая:

— Это тебе за детишек, это тебе за мужа, это от меня, а это впрок на будущее…

Испуганная Копешка плакала молча, чтобы не услышали соседи, да не пошла молва по деревне.

А лейтенант ушел и больше его никто не видел у нас. Копешка скоро забыла все и как-то раз со смехом рассказала своей подруге. А уж отсюда и пошло и поехало по селу… Так разве могла веселая и легкомысленная Копешка облегчить Настасьино горе?

Шли годы. Тихо жила Настенька, не пытаясь больше устроить свою судьбу. За верность погибшему Игнату, за свою долгую любовь получила она прозвище Долгуша. Торопливо проходила женщина мимо чужих детей, и никто в деревне не видел, чтобы хоть раз взяла она на руки соседского мальчонку. Редко вступала она в досужие женские пересуды. Все привыкли к этому и не замечали ее, как не замечают березу у крыльца или мягкие цветы ромашки под ногами.

И только два раза в году вся деревня смотрела на Долгушу: одни — вытирая слезы, другие со смешком, а третьи просто так, равнодушно.

День победы и день смерти жениха были для нее особенными. С вечера Настенька затевала стряпню. Делала холодец, пекла пироги с кулагой и повидлом, варила щи и кашу. Потом она накрывала на стол и ждала всех, кто хотел прийти помянуть ее жениха. Настенька сидела в углу и, опершись на кулак, бездумно смотрела своими огромными глазами прямо перед собой. На ней была белая девичья кофта с вышитым воротом и черная плиссированная юбка.

Когда темные старухи расходились, она накидывала на плечи широкий темно-синий с красными розами полушалок и ходила по улицам из конца в конец. В некоторых местах она останавливалась, и глаза ее то улыбались, то плакали. К вечеру Настя напивалась и, распахнув все окна в доме, пела про любовь, разлуку и горькую бабью кручину. Голос ее плыл в вечерних сумерках, заглушая хрипенье репродуктора на арке и скучный треск моторов в ремонтных мастерских.

— Вот и еще прошел год. Ишь, вековуха развылась, — говорил колхозный сторож Кузьмич и торопливо крестился. В бога он давно не верил, а осенял себя крестным знаменем больше для порядка, на всякий случай: кто знает, что его ждет на том свете, — рука не отвалится.

В этот год урожай был очень хороший, и в колхозе начали готовиться к уборке задолго. Перед суматошными днями, как все в деревне, Настя решила убраться в доме, чтобы потом не отвлекаться. В понедельник она не вышла на работу. Подоткнув юбку, шлепая босыми с твердыми, расшлепанными от ходьбы босиком пятками по мокрому полу, мыла она лавку, когда к ней зашел председатель колхоза Матвей Ильич, с которым она когда-то, давно это было, училась в одном классе. Он громко постучал в косяк настежь распахнутой двери и, не ожидая разрешения, торопливо перешагнул порог.

Выпрямившись, Настя быстро опустила на белые крепкие ноги юбку и машинально вытерла о нее ладони.

— Ну, что тебе, Матвей?

Она подумала, что председатель начнет сейчас отчитывать ее за невыход в поле, и приготовилась возразить ему, но вдруг увидела, как он бледен, и подумала, не забрел ли он к ней, перехватив лишнего, ведь когда-то она нравилась Матвею. Он кашлянул и, суетливо перебирая толстыми неуклюжими пальцами мелкие пуговицы на рубашке, проговорил:

— Слышь, Настя, что говорят-то? Будто Игнат нашелся…

И быстро шагнул к ней, протягивая руки. Ему показалось, что Долгуша закричит сейчас громко и упадет, закинув голову, на пол. Но Долгуша не упала и не завыла в голос.

— Где? — выдохнула она, вкладывая в это коротенькое слово столько тоски, столько черного горя и боязни нежданной радости, что видавший виды Матвей Ильич ничего не смог сразу выговорить. Он с усилием сглотнул горлом, полез за папиросами.

— Намедни сестра Мишки Агапова из области приезжала. Говорит, лежит будто Игнат в специальном госпитале для жертв войны. Будто бы своими глазами его в садике видела… Ходит, говорит, заложив руки за спину…

— Лежит… лечится… Од-дин! — Настя посмотрела на мокрую тряпку в руках, уронила ее и вдруг заметалась по комнате. Она торопливо открыла тяжелый, обшитый медными полосками сундук и, хватая первые попавшиеся под руку ненужные ей вещи, поспешно стала кое-как запихивать их в чемодан.

— Куда ты на ночь глядя? — пытался успокоить ее Матвей Ильич. — Завтра утром автобус пойдет, с ним и уедешь, а сейчас ни одной машины не найти.

— Пешком уйду, — сказала Долгуша. — К утру доберусь…

Тогда Матвей Ильич натянул на голову свой замасленный с большим козырьком картуз, который в деревне звали «аэродром».

— Лады! Раз такое дело, доброшу тебя до города на своем газике… — сказал он и вышел из комнаты.

Долго плутали они по ночному городу. Когда наконец остановились у госпиталя, черные стрелки на электрических часах показывали шесть.

Серым, каким-то дребезжащим светом растекалось по тротуарам, по холодным стенам домов утро. Длинное здание госпиталя с продолговатыми окнами было похоже на старый пароход, отплывающий в последний путь. Дремали вокруг темные тополя.

Настя, не видя ступенек, взбежала на высокое каменное крыльцо. Секунду помедлила, подняв руку, и надавила на черную точку звонка, и уже больше не могла отвести глаз от высокой госпитальной двери. Минут через пять послышались неторопливые шаги — она вся напряглась. Вот сейчас дверь откроется и на крыльцо выйдет Игнат — такой, каким она запомнила его в последний раз.

Дверь, скрипнув, приоткрылась. Настя бросилась вперед и тотчас остановилась, увидев перед собой испуганное лицо незнакомой старушки.

— Вам что, гражданочка? — сухим со сна голосом спросила старушка. — Мы не принимаем. Скорая помощь кварталом ниже.

Настя смотрела в круглое близорукое лицо нянечки с красной полоской на левой щеке от диванного валика и не могла сказать ни слова. Тогда вперед выступил Матвей Ильич.

— Мы сами здоровы, — сказал он вежливо, сняв «аэродром». — Мы к лечащемуся у вас Игнату Зорянову.

— К больным с двенадцати часов дня, — переходя на официальный тон, ответила нянечка. Она совсем очнулась от сна и теперь сердилась на незнакомых людей, заявившихся ни свет ни заря.

Дверь захлопнулась, сухо щелкнула задвижка.

Настенька рванулась было к звонку, но руку ее перехватил Матвей Ильич.

— И то правда, — рассудительно сказал он. — Больные все спят, врачи отдыхают. Ведь ты посмотри, рань-то какая! Пошли в машину, поспим чуток.

Они сели на скользкие потертые кресла в машине. Матвей Ильич облокотился на баранку и через пять минут тихонечко захрапел. Осторожно, чтобы не стукнуть каблуком о железный пол, Настя вылезла из «газика» и пристально принялась смотреть на неживые окна госпиталя.

По напряженному лицу ее иногда пробегала короткая судорога, похожая на улыбку и на плач, потом оно застывало и делалось похожим на маску из белого картона, которую забыли покрыть краской.

Настя не сразу поняла, что от нее хочет длинный, сухопарый старик с высоким загорелым лбом, изрезанным четкими некрасивыми морщинами. Глаза под широкими полями казались очень глубокими и непроницаемыми.

— Вы что тут, голубушка, высматриваете? А?

Спотыкаясь со сна, подошел Матвей Ильич. Он откашлялся, прогоняя сонливое добродушие, и солидно спросил:

— А вы, извините, товарищ, кто будете?

— Я? Я главный врач этого заведения.

Матвей Ильич проснулся окончательно, очень вежливо взял старика под локоть и отвел в сторону. Старик слушал деликатный рассказ председателя и раздумчиво покачивал головой.

— Так, так… Значит, Долгуша. Ну, пойдемте…

Он провел их в большой светлый кабинет, усадил на диван, покрытый светло желтой холодной клеенкой, и вышел в соседнюю дверь. Вернулся через несколько минут, держа в руке три тоненьких синих папки.

— Вот личные дела наших глухонемых. Вы же сказали, что он как будто не слышит и не говорит? Потеря памяти только у одного…

Доктор неторопливо развязал шнурки и, раскрыв папку, приблизил ее к глазам.

— «В беспамятстве подобран под Калиновцем…» Так, так. Возвращение памяти не наблюдается. Спокоен… Никаких документов при раненом обнаружено не было. Записан Иван Иванович Непомнящий…

Услышав последнее слово, Настя глубоко вздохнула, как будто собиралась прыгнуть в холодную воду, и спросила:

— Карточка у вас есть, доктор?

— Есть. Все есть, голубушка. Вот, взгляните, — он протянул ей небольшой белый квадратик. Настя осторожно взяла, взглянула и быстро зажала рот ладонью. Посмотрев через ее плечо, Матвей Ильич потрясенно прошептал:

— Точно. Он. Игнатка.

— Нянечка! — крикнул доктор. Осторожно ступая, в кабинет вошла уже знакомая им старушка.

— Нянечка, будьте добры, посмотрите, если Непомнящий проснулся, скажите, что к нему скоро придут. Кто — говорить не надо.

— Он разве разговаривает? — спросил Матвей Ильич. Доктор улыбнулся и пожал плечами.

— Ага. Понятно. — Матвей Ильич конфузливо кашлянул в кулак и тихонько обозвал себя старым дураком.

Вошла нянечка и проговорила, что «Ванечка проснулись и у окна стоят».

— Ну, что ж… Надевайте халаты и пойдемте, — сказал доктор. — Вполне возможно, что узнает вас. Если это — он. Но может, конечно, и не узнать.

Они вышли из комнаты и пошли по длинному узкому коридору. С одной стороны тянулся ровный ряд больших светлых окон, через которые был виден большой больничный двор, выложенный серым булыжником, по другую сторону — одинаковые желтоватые двери в палаты, где все еще шла война, гремели выстрелы, рвались мины, текла кровь и умирали люди.

Настя почувствовала, что с каждым шагом ноги ее наливаются тяжестью, будто она среди баб на поле пропалывает свеклу. До межи еще далеко, а мочи уже нет, ее покидают силы, а коридор все тянется и все мелькают желтоватые высокие двери с блестящими прозрачными ручками, которые вели в госпитальные палаты.

Наконец, доктор остановился. Остановилась и Настя с Матвеем Ильичем. Настя прислонилась к гладкой стене плечом и чувствовала, что сейчас заплачет и что этого не нужно, до боли и солоноватого привкуса прикусила губу.

— Спокойнее, — ласково предупредил доктор и сухими теплыми пальцами взял ее за локоть. — Надо спокойнее…

— Хорошо, — сказала Настя и попыталась улыбнуться. И никогда, наверное, Матвей Ильич не забудет этой улыбки.

Доктор толкнул дверь, и они вошли в палату.

Вот он, — подумала Настя и увидела спину человека в полосатом длинном халате. И уже не видела ни голубых блестящих стен, ни никелированной узкой кровати, ни тумбочки, на которой стояли цветы васильки и от которых комната казалась холодной и печальной. Человек стоял у окна и не обернулся, когда они вошли. Доктор приблизился к нему и осторожным ласковым движением положил на плечо руку. Мужчина не вздрогнул, не испугался. Он медленно, всем телом, повернулся и чуть улыбнулся доктору. И Настя вдруг отчетливо поняла, что он одинок и уже никого не ждет. Потом мужчина посмотрел на Настю и Матвея Ильича и равнодушно отвел глаза. Видимо, он уже привык к приходу незнакомых людей.

Настя пристально смотрела в лицо стоящего перед ними человека и с каждой минутой все больше и больше узнавала его. Все черточки, даже наклон головы были Игнатовы.

— Игнат! — позвала она негромко. — Игнатушко…

Она подошла к мужчине и посмотрела ему прямо в зрачки. Они не выражали ни радости, ни удивления. Они были равнодушны, как окна покинутого дома. Доктор и Матвей Ильич, затаив дыхание, молчали.

— Уйдите, — не оборачиваясь, сказала Настя, и они послушно вышли, плотно затворив за собой дверь.

Настя смотрела на стоящего перед собой человека, на Игната. Никто не знает, как ждала она этой минуты, веря наперекор всем, наперекор себе, что он жив. И вот она стоит напротив него, а он смотрит куда-то мимо нее в стенку.

— Игнат! — позвала она еще раз. Но мужчина не шевельнулся, не дрогнули его губы в улыбке и не протянул он руки к ее плечам.

Она подошла к нему еще ближе. Взяла за левую кисть и спокойным, ласковым движением завернула рукав халата. Когда-то на сгибе руки, она помнила это, была большая, похожая на треугольник родинка. Но вся кожа на руке была покрыта страшными красно-бурыми рубцами ожогов.

— Ну, хватит, наверное, голубушка, — тихо сказал доктор.

Настя не слышала, когда он вошел, и не знала, долго ли находилась в палате.

— До свидания, Игнат, — сказала Настя, и, приподнявшись на носки, легко поцеловала его в колючий подбородок. Мужчина вздрогнул, и в первый раз в его глазах мелькнула быстрая неясная мысль.

Не оборачиваясь, Настя вышла в коридор. У окна, скомкав в руках кепку, стоял Матвей Ильич. Он смотрел вниз. Там, на теплых плитах, дети играли в мяч.

— Доктор, а у вас можно брать больных домой? — спросила она.

— Некоторых — да. Родные могут взять к себе, — ответил доктор.

— Я увезу Игната домой.

— Непомнящего? А у вас есть доказательства, может быть, какие-то особые приметы, чтобы подтвердить, что это именно тот человек?

— Нет.

— Непомнящий инвалид. Он требует постоянного ухода. Он бывает злым. Случается и это. Должен вам еще сказать, предупредить, что вряд ли он когда-нибудь будет… здоров.

— Что же делать…

Доктор пристально посмотрел на Настеньку и дрогнувшим голосом спросил:

— Извините, голубушка, как вас по имени-отчеству?

— Настасья Егоровна.

— Настасья Егоровна, вы все обдумайте с недельку. Приедете еще, тогда решим. Ведь если Игнату опять когда-нибудь придется вернуться сюда…

— Не придется. Он поедет домой.

— Хорошо. Подумайте все-таки неделю и тогда… В общем, тогда приезжайте!..

В машине Настя забилась в угол и зарыдала горько и безутешно. Она каталась головой по сиденью и била себя по голове кулаками, словно виновата была в страшном грехе.

— Что ж ты так-то? Не надо бы… — растерянно уговаривал ее Матвей Ильич. «Газик» с бешеной скоростью мчался по узкой проселочной дороге. Ветер разогнал с неба ночные тучи. Солнце рассеяло сырые туманы. Парила под лучами солнца земля. Матвей Ильич подумал об Игнате, о Настеньке, и ему вдруг захотелось увидеть свою жену и сказать ей что-то ласковое, непривычное. Ему стало стыдно, что он равнодушен к жене, все время торопится по делам и совсем не бывает дома.

… По деревне поползли слухи. В сельмаге, когда утром бабы стояли в очереди за хлебом, только и говорили о Долгуше. Бабы в очереди спорили, жалели Долгушу, жалели Игната, брали теплый, чуть отдающий солодом хлеб и расходились по своим домам.

Прошла неделя. Вечером в субботу из дома Долгуши послышалась песня.

Вот и еще год прошел, — подумал старый Кузьмич, разбуженный на своем посту. Над ним на столбе висело черное ведро громкоговорителя. Шла передача последних известий. Кузьмич послушал о новых генералах, которые затевали новую войну, и, думая по стариковской привычке вслух, сказал:

— Эх, вы, генералы-командиры, вам бы Долгушу увидеть, да песню ее послушать… — Он зевнул, перекрестил рот и заснул, прикрывшись полой тулупа. И невдомек было старому, что год еще не прошел и до дня победы было еще далеко.

Ранним утром он проснулся от звука шагов. Кто-то шел по деревянному тротуару мимо правления. Кузьмич открыл глаза и увидел Долгушу. Легко ступая, держа в руке новую косынку, она шагала к околице.

На ней была девичья белая кофта с вышитым воротником и шелковая плиссированная юбка…


Я проснулся в полночь. Но тишины не было. Булькала в туалете вода. Внизу на скамейке глухо разговаривали двое. Где-то далеко на окраине города грохотал металл.

Не двигаясь, лежал я в большой, рассчитанной на двоих постели и смотрел в сторону слабо просвечивающего сквозь штору окна. Я почувствовал, как во мне что-то перевернулось и замерло. Потом тонко заныло в левой стороне груди. Иногда человеку приходится выбирать или гладкое одиночество или трудную любовь, может быть, после которой потеряешь все, что имел, что завоевал уже и что предстояло завоевать. Раньше умирали из-за несчастной любви. Умирают и сейчас, особенно в молодости, но умудренные только недоуменно пожимают плечами. Говорят, что мы совершенствуемся, становимся лучше, здоровее, даже выше ростом. Но как мы спешим. Мы упрощаем отношения со своим любимыми, мы упрощаем себя. Нам некогда. Слишком много всего вокруг нас происходит и мы стремимся не отстать от всего этого и отстаем от своих чувств.

Иногда я кажусь себе бедняком, а иногда предателем. Вот как сейчас, например, когда прорвется тонкая пелена сна и ты очутишься в темноте один на один с собой, со своим прошлым, будущим и настоящим. Мало кто знает нас такими, какими мы бываем в темноте и в одиночестве, в гулкости гостиничных номеров. Утром, побрившись и надев свежую рубашку, мы выпячиваем челюсть и шествуем делать жизнь. Мы выигрываем и терпим поражения, но остается надежда, которая предает нас только ночью, когда окно чуть проступает сквозь темную штору.

Я встал и, шлепая босыми ногами по теплому паркету, пошел в ванную комнату. Я должен был сейчас что-то предпринять, что-то сделать, чтобы почувствовать себя, свои руки, свою кожу, чтобы почувствовать, что я это я. Открыв душ до отказа, я встал под сильную струю. Ледяной поток больно хлестал кожу. Я приходил в себя, в привычное состояние спокойствия и уверенности в своей силе, в своем счастье, в своей минуте, когда мне повезет. Я опять знал, что я хотел и что я мог. Я опять верил в силу свою, как боксер, который после цепи неудач одним ударом вырывает победу у противника.

Растеревшись мохнатым полотенцем, я вернулся в комнату и сел в низкое кресло. Спать не хотелось, да я и не уставал последние дни…


Дождь хлынул в ту минуту, когда мы слезли с попутного грузовика. Вода упала на наши головы сразу, как будто кто-то опрокинул с тучи огромное ведро.

— Это к счастью, — засмеялась Ена. — Приезжать или уезжать в дождь…

— Все ты знаешь, — сказал я.

— Что касается нас, все знаю, — непонятно улыбнулась Ена.

Пока мы прошли от площади до моего дома, теплая вода вымочила нас с ног до головы. Капли дрожали у Ены на бровях, на ресницах, скатывались по щекам, текли по открытым ключицам. Мы смотрели друг на друга и улыбались.

Я видел, что Ена смущена и не знает, как вести себя с моей мамой, с дядей Сашей. Я много ей рассказывал про них, говорил, что они отличные люди, и все-таки она смущалась. И я понимал почему — Ена не знала, на каких правах входит в наш дом.

Но все получилось самым наилучшим образом. Увидев нас, промокших, с грязными ногами, с прилипшей к телу одеждой, мама заохала, начала ругаться, что всегда сладу нет с такими вот, что нет бы переждать где-нибудь, так нет — надо тащиться по самому дождю. Погнала меня переодеваться в сени, а Ену взяла за руку и увела в свою маленькую спаленку. Уже кипел самовар, а дядя Саша, улыбаясь, открывал большой и старинный наш буфет и, привставая на цыпочки, выставлял на стол стаканчики, и уже мама, выдвинув ящик пузатого комода, достала холщовое полотенце и свой чистый старенький халатик.

Я снимал липнувшие к ногам брюки, торопясь вернуться в комнату, чтобы Ена долго не оставалась там одна, по себе зная, что самые первые минуты знакомства всегда тяжелые. Когда я вернулся, в комнате на комоде, чего не было во веки веков, горела настольная лампа, а перед зеркалом расчесывала волосы маминым любимым гребнем Ена. Она встретилась со мной в зеркале глазами и улыбнулась.

Дядя Саша ходил с таким лицом, словно собирался рассказать свой единственный и любимый анекдот, а мама доставала и раскладывала на столе парадные вилки, ножи и тарелки. Я смотрел на Ену и не узнавал ее. Вымытая дождем, она казалась мне совсем девчонкой, словно и не было у нее мужа и не было дочери и ничего у нее в жизни вообще еще не было, а только сейчас вот все и начиналось.

Хлопнула дверь в сенях, и на пороге появился Славка. Он сбросил с головы большой зеленый капюшон и, присмотревшись с темноты, увидел Ену и разинул рот.

— Ну, — прошептал он мне. — Это да-а… Это класс… Черт его знает, я бы за такой вообще куда хочешь…

Тетю Таню Ена взяла тем, что похвалила ее волосы и тут же стала делать ей модную прическу и сделала не хуже парикмахерши. Тетя Таня сидела необычно красивая и помолодевшая в тот вечер. А дождь все шел и шелестел по кустам малины в палисаднике, и булькала струя, ударяясь в переполненную старую бочку.

Мама и дядя Саша спали в дальних сенях. Они летом всегда переходили туда, а я спал на широкой деревенской кровати у настежь распахнутого окна. Ночью, когда все утихомирились, Ена пришла ко мне. Мы лежали притихшие и какие-то испуганные, не касаясь друг друга, переполненные тем, что с нами происходило, что овладело нами и подчинило себе, а мы были как дети или как слепые и ничего не хотели предпринимать, чтобы бороться с нахлынувшим на нас.

— Дождь все идет, — сказала Ена.

— Да.

— Пусть будет, что будет.

— Да.

— Ты любишь меня?

— Да.

Вода продолжала звенеть в старой бочке, из которой мама брала воду для стирки и для мытья головы, потому что нет ничего мягче на свете, чем дождевая вода…


Утром, когда я в ресторане допивал свою бутылку кефира, пришел Замков. Он выразительно сжал виски руками и томно сказал, что хватил вчера больше чем достаточно, а посему голова трещит, как сто барабанов.

— Ну, старик, едем? — спросил он.

— Куда? — спросил я.

— Как куда? В Зеленогорск. Мы же договаривались. Сходим в горы, сейчас там красотища…

Скосив голову, как растревоженный клест, Замков посмотрел на меня и добродушно улыбнулся. Я ждал, что он скажет какую-нибудь пакость, но Замков молчал, постукивая чайной ложечкой по стакану — дзинь, дзинь, дзинь… Мне и впрямь показалось, что передо мной сидит клест. Склонил голову и ждет, что человек сделает — не швырнет ли в него камнем. Тогда мигом вниз с куста, потом молниеносно влево и поминай как звали.

Мне и хотелось швырнуть в него камнем. Но много ли мы делаем из того, чего хотим? Может, сделать хоть раз? Вот сейчас взять и швырнуть ему в морду стакан с кефиром. Я представил себе, как он вскрикнет и вскочит из-за стола, как побегут к нашему столику взволнованные и любопытствующие официантки, а пьяница у окна лениво скажет: «Петухи, поди бабу не поделили!» Я приподнял стакан. Лицо Замкова напряглось.

— А когда отходит поезд? — спросил я. — Я поеду в Зеленогорск…

Хотя, собственно, зачем мне было ехать туда? Кто меня там ждал и кто мне там верил?

— Мне показалось, что ты злой сегодня, — весело смеясь, проговорил Замков.

— Почему? — удивился я. — Почему я должен быть злым?

— Мало ли почему человек бывает злым. Например, не выспавшись.

— Я спал, как младенец на груди у матери.

— И ни о чем не вспоминал?

— И ни о чем не вспоминал.

— А я всю ночь проворочался с боку на бок. Жена чуть меня с кровати на тахту не прогнала. Иоанну я вспоминал. Зря я все-таки не ушел тогда с ней.

— Наверное, зря. Если она так уж хотела.

— Еще как… Плакала, когда мы расставались. У меня вся рубашка на груди была мокрая…

— Лихо, — сказал я. — Прямо как хороший дождь прошел.

— Удивляюсь я тебе — циник же ты, Валька…


Вечером я позвонил тете Тане на автостанцию и попросил ее, чтобы она оставила на завтра на самый первый автобус два билета. Телеграмма от Ениной матери лежала передо мной на стершейся, порезанной ножом клеенке.

«Выезжай. Я заболела. Мама».

Ена сидела напротив и водила по клеенке пальцем с длинным белым ногтем. Она давно уже не делала маникюра и длинный ноготь без краски выглядел как неживой. Лицо у нее было спокойное, но все какое-то вытянувшееся книзу — уголки губ, брови, тонкие морщинки под глазами.

В дверях появилась мама. Она отодвинула зеленую дешевенькую портьеру и поманила меня с заговорщицким видом пальцем.

— Ну, что? — спросил я, не вставая со стула.

Мама покраснела, как будто я допустил страшную бестактность, смерила меня гневным взглядом и независимо сказала:

— На минутку тебя…

Я вышел к ней на кухню. Она замешивала тесто. В горку белой муки наливала воду и она стояла там маленьким прозрачным озерцом.

— Вина-то брать, что ли? — зашептала мама. — А то сейчас дядя Саша в магазин идет…

— Зачем?

— Ну, прощанье все-таки. Как же без вина-то? — удивилась мама, поджимая губы и всем своим видом показывая, что хотя она и не одобряет всего моего поведения, хотя она и вынуждена была врать соседям насчет внезапного приезда молодой красивой женщины в дом, но все-таки хочет сделать все так, как у людей, чтобы потом не говорили досужие языки, что Лелька-то на бутылку пожалела, когда провожала невесту сына.

— Берите, — сказал я. — Делайте все, как знаете…

— Всегда так, как портачить так сами, а потом родители делайте, как знаете…

Я не стал спорить с мамой, прошел в горницу и позвал Ену в сад. Утром я ходил в малинник и удивился, как много ягод вызрело за два дня. В это лето вообще был большой урожай малины. Мы оба шли босиком. Земля мягко принимала ноги. Мы прошли между белыми, наливающимися синевой и хрусткостью кочанов капусты, перескочили через грядку, на которой лежали толстые, похожие на поросят, огурцы, и вошли в кусты малины.

Колючки щекотали кожу. Мы молча обирали самые крупные сочные ягоды. Я смотрел на Ену и мне все время казалось, что она сейчас заплачет. Я боялся этого и хотел. Я почему-то страстно хотел увидеть на ее глазах слезы. Может быть, потому что сам был на грани этого. Но она всякий раз, поймав мой взгляд, улыбалась светло и даже радостно. От этого мне становилось еще больнее.

— Вкусные ягоды, — сказал я.

— Да.

— И в этом году ужасно много.

— Ужасно.

— Причем такая сладкая. Обычно, когда урожай, то водянистая, а сейчас очень сладкая. Наверное, солнца было много.

— Солнца было много.

— Ты ничего не хочешь мне сказать?

— Хочу.

— Что?

— Не знаю. Все. Ты тоже должен мне многое сказать…

— Мы встретимся в Москве и будем возвращаться в Алма-Ату вместе, — сказал я, хотя знал, что она ждала от меня не этих дурацких обещаний. Но у меня язык не поворачивался сказать больше и я старался свалить все на нее. Как часто мы это делаем, сваливаем всю ответственность и тяжесть решения на женские плечи, оставаясь при этом благородными и сильными.

— Хорошо, встретимся, — покорно согласилась Ена. — Ты пришлешь мне телеграмму и я выеду. Я тебе оставлю телефон, куда звонить мне в Москве.

Мы сели на сухую, покрытую рыжими истлевающими листьями землю, и стали молча, ожесточенно целоваться. Это было проще, чем говорить. И опять, неожиданно открыв глаза, я подумал, что Ена сейчас заплачет, но она не заплакала.

В это время нас окликнула мама. Вставая с земли и отряхивая с брюк прилипшие листья, я вдруг понял чем мы отличаемся с Еной друг от друга — у нее уже не было путей к отступлению, я же мог всегда шагнуть назад. «Какая глупость», — сказал я сам себе, но знал, что все так и есть. На самом деле.

Вечером к нам пришли тетя Нюра и тетя Таня, позднее приплелся Славка. Он был уже под здоровой мухой. Щечки его рдели. Он сел за стол и начал развивать теорию о свободе любви, пока решительная тетя Нюра не подняла голову и не сказала своим пронзительным громким голосом:

— Хватит уж, поди, болтать-то! Чай и выпить пора!

Дядя Саша, улыбаясь, разлил по граненым стаканчикам водку, открыл пиво, придержав бутылку около Ениного стаканчика, вопросительно взглянул на нее.

— Н-наливайте, — сказала, улыбнувшись, Ена. — В-вы меня т-тут приучили пить…

Она опять стала заметно заикаться.

— А что ж, — сказала тетя Таня. — Выпить водочки дело хорошее. Не пьет, говорят, один телеграфный столб и то потому, что у него чашечки вверх днами поставлены…

Все одобрительно рассмеялись, выпили, оживленно стали закусывать, подавая друг другу тарелки и незаметно стараясь угодить Ене. На ее тарелку лег самый аппетитный кусок селедки, ей положили самую вкусную часть окорока, большой стакан не стоял перед ней без пива.

Разошлись поздно. Мы с Еной пошли провожать по ночным притихшим улицам тетю Нюру. Далеко у горизонта вспыхивали желтым неясным пламенем зарницы. На окраине села лаяли собаки. Гудела на окраине запоздалая машина. Пыль на дороге потемнела от росы. Но внутри была сухая и белая. Когда мы вставали на нее, она продавливалась. Я оглянулся — за нами тянулась белая полоса.

Ена шла в середине между тетей Нюрой и тетей Таней. Они держали ее под руку на деревенский, манер, далеко отставив локти.

— Ты нам напиши, — говорила тетя Таня. — Обо всем, как сложится.

По их добрым голосам я понимал, что им очень нравится Ена, но они просто не знают, как об этом сказать. Мне они ничего не говорили, и я знал, что они поведения моего не одобряют. Переубедить деревенских женщин, проживших нелегкую жизнь, было невозможно. Около тетинюриного дома остановились. Дом полукаменный, с большой кладовой на первом этаже, где в жару спала тетя Нюра, смотрел на дорогу темными окнами. Тетя Нюра крепко обняла Ену за шею и поцеловала в губы. Она неожиданно всхлипнула и, ничего не сказав, скрылась за занавеской в проеме двери.

Обратно мы пошли коротким путем, через овраг, мимо пруда и электростанции. Вода в пруду была темнее неба и казалось, что это и не вода вовсе, а черный камень агат. Ена молчала. Молчал и я. Берег пропах тиной. Неожиданно наши шаги зазвучали звонко — под ногами тянулся накат небольшого мостика.

— Вот здесь я все время ходил из школы, — сказал я. — Чтобы не скучно было, я все время выдумывал разные названия всех этих овражков, ручейков, кустиков. Сейчас мы с тобой идем по Чертову мосту. Это одно из самых опасных мест нашего путешествия…

— Я знаю, что ты большой выдумщик, — сказала Ена. — Я знаю, что ты много выдумываешь того, чего никогда не бывает в жизни…

— Но Чертов мост где-то есть.

— Не знаю, но этот вот мостишко запомню на всю жизнь. И все, что тут со мной было. Спасибо тебе за эти дни.

— Почему только за эти дни? — горячо заговорил я. — Будто бы мы с тобой никогда больше не встретимся.

— Еще надо многое решить, — сказала Ена. — Для меня и для тебя тоже…

— Но я уже все решил, — твердо проговорил я.

— Правда? — с надеждой и радостью, и верой переспросила Ена.

— Ну, конечно, правда, — ответил я.

Мы перешагнули через узкую насыпь, где некогда тянулась церковная ограда, и на нас упала черная тень купола со сшибленным крестом. Я притянул Ену за плечи к себе и поцеловал крепко в губы. В пустой церкви шелестели крыльями голуби. Толстые свечи колонн, днем обитые и выщербленные, сейчас казались ровными, испускающими свет. И все вокруг, освещенное луной, было прекрасно: и этот храм на возвышении, и глубокая темнота пруда, и редкие звездочки, проскальзывающие сквозь быстро несущиеся на восток тучи.

Когда мы вернулись домой, мама уже все убрала со стола, помыла посуду. Они с дядей Сашей лежали в своих сенцах. Сквозь щели пробивались слабые лучики света. Услышав скрип двери, мама крикнула:

— Ложились бы, гулены! А то завтра вставать-то ни свет — ни заря! Да и дождик завтра непременно с утра пойдет!

— Почему? — спросил я.

— Рана у дяди Саши ноет! — ответила мама. Для нее это было вернее, чем показания барометра.

Я ушел к себе в маленькую спаленку, лег и стал смотреть в темное окно. Во рту у меня было сухо и ладони горели. Я знал, что Ена сейчас придет и поэтому сердце мое билось глухими и резкими толчками, гоня горячую молодую кровь, полную желания и силы. Но она все не шла, наверное, не спала мама и, когда я уже совсем устал ждать и решился идти к ней сам, вдруг появилась в проеме двери. Распущенные густые волосы покрывали плечи, округлое начало груди…

Я еще не успел заснуть, только дрема смежила веки, когда утром пришла меня будить мама. Теплой рукой она осторожно тронула меня за плечо. Я открыл глаза и сразу услышал равномерный шум. Перевернувшись на живот, я увидел, что по темным листьям малины скатываются быстрые капли воды.

— Дождь, — сказал я. — Дождь, а Ене уезжать…

— Дождь — хорошая примета, — проговорила мама.

Я сразу вспомнил, как мы приехали десять дней назад с Лысой Горы и тоже шел дождь, и Ена сказала, что это хорошая примета, и тогда примета была действительно хорошей, потому что впереди лежали дни, которых я так ждал. А теперь эти дни кончились, и дождь уже не предвещал ничего хорошего.

Шелест капели, казалось, заполнил весь мир и от этого становилось печально. Я вышел в горницу. Перед зеркалом стояла Ена. Рука с гребешком равномерно взлетала и опускалась. Она улыбнулась мне. От этой улыбки мне стало совсем невмоготу.

Дождевые капли оглушительно грохотали по железу. В сенях было темно и казалось, что на улице идет не маленький дождичек-грибник, а рушится из лиловой тучи ливень.

Потом мы пили чай со вчерашним пирогом. Все это происходило при абсолютном молчании. Едва я поднимал глаза, как сразу же натыкался на Енин взгляд. Она чуть заметно, одними уголками, улыбалась, наклоняя вперед голову. Серые глаза ее были темны и печальны. Мне становилось горько и что-то теснило в груди. Я молча отворачивался и желал только одного чтобы все это скорее кончилось.

Мама поцеловала Ену в щеку быстро и сухо. А дядя Саша долго держал ее за плечи и в маленьких глазах его под толстыми стеклами очков блеснули слезинки.

— Приезжай к нам с Валькой-то на будущее лето, — сказал он и многозначительно посмотрел на меня. Добрейший дядя Саша! Как он хотел, чтобы всем в этом мире было хорошо. Как он хотел, чтобы эта высокая длинноногая девчонка, приехавшая к ним в дом непонятно кем — то ли невесткой, то ли любовницей, то ли женой, и нарушила все строгие деревенские кодексы чести, была счастлива и спокойна.

— Спасибо, дядя Саша, — тихо ответила Ена.

Мы вышли под дождь. Я надел старый негнущийся брезентовый плащ с огромным капюшоном. Чтобы увидеть Ену, идущую рядом, мне приходилось поворачиваться к ней всем корпусом. Утоптанные дорожки дождь сделал черными. Земля слегка продавливалась под нашими подошвами.

Большой венгерский автобус «Люкс», красный, с никелированными полосами вдоль бока, стоял пустой. Первым автобусом в Горький почти никто не ездил. Мы сняли плащи и влезли в утробу машины. Пахло линолеумом и маслом. Высокие кресла, похожие на самолетные, приняли нас. Через пять минут заработал мотор. Завеса дождя дрогнула. Сдвинулся влево голубой купол церкви. Замелькали мимо окраинные домишки.

Мимо окна проносились широкие, омытые дождем поля. Грохотали колеса по мостам через бесчисленные, извилистые, укрытые серебристыми кустами тальника, речушки. Вдали плыли белые черточки деревенских колоколен. Мелькала серая волжская вода. Иногда автобус врывался в пустынные деревенские улицы, мчал нас мимо домиков с резными наличниками, с палисадниками, в которых желтели золотые шары и темнели почти черные при таком освещении высокие георгины.

Капли воды разбивались о стекло, и мелькающие мимо картины чуть смазывались и расплывались, как будто смотрел я на все полными слез глазами.

Что мы знаем о себе и своем сердце? Сколько написано книг, сложено стихов и песен о любви. Но все равно каждый раз это открытие. И нельзя ничего предугадать в своей любви и каждый раз идешь словно слепой по незнакомой местности.

Когда мы вошли в здание вокзала и купили билеты, времени у нас оставалось ровно час. Мы пересекли большую мокрую площадь и заняли столик в старом, украшенном бархатными портьерами и пыльными пальмами ресторане. За высоким буфетом красного дерева стояла дородная русская баба с круглыми навыкате глазами и кудрявыми русыми волосами. Как только мы вошли и сели за стол, она сразу же принялась смотреть на Ену и так все время не спускала с нее восхищенных глаз.

Мы выпили по бокалу шампанского. Ена беспрерывно улыбалась.

— Ты знаешь, что я сейчас хочу? — спросила она. Я хочу очутиться с тобой в большой комнате. Только чтобы были мы с тобой вдвоем… Я тебя так люблю… Почему ты все время молчишь?

— Я тебя тоже люблю, — ответил я. — Я не могу без тебя…

— Сможешь, улыбнулась Ена. — Я знаю, что ты скоро забудешь меня. Женщина всегда это чувствует. Я знаю, что сейчас ты любишь меня, но это будет недолго. И я рада, что уезжаю от тебя в то время, когда ты меня еще любишь очень сильно…

— Я тебя всегда буду любить так, как сейчас…

Ена чуть наклонила голову и опять улыбнулась. Но глаза ее были очень спокойны и мне было почему-то страшно в них смотреть.

Гулкий туннель вывел нас на узкий, мокрый перрон. Он был почти пуст. Пассажиры старались скорее попасть в вагон. Стояли только кондуктора, прикрываясь клеенчатыми плащами.

— Ты в вагон не заходи, — отворачиваясь, сказала Ена. Я не люблю тесноту, когда все глазеют, как ты целуешься… Постоим тут.

— Ты мне напиши, как доберешься…

— Обязательно. И дам телеграмму, когда в Москву буду выезжать.

— Да, — сказал я, чувствуя, что сейчас надо сказать что-то другое, что время уходит, что сейчас стукнут буфера вагонов и поезд уйдет, а я останусь один, но слов не было.

— Кто из вас едет, молодые люди? — крикнул кондуктор. — Заходите в вагон, сейчас отчаливаем…

— Уже, — сказала Ена. Улыбка как пристыла на ее лице. Она обняла меня за шею и прижалась мокрой холодной от дождя щекой к моему подбородку. Я поцеловал ее и еще раз почувствовал, как от нее пахло дождем и еще чем-то неуловимым, похожим на аромат недозревших яблок. Ена оторвалась от меня и, все так же неся на своем лице улыбку, вошла в вагон. Она встала у первого окна.

Мягко и плавно вагон тронулся с места и поплыл мимо меня. Я догнал окно. За стеклом, прижавшись лицом к нему, стояла Ена. Она взглянула на меня, что-то вскрикнула и заплакала.

— Не плачь! — крикнул я и уже вслед последнему вагону прошептал еще раз: — Не плачь…

Перрон совершенно опустел. Поезд скрылся в косой пелене дождя, а я все стоял и смотрел туда, где, мне казалось, еще мелькает тень от последнего вагона. В лужах под моими ногами вспухали серебристые пузыри и тут же беззвучно лопались. Пузыри вздувались и лопались без следа…


На стареньком, обтрепанном такси мы с Замковым доехали до низкого пропыленного вокзала. Замкова здесь все знали. Поэтому в очереди нам стоять не пришлось, билеты вынес предупредительный дежурный. На его голове ловко сидела новенькая щегольская фуражка с красным верхом.

Мы приехали чуть раньше и, чтобы убить время, молча прогуливались по перрону вдоль вокзала. Говорить ни о чем не хотелось. В конце дощатого настила вокруг рюкзаков, набитых так, что просто чудом было, как они еще не лопнули, стояли парни и девчонки в альпинистских нейлоновых куртках и синих, обтрепанных до крайней степени джинсах. В руках они держали гитары, транзистор и маленький портативный магнитофон.

— Давно собираюсь купить себе такой магнитофон, — сказал Замков. — Приличная штука. Очень удобная в нашей кочевой жизни…

— В чьей кочевой жизни? — переспросил я.

— В нашей, газетной. Хоть я и художник, но сейчас считаю себя газетчиком…

— A-а, сказал я. Мне всегда казалось смешным, когда мы, газетчики средней руки, делаем вид, что самые занятые люди на всем свете.

— Ну, пойдем в свой вагон, — сказал Замков. — Скоро тронемся…

Вагоны с откидными креслами пахли разогретым на солнце лаком. Такой запах всегда волнует, и действительно хочется куда-то ехать, мчаться вперед сквозь луга и леса, с грохотом проскакивая легкие навесы мостов над серыми изгибами рек.

Неожиданно я вспомнил, как в первый раз поехал, вернее полетел в командировку. В крошечное село прижатое к морю желтыми раскаленными песками я прилетел на чехословацком самолетике. Перед этим в в редакцию областной газеты пришло письмо с рассказом о старике, который всю жизнь выращивал на просоленных песках сад, а теперь передавал его школе. Вот об этом мне и надо было тогда написать корреспонденцию. Редактор выписал мне командировочное удостоверение, и я отправился на аэродром. А потом юркий самолетик летел над нестерпимо синим Каспийским морем. Была ослепительная весна. Вдруг летчик, молодой здоровый парень с красными огромными ручищами, кивнул вниз. Я наклонился к стеклу и увидел под нами белоснежную стаю лебедей. Шутник-летчик пошел на них в пике. Море опрокинулось и стало заворачиваться, собираясь рухнуть мне на голову. Я еле дождался, когда колеса коснутся земли, и с трудом выполз из кабины на сухую потрескавшуюся землю.

Потом, выпив горячего чаю и окончательно придя в себя, я ходил с дедом по саду, наслаждаясь тишиной, ароматом лопающихся почек, гудением первых пчел. Сад был действительно роскошным и казался настоящим чудом на этой выжженной солнцем и исполосованной ветром земле. Дед неторопясь рассказывал, как копал ямы, засыпал их привезенной за десятки километров «доброй» землей, как придумал специальную систему дренажа, спасающую корни деревьев от соли. Дед был седой, весь какой-то высветленный солнцем. Я на всю жизнь запомнил его легкие, полные нежности и доверия прикосновения к веткам яблонь…

Поезд давно уже вырвался из серой заасфальтированной черты города и теперь, постукивая колесами на стыках, приближался к зеленым горам. Солнце падало прямо в вагон. Многие пассажиры, сморенные теплом и ранним утром, клевали носом, вздрагивали в ритм колес. Замков тоже спал.

Вплотную к железнодорожной насыпи подступало луговое бойкое разнотравье. Недалеко внизу перекатывалась прозрачная речка. Блестели чешуйки мелких быстрых волн. Кусты с узкими, как лезвия ножей, листьями росли по ее берегам. Листья были окрашены по-разному — ярко-зеленые сверху и почти белые внизу. По тому, как менялся постоянно их цвет, я понял, что на улице за стеклом вагонного окна ветер.

Показались черные среди светлой зелени рубленые избы. Поезд остановился. Из вагонов вышли женщины с ведрами в руках. Головы их были повязаны белыми косынками. Не оглядываясь на состав, переговариваясь между собой, они пошли к синему лесу. Трава достигала им до пояса. Так пахло цветами, что у меня кружилась голова. «А что там в лугах?» — с тоской подумал я.

Женщин уже почти не было видно. Только белые платки, как низкие чайки, плыли над зелеными волнами травы.


Когда мне исполнилось двенадцать лет, я подружился с мальчишкой, отец которого работал на брандвахте. Столь звонкое название носила большая старая баржа, стоящая по реке ниже Курмыша. Почти напротив нее в Суру впадал узкий, но глубокий ручеек. Это была странная речка Курмышка. У села она разливалась широко, была глубока. В ней водилось много рыбы. У берегов Курмышка была утыкана желтыми кувшинками и белыми красавицами-лилиями.

В месте впадения в Суру вода крутилась, плавали по ней белые шапки пены, сухие листья тальника и поплавки наших удочек. Клев в этом месте был отменный.

С утра мы с Венькой отцепляли одну из лодок и отправлялись туда. Я садился на корму. Звякала цепь. Звенели под днищем тугие зеленые струи. Постукивали в уключинах весла. Всплескивалась на быстрине крупная рыба. Печально кричали речные чайки. Все эти звуки сливались в одну утреннюю мелодию, необыкновенное душевное оцепенение охватывало меня. Было сладостно, опрокинувшись на спину, лежать на корме, смотреть, как розовеет вода, как точно ныряют стрижи в черные точки норок в желтом обрыве, а сверху свисают зеленые жгуты березки, и думать, что завтра будет это же самое и снова будет так же прекрасно на душе и так же будет розоветь вода и пищать в небе несчастный пиглик.

Из маленького камбуза выходила Клава, единственная женщина на брандвахте, и кричала нам, чтобы мы не опаздывали к завтраку.

— Холодное будете жевать! — кричала она нам хриплым мощным голосом. — Подогревать ради вас, штуцеров, не буду…

Я не понимал, что такое штуцер и, не обижаясь на Клаву, с уважением смотрел на ее мощную фигуру, на тяжелые плечи и выпуклости грудей, обтянутые полосатой застиранной тельняшкой. На красных распаренных руках ее темнели буквы наколок. В девятнадцать лет Клава работала наравне с мужиками грузчицей. Пила водку, курила самосад, отменно лаялась, если ее задевали парни. Потом она надорвалась, как говорили бабы в деревне, долго болела, но, видимо, река тянула ее к себе, и Клава, поработав в кинотеатре кассиром, поступила на брандвахту.

Кроме Клавы, венькиного отца на брандвахте еще работало четверо мужиков. Они взрывами углубляли фарватер Суры, ставили на перекатах фашины, вытаскивали на берег тяжелые черные мертвяки — затонувшие коряги. Мужики не захотели работать в колхозе, погнались, как говорила тетя Надя, за легким рублем. Большую часть дня мужики смолили на корме самосад или же стучали засаленными картами, играли в подвес под будущую получку.

Клаве нравился самый молодой из них, Виктор. Он окончил восемь классов и, хотя больше нигде не учился, считался в селе образованным и черной работы чурался. Это был хлипкий парень с нежным волооким лицом и тонкими длинными пальцами. Он был бы красивым, если бы его улыбку не портила заячья губа.

Мы с Венькой спали в маленькой каютке на корме. Изнутри она была обшита войлоком и серой парусиной. Когда-то здесь хранили взрывчатку, а теперь спали мы. Каждый вечер за каюткой Клава и Виктор вели долгие скучные разговоры.

— И чего он валандается, — сказал однажды Венька. — Подумаешь, царевну нашел… Только спать мешают…

Нас удивляли долгие разговоры, которые вели вечерами Клава и Виктор. Это удивляло не только нас, но и всех на брандвахте. Мужики подшучивали над Виктором, не стесняясь нас и не выбирая выражений. Виктор мучительно краснел, заячья губа его дрожала, но обычно он отмалчивался.

— Ты, может, жениться на ней собрался? — спросил однажды Виктора заросший черной бородой до самых глаз Потапов.

— А что? — спросил Виктор.

— Да ничего… Только поинтересуйся — сколько на ней уже человек до тебя женилось… Мать свою пожалей… Позора ей в дом не тащи… — говорил Потапов, выталкивая из себя слова редко, как вбивал в стену железные костыли, которые потом нельзя было вытащить никакими клещами.

За день до получки Клава и Виктор шептались за каютой почти до утра. Она чему-то тихо и радостно смеялась.

— Как смеется, — шепнул мне Венька. — Чудно…

Утром Виктор ушел в деревню.

— Матери пошел докладывать, — сказал Потапов. — Подарочек ей привезет…

На завтрак Клава напекла нам пирожков с рыбой и все угощала, металась по каюте и смотрела в небольшое окно на тропку, круто уходящую по обрыву к лесу. Небольшие глаза ее сияли.

— Что ты нарядилась-то? — спросил Венькин отец. — Может, сегодня праздник какой? А я запамятовал…

— Чай получка, — с хитрым смешком, опережая Клаву, ответил Потапов и тоже посмотрел на желтую тропу. Откидываясь назад, скользя штиблетами на глине, по ней спускался Виктор. Лицо у него было бледное, как будто обсыпанное мукой. Он сутулясь поднялся по сходням на борт и, не заглянув в каюту, прошел на корму.

Все как по команде уставились на Клаву. Она шевелила беззвучно губами и медленно поднимала руки к груди. Подбородок у нее дрожал. От висков к шее стекали капельки пота. Бросив на пол тряпку, которой вытирала стол, она кинулась за Виктором.

— Ну, видно, мать показала ему, что такое хорошо, что такое плохо, — засмеялся один из мужиков.

— А ты бы молчал, — цыкнул на него Венькин отец. — Не твое собачье дело…

— Чай Клавку-то от Горького до Казани все грузчики знают, сказал Потапов. — Я бы своего сына запорол до смерти, если бы он на эдакой женился…

— Бабы вы! — рассердился Венькин отец, вылезая из-за стола. — Вам бы только языки чесать.

Потапов, прежде чем закончить обед, мелко-мелко перекрестился на угол каюты. Когда он купался, мы заметили, на шее его болтался черный большой крест. Крест всегда путался в густых закрученных волосах, коростой покрывавшей его грудь. Потапов любил взывать к имени бога и даже на нас не раз покрикивал: «Креста на вас, ироды, нет!» Каждый вечер он молился, бормоча себе под нос непонятные, быстрые слова.

Через час все, кроме Клавы, Виктора и меня с Венькой, ушли в деревню, чтобы в конторе расписаться за получку. Отец подозвал Веньку и сказал, что заночует дома, а нам строго приказал никуда с брандвахты не отлучаться и с крыши высокой каюты в Суру не нырять.

— Узнаю, — пригрозил он, — за ухи оттаскаю до боли…

Мы взяли кусок черного хлеба, накатали из мякиша кругляшков и прямо с баржи стали на отмели ловить юрких серых пескарей.

На горизонте клубились черно-стальные тучи.

— Марит, — лениво сказал Венька, — хоть бы разнепогодилось, а то дыхать нечем…

Поплавки словно пристыли к зеленоватой воде. Отражения ореховых удильников ни разу не вздрогнули. Тишина стояла вокруг такая, словно мир только что создали и были мы на всем земном пространстве одни. Но обычного спокойствия не было в моей душе. Что-то темное, непонятное ворошилось в ней.

Из-за тальников быстрыми решительными шагами вышла Клава. Чуть погодя вытрусил Виктор. Глаза у него были красные, словно он плакал. Лицо исказила печать непоправимого горя…

— Кла… Кла… Клав… Клав… — повторял он, как заведенный.

— Слизняк ты бесхребетный! — кричала, не оглядываясь, Клава, и Виктор наклонял голову, соглашаясь с ней.

— Клав… Клав… Клав… — монотонно повторял он, и ни один мускул не дрогнул на лице его — маска отчаяния словно пристыла на нем.

— Уедем! Говорю последний раз, — обернулась Клава. — Не пропадем, чай…

— Мать, — ответил Виктор. — Дом на нее тоже не бросишь, корова, участок…

— Вот и подавись своим участком! — закричала Клава. — Мать! Дом! Корова!.. Я твоей матери не подхожу, в грузчиках работала, в церкви венчаться не собираюсь, а ты иди и нюхай навоз своей коровы и не годишься ты более ни на что!

— Мать не разрешает. Один я у нее. Сказала, если поженимся, руки на себя наложит…

— Наложит она на тебя, да только не руки! — изо всей мочи закричала Клава. — И я могу руки на себя наложить. Вот брошусь сейчас с брандвахты в Суру и все…

Она подбежала к самому краю борта, покачалась какой-то миг у перил и вдруг, тяжело перевалившись, шлепнулась в медленную воду. Сноп брызг взлетел вверх и они были необыкновенно белы на фоне черного берега.

Вынырнула Клава далеко от берега. Широкими мужицкими машками поплыла она, разрезая течение, к берегу. Мы видели, как Клава на песке разделась догола и стала у нас на виду выжимать платье, скручивая его жгутом. Так, в мокром, облепившем ее мощную грудь и бедра платье, прошла она мимо нас, мимо Виктора и стала чем-то греметь в камбузе.

Виктор издал непонятный хлюпающий звук — то ли заплакал, то ли рассмеялся.

Дождь собирался-собирался, но так и не пошел. Но стемнело быстро. Далеко от нас на перекате бакенщик зажег красный фонарь. Я услышал говор — возвращались из деревни мужики. У Потапова в старенькой авоське звякало стекло.

— Пить будут, — сказал Венька. — Отца нет, еще и подерутся…

— Эй! — крикнул Потапов. — На катере…

Я понял, что он уже хватил в чайной. Мужики, гогоча, расселись в большой каюте. Нам протянули две бутылки розового морсу. Клава принесла большую сковороду с жареной картошкой. Потапов сковырнул сургуч, выковырял вилкой пробку и разлил всем по полному стакану «сучка». В каюте запахло сивухой.

— Клавочка, — ласково спросил Потапов. — А ты с нами испьешь?

Клава взяла протянутый ей граненый стакан, выпила и потянулась за картошкой. Клава смотрела прямо перед собой в стол. Глаза ее, остановившиеся, тоскливые, выражали угрюмую ненависть ко всему, что видели вокруг.

Клава выпила второй стакан. Потапов захихикал и сказал:

— Пушка — не баба. Вообще баба — дрянь-человек, но Клавка не баба — пушка…

— Баба я, — угрюмо проговорила Клава. Я вздрогнул, услышав ее голос, столько в нем было боли.

— Баба я! Да таких мужиков, как вы, десяток перещелкаю, как орехи, и выплюну — тьфу! — заорала она.

В это время в каюту вошел Виктор. Он сразу понял все, что здесь происходило, как-то застыл, потом сел в углу на колченогий табурет.

— Бог-то ваш где? — хрипло спросил он у Потапова.

— А не согрешишь, дак и не помолишься, — ответил ему Потапов и добавил: — Да тебе, заячья губа, с эдакой пушкой и делать-то нечего. Мозгляк ты — и все…

Виктор, хватаясь за стенку, поднялся, молча подошел к Клаве и посмотрел ей в лицо.

— А чего ты-то? — оскалила зубы Клава.

— Не надо, Клава! — закричал Виктор. — Уйди! Уйди!..

И тогда она сделала к нему большой мужской шаг. Рука ее со сжатым кулаком мелькнула в воздухе. Виктор стукнулся головой о стенку и упал на пол. Он не шевелился и никто не шевельнулся в каюте. Только тихонько заплакал Венька.

«Ух!» — выдохнула Клава и пнула Виктора в бок, но он не шевельнулся. Тогда она повернулась, вышла из каюты. Скоро мы услышали, как заскрипели сходни. Берег был высок и там, где небо соединялось с землей, светилась полоска. Я сидел у окна, и мне долго было видно, как шла по берегу женщина с маленьким чемоданчиком в руках. Она шагала широко, и ветер отдувал подол ее платья.

Больше в деревне никто ничего о Клавке не слышал…

Я смотрел на небо за вагонным стеклом и думал, почему любовь так часто соприкасается с жестокостью. Почему? Словно сестра и брат. Я стал смотреть на Замкова. Он мне показался странно похожим на Виктора. И я сам почувствовал себя Виктором. Мне расхотелось возвращаться в прошлое и идти по жизни еще раз. Во всем, что со мной когда-нибудь происходило, лежала печать того, что я сделал потом.

Турист, наш попутчик, взял в руки гитару. Побренькал, покрутил что-то на грифе и взял звонкий аккорд. Две девчонки прижались друг и другу и запели звонкими, тоненькими голосами, громко, грустно, перебивая все остальные вагонные звуки:

Тебе не забыть обо мне,

Я сниться умею во сне.

И пусть ты уже не со мной,

Ты мой, мой, мой, мой…

Замков открыл рот и долго, сладко зевнул, потом усмехнулся и сказал:

— Ну, развылись… Охо-хо-хо… Даже в поезде не дадут спокойно поспать…

Я промолчал. Лиственный, приветливый лес за окном кончился. Теперь тянулись черно-синие палаты ельника, прорезанные тонкими, кажущимися по-особенному светлыми и золотистыми полосками света.

— Ты пойдешь к Ене? — спросил я у Замкова. — Наведать старую знакомую…

— Да она сама прибежит, как только узнает, что я приехал. А может быть, потому что ты приехал. Ты не хочешь быть со мной откровенным.

— Не умею.

— Притворяйся! Все умеют быть откровенными. Все с собой таскать нельзя. Надорваться можно.

«Верно, — подумал я. — Все человеку с собой носить нельзя. Я попытался и надорвался».

Я все еще хотел выгородить себя, думать про себя так, чтобы казалось, что виноват во всем, что произошло тогда между нами, не я. Мне хотелось думать, что виновата жизнь. Те условия, в которых я жил, воспитывался, учился понимать окружающий мир. А ведь все, что я видел и понимал, откладывалось на моей жизни пестрым, иногда непонятным рисунком — зачем все? Почему? Неужели другим все ясно?

Замков наклонился к окну и сказал:

— Подъезжаем. Сейчас начнется Зеленогорск…

Наплывал беленький, окруженный синими сопками городок. В огромной горсти тайги он был похож на куски рафинада. Покоем повеяло на меня от этой картины. Но я знал, что покой — чувство обманчивое.

В Москве нам с Еной встретиться не удалось. Я подождал ее несколько дней, питаясь в маленькой столовке вареной кукурузой с микроскопическим кусочком сливочного масла. Это было самое дешевое блюдо.

Возвращался в Алма-Ату в общем вагоне. Было жарко, пахло пеленками и пролитым пивом. Я пластом лежал на верхней полке, экономил калории и смотрел на проносящиеся мимо степи.

Бездеятельность — сила слабых. Злая сила. Я чувствовал, что бездеятельность защитит меня от того большого, что внезапно, руша все мои планы, придвинулось ко мне и заставило решать.

Я должен был решать… Это меня убивало. Я не привык и не любил решать. Я тогда просто не умел принимать решения. За меня решали другие. И я знал — будут решать.

Представил я себе, как все это произойдет. Вот узнают в университете, что я разбил семью. Что жена бросила своего законного мужа ради меня, что я у маленькой девочки отнял отца. А какой из меня получится отец, еще неизвестно. И будет ли со мной счастлива Иоанна, тоже неизвестно. Она привыкла к обеспеченной жизни… Нет, это все не то и не так… Я представил себе, как собирают комсомольское собрание и меня ставят на-попа за то, что я разбил ячейку общества. А скоро защита диплома, и мне предлагают отличное место, и рукопись моей первой книги уже в издательстве!

А может быть, получится так, что ничего этого не будет…

В Алма-Ате в моей комнате на столе лежало три письма.

«Любимый мой…» — начиналось каждое из них. Я вдруг успокоился и понял, что все мои думы в поезде и Москве бред, чепуха. «Любимый мой…» — начиналось каждое из трех писем. Эти два слова поставили все на место, если только можно вновь все поставить на место.

Начались занятия в университете. На третий день меня вызвали в издательство. Редактор моей книги, высокий, по-кавказски тонкий в талии, с хорошим русским лицом и быстрыми насмешливыми глазами мужчина, перекладывал слева направо листы рукописи и коротко делал замечания. Иногда он брал в руки остро отточенный карандаш и быстро отчеркивал не понравившееся ему место.

Я подумал, что редактор мой из тех, кто решает. Он уже выпустил несколько книг и одна из них про деревню, чем-то неуловимо напоминавшую мою деревню, нравилась мне особенно. Я давно мечтал познакомиться с этим писателем.

— Послушай, Валя, — сказал он, неожиданно откладывая рукопись. — Скоро обед. Может быть, договорим в ресторане?

— Нет. Не могу, — как можно тверже сказал я. — Я уже ел… Не знаю…

— Брось стесняться. Когда меня в студенческие годы приглашали, я бежал бегом. На писательской стезе стеснение — лишняя помеха. Привыкай…

Вечера мы проводили с моим новым другом в ресторанах или кафе. В воскресные дни ездили на городской пляж. Ходили на футбольные матчи. И с нами всегда рядом шли новые девочки.

Так началось для меня необратимое время потерь. Я терял многое, что получил в детстве. Этот процесс разрушения происходил неожиданно быстро, как будто душа моя и мой ум готовились к этому очень долго и не хватало только одного — маленького камешка, чтобы все лавиной рухнуло вниз. Я упивался несуществующей славой, успехом, который, как мне казалось, ждал меня впереди. Порукой тому была чуть ироническая улыбка все знающего и все испытавшего моего старшего друга. Но тогда я не знал о нем ничего и шел за ним, как слепой идет за собакой-поводырем, в полной уверенности, что не разобьет свой лоб о телеграфный столб.

Я стал забывать о Ене. То есть я помнил о ней все время, но образ ее как-то потускнел и отодвинулся на задний план. Я и писал ей все реже. Она, наверно, поняла все, потому что вдруг перестала отвечать на мои поспешные «фитюльки». Я воспринял это спокойно. «Наверное, обдумала все и поняла, что все это зря, — подумал я, — что ничего из всего этого хорошего не получится».

Меня к этому времени пригласили работать в большую газету. Хотя и дали мне для начала полставки, я считал, что это большая честь и удача. Да так это, наверное, и было.

В последние минуты, остававшиеся до начала рабочего дня, когда комната наполнялась сутолокой, телефонными звонками, пустыми и остроумными разговорами, руганью, смехом, жалобами и слезами просителей, я писал свои рассказы для новой книги. Каждый день я узнавал массу интересного. Мне казалось, что это время обогащения ума и души моей.

Но это было время потерь…

Каждое утро невысокая голубоглазая девчонка, перекинув через руку пачку свежих пахучих газет, разносила их по кабинетам. Однажды на первой полосе все мы прочитали новый указ о борьбе с расхитителями хлеба. Сразу, словно прорвало какие-то шлюзы, страницы газет и журналов заполнились статьями и карикатурами, бичующими расхитителей. Иногда мне начинало казаться, что половина населения держит в ваннах своих квартир скотину и откармливает ее булочками с маком. Вот поэтому и не хватало хлеба. Вопрос решался очень просто.

— Началась кампания, — сказал старый журналист, который теперь уже ничего, кроме заметок о зоопарке и рыбной ловле, не писал. — Теперь и нам пора включаться… Клеймить позором…

— Так им и надо, гадам! — горячо сказал я. — Хлебом скотину кормят, а потом дерут на базаре за мясо втридорога.

— Конечно, конечно, — согласился журналист. — Началась кампания — точите, молодежь, перья.

После планерки меня вызвали к редактору. Я шел радостный, предчувствуя, что пришел мой час. С удовольствием я открыл дверь кабинета. Редактор, невысокий, полный человек с седым бобриком, который он то и дело гладил ладонью, встретил меня ласково. Все знали, что он был страстным охотником. Лицо его поэтому было всегда загорелым и свежим. Темные глаза глядели молодо и весело.

— Ну, Валя, — сказал он. — Первое тебе боевое задание. Покажи, что ты можешь… Отличись!

— А что такое?

— Материал на первую полосу. Двести строк, чтобы к обеду на машинке лежал. В номер, — он улыбнулся. — Задние сверху. На, читай. На этой бумажке номер и адрес поликлиники и фамилия главного врача. Он, пользуясь служебным положением, взял на складе пуд муки. Понимаешь, испугался, что у него не будет белого хлеба, и взял по блату пуд муки.

— Надо врезать? — весело спросил я.

— И так, чтобы никому неповадно было. А дней через пять напечатаем по следам наших выступлений…

— Машину вашу использовать можно? — осмелился я.

— Бери, но чтобы материал к обеду лежал на машинке. Проверю…

— Будет! — я чуть ли не бегом ринулся за блокнотом.

Черная «Волга» мчалась по городу. Теплый ветер напевал в открытых окнах. Я развалился на переднем сидении и чувствовал себя победителем. Я уже придумал начало, последние, заключительные строки своей будущей статьи и название — «Вор с дипломом». Еще не видя человека, судьбу которого мне вдруг поручили решать, я уже ненавидел его, потому что о нем надо было дать двести разгромных строк на первую полосу. От того, насколько они будут хлесткими, злыми, зависела, может быть, моя журналистская карьера.

Здание районной поликлиники стояло на окраине города. Розовая краска, покрывавшая стены, выгорела и потрескалась. На крыльце и в длинных, пропахших лизолом коридорах толпились больные.

Перед кабинетом с надписью «Главный врач» никого не было. Я без стука толкнул дверь. В комнате стояло два стола. Один был пуст, а за вторым сидела высокая полная женщина с очками на угрюмом желтом лице. Она сердито и удивленно посмотрела на меня. Предупреждая ее слова, я сказал:

— Из газеты. Мне нужен главврач Воронов… Петр Иванович…

— Я ждала вас. Я здесь секретарь партийной организации… Видите ли, я работаю медсестрой… Товарища Воронова знаю давно, — протягивая руку, проговорила женщина.

— А партсобрание уже провели? — перебил я. — Что решили?..

— Строго предупредить…

— И все? Человека, которого будут судить, всего-навсего строго предупредили — и все?

— Я всю войну воевала с Вороновым…

— Прежде всего принципиальность!

— Но так решило партсобрание… Единогласно…

«Знаем мы, — подумал я. — Все родные и знакомые».

— В райкоме знают о вашем решении?

— Не о моем. Так решило собрание… А из райкома звонили. Вечером будем собираться еще раз. — Голос ее задрожал, потом неожиданно охрип. — Я не знаю, что делать… Это несправедливо…

— А то, что Воронов сделал, — справедливо? Где он? Я хочу поговорить с ним…

— Пойдемте, — сказала секретарь партийной организации. — Петр Иванович сейчас на операции. Вы подождите его в ординаторской.

Я сел на белый стул, покрытый вытертой желтой клеенкой, выложил на стол большой фирменный блокнот и стал ждать. Через комнату бегали женщины в халатах. Все они испуганно и неприязненно смотрели в мою сторону.

Через полчаса из операционной прихрамывая вышел Воронов. Он на ходу сдирал с лица повязку и пытался развязать на шее стянутый сзади лямочками халат. Ему помогала секретарь партийной организации. Воронов неловко улыбнулся ей, сказал «спасибо». Кинул быстрый внимательный взгляд на меня, на раскрытый блокнот. Присел к столу. Лицо его в синих пороховых точках блестело от пота.

— Я слушаю вас, — звенящим голосом проговорил он.

От его халата исходил острый неприятный запах дезинфекции и чего-то еще. Неприязнь моя к этому человеку вспыхнула с новой силой.

— Я из газеты, — между тем спокойно проговорил я. — Вы, конечно, догадываетесь, по какому вопросу…

— Догадываюсь… Чего уж тут не догадаться…

Длинные тонкие пальцы Воронова с тщательно обрезанными ногтями пробарабанили по столу ритм страха.

— Догадываюсь и не знаю, что сказать вам…

— Для начала расскажите, как все было, — я придвинул к себе блокнот и увидел, как неуверенность промелькнула в глазах хирурга. Он отвернулся.

— Рассказать вам, как все было… Глупо до ужаса… Удивительно глупо… Просто до смешного глупо…

— Это все понимают, что глупо.

— Да. да. Это все понимают. С этой проклятой мукой. Когда указ появился в газетах, — жена пристала — возьми да возьми пуд белой муки. Видите ли, — он неловко улыбнулся, ища у меня понимания и не найдя его, опять отвел глаза. — Видите ли, у моей дочери день рождения. Семнадцать лет. Ну, я и решил, что семнадцать лет надо справить по-настоящему. А жена у меня хлопотунья и по пирогам большая мастерица. Возьми да возьми муки. Я с завхозом договорился, уплатил все и взял пуд…

Мы долго молчали.

— Все? — спросил я.

— Все.

— Петр Иванович, Турсунбаеву хуже…

— Как? — Воронов вскочил и кинулся к двери, у порога оглянулся и виновато развел руками.

Мне он, собственно, был больше не нужен. Материала на двести строк хватало. «Лицо его, потное от страха, дергалось», — процитировал я про себя первую строчку своего будущего шедевра.

В коридоре больные расступались передо мной, как перед зачумленным. У выхода меня остановила старая нянечка в сером застиранном халате.

— Милай, — сказала она. — Ты, что ж, из газеты? Пожалей нашего-то. Тут скольким он жизней спас и мне вот тоже. А уж не жилица совсем на этом свете была. Просьбу свою тебе от всех больных говорю. Пожалей, милай, невиновный он и человек души большой. Не губи…

— Спокойней, — сказал я и выскочил за дверь. Мне неприятен был разговор. Неприятно, что к нему внимательно прислушивались больные. На крыльце худенькая красивая женщина, прижав к груди черную сумку, шагнула навстречу.

— Я вас жду… Я Воронова… Жена его. Да, его жена. Прошу вас уделить мне полчаса. Я все расскажу. Судите меня. Меня! Меня-я! А не его. Он честный, добрый… Очень добрый! Он настоящий член партии!..

— Хорошо. Пойдемте, — сразу согласился я, подумав, что кое-какие лишние детали мне не помешают. Чем черт не шутит, когда бог спит. Может быть, Воронова в порыве расскажет что-то очень обличающее себя и мужа. Может быть, у них и скотина какая есть.

Но скотины у Вороновых не было. Они занимали обыкновенную «малолитражную» квартиру из двух комнат на втором этаже. Жена хирурга провела меня в спальню, молча открыла старенький венгерский шифоньер и достала черный праздничный пиджак. От плеча и до плеча он был увешен орденами и медалями. Воронова положила его на кровать и, машинально гладя рукой, сказала:

— Вот, смотрите…

Потом она достала большой, потертый на углах саквояж и высыпала из него сотни конвертов. Я взял машинально одно из писем, развернул. «Пишет Вам, дорогой доктор, спасенный Вами Егорычев Иван. Помните, тогда, под Курском, под бомбами вы резали мне ногу. А теперь я жив, здоров и поклон вам передаю от себя, жены и детей, которых у меня пятеро». В следующем письме я прочитал: «Спасибо вам, дорогой товарищ Воронов, за ваши золотые руки и большое сердце. Сын мой здоров и даже получил разряд по плаванию. Я никогда не забуду, что вы сделали для него и для всей нашей семьи».

Я хватал письмо за письмом. Мне показалось — комната наполнилась голосами. Они кричали, молили, шептали. Это говорили спасенные люди, отцы, матери, дети. Десятки, сотни спасенных… А теперь этот человек взял со склада пуд белой муки…

Утром я зашел к ответственному секретарю и сказал, что корреспонденцию не написал и писать не буду.

— Без тебя обошлись, — ехидно улыбнулся он.

Я вернулся в кабинет. Старый журналист стоял у окна и внимательно смотрел на автобусную остановку. Я посмотрел ему в спину, увидел узкие плечи, старенький пиджачок и неожиданно почувствовал облегчение. Все кончилось.

В этот день нам выдавали гонорар. Как нарочно, мне выписали тридцать три рубля. Сразу из кассы я пошел в кафе и залпом выпил полстакана коньяка. Там встретился мой друг, писатель.

— Прилично начинаешь, — засмеялся он. — Угрызения совести?

— Да. Угрызения совести.

— Привыкнешь…

— Но ведь надо писать правду!

— Так ведь и написали правду, — мой друг писатель сморщил нос. — Воронов взял пуд муки незаконно? Да. При этом он использовал свое служебное положение? Да. За это и понес справедливое наказание.

— Иди ты к черту! — сказал я.

Потом мы пили. И не было мамы, которая бы поймала меня за штанину, и не было дяди Саши, который бы окунул мою голову в кадку с теплой дождевой водой, пахнущей рассолом и золой.

Я не помню, как добрался до постели. На втором этаже крутили магнитофон. На улице шуршали шинами автобусы. Хлопала дверь в булочной. Под окном кто-то смеялся. Кто-то еще мог смеяться. Вдруг бесшумно открылась дверь, и вошла Ена. Она вошла на цыпочках, села в ногах на кровать и сняла маленькую, похожую на раковину шляпку. Молча Ена вынула из волос шпильки и она упала на плечи.

«Бред, — подумал я. — Это я заболел белой горячкой. Это бред».

— Здравствуй, милый, — сказала Ена. — Я приехала…

Я молчал.

— Ты пьяный, — она засмеялась. — Почему ты такой пьяный? Что-то случилось?..

Она встала и, наклонившись, поцеловала меня в губы. Тогда я понял, что это не бред, что передо мной действительно Ена. Живая, из плоти и крови. Она погладила меня по лицу.

— Почему ты не писала? — спросил я.

— Ты забыл запереть дверь. Я толкнула, и она открылась… Ты кого-то ждал? — она опять засмеялась.

— Никого.

— Ты рад, что я приехала? Дочь я оставила у сестры в Кемерово.

— Ты приехала совсем?

Она внимательно посмотрела на меня. Рассеянный свет с улицы освещал ее лицо. Оно нисколько не изменилось. Я любил это лицо, но не чувствовал радости, и Ена это сразу поняла.

— Не знаю. Как захочешь ты. Все зависит от тебя…

«Всегда все зависит от меня, — устало подумал я. — Все я должен решать сам. Все сам. Но почему все сам?» Я молчал, подавленный всем происходящим. Где-то еще в голове билась мыслишка, что все равно у меня с Еной ничего не получится. Я молчал, когда надо было говорить, умолять ее остаться со мной, не покидать меня, убедить ее, что только с ней я, может быть, сделаю в жизни что-то стоящее. Но я молчал.

Ена глубоко вздохнула и улыбнулась:

— Я пошутила. Утром мой рейс. Я пролетом. Я помирилась с мужем и поняла, что мы созданы друг для друга…

— Лучше поздно, чем никогда, — гнусным голосом сказал я.

— Да, — засмеялась она. — Лучше поздно, чем никогда…

Магнитофон заиграл громче. Теперь можно было разобрать слова:

Тебе не забыть обо мне,

Я сниться умею во сне.

И пусть ты уже не со мной,

Ты мой, мой, мой, мой.

Я как сумасшедший вскочил с постели, высунулся по пояс в окно и заорал на всю улицу:

— Эй, вы там! Выключите свою бандуру! Дайте нормальным людям спать!

Магнитофон выключили, и сразу стало тихо, так тихо, что мне показалось, будто бы я сижу в каком-то огромном колпаке с темными непроницаемыми стенками…


Кажется, что это все было совсем недавно. Я покрутил головой.

— Что, слепни напали? — засмеялся Замков. — Как старый мерин, головой крутишь…

Мы миновали площадь с небольшим фонтаном посередине. Вокруг него стояли парнишки и девчонки лет по пятнадцати. Они глазели друг на друга, разговаривали, смеялись. Двое были с гитарами. Рыжая девчонка тонким пронзительным голоском выкрикивала слова:

Забудешь ты голос мой и смех,

Как и все, что бывает во сне.

Но свет, долгий свет звездных глаз

Меня забыть тебе не даст.

— Глупая песня, — сказал Замков. — Слова какие-то несуразные.

— В иных глупых песнях тоже есть смысл.

— В глупых — нет.

Из-за каждого пустяка мы начинали с ним спорить. У меня было такое чувство, что мы уже знакомы много лет, обо всем переговорили, и вот наступил тот момент, когда быть вместе тяготно и неприятно. Я искоса взглянул в его лицо. Большой лоб. Короткие русые волосы делают его громадным. Широко поставленные светло-карие глаза спокойны. Крупные розовые губы. «Красив, наверняка нравится женщинам и знает об этом», — подумал я.

Я вспомнил, как Замков рассказывал мне про Ену. Он говорил, что она нашла сходство между нами. Какое? И я почувствовал, что действительно между нами есть что-то общее. Не в чертах лица, не в походке, но есть. Есть!

— У тебя есть брат? — спросил я.

— Нет, — ответил Замков.

— И у меня тоже нет.

— Двоюродных полно, но они же не настоящие.

— Тоже кровные.

— Да. Но не настоящие…

Мы прошли улицу до конца. За последним домом начинался пустырь, а еще дальше темнел лес. Сейчас он казался сплошной стеной. Но я знал, что эта черная стена состоит из тонких, слабых осиновых стволов, прозрачные светлые кроны которых почти не дают тени. Я представил себе, как шелестит под ногами мягкая сырая трава и поблескивают сквозь нее кровавые точки костяники.

— Кажется, здесь, — сказал Замков, доставая из кармана изящную записную книжку. Он прочитал адрес, приблизив ее к самым глазам. Он был близорук, но очков почти никогда не носил.

— Что же ты очки не носишь? — спросил я.

— Правильный адрес. Пойдем. Квартира три.

— Окончательно зрение испортишь себе. Сходи к врачу.

— Третья квартира. Это, значит, первый подъезд.

— В очках ты выглядел бы элегантно.

— Да иди ты к черту со своими очками! — вскипел Замков.

Я почувствовал странное удовлетворение. Мы вошли в подъезд. Пахло жареным луком и кошачьим пометом. Дверь нам открыла полная девушка в синем халате с веником в руке. Увидев нас, смутилась и, пряча веник за спину одной рукой, второй старалась стянуть у шеи расползающийся воротник. Сразу было видно, что там давно оторвалась пуговка и хозяйка все время забывает ее пришить, а сейчас сразу вспомнила об этом и ей неловко.

— Здравствуйте, — сказал Замков. — Здесь живет инженер Хасанов?

— Здесь, — ответила девушка и крикнула: — Коля, к тебе!

— Что-то упало в комнате, и в коридор вышел Коля Хасанов.

— Это вы писали в газету о пейзажах? — улыбнулся Замков. — Я приехал по вашему письму. А это товарищ из Алма-Аты… Писатель. Материалы для романа собирает…

«Ну свинья — подумал я. — Это он мне за очки».

Коля взглянул на меня с почтением и интересом, протянул руку.

Мы вошли в комнату и замерли. В квадратной комнате вдоль стен тянулись цветные фотографии. Коля щелкнул выключателем. Я зажмурился. Фотографии вспыхнули веселыми разноцветными искрами, как салют в темном небе.

— Вот моя коллекция, — тихо проговорил Коля. — Мы их здесь под городом в основном собрали…

Потом на кухне мы пили чай, восхищались пейзажами и договаривались на завтра сходить в небольшой поход.

— Два дня! — восклицал Коля. — И вы увидите сами, какие великие кругом богатства! Самоцветы! А мы, лопухи, проходим мимо красоты этой…

— Правда это, — кивала головой его жена Люся. Она переоделась в розовую шерстяную кофточку, из-под которой выглядывала молочной белизны нейлоновая блузка. Люся влюбленными глазами следила за мужем, ловила каждое его слово, и изредка вставляла свое «правда это».

В конце концов мы договорились, что завтра в шесть утра они на газике заезжают за нами и везут нас в горы.

— Там заночуем, а утром вернемся, — с увлечением говорил Коля. — Увидите такую красоту, какую ни разу еще не видели. Ручаюсь вам…

— Правда это, — подтвердила Люся.

На свежем воздухе у меня закружилась голова. Я шел медленно. Уже была ночь. Редкие электрические фонари не рассеивали густой ночи. В огромных домах светились окна. Я думал, что за одним из них Ена. Я хотел представить себе, чем она сейчас занята, и не мог. Рядом со мной шагал Замков. Он молчал.

Так, молча, мы пришли к себе в номер, разделись и улеглись в постели. В этот раз я заснул сразу и спал без сновидений до самого утра. Разбудил меня стук в дверь.

Это пришел Коля. Он оделся, как турист с рекламы: шерстяная шапочка, узкие джинсы, тяжелые ботинки, выгоревшая кавбойка с закатанными рукавами, на широком офицерском поясе болтался нож в узорчатых ножнах.

В газике, тесно прижавшись друг к другу, сидело двое парней и Люся. Все они были одеты на один манер. Только кавбойки были разного цвета. Как только «газик» тронулся, парни сразу заговорили о горах. Прислушиваясь краем уха к разговору, я смотрел в боковое окно.

В ущельях дальних гор дымился туман. Но солнце уже поднялось выше тумана и было видно, что день идет теплый и светлый. Вскоре мы миновали последний дом, проскочили железнодорожный переезд и сразу же начался подъем, заросший лесом.

Машина выползла на перевал. Перед нами открылась панорама гор. Огромные ели чередовались с белоствольными березами. Бесконечные синие цепи хребтов плыли к горизонту.

— Прекрасно! — сказал Замков. — Сколько раз смотрю на горы, всякий раз поражаюсь их красоте…

— У тебя тонкая душа, — сказал я.

Он ничего не ответил, продолжая смотреть туда, где у горизонта синели облака.

Коля и Леха быстро выбрали место и разбили лагерь. Люся, мурлыча себе под нос несложный мотивчик, достала из необъятного чрева вещмешка запасы. Шофер аккуратно расставлял на большом куске застиранного, в нескольких местах прожженного насквозь брезента стаканчики, тарелочки, вилки.

— Смотрите внимательнее и все равно не заметите, как влюбитесь в горы, — счастливо засмеялся Коля. — Я вот не заметил…

— Правда, — сказала Люся. Она прижимала к груди каравай хлеба, нарезая огромные куски.

— Прошу к столу, — крикнул Коля. — Подкрепимся и пойдем смотреть нашу коллекцию!

Мы расселись вокруг брезента. Завтрак прошел быстро. Люся осталась с шофером убирать «стол», а мы пошли по зеленой траве к вершине. В кустах звонко пищали пичуги. Им, наверное, было любопытно смотреть на нас и они летели все время рядом, сопровождая каждый наш шаг оживленной болтовней.

Отвыкнув в городе от настоящей ходьбы, я быстро устал. С подбородка капал пот. Но никто не останавливался. Я искоса посмотрел на Замкова. Лицо его разрумянилось. Дышал он по-прежнему ровно.

Я на ходу щелкнул зажигалкой и закурил. Вдруг за спиной отчетливо произнесли мое имя. Я обернулся. Сзади никого не было. Я шел последним. «Чертовщина какая-то», — подумал я.

Вершина сначала показалась мне совсем рядом. Но мы шли уже около часа, а до нее оставалось все то же расстояние. Я подумал, что не дойду, что надо было мне остаться в лагере мыть посуду. «Мыть посуду твое дело», — со злостью думал я. Но ноги мои продолжали машинально шагать. Где было особенно круто, я опирался рукой о землю или о камни. Они были теплыми от солнца. Когда я окончательно выбился из сил, Коля остановился, раскинул руки и заорал:

— Ого-го-о-о!..

Громко вначале, а потом все глуше прокатилось вниз эхо — го-оо-оо-о…

Коля повернул к нам разгоряченное ходьбой лицо и сказал:

— Вот и вершина. Правда, кажется, будто идешь-идешь и дойти не можешь, а потом смотришь — ты уже на вершине.

— Правда, — ответил Замков.

— Я заметил, что самое плохое думать, будто вершина близко. Тогда выдохнешься на первой сотне метров. Вершина всегда близко, но она далеко. А если постараться, то дойти всегда можно… — сказал Коля.

После обеда мы купались в омуте с ледяной быстрой водой. Струи закручивали тело пронзительным холодом, заставляя с криком выскакивать наружу, на теплый, пропахший смолой воздух.

За весь день мы с Замковым не обменялись ни единым словом. Но мне все время казалось, что он собирается о чем-то спросить меня.

Вечер, как всегда в горах, наступил внезапно. Коля зажег костер. Сразу потемнел воздух. Кедрачи подступили совсем близко. Каждый звук стал отчетливее. Леха сходил к машине и достал маленький магнитофон. Пока Коля разливал по стаканчикам спирт, он крутил ручки. Тишину оглушили звуки джаза.

— Сила? — спросил Леха.

— Это та пленка? — спросила Люся.

— Да.

— Мы в майский праздник на нее записывались, — засмеялась Люся. — В компании выкаблучивали кто что мог…

Музыка внезапно кончалась, и магнитофон Лизиным голосом прочитал нам стишок «Муха села на варенье…» Потом кто-то что-то закричал и голос нараспев проговорил:

Я знаю, когда наступит ночь,

И как я, будут звезды точь-в-точь.

Ты будешь искать как слепой

Звезду с названьем «любовь».

Леха громко засмеялся и прибавил звук:

— Здорово поет. А? Не поверите, в жизни заикается, а поет здорово, незаметно, что заика. Да?

— Да, — сказал я. — Совсем незаметно…

— Ни за что не поверишь, что заика! — радовался Леха.

Небо над нами было усеяно огромными звездами. Такие бывают только высоко в горах, далеко от человеческого жилья. Я встал и пошел вниз, где гудела речка. Я спотыкался в темноте, как слепой. Воздух стал прохладнее. Я почувствовал на лице мелкие ледяные капли. Я сел на камень. Сзади мне положили на плечо руку. Я резко обернулся и увидел Замкова. Грохот воды заглушал все. Он приблизил ко мне свое лицо и закричал:

— Думаешь, Ена тебе пела? Тебе?

— Ты что, пьян? Иди спи…

— Ты мне скажи, ты так думаешь?

— Ты пьян!

— А ты… ты знаешь кто ты? — Замков поднял сжатую в кулак руку, но я перехватил его за запястье. Несколько секунд мы, дрожа от наряжения, боролись. Вдруг он сразу сник, сел на землю и всхлипнул.

— Я поступил подло! — кричал он. — Но я хоть знаю это. Знаю! А ты же молчишь. Ты все ищешь для себя лазейки! Уйди от меня. Уйди отсюда, подонок!

— Успокойся, девочка в платьице белом, — с издевкой сказал я, но произнес по привычке, механически и сам не услышал своего голоса, а может быть, я и не сказал этого, а только подумал.

— Я тебя ненавижу! — кричал Замков. — Такие, как ты, делают все нормальненько, по уму все!

— Ты бы молчал, — устало сказал я.

Гудела речка. Мы, чтобы услышать друг друга, орали, напрягая горло. Наверное, со стороны это выглядело смешно.

Я вернулся к костру. Все пили горячий чай. Леха молча пододвинул мне кружку. Я взял ее и стал пить, не чувствуя ни запаха, ни вкуса. Все смотрели на меня. Я спросил:

— А та, что пела про «звезду с названием любовь», в городе сейчас?

— Нет, — ответил Коля. — Она позавчера уехала…

— Куда?

— В Африку, — ответил Леха. — Муж ее горняк. Его на два года в Алжир направили, ну и она, естественно, с ним…

— Куда иголка, туда и нитка, — проговорила глубокомысленным голосом Люся.

— Правда это, — сказал Коля и зевнул. — Ну, ребята, спать, спать по палатам пионерам и вожатым…

Я оттащил свой спальный мешок подальше от костра, тщательно задернул молнию. У костра еще тихо переговаривались ребята, но тишина уже приблизилась ко мне, наваливаясь на меня одиночеством. «В Африку, — думал я. — В далекую Африку». Звезда с названием Любовь. Теперь я понимал, что любил Ену все эти годы, и еще отчетливее и яснее понимал, что ничего уже нельзя возвратить. Поездка, которую выдумал я ради того, чтобы увидеть Ену, оказалась напрасной. В шел, как слепой, и ничего не нашел, кроме ненависти Замкова.

Я хотел заснуть, но не мог. Жизнь показалась мне цепью неудач и разочарований. И в то же время я отчетливо понимал, что все это не так. Что во всех бедах, неудачах и разочарованиях виноват я сам и только сам. Всю ночь я ворочался с боку на бок. Доставал сигареты и закуривал. Рядом, высунувшись из спального мешка, громко храпел Коля — коллекционер пейзажей. Может быть, он чувствовал себя счастливым?

Я вспомнил о старике и о его сыновьях. Счастьем для них был свой дом, участок земли, сад и большой, выкрашенный зеленой краской забор. Это тоже было счастье. Я понимал это и сейчас, здесь, в горах, наедине с собой, попытался понять, что же все-таки такое счастье, и не мог. Откуда-то из глубины сознания выплыла заготовленная, плакатная формула — счастье — это борьба. Но не вечная же борьба! А что же тогда еще?

Вершина горы, где мы были вчера, зарозовела. Камень черный, я это знал, стал розовым, как цветы шиповника, а потом оранжевым, как корка мандарина. Всходило солнце. «Домой, — подумал я. — Надо домой». Короткая мысль эта стала таким сильным желанием, что я даже вздрогнул. Никогда еще я так не стремился вернуться домой, в свою однокомнатную секцию с фотографическим портретом Хемингуэя на желтой стене. Я вскочил и побежал на речку.

Вода обожгла лицо. Я набрал полные пригоршни и напился. Тени вокруг истаивали. Солнце затопляло все оттенками желтого и золотистого.

Я с нетерпением поглядывал на часы. Мне казалось, что ребята слишком медленно одеваются, собирают вещи. Потом мне казалось, что «газик» слишком медленно ползет по серпантину вниз, в долину.

Вчерашний инцидент на речке с Замковым казался мне глупым и непонятным. Я несколько раз ловил на себе его тревожный вопрошающий взгляд. Он словно спрашивал меня, как ему теперь вести себя. Я улыбнулся ему и кивнул.

«Черт с ним, с Замковым, — думал я. — Раз Ена в Африке, то мне здесь и подавно делать нечего. А Замков… Ну, что ж Замков. Да черт с ним, с Замковым! Пусть он себе будет. Пусть думает, что все красивые девушки созданы для знакомств с ним и что все песни про любовь поются для него».

В самолете я решил, что во чтобы то ни стало заставлю себя всю дорогу спать. Повернувшись на бок я почувствовал, что мне что-то мешает. Я сунул руку во внутренний карман плаща и извлек согнутую надвое тетрадку с рассказом стюардессы. Я открыл ее и стал читать…

Лампочка горела только над моим креслом. Все в салоне спали. Как-то сразу я всем телом ощутил пространство, которое проносилось за тонкой стеной металла. Холод и мрак. Далеко внизу, невидимая из-за облаков, лежит земля. В сущности я совсем мало прожил, чтобы жить только воспоминаниями. Я знал, что это последние мгновения, которые отделяют меня от обычного моего существования, в которое я возвращусь и в котором должен найти счастье. Как важно человеку быть счастливым! Я еще не знал, что произойдет с моей стюардессой дальше, но чувствовал в каждом ее слове жажду счастья. И страстное желание бороться за него.

Бороться!

«Здравствуйте, стюардесса!

Прощайте, стюардесса!

Прощайте…»


Свернув тетрадь, я сунул ее во внутренний карман пиджака. Впереди на табло загорелись буквы: «Пристегнуть ремни». «Не курить». В этот момент я вспомнил, что забыл покурить. Засосало в груди.

По серым плитам аэродрома, разделенным между собой тепловыми швами, я медленно побрел к аэропорту. Над ним сияли аргоновые буквы. Было очень поздно. В большом холле, гулком и пустом, у справочного бюро стояла парочка. Парень держал девушку за шею. Они молчали.

У «Детского мира» я вышел из экспресса. Улицы города, совершенно пустые, напоминали огромные декорации, построенные для натурных киносъемок. Еле слышно зашумели листья. Ветерок принес с собой перестук колес и короткий гудок. Где-то шел поезд. Я остановился и прислушался. И долго еще стоял без движения, чувствуя, как не хочется мне переступать порог своей пустой, пропыленной комнаты.

В ящике лежало письмо от мамы. Приняв ванну, я улегся в постель, распечатал конверт и стал читать мелкие корявые строчки. Мама подробно описывала все деревенские новости, свое здоровье. «Скоро три года, как нет дяди Саши», — прочитал я.


В тот день, кажется, среду, я дежурил в типографии. Позвонила наша секретарша и, стараясь говорить спокойно, сказала:

— Валечка, ты не волнуйся, дружочек…

— А почему я должен волноваться?

— Тут на твое имя телеграмма. Зачитать?..

— Да.

«Мама, дядя Саша попали в автомобильную аварию. Выезжай немедленно. Тетя Таня».

Дядя Саша недавно вышел на пенсию. У него появилось свободное время и они с мамой постоянно разъезжали по родственникам и знакомым. Я закрыл глаза. Нет! Ничего страшного случиться не могло. Не должно было. Это же несправедливо! Чем провинился перед жизнью дядя Саша? Он же ни разу не пошел против своей совести. А мама? Нет! Нет! Нет!

Но телеграмма лежала в моем кармане и говорила — да, да, да…

В самолете я не спал. Гул моторов за тонкой стенкой усиливал мое одиночество. Я чувствовал себя необыкновенно одиноким. Раньше, до этой телеграммы, я подсознательно, но совершенно точно чувствовал, что кому-то нужен, что кто-то все время ждет. Теперь этого не стало…

Салон был полупустой. Только впереди на чемоданчике играли в преферанс трое военных. Они переговаривались коротко — пас, раз, семь пик, вист, мизер…

Странные слова повисали в воздухе и беспокоили меня своей бессмысленностью — пас, раз, семь вторых…

На автостанции я присоединился к каким-то людям, и мы вместе взяли громадный «ЗИМ». Он помчал нас по просыпающимся улицам Горького. Мимо мелькали старинные особняки вперемешку с новыми жилыми гигантами. Из-под тонких лип дворники выметали желтые мягкие листья. Все вокруг я видел с особой ясностью, как будто неожиданно спала пелена с моих глаз. Черные квадраты полей сменялись желто-бурыми плоскими возвышенностями. Начинались леса, они были тихи, прозрачны, акварельны. Громадные георгины, еще не побитые морозом, полыхали в палисадниках тревожно, опасно. Внезапно вырастал мост и полотно стальной, тяжелой воды под ним.

Только перед самым Тынцом я перестал замечать окрестности и не видел уже ничего, кроме голубого широкого купола церкви, возвышающегося над крышами деревни.

Дорога была перекопана, наверное, тянули водопровод. Такси остановилось. Я почти побежал, сокращая путь, знакомым переулком. Около нашего дома толпились люди. У забора что-то белело — плоское, длинное. Я вначале не мог понять, что это за предмет. Вдруг у меня перехватило дыхание. Прислоненная к забору по старинному русскому обычаю, у дома стояла крышка гроба.

Среди людей, стоящих у гробовой крышки, я увидел Кисляма. Лицо его было багрово. Красны глаза. Наверное, он много плакал.

— Чай, Валечка, — забормотал он. — Умер дядя Саша-то, голубчик-то наш. Глупая смерть-то, без причины…

— Смерть причину найдет, — вздохнул кто-то, незнакомый мне.

— Смерть не за горами, а за плечами, — поддержал его сухонький старичок с острым взглядом прозрачных глаз.

Я вошел во двор. Везде стояли и разговаривали чужие люди. Они замолкали и смотрели на меня с жадным любопытством, ожидая, видимо, каких-то поступков. Короткий путь от порога через сени в открытую дверь комнаты показался мне бесконечным…


Я заметил, что до сих пор держу мамино письмо в руках. Отложив тетрадочный листочек, я пошел на кухню, нашел в шкафу кофе, поставил на огонь чайник. Я делал все механически, как лунатик, больше по привычке, чем по необходимости. Из окна кухни хорошо просматривался двор с несколькими корявыми, изогнутыми вишнями посередине. В нашем палисаднике в Тынце тоже росли две вишни. Их посадил я. Весной вырыл на Барских горах два кусточка и принес домой. А они неожиданно пошли вверх, а через несколько лет превратились в небольшие кудрявые деревца. Выращивать их помогал дядя Саша. Он приучил меня к физической работе. Будил ранними утрами, когда еще на деревенских задах по картофельным полям клубится молочный туман, вел в огород. Мы обновляли забор, готовили березовые дрова. Поленья со сладким хрустом разваливались под колуном на две ровные половинки, обнажая белоснежное нутро свое. Долгими зимами, после жестоких метелей, мы расчищали во дворе тропки. Однажды нам пришлось вылезать через крышу. Такой огромный сугроб намело перед дверью. Снег резался ровными кубами, прозрачно голубел на широкой деревянной лопате. Я останавливался передохнуть и видел, как нежно розовеет небо, облака несутся в дальние дали. Отчего-то начинало сладко щемить в груди.

Дядя Саша говорил редко. Из-под серой солдатской шапки, с завязанными под подбородком лямочками, торчал только нос. Белый клубочек пара вылетал оттуда. Приустав, он облокачивался на длинный черенок лопаты и медленно, каким-то птичьим движением, поводил вокруг головой и говорил:

— Сколько ни смотри вокруг, а все равно не насмотришься. Ничего нет красивше и душевнее наших мест…

Столько тепла и непоколебимой уверенности было в его словах, что я начинал совершенно по-новому видеть окружающий меня с детства мир. И растрепанная голова старой черемухи в углу огорода, и высокий плетень, перевитый коричневым, ломким от холода хмелем, и заметенные крыши изб, сиреневые дымки над трубами, и далекий фиолетовый лес, а за ним, на бугре белеющее пятно церкви соседней деревушки Осиновки, и старые черные липы вокруг церковной ограды — все, все это тысячу раз виденное наполнялось новым, каким-то прекрасным и неизъяснимым чувством любви. Сердце у меня сжималось, и холодок подкатывался к горлу…

А теперь дяди Саши больше не было. Он лежал в гробу, который обтянули красным сатином. Руки его сложены на груди. На желтом скорбном лице синела щетина, которая больше всего пугала меня в мертвых. У изголовья на коленях стояла дальняя родственница Нюронька и громким криком причитала, ритмично вскидывая руки и кулаками стукая себя по обветренным сизым щекам.

Мне стало больно и страшно, хотелось заплакать, но слез не было. Глаза были сухи до боли.

Ночью, когда все разошлись, кругом утихло, я, осторожно ступая, словно боясь разбудить спящего, пришел к дяде Саше. Горело несколько свечей, отбрасывая на стены глубокие колеблющиеся тени. На коленях перед гробом что-то шептала Нюронька. Она услышала мои шаги. Обернулась. Как-то странно дернув губами, то ли улыбнувшись мне, то ли закусив губу от душевной боли, тихо сказала:

— Одни вы теперь с матерью-то… Ох-х…

Что-то словно перевернулось во мне, потом рванулось к горлу громким рыданием. Я прижался лицом к обоям и навзрыд, напрасно стараясь сдержать себя, заплакал.

Нюронька встала и стала гладить мне плечо, приговаривая:

— Поплачь, поплачь, сынок, поплачь, поплачь…

Утром перед домом собралась большая толпа. Пришли люди из дальних деревень. У крыльца я увидел того старичка с прозрачными глазами, которого встретил у крышки гроба. Он смотрел на людей, изредка крестился, не глядя на меня, проговорил:

— Пришел вот хоронить Ляксеича. Умер Ляксеич. Сына он моего застрелил. Сына, дезертира решил собственноручно… Справедливый был мужик… Царство ему небесное… Справедливый был человек…

Я не стал слушать. В комнату вошли солидные представители районного начальства. Они должны были вынести гроб с телом дяди Саши из дома. Взвыли, как по команде, бабы. Крик их ударил меня по глазам и все стало как в тумане. Мы с Толей взяли маму под руки. Тело ее было тяжело. Голова как-то странно выдвинута вперед. Глаза безотрывно смотрели только туда, где, чуть покачиваясь, плыло лицо того, кто любил ее, и кого она, может быть, никогда не любила так, как любила сейчас…


На работе я заполнил и сдал авансовый отчет по командировке, послушал последние сплетни и анекдоты, просмотрел пришедшие на мое имя письма. Во второй половине дня мой сосед по комнате журналист Воробьев хлопнул себя по лысой голове и закричал:

— Совсем забыл!.. Прости великодушно… Тебе, Валентин, вчера девушка звонила, а я сказал, что ты в отъезде…

— Ничего, — сказал я. — Еще раз позвонит…

— Она очень сокрушалась.

«Редко теперь кто употребляет слово „сокрушалась“», — подумал я. Слово это вызвало во мне беспокойство. Кто же звонил? Кто? Может быть, стюардесса? Хотела поговорить о рассказе? Хотя вряд ли она позвонит на работу, скорее, домой. Но тогда кто же? Мне стало скучно сидеть в комнате, пропахшей пылью старых газетных подшивок и кислыми чернилами.

Я вышел на улицу, добрел до кафе «Акку». За столиками никого не было — прошли жаркие дни. Официантки стояли у калорифера и грели руки. Одна из них, пожилая, с добрым, рыхлым лицом, подошла ко мне. Я заказал чашку кофе и стал смотреть, как среди желтых листьев по черной воде плавают белые лебеди. Неслышно вернулась официантка, поставила чашку с кофе, сказала:

— Собираются уезжать наши лебедушки на зимние квартиры до следующего года…

— Да, — сказал я. — Зима скоро…

— Птица южная, холода не терпит… — А заметьте, все парами плавают. Сторож, который глядит за ними, врал, будто умирает один без другого. Любовь, значит, такая сильная… А я думаю, выдумали это. Люди сами и выдумали…

— А зачем? — спросил я.

— Для красивости, чтобы чуднее было. Птица — просто она птица, хоть и красива. А как придумали, что она от любви умирает, так и смотреть на нее стали по-другому. Да только знаю я — от любви не умирают… Вот моего-то убили на фронте. Думала — умру, а не умерла. Детей надо было ростить. Правда, не смеялась долго, но не умерла… А сейчас вот, как по телевизору смешное показывают — смеюсь… Проходит все…

Я расплатился за кофе и пошел домой. «Проходит все… — повторил я. — Все проходит…»

Отпирая дверь, я услышал длинный телефонный звонок. Я опрометью кинулся к телефону, схватил трубку и вздрогнул.

— В-валя?

— Кто это? — спросил я, хотя уже давно знал, кто это, потому что узнал бы ее голос из тысячи.

— Это я, В-валя, здравствуй, м-милый…

Я ошалел и, ошалев, задал глупый и ненужный вопрос:

— Ты же в Африке?…

— Нет. Я в двух кварталах от тебя. Хочешь, приду…

— Хочу, — крикнул я. — Очень хочу. Страшно хочу! Хочу, чтобы ты была уже здесь…

— Иду, м-милый, — сказала она. — Уже вышла из автомата…

В трубке коротко загудело. Я сел в кресло, закурил сигарету и стал смотреть на дверь. Я ее искал на Алтае, мне сказали, что она в Алжире, а она, оказывается, здесь, совсем рядом, всего в двух кварталах. Какое-то чувство покоя и отрешенности от всего охватило меня.

Я закрыл глаза и увидел, как Ена пересекает наш двор. Сейчас она откроет тяжелую парадную дверь. Я услышал, как хлопнула парадная дверь. Вот она, машинально читая таблички с фамилиями жильцов на дверях, поднимается по лестнице. Вот на втором этаже она прочитала странную фамилию «Профессор Опусс» — и улыбнулась. Вот она шагнула на мою лестничную площадку. Короткий звонок выбросил меня из кресла.

Ена вошла в комнату легкими быстрыми шагами и остановилась, стараясь поймать мой взгляд. На ней был белый тонкий свитер с короткими чуть ниже локтя рукавами и белая короткая юбка. Загорелая кожа казалась черной от этого костюма. Выгоревшие светлые волосы светились, как нимб.

Она совсем не изменилась за эти годы. Нет, она изменилась. Что-то незнакомое появилось в ее лице. Я еще не мог понять — что, но уже видел и чувствовал это. Ена засмеялась.

— Ну, здравствуй. Стоим и молчим уже полчаса.

— Что ты, — хрипло сказал я. — И трех минут не прошло…

— Ты все такой же медлительный?

— Разве я был медлительным?

— Может быть, и не был. Я уже стала забывать, каким ты был.

— А я тебя не забыл. Ты не изменилась совсем.

— Научился говорить комплименты дамам?

Мы болтали о чепухе, как будто расстались только вчера и завтра встретимся снова. Я никак не мог найти в своей душе тех главных слов, которые сочинил наедине, которые твердил и в самолете, и в поезде по пути в Зеленогорск. Ена требовательно смотрела на меня, словно ждала те слова. А они, как назло, вылетели у меня из головы.

— Я закурю, — сказала Ена и достала из сумочки сигарету, Я зажег спичку. Со стороны это, наверное, выглядело элегантно. Да, именно со стороны. Я понял, что происходит со мной. Я видел все со стороны! В этой комнате напротив Ены сидел не я. Не тот Валька, который, очумев от горя и любви, провожал Ену на Горьковском вокзале. И не тот Валька, который целовался с ней в малине. Который стоял на мокрой палубе парома, держа Ену за плечи. Того парня в комнате не было. Он стоял в стороне и смотрел на меня, на того, каким я стал.

— У меня такое впечатление, что это не мы с тобой разговариваем, — горько сказала Ена. — Со стороны посмотреть — сидят чужие равнодушные друг к другу люди…

Я вздрогнул. Она сказала то, что я думал.

— Хочешь выпить? — спросил я.

— Нет. Ну, расскажи мне, как ты живешь?.. Впрочем, я все или почти все знаю…

— Разведка доложила точно, — усмехнулся я.

— Нет. Но мне все про тебя интересно, — она сморщилась и быстро отвернулась. — Ужасно крепкие сигареты. Дым в глаза попал…

— Да, ужасно крепкие, — сказал я.

— А вообще все глупости! Я ничего о тебе не знаю. Ничегошеньки…

— Расскажи лучше, как жила все это время ты? — спросил я.

— Королева города Зеленогорска, — она невесело улыбнулась. — Дочь пошла во второй класс. Муж любит по-прежнему. Мы с ним завтра уезжаем в Алжир.

— Влюблялась?

— Один раз. Он был похож на тебя. Но потом я поняла, что он на тебя не похож.

— Замков?

— Он.

Мы надолго замолчали и опять странное чувство шевельнулось во мне. Нет, это были не мы. Мы оставались там, в недалеком, но уже прошедшем времени нашей любви. И вернуться оттуда не могли, как не могло вернуться и само время. Я вспомнил, что у царя Соломона на перстне были выбиты слова — «Все проходит».

— Несовременные мы люди, — улыбнулась Ена. — Два часа сидим и только разговариваем да молчим. Другие бы за это время многое успели…

— Наверное, — сказал я. — Другие бы многое успели…

— Ты жестокий! — сказала, почти выкрикнула Ена. — Ты очень жестокий человек. Ты всегда был жестоким…

— Не знаю. Но я любил тебя…

— И предал… Ведь тогда я ни к какой сестре не ездила. Я прилетела к тебе, к тебе, и поняла, что опоздала. Потом, как побитая собака, вернулась к мужу… Не знаю… Все, наверное, так и должно быть… Но тогда я прилетала к тебе…

— Сейчас я понял и знаю, что все должно было быть по-другому, — разлепил я пересохшие губы.

— Хорошо, что хоть сейчас это понял.

— Слишком поздно.

— Понять это никогда не поздно. Я знаю, не спорь… Мне стало лучше, я чувствую, что ты действительно понял что-то.

Окна стали черными. Я встал и зажег настольную лампу. На щеках Ены блестели мокрые дорожки. Я положил ей руку на плечо. Звезда с названием любовь… Я искал. Я шел к ней. Она была передо мной, но была так далека, что я никогда не мог уже ее достичь. Прошлое к нам не возвращается. Мы жили с ней уже в другом мире и сами были другими…

И все-таки тот мир оставался во мне. Он не давал остановиться, звал вперед. Я вспомнил дядю Сашу, как он однажды зимним утром, глядя на розовеющие верхушки сугробов, сказал: «Знаешь, Валя, много ради чего стоит жить на белом свете. Хотя бы даже для того, чтобы увидеть это вот утро… Или утро завтрашнего дня… Только надо уметь любить».

Только надо уметь любить…

Загрузка...