Они пришли в последний день сентября, со стороны Бонна. Впрочем, архиепископский гонец опередил шествие Братьев Креста на целые сутки, так что весь город уже знал и готовился к их приходу. В своем послании городскому Совету архиепископ предписывал не впускать флагеллантов в Кельн «из-за опасности распространения чумы и ради предотвращения смуты». Но Совет, по большому счету, плевать хотел на распоряжения Его Высокопреосвященства. Пусть распоряжается у себя в Бонне. После славной битвы при Воррингене, где кельнские латники наголову разбили архиепископскую армию, город получил фактическую самостоятельность и сам решал, кого и куда пускать или не пускать.
Бургомистр прочитал послание, презрительно оттопырив нижнюю губу. Насчет смуты архиепископ явно поторопился. Со всем почтением к его высокому сану, объявить Братьев Креста еретиками может только Папа, и пока такое решение не принято, говорить не о чем. Что же касается чумы, то каким, спрашивается, образом процессия кающихся христиан может навлечь на город болезнь? Наоборот, если уж на то пошло, только искреннее покаяние спасает от Господнего меча. И хотя достопочтенному Кельну нечего опасаться благодаря своему общеизвестному благочестию, лишняя страховка никогда не помешает.
Тем более что непозволительная затяжка со строительством Дома вполне может вызвать неудовольствие небес. Бургомистр покосился на загораживающую пол-окна каменную громаду. Собор уже сейчас возвышался над городскими домами, как добрая наседка над цыплятами, а ведь готов-то пока по-настоящему один лишь хор. Это за сто лет строительства! Хор, да еще недостроенный портал, на скорую руку соединенный с хором временным невысоким нефом. Башни едва намечены… фасады — начать и кончить… о-хо-хо… это ж сколько еще денег! — страшно подумать. А где их взять, деньги? То война, то чума, то смута…
Если бы сейчас у него спросили, надо ли было затевать одному, пусть даже очень богатому городу такой огромный проект, то бургомистр ответил бы решительным «нет, ни в коем случае!» Но в том-то и дело, что тогда, сто лет назад, никто его не спрашивал. И вот он, результат. Теперь город вынужден погашать старые долги, подобно тому, как правнуки выплачивают векселя попавшего в кабалу предка.
По-хорошему, надо было бы заморозить строительство до лучших дней — пусть потом другие расхлебывают. Но кто же отважится на такую крайнюю меру? Векселя-то не кому-нибудь выписаны, а самому Господу, точнее, святым Петру и Марии. Бургомистр быстро перекрестился. А ну как святые рассердятся, перейдут из заступников в многочисленную армию врагов? Нет уж, нет уж. По нынешним временам рисковать не следует, и так город насилу выживает. Лучше строить, как прежде: потихоньку, полегоньку, особо не торопясь, чтобы не разориться, но при этом никого и не прогневить…
А флагеллантов тем более надо впустить, пусть отмолят свои грехи, а заодно и наши прихватят. Они ведь ненадолго: больше дня в одном месте не задерживаются, разве что на воскресенье. Воскресенье они чтят пуще, чем евреи свою субботу. Не грабят, не воруют, за еду платят звонкой монетой. Ну что плохого может случиться от тысячи таких богобоязненных паломников? Опять же, оружия у них нету… разве что бичи эти ихние. Но и тут никакого вреда городу: ведь, кроме самих себя, Братья Креста никого не стегают. Конечно, грязи нанесут, не без этого. Но грязь — не страшно, грязь подметем. А вот, кстати, хорошая мысль: на площади перед собором все равно грязно от постоянной стройки. Пусть там и встанут, на святом-то месте! Так и овцы будут сыты, и пастыри целы… Весьма довольный собой, бургомистр вызвал капитана стражи и отдал необходимые распоряжения.
«Кайся, грешная душа!» — песня вспархивала из каждой старательной глотки в прохладный вечерний воздух, подобно мелкому воробью. Но глоток было очень много, так что в итоге воробьи собиралась в огромную стаю, которая кружила над Кельном, как грозовая туча. Шествие растянулось на весь город. Стражники направляли голову колонны от городских ворот в сторону обширной площади перед недостроенным Домом. Флагелланты двигались медленно, раскачиваясь в такт своему заунывному гимну.
«Все сюда, покайтесь с нами,
А не то пожрет вас пламя!
Люцифер опасный друг!..»
Те, что шли во главе процессии, несли изображения святых, большие деревянные распятия, надписи с призывами к покаянию. Другие тащили грубые рисунки, изображающие адские муки нераскаявшихся грешников. Остальные просто приплясывали, тыча воздетыми руками в густое от песни небо.
«Те, кого он схватит в лапы,
Не спасутся от расплаты
В страшном пекле адских мук!
Кайся, грешная душа!»
Голова каждого флагелланта была повязана широкой белой лентой с буквами IHS — монограммой Иисуса. Поверх одежды свисали почти до земли длинные белые балахоны с нашитыми на груди и на спине красными крестами; многие паломники добавляли к крестам еще и большое изображение голубки с оливковой ветвью в клюве.
«Кайся, грешная душа!»
Длинная змея процессии втягивалась в пространство площади и сворачивалась там белым, постепенно разбухающим клубком. С высоты западного портала Братья Креста казались скопищем копошащихся опарышей. Клаус, бригадир каменщиков, смотрел сверху и беспокоился. Он никогда не видел здесь столько народу. Не попортили бы чего… воровать-то не станут — на что им камни да известь? А вот доски поломать или пожечь — это за милую душу.
Он оглянулся, подобрал пустой бочонок и уселся поудобнее. На сегодня, похоже, работа закончена. Клаус лениво поискал причину — на случай, если вдруг заявится мастер… да вот она: не работать же, коли под самыми лесами столько людей шастает? А ну как камень упадет? Бригадир озабоченно почесал макушку. Подошел работник, встал рядом, опершись на ограждение.
— Передай парням, чтобы завязывали, — сказал Клаус, не оборачиваясь. — Видишь, какое дело.
Работник кивнул.
— На южной башне угол криво пошел… — он смущенно потер ладони, стряхивая налипшую известку.
— Ну а как же… — Клаус зевнул. — Сколько раз вам, дурням, говорил: вывешивайте, коли глаз кривой. Ладно, завтра разберемся. Дуйте домой.
— Кто ж сегодня дома усидит, Клаус? — ухмыльнулся работник. — Ты только глянь, что деется.
Клаус неопределенно махнул рукой: мол, делайте, что хотите. Самому ему идти было некуда — одинокий бригадир каменщиков жил при стройке, в каморке под южной башней. Той самой, где «угол криво пошел». Он невесело покачал головой: какая разница? При нынешних темпах строительства закончат лет через триста, не раньше, как ни строй — хоть криво, хоть прямо. Кто на него смотреть будет, на этот угол? Если у города нет денег на Дом, зачем тогда вообще огород городить? Который год они работают вшестером на такой громадине… вшестером! Кому рассказать — не поверят. И стыдно, и смешно.
Похоже, что последним крупным усилием было завершение хора. Вышло красиво, никто не спорит. Но сколько с тех пор лет прошло? Двадцать пять?.. Тридцать?.. Тридцать, не меньше. Клаус тогда еще в учениках бегал, известь месил. Теперь он уже бригадир, да что толку-то? Он вздохнул и с досады сплюнул на копошащуюся внизу толпу. Так хочется закончить что-нибудь красивое, такое, чтоб можно было отойти и посмотреть, задрав голову. Чтобы можно было сказать: это выстроил я, мастер Клаус! Что у него есть в жизни, кроме этих камней? А тут… эх… «угол криво пошел»… тьфу!
«Кайся, грешная душа!» — песня на площади неожиданно скомкалась, сжалась, пробежала затухающей волной к уже видимому в конце улицы хвосту процессии и там окончательно упала на землю, под ноги идущим. Теперь слышался лишь слитный ропот людской массы, составленный из многих слов, вздохов, смешков, плача, жалоб и восклицаний. Потом над головами пронесся чей-то высокий нечленораздельный крик, и ропот стал стихать, уступая место напряженной тишине, насколько возможна тишина в тысячной людской толчее.
— Добрые христиане!!
Клаус наконец-то определил кричавшего. Наверное, это был предводитель. Он взгромоздился на груду камней в северном конце площади. По внешнему виду этот паломник ничем не отличался от остальных: такой же балахон с крестами, голубем и оливковой ветвью, такая же лента с монограммой Спасителя. В руках человек держал развернутый свиток. Он начал читать, не дожидаясь полной тишины. Клаус не мог разобрать слов — в основном, из-за того, что большинство присутствующих нестройным хором присоединились к чтению. По всей видимости, люди знали текст наизусть.
Закончив, предводитель свернул свиток и упал на колени, сдирая с себя одежду. Площадь вздрогнула, как единый организм, следуя примеру своего лидера. Люди поспешно обнажались до пояса, издавая при этом однотонный жалобный вой. Минута — и все уже стояли на коленях, белея торсами в предвечерних сумерках. Человек на круче что-то прокричал, страстно и требовательно. Затем он сделал круговое движение над головой, и тут только Клаус заметил у него в руке большой кнут, скорее даже — бич. Предводитель еще раз что-то выкрикнул и с размаху хлестнул себя по спине.
Коленопреклоненная толпа на площади ответила дружным свистом бичей. Потрясенный бригадир вскочил со своей бочки. Конечно, ему приходилось и до этого слышать о самоистязаниях, которым подвергали себя Братья Креста — оттого их и называли флагеллантами — «бичующими». Но одно дело слушать досужие трактирные россказни, и совсем другое — увидеть своими глазами красные от крови спины, услышать стоны и звуки безжалостных ударов. Он чувствовал, что еще немного — и его стошнит.
Паломники вдруг, как по команде, прекратили самобичевание и пали ниц, лицом в осеннюю грязь. Они лежали, раскинув руки по сторонам, наподобие креста. Клаус перевел дыхание. Но перерыв продолжался недолго. Следуя неизвестному сигналу, флагелланты поднялись на ноги, и вся процедура повторилась, включая коленопреклонение, удары бичом и падение ниц. На этот раз бригадир обратил внимание, что «Братья Креста» вели себя по-разному. В то время, как они неистово бичевали себя одной рукой, вторая словно жила независимой жизнью, производя повторяющиеся жесты. Кто-то подносил ладонь к губам, кто-то тыкал вверх двумя пальцами, кто-то совершал бросательное движение рукой…
В жизни Клаус не видывал ничего более странного, чем это массовое мученическое моление. Оно одновременно отталкивало и влекло, как пропасть. Так иногда, заполняя пространство перекрытия между несущими нервюрами, он случайно цеплялся взглядом за светлеющие далеко внизу серые плиты пола и неожиданно остро ощущал его смертельное магическое притяжение. Это чувство, хорошо знакомое каждому строителю, заставляло отводить глаза, пробовать рукой крепость страховочной веревки и плотнее прижимать бедро к надежной спине замкового камня. Но это ведь там, наверху… он скользнул взглядом по крыше временного нефа. Разве можно сравнивать головокружительную опасность высоты с молитвой, совершаемой на земле, в крови и прахе такими же людьми, как он сам? Чего он так испугался?
Тем временем паломники завершили третье бичевание и теперь медленно, вразнобой, поднимались на ноги, как выныривали из омута, опустошенные и просветленные одновременно. Судя по всему, моление закончилось. Подчиняясь неясному внутреннему зову, Клаус спустился на площадь. Отсюда, снизу, она казалась еще более людной. Флагелланты собирали свою в беспорядке разбросанную одежду, расправляли белые балахоны; страшные кровавые бичи праздно лежали на земле. Клаус наклонился посмотреть поближе: в кожаное тело бича были обильно вплетены рваные кусочки металла. Бригадира передернуло; невольно отшатнувшись, он почти наступил кому-то на ногу и торопливо забормотал извинения.
— Ничего, ничего, мил-человек, — отвечал ему приветливый голос. — Кто из нас в жизни не оступается?
Клаус поднял глаза. Перед ним на ступеньке собора сидел улыбающийся толстяк с мягким добрым лицом и венчиком пегих волос вокруг обширной лысины. Он еще не успел надеть рубашку, но, по-видимому, не чувствовал холода. Клаус выдавил из себя ответную улыбку. Толстяк радостно кивнул, с некоторым трудом завел руку за спину и, выпростав ее назад, протянул на обозрение Клауса окровавленную ладонь.
— Кровь Христова… — гордо объявил он. — Погоди… да тебе никак дурно? Эк ты побледнел-то, бедняга… Садись, мил-человек, садись…
Той же ладонью он похлопал по каменной ступеньке, оставив там грязно-красный след. Клаус механически подчинился, стараясь при этом не попасть на смешанную с плевками и мусором «кровь Христову». Его слегка мутило.
— А ты, никак, каменщик? — спросил толстяк, натягивая рубаху. — Это вы кому же собор-то строите?
— Святым Петру и Марии… — глухо ответил Клаус.
— О! — толстяк восторженно перекрестился. — Святым Петру и Марии! Заступникам нашим… Ах, если бы не Мария, мил-человек, если бы не Мария, гореть бы нам всем в аду! Не знаю, слыхали ли здесь у вас о явлении в Дофине?
Клаус отрицательно помотал головой. Ему уже стало полегче, хотя и недостаточно хорошо для того, чтобы встать на ноги и продраться через толпу к своей каморке.
— Так я и думал! — радостно воскликнул толстяк. — Никто не слыхал, пока Братья Креста не приносят благую весть! Я вот, в своем Страсбурге, тоже ничего не знал, пока они не пришли… так и жил в темноте, как червь. У меня там трактир в Страсбурге, недалеко от рыночной площади. Пока он еще называется «Веселый жбан». Но теперь-то придется подыскать что-нибудь поблагочестивее. Я вот думаю, «Добрый Приют» подойдет. Как тебе кажется?
Не дожидаясь ответа, он влез в балахон с крестами и голубем на груди и, наклонившись поближе к Клаусову уху, заговорил свистящим торжественным шепотом.
— Сказывают, в Дофине один добрый крестьянин пахал поле и вдруг увидал на меже самого Господа нашего Иисуса. Будто сидел Он, печальный от гнева Своего, отворотив в сторону лицо Свое. И хорошо, что отворотив, потому как иначе умер бы тот бедолага от одного взгляда — так страшен был лик божественный. И будто слышит крестьянин, как говорит ему Иисус: «Дай мне хлеба, добрый человек!» А время уже пополудни, значит, после обеда уже. Ну, упал несчастный на колени: «Прости меня, Господи!» Сожрал, мол, последнюю краюшку, даже крошки все подобрал.
Трактирщик округлил глаза и еще более понизил голос.
— Но тут Иисус слегка пальцем шевельнул… глядь — лежат три целых буханки. И приказывает Он, значит, тому крестьянину: «Возьми эти хлеба и брось их в ручей». Ну, взял парень первый хлеб да и пошел к ручью. А там стоит женщина со светящимся лицом.
«Стой, — говорит, — добрый человек! Ты что это такое делать собрался?»
«Да вот, — отвечает крестьянин. — Хочу бросить хлеб в ручей по воле Господа нашего Иисуса».
«Не делай этого!»
«Да как же мне ослушаться самого Иисуса, женщина?»
А она и говорит:
«Вернись к Нему с хлебом и передай, что мать запретила».
Тут только понял бедолага, что перед ним сама Мария, Божья Матерь.
— Сама Мария?! — недоверчиво повторил Клаус. Почему-то явление крестьянину Иисуса удивило его намного меньше.
— Сама Мария! — торжественно подтвердил трактирщик. — И вот, вернулся тот деревенщина к Спасителю. Так, мол, и так, говорит… мать, мол, и все такое. А Христос ни в какую: «Возвращайся и брось хлеб в ручей!» Страшным голосом таким кричит. Тут уже несчастному не до сомнений стало. Добежал до ручья, да и швырнул буханку в воду. Даже по сторонам не смотрел, чтобы, значит, опять Святая Мария не помешала.
— А Она, что же, ушла?
— Какое там ушла! Никуда Она не ушла. На том же месте стоит и плачет.
«Знал бы ты, — говорит, — что ты сейчас наделал! Ведь каждый из трех этих хлебов — это треть всего человечества. И то, что ты эту буханку в ручей бросил, означает смерть для трети людей!»
Тут уже он совсем голову потерял. «Как? — говорит. — Почему? За что нам такая кара?»
«За грехи ваши страшные, — отвечает Святая Дева. — За ростовщичество, за пьянство, за прелюбодеяния, за то, что не соблюдаете светлое воскресение, и за другие грехи, нет которым ни конца, ни края. И за все это разгневался на людей Сын мой и задумал извести вас всех под корень».
Ну, крестьянин, конечно, заплакал-зарыдал.
«Что же мне-то теперь делать, горемычному, если даже твое светлое заступничество не помогает?»
«Не бойся, — говорит Мать-Заступница. — Ту треть уже не вернуть, я по ним еще все глаза свои выплачу… но оставшихся можно еще выручить. Иди и передай всем, что, ежели начнут они каяться по-настоящему, то уговорю я Спасителя отложить карающий меч. А каяться надо так. Собирайтесь вместе большими братствами и идите по земле, чтобы все вас видели, и дважды в день хорошенько наказывайте себя кнутом по спине. И чтобы при этом каждый свой собственный грех показывал, за который он, значит, прощения молит. И каждый такой поход должен продолжаться тридцать три дня и еще одну треть, по числу лет земной жизни Иисусовой, да в память об уже погибшей трети христианского мира. А коли не сделаете так, то тут уж даже мне вас не защитить!»
Во как! Сказала и пошла. Парень-то, значит, немного подождал, а потом все-таки вернулся к тому месту, где Христа увидал. Только там уже никого не было, и хлеба тоже исчезли. Все исчезло, как не бывало.
Толстяк хлопнул Клауса по колену.
— Что ты на это скажешь, каменщик?
Клаус осторожно покашлял в кулак.
— А вдруг это ему приснилось, твоему пахарю? Задремал после обеда, вот и привиделось…
— Эх ты… — расстроился трактирщик. — Не веришь, значит?.. Посмотри, сколько народу уверовало, а ты не веришь. Сам подумай, мил-человек, отчего это вдруг чума — Черная Смерть — по миру пошла? Прикинь, сколько народу она уже выкосила и сколько еще выкосит? Как раз треть и получится. Вот она, та самая буханочка, в речку брошенная!
Клаус смутился. Аргумент действительно показался ему сильным.
— А коли чумы тебе мало, то есть еще одно доказательство, — важно продолжал толстяк. — Слышал ли ты письмо, которое перед молитвой зачитывали?
— Слышал, только слов не разобрал.
— Охо-хо… — толстяк печально покачал лысиной. — В том-то и беда наша, мил-человек, что слышать-то слышим, а вот слов не разбираем. А письмо это обнаружено не где-нибудь, а на самом престоле Святого Петра в Иерусалиме, высеченное в камне. И прописаны в нем те же самые слова, которые Святая Дева Мария сказала тому крестьянину из Дофина. Ну? Теперь поверил?
— Гм… может, и поверил. А может, и нет… — Клаус развел руками. — Мне, чтобы поверить, время надо. Неученый я… глупый. Долго до меня доходит.
— Ну, если время… — протянул трактирщик с презрительной интонацией. — Если время, тогда конечно. Смотри только, как бы в той самой трети не оказаться. Сатана-то не ждет, пока дойдет до каждого… Мы никого не неволим. Хочешь — иди с нами, не хочешь — сиди, жди смерти. У нас и оружия нету. Мы несем людям мир. Мир! Видишь голубку? — он сердито ткнул в грубое изображение голубя на своем балахоне. — Это значит «мир»! Понял?
Наступило неловкое, даже враждебное молчание.
— На кого же ты свой трактир оставил? — спросил Клаус, чтобы хоть немного снять напряжение.
— На жену, да на сынов. Я ж не навсегда ушел. Еще неделя и назад, домой. Я-то свое отхожу, не то что некоторые…
— Не сердись, — Клаус примиряюще похлопал паломника по плечу. — Я просто еще не решил. Как-то это сразу… чересчур…
— Я тебе вот что скажу, мил-человек, — перебил его толстяк. — Тут раздумывать нельзя. Либо ты со Спасителем, либо с сатаной. У нас ведь в Страсбурге как получилось? Тоже не все поверили. Городской Совет ну никак не хотел, ну никак… уже и из Берна письмо получили о делах сатанинских — а все равно никак! Рыба, она с головы гниет, мил-человек.
Он с досадой сплюнул на свой бич. Кровь на нем уже запеклась и выглядела обычной грязью.
— О чем ты? — не понял Клаус. — Какое письмо, какие дела?
— Про жидов, какое же еще? Про то, как они колодцы отравляют, сатанинское отродье. Консулы бернские многие города предупреждали, честь им и хвала! А вот наш дурак-бургомистр не поверил. Врал чего-то про папскую буллу, где будто бы говорится, что жиды ни в чем не виноваты… Да только буллы такой нету, а если и есть, то фальшивая! Не может Папа за сатану заступаться, ну никак не может! Правда ведь?
Клаус неуверенно пожал плечами. По кельнским трактирам давно ходили рассказы о том, что чума свирепствует из-за того, что евреи отравляют колодцы. Но власти — что Совет, что архиепископ — решительно пресекали эти слухи. И папскую буллу, о которой говорил трактирщик, действительно зачитывали в церквях меньше года тому назад. Так что никакая она не фальшивая. Он хотел возразить, но потом решил, что не стоит противоречить возбужденному паломнику еще и в этом.
— Да уж… — сказал он с фальшивым сожалением. — Против бургомистра не попрешь.
— Ну да! — презрительно фыркнул трактирщик. — Это против всего города не попрешь. В феврале пришли Братья и научили нас уму-разуму. Взяли копья…
— Как же так? — удивился Клаус. — Откуда у Братьев копья? Ты же говоришь — без оружия.
Толстяк осклабился.
— А кто сказал, что копья взяли Братья? Братья только объяснили что к чему, а копья взяли мы, честные горожане. И что ты думаешь? Совет сразу разбежался, потому как против города не попрешь. А новый Совет уже знал, что делать. Собрали мы всех жидов на ихнее кладбище, ну и…
Он рубанул воздух ладонью.
— Что?
— Как это «что»? — удивился толстяк. — Как, по-твоему, со слугами сатаны поступают? Сожгли. Всех, до единого. Тыщи две их было, не меньше, и колдунов, и ведьм, и чертенят ихних. А добро их, сатанинскими кознями нажитое, поделили по справедливости. Честно, поровну. Только прежнему бургомистру не досталось… накося, выкуси!
Он рассмеялся, вспомнив приятное.
— Да разве можно две тысячи человек зараз сжечь? — изумленно спросил Клаус.
— Опять не веришь? — упрекнул его трактирщик. — Все можно, если постараться. Главное, сначала костровище побольше сложить. Потом на него жидов ставишь, вплотную, сколько поместится. А потом поджигаешь и подкладываешь помаленьку: то дрова, то жидов, то дрова, то жидов…
Он снова засмеялся.
— За день уложились. Вонь потом целую неделю стояла… как от мусора, знаешь?.. только сладкая будто. Если бы печь какую большую, то можно было бы чище управиться и быстрее. А с костром возни много. Сам увидишь.
— Как это — «увижу»?
— Да ты что, слепой? Встань, оглянись, мил-человек!
Трактирщик поднялся на ноги и потянул за собой Клауса. Площадь и в самом деле изменилась за полчаса, прошедшие с конца молитвы. Белые балахоны уже не составляли на ней большинства, смешавшись с толпой местных горожан. Повсюду люди собирались в кружки; слышались возбужденные выкрики. Кто-то размахивал над головой палкой, кто-то потрясал в воздухе кулаками. Людская масса угрожающе рычала, как жадный до человечины каннибал. Клаус поискал глазами муниципальных стражников и не нашел. Они либо разбежались, либо просто растворились в толпе, стали ее частью.
Евреев бригадир каменщиков особо не жаловал. С одной стороны, они не сделали ему лично ничего плохого — скорее всего, потому, что пути их никогда не пересекались. С другой стороны, быть бы сейчас Клаусу богачом, кабы не тихое помешательство его знаменитого прадеда, Герхарда фон Риля, первого Мастера этого собора. Находясь в здравом уме и полной памяти, отписал прадед все свое имущество на перестройку кельнской синагоги, той самой, которая сейчас гордо высится вплотную к городской ратуше. По этой причине последующие поколения семьи с трудом сводили концы с концами. Зато синагога получилась на славу… Когда приходилось особенно туго, мать приводила туда маленького Клауса и, остервенело плюясь, шипела, указывая на стрельчатые окна еврейской молельни: «Хочешь жрать? Вот, жри! Жри! Тут твой хлеб, тут твои деньги!»
Так что, по всему выходило, что должен был бы Клаус ненавидеть евреев смертной ненавистью, как ненавидела мать, как ненавидел лишенный наследства дед, при жизни которого и произошло необъяснимое Герхардово помешательство. Но странное дело — Клаус не испытывал никакой злобы. Во-первых, из-за очень флегматичной и мирной натуры. Во-вторых — из-за того, что, в отличие от деда и истеричной матери, он не пережил неожиданного разочарования, лишившись наследства, а узнал о неприятности по рассказам, из семейной легенды. Ну, а в-третьих, познакомившись с великим прадедом по чертежам Дома, Клаус не мог не восхититься его необыкновенным талантом, смелостью и красотой его замысла, внешне схожего с традиционными французскими решениями, но, по сути, принципиально отличного от них. Такой человек не мог просто помешаться, тем более, что завещание было написано задолго до смерти. Следовательно, существовала какая-то причина. Но какая? Любопытство — вот что испытывал Клаус к евреям. Любопытство, не злобу.
Трактирщик дружески хлопнул его по спине.
— Бери меч, бери копье, мил-человек. Нынешней ночью они ох как пригодятся. А нету ничего такого — сойдет и осиновый кол. Сатанинское отродье осины боится.
— Да кто тебе сказал, что они сатанинское отродье? — тихо промолвил Клаус. — Люди как люди…
— Ну ты даешь… — протянул толстяк. — Тебя, верно, Фома зовут, да? Фома неверующий? Тогда слушай, Фома, что мне один францисканец рассказал, ученый человек, не чета нам с тобой. Почему, ты думаешь, они такие гады? Почему отравляют колодцы, убивают наших детей, душат добрых христиан процентами? Почему оскверняют тело Христово? Почему распяли Его, а до того — мучили… свят-свят-свят… — он трижды перекрестился. — На все есть причина, мил-человек.
Трактирщик схватил Клауса за локоть и жарко зашептал в самое ухо.
— Францисканец объяснил, что они верят в одного Бога, единственного, что кроме того Бога нет ничего — ни Спасителя нашего Иисуса, ни Святой Девы Марии, ни даже самого Сатаны.
— А что плохого в том, что они не верят в Сатану? — удивленно сказал Клаус, отстраняясь. — Не понимаю я. Как это — сатанинское отродье в Сатану не верит?
— Вот и я не сразу понял! — восторженно запрыгал толстяк. — А все, оказывается, проще простого. Слушай. Ежели кто в Сатану не верит, то это означает одно: что для него все одинаково, все дозволено, понимаешь?
— Нет…
— Ну сам посуди. Вот у нас с тобой есть добро — это Иисус. А с другой стороны есть зло — это Сатана. Все ясно, все отличимо. Праведные дела — от Спасителя; грехи — от Сатаны. Так?
— Так.
— Ну вот. А теперь представь, что нет Сатаны. Что это значит?
— Что нет зла? — догадался Клаус.
— Правильно! — возопил трактирщик, хлопая себя по бокам. — Нет зла! То есть, для них, для жидов, нет зла. То, что для нас грех, преступление, для этих нехристей — обычное дело. А значит, разрешено все… даже пить детскую кровь и отравлять колодцы. Понимаешь?
Клаус задумался. Сказанное было слишком ново для него, хотя и просто до необычайности. Это ж надо же, какой умный францисканец забрел в страсбургский трактир… Трактирщик прервал его размышления.
— Прощай, мил-человек. Пойду-ка я, а то уж больно мы с тобой разговорились. Какой трактирщик не любит почесать язык? — добродушно посмеиваясь, он обвязал вокруг пояса бич и поднял с земли котомку. — Так ведь и представление пропустим. Кажись, уже начинается…
Клаус проводил его взглядом. Нет, что-то здесь не так. Как это — зла нету? Это ведь против всякой очевидности. Есть оно, еще как есть! Краснорожее, хрипатое зло кипело на площади, выплескиваясь в прилегающие улицы белой пеной балахонов, царапая криками сумеречное небо, полируя локтями мокрые столы кабаков. Зло ждало темноты, зло сладострастно оттягивало неминуемое удовольствие, подобное лесному разбойнику, который, развалившись на спине и широко расставив ноги, нежно поглаживает свой вздувшийся гульфик, поглядывая при этом на связанную, обреченную, полумертвую от ужаса жертву, и слюна стекает из его зловонного рта.
Ноги сами понесли Клауса к ратуше. Недалеко от нее, вокруг прадедовой синагоги стояла мрачно молчащая, словно набычившаяся толпа горожан. Тут и там белели балахоны Братьев Креста. Из синагоги доносилось высокое пение, перемежающееся многоголосым бормотанием.
— Ишь, воют-то как, бесовское семя… — сказал кто-то за спиной у Клауса.
— Нынче у них праздник какой-то, вот и воют, — отозвался другой.
— Праздник, а света не зажигают, скупятся.
— А зачем им свет? Они ж Сатану зовут, а Сатане темнота сподручней.
— Сейчас дозовутся, только на этот раз — на свою голову!
Быстро темнело. Башня ратуши уже почти потерялась на черном фоне зарейнского неба. Темнота опускалась на толпу, добавляя свой весомый платеж к угрюмой, темной, по грошу скопленной ярости.
— Да что ж это такое! — кто-то в балахоне выскочил из человеческого кольца на свободное место, вскинул вверх руки с напряженно растопыренными пальцами, задергал головой в визгливой истерике. — Что ж это деется, братья-христиане?! Доколе крови нашей литься? Что же вы стоите? Что же… что же…
Упал, забился в падучей. Дрогнуло высокое пение в синагоге, дрогнуло и тут же выпрямилось, длинной и пронзительной мольбой к Страшному Судье. Дрогнула черная толпа, напряглась, ожидая последнего знамения, сигнала, знака.
— Стойте! Стойте! — это зычный голос бургомистра. Откуда? Да вон он, в окне ратуши, размахивает факелом. — Только не жечь!
О чем это он?..
— Только не жечь! Иначе ратушу спалите! И весь город в придачу! Только не жечь!
Толпа заревела и бросилась вперед. Зазвенели, посыпались стекла. Сломалось, сникло пение кантора, а вместо него возник низкий вой, страшный и отчаянный. Он вывалился из разбитых окон синагоги, плюхнулся в истоптанную сотнями ног осеннюю грязь, тяжелым шаром покатился по улицам еврейского квартала, в каждый двор, в каждый дом, в каждую лачугу. Минута — и уже весь квартал стонал этим ужасным предсмертным стоном, как будто убивали не людей, а здания, стены, двери, домашние очаги.
Их стали выбрасывать из окон синагоги — снизу мужчин, сверху, с галереи — женщин. Они падали в беснующуюся толпу и тут же тонули в ней, как в море, исчезали в мелькании кулаков, ножей и дреколья. Зажатый со всех сторон, Клаус пытался выбраться из толпы, но людской поток нес его в противоположном направлении, разворачивая в сторону от синагоги, вглубь квартала. Он еще успел заметить выскочившего на крыльцо человека с разодранным надвое свитком в обеих руках, еще успел услышать торжествующее улюлюканье. «Плакали прадедовы денежки», — подумал он, работая локтями. Внутри квартала стало немного свободнее. По улицам бегали пьяные от крови горожане. Мужчины убивали и насиловали, женщины деловито увязывали и растаскивали по домам уже никому не принадлежащее добро.
Клауса внесло в чьи-то распахнутые ворота, в чей-то пустой двор. Он прислонился к забору, чтобы отдышаться.
— Эй, бригадир, пособи-ка!
Клаус обернулся. Один из его каменщиков стоял на крыльце и изо всех сил пытался протащить через дверь огромный узел. Клаус стал помогать.
«Зачем ты это делаешь? — спросил он сам себя и сам же, помедлив, ответил: — Потому что товарищ просит, вот почему. Привычка. Такой уж ты — медленный…»
— Вот спасибо… — приговаривал работник, блестя в темноте зубами. — Да ты залезь внутрь, оттуда сподручней… ага, вот так! Вот так! Ну вот… слава Богу, справились… — он утер со лба пот и весело добавил. — С меня должок, бригадир! А ты лучше дальше иди. В этом доме уже ничего, кроме трупов. Подчистую. А хотя… черт их знает: может, и прячут еще чего-нибудь. Богатые, кровопийцы. Если хочешь, поищи — я там внутри факел оставил. Ну, удачи!
Он выволок узел из ворот и исчез в погромной суете улицы. Клаус глубоко вздохнул. Он и сам не знал, зачем он продолжает стоять в этом мертвом молчащем доме. Возможно, потому, что снаружи было еще страшнее? Клаус сделал несколько осторожных шагов и оказался в большой гостиной, вернее, в бывшей гостиной, напоминающей теперь короб со сваленным туда строительным мусором. В колеблющемся свете факела, грубо воткнутого в спинку кресла, виднелся разгромленный буфет с вывороченными внутренностями, разрубленные комоды, опрокинутые навзничь стулья, глиняные черепки, осколки стекла и жизни. Крутая лестница вела вверх. Клаус выдернул факел и стал подниматься.
Тела обитателей дома оказались наверху, грудой сваленные в одной спальне. Насколько Клаус смог рассмотреть, прежде чем отвести взгляд, все они были детьми. Видимо, взрослые нашли свою смерть в синагоге, а дети набились кучей сюда, в самый дальний угол родного дома. Еще одно истерзанное тело белело обнаженными ягодицами в смежной комнате. Клаус инстинктивно протянул руку, чтобы одернуть закинутый на голову подол платья, как будто мертвая девочка еще могла чего-то или кого-то стесняться. Но подол не поддавался, приколотый к телу кухонным ножом, всаженным в спину жертвы по самую рукоятку.
Клаус огляделся в поисках чего-либо, чем можно было бы укрыть мертвую. Отчего-то ему казалось совершенно непозволительным оставить ее так, в этом непотребном виде. А, вот, занавеска… он содрал с окна короткую драпировку и остолбенел. Прямо на него остановившимися, но несомненно живыми глазами смотрел мальчик лет четырех в длинной полотняной рубашке. Он не пошевелился, не издал ни звука, просто смотрел огромными, в пол-лица, остановившимися глазами. Обеими руками он прижимал к груди странный еврейский подсвечник с девятью рогами, похожий на голову королевского оленя.
— Ты кто? — спросил Клаус, поражаясь глупости своего вопроса. Все-таки он обладал очень медленной реакцией.
— Я Цви, — ответил мальчик неожиданно чистым и ясным голосом. — Цви Нер. Ривка сказала мне стоять здесь очень-очень тихо и не выходить, пока она не придет.
Клаус всхлипнул. Напряжение всего этого вечера вдруг хлынуло у него через глаза неудержимым потоком.
— Что с тобой? — удивленно спросил мальчик. — Где Ривка? Я хочу к Ривке. И к маме.
— Сейчас, сейчас, — пробормотал Клаус, смаргивая слезы и прикидывая, как бы лучше взять мальца, чтобы он поменьше увидел. — Сейчас…
Он осторожно обернул мальчика занавеской и взял на руки, крепко прижимая к груди его голову.
— Пусти… — сказал тот без особой надежды. — Я хочу к маме.
— Сейчас… сейчас… — повторял Клаус, осторожно спускаясь по лестнице, выходя во двор и оттуда на улицу. — Сейчас…
По улице все так же бежали люди, размахивая оружием или таща награбленное. Рядом с ратушей, у синагоги все так же топталась в красноватой грязи жадная до крови толпа. Навстречу Клаусу вывернулся давешний толстяк. Глаза его светились воодушевлением.
— А, Фома, и ты здесь! — закричал он. — С праздничком избавления тебя! Погодь-погодь… что это ты тащишь? Уж не жиденка ли? Да ты что, сбрендил?
Клаус, не задумываясь, наклонился к сапогу. Некоторые решения он принимал на удивление быстро. Трактирщик даже не пикнул. Нож вошел ему прямо в сердце, в клюв нашитой на балахон голубки с оливковой ветвью. Не желая зря пугать пацана, Клаус попридержал тело — так, чтобы оно не рухнуло, а тихонько сползло по забору. Теперь паломник сидел на земле, словно отдыхая от трудов праведных. Балахон под колотой раной постепенно пропитывался кровью, и оттого топорно изготовленный голубь мира и его оливковая ветвь более походили на бешеную собаку, зажавшую в пасти окровавленную кость.
В каморке под южной башней Клаус посадил мальца на топчан и зажег лампу.
— Сегодня нельзя зажигать свет, — сказал мальчик. — Сегодня Йом-Кипур.
Клаус присел перед ним на корточки.
— Слушай внимательно, сынок. Теперь тебя зовут Клаус, как меня. Я буду Клаус Большой, а ты будешь Клаус Маленький. Понял?
Он снял с себя крестик и повесил его на детскую шею. Пацан покосился на новое украшение. Игра была для него незнакомой и потому интересной.
— Маленький — это не фамилия, — заметил он нравоучительно.
— Гм… резонно… — согласился Клаус. — Придется придумать и фамилию. Будешь… ээ-э… будешь Цвинер. Чем не германская фамилия? Клаус Цвинер! Звучит! А?
Малец звонко расхохотался, и Клаус вдруг понял, что счастлив.