Не часто
Дается людям повод для таких
Высоких дел! Спеши творить добро!
Команда солдат в составе шести человек не спеша двигалась на запад. За исключением старшего, который был, вопреки своей роли, самым младшим, это были все пожилые люди, служившие в тылах одной из действующих дивизий. Их оставили на месте последнего формирования, в районе города Гомеля, для охраны принадлежавшего дивизии прессованного сена. Дивизионное интендантство рассчитывало в ближайшее время, как только уляжется весенняя распутица, прислать за сеном машины.
Сено лежало штабелями в небольшой квадратной березовой роще, уже лиловой от почек. Солдаты несли охрану бдительно и по всем правилам караульной службы. Жили они тут же, в землянке, которую сами для себя выкопали. Когда кончились продукты, старший команды — сержант Веретенников — отправился в Гомель, где получил по шести продаттестатам хлеб, сахар и консервы еще на десять дней.
Вокруг рощицы, где лежало сено, простирались поля. Начиналась весенняя пахота. Из соседней деревни приходили колхозницы с лошадьми и плугами. Поравнявшись с рощицей, женщины здоровались с солдатами. Они с завистью поглядывали на сено. Иногда они просили дать им сенца, но солдаты, виновато отводя глаза, отвечали всякий раз одно и то же:
— Не имеем права. Не наше. Армейское.
Зато они часто помогали колхозницам пахать, и между ними и женщинами установились отношения, полные взаимного понимания и спокойного дружелюбия.
Время шло. Машины из дивизии не приходили. Все кругом было тихо и спокойно. На березах пробивались маленькие, ослепительно зеленые листики. Тревожная бессонница овладела Веретенниковым. По ночам он выходил на опушку рощи и глядел на дорогу. Кругом стояла кромешная темнота. Светомаскировка здесь еще соблюдалась, и ни один огонек не мигал в окрестности. Большая дорога проходила далеко отсюда, машин не было слышно. Что касается того проселка, который вел от большой дороги сюда, то он был вовсе пустынен.
Это странное — хотя вполне обычное в неразберихе военных ситуаций прозябание тяготило Веретенникова. Особенно же ему стало невмоготу, когда женщины однажды сообщили, что, по слухам, советские войска уже в Германии, чуть ли не под самым Берлином. Тогда Веретенников, вопреки своему обыкновению ничего не просить, а делать только то, что прикажут, обратился к гомельскому коменданту, и тот согласился принять дивизионное сено и отпустить команду на все четыре стороны, снабдив ее соответствующим документом.
Вернувшись в рощу, которую он уже рассматривал как родной дом и каждую тропинку которой знал, как знают половицы в собственном доме, Веретенников велел солдатам готовиться в путь.
Во время пребывания здесь солдаты уже успели привыкнуть к своему существованию, обрасти какими-то предметами, полюбить местность, обзавестись знакомствами. Расставаться со всем этим было, конечно, не так трудно, как, скажем, с собственным домом и собственной семьей, но все-таки это была тоже торжественная минута. Вечером к ним пришли женщины, до которых дошла весть об уходе молчаливых и дружелюбных хранителей сена. Пришла также и молодая сельская учительница Соня, проведшая несколько вечеров с сержантом Веретенниковым и привязавшаяся к нему ровной, нешумной и неназойливой привязанностью, как и он к ней.
В этот прощальный вечер в березовой роще вокруг костра немало было рассказано историй, поведано биографий. Председательница колхоза Марфа Герасимовна нашла себе прекрасного собеседника в лице солдата Петухова, бывшего колхозного бригадира. Они степенно разговаривали о колхозных делах, а рядом велись другие разговоры — то веселые, то грустные, то тяжеловесно-легкомысленные. Кто-то из женщин принес бутылку самогона, и Веретенников в виде исключения притворился, что не замечает, как солдаты по очереди выпивают из единственного граненого стакана и, крякнув, ставят стакан на траву.
В этом маленьком обществе, собравшемся столь случайно, шла та же сложная жизнь, что и в больших обществах: мимолетные симпатии и антипатии, добрые чувства и маленькие заговоры, тайные страсти и подспудные интересы.
Солдаты решили проводить женщин в деревню. Веретенников оставил охранять сено одного Петухова, а сам пошел с Соней. Он долго гулял с ней по деревне, если можно было назвать деревней ряды землянок, вырытых на месте сожженных хат. Возвращаясь к себе в рощу, он заметил на дороге при свете луны блестящие нити сена между свежими следами колес. И Веретенников вспомнил, что председательница колхоза не ушла вместе со всеми в деревню, а осталась с Петуховым. И он вспомнил торопливый скрип колес, доносившийся до него издалека во время прогулки.
Одинокий Петухов стоял на опушке, куря махорочную скрутку.
Веретенников прошел мимо и направился к сену. Да, недоставало нескольких тюков. Он вернулся и пристально посмотрел в непроницаемое лицо Петухова, но ничего не сказал. «Колхоз-то ведь тоже наш», — мысленно оправдался Веретенников перед высоким начальством — своею совестью.
На рассвете из города прибыли грузовые машины. Веретенников сдал сено. Шестеро солдат вышли из рощи по проселку к большой дороге и отправились в путь.
Они вначале шли пешком, потом некоторое время двигались на попутной машине, снова пешком, на попутной подводе и снова на машине. Они заночевали в холодной избе у дороги, а на рассвете опять тронулись в путь и в полдень оказались на железнодорожной станции, если можно назвать станцией маленькую дощатую будку рядом с развалинами бывшего каменного вокзала. Здесь они сели в один из товарных составов, следовавших в Брест.
Вагон, в котором они устроились, был нагружен тяжелыми асбестовыми плитами. Понемногу вагон переполнился. Женщины в ватных телогрейках, безрукий инвалид, несколько подростков-мастеровых с хмурыми взрослыми лицами, мальчик и девочка в насквозь промокших рваных башмаках — все они расселись на своих фанерных сундучках и матерчатых торбах.
Поезд долго стоял, словно навсегда прилепился к рельсам неподвижными темными колесами. Казалось даже, что он стоит не на колесах, а на четырехугольных железных чурках, которые вообще не способны двигаться.
Внезапно заплакал мальчик. Он дрожал от холода. Солдат Атабеков снял с него башмаки, взял мальчика к себе и завернул его ноги в полу своей шинели. Небаба строго спросил у девочки, куда и зачем она тащит с собой такого малыша. Девочка сказала, что едет с братом за хлебом, так как их мать работает на спичечной фабрике и не может отлучаться. И вот девочка с мальчиком ездят менять вещи на хлеб. Помолчав, девочка объяснила, что она может нести пуд хлеба, а мальчик — полпуда.
Поезд тронулся. Все задремали. Только Атабеков и мальчик тихо разговаривали. Мальчик жевал кусок хлеба и говорил шепотом:
— Ой, дяденька, сколько махорки на вашем хлебе.
— А ты обтруси, обтруси, — шептал в ответ Атабеков.
Поезд то шел, то останавливался. Было холодно и тяжко, и каждому было жалко себя и других.
— Никогда больше не поеду на поезде, — сказал Веретенников, когда они утром прибыли на станцию Брест.
Название «Брест» поневоле напомнило о первом дне войны. Сержант Веретенников вспомнил, что он в то памятное воскресенье (Брест уже пылал) выехал вместе с другими рабочими Ивановского меланжевого комбината за город. Он тогда ухаживал за одной девчонкой и именно в то утро окончательно понял из разных мелочей, что он ей не нравится. И до часу дня, когда они узнали от проезжего велосипедиста о войне, Веретенников считал, что на свете нет более несчастного человека, чем он. И только когда велосипедист крикнул им о том, что случилось, Веретенников, несмотря на свой малый жизненный опыт, понял, что уже нет на свете ничего важного, кроме войны.
Возле моста через Буг шестеро солдат сели в машину, груженную тюками с летним обмундированием для действующей армии. Шофер стал рассказывать Веретенникову о своих домашних делах. Он жаловался на мачеху, которая плохо относилась к его жене и всячески ее тиранила. В разгар войны он про это старался не думать, теперь же рассуждал о том, что ему придется ставить собственную избу. И он прикидывал, во что это обойдется, и беспокоился насчет леса, так как сторона у них безлесная, степная Заволжье.
Машина мчалась по волнистой польской равнине. Но хотя солдаты внимательно смотрели на проносившиеся мимо незнакомые картины иной страны, разговаривали они больше о своих домашних делах. Почуяв конец войны, они устремились душой не вперед, как это было раньше, а назад, к оставленным домам и семьям. В то же время они хотели скорее догнать свою часть, потому что понимали, что их путь домой лежит еще через фронт. И так они ехали на восток, двигаясь на запад. И если бы им сказали, что, для того чтобы вернуться домой, надо обогнуть земной шар, — они безропотно проделали бы весь путь — пешком и на машинах, с боями так с боями, а ежели в тылах, то и в тылах.
Как ни хорошо было на мягких тюках с обмундированием, но следовало узнать, хотя бы приблизительно, где находится дивизия. С этой целью солдаты простились с шофером в одном польском городе и пошли разыскивать советскую комендатуру. Веретенников спросил у проходившего мимо поляка в высокой шляпе, где находится советская комендатура, на что поляк ничего не ответил, только с какой-то смесью издевки и вражды скосил глаза и прошел, словно перед ним стояли не люди, а, скажем, стая ворон.
Из этого случая Небаба сделал скоропалительный вывод, что «поляки нас не любят» и что «как волка ни корми…».
Поэтому он предложил Веретенникову обратиться с тем же вопросом к проходившему неподалеку человеку в рабочей одежде и не в шляпе, а в горохового цвета фуражке с наушными клапанами. Однако Веретенников, в котором проснулась любознательность и жажда исследования, обратился не к этому человеку в рабочей одежде, а к другому — тоже в шляпе. Этот другой прогуливался по тротуару деревянной походкой. Он был прям, худ, полон важности и очень вежлив: несмотря на довольно сильный дождь, он при встрече с знакомыми — а знакомых у него было, очевидно, много — широким жестом приподнимал шляпу.
Приподнял он шляпу и тогда, когда к нему подошел Веретенников, и во время разговора стоял с непокрытой головой. Он внимательно выслушал Веретенникова, объяснил очень подробно, как пройти к советской комендатуре, и даже проводил солдат до угла, чтобы показать им направление. И солдаты сделали вывод, что жизнь гораздо сложнее, чем это кажется Небабе, и что если можно было бы различать друзей и врагов по их головным уборам, то на свете было бы гораздо легче жить.
В комендатуре солдатам сказали, что фронт находится так далеко на западе, что коменданту даже неизвестно точно — где именно. Им посоветовали двигаться на запад, все время на запад.
Переночевав в комендатуре, солдаты рано утром опять двинулись в путь. Город еще спал. Только кое-где в маленьких лавчонках и во дворах начиналось движение, слышались зевки, виднелись растрепанные головы женщин. Небо было по-утреннему серое, подернутое легким туманом. Но с каждой минутой туман таял, небо вскоре очистилось и заголубело. Большая дорога терялась среди холмов. На придорожных деревьях вовсю заливались птицы. Огромное солнце вставало за спиной. Впереди солдат двигались их длинные пресмешные тени, уходя головами чуть ли не к самому горизонту. Тени становились все короче, воздух — все теплее, настроение — все лучше.
Вскоре солдаты догнали целый табор мужчин, женщин, детей и стариков. Толкая перед собой тачки или ведя рядом с собой нагруженные кладью велосипеды, эти люди шли по обочине дороги. Минут двадцать они и солдаты шли рядом — два чуждых друг другу мира. Потом солдаты сели в тень, чтобы позавтракать, а те — ушли вперед. Потом те люди расположились табором в придорожной роще, чтобы позавтракать, и солдаты их обогнали и ушли несколько вперед. Затем солдаты, которые мало спали этой ночью, решили соснуть. Они свернули с дороги вправо, но поблизости не нашлось подходящего места — здесь росли осинки и было мокро. Зато дальше, примерно в полукилометре, виднелось хорошее высокое место, с оползшими песчаными краями, из которых там и сям торчали корни сосен. В этой сосновой роще на травке, выросшей на песке и пригретой солнцем, солдаты уснули. А когда они проснулись, то обнаружили, что неподалеку от них расположился все тот же табор. Что это был именно тот, а не другой, можно было узнать хотя бы по тому, что тут крутилась девчонка с такими рыжими волосами, каких, вероятно, немного сыщешь на свете. Ее ослепительная голова мелькала то тут, то там среди сосен.
Зуев, у которого в Архангельской области жил сын почти с такими же рыжими волосами, подошел поближе и долго следил глазами за этой девчонкой: она слонялась по лагерю, голодными глазами заглядывала в горшки с пищей, которую кое-кто варил на небольших кострах, или приставала к другим детям — то толкнет мальчишку, то вцепится в волосы девчонке, потом отбегает, прячется за дерево и через минуту появляется на другом конце поляны.
Зуев следил за ней, усмехаясь. Потом до него донесся разговор сидевших неподалеку мужчины и женщины. Прислушавшись, он сделал большие глаза и быстро вернулся к своим.
— Это немцы, — сказал он.
Солдаты удивились. Немцы в их представлении были жестокими, вооруженными до зубов людьми. Солдаты подошли ближе к немецкому табору. И чем дольше они глядели, тем яснее становилось для них то как будто простое обстоятельство, что это были старики, женщины, мужчины и дети, хотя они были немцами. Солдаты видели, как немцы едят скудную пищу, варят суп-затируху из одной воды с какой-то темной мукой — суп, достаточно знакомый и русским людям на всем протяжении огромного тыла. Негромкие разговоры, плач маленьких детей и визг больших, отчаяние матерей и тупая покорность мужчин — все это было пронзительно знакомо.
Ненависть? Нет, солдаты не чувствовали никакой ненависти. В глазах солдат читались настороженность, недоверие, удивление, но не ненависть. Может быть, если бы они ворвались в Германию с боями, как те передовые части, что двигались впереди, — ненависть была бы. При данных обстоятельствах она даже не появлялась. Солдаты видели просто обездоленных людей, притом находящихся в пути, так же как и сами солдаты.
Веретенников выступил вперед и спросил у мужчины и у женщины, которые сидели ближе всех, куда они идут. Мужчина, мешая польские и немецкие слова, объяснил, что они беженцы из Силезии и что идут они неизвестно куда и остановятся там, где им велят остановиться. Женщина заплакала. Солдаты покачали головами, и так как не могли этим беженцам ничем помочь, они просто отошли обратно к своей стоянке и стали готовиться в путь.
Одновременно стали готовиться в путь и немцы, и опять обе группы двигались некоторое время рядом. Потом немцы немного отстали. Внезапно послышался отчаянный плач и визг. Зуев обернулся и увидел, что высокий, костлявый, давно не бритый рыжий немец бьет ту самую рыжую девчонку: он держит ее левой рукой, а в правой у него ветка, и он хлещет этой веткой по ее спине и обнаженным ногам. Рядом стояла маленькая бледная женщина и, заламывая руки, кричала что-то — видимо, просила его не бить девочку. Но мужчина не слушался ее и продолжал бить, пока Зуев не толкнул его в спину. Тогда немец выпустил девочку, уронил ветку и застыл в позе вконец разбитого человека.
— Не смей, — сказал Зуев. — Скотина ты.
После этого Зуев вернулся обратно к своим и сказал сердито:
— Ну их! Немцы проклятые! — Он говорил это со всей искренностью и непритворным возмущением, хотя сам не раз бил своего сына и не считал это таким зазорным. Со стороны все казалось гораздо страшнее. К тому же это была девочка. Все-таки Зуев пообещал себе, что и сына своего больше бить не будет, и тайком смахнул с ресницы слезу.
— Чего это машин все нет да нет? — спросил Зуев, помолчав.
Машины вскоре появились, и солдаты поехали дальше. Но случилось так, что машины эти должны были свернуть с главной дороги на боковую, и солдатам пришлось на повороте спрыгнуть. Чтобы не терять зря времени, они не стали дожидаться новых машин, а пошли потихоньку пешком к закату. Закат был очень красив, его красные зори легли по небу размашисто и стремительно. Эти алые полосы на горизонте напомнили солдатам фронт. Им даже почудились выстрелы неподалеку. Но нет, не почудились, а действительно неподалеку раздались частые выстрелы. Впереди на дороге стояло несколько грузовых машин. Стрельба слышалась оттуда. «Вот мы и дошли», — подумал Веретенников и вздохнул; он быстро взял в руки свою винтовку, сошел с дороги на обочину и, пригнувшись, пошел по направлению к машинам. Подойдя ближе, он увидел, что в кузовах машин стоят советские солдаты, у каждого из них в руках винтовка, устремленная в небо, и солдаты стреляют вверх. Веретенников поднял глаза к темневшему небу, рассчитывая обнаружить в нем вражеский самолет, а солдаты на машинах что-то кричали и все стреляли. И вдруг Петухов дрогнувшим голосом сказал:
— Война окончилась.
И сел на траву.
Почему-то это движение показалось всем очень естественным, и все, кроме Веретенникова, тоже сели, а некоторые даже легли на траву. Один только Веретенников стоял. Ему хотелось обнять всех людей подряд и болтать без умолку и в то же время хотелось уползти в лесную глушь и долго, несколько дней подряд, сидеть там в одиночестве.
Все остановилось. Вначале это ощущалось всеми так, словно остановилось само время, — настолько люди привыкли к движению, к перемене мест, к стремлению вперед, на новые пространства. Время представлялось столь слитым с пространством, что казалось — минута, час, день, неделя суть не более как особая мера для километров. Между тем текли часы, шли дни и недели, а место не менялось. К этому новому состоянию привыкали медленно, и только постепенно из глаз выветривался угар непрерывного движения и в сердце остывала страсть перенапряженной жизни.
Капитан Чохов проснулся однажды летом в очень мягкой постели. Ему снилась атака на некий безыменный, покрытый снегом холм. Во сне он кричал до хрипоты «вперед, в атаку», а рядом рвались снаряды, снег, шипя, таял по краям воронок и кто-то стонал. Все во сне было настолько натуральным, лица людей так бледны и сосредоточенны, сердце настолько сжато, — одним словом, все душевное состояние и приметы времени и места так походили на истинные, что Чохов, проснувшись в теплой и мягкой постели, не понял, где находится. Вдобавок раздался чистый и медленный бой больших часов, и Чохов решил, что он убит.
Но даже вспомнив, что он в немецком городе Виттенберге, на Эльбе, и война уже почти два месяца как окончилась, Чохов заметил, что его не оставляет смутное чувство тревоги. Постепенно до него дошла и причина этой тревоги: сегодня ему предстояло сдать роту. Более того, расфомировывалась вся дивизия и, кажется, весь корпус, в состав которого дивизия входила. Пожилые солдаты уезжали домой, молодых надо было передать другим частям, а офицеры направлялись на специальные комиссии, решавшие, что делать с тем или иным: отпустить из армии или оставить в кадрах.
Чохов положительно не знал, что он будет делать, если его демобилизуют. Будущее вне армии казалось ему невозможным и тяжким, как наказание. Излишне независимый и даже несколько своевольный в привычных условиях армейской жизни, он, по правде говоря, страшился житейской самостоятельности. Принимать решения за себя, — то есть самому выбирать место, куда ехать, дело, которым заняться, создавать свой угол на земле, все это пугало его. Он теперь думал об армейских строгостях и суровых уставных правилах, нередко стеснявших его раньше, с неясностью необыкновенной. «Выполнить приказ» — как привычно было это словосочетание, как убедителен был его смысл, избавлявший от необходимости строить собственные жизненные планы.
Оторванный годами войны от гражданской жизни и, собственно говоря, даже не вкусивший ее за молодостью лет, Чохов с легким презрением — но и не без трепета — думал о заботах насчет одежды, жилья, службы, уборки и стирки.
Чему научился он, Чохов, за время войны? Что он умеет? Что знает? Он умеет командовать людьми, добиваться от них выполнения своих приказаний. Он знает назубок все существующее в двух величайших армиях пехотное оружие — станковые и ручные пулеметы, винтовки, автоматы, гранаты и противотанковые ружья. Он научился ориентироваться в кажущейся неразберихе боя, противопоставлять ей свою волю, более сильную, чем страх смерти. Он вообще отучился от страха, по крайней мере — от внешнего проявления страха. Коротко говоря, Чохов научился каждый день и каждую минуту быть готовым умереть за свою родину.
Но беда в том, что прекрасное и трудное умение это представлялось теперь Чохову никому не нужным. Молодой человек, искушенный в военном деле, но слабо знающий историю и политику, искренне полагал, что врагов больше нет. Хотя он и радовался этому, не без самомнения считая, что и он немало потрудился для уничтожения врагов Советского Союза, но в то же время не мог себе представить, что делать дальше.
Снова пробили часы. Чохов насчитал шесть ударов и встал с постели. Не вскочил, как он это делал четыре года подряд, а именно встал — медленно, не спеша, как встают люди, которых не ждет никакое важное дело.
Окна были открыты, шторы раздувались, как паруса, и сквозь них пробивался утренний свет. Большая тихая спальня немецкого бюргерского дома предстала глазам Чохова. Он увидел бесчисленные статуэтки, низенькие пуфы, стенные коврики с вышитыми надписями, пузырьки и склянки на столике трюмо. Тем необычайнее выглядела здесь фуражка с красной звездой, пистолет, несколько наставлений в красных обложках и раскрытая книга — «Чапаев» Фурманова. Даже в воздухе этой комнаты все время боролись два запаха: один — застарелый, терпкий, составленный из смутного благоухания туалетного мыла, детской присыпки, выутюженного семейного белья и пота трех поколений живших здесь людей; другой — новый, пронзительный — запах табака, ременной кожи, солдатского сукна и елочной хвои и тот долго не выветривающийся запах, который так хорошо знаком солдатам и охотникам, запах пороха.
Эти запахи, то смешиваясь, то отталкиваясь, попеременно побеждали то в одном, то в другом углу и, наконец, уступили место свежему и далекому от мировых проблем благоуханию хорошего летнего утра, бурно ворвавшемуся в комнату.
Чохов распахнул штору. Город лежал тихий, светлый и пустынный. Утреннюю тишину нарушало только громкое жужжание больших зеленых мух да редкое хлопанье форточек.
— Надо идти, — сказал Чохов.
Он оделся и вышел. Улицы еще спали. Лишь изредка навстречу Чохову попадались одинокие немцы и немки. Чохов не обращал на них никакого внимания. Он усвоил по отношению к ним полную и безусловную нейтральность. Они были для него всего только частью городского пейзажа, а сам город, очень древний, уютный и тихий, — не более как населенным пунктом, в котором временно дислоцируется полк и в его составе — вторая стрелковая рота. Город Мартина Лютера — Виттенберг — с его памятниками, надгробьями, собором, церквами, с воспоминаниями бурной истории и нынешней жизнью его был для Чохова всего лишь небольшой частью военной топографической карты.
Чохов миновал древнюю ратушу, украшенные чугунной резьбой памятники немецким реформаторам шестнадцатого века, старинный Виттенбергский собор. Он смотрел на все это не менее равнодушно, чем эти старые камни смотрели на него. Во всем чуждом ему Виттенберге его интересовало одно только здание — та красная кирпичная казарма, где помещались солдаты.
Во дворе казармы было шумно, несмотря на ранний час. Солдаты некоторые из них были еще без гимнастерок — перекликались, бегали как угорелые и, по всей видимости, радовались предстоящим большим и желанным переменам в их жизни. Они на ходу приветствовали так рано пожаловавшего капитана, который прошел по двору с подчеркнутой чопорностью, всем своим подтянутым, опрятным и неприступным видом как бы выражая неодобрение царившей кругом веселой сутолоке. Еле отвечая на приветствия, он проследовал неторопливым шагом в здание, поднялся на второй этаж в длинный гулкий коридор со сводчатыми потолками и остановился перед дверьми, за которыми жила его рота.
Нет, это была уже не его рота, и горечь разлуки пронзила сердце капитана. Разумеется, дневальный дал команду «смирно», все вскочили с мест, старшина Годунов молодцевато отрапортовал. Все шло по заведенному порядку, ничем в сущности не отличаясь от того, что было вчера и неделю назад. И все-таки все было иначе. Никто не спал, хотя подъем по расписанию полагался в семь часов; постели были заправлены чересчур старательно: так заправляют постель люди, которые не собираются уже спать на ней более; пожилые солдаты, подлежащие демобилизации, сгрудились в дальнем углу казармы, похожие на птиц, держащихся вместе перед отлетом. Чохов обвел солдат взглядом, которому он хотел придать суровость, но взгляд получился вовсе не суровый, а скорее грустный.
Он сказал: «Вольно». Солдаты ушли на утреннюю зарядку; потом они отправятся в столовую завтракать. В казарме остался только дневальный. Чохов тоже не уходил, бродил среди коек, словно чего-то искал. Потом он стал глядеть в окно — как всегда подтянутый, опрятный и непроницаемый, так что со стороны могло показаться, что он недаром здесь стоит, а о чем-то важном думает или наблюдает за чем-то, полагающимся по службе.
Командиры взводов опоздали на несколько минут — небрежность, которую Чохов терпеть не мог. Видно, они сегодня сочли возможным не обращать на это внимания. Так как никаких изменений в распорядок дня не поступало, Чохов приказал им вести солдат на тактические занятия. Они немного удивились, однако построили солдат, и рота повзводно отправилась за город. Чохов же пошел в штаб батальона узнать, что делать дальше.
В штабе сидели одни писаря. Они писали длинные списки демобилизуемых. Чохов постоял здесь минут пять и пошел в штаб полка.
В штабе полка царила невообразимая суета. Громовой голос командира полка подполковника Четверикова доносился из соседней комнаты. Там же, по-видимому, находились и комбаты. В самой большой комнате распоряжался майор Мигаев. Его осаждали интенданты и старшины. Речь шла о подарках демобилизуемым солдатам. Только что получены мотоциклы, велосипеды и радиоприемники. Писаря сидели за столами и беспрерывно писали ведомости. Две пишущие машинки беспрестанно стучали.
— Где ваша рота? — внезапно спросил Мигаев, заметив Чохова.
Чохов ответил, вытянувшись и приложив руку к козырьку фуражки:
— На тактических занятиях согласно расписанию. Тема: наступление стрелкового взвода на долговременную огневую точку противника.
Мигаев усмехнулся и сказал:
— Что ж! Правильно. — Потом добавил: — Не уходите. Мне надо с вами поговорить.
— Есть, — сказал Чохов и подошел к окну.
В комнату ввалились офицеры-артиллеристы из другой части. Мигаев сдал им по акту полковую артиллерию. Они вместе с Мигаевым и начальником артиллерии полка вышли во двор, и Чохов из окна увидел всю церемонию сдачи пушек и минометов. Большие тягачи цепляли пушки и минометы. Орудия были начищены до блеска; казалось, что они совсем новые. Только на стволах виднелись отметины, которыми пушкари засекали количество подбитых вражеских танков, транспортеров, самоходок. Шоферы и артиллеристы курили, о чем-то разговаривали. Пожилой минометчик с двумя орденами Славы на груди ласково трогал большими узловатыми пальцами ствол своего миномета. Колонна артиллерии тронулась наконец в путь, а полковые артиллеристы, оставшиеся во дворе, долго махали ей руками, прощаясь, очевидно навсегда, со своим оружием.
Мигаев снова вошел в комнату. Шел он не так, как обычно — быстро, вприпрыжку, а медленно, устало. Следом за ним появился какой-то интендант, сообщивший, что он привез машины с сахаром, сыром и маслом — продуктовые посылки демобилизуемым.
— Так, значит, — сказал Мигаев, покосившись на Чохова, — масло вместо пушек.
Потом Мигаев опять куда-то ушел, за ним потянулись писаря, и Чохов на минуту остался совсем один в комнате штаба. В этот момент открылась одна из дверей, и вошел командир полка Четвериков — большой, кривоногий, со своей обычной кубанкой на голове. Он не заметил Чохова. Он подошел к окну и так же, как давеча Чохов, походил туда и обратно по комнате.
Чувствовалось, что ему нечего делать и что праздность эта удивляет и беспокоит его. Заметив наконец одинокого Чохова, он пристально посмотрел на него, на мгновение принял независимый и деловой вид человека, который о чем-то важном размышляет. Потом, видимо решив, что ни к чему притворяться, или, может быть, уловив в глазах командира роты то же выражение, которое было и в его собственных глазах, он направился к нему, пожал его маленькую руку своей огромной жирной рукой (впервые за время совместной службы) и сказал:
— Отвоевались.
Слово было как слово, и не в нем была сила. Сила была в выражении глаз Четверикова. Он глядел на Чохова с нежностью, беспомощной потому, что она не могла ни в чем существенном выразиться.
Его позвали, и он тут же ушел. А Чохов, потеряв надежду дождаться Мигаева, покинул штаб и направился за город, туда, где находилась его рота.
Он подошел к своей роте в тот момент, когда солдаты расположились отдыхать. Они курили. Тонкие дымки сигарет подымались отвесно вверх: ветра не было.
Остановившись в придорожных кустах, Чохов посмотрел на сидевших и лежавших в самых разнообразных позах солдат. Над ними неподвижно висела густая листва старых деревьев, незнакомых Чохову, — по-видимому, буков. Но и эти деревья, и причудливые холмики, поросшие травой, и красная черепица крыш недалекого селения, и бледно-голубая полоса Эльбы невдалеке — все это воспринималось Чоховым, но не фиксировалось в его голове. Внимание его было устремлено именно на людей в выцветших, почти белых гимнастерках. Он смотрел на них так, словно видел их впервые. Как всегда, парторг роты Сливенко был в центре оживленно беседующего кружка. Он что-то неторопливо говорил и время от времени рубил воздух коротким жестом правой руки. Чохов теперь глядел на него не бегло, не по-командирски, не так, как офицер рассматривает внешность одного из своих солдат, одним словом, не так, как смотрел на него раньше, а так, как один человек рассматривает другого. Он смотрел на него, как на незнакомца. Смуглое лицо, иссиня-черные усы, уютно примостившаяся под ними маленькая трубочка, добрые и спокойные глаза — все это, казалось Чохову, он видит впервые. «Красивый человек», — подумал Чохов. Он никогда раньше не думал о ком-нибудь из своих солдат вот так, сугубо по-граждански. Ему очень захотелось узнать, о чем рассказывает Сливенко солдатам. «Наверно, о мирном строительстве», — догадался он, усмехнувшись не без некоторого ревнивого чувства.
Перерыв между тем кончился. Солдаты неторопливо встали, рассыпались в цепь и начали лениво перебегать. Командиры взводов, три молодых лейтенанта, недавно прибывшие в полк, так же неторопливо шли — во весь рост — вслед за солдатами; туго набитые полевые сумки тяжело болтались на их боках. Чохов недовольно поморщился.
— Так и убить могут, — пробормотал он, недовольный забвением известного суворовского правила: «В учебе, как в бою».
Его заметили. Лейтенанты подошли к нему. Он коротко велел демобилизованных построить отдельно и вести их в казарму.
Пожилые солдаты покинули боевые порядки и, отряхнув с одежды приклеившиеся травинки и пыль германской земли, пошли к Чохову, не видя его. Они улыбались. Об этом миге они мечтали много недель, хотя ждали терпеливо и в полной готовности продолжать свою службу и дальше, если это понадобилось бы. Нет, их вовсе не огорчала предстоящая разлука с командиром роты капитаном Чоховым и со своими насквозь просоленными, побелевшими от пота и дождя гимнастерками. Их ожидали в России семьи и труды, прерванные в то знаменитое июньское воскресенье 1941 года. Они построились и пошли обратно в город, пошли без песни, потому что уже принадлежали не армии, а своей частной жизни, — то есть они перешли из одной армии в другую, гораздо более обширную, в армию просто трудящихся людей.
В час дня на станцию Виттенберг были поданы эшелоны. Чохов, пришедший провожать солдат, молча стоял на перроне. Солдаты погрузились. Сливенко, назначенный помощником начальника эшелона, был все время занят погрузкой и уже перед самым отходом поезда подбежал к Чохову. Они молча пожали друг другу руки. Чохову хотелось что-то говорить, даже кричать: ему жалко было отпускать Сливенко — не от себя, а из армии. «Каких людей забирают из армии», — думал Чохов, для которого армия была превыше всего. А когда он увидел, что у Сливенко увлажнились глаза, он ощутил внезапный жар в груди и впервые в жизни почувствовал, что может заплакать.
Поезд трогался. Сливенко обнял капитана крепким и кратким объятием и полез в вагон. Чохов же повернулся на каблуках и пошел, не разбирая дороги, в город.
Вечером того же дня уехали и старшина Годунов, и сержант Гогоберидзе, и остальные. Они направлялись в распоряжение Третьей ударной армии. Расставание с Годуновым было не столь печальным потому, что старшина, как-никак, оставался в армии, а переход из части в часть был в порядке вещей. Это как бы даже и не было расставанием, а обычным воинским перемещением. Все-таки Годунов и Чохов долго стояли возле машины под начавшимся к вечеру дождем. Правда, они ничего друг другу не говорили, но думали одно и то же, и каждый про себя вспоминал прошедшие бои, которые, канув в вечность, казались теперь еще более великими и более героическими, чем, может быть, были на самом деле.
Так или иначе, но после сдачи роты и отъезда солдат Чохов почувствовал себя совсем разбитым. Словно огромная волна, на гребне которой он долго плыл, вдруг отхлынула куда-то вдаль и оставила его на мокром песке.
Он сидел в комнате, не зажигая света. За этот долгий день он так уверовал в свое одиночество, в то, что он никому не нужен, что с трудом скрыл удивление и радость, когда поздно вечером к нему неожиданно явились майоры Мигаев и Весельчаков.
Пришли они не потому, что подозревали о его состоянии. Теперь, когда распались служебные отношения и офицеры превратились из винтиков одной большой машины в индивидуальности, — каждый сам по себе, — одного потянуло к другому, и именно к тому, который и раньше казался интересным и занятным, но не было времени с ним общаться вне службы.
Комната ярко осветилась. Мигаев спел только что переписанную им песню «В прифронтовом лесу». У него был превосходный голос, чему Чохов несколько удивился, так как такой талант представлялся ему мало соответствующим должности начальника штаба полка. Потом все трое пошли к Четверикову. Неприступный, суровый, грубоватый Четвериков неожиданно оказался приветливым, гостеприимным и даже немножко смешным. Может быть, потому, что был теперь почти на одинаковом положении с остальными офицерами «нули без палочек», как с усмешкой назвал их всех Мигаев. Они выпили, поужинали, и в ходе разговора выяснилось, что Четвериков высоко ценил Чохова, хотя ни разу об этом ему раньше не говорил.
На следующий день офицеры отправились в Потсдам, в отдел кадров. Поезда в это время уже возобновили регулярное движение, и все отправились на вокзал.
Здешние поезда дальнего следования выглядели как дачные и походили на трамвай — лежачих мест не было, поразительно маленькие вагоны имели не по две двери, а по нескольку с обеих сторон: каждое купе вагона — свою дверь со своими ступеньками.
Поездка по железной дороге была вообще для офицеров непривычна: воюя, двигались главным образом пешком, на машинах или верхом. Тем более на немецкой железной дороге, с иностранными надписями, с раскрашенными в яркие цвета станционными зданиями, с узкой колеей, все представлялось особенно странным, почти игрушечным. Железнодорожники тоже были немцы, что казалось вовсе неправдоподобным. Чохов впервые почувствовал себя здесь «за границей». Конечно, играло тут роль и то обстоятельство, что он находился не в составе воинской части, а сам по себе, и был в конечном счете не более как пассажиром.
Как правило, у офицеров было по два чемодана. Только Чохов пришел с одним маленьким чемоданчиком, притом фанерным, грубо сколоченным, по-видимому самодельным. Это было все, что Чохов приобрел за годы войны, и надо сказать, что Четвериков, погрузивши свои три чемодана, посмотрел на чемоданчик Чохова с тем уважением, какое вызывает даже у корыстных людей бескорыстие и равнодушие к собственности.
Заняв места в одном из вагонов, предназначенном для советских военнослужащих, что явствовало из прикрепленного к нему ярлычка на русском и немецком языках, офицеры расформированного полка закурили. Поезд вскоре тронулся.
Чохов глядел в окно. Разговаривать ему не хотелось. Люди рядом с ним смеялись, пели, обменивались впечатлениями о Германии, о немцах, рассказывали о полученных в последние дни письмах с родины. Чохову все это было неинтересно, у него не было родных и близких, а последние родные ему люди — солдаты — вчера разъехались кто куда. Он мог только мечтать о том, чтобы заполучить других солдат. Он чувствовал, что теперь он будет их ценить гораздо больше, чем ценил раньше. Он мечтал увидеть перед собой строй незнакомых людей в серых шинелях, которым он мог бы отдать приобретенное им умение и ту нежность, которая жила в нем глубоко под спудом.
При взгляде на сновавших кругом немцев и немок он простодушно огорчался их мирным видом. Он с недоумением спрашивал себя: «Неужели эти люди воевали против нас и воевали так упорно?» Он считал, что они больше никогда не подымутся и не посмеют сделать что-либо такое, из-за чего стоило бы держать под ружьем армию, а значит, и его, Чохова.
Странно было смотреть, как немцы ходят по перронам маленьких станций, тащат баулы и саквояжи, взбираются по ступенькам в вагоны и покидают их, чтобы разойтись по своим домам. Странно было смотреть на эту особую жизнь, которая все-таки шла своим чередом, вопреки всем потрясениям войны и оккупации.
Удивительнее всего было слышать свободно раздающуюся, повсеместно бытующую немецкую речь — тот язык, который за войну сделался ненавистным в немалой степени еще и потому, что до войны был из всех иностранных языков наиболее уважаемым и изучаемым в России.
Можно было догадываться о том, что немцы и немки живут жизнью настороженной, тревожной, не зная, что их ожидает завтра и во что выльется пребывание здесь, — на станциях, в городах и селах, — этих, довольно молчаливых, чужих русских людей. Еще шли слухи о выселении всех немцев в Сибирь, о принудительных работах, на которые было якобы обречено все население этих мест, о зоне пустыни, которую русские собираются будто бы создать здесь по тому же способу, по какому действовали немецкие войска на русской территории.
Они глядели на советских офицеров с некоторым страхом, но не без пытливости, словно хотели прочитать в глазах русских людей свою грядущую судьбу. Но русские проходили и проезжали мимо них, как бы существуя в ином измерении: это были два мира, две атмосферы, каждая из которых жила своей отдельной, резко обособленной жизнью.
Между тем поезд двигался по лесистым равнинам, маленький вагончик невыносимо трясло, голоса гудели. Темнело все больше.
В Берлин приехали к вечеру и с вокзала на попутных машинах отправились в Потсдам.
Прибывших офицеров разместили в домах, прикрепили к столовой и оставили в покое. Казалось, никто отныне не интересовался ими. Их не вызывали и не торопились назначать на должности. Понаехало их сюда очень много, и вся окраина города кишела молодыми людьми в кителях с погонами и эмблемами всех родов войск. Медали позвякивали на них. Бесчисленное множество разнообразнейших лиц ежедневно мелькало мимо Чохова во время его коротких хождений от дома, где он расположился, до отдела кадров и обратно. Изредка встречались и знакомые, но их было очень мало.
Вскоре многие офицеры взяли краткосрочные отпуска на несколько дней. Весельчаков уехал в медсанбат к своей жене Глаше, Мигаев — к фронтовым друзьям-сталинградцам в 8-ю гвардейскую армию. Четвериков тоже вскоре исчез — по-видимому, отправился к своему брату-генералу во 2-ю танковую армию. Города по привычке не назывались, а назывались номера воинских частей; Германия еще не ощущалась офицерами как таковая, а только лишь как место дислокации полков, дивизий и армий.
Чохову стало совсем одиноко. Поселили его в небольшом домике, в комнате, где стояли две койки. Вторая койка была, несомненно, кем-то занята: под ней лежал чемодан, над ней висела шинель с капитанскими погонами. Однако Чохов жил тут пять дней, а сосед все не появлялся. Он впервые заявился только на шестой день, и то часа в четыре утра. Чохов проснулся оттого, что услышал стук захлопываемой двери. Открыв глаза, он заметил сразу, что соседская шинель исчезла со стены. Позднее он увидел на столике записку, написанную размашистым неровным почерком. Она гласила:
«Капитан, прошу не волноваться. Я забрал свою шинель. Спокойного сна. У меня в тумбочке пол-литра немецкого ликера, можешь пользоваться, не возражаю. Капитан Воробейцев».
Чохов усмехнулся, оделся, пошел завтракать, потом направился опять, как ежедневно, в отдел кадров. Он здесь снова потолкался среди офицеров. Сегодня их было особенно много, главным образом подполковников и полковников. Время от времени появлялся даже генерал, а то и два сразу. Это обилие больших начальников, ждущих, как и он, Чохов, назначения, заставило нашего капитана почувствовать себя совсем маленьким человеком. Если в полку он все-таки был видным офицером, одним из тех отчаянных ребят, каких не так уж много бывает в любом полку, то здесь он вскоре перешел от повышенного самоуважения к столь же преувеличенному самоуничижению.
Добро бы у него хватило смелости подойти к какому-нибудь из офицеров отдела кадров и настойчиво поговорить с ним! Но дело в том, что, убедившись в своей малости, он из чувства робости, смешанного с самолюбием, ни у кого ни о чем не спрашивал, а только смотрел глазами, полными грусти, на столы с бумагами, картотеками, ведомостями, на сердитые затылки кадровиков. Потом он уходил.
На этот раз он пошел бродить по Потсдаму. Город был сильно разрушен американскими бомбежками. Не следует думать, что Чохов интересовался достопримечательностями старой прусской столицы, — нет, он глядел на дворцы, соборы, парки с полным безразличием. Город он осматривал только с точки зрения участника прошедших здесь боев. Он вспоминал отдельные эпизоды этих боев. Вот здесь его рота форсировала озеро. Справа, в этих двух подвалах, засели фаустпатронники. В этом дворце стоял штаб дивизии. По-видимому, вот здесь, на газоне, — теперь очень густом, с удобными скамейками вокруг, — был убит солдат Кучерявенко.
Чохов довольно долго смотрел на этот газон. На одной из скамеек сидела старая немка и что-то ловко вязала на спицах — может быть, чулок.
Город кончился, и началось то, что Чохов именовал «лесонасаждениями» — то есть, попросту говоря, рощи и леса. Он вспомнил, что здесь где-то рота окапывалась, но, несмотря на короткое время, прошедшее с той поры, никак не мог найти окопы и долго искал их неизвестно зачем. Наконец он их нашел — они густо заросли травой и были почти незаметны. Чохов испытал неопределенное удовольствие, когда влез в один из них — и именно в тот самый, который он и занимал тогда. Слева находилась санрота, и он кричал из своего окопчика, чтобы она убиралась отсюда, так как ей тут не место — она демаскирует расположение роты. Затем появились наши танки Т-34, сбившие здесь немало молодых деревьев. Он тогда подошел к командиру танкового батальона, и они договорились о том, что рота сядет на танки.
Теперь лесок стоял чистенький и гладенький. От сбитых танками деревьев не осталось и следа, даже пеньков не осталось — наверно, немцы спилили их на топливо.
Немного дальше в лесу играли дети. Они перекликались и ловили друг друга. При виде Чохова они остановились на минуту, потом забегали снова. И Чохов только теперь понял, что это немецкие дети, потому что сначала он принял их просто за детей — скажем, за русских детей. Он вспомнил, что однажды в бою — может быть, это было здесь, а может быть, где-то в другом месте — он встретил немецких детей, которые укрылись в яме возле глухой стены небольшого дома. Увидев Чохова — он тогда оброс и на руке его был окровавленный бинт, — они подняли на него испуганные круглые глаза и один, самый маленький мальчик, спрятал лицо и заплакал. Чохов прошел тогда мимо, не обратив на них особого внимания, хотя плач этого маленького ребенка чем-то и задел его; они, дети в яме, были обыкновенной военной картиной; он видел детей в ямах четыре года подряд.
Нынешнее поведение детей поразило Чохова своим контрастом с прошлым. Он остановился и некоторое время смотрел на то, как они резвятся, ловят друг друга и визжат.
Он пошел дальше. Становилось все пустыннее, все глуше. Темная и буйная зелень напирала со всех сторон. Над дорогой смыкались верхушки лип с очень крупными листьями, почти с кленовые величиной.
Кругом не было ни души, но Чохов шел, как всегда, четким солдатским шагом, подтянутый и строгий, словно на виду у множества людей. Потом он вдруг подумал, что хорошо бы прилечь на траву и поваляться на ней. Эта мысль показалась ему немножко дикой и попросту трудно исполнимой, потому что он отвык от отроческих поступков и забав, вынужденный в течение нескольких лет оставаться серьезным в этих более чем серьезных обстоятельствах. Тем не менее он сел на траву. Она была высокая и прохладная. Он огляделся, потом лег. Тут он увидел над собой дрожащую и пронизанную солнцем листву. Казалось, она не имеет ни конца ни края, уходит и ввысь до неба и в стороны до горизонта. Каждый листок дрожал, светился, жил сам по себе, но в то же время было заметно, что он принадлежит к целому сообществу других листьев, и это сообщество, эта ветвь тоже имеет свою отдельную жизнь, отдельную дрожь и особое свечение. Эта ветвь чем-то иногда неуловимым, то темным тенистым прогалом, то, напротив, особо яркой протокой солнечных лучей, отделялась от других ветвей, от других сообществ, каждое из которых, в свою очередь, жило своей жизнью, в то же время полностью разделяя роскошную, трепетную жизнь всего дерева.
Чохов медленно встал, воспоминания детства оглушили его. Он подошел к дереву, неожиданно для себя самого ухватился руками за нижний сук, подтянулся и через секунду очутился среди листвы. Листва окружала его, нежно царапала лицо, а он взбирался все выше, потом уселся на ветку и замер. Рядом с ним опустился зеленый жук. Опустился и сразу же ослепительно засверкал, поймав спиной луч солнца.
Откуда-то появились голуби. Они покружились вокруг дерева, потом сели на траву и засеменили по ней, грациозно помахивая шейками и время от времени поворачивая к Чохову чудесно посаженные головки.
Потом внезапно затрещали крылья, голуби взлетели высоко в небо. И Чохов, следя за их полетом, впервые за последние годы посмотрел на небо просто как на небо — так же, как на днях он смотрел на своих солдат просто как на людей, — а не на пространство, за которым надо следить, ибо оттуда в любую минуту может появиться враг. Стрекозы удивительной расцветки трепетали крыльями в солнечных лучах.
Может быть, тут сыграли роль эти голуби: Чохов был в детстве страстным голубятником. Так или иначе, ощущение мирного времени обрушилось на Чохова со всей небывалой раньше убедительностью.
— Мир, — сказал Чохов. — Мир, — повторил он громче. От повторения слово вскоре потеряло свой смысл, но ощущение осталось. Однако раздавшийся неподалеку властный гул автомобильной сирены вдруг напомнил Чохову, кто он и где находится. Чохов быстро соскользнул вниз, встал под дерево и только успел принять приличествующий офицеру благообразный и серьезный вид, как показались два автомобиля-тягача. Они остановились, и из переднего высунулся майор. Он спросил у Чохова дорогу на Гельтов.
— Прямо, — ответил Чохов. — Никуда не сворачивайте.
Голос его уже звучал размеренно и спокойно. Он откозырял майору. Когда машины проехали, Чохов сердито посмотрел вверх на дерево, враждебно покосился на вьющихся стрекоз и, мысленно обругав себя за детские забавы, пустился в обратный путь.
Снова придя в отдел кадров, он примостился там в углу и, хотя рядом стояли стулья, не садился, так как сюда то и дело входили люди высоких званий. Чохов же обязательно вставал при входе всех офицеров от майора и выше. В этом вставании было не столько уважение к этим людям как таковым, сколько уважение к мундиру и, может быть, еще демонстративный упрек всему миру в том, что Чохов так долго засиделся в капитанах. «Дескать, я, конечно, встану и первый отдам честь любому майору, хотя (и именно потому что) мне давно полагается самому быть майором».
Но так как вскакивать каждую минуту перед майорами тоже было не очень интересно, то он и не садился вовсе.
Теперь, к концу дня, людей стало меньше, дверь открывалась все реже. Наконец народу стало совсем мало, и Чохов почти решился подойти к одному из работников отдела, некоему майору Хлябину, который, как говорили, ведал «мелкой сошкой». В этот момент дверь распахнулась, и в комнату широкими шагами вошел капитан. Он был высок ростом, худощав, одет с иголочки — в защитном кителе и синих галифе с малиновыми кантами. На боку у него болтался не без шика большой авиационный планшет. Его бледное, мучнистого цвета лицо, прямые светло-желтые волосы и маленькие глазки в глубоких глазницах показались Чохову знакомыми и неприятными.
Щеголеватый капитан со многими офицерами был знаком, совал всем руку. С офицерами же отдела кадров он вел себя совсем запанибрата, нагибаясь над их столами и шепча что-то на ухо то одному, то другому. Майора Хлябина он даже хлопнул по спине.
Нельзя сказать, чтобы эти нашептывания и развязные манеры нравились окружающим, но в капитане чувствовалось то неуважение к людям, которое действует на них расслабляюще и встречает отпор только в людях волевых или очень нервных или, наконец, в прямых начальниках, имеющих непререкаемое право одернуть, поставить на место. Обыкновенных людей эта развязность обезоруживает. Люди чувствуют в таком человеке или угадывают в опасных огоньках, время от времени загорающихся в его глазах, ту не знающую преград самоуверенность, которая может в любую минуту обернуться невыносимым озорством.
Чохов, который сам был нелюдим и, несмотря на свою независимость или благодаря ей, робел перед людьми и трудно сходился с ними, почувствовал к вошедшему капитану мимолетную антипатию, но в то же время и некоторую зависть. Он позавидовал именно развязности вошедшего, именно его легкости в обращении с людьми, которой Чохов был лишен и из-за отсутствия которой, — так по крайней мере думал Чохов, — он до сих пор не получил назначения.
Сидевшие рядом офицеры разговаривали о том, что комиссия весьма охотно отпускает из армии тех, кто хочет демобилизоваться, тех, в ком, по характеру их довоенной деятельности, нуждается народное хозяйство, а также пожилых, больных и таких, что были на плохом счету и имели неважные характеристики. Прислушиваясь к этим разговорам, Чохов, естественно, воображал себя в последней из граф и хмуро сжимал губы. Он вздрогнул от неожиданности, когда щеголеватый капитан вдруг остановился возле него и громко воскликнул:
— Привет соседу! Я тебя узнал, хотя видел только спящим. Ждешь у моря погоды, капитан? Будем знакомы. Капитан Воробейцев.
Чохов буркнул в ответ что-то непонятное, не очень довольный обращением к нему на «ты» и вообще всей манерой Воробейцева. Но Воробейцев как будто и не заметил хмурого выражения лица Чохова и продолжал:
— Я тебя и раньше где-то видел. Не у старичка ли. Середы ты служил? Определенно. У Четверикова в полку? Точно. Меня не помнишь? Девичья память. Я был в штабе дивизии младшим помощником старшего холуя, а именно — из резерва был прикомандирован к оперативному отделению. Ты чем командовал? Ротой? Стрелковой? И жив остался?
Его кто-то позвал, и он исчез. И исчез именно в той таинственной и страшной двери, за которой заседала комиссия. Чохов невольно преисполнился уважения к нему, но когда капитан появился снова, Чохов отвернулся к окну — из самолюбия: он боялся, чтобы этот молодчик не подумал часом, что Чохов хоть сколько-нибудь стремится завязать с ним знакомство и способен просить у него помощи и покровительства. Но как ни странно, Воробейцев снова подошел именно к Чохову. Видимо, молчаливый капитан чем-то понравился говорливому капитану.
— Ликер выпил? — спросил Воробейцев. — Не выпил? Зря. Все в общежитии живешь? Не надоело еще? Как твоя фамилия? Птенец ты, Чохов, определенно! Ты все еще как на войне. Ком а ла гер,[2] как говорил Дюма-отец, обнимая Дюма-мать!
Совершив этот неожиданный экскурс во французскую литературу, Воробейцев опять исчез и спустя несколько минут снова появился перед Чоховым. Он постоял с минуту молча, закурил сигарету, поглядел в окно. В профиль его лицо оказалось совсем другим. Неправильный, чуть кривой нос к концу заострялся. Одутловатая щека чуть свисала. Профиль его казался усталым, меланхолическим, сонным, в то время как анфас — энергичным и дерзким. Он повернулся всем лицом к Чохову и, поблескивая глазками, насмешливо спросил:
— Значит, ждешь назначения? Хочешь, устрою?
— Устрой, — сказал Чохов, смутившись. Смутился он потому, что сразу почувствовал, что должен был бы резко оборвать Воробейцева и, во всяком случае, не входить с ним в разговоры на эту тему. Но страх перед будущей судьбой оказался сильнее обычного прямодушия Чохова.
И все-таки Чохову стало так не по себе от этого разговора, что он при первой же возможности юркнул в дверь. Очутившись на улице, он остановился в раздумье, потом двинулся по направлению к своему общежитию. Но Воробейцев, выйдя вслед за ним, окликнул его. Чохов снова удивился: по какой такой причине его скромная персона так заинтересовала разбитного капитана? Поравнявшись с Чоховым, Воробейцев сказал даже несколько обиженно:
— Ты чего сбежал? Поедем ко мне.
Рядом на тротуаре стоял маленький, низко посаженный автомобиль австрийской марки «штейр» — неуклюжий, горбатый, прозванный «горбылем». Воробейцев отпер дверцу и уселся за руль, пригласив Чохова сесть рядом. «Ох ты, черт, и машину свою имеет, генерал какой!» — поразился Чохов, но ничего не сказал.
Сидя за рулем, Воробейцев то и дело косился на молчаливого Чохова, видимо ожидая, что тот продолжит начатый в отделе кадров разговор. Но Чохов молчал, глядя перед собой в окно. Наконец Воробейцев не выдержал и заговорил сам:
— Когда тебя вызовут на комиссию, просись на работу в Советскую Военную Администрацию. А я переговорю с кем надо. Поживешь в Германии… Житуха здесь будет правильная. Немцы народ напуганный, услужливый. А немки…
Он ухмыльнулся и снова покосился на Чохова. Чохов молчал.
Миновав мост, они очутились в пригороде, называвшемся Бабельсберг. Здесь в одном из тихих переулков Воробейцев опять заставил свою машину перебраться на тротуар и, чуть не задавив старика немца, остановился возле окаймленного чугунной оградой палисадничка. За цветами и кустами сирени, заслонившими ограду, виднелась островерхая крыша небольшого дома с красным флюгером на коньке.
Воробейцев покосился на Чохова, но лицо капитана по-прежнему оставалось непроницаемо спокойным. В доме было тихо, и обставлен он был красиво, даже роскошно. Видимо, тут раньше жили очень богатые люди. Но если Воробейцев думал поразить Чохова своим жильем, то он не добился цели. Чохов поднялся вместе с ним на второй этаж по широкой, устланной дорожками лестнице, не глядя по сторонам и не обращая никакого внимания ни на мебель красного дерева с позолотой по краям, ни на оленьи и лосиные рога, развешанные по стенам, ни на пол, сложенный из необычайно красивого замысловатого паркета, ни на стеклянный потолок верхнего вестибюля.
Они прошли одну комнату, другую и очутились в огромной светлой комнате с распахнутой дверью на балкон. В комнате стоял большой стол, уже накрытый к обеду. Две немки-служанки при виде Воробейцева присели, что-то прощебетали и исчезли.
— Живем — хлеб жуем, — сказал Воробейцев, сопровождая свои слова широким жестом правой руки, охватившим и стол, и картины на стенах, и белый рояль, и шикарный торшер у изголовья широченной тахты, и все прочее в этой комнате.
Но Чохов уже был на балконе. Он скрутил цигарку махорки, закурил и сказал:
— Выпрут тебя отсюда.
Воробейцев сощурил глаза.
— Кто выпрет? Немцы, что ли?
— Наши выпрут, — сказал Чохов.
Лицо Воробейцева неожиданно побелело. Он засмеялся неестественным смехом, потом перестал смеяться и проговорил сквозь зубы:
— Выпереть — это наши умеют. А в чем дело? Четыре года воевали, пожили под елками. Теперь пора приличнее пожить. Как подобает офицерскому корпусу. Чтоб не стыдно было перед союзниками и перед всем миром. Посмотрел бы ты, как американцы живут. Будь спокоен. У нас про демократию толкуют — а в самом деле? Что генералу можно, то лейтенанту нельзя. А у них все равно кто и как, — что взял, то твое…
Чохов несколько удивился горячности Воробейцева. Воробейцев тоже как бы опомнился и, желая загладить впечатление от своих слов, сказал:
— Птенец ты, Чохов. Определенно! Ладно, пока живем — будем жить на полную катушку!
Вскоре в комнату вошел майор Хлябин из отдела кадров. Войдя, он кинул на белый рояль свой серый, мышиного цвета, плащ и впился глазами в Чохова.
— Свой парень, сослуживец, — поспешил успокоить его Воробейцев. Сели за стол. Чохов впервые в жизни хлебнул сладкого, но чрезвычайно крепкого ликера и захмелел с непривычки. Он чувствовал себя в обществе Воробейцева и Хлябина нехорошо, ему не нравились их перемигивания, перешептывания, намеки на происшествия, о которых Чохов ничего не знал, а также частые упоминания в игривом тоне немецких женских имен. Хлябин, который у себя в отделе кадров был немногоречив, сух и строг, здесь беспрерывно ругался, сквернословил. Воробейцева он называл «доставала», но не скрывал своего восхищения им, его остротами и некими его поступками, о которых часто вспоминал, хохоча.
Чохов все время молчал. Вначале собутыльники пытались втянуть его в беседу, но потом махнули рукой и оставили в покое. Наконец Воробейцев, нагнувшись к Хлябину, заговорил о Чохове. Воробейцев говорил вкрадчиво и настойчиво. Хлябин сразу стал так же немногоречив и сух, как в отделе кадров, но потом смягчился и спросил у Чохова:
— А ты куда хочешь?
— Никуда, — сказал Чохов.
Хлябин растерялся:
— То есть как так — никуда? Хочешь назначение получить?
— Нет, — сказал Чохов.
Воробейцев широко раскрыл глаза, потом коротко захохотал, наконец сказал обиженно:
— Ты чего дурака валяешь? Спрашивают тебя по-человечески — на какую должность хочешь поступить? В Администрацию, правда?
Чохов враждебно сверкнул глазами, но ответил спокойно:
— Демобилизоваться хочу.
— Это-то мы тебе мигом устроим, — сказал Хлябин.
Стало тихо. И вдруг оба рассердились — и Хлябин и Воробейцев. В их злобе не было никакой логики — в конечном счете Чохов, может быть, действительно желал демобилизоваться, что ни в какой мере не могло никого удивить. И тем не менее они рассвирепели, словно он их обманул, поставил в ложное, неловкое положение. Его отказ от их содействия как бы против его воли выставлял все их поведение в неблаговидном свете. Они оба разом заговорили. Воробейцев упрямо упрашивал Чохова «не дурачиться и сказать, куда он хочет», а Хлябин кипятился, сквернословил и наконец буркнул: «Строит из себя, дерьмо…»
Чохов побледнел, медленно встал, взял из тарелки теплую котлету, не спеша поднес ее к лицу Хлябина и, прежде чем тот успел что-нибудь сказать, растер ее по его красному лицу. Потом он повернулся к двери и медленными, не совсем твердыми шагами вышел из комнаты, спустился вниз по лестнице, миновал двор и очутился на улице.
Было уже темно, и улица благоухала липовым цветом. Чохов шел и чувствовал себя предельно несчастным, обреченным человеком. Теперь он уже не понимал, почему поступил так, как поступил, и относил свои поступки и слова за счет густого и сладкого напитка, ошеломившего его своей неожиданной крепостью. Он не видел никаких оснований для своей внезапной строптивости и ярости там, у Воробейцева. Теперь он уже не мог себе представить, что его вывели из равновесия белый рояль, голубая тахта, замысловатый рисунок паркета и на этом фоне возможность просто устраивать полузнакомого человека с неизвестным личным делом, характером, биографией на какую-то службу, на которую, быть может, имеет право совсем другой человек. Эти мотивы теперь не приходили ему в голову, и он относил все за счет своего безобразного неуживчивого характера, разыгравшегося с особенной силой после ликера.
Он не знал дороги и никак не мог выпутаться из незнакомых переулков и улиц. Но ему было безразлично. Он шел куда глаза глядят, рисуя в своем воображении страшные последствия сегодняшних необдуманных и глупых поступков. Когда же он вспомнил эту злосчастную котлету и дикие глаза Хлябина в тот момент, он даже застонал от горя.
Наконец он все-таки выбрался к мосту. Все кругом было тихо. Слева чернели развалины потсдамского вокзала — нагромождение камня, изуродованных вагонов, обугленных зданий. Несмотря на то что война давно кончилась и светомаскировка была отменена, городские дома стояли темные, почти без единого светлого окна. Чохов все шел и шел, пока не остановился перед домиком, где жил.
«Повидаться бы с Лубенцовым», — подумал он вдруг, и это свидание показалось ему очень важным. Он вдруг представил себе ясные глаза гвардии майора, услышал его живую, быструю речь, увидел его небольшие выразительные руки — быстрые, никогда не находящиеся в покое. Он затосковал по гвардии майору почти так, как тоскуют по любимой девушке. От Весельчакова он знал, что Лубенцов находится в госпитале в районе Беелитц, где-то южнее Берлина.
Твердо решив повидаться с ним, он, немного успокоенный, вошел в дом, зажег свет, разделся и растянулся на своей койке, покосившись на соседнюю койку, которая стояла, как всегда, холодная, прибранная и пустая. Под ней, как и прежде, стоял запыленный фибровый чемодан.
Вскоре Чохов заснул, но спал беспокойно. Утром он проснулся оттого, что кто-то теребил его за руку. Перед ним стоял Воробейцев.
Чохов смутился, хотел пробормотать извинение, но Воробейцев не дал ему вымолвить слова, вдруг громко захохотал и восхищенно, прерывая свои слова хохотом, заговорил:
— Ну и здорово же ты его… Ха-ха-ха… Котлетой по морде… Не ожидал я, что ты… Ты бы на него посмотрел. Он был хорош… ха-ха-ха… с котлетой на харе…
Видимо, Воробейцев испытывал полное удовольствие. Это обстоятельство удивило Чохова. Вообще он не мог никак уловить мотивов поведения Воробейцева. Может быть, Воробейцеву просто было скучно и он искал новых впечатлений. Чохов не больно привык анализировать чужие души — ему хватало хлопот со своей собственной душой, но тут он почувствовал нечто жалкое в этом пройдохе Воробейцеве. Воробейцев смеялся над своим дружком Хлябиным и восхищался озорным поступком Чохова потому, что Чохов созорничал себе во вред — то есть сделал то, чего не мог бы сделать Воробейцев.
— А он тебе может здорово напортить, — перешел на полушепот Воробейцев, потом снова расхохотался и сказал: — Ты бы на него посмотрел…
Чохов молча оделся. Воробейцев между тем достал из тумбочки бутылку ликера зеленого цвета и стакан, откупорил бутылку, налил полстакана и протянул Чохову. Тот отрицательно помотал головой. Воробейцев выпил один, лег в одежде на свою койку, закурил сигарету, потом повернул голову к Чохову и спросил:
— Ты что, в самом деле хочешь демобилизоваться?
— Как прикажут, — сказал Чохов.
Он надел шинель. Воробейцев встрепенулся:
— Ты куда собрался?
— В Беелитц, — сказал Чохов.
— Зачем?
— Там Лубенцов в госпитале.
— Это какой? Разведчик?
— Он самый.
Лицо Воробейцева приняло задумчивое выражение.
— А что, ты с ним хорошо знаком?
— Да.
— Ничего парень. — Воробейцев помолчал, затем продолжал раздумчиво: Ну и везло ему здорово. Счастливчик. Бывают такие счастливчики — повезет им, а кругом все ахают: искусник, образцовый офицер, храбрый, умный. Талант! А он ходит как икона. Он как будто и симпатичный и свой парень, а это все притворство. Так просто слова не скажет, а все думает: удивляйтесь, смотрите, какой я образцовый. Приказы выполняю, забочусь о подчиненных — конечно, насколько это рекомендуется уставом, ни больше, ни меньше. А если что-нибудь не по его — так он тебя отбреет не хуже жандарма.
— Дурак, — сказал Чохов.
— Э, нет, он не дурак, он далеко не дурак…
— Ты дурак, — сказал Чохов.
Он застегнул ремень на шинели и направился к выходу.
— Подожди, и я с тобой поеду, — внезапно сказал Воробейцев. — Поедем на моей машине.
Чохов удивился, но промолчал. Возле дома — как всегда на тротуаре стоял «горбыль» Воробейцева.
Они миновали Потсдам, переехали мост и вскоре очутились на большой дороге.
— У меня в планшете карта-двухсотка, — сказал Воробейцев. — Возьми и следи за дорогой.
Чохов взял карту. Дорога шла все время по лесу — на карте, как и в действительности. Лес обступил дорогу с обеих сторон. Правильные длинные просеки разрезали на квадратики этот чистый, высаженный человеческими руками лес.
За деревней Михендорф они увидели над собой огромный мост.
— Это над нами проходит автострада, — сказал Воробейцев. — Хочешь посмотреть?
Они въехали на автостраду. По ней шли танки, орудия и пехота.
Чохов вышел из машины и глазами, полными восхищения, глазами, зачарованными и восторженными, смотрел на проходящие мимо воинские части. Чохов испытывал самую настоящую зависть к лейтенантам и капитанам, ехавшим впереди своих подразделений. У солдат веселый вид. Все хорошо одеты. Нигде не видно ботинок с обмотками — солдаты обуты в сапоги, и даже не в кирзовые, а в кожаные. Армия приобрела мирный, упорядоченный вид.
Сердце Чохова трепетало. Затем он вспомнил о вчерашнем случае с Хлябиным, случае, который грозил ему, Чохову, демобилизацией из армии, и его охватила тоска. Неужели он никогда больше не будет вот так, верхом на лошади или в кабине автомашины, двигаться впереди своей роты, с уверенным видом, зная, что позади — его солдаты, вооруженные и обученные люди, подчиненные и друзья, на которых сосредоточены все его заботы, вся его жизнь. Неужели он никому уже не нужен, и почему он хуже вот этого проехавшего мимо капитана, за которым идет полнокровная, укомплектованная рота с таким коренастым, могучим и хитрым старшиной, что просто загляденье!
Воробейцев что-то говорил, зубоскалил, но Чохов не слышал его, он был весь с этими проходящими мимо людьми и готов был пойти вместе с ними на край света.
Поехали дальше. Приближался Беелитц. Вдоль нешироких асфальтовых дорог, проложенных в глубь леса, стояли дачи и большие корпуса. Это был город госпиталей, больниц, клиник, санаториев. Воробейцев поставил свою машину — разумеется, на газон, — и оба пошли к одному из зданий. После долгих расспросов выяснили, где находится нужный им корпус, и отправились туда.
Всюду было тихо, пахло хвоей и смолой. Неподалеку стучал дятел.
Воробейцев шел позади Чохова и все продолжал развивать свою мысль о том, что после нескольких лет войны офицеру не вредно «пожить». Он прекращал свои излияния только тогда, когда навстречу попадалась медицинская сестра в белом халате. Тут Воробейцев обязательно останавливался, быстро находил тему для шуточного разговора, отпуская сногсшибательные комплименты, и пытался назначить свидание. Чохов втихомолку удивлялся находчивости и развязности Воробейцева, его умению врать убедительно и разнообразно: то он живет здесь рядом, то приехал «проверять госпиталь», то — проведать своего отца-генерала, который здесь лечится. Девушки не очень-то доверяли россказням длинноногого капитана, но его бесцеремонность забавляла их, они смеялись и уходили довольные.
Чохов вошел в корпус, где находился по всем данным Лубенцов, не без волнения. У пожилой сестры он осведомился о гвардии майоре.
— Он выписался, — сказала сестра.
Чохов постоял-постоял и пошел к выходу. Но потом вернулся. Сестра исчезла. Он открыл первую попавшуюся дверь. В большой комнате с покрытой белыми чехлами мебелью сидели двое в белых халатах — по-видимому, врачи. Чохов вошел и спросил, давно ли выписан гвардии майор Лубенцов и куда выписан. Один из врачей сказал, что выписан он третьего дня, а куда неизвестно. Чохов собрался снова уходить, но в это время из-за его спины раздался громкий и недовольный голос Воробейцева:
— Как так неизвестно? Не может быть, чтобы было неизвестно. Потрудитесь посмотреть свой талмуд и ответить как положено.
Второй врач, маленький, очень смуглый, с иссиня-черными волосами и бровями, сказал успокоительно:
— Зачем сердиться? Ай-ай-ай, как нехорошо так разговаривать.
— Ай-ай-ай, — передразнил Воробейцев врача. — Знаем мы вас. — Его лицо потемнело от внезапной злобы.
Смуглый врач растерялся от неожиданности, его губы обиженно задрожали. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы в комнате не появился врач в чине полковника, оказавшийся главврачом госпиталя. Все встали. При виде полковника Воробейцев скользнул к двери и исчез. Чохов, страшно смущенный и раздосадованный, робко спросил у полковника, куда выписан гвардии майор Лубенцов, на что полковник добродушно ответил:
— Во-первых, он уже не майор, а подполковник. На днях ему присвоено очередное звание. А выписан он, по выздоровлении, для прохождения дальнейшей службы. Вот как, голубчик. — Он заметил, что в серых глазах капитана появилось выражение тоски, и, пожалев его, продолжал: — Тут, кажется, его жена осталась. Здесь Татьяна Владимировна? — спросил он у врачей. — Тоже уехала? Вот, голубчик, — обернулся он снова к Чохову, тоже уехала. — Он подумал, потом сказал: — Если память мне не изменяет, товарищ Лубенцов назначен служить в Советской Военной Администрации.
— Разрешите идти? — спросил Чохов.
Получив разрешение, он сказал врачам: «До свиданья», — но они ему не ответили. Он повернулся и вышел.
На широких каменных ступенях стоял Воробейцев и курил. Чохов сверкнул на него глазами и прошел мимо, направляясь к воротам. Воробейцев нагнал его и примирительно сказал:
— Ладно, не кипи. Не люблю врачей. Да и не знал же я, что появится этот полковник.
Они подошли к машине, Воробейцев открыл дверцу, но Чохов сказал:
— Я поездом поеду.
— Что ты, что ты! — заволновался Воробейцев. — Ну перестань. Ну что ты полез в бутылку? Ну прости. Погорячился я… — Когда Чохов после некоторого раздумья все-таки сел в машину, Воробейцев полуобиженно, полуудивленно заметил: — Ох, и характер у тебя!
Машина тронулась. Оба молчали. Наконец Воробейцев отважился спросить, узнал ли Чохов, где Лубенцов. Когда же Чохов сказал, что разведчик поступил на службу в Советскую Военную Администрацию, Воробейцев от неожиданности даже затормозил машину.
— Вот, — сказал он торжествующе и с каким-то особым удовольствием. Вот тебе Лубенцов! Знает, где хорошо!
— Послали, он и пошел, — сказал Чохов.
— Послали!.. Действительно!.. Прямо с больничной койки подняли пожалуйте в Администрацию. Нет, брат, так не бывает. Так в романах бывает. Будь спокоен. Он и с Середой в хороших отношениях, и с Сизокрыловым куда-то ездил. Парень ловкий. Ты зря головой мотаешь. Конечно, не спорю, офицер он неплохой, но и знает что к чему. Да это и правильно, я его не обвиняю. Хвалю! Так и надо!
Он нажал на газ. Машина пошла быстро, весело, словно настроение хозяина передалось ей. Вскоре они снова остановились — опять по дороге шли советские войска. Шли они походным порядком. За подразделениями двигались машины с полевыми кухнями.
— Учения начались, что ли? — недоуменно спросил Воробейцев.
Мимо промчались машины с радиостанциями, потом долго двигалась артиллерия.
— Странно, — сказал Воробейцев.
В Потсдам вернулись поздно вечером, а на следующее утро Чохов снова был в отделе кадров.
Здесь он среди множества офицеров, слонявшихся возле домиков, неожиданно встретился с капитаном Мещерским, бывшим командиром разведывательной роты той дивизии, где служил раньше Чохов. Оба обрадовались друг другу, так как уже с первого дня знакомства испытывали взаимную симпатию.
Мещерский был рассеян и чем-то озабочен. Впрочем, это не помешало ему заметить, то, что и Чохов выглядит грустным и озабоченным.
— Что-то вы скучный, — сказал Мещерский, внимательно взглянув на Чохова.
— Да, — сознался Чохов и, заметив в глазах Мещерского сочувствие, объяснил напрямик: — Боюсь, что меня демобилизуют.
Мещерский усмехнулся:
— А я скучный потому, что боюсь, что меня не демобилизуют.
Оба невесело рассмеялись и вместе вошли в дом. Тут им неожиданно велели не отлучаться. Полчаса спустя Чохова вызвали в комиссию.
Ему стоило немалого труда скрыть свой страх — самый настоящий страх, может быть, впервые в жизни испытанный Чоховым. В большой комнате сидели за столом четыре полковника, из которых один был начальник отдела кадров. На столе стояли стаканы с чаем и лежала гора папок с личными делами. В этих личных делах в течение лет накапливались данные обо всех офицерах, и эти папки незримо следовали за ними, как постоянная тень, во все города, деревни, воинские части, в резерв и в запас.
Чохов представился и замер посреди комнаты. Полковник, сидевший посредине стола, предложил ему сесть, но он не сел, так как был слишком взволнован и подавлен и короткое приглашение полковника не дошло до него. Полковник же рассматривал что-то в одной из папок. Наконец он поднял на Чохова глаза, потом снова опустил их к бумагам, усмехнулся, показал что-то сидевшему рядом полковнику и коротко засмеялся.
«Все», — подумал Чохов.
В этот момент в комнату вошел Хлябин. Он бросил быстрый взгляд на Чохова, наклонился к начальнику отдела кадров, что-то зашептал ему, потом положил на стол еще несколько папок и, снова бросив взгляд на Чохова, вышел.
«Все», — подумал Чохов, с трудом сдерживая судорогу на лице.
Члены комиссии о чем-то вполголоса поговорили, затем председательствующий опять поднял глаза на Чохова и сказал:
— Садитесь.
Чохов сел на краешек стула. Полковник потянулся, отпил из стакана чаю и сказал:
— У нас есть мнение назначить вас командиром стрелковой роты здесь, в Потсдаме. У вас нет возражений?
— Нет, — сказал Чохов.
— Как вы сами понимаете, — продолжал полковник, позевывая, — работа командира стрелковой роты в мирное время во многом отличается от той же работы в военное время. Храбрость в нынешние времена — дело неплохое, но второстепенное. Главное сейчас — умение воспитывать бойца, умение обучать его всему тому, что солдат должен знать, в том числе, конечно, следует воспитывать в нем храбрость. Строевая подготовка теперь приобретает особое значение потому, что внешний вид армии в мирное время играет особо важную роль. Вам это ясно?
— Да, — сказал Чохов.
Он слушал все, что ему говорили, и не верил в свое счастье. Ему казалось странным, что полковник говорит таким спокойным голосом, вовсе, по-видимому, не подозревая, что за буря клокочет в душе у Чохова и что Чохов готов подойти к нему, обнять его, готов даже заплакать от радости, от сознания своей неразрывной связанности с ним, этим полковником, и со всей армией.
Уже выходя из комнаты, Чохов вспомнил про Хлябина и Воробейцева, и это воспоминание наполнило его еще большим блаженством. Бессилие Хлябина и Воробейцева решить чью-либо судьбу вернуло ему душевное равновесие, очистило от угнетавших его сомнений, с которыми ему трудно было бы жить на свете.
Он протискался сквозь толпу офицеров и вдруг подумал о Мещерском. В этот момент ему показалось просто ненормальным стремление Мещерского уйти из армии — из такой армии! Но он теперь хотел, чтобы все были счастливы, и потому мысленно пожелал Мещерскому добиться своего.
Он решил дождаться Мещерского и остановился неподалеку от дома. Вскоре Мещерский окликнул его. Они пошли друг другу навстречу.
— Сразу видно, что у вас все в порядке! — воскликнул Мещерский. Поздравляю! Поздравьте и вы меня — у меня тоже все в порядке!
Они молча пожали друг другу руки. Торжественное настроение вдруг овладело обоими — оба стояли на пороге новой жизни.
— Запишите мой адрес, — сказал наконец Мещерский и с милой важностью, немножко волнуясь, продиктовал: — Москва, девять, проезд Художественного театра… Давайте пообещаем писать друг другу. Мы мало встречались, но я вас очень полюбил.
— Понятно, — невпопад сказал Чохов, густо покраснев. Он не привык к душевным излияниям.
Отмеченное Чоховым и непонятное ему оживленное движение войск с востока на запад по германским дорогам со стороны казалось чем-то похожим на внезапный завершающий всплеск небольшой волны спустя некоторое время после удара большого вала. На самом деле оно имело свой смысл.
Дело в том, что 1 июля 1945 года английские и американские войска, стоявшие по западному берегу Эльбы и Мульды, начали, во исполнение одного из тайных решений трех держав в Ялте, отход к западным границам провинций Мекленбург, Саксонии-Ангальт и Тюрингии; советские же войска начали занимать освобождаемую союзниками территорию.
Впереди катили передовые отряды на машинах. Солдаты были отлично настроены: приятно двигаться вперед после двух месяцев непривычной стоянки на одном месте. К тому же движение на запад без боев, без риска быть убитым на любом повороте дороги доставляло им вполне понятное удовольствие — это чем-то походило на экскурсию по незнакомой и потому интересной земле. Солдаты ехали да похваливали дипломатию, позволяющую занимать города без боя.
Но как только передовые отряды перешли отмененную ныне демаркационную линию, переправившись через водную преграду, солдаты обратили внимание на то, что городишки и селения выглядят пустынными, как бы покинутыми, хотя население, несомненно, никуда не уходило: грядки огородов были усыпаны уже созревшими овощами; сады — полны созревающих плодов; во дворах лежали лопаты, тяпки и другой инструмент, и его вид говорил о том, что им пользовались вот только что, буквально полчаса тому назад; во дворах гуляли куры, гуси и утки. Но людей не было. Нигде не было видно ни души.
Солдаты удивились этому. Они отвыкли от страха перед ними со стороны местного населения — страха, который существовал и в первое время имел основания. В той части Германии, где солдаты стояли раньше, в отношениях между ними и немцами наметился серьезный и знаменательный поворот. И дело тут было не только в директивах и приказах Советского командования и Советской Администрации. Дело было в живом общении с населением, ибо хотя такое общение запрещалось, во всяком случае не поощрялось, но оно существовало. Элементарное чувство справедливости заставило солдат понять, что нельзя отнести вину за страшные злодеяния на счет всех этих мужчин, женщин и детей, составляющих народ Германии. Что касается немцев, то они почти сразу поняли, что наша армия с гражданами не воюет, напротив, готова отнестись к ним дружественно, причем нередко склонна даже к мягкости, не всегда ими заслуженной.
Поэтому вполне понятно, что солдаты, очутившись на территории, занятой прежде американскими и британскими союзниками, удивились боязливости и запуганности местного населения. Но задумываться об этом не было ни времени, ни пока что и охоты. Солдаты, обвеваемые свежим ветерком, сидели на грузовых машинах, покуривая и беседуя скорее односложно, чем многоречиво, и втайне удивляясь, что они, столь мирно и благодушно настроенные теперь, казались здешним немцам такими грозными и непримиримыми.
Передовые отряды нередко обгоняли во время своего марша уходящие на запад американские и английские части. При этом воины союзных держав обменивались дружелюбными приветствиями и любопытными взглядами. Правда, солдаты уже не выказывали в отношении друг друга такого восторга, какой проявлялся на первых порах после победы. Они вели себя гораздо сдержаннее, напоминая мужиков, временно сбежавшихся для тушения пожара, а потом, после того как пожар потушен, — вернувшихся каждый в свою избу, на свое поле, к своим домашним делам.
Передовые отряды достигали предназначенных им пунктов, и на дорогах Средней Германии снова все стихло на несколько дней, после чего дороги опять заполнились войсками. Это пошли советские дивизии.
Шли они привычным походным порядком, как на войне. И хотя никаких боевых действий на ближайшие сто лет не предвиделось, части двигались по всем правилам устава — с головными походными заставами и боевыми охранениями. Мотоциклисты и верховые носились вдоль колонн. Что касается разведчиков, то они, несмотря на отсутствие неприятеля, имитировали необычайную бдительность и шли не в боевых порядках, а в стороне, не по широкому и гладкому асфальту, а соседствующими с ним тропками, которые, впрочем, были высушены солнцем не хуже асфальта. Когда же большая дорога проходила лесом, разведчики углублялись в лес, и тогда они смыкались, замедляя шаг, и прислушивались к негромкому шуршанию листьев с таким видом, словно ожидали каждое мгновенье появления врага.
Многие из разведчиков были одеты, по старой памяти, в маскировочные халаты.
Одно из разведывательных подразделений устроило привал в редкой рощице у дороги.
Разведчики развели костер и стали готовить себе ужин. Вскоре возле них остановилась машина — этакая маленькая зеленая быстрая ящерица, полутягач, полулегковая. Из нее вышли трое. Они встали возле своей машины и почему-то довольно долго и пристально, с таким видом, словно хотели о чем-то спросить, но не решались, стали смотреть на костер и на неспешно двигавшихся вокруг него или лежавших вповалку разведчиков.
Разведчики обратили на это внимание одного из своих офицеров, и тот, застегнувшись на все пуговицы, пошел к машине, чтобы осведомиться о причине такого любопытства. Подойдя к этим людям, он прежде всего, по известной армейской привычке, бросил быстрый взгляд на погоны, а уже потом на лица. Один из троих оказался подполковником, второй — старшиной, а третий — по-видимому, шофер — просто рядовым. Подполковник всмотрелся в лицо подошедшего капитана и сказал:
— Так я и знал, что встречу знакомых! Белоусов, кажется?
— Товарищ Лубенцов! — обрадовался и капитан, узнав известного в армии разведчика. Все офицеры разведки, как правило, знали друг друга.
Белоусов слышал, что дивизия Лубенцова расформирована, и спросил:
— Куда же вас назначают?
— Уже назначили, — сказал Лубенцов, помрачнев на мгновение. Комендантом назначили. — Он окинул взглядом разведчиков в зеленых маскхалатах и грустно проговорил: — Прощай, разведка! — Он отказался от приглашения подсесть к костру и, шутливо толкая Белоусова туда, где весело горел огонь и кипели котелки с чаем, сказал: — Идите, идите… Я на вас только немного посмотрю и поеду.
Несколько смущенный этим странным желанием, Белоусов нерешительно простился и вернулся к своей роте. Что касается Лубенцова, то он действительно постоял еще минут пять, глядя пристально и печально на костер и людей вокруг костра, и наконец, махнув рукой, уселся в машину.
Машина тронулась и тут же свернула на другую дорогу — тихую, пустынную, на которой совсем не было войск. Мимо пробегали немецкие селения, на фоне чистого неба высились башни лютеранских церквей. Кончался огромный летний день, переполненный множеством впечатлений и событий. Этот поворот с дороги, заполненной советскими войсками, на пустынную дорогу показался Лубенцову чем-то символическим. Он оглянулся на сидевшего сзади старшину Воронина. Он ожидал увидеть и на лице старшины выражение мечтательного прощания с прошлым. Но Воронин и не думал жалеть о прошлом. С фатализмом, свойственным солдату, он воспринял перемену в своей жизни и даже был доволен тем, что ему предстоят новые впечатления и что будущая жизнь будет непохожа на все, что было прежде. Поэтому зрелище зеленых маскхалатов у костра вовсе не задело его воображения, и он, заметив устремленный на него взгляд гвардии майора — то бишь подполковника (он никак не мог привыкнуть к новому званию Лубенцова), — сказал:
— Время-то раннее, а они уже спят…
«Они» значило — немцы. Действительно, проносящиеся мимо деревни были безлюдны, даже собаки не лаяли.
Отвлеченный словами Воронина от своих прежних мыслей, Лубенцов тоже удивился молчанию, царившему в немецких селах. Немцы, видимо, замерли в ожидании неких серьезных и, быть может, горестных перемен, которые, возможно, наступят в связи с уходом из этих мест англосаксов и приходом русских войск и советских порядков.
Лубенцов напряженно вглядывался в темные очертания когтистых крыш, под которыми притаилась чужая, непонятная жизнь, в эту жизнь ему, Лубенцову, предстояло теперь ввязаться.
Как и что он будет делать, он не знал. Все, что было сказано в Карлсхорсте на инструктивном совещании, ограничивалось общими словами. Да и слов этих было, собственно говоря, три — три «де» — демократизация, денацификация, демилитаризация. Впрочем, до своего назначения Лубенцов и сам, вероятно, мог бы довольно складно объяснить всем желающим слушать такого рода объяснения, что нужно делать в Германии. Он тоже произносил бы эти три слова, присовокупив, пожалуй, еще одно «де» — демонтаж. Он тоже сказал бы то, что позавчера им сказал генерал, — может быть, не так красноречиво и самоуверенно.
Однако уже вчера, побывав в городе Галле, а затем — в окружной комендатуре, в городе Альтштадте, и подробно поговорив с двумя офицерами Администрации, он стал догадываться, что дело гораздо сложнее, чем ему казалось раньше.
Эти два офицера, подполковники Леонов и Горбенко, люди умные и, как у нас выражаются, хорошо информированные, охотно ввели Лубенцова в обширный круг вопросов, которые ему придется так или иначе решать.
Перед работниками Советской Военной Администрации простиралась большая страна, побежденная в жестокой войне, разочарованная в прошлом и не верящая в будущее. В этой стране были нарушены торговля и кредит, города превращены в руины, транспорт и связь низведены до уровня начала века. В этой стране была исковеркана мораль; драгоценный опыт революционного движения был предан забвению, поруган и осмеян; этические нормы человеческого поведения были чудовищно извращены. Все это следовало восстановить либо в корне переделать, все это надо было спасти. А главное — понять во всей сложности.
По правде говоря, Лубенцова пробирала дрожь от подобных мыслей, и он старался не углубляться в них, употребляя для этой цели древний человеческий способ, а именно — часто произносил вполголоса слова: «Ладно, там видно будет».
Лубенцов ночевал в Альтштадте у своих новых друзей. Леонов и Горбенко прибыли сюда несколькими днями раньше и поселились в одном из особняков тихого, утонувшего в зелени квартала. Дом принадлежал архитектору Ауэру — маленькому человеку с гривой седых волос на большой, не по росту, голове. Обрадовавшись тому, что Лубенцов понимает немецкий язык, и заметив во время разговора, что молодой русский подполковник любознателен, архитектор стал показывать ему альбомы по немецкому зодчеству и объяснять смысл и ход развития готического стиля. Затем между прочим выяснилось, что доктор Ауэр не только архитектор, но и довольно крупный капиталист, владелец большой фирмы по производству строительных материалов.
Лубенцов листал альбомы, и ему было странно сознавать, что он сидит рядом со своим заклятым классовым врагом, «буржуем». Этот «буржуй» умен и дружественно расположен к русским, о чем сообщил Лубенцову спокойно и без всякого заискивания. Он не был ни капельки похож на карикатурного толстого господина с крючковатым носом и загребущими пальцами в кольцах. На крепкой короткопалой руке господина Ауэра было одно-единственное, и то обручальное, кольцо. И говорил он не о прибавочной стоимости и не об угнетении пролетариата, а о стрельчатых сводах и цветных витражах, причем говорил с непритворным вдохновением, так что казалось, что одно лишь прекрасное искусство «высокой готики» занимает его на этом свете.
Позже он, правда, заговорил и о политике, но при этом придал своему лицу рассеянно-усталое выражение.
— Умные немцы, — сказал Ауэр, — а такие все-таки есть, — добавил он, бледно улыбнувшись, — несомненно, будут оказывать советским властям самое полное содействие во всех мероприятиях по денацификации и демилитаризации Германии. Полезно для обеих сторон, чтобы советские власти считались при этом с местными традициями и местным укладом жизни.
Он говорил медленно, чтобы русские его лучше поняли. Советские офицеры ему нравились, они были любознательны и вежливы; когда он говорил, у них — у всех троих — между бровями появлялись напряженные морщинки. Он думал о том, что, когда варвары приходят к цивилизованным народам даже в качестве завоевателей, надо и можно их воспитывать, приобщать их к более высокому уровню мышления — они очень восприимчивы, как это не раз подтверждалось в ходе мировой истории.
Лубенцов находил слова архитектора разумными, не подозревая, о чем в это время думает доктор Ауэр. Разумеется, Лубенцов заметил, что, упомянув о денацификации и демилитаризации Германии, Ауэр опустил «демократизацию». Лубенцов понял и то, что тонкое выражение «местный уклад жизни» является, вероятно, псевдонимом грубого выражения «капитализм». Но не это насторожило Лубенцова. Насторожило его то, что Ауэр говорил о политике с нарочитой небрежностью, как о чем-то третьестепенном, маловажном, не то что об искусстве, о котором он выражался с восторженным косноязычием влюбленного. Неискренность небрежного тона при разговоре о явлениях жизни поставила под сомнение искренность восторгов по поводу искусства. Может быть, поэтому Лубенцов испытал неясное ощущение, что его симпатичный собеседник в чем-то обманывает его, заметает следы.
Между тем Ауэр, по-видимому заметив тень, пробежавшую по лицу Лубенцова, переменил тему и снова заговорил об архитектуре.
— Вот это Страсбургский собор, — сказал он, перевернув страницу в альбоме. — Обратите внимание на величие и в то же время изящество огромного сооружения. Оно строилось около двух веков. Его задумали люди, которые прекрасно знали, что не доживут до конца постройки. Ведь строили тогда без портальных кранов, без экскаваторов, все руками, руками… Но это для них было неважно, они были бескорыстны и влюблены в свое дело… Завидовали ли они будущим поколениям, которым суждено было узреть прекрасное создание в завершенном виде? Неизвестно. — Он помолчал, словно взвешивая этот вопрос, затем поднял глаза на Лубенцова и проговорил с той же бледной улыбкой: — Поскольку вы, вероятно, пробудете у нас долго, хотим мы этого или нет, — вам будет полезно глубже понять дух немецкой архитектуры.
С этими словами, несмотря на сквозивший в них оттенок снисходительности, Лубенцов согласился безоговорочно. «Буржуй» был прав. Немецкую архитектуру ему, Лубенцову, следует изучить. И не только архитектуру, но и историю, и местные традиции, о которых говорил Ауэр, и психологию местных буржуев и, разумеется, рабочих. Доктор Ауэр даже не подозревал, как глубоко западали в душу начинающего коменданта его слова.
Теперь, сидя в машине и вспоминая разговор с Ауэром, Лубенцов упрямо сжимал зубы и твердил про себя: «Все изучим, все поймем»
Понемногу очертания местности менялись. Если вначале дорога шла по равнине, то уже спустя полтора-два часа равнина начала собираться складками. Чем дальше, тем эти складки становились выше и гуще. Они шли террасами в три-четыре яруса. Нижний ярус был весь в светло-зеленых свекольных и сизых капустных полях, часто окаймленных рядами деревьев; за ними начинался следующий, более высокий ярус — обширный холм, поросший спелой рожью; третий ярус иногда был покрыт вишневыми садами, низкорослыми и густыми, или желтыми цветками рапса, а совсем сзади, на самом высоком ярусе, темнели хвойные леса.
Наконец слева на горизонте показались уже настоящие горы. По мере того как дорога подымалась — хотя и незаметно, но неуклонно — все выше и выше, все кругом становилось разнообразнее, ландшафт — все роскошнее, зелень — все буйнее. Вдоль дороги иногда мелькали большие поля белого и красного мака, розового клевера и желтой горчицы. Деревья, посаженные по обе стороны дороги — груши, черешни, развесистые липы или серебристые тополя, — придавали дороге особую прелесть.
Отвлекшись на некоторое время от своих забот и тревог, Лубенцов ощутил давно забытое чувство слияния с окружающей природой; эта тишина и покой, царящие вокруг, напомнили ему детство в дальневосточной тайге, где он бродил со своим отцом-охотником, ночевал на дальних заимках, целыми днями не произносил ни слова, потому что отец был молчалив, да и не хотелось говорить, а хотелось только слушать заплетающийся говор таежных речек, треск сучьев и птичий крик.
У него так хорошо стало на душе, что он даже удивился своему настроению сладкой расслабленности. Это, может быть, было следствием того, что он влюблен. Может быть, в связи с этим он стал обращать внимание на красоты природы. Несомненно, что Таня имела к этому отношение. В последнее время он вообще заметил, что думает и чувствует за двоих. И добродушно смеялся над собой, что смотрит на все и видит все вокруг двумя парами глаз — своими и ее.
Честно говоря, хорошему настроению Лубенцова содействовало и то обстоятельство, что он иногда вспоминал о своем новом звании. Это можно ему простить, учитывая, что он был кадровым военным, а между кадровыми военными известно, что майор — это почти капитан, а подполковник — почти полковник.
Погруженный в сумбур своих мыслей и впечатлений, Лубенцов забыл о спутниках. Но тут послышался прозаический голос Воронина:
— Нам бы заночевать где-нибудь да поужинать.
Да, уже стемнело. И так как справа от дороги в этот момент появились темные строения, Лубенцов велел повернуть туда.
Воронин распахнул ворота, и машина въехала в огромный двор, края которого уходили куда-то далеко и терялись в темноте. К машине сразу приблизилось несколько человек. Воронин объяснил им свою просьбу кратко и вразумительно.
— Шляфен,[3] - сказал он.
— Bitte, bitte,[4] - гостеприимно и даже как будто с удовольствием произнес мужской голос.
Человек, сказавший эти слова, пошел вперед, Лубенцов и его спутники за ним. Они подошли к темному дому. Человек распахнул перед Лубенцовым дверь. Одновременно в большом вестибюле стало светло от электрического света, зажегшегося в плафонах по всем четырем углам. Вестибюль был отделан дубом. Посредине, на небольшом возвышении, стояло чучело бегемота, а стены были увешаны рисунками, изображавшими африканских негров и негритянок, и фотографиями африканских пейзажей и свайных деревень. Справа вверх подымалась лестница с дубовыми перилами, покрытыми искусной резьбой, а наверху от лестницы отходила галерея с такими же перилами, как и на лестнице. Галерея эта шла вдоль всех четырех стен вестибюля. Тяжелые дубовые двери вели из галереи к комнатам второго этажа.
— К помещику попали, — сказал Воронин, весьма довольный этим обстоятельством.
Провожавший оказался молодым человеком спортивного вида, с незначительным смуглым лицом, в брюках гольф и в короткой серой тужурочке, которая вся блестела застежками «молниями», расположенными на ней вкривь и вкось. Он молча, переминаясь с ноги на ногу, подождал, пока русские осмотрят бегемота, затем пригласил Лубенцова следовать дальше, через стеклянную дверь в большую комнату, оказавшуюся столовой. Здесь он усадил русских в кресла, а сам исчез. Лубенцов велел Воронину принести из машины что-нибудь поужинать. Воронин встал, но не слишком охотно, покрутился по комнате, посмотрел на картины, висевшие и здесь по стенам. К машине он явно не спешил. Наконец он все-таки вышел, но уже через минуту вернулся обратно — с пустыми руками и в сопровождении невысокой толстой девушки. Она пробормотала приветствие, открыла огромный буфет и стала доставать оттуда посуду. Потом она исчезла вместе с Ворониным.
Лубенцов стал смотреть в открытое окно. Свет из окон освещал кусок, по-видимому, обширного сада — густую листву деревьев и верхушки цветочных клумб. Из сада доносился шум воды — должно быть, неподалеку находился фонтан или ручей. Лубенцовым овладело странное и не неприятное самочувствие человека, внезапно оторванного от своей почвы и перенесенного на другую, совсем чужую, почти нереальную в своей поразительной непохожести на то, к чему он привык. С тем, настоящим, всамделишным миром, в котором Лубенцов существовал раньше, его теперь связывала, казалось, только тонкая нить воспоминаний, которая раскручивалась, подобно катушке провода, вслед за его машиной по дороге оттуда сюда (образ естественный для разведчика, не раз тянувшего телефонный провод в расположение противника). Ей-богу, здесь было нелегко себе представить, что где-то и не так уж далеко жили, ходили, разговаривали Тарас Петрович Середа, капитан Мещерский, генерал Сизокрылов, Плотников, Чохов.
Лубенцов отвернулся от окна. Стол уже был уставлен яствами, но отнюдь не воинскими. Опять появившийся из боковой двери молодой человек спортивного вида пригласил Лубенцова к столу, назвав его «герр командант», из чего Лубенцов сделал вполне правильный вывод, что Воронин успел с ним переговорить и показать «товар лицом». Лубенцов посмотрел на Воронина сердито. Тот спрятал глаза и при этом незаметно подмигнул шоферу, который одобрительно хмыкнул.
Когда они уже уселись за стол, из боковой, почти незаметной, маленькой двери к ним вышла красивая женщина лет сорока в длинном бальном платье. Она направилась к Лубенцову, вставшему ей навстречу, и подала ему руку. Он пожал ее руку. Не зная, как полагается вести себя в подобных случаях, он стоял неподвижно. Однако его выручила улыбка, как всегда очень приятная и дружественная. Хозяйка в ответ тоже улыбнулась ему. Его улыбка, по-видимому, ободрила ее — глубокая, тревожная морщина, прорезавшая ее лоб между большими серыми глазами, распрямилась. Жестом руки она пригласила его сесть за стол, но сама не села, повернулась к нему спиной, чтобы дать какое-то распоряжение служанке, а может быть, для того, чтобы показать ему свою красивую обнаженную спину. На Воронина и шофера она не обратила никакого внимания, словно их не было в комнате. И эта черточка была, пожалуй, единственной неприятной деталью во всем ее привлекательном облике. Лубенцов, прежде чем она успела усесться рядом с ним, представил ей обоих.
— Дмитрий Воронин, Иван Тищенко, — сказал он.
Она, спохватившись, подала обоим руку и представилась:
— Лизелоттэ фон Мельхиор.
— Лубенцов, — представился и он.
Она подняла глаза к потолку с полукомическим, полуглубокомысленным видом, словно делала в уме сложные арифметические подсчеты. Наконец она сказала:
— Also, Herr Lubentsoff, Herr Woronin und Herr…[5] — «Тищенко» она никак не могла произнести и засмеялась приятным смехом, после чего села и, повернувшись к Лубенцову, начала с улыбкой накладывать ему на тарелку салат. Потом она начала накладывать салат и остальным двум, но уже без улыбки.
Лубенцов с затаенным любопытством, чувствуя себя так, словно он в театре, наблюдал за ней, за ее размеренными, точными и плавными движениями, за тонкой игрой ее лица. Он счел нужным не показывать своего знания немецкого языка — так ему было удобнее наблюдать за ней; кроме того, молчание предохраняло его, может быть, от каких-либо бестактностей, которые могли бы произойти из-за незнания этикета. Например, он толком не знал, нужно ли ему ухаживать за ней за столом, то есть не должен ли и он положить ей еды на тарелку. Он сделал то единственно разумное, что мог: ничего не стал делать, а начал есть, косясь на загадочные ножи и серебряные лопаточки, неизвестно для чего положенные рядом с его тарелкой.
Молчание, воцарившееся за столом, нельзя было назвать тягостным, поскольку немка и немец думали, что русские не понимают их, а русские знали, что немцы их не понимают. Все с легкостью ограничивались вежливыми улыбками и словами «битте» и «данке».[6] Мысли же у всех были такие:
Лубенцов думал о том, как бы он и его товарищи не совершили чего-либо неполагающегося за столом; поэтому он время от времени поглядывал на Воронина и Тищенко предостерегающим взглядом. Кроме того, он прикидывал, как выглядела бы Таня, если бы ее одеть в это платье.
Помещица тоже боялась совершить что-нибудь бестактное в отношении русских, например, задеть их демократизм, выразившийся только что так ясно в поступке этого подполковника. Она думала и о том, что у этого русского милое лицо и что ведет он себя совершенно по-светски: свободно, но скромно или, наоборот, скромно, но свободно. Но это не были ее единственные мысли. Несмотря на милое лицо подполковника, она не очень доверяла ему и боялась, как бы русские чего-нибудь у нее не взяли. Поэтому она решила, что велит дать им на дорогу жареную индейку, вина — она знала из литературы, что русские очень любят вино, — и какие-нибудь подарки небольшой ценности, чтобы этим продемонстрировать, во-первых, свою лояльность в отношении пришедших сюда русских войск и, во-вторых, немного удовлетворить их корыстолюбие, не рискуя большим.
Что касается Воронина, то он пришел к выводу, что не зря согласился ехать служить с гвардии майором, то бишь с подполковником, и что его ожидает интересная жизнь с разными приключениями, и что будет о чем писать своим в Шую. Кроме того, он одобрительно следил за Лубенцовым и нашел, что начальник ведет себя здесь так, словно он с детства только и делал, что ужинал с помещиками. Будучи совершенно бескорыстным человеком, Воронин тем не менее, глядя на помещицу и ее сына и не без презрения отмечая их подчеркнутую любезность, догадывался, что они боятся, как бы у них чего-нибудь не забрали, и был доволен тем, что они боятся.
Шофер Иван Тищенко, человек меланхолический, тяжелодум, ни о чем особенном не думал, а только отдавал честь закуске, справедливо считая, что он как шофер не обязан думать, когда здесь присутствует начальник, а должен есть то, что дают. Он только изредка поглядывал на многочисленные «молнии» на молодом помещике, не понимая их назначения и втайне удивляясь тому, как люди непросто живут.
Ничего особенного не думал и молодой помещик, с его низким лобиком и почти белыми глазами. Он только все время следил за матерью, чтобы выполнить все, что она велит и что кажется ей необходимым в этой довольно сложной ситуации, наступившей в связи с приходом русских.
Уверившись в том, что ни подполковник, ни тем более его подчиненные не понимают по-немецки, госпожа фон Мельхиор стала понемногу разговаривать с сыном, и из их разговора Лубенцов, внутренне смеясь, узнал: что: а) он, Лубенцов, пресимпатичнейший молодой человек; б) Воронин — плут; в) шофер противное животное; г) нужно спрятать что-то ценное (что именно, Лубенцов не уловил) в какое-то потайное место, ибо она опасается «гостей»; д) как ей кажется, русские не такие джентльмены, как англичане, но и не такие свиньи, как американцы.
Все это она изрекала время от времени с лучезарнейшей улыбкой, необычайно красившей ее лицо, и с таким видом, словно речь шла о том, чтобы ей передали горчицу или придвинули хлебницу. Но в ее громких и смелых высказываниях чувствовалось озорство и щеголяние этим озорством. Сын ее сдержанно и несколько испуганно улыбался.
Лубенцов не моргнув глазом выслушал все и, наскоро поев, озабоченно взглянул на ручные часы и с деланным смущением улыбнулся. Она поняла и притворилась разочарованной желанием подполковника уйти так рано на отдых.
Молодой человек повел всех троих обратно в вестибюль с бегемотом, оттуда они поднялись по лестнице на второй этаж. Лубенцов с Ворониным улеглись в большой душной спальне. Один Тищенко отказался спать в доме — с детства не слишком доверяя помещикам и капиталистам, он боялся, как бы тут не сперли машину. Он улегся в машине на заднем сиденье.
Лубенцов проснулся рано утром. Тихо, чтобы не разбудить Воронина, он оделся и сошел вниз. Очутившись на крыльце, он увидел помещичий двор во всей его красе. При свете дня двор оказался еще огромнее, чем это представлялось ночью. Он мог бы послужить центральной усадьбой для большого совхоза. Длиннейшие кирпичные коровники и свинарники, амбары и лабазы окружали его. Все эти службы были двухэтажные — в первом этаже помещались животные и хранились запасы, а во втором, по-видимому, жили батраки: на маленьких оконцах вторых этажей висели занавесочки и стояли горшочки с геранью. Двор был весь вымощен булыжником, но булыжник виднелся лишь кое-где под слоем многолетней грязи, смешанной с навозом и перепревшей соломой. Чистой была только асфальтовая дорога, которая вела от ворот к помещичьему дому. Посреди двора возвышался четырехугольный помост, заваленный кучами навоза — сюда их свозили со всего двора. В прохладном утреннем тумане неясно вырисовывались очертания пузатых силосных башен и белой водокачки. Из дальних темных помещений доносилось слабое мычание коров, а время от времени — негромкое ржание лошадей. Во дворе там и сям поодиночке и большими группами расхаживали индейки и цесарки.
Это было здесь. Но как только Лубенцов, обойдя господский дом, оказался на другой стороне его, перед ним появилась совершенно иная картина. Здесь находился тенистый и, по-видимому, обширный парк, который, подступая к самому дому, оставлял лишь небольшое четырехугольное пространство, сплошь засаженное красными розами. Посредине розария находился фонтан с бронзовой фигурой.
Постояв с минуту в тени и тишине парка, Лубенцов снова обошел дом и опять очутился на хозяйственной стороне. Двор оживал. Распахнулись ярко-зеленые ворота одного из сараев, и оттуда медленно вышли один за другим три трактора. В другом конце двора батраки запрягали могучих битюгов в высокобортные повозки, большие, как автобусы. Старик с седыми усами, в нахлобученном на глаза картузике выгонял за ворота коров. Их было не менее сотни. За ними плотной кучкой бежали овцы, а сзади суетился полный усердия черный лохматый пес.
Лубенцов вышел вслед за стадом через широкие дубовые ворота и увидел перед собой большое село, почти сплошь состоявшее из двухэтажных красных кирпичных домов с ярко-зелеными оконными рамами и ставнями. Дома стояли впритык один к другому. Только изредка от дома к дому тянулась высокая побеленная каменная ограда. И то, что все тут было каменное, включая мостовую и плитчатые тротуары, и не было видно никакой зелени — ни деревца, ни травки, — все это неожиданно напомнило Восток, улицу крымского или закавказского аула. Отсутствие всякой зелени на деревенской улице было тем более странно, что Германию можно было бы по праву назвать зеленой страной — в этом Лубенцов уже убедился. И он вспомнил о помещичьем парке, об огромном количестве росших там старых деревьев, и его воображению представилось, что деревьям всего села однажды приказано было перебраться в помещичий парк, и они ушли туда, оставив деревню голой, каменистой и залитой солнцем.
Но вот появились и деревья. Посреди села, напротив опрятной красной церковки, находился пруд, вокруг которого росли ивы. Лубенцов дошел вместе со стадом до пруда. Старый пастух покосился на него, глаза старика на мгновенье выразили панический страх. Лубенцов улыбнулся ему и отдал приветствие, приложив руку к фуражке. Старик замер, потом сдержанно поклонился и сразу же засуетился, забил длинным бичом по земле, закричал на коров и овец и быстро-быстро погнал их дальше, по улице направо.
Село просыпалось. Отовсюду слышалось пение петухов, кудахтанье кур, мычание и блеяние, ликующее ржание и визгливый лай. Вдоль домов засновали женщины. Раскрывались ставни, в окнах появлялись заспанные лица детей. Это все было по-милому хорошо знакомо, и Лубенцов подумал, что у всякого русского человека, даже городского, в крови неистребимая любовь к деревне.
Затем Лубенцов обратил внимание на то, что у самого берега пруда расположились люди. Многие из них еще спали на подстилках из соломы и на старых вещах, некоторые — под самодельными палатками, из-под которых торчали ноги. Кое-кто уже встал, умывался. Женщины бегали от пруда к домам и просили у хозяев кружку, тарелку.
Неподалеку слышались рыдания, но никто даже не оборачивался на них. Все были заняты своим делом — вступлением в новый длинный нелегкий летний день.
Среди ив стоял, широко расставив ноги, большой костлявый человек, обросший редкой красноватой бородой. Он сек ослепительно рыжую девочку пучком ивовых прутьев. Он делал это так размеренно и злобно, словно в маленьком вздрагивавшем теле рыжей девочки сосредоточились все причины войны, поражения, бездомности и бедности. Эта размеренная лютость потрясла Лубенцова. Он пошел на этого человека, и, когда тень его упала рядом, человек поднял глаза. Он враз опустил по швам большие руки, и прутья ивы упали на траву. Лубенцов стал искать подходящие немецкие слова, но, как назло, не мог вспомнить ничего подходящего. Ему пришлось ограничиться маловыразительными словами, которые он вспомнил.
— Нихт гут, — сказал он. — Кинд, кляйнес кинд.[7]
Маленькая бледная женщина прижала рыжую девочку к себе, однако же встала между человеком, раньше бившим девочку, и Лубенцовым. Что-то говоря без умолку, так быстро, что Лубенцов ничего не понимал, она то жалко улыбалась Лубенцову, то оборачивалась к тому человеку; она была и благодарна русскому офицеру за то, что тот защитил девочку, и одновременно боялась, как бы муж не имел от русского крупных неприятностей за то, что избивал свою дочь. Поэтому она, жалуясь на мужа, в то же время оттирала его все дальше к ивам.
Что касается рыжей девочки, то она немедленно забыла о своих воплях и, вся сгорая от любопытства, глядела на Лубенцова во все глаза. Даже бесчисленные веснушки — и те, кажется, у нее расширились от изумления и интереса.
— Wer sind diese Leute?[8] — спросил Лубенцов, обращаясь к женщине и обведя рукой весь табор.
— Wir sind Fluchtlinge aus Schlesien!..[9] — предупредив ответ матери, пронзительно выкрикнула рыжая девочка и вся расцвела от удовольствия и от гордости перед другими детьми, которых бог лишил возможности запросто поговорить с русским офицером.
Лубенцов покачал головой и задумался. Он не мог не вспомнить огромный помещичий дом, пустынный, с высокими гулкими комнатами, дом, в котором жили только двое.
Он медленно пошел обратно к поместью и вскоре заметил, что беженцы, по преимуществу мужчины, идут вслед за ним. Он подумал, что они хотят обратиться к нему с какой-то просьбой, и остановился. Но нет, они шли не за тем. Они обошли его стороной, держась в некотором угрюмом отдалении, и направились к воротам усадьбы, где навстречу им вышел молодой помещик, на сей раз одетый в теплое пальто, в зеленой шляпе с пришитым к ней заячьим хвостиком. Беженцы остановились у ворот, а он начал громко распоряжаться, впуская их поодиночке и по двое. Тут он заметил Лубенцова, поклонился и сказал, вроде как бы извиняясь, но в то же время жалостливо:
— Fluchtlinge.[10]
Лубенцов буркнул:
— Понятно.
— Arbeit,[11] - сказал помещик, показывая на себя, и на свой двор, и на окрестности, где простирались поля и огороды. Он произнес это слово тоже с миной, полной сочувствия к беженцам и некоторого самодовольства по поводу того, что он предоставляет им работу.
Лубенцов вошел во двор. Он увидел издали Воронина и Тищенко, стоявших возле машины.
— Поехали, — крикнул им Лубенцов. — Давай, давай.
Воронин хотел было спросить насчет завтрака, но промолчал, заметив, что у Лубенцова мрачный и рассеянный вид. Тищенко завел машину, и через минуту они покинули поместье.
Вырвавшись из села, дорога вскоре стала извиваться среди гор. Это начинался Гарц. То и дело в долинах мелькала красная черепица крыш. Ландшафт становился все более прекрасным, все более разнообразным, напоминая Крым, но без южной окраски, без субтропических деревьев и кустарников. Обочины дороги и спускавшиеся вниз то справа, то слева пологие обрывы поросли боярышником и бузиной, кустами шиповника и барбариса. А горы сверху донизу заросли густым еловым лесом, и эти мириады елок, темно-зеленых и чуть позолоченных сверху солнцем, казались зрительным выражением вековечной тишины и тысячелетнего покоя.
Все время слышался шум воды — это рядом с дорогой текла быстрая горная река, прозрачная, скачущая по камням. Иногда мимо проносились тихие придорожные гостиницы с большими вывесками, написанными готическим шрифтом, на которых были изображены олени, вепри или еще что-нибудь в этом роде.
Часа в два пополудни Лубенцов не без волнения увидел наконец город Лаутербург — свою резиденцию. Город был очень красиво расположен в котловине среди гор. Он пестрел своими красными островерхими крышами, утопавшими в море зелени. На противоположном его краю высоко на скале виднелись серые приземистые башни средневекового замка, имевшего и теперь — в солнечную ясную погоду — сумрачный и грозный вид.
Поглядев на Лаутербург сверху, Лубенцов снова сел в машину, и они начали спускаться в город. Но, не доезжая города, Лубенцов увидел справа от дороги большие молчаливые заводские корпуса и велел Ивану завернуть туда.
Есть что-то неестественное, ненормальное в облике неработающего завода. Уходящие вдаль просторные цеха, бесконечные ряды станков, разбегающиеся во все стороны узкие ленты рельсов, эстакады подъемных кранов — все эти огромные площади, являющиеся по самой своей сути рабочими местами, в неподвижном состоянии теряют всякий смысл.
На всей территории завода не было ни одной живой души. Все это спящее царство металла тихо ржавело, пылилось, глохло. Запах давно остывшей золы неподвижно стоял в воздухе. Чувствовалось, пройдет еще небольшой срок — и все тут зарастет бурьяном и плющом, словно сооружение седой древности.
Гулкое эхо шагов Лубенцова и Воронина отдавалось под закопченными стеклянными потолками пустынных зданий.
Лубенцов шел и смотрел по сторонам, испытывая тяжелое чувство; может быть, впервые в жизни он здесь понял, как легко и быстро природа завладевает тем, что человек выпустил из рук. Все, что человек сделал, он отнял у природы силой, она же тихо, но неотвратимо старается все вернуть в первоначальный вид. И как только человек перестает действовать, она это делает, причем делает с необычайной легкостью, мягкостью и быстротой. Вещи стремятся к инертности, то есть к покою и ничтожеству, иначе говоря — к обратному слиянию с природой; они устают, если их не подстегивать, они превращаются в ничто, если их запустить.
— Да что мы тут будем ходить, — заговорил Воронин, которому пришлась не по душе эта мерзость запустения. Кроме того, он вспомнил наставления Татьяны Владимировны: она просила Воронина не позволять Лубенцову слишком много ходить пешком. — Сами видите, никого тут нет.
Лубенцов остановился, прислушался, наконец приложил ладони ко рту и крикнул громко и протяжно «а-у-ууу», словно находился в лесу. Ему показалось, что кто-то отозвался. И действительно, минуту спустя из-за невысокого барака, увешанного красными огнетушителями и пожарными топориками, появился человек. Лубенцов ожидал увидеть человека оборванного, обросшего, чуть ли не одетого в звериные шкуры. И то, что появившийся на одичавшем заводском дворе человек оказался гладко выбритым, довольно элегантным, в шляпе, приличном костюме и при галстуке, делало всю картину еще менее правдоподобной, еще более нереальной.
Ко всему прочему человек этот, подойдя ближе, приподнял шляпу и коротко представился:
— Маркс.
Лубенцов даже опешил; на одно мгновенье он решил, что одинокий человек на пустынном заводе сошел с ума и поэтому при виде советских людей назвал себя именем великого коммуниста. Но человек повторил:
— Инженер Вернер Маркс, к вашим услугам.
Он имел довольно унылый вид: заброшенность окружающего все-таки действовала на него. Он проводил Лубенцова в контору и там показал ему канцелярские книги, ради которых находился здесь — единственный из многотысячного персонала: он инвентаризировал заводское имущество на предмет демонтажа — завод находился в списке предприятий, подлежащих демонтажу.
Инженер Маркс говорил оживленно, и видно было, что он рад нежданному собеседнику и что он немножко гордится образцовым порядком, царившим в больших канцелярских книгах, которые он так точно и аккуратно вел с целью окончательно умертвить свой завод.
Вернувшись к машине в сопровождении инженера Маркса, Лубенцов спросил, куда делись рабочие. Маркс пожал плечами. — Живут как могут, сказал он, — в Лаутербурге и в ближних селах.
Лубенцов сел в машину и минут через двадцать очутился в городе.
Здесь все выглядело не так мило и уютно, как это представлялось сверху. Город был сильно разрушен, многие улицы завалены щебнем разбитых домов. На улицах было тихо и безлюдно. То и дело попадались английские патрули, в своих светлых мешковатых костюмах похожие на пожарных.
Лубенцов остановил машину.
— Видишь вот эти две башни? — спросил он у Ивана. — Вот и поезжай туда, к той церкви, и жди меня там. А я пройдусь пешком, надо осмотреть город получше.
Воронин запротестовал:
— Вы все ходите и ходите. Куда это годится?
— Пешком все виднее. Слезай, слезай, Дмитрий Егорыч.
Воронин пожал плечами.
Они медленно пошли вдвоем по широкой, вымощенной плитками улице. Между плитками пробивалась трава, и свежесть травы еще больше подчеркивала древность самого города. Да, это был очень старинный город. От главной улицы ответвлялись в стороны средневековые улочки, темные и такие узкие, что по ним с трудом могла бы пройти машина. Дома на этих улочках становились чем выше, тем шире: второй этаж нависал над первым, третий над вторым. Стены домов были разделены поперечными и продольными брусами на квадраты и треугольники. Иногда под карнизами виднелись резные деревянные фигурки, раскрашенные в зеленый, красный и желтый цвета. Островерхие крыши были темно-бурого от старости цвета.
Большая улица привела к большой площади, именовавшейся, как во многих других немецких городках, Марктплац, то есть Базарной площадью; на этой площади стоял собор, две башни которого возвышались над городом, — эти башни Лубенцов видел при въезде и возле них велел Ивану стоять и дожидаться. Машина была уже здесь, но Иван куда-то скрылся. Левый придел собора был разрушен. Изуродована осколками была и статуя Роланда одиннадцатого века, стоявшая в нише возле собора. От этой статуи веяло уже просто необычайной стариной. На Лубенцова и Воронина произвели большое впечатление тысячелетние камни, сквозь которые то и дело пробивалась ярко-зеленая трава 1945 года, огромный меч рыцаря и черты его большого каменного лица, стершегося и неясного.
Дома на площади уцелели, и вся площадь, обсаженная вязами, с маленьким сквером в центре, выглядела тихим и уютным островком среди развалин. Точнее, за собором справа все было в развалинах, а влево все осталось в целости. Раны, нанесенные городу, такому старому, что, казалось, его могли разрушить полчища Аттилы,[12] были тем не менее свежими ранами. Лубенцов удивился им, так как в летописи войны что-то не слышно было о крупных боях союзников под Лаутербургом и вообще в этих местах Средней Германии, по которым они проходили триумфальным маршем, не встречая сопротивления.
Вскоре Лубенцов с Ворониным вышли на северную окраину города и увидели перед собой гору с тем самым замком, который был ими замечен, издали, при въезде. К замку вела светлая песчаная дорожка, то появлявшаяся, то исчезавшая среди зелени.
У подножия горы, в почетном одиночестве, среди обнесенных чугунной оградой деревьев, стоял большой красивый дом, над которым развевался британский флаг. Тут, по-видимому, была английская комендатура. А правее, внизу, виднелась станция железной дороги — семафоры, стрелки и пакгаузы, показавшиеся Лубенцову чем-то чужеродным и неожиданным в этом средневековом городке. На станции царило оживленное движение. Тут стояли длинные шеренги зеленых грузовых автомашин, на рельсах пыхтели паровозики, длинные составы небольших платформ занимали все пути. Среди огромных ящиков, которыми было заставлено все кругом, сновали английские солдаты.
Не успел Лубенцов подойти ближе, как к нему направились два англичанина. Лубенцов смотрел на них с интересом, так как до этой поездки почти не видел англичан. В книгах он читал, что англичане высоки, сухопары и молчаливы. Эти двое не были ни высокими, ни сухопарыми, ни молчаливыми. Они заговорили с ним повышенными голосами, быстро и строго. Лубенцов, улыбнувшись, развел руками. Однако улыбка его, обаяние которой он уже сознавал, не вызвала никакого отклика. Англичане заговорили еще громче и еще более недружелюбно. Наконец один из них довольно красноречиво замахал руками: иди, мол, отсюда, здесь стоять нельзя. Тогда Лубенцов слегка рассердился и сказал:
— Я советский комендант.
Англичане враз замолчали, переглянулись, отдали честь и начали неторопливое, но, несомненно, смущенное отступление восвояси, на станцию.
Вся эта полунемая сцена озадачила Лубенцова. Он постоял, подумал и пошел обратно в город. Пошел он быстро, хотя при этом сильно прихрамывал. Воронин шел за ним, покачивая головой.
— Все ходит и ходит, — бурчал он себе под нос.
Вскоре они опять очутились на площади. Машина стояла, как прежде, у собора, а Ивана не было. Они нашли его внутри собора. Он оглядывал грандиозное здание спокойными полусонными глазами, не испытывая, по-видимому, никакого почтения к тому, что видел.
Минут через десять машина остановилась возле английской комендатуры. Лубенцов прошел мимо часового в дом. Дом был богатый, но выглядел ободранным. От зоркого глаза бывшего разведчика не укрылось то обстоятельство, что тут недавно — буквально вчера — сняли ковры: паркет был поновее посредине комнат, а вдоль стен поблек. Под потолками вместо люстр висела путаница обрезанных проводов. В вестибюле между колоннами стояли штабеля дощатых ящиков.
Здесь уже было известно, что прибыл советский комендант. Навстречу Лубенцову вышел английский майор — высокий, круглолицый, полный, но тонконогий, с маленькими усиками на румяном лице. С ним вместе был бледный старый маленький немец — он оказался переводчиком. Говорил он по-русски хорошо, но старомодно, языком начала века, — видимо, бывал в России до революции.
— Милости прошу, — сказал он. — Милости прошу, сударь, милостивый государь, очень рад вас видеть, весьма приятно.
Эти выражения могли бы при других обстоятельствах рассмешить Лубенцова. Однако теперь он не был расположен к веселью, ему многое не понравилось, в том числе и то, что в английской комендатуре переводчиком служит немец. Сразу после войны это казалось в высшей степени неуместным, даже обидным.
Майор Фрезер — так звали англичанина — повел Лубенцова в свой кабинет, где на стене висел план города Лаутербурга. Он сообщил советскому коменданту, какие здесь имеются важные объекты, где выставлены посты, и пожелал сдать эти объекты с рук на руки. Называл он Лубенцова «май дир сабко'онэл» (мой милый подполковник) — с некоторой фамильярностью, но дружественно.
— Ладно, мой дорогой майор, согласен, — ответил ему в тон Лубенцов.
Тут с улицы донесся гул и грохот. Оба коменданта подошли к окну. По улице двигалась длинная, растянувшаяся, быть может, на несколько километров колонна советской артиллерии. Лубенцов как-то по-детски обрадовался, увидев своих после перерыва, который казался ему очень долгим. Он некоторое время с внезапным интересом следил за пушками, виденными им миллион раз.
— Ну, поехали, — сказал он наконец, повернувшись снова к майору Фрезеру.
Майор кивнул и надел берет. Они вышли втроем из кабинета. В соседней комнате Лубенцов увидел двух англичан, которые стояли у открытого окна и, глядя на проходившую советскую артиллерию, что-то быстро записывали в блокноты. При этом каждый из них зажал в уголке рта мокрый огрызок сигары, дымившей, как паровоз. Один был маленький, в голубом суконном жакете, с голубой пилоткой на голове; другой — длинный, в костюме цвета хаки и в коричневом берете. Английский комендант, увидев их и бросив быстрый взгляд на Лубенцова, выкрикнул что-то сдавленным голосом; голубой и коричневый оглянулись и, не отдав чести, стремительно юркнули в боковую дверь.
Лубенцов остановился как вкопанный. Он посмотрел на англичанина взглядом, полным упрека и обиды. Он готов был высказать все, что думал, но промолчал. Почему он промолчал? Прежде всего он вспомнил про переводчика-немца; он не хотел доставлять немцу удовольствия присутствовать при ссоре русского с англичанином. Кроме того, он не был уверен в том, что, заметив такое недружественное поведение союзников, он имеет право показать, что заметил это: может быть, было выгоднее в этом случае промолчать. И, наконец, невысказанная, затаенная обида дает человеку некую дополнительную внутреннюю силу, которая может при случае пригодиться. Впрочем, последняя мысль, если она и приходила в голову Лубенцову, то подсознательно, скорее в виде чувства, чем мысли.
Что касается англичанина, то он заметно расстроился. Его круглое добродушное лицо стало замкнутым и грустным. Может быть, если бы он считал себя вправе быть откровенным, он сказал бы, что ему, как порядочному человеку, претят тайные козни против союзников, что он не разделяет мнения своего начальства о необходимости этих мер. Но он не мог быть искренним, так как не верил в искренность Лубенцова. А Лубенцов, который был до этого момента настроен очень дружественно и доверчиво, начиная с этого момента стал подозрительным и недоверчивым.
У подъезда стояли две машины — «виллис» Лубенцова и большая легковая, принадлежавшая английскому коменданту. Лубенцов сел с англичанином в его машину, а Воронин последовал за ними на своей. Когда машины тронулись, Лубенцов сказал:
— На станцию.
Немец перевел, и, как Лубенцов и ожидал, англичанин стал возражать против поездки на станцию. Он ссылался на то, что там нет ничего интересного, и предложил ехать в замок, затем в лагерь перемещенных лиц, на пивоваренный и ликерный заводы, а если время позволит — в расположенную недалеко горную гостиницу, где их угостят форелью. В первую очередь он считал нужным поехать на ликерный завод и там поставить охрану.
— Нет, мы начнем со станции, — сказал Лубенцов, и они поехали на станцию.
— Что здесь грузят? — спросил Лубенцов, когда они вышли из машины возле вокзала.
— Английское военное имущество, — быстро перевел Кранц объяснения майора Фрезера.
Они пошли вдоль рядов стоявших на платформе ящиков. К Лубенцову тотчас же присоединился Воронин. Он с решительным видом придерживал правой рукой свой автомат. На ящиках были черной краской нанесены английские надписи. Лубенцов, солидно и медленно шагая среди грузов, чувствовал себя в весьма глупом положении и не знал, на что решиться. Потребовать вскрыть ящики было неразумно. Англичанин вполне мог отказаться от этого, сославшись на военную тайну. Мимо проходили немцы-грузчики с тюками на спинах.
— Поедем на ликерный завод, мой дорогой подполковник? — спросил майор Фрезер.
Этот «май дир сабко'онэл» порядком действовал Лубенцову на нервы. Он притворился, что не слышит.
Они шли по высокой платформе вдоль пакгауза. Вскоре им преградила путь целая гора ящиков. Лубенцов остановился. Он покосился на Воронина. У старшины было напряженное лицо. Он крепко сжимал шейку приклада автомата своей маленькой тонкой ручкой Лубенцов посмотрел на него, прямо ему в глаза, так пристально и так выразительно, что Воронин сразу понял, что Лубенцову нужно ему сказать нечто очень важное и такое, что вслух сказать нельзя. В глазах Лубенцова Воронин прочитал почти мольбу о чем-то, до чего только сам Воронин мог додуматься и что сразу понял бы покойный ординарец Лубенцова, Чибирев, понимавший своего начальника с полуслова.
Понял ли Воронин Лубенцова? Лубенцов показал английскому коменданту рукой на поросший буками и грабами горный склон за железной дорогой и стал говорить о красоте этих мест и что ему очень нравится горный пейзаж может быть, потому, что он в детстве жил на Дальнем Востоке, где тоже много гор и холмов. Переводчик, старый немец Кранц, переводил его слова очень подробно, а англичанин рассеянно кивал головой, соглашаясь и время от времени нетерпеливо поглядывая куда-то назад, на станцию.
Тут один из ящиков, находившихся на самом верху, задвигался, накренился и грохнулся рядом с ними, затем медленно перевалился через край платформы и опрокинулся на полотно железной дороги. Доски лопнули и встали торчком. Английский комендант отскочил в сторону.
— Медведь! Олух царя небесного! — ликуя и еле сохраняя спокойный вид, выругал Лубенцов Воронина, чье красное от натуги и притворно испуганное лицо выглянуло из-за ящиков.
Англичане засуетились, забегали, заговорили, потом остановились и замолкли.
— Господин майор, смотрите, — с притворным удивлением сказал Лубенцов, показывая вниз, на рельсы. Там лежал красивый маленький шлифовальный станок, такой новенький, что казалось — он только что вылупился из этого деревянного, раздавшегося в разные стороны яйца. Это была вполне современная немецкая машина с длинной медной пластинкой, на которой было написано:
«Maschinenbauwerke Chemnitz»[13]
— Это немецкое оборудование, — продолжал Лубенцов. — Как вам, наверно, известно, оно не подлежит эвакуации. По положению, вы не должны демонтировать и вывозить оборудование из этой зоны. Я вынужден буду потребовать приостановления отгрузки.
Он говорил медленно, по-русски, вовсе не интересуясь, понимает ли англичанин его слова. Он знал, что англичанин прекрасно понимает смысл сказанного. Кранц тоже это знал и не пытался переводить. А Лубенцов все продолжал говорить, причем не только спокойным, но, пожалуй, даже ласковым тоном, — может быть, потому, что разговаривая, он думал не об англичанах, а о Воронине, об уме и отваге этого маленького человека, о его почти гениальном, с точки зрения разведчика, проникновении в суть настоящей ситуации и своей роли в ней.
Воронин тем временем — теперь уже на правах хозяина положения вскрывал один ящик за другим: у него в руках оказался неизвестно откуда взявшийся ломик. Во всех ящиках были немецкие станки и оборудование. Немцы-носильщики скрылись. Лубенцов стоял, окруженный молчаливыми англичанами, и, словно перестав их замечать, неторопливо отдавал приказания Воронину:
— Этот вскрой. Вот этот. Давай из той кучи. Сверлильный. Так. Револьверный. — Он покосился на майора Фрезера и сказал: — Фрезерный. Ладно. Хватит.
Майор Фрезер покраснел, кашлянул, потом сухо бросил переводчику:
— Мисандерстендинг.[14]
— Недоразумение, — перевел Кранц после довольно долгого размышления. Лубенцову показалось, что тонкие губы немца дрожат от сдерживаемой усмешки.
Станки были из подземного завода, который, как оказалось, производил самолеты-снаряды ФАУ-2. Этот завод находился в горах, неподалеку от Лаутербурга, но не был нанесен на план города, переданный англичанином Лубенцову. Когда они вернулись в комендатуру, Лубенцов предложил майору Фрезеру нанести завод на план. Тот сделал кружочек на нужном месте.
— Недоразумение, — сказал немец-переводчик. Видимо, ему понравилось это длинное слово и то, что он вспомнил его так кстати. Он произносил его с удовольствием.
— Больше никаких объектов нет? — хмуро спросил Лубенцов.
Фрезер как бы задумался на мгновенье, потом нанес на карту еще один завод — химический — и небольшой заводик точной аппаратуры.
— Там все тоже упаковано? — спросил Лубенцов.
— Йес,[15] - выдавил из себя англичанин.
— Ох-ох-ох, — сказал Лубенцов, и этот комично горестный возглас оказался вполне международным. Фрезер снова покраснел и сказал, что Лубенцов может располагаться в комендатуре как дома. Помещение удобное, при Гитлере тут находился «Коричневый дом» — местная организация нацистской партии.
Пока следовало установить советские караулы на объектах. Лубенцов велел Воронину связаться с какой-нибудь из ближайших воинских частей и попросить солдат. Фрезер уже не имел желания сдать объекты «с рук на руки» и поручил эту заботу одному из своих офицеров, который и ушел вместе с Ворониным.
Когда они ушли, в комнате воцарилось молчание. Лубенцов смотрел в открытое окно. Фрезер почти с ненавистью глядел на его русый затылок. Потом Фрезер все-таки превозмог себя. Он пригласил Лубенцова в соседнюю комнату, где был накрыт стол.
Переводчик пошел вместе с ними, но за стол не сел, а присел на кончик дивана, переводя замечания английского и советского комендантов издали.
Фрезер сказал, что он не профессиональный военный. Он окончил Итонскую школу и Оксфордский университет. Он баронет. Знает ли «мистер сабко'онэл» («май дир» он уже Лубенцова не называл), что такое баронет? Лубенцов без размышлений ответил утвердительно, хотя представлял себе существо этого титула весьма туманно. Фрезер добавил, что, как ему кажется, господин подполковник тоже из хорошей семьи. Верно, подтвердил Лубенцов, из хорошей: отец — лесоруб, а мать — крестьянка. «Да», протянул майор Фрезер неопределенно. Помолчав, он сказал, что и он бывал на Дальнем Востоке, но не на советских землях, а в Гонконге и Сингапуре. «Это вполне естественно, что не на советских землях», — велел перевести Лубенцов.
Неизвестно, что ответил бы на это английский комендант, но тут его позвали, и Лубенцов остался в одиночестве за столом. С Кранцем он не стал разговаривать. Только изредка он бросал на него взгляд исподлобья, и немец под этим взглядом ежился.
Англичанин вернулся минут через десять, очень оживленный и довольный. Одновременно за дверью послышались всхлипывание, шарканье ног, тихий взволнованный говор. Фрезер распахнул дверь и впустил троих: толстую растрепанную женщину с крупной добродушной бородавкой на щекастом красном лице, одетую в красный полосатый свитер с закатанными рукавами, широкую юбку и клеенчатый фартук; другую женщину, тоже пожилую, с гладко причесанными седыми волосами, в накинутом на плечи мужском пальто, и благообразного старичка в очках, со шляпой в руке. Толстая с бородавкой быстро затараторила, жестикулируя и хлопая себя время от времени по широким бедрам, изредка всхлипывая и тут же улыбаясь извиняющейся улыбкой. Из ее слов Лубенцов понял, что кто-то их грабит, и они просят защиты коменданта.
Англичанин очаровательно улыбнулся и, протянув руку к Лубенцову, торжественно представил его:
— Совьет командант.
Он весь расцвел, будто представлял им старого своего друга, причем такого человека, который один только и способен разрешить все вопросы и разъяснить все сомнения. Потом он кинул на Лубенцова насмешливый взгляд, отошел в сторонку и сел в кресло, приняв свободную, независимую позу, означающую: мое дело сторона, тут появился другой, настоящий, хозяин.
По его странному поведению и по некоторому смущению немцев Лубенцов сразу же заподозрил неладное. И верно, оказалось, что немцев грабят русские из местного лагеря.
Лубенцов встал с места и с минуту постоял, не зная, что делать. Ему в голову пришла спасительная мысль: надо велеть написать заявление разберемся, дескать, завтра. Это было бы удобно, но скорее всего неправильно. Он взял с буфета свою фуражку и сказал:
— Поеду посмотрю, в чем дело.
На улице было уже темно. Погода изменилась, шел мелкий теплый дождь. Машина стояла у тротуара, и стекла на ней поблескивали слепым блеском. Казалось, она стоит тут очень давно и не сможет тронуться с места. Вокруг не было ни одного светлого окна. Улицы были совершенно пустынны — ни звука шагов, ни человеческого голоса.
— Иван, — позвал Лубенцов.
Зажглись фары машины, вырвав из темноты длинный кусок дождя. Две немки и немец пугливо жались к крыльцу.
— Давай, давай, — сердито сказал Лубенцов, показывая руками на заднее сиденье машины.
Они медленно подошли и уселись. Лубенцов поместился рядом с Иваном. Машина тронулась. Свет фар замелькал по стенам старых домов, по мокрым веткам деревьев, свисающим над каменными оградами. Они проехали немало узеньких проулков, замощенных кривыми плитами, прежде чем толстая немка, сидевшая сзади, отчаянно вскрикнула:
— Hier, hier!..[16]
Иван затормозил. Лубенцов вышел из машины и пошел вслед за немцами в большой двор. Справа находилась мастерская для ремонта автомобилей, слева — темный дом с открытыми настежь дверями и окнами, за которыми блуждали огоньки свечей. Двор сразу же заполнился шаркающими шагами и негромкими голосами. Зажегся электрический фонарик. Он побегал по машине и, на мгновенье остановившись на Лубенцове, испуганно погас. Один немец похрабрее подошел к Лубенцову и стал ему объяснять, в чем дело. Из дома забрали шесть пальто, две швейные машины, три радиоприемника, бочку фруктового вина, а из мастерской — паяльную лампу и различные инструменты. Люди, взявшие все это, ушли с полчаса назад. Один из них был русский с деревянной ногой из соседнего лагеря. Об этом русском немец говорил с плохо скрываемым ужасом.
— Где этот лагерь? — спросил Лубенцов. Ему стали объяснять, но он нетерпеливо выхватил из толпы рукой за плечо мальчика лет пятнадцати и подтолкнул его к машине. Они поехали. Вскоре город остался позади. Дорога шла среди огородов. Потом мальчик велел повернуть налево, на немощеную песчаную дорогу, которая привела к деревянным баракам. Вокруг стояли столбы с обрывками колючей проволоки.
Лубенцов направился к ближайшему бараку. Там у порога кто-то стоял. Лубенцов, приблизившись, разглядел женщину в белой косынке. Она тоже вгляделась в него и вдруг вскрикнула пронзительно-громко ликующим голосом:
— Наши! Наши пришли!
С обеих сторон длинного коридора распахнулось не меньше двух десятков дверей. Коридор моментально переполнился людьми. Лубенцова почти втащили в одну из комнат. Она была освещена тусклым светом керосиновой лампы, стоявшей на самодельном дощатом столе. Лубенцов, взволнованный до глубины души, видел вокруг себя белые косынки девушек, ватные пиджаки мужчин. Комната была большая, неоштукатуренная, обставленная двумя десятками деревянных топчанов, покрытых то полосатым соломенным матрацем, то тонким байковым одеялом. Два угла были отгорожены простынями. В третьем углу на веревках висели детские колыбели. Пахло пеленками и керосином.
Лубенцову пододвинули стул, усадили его. Пожилые женщины смотрели на него так любовно, причитали при этом так надрывно, словно он был давно ожидаемым, долго не подававшим о себе вестей сыном. Молодые девушки вытирали глаза кончиками платков. Худые подростки щупали его погоны и, не очень интересуясь физиономией Лубенцова, завороженно вглядывались в его ордена. Комната все больше заполнялась людьми.
Напротив Лубенцова уселся широкоплечий молодой человек с иссиня-черной бородой, в белой рубахе. Положив на стол большие скрещенные руки, он безотрывно глядел на Лубенцова сосредоточенным неподвижным взглядом.
Лубенцова закидали вопросами. На столе появилась бутылка и селедка с огурцами. Но Лубенцов не стал пить, а пообещал прийти через несколько дней, когда немного освободится. Он встал, чтобы уйти, и только тут вспомнил, зачем сюда приехал. С минуту он колебался, прежде чем заговорить об этом, а потом все-таки сказал.
Все переглянулись. Человек с черной бородой встал с места. И только теперь Лубенцов заметил, что вместо ноги у него деревяшка — грубая, небрежно обтесанная. Одноногий не стал объясняться, только коротко спросил:
— Надо вернуть?
— Да, надо вернуть, — сказал Лубенцов.
— Ладно, вернем.
Он вышел вместе с Лубенцовым из барака и, сказав: «Подождите», исчез. Лубенцов остался в одиночестве. Он стоял в темноте, неподвижный и напряженный. Теплота всех этих глаз перевернула ему душу. Жалость к этим людям и гордость за свою армию переполняли его. «Почему я должен, — думал он, — заставлять этих родных мне людей, так много страдавших, возвращать чье-то имущество, может быть нечестно нажитое? Почему я обязан обижать этих дорогих мне людей, которых и так столько обижали и унижали? Я ведь их люблю. А тех, у кого они взяли эти ничтожные вещи, я не люблю и никогда не буду любить».
Послышался частый стук деревяшки, и из темноты вынырнул одноногий.
— Все сделано, — сказал он. Помолчав некоторое время, он проговорил: — Я лейтенант. Угодил в плен под Вязьмой в сорок первом. С оторванной ногой. — Снова минуту помолчав, он тихо заключил: — Нехорошо.
— Ничего, — сказал Лубенцов. — Все будет в порядке.
— Сам виноват, — сказал человек, как будто размышляя вслух. — Мог бы застрелиться. Хотя это очень трудно. И нога лежала рядом. Ее оторвало болванкой, почти целая лежала, отдельно только. Как-то засмотрелся я на эту ногу, тут меня и схватили.
— Ничего, — сказал Лубенцов. — Все будет хорошо.
— Бочку вина наполовину выпили, — сказал человек. — А все остальное отдадим. Уже понесли отдавать. Напрямки, через огороды. Если хотите поедем, проверите.
В некотором отдалении от них стояла толпа людей, высыпавших из бараков.
— Мы бы не стали у них брать, бог с ними, — продолжал человек. — Да мы тут совсем обносились. Американцы и особенно англичане держали нас в черном теле. Даже хлеба не давали. Не всегда давали. Всегда были против нас, за немцев. Мы им указывали тех немцев, которые особо издевались над нашими при Гитлере. Англичане их не трогали. А позавчера приехали к нам и говорят: делайте что хотите, все ваше, русские сюда идут, все теперь ваше. Вот мы, значит, и разыгрались…
— Больше ничего такого не делайте, — сказал Лубенцов.
— Ладно. Я и сам думал, что не может Советское командование дать такой приказ.
— Конечно, — сказал Лубенцов.
— Поехали?
— Поехали.
Они пошли к машине. Опять зажглись фары. Немецкий мальчик забился в угол заднего сиденья. Машина двинулась в обратный путь.
Человек сказал:
— Англичане расклеили объявления, что советские власти запрещают немцам ходить по улицам после семи часов вечера. Иначе — расстрел. Что, и это неправда?
— Неправда.
Человек нехорошо усмехнулся и сказал:
— Так я и думал. А там бог их знает. Странно все-таки.
— Странно, — согласился Лубенцов.
— Это для вас странно, — вдруг сказал одноногий резко и как бы непоследовательно. — Если бы вы тут были… — Он махнул рукой.
Когда машина въехала в тот самый двор, откуда выехала полчаса назад, ее сразу же окружили темные фигуры мужчин и женщин. Они уже не тихо, а громко и оживленно говорили наперебой, сообщая, что им все вернули в полной сохранности. А та толстая с бородавкой без конца благодарила, варьируя слово «данке» на все лады.
Тут немцы заметили одноногого и, сразу оробев, замолчали.
— Спасибо вам, — сказал Лубенцов, пожимая руку одноногому. И в третий раз повторил: — Все будет в порядке.
После всего происшедшего Лубенцов решил не ездить ночевать в английскую комендатуру. Если бы одноногий позвал его с собой, он, вероятнее всего, поехал бы к русским в лагерь. Его туда тянуло, ему хотелось поговорить с ними, подбодрить их, рассеять смутную тревогу, которую они, несомненно, испытывали и которая странным образом уживалась в них с чувством великой радости. Но одноногому даже в голову не могло прийти, что советскому коменданту негде ночевать, и, почтительно простившись, он исчез в темноте. Частый стук деревяшки вскоре пропал в отдалении.
— Поедем на станцию, — решил Лубенцов.
— Вам бы поспать не мешало, — возразил Иван, но тем не менее развернул машину. Они снова поехали по темным улицам. Иван заговорил задумчиво: — Да, интересно кругом получается. Ничего не поймешь. Помещики, капиталисты. А коменданты — коммунисты. И что из этого выйдет? И что немцы думают? И за кем пойдут?
Лубенцов засмеялся.
— Вопросы ты задаешь правильные, — сказал он. — Над этими вопросами бьются теперь все правительства, министры все. Тебя бы в министры, Иван.
— Не дай бог, — ответил Иван.
По станционной платформе ходил советский парный патруль. Поговорив минуту с солдатами, Лубенцов снова сел в машину.
— Поедем к подземному заводу, — сказал он.
Они вскоре выехали из города. Машина поднялась в гору, потом спустилась вниз. Здесь был где-то поворот налево. Лубенцов зажег свет в машине, посмотрел карту. Они поехали дальше; наконец фары нащупали в темноте малозаметный поворот. Они повернули налево, некоторое время ехали по ровному месту. По обе стороны полевой дороги стояла высокая рожь. Потом направо показались холмы. Собственно, это были не холмы, а довольно крутые, поросшие соснами скалы. Свет фар освещал гранитные глыбы, на которых каким-то чудом смогли вырасти высокие деревья.
Они поехали медленнее. Вскоре их громко окликнули по-русски:
— Стой! Кто идет?
«Посты и тут выставлены», — подумал Лубенцов, довольный, и, сойдя с машины, сказал:
— Я подполковник Лубенцов, советский комендант.
— Пропуск, — возразил часовой из темноты.
— Еще не знаю, — сознался Лубенцов.
— Ну и проезжай, — сказал часовой недовольным голосом.
— Придется, — улыбнулся Лубенцов.
Он опять сел в машину. Иван развернулся, и они поехали обратно, на главную дорогу. На перекрестке Лубенцов велел ехать не направо, в город, а налево.
— Здесь, в лесу, где-нибудь заночуем, — решил он.
Проехав несколько километров, Иван повернул с дороги и остановил машину среди деревьев и кустарника.
Иван посидел с минуту неподвижно — видимо, отдыхал, — потом спросил:
— Кушать будете?
— Давай чего-нибудь. Кормил меня англичанин, да там не хотелось. Кусок не лез в горло. Ты рано встаешь?
— Когда надо, тогда и встаю.
— Нам нужно проснуться затемно и поехать в город. А то неудобно: увидят немцы, что их комендант ночует в лесу, как бродяга, потеряют уважение.
— Беда — уже светает.
— Часика два поспим. Еще нет четырех.
Так собирался Лубенцов заночевать первый раз в городе, где был комендантом. Однако ему не спалось. Спать на заднем сиденье машины было неудобно, а главное, образы прошедших суток, голоса, слышанные за день, громкие и тихие, поток слов, русских и немецких, и мысли, мысли обо всем виденном и слышанном не давали покоя. У него не выходил из головы одноногий человек, бывший лейтенант, взятый в плен под Вязьмой. Лубенцов хорошо помнил Вязьму. Он там находился в окружении в 1941 году. Он там тоже был лейтенантом и тоже мог бы не успеть застрелиться. Что бы он делал? Неужели тоже остался бы в живых, прозябал бы в лагере, ходил бы, стуча деревяшкой, по немецкой земле, как непримирившийся, но внешне покорный раб? Ему были понятны озлобление и горечь в глазах у одноногого. Одноногий был волевым и сильным человеком, вожаком в здешнем лагере. Если бы не беда, приключившаяся с ним под Вязьмой, он вполне мог бы теперь приехать сюда, в Лаутербург, советским комендантом. А он, Лубенцов? Случись с ним такая беда, как с тем лейтенантом четыре года назад, он, может быть, находился бы здесь, в лагере, как этот лейтенант.
Нет, насколько Лубенцов себя знал, он не мог бы примириться с такой жизнью. Его давно сгноили бы в тюрьме, убили бы, замучили, он пытался бы бежать. Но ведь на одной ноге далеко не убежишь. Так или иначе, Лубенцов испытывал теперь чувство глубокой жалости и нежности к одноногому лейтенанту.
— Жизнь — штука сложная, — тихо произнес он вслух, думая, что Иван спит.
Но Иван не спал. Он вздохнул и сказал:
— Это верно.
Оба замолчали и уже больше не разговаривали. Лубенцов лежал без сна. Услышав наконец ровное дыхание Ивана, он бесшумно вышел из машины и стал прогуливаться в лесу. Земля тут повсюду была усыпана валунами, иногда очень большими. Лубенцов услышал шум воды неподалеку и вскоре подошел к склону, у подножия которого протекала быстрая горная река. Она пенилась и посверкивала в брезжущем свете утра.
Лубенцов посмотрел вправо и заметил за деревьями ту самую дорогу, по которой он сюда приехал. Дорога в этом месте делала петлю, и оказалось, что почти под самыми ногами Лубенцова, только ниже метров на двадцать, находится черепичная кровля какого-то дома. Лубенцов пошел по тропинке вниз к дому и через несколько минут очутился в саду, окружавшем этот одинокий двухэтажный дом. Отсюда он разобрал надпись на вывеске, висевшей над окнами первого этажа: «Gasthof zum Weissen Hirsch».[17]
Ставни гостиницы были закрыты, но сквозь щели пробивался свет. До слуха Лубенцова донесся звон посуды. Послышались голоса. Лубенцов притаился. Он внезапно почувствовал себя разведчиком. Он тихо пошел вправо, держась в приличном отдалении от гостиницы, и вскоре увидел ее фасад и небольшой дворик, уставленный столиками. Возле крыльца стояли три легковые машины. Дверь гостиницы отворилась, на крыльце появилось несколько человек. И первый, кого заметил Лубенцов, был английский комендант, майор Фрезер. Лубенцов нагнулся и лег за куст. Это движение было непроизвольным. Он тут же с ужасом подумал, что будет, если эти люди увидят советского коменданта в столь неподобающей, прямо сказать, неприличной позе. Но и встать уже нельзя было.
Ругая себя последними словами, Лубенцов прикрылся пахучей веткой можжевельника и волей-неволей продолжал наблюдать. Кроме майора Фрезера, здесь были еще два англичанина — голубой и коричневый, — а также несколько немцев и немок. Воспитанник Оксфорда был сильно подвыпивши и даже слегка покачивался. «Тоже не совсем красиво для коменданта», — подумал Лубенцов, но при этом должен был признать, что лучше пьяный комендант, чем комендант, лежащий в кустах.
Он имел возможность хорошо рассмотреть все общество. Здесь был переводчик Кранц — маленький, с пергаментным лицом, старый, но с живыми глазами и легкой походкой, похожий на старого мальчика. Другой немец, в черной шляпе и больших очках, закрывавших добрую половину его сурового, надменного лица, все время разговаривал с голубым англичанином. Говорил он, по-видимому, по-английски, — они обходились без переводчика. Сам Фрезер, улыбаясь и время от времени хихикая, держал в своих руках руку рослой красивой блондинки с высоко взбитой прической. Были здесь еще три другие немки — все три молодые и довольно смазливые, одна из них — совсем молодая, может быть, лет семнадцати. Она была очень пьяна.
Они оживленно беседовали и медленно шли к кустарнику, где лежал Лубенцов. Несмотря на утреннюю прохладу, он весь вспотел. К счастью, они свернули по тропинке к обрыву. Там они постояли, поглядели на восходящее солнце и вниз, на горную реку Потом высокая блондинка со взбитой прической что-то крикнула, коричневый англичанин вместе с Кранцем побежали к гостинице и через минуту вернулись к обществу в сопровождении толстого мужчины без пиджака, в одном жилете, который нес в руках поднос с наполненными бокалами. Высокая блондинка взяла в руку бокал, выпила и, высоко подняв его над головой, бросила в пропасть. Ее примеру последовали все остальные. Они посмотрели вниз, следя, по-видимому, за падением бокалов. Потом блондинка всплакнула, но тут же попудрила себе лицо, и все, оживленно разговаривая, пошли обратно к гостинице.
Лубенцов встал, пробрался среди кустов к ведущей вверх тропинке и через пять минут очутился возле своей машины. Он растолкал Ивана, сел рядом с ним и скомандовал ехать. Вскоре машина советского коменданта возвратилась в город и медленно подкатила к крыльцу английской комендатуры. Здесь на ступеньках сидел Воронин. Он курил, по-хозяйски оглядывался. Его тонкое лисье личико выражало довольство и самоуверенность.
— Все в порядке, — сказал он. — Посты выставлены. Я их сам развел. Пропуск и отзыв: Ленинград — Лейпциг. Где разместимся? Здесь?
Подумав, Лубенцов возразил:
— Нет, не желаю я ихнего наследства. Да и вообще неприлично советской комендатуре помещаться в «Коричневом доме», хотя бы и бывшем.
Это мнение одобрили и Воронин с Иваном.
— На площади, там, где собор, есть подходящий дом, — сказал Воронин. — Пустой, никем не занят. И место хорошее. Мебель там есть на первый случай. Только стекла выбиты. Но вставить их нехитрое дело.
— Разведал? — усмехнулся Лубенцов.
Они поехали проверять посты, побывали на всех заводах и складах. Повсюду из разных уголков навстречу им выходили русские солдаты, довольно меланхолические, чуть заспанные, но бодрствующие, и задавали свой вечный вопрос: «Кто идет?»
«Как хорошо», — думал Лубенцов, глядя на них с умилением. Его умилял их такой обыденный, непарадный вид, полное отсутствие в них какой бы то ни было позы. Лубенцов готов был каждого из них расцеловать.
Наконец отправились на площадь к собору. Дом, выбранный Ворониным, действительно оказался вполне подходящим. Это был основательно построенный из серого гранита трехэтажный, по углам украшенный башенками дом. По обе стороны широкого подъезда стояли поддерживавшие свод две каменные голые женщины-кариатиды. Кивнув на них, Лубенцов сказал:
— Неудобно для комендатуры, а?
— Ничего, — усмехнулся Воронин. — Художественное произведение.
— Сойдет, — согласился с ним Иван.
К ноге одной из каменных женщин была приклеена бумажка, оказавшаяся распоряжением английской комендатуры на немецком языке. Лубенцов прочитал листок. Британская комендатура приказывала немцам в связи с вступлением советских войск прекращать всякое движение в девятнадцать часов под страхом расстрела.
Лубенцов сорвал бумажку, скомкал ее, хотел бросить, но потом раздумал и положил к себе в карман.
Они поднялись по широкой лестнице. Она, хотя и обсыпанная стеклом и щебнем, выглядела весьма представительно. Обойдя множество комнат, Лубенцов сказал:
— Дом хороший. Подойдет.
— Для круговой обороны подходящий, — сказал Воронин.
— Имеем гараж на четыре машины, — сообщил Иван, успевший осмотреть двор.
— Надо узнать, чей дом.
— Учреждение.
— Смотря какое.
— Не детский сад, во всяком случае.
— Банк, пожалуй. Несгораемых шкафов уйма.
— Правда, пустых.
— Да, похоже, что банк.
Решили здесь обосноваться.
Воронин сказал:
— Надо объявить в городе, где комендатура наша будет.
— Сами узнают, — сказал Лубенцов. — Завтра и флаг повесим.
— Неужели и флаг?
— Точно не знаю, кажется, да.
Попытались умыться. Но вода не текла ни из одного из десятка кранов в умывальниках и ваннах, расположенных в пустом доме. Света тоже не было. Воронин взял в машине свой солдатский котелок и, убежав, вскоре принес воды. Умылись. Поели все трое на одном из зеленых канцелярских столов. И Лубенцов, побрившись, начистив сапоги и даже надраив пуговицы, снова отправился в английскую комендатуру.
Здесь вовсе не чувствовалось, что англичане собираются в дорогу. Всюду было тихо и сонно. Майор Фрезер, разумеется, спал. Лубенцов заставил англичан его разбудить. Он появился в накинутом на плечи халате и, завидя Лубенцова, крикнул:
— Мистер Крэнс!
Это он звал переводчика. Кранц сразу же появился, и Лубенцов сказал ему:
— Я прибыл с прощальным визитом.
Фрезер поклонился и спросил, не желает ли подполковник познакомиться с деятелями местного немецкого самоуправления. Лубенцов ответил, что желает, но не смеет ради этого задерживать английских офицеров и сам познакомится с бургомистром.
— Бургомистр здесь, — сказал Фрезер.
Кранц вышел и вернулся с высоким немцем в больших роговых очках. Лубенцов сразу узнал его. Он видел его на рассвете вместе с англичанами возле горной гостиницы.
— Бургомистр Зеленбах, — представился он с каменным лицом.
Лубенцов не обратил на него никакого внимания и, вынув из кармана сорванный им с ноги каменной женщины приказ английской комендатуры, раздраженно спросил, чем можно объяснить этот странный приказ, вовсе не соответствующий истине; неужели англичанин не знает, что в советской зоне оккупации комендантский час — не семь, а одиннадцать часов?
Майор Фрезер развел руками.
— Мисандерстендинг? — внезапно произнес Лубенцов запомнившееся ему английское слово.
Фрезер, удивившись, что-то пробормотал. Он решил, что советский комендант знает по-английски и только притворялся, что не знает.
В его голове пронеслось все, что говорилось в течение вчерашнего дня по-английски в присутствии советского коменданта; он густо покраснел и вдруг озлился против этого молодого русоволосого интригана и притворщика, казавшегося таким простодушным. «Опасные, скрытные и недоброжелательные люди, отравленные своей идеологией и ненавидящие человечество», — думал он о русских. И чем яснее он сознавал, что сам дал русскому основания для недоверия и подозрительности, чем больше был недоволен собой и приказами своего командования, тем сильнее злился на Лубенцова и на всех русских, тем упорнее подозревал их в самых худших намерениях.
Ему стоило немалого труда пригласить Лубенцова в свой кабинет, где на столе стояла бутылка водки и лежали тонкие бутерброды.
— Прошу извинения за скромное угощение, — буркнул Фрезер.
Лубенцов посмотрел на Кранца, который задержался с переводом, тоже думая, что Лубенцов все понимает по-английски. Когда Кранц перевел слова англичанина, Лубенцов не удержался, чтобы не съязвить.
— В «Белом олене», — сказал он, — кормят хорошо.
Фрезер заморгал глазами и, судорожно улыбнувшись, сказал:
— Англия бедна.
— Бедна? — угрюмо переспросил Лубенцов, сразу поняв, что Фрезер оправдывается не так по поводу скромного угощения, как за голые стены комендатуры и за вчерашний случай на станции. — А мы что? Богаты? У вас один Ковентри, а у нас их тысяча. Ладно, — продолжал он, махнув рукой. Счастливого пути.
Фрезер стремительно пошел к выходу, сопровождаемый бургомистром, переводчиком и Лубенцовым. У комендатуры стояли три машины — английская, советская и маленький «опель», принадлежавший, очевидно, бургомистру. Фрезер, ни на кого не глядя, торопливо откланялся, сел в свою машину и уехал.
Стоявший на крыльце Воронин буркнул:
— Скатертью дорога.
— Почему нет света и воды? — спросил Лубенцов, резко обернувшись к Зеленбаху, стоявшему чопорно и прямо с шляпой в руке.
Зеленбах стал объяснять, в чем дело. Лубенцов выслушал его объяснения, которые хорошо понял, но затем терпеливо выслушал и перевод старого Кранца. Объяснения сводились к тому, что свет поступал из города, находящегося теперь в английской зоне, и в связи с уходом англичан подача электроэнергии была прекращена ими. На вопрос Лубенцова — имеется ли электростанция здесь, в городе, Зеленбах ответил, что электростанция имеется, но она сильно повреждена и, кроме того, нет топлива: неоткуда взять уголь.
— А раньше как было? — спросил Лубенцов. — Город освещался местной электростанцией или как?
— Только частично. Станция маломощная, восемь тысяч киловатт.
— А топлива давно нет?
Зеленбах с минуту молчал. Дело в том, что топлива не было всего несколько дней — с тех пор как стало ясно, что англичане отсюда уходят. Бургомистр посмотрел на Лубенцова. Советский комендант — статный, широкоплечий, синеглазый, очень простодушный, с добрыми губами — показался ему простаком, славным недалеким парнем, имевшим, вероятно, большой успех у женщин.
— Давно, — ответил Зеленбах, бросив быстрый взгляд на Кранца.
— Давно, — перевел Кранц.
— Значит, будем жить без света? — засмеялся Лубенцов. Потом спросил: — А производится уголь в нашем районе? Да? Где? Сколько километров до этих шахт? Всего тридцать? — Лубенцов рассмеялся совсем добродушно. — А я всю жизнь слышал насчет германского организаторского гения разные легенды. Что же это вы, господин Зеленбах, не можете организовать такую ерунду? Некрасиво, господин Зеленбах. Просто из рук вон. — Он подождал, пока Кранц переведет эту тираду, и отметил про себя, что Кранц переводит очень точно. — Поехали, посмотрим электростанцию, господин Зеленбах. Давай, давай.
— Fahren wir das Kraftwerk besichtigen, Herr Seelenbach, — перевел Кранц, потом задумался над тем, каким образом перевести эти непереводимые слова «давай, давай», слова, полные множества оттенков. — Schneller, schneller, — сказал он неуверенно. Потом поправился: — Aber gar schnell. Потом добавил: — An die Arbeit![18]
Они сели в машину бургомистра и поехали через железнодорожный переезд в горы.
Небольшая электростанция из желтого кирпича действительно оказалась слегка поврежденной, но внутри, на кафельном полу, стояли два двигателя, смазанные и имевшие весьма благополучный вид. Все кругом было пустынно, шумели деревья, журчали ручьи. У входа стоял только одинокий, сонный на вид советский часовой. Он стоял молча, наблюдая с невозмутимым лицом за происходящим.
— Механика сюда, — сказал Лубенцов.
Зеленбах недоуменно пожал плечами и стал оглядываться во все стороны, словно ища этого механика. Потом он заговорил с Кранцем. Потом пошел по дороге вниз, где виднелись крайние домики города, но тут же вернулся и опять начал шептаться с Кранцем.
Солдат сказал:
— Механик вон в том дому живет, во втором налево.
Кранц побежал вниз по тропинке к домам и минут через десять вернулся с неторопливым пожилым человеком, которого представил как «господина Майера, механика». Механик поздоровался с Лубенцовым, и все, что Кранц ему переводил, сопровождал спокойными междометиями и односложными замечаниями вроде: «на я», «о я», «гевис», «зихер», «я, я».[19]
Он стал объяснять положение вещей на станции и сказал, что рабочие разбрелись и он точно не знает, где они теперь, а с топливом тоже дело плохо.
— Тут и топливо есть, товарищ подполковник, — опять вмешался часовой. — Вон там, в овраге лежит.
Лубенцов подошел к оврагу, и все остальные за ним. На вопрос о том, на сколько хватит топлива, механик, окинув взглядом угольную кучу, сказал, что должно хватить дня на три, если давать свет с темноты до часу ночи.
— Давай, — сказал Лубенцов. — Когда же будет свет, господин Майер?
— Завтра, — ответил механик.
— А сегодня нельзя?
Подумав, Майер сказал:
— Можно.
— Прекрасно! — воскликнул Лубенцов. — А угля мы тебе подвезем. Вот бургомистр — он все сделает. За эти два-три дня он тебя углем завалит так, что некуда будет девать. Верно ведь, господин Зеленбах?
— Jawohl,[20] - произнес бургомистр хмуро.
Они сели в машину. Зеленбах велел своему шоферу ехать обратно. Лубенцов удивился и сказал:
— Ты куда поехал? А уголь? Что будет с углем? Нет, голубчик, так дело не пойдет. Вези нас к шахтам.
Машина развернулась и, обогнув город, спустилась в равнину. Немецкие деревни, мелькающие мимо, уже серьезно занимали Лубенцова, ему хотелось в каждой из них остановиться, узнать, что там люди делают.
Он расспрашивал Кранца то об одном, то о другом. Здесь было много интересного и непонятного. На вершинах отдельно стоявших гор — Лубенцов мысленно называл их по-дальневосточному «сопками» — виднелись развалины. Это были остатки рыцарских замков, некогда охранявших герцогство от разбойничьих набегов и крестьянских восстаний.
Высоко-высоко над зреющими нивами проходила воздушная дорога из стальных канатов, подвешенных на железные эстакады; по этим канатам недавно еще двигались вагонетки с медной и железной рудой из горных рудников на железнодорожную станцию. Теперь вагонетки висели неподвижно: рудники не работали. Лубенцов отметил это в своем блокноте.
Машина мчалась быстро, и тридцать пять километров проехали за полчаса.
— Где шахты? — спросил Лубенцов.
Выяснилось, что ни Зеленбах, ни Кранц тут прежде никогда не бывали. Но вскоре слева от дороги показались темные продолговатые бараки. Лубенцов остановил машину и пошел к ним. Нигде не было ни души — ни в конторе, ни в мастерской. Лубенцов пошел дальше. Кругом лежали кучи крепежного леса досок, горбылей и тонких бревен. Тропинка шла среди высокого ковыля и нагретого солнцем папоротника. Все это ничуть не напоминало индустриальный пейзаж. Но вот Лубенцов очутился на краю огромной глубокой котловины овальной формы. Ее опоясывали ниточки железнодорожных путей, на которых там и сям стояли неподвижные паровозы и платформы, казавшиеся с такой высоты черненькими букашками. Неровные бока этого необыкновенного по величине бесконечного карьера показывали всю здешнюю землю в разрезе: сверху — тонкий слой сероватой земли, поросшей ковылем и папоротником, ниже — красноватая глина, затем — толстый слой белого песка и, наконец черный угольный слой. Неподвижные экскаваторы высились то тут, то там. Большое озеро с помпой для выкачивания воды находилось посредине котлована.
Лубенцов оглянулся. Старик Кранц стоял возле него. Зеленбах отстал; он шагал сюда, высоко, но медленно поднимая длинные ноги над травой.
— Это и есть шахты? — спросил Лубенцов.
— Да, сударь, — сказал Кранц и продолжал, старательно выговаривая каждое слово: — Она есть не глубокая, а открытая — бурый уголь добывает себя так в здешней местности.
Они вернулись к машине и поехали дальше, к поселку. Поселок этот ничем не отличался от любого другого немецкого села, с той разницей, что здесь, как и на шахте, в воздухе висел несильный приятный запах мазута. Они остановились на перекрестке. Лубенцов сказал:
— Найдите тут кого-нибудь… Управляющего, что ли.
Зеленбах поклонился и пошел вдоль улицы.
— Чего это он у вас такой… неживой? — спросил Лубенцов у Кранца. Кранц вежливо улыбнулся и развел руками. Лубенцов продолжал: — За какие достоинства вы его выбрали?
— Назначенный через американское военное правительство, — объяснил Кранц.
— А профессия у него какая?
— Хозяин большой, очень большой торговли.
— Лавочник? — переспросил Лубенцов.
Кранц не расслышал презрения в его тоне и только обрадовался, вспомнив, видимо, забытое русское слово.
— Да, да! Вот, вот! Лавочник! Да.
Зеленбах вскоре вернулся один и сообщил, что управляющий перебрался вместе с англичанами на запад, в город Брауншвейг.
— Ну, а кто есть?
— Никого нет.
— Как так? А рабочие есть?
— Рабочие есть.
— Где они?
Зеленбах развел руками.
— Они, — сказал он неопределенно, — здесь… живут…
Лубенцов нетерпеливо махнул рукой и пошел по улице. На углу он увидел пивную с большой желтой вывеской, на которой было написано шахтерское слово «Глюкауф». Он вошел в пивную. Здесь было полно народу, как в праздник. Стеклянные кружки со светлым пивом стояли на круглых картонных подставках.
Все оглянулись на входившего Лубенцова. Воцарилось молчание.
— Что же это получается? — сказал он. — Уголь нужен, а вы пиво пьете!
Его голос прозвучал обиженно и недоуменно, и именно этот тон крайне удивил шахтеров. Некоторые сконфуженно улыбнулись.
— Управляющий сбежал! — продолжал он, устало садясь на стул. — Тоже причина! Между прочим, у нас в Советском Союзе управляющие сбежали почти тридцать лет назад, а уголь все-таки добывается…
Кранц, улыбнувшись тонкими губами, перевел эти слова. Рабочие засмеялись.
— Кто у вас тут есть? Профсоюз есть у вас? — продолжал Лубенцов. Коммунисты, социал-демократы есть? Или ни черта у вас нет? Ну, вот вы! Кто вы такой? — Он ткнул пальцем в одного молодого худощавого паренька. Тот смутился и ничего не ответил. — Ну, скажите, скажите…
— Я рабочий, — тихо сказал паренек.
— Ну, а вы? Вы? Вы?
— Рабочий.
— Рабочий.
— Машинист экскаватора.
— Горнорабочий.
— Шофер.
— Монтер.
— Tagebaumeister.[21]
— Ну, а коммунисты среди вас есть?
Коммунистов среди них не было.
Один старичок, пожевав губами, сказал:
— У нас были коммунисты, но их давно нет, давно нет.
Другой старичок, сидевший рядом с ним, проговорил:
— Подожди, Карл. У нас есть один коммунист.
— Да, да, — поддержал его третий старичок. — Один коммунист у нас есть.
— Это кто же? — спросил четвертый старичок.
— Ну как же! Ганс Эперле — коммунист.
— Да, да, — подтвердили другие старики. — Эперле коммунист.
— Где он? — спросил Лубенцов, любуясь этим неторопливым разговором старых шахтеров; он подумал, что они, несмотря на немецкую речь и внешность, все-таки здорово напоминают русских рабочих.
— Я его сейчас приведу, — крикнул паренек и выбежал из пивной. Не прошло и двух минут, как он вернулся вместе с высоким костлявым человеком в синем комбинезоне.
— Вы коммунист? — спросил Лубенцов.
— Да. Месяц, как вернулся из лагеря.
Лубенцов пристально посмотрел ему в глаза и встретил взгляд глубокий и серьезный. В другое время Лубенцов сразу утих бы и стал бы разговаривать с этим человеком с тем волнением, которое всегда вызывал в нем человеческий подвиг. Однако сейчас ему было не до того. Предложенный ему темп жизни не допускал умиления, раздумий и длинных пауз, и этот новый жизненный ритм был чутко уловлен Лубенцовым. Он сразу накинулся на Эперле с градом упреков, вопросов и предложений.
— Уже месяц, как вернулись? Что же это вы, товарищ Эперле? Что же вы делали этот месяц? Ну почему теперь не работают? Куда это годится? Электростанции стоят, железные дороги почти не работают, а вы что? Сколько у вас коммунистов? Шесть? Это не мало! Это совсем не мало. А социал-демократов сколько? Тридцать! Ого! И профсоюз есть? Всё есть, а угля нет! Ой, беда! Ну и ну!
Пивная все больше наполнялась народом.
Кое-кто из шахтеров стал объяснять, что англичане увезли с собой часть машин и что шахта «Генриетта» принадлежит угольному концерну, находящемуся в английской зоне оккупации; оттуда нет никаких вестей, управляющий сбежал и т. д. и т. п.
— Ну и что же, ну и что же? — начинал сердиться Лубенцов. Рабочие-то остались! Главные-то люди — на месте! Беда с вами, немцы! Когда вы поймете, что можете жить без управляющих?
Наконец было решено, что завтра шахта приступит к работе, и тут один из старичков шахтеров вдруг спросил:
— Как будет с заработной платой?
— А со снабжением как будет? — спросил другой старичок, жуя губами.
Лубенцов несколько растерялся. Он посмотрел на старичков сердито. Они ему теперь очень не понравились. Он был так доволен тем, что все вопросы легко и просто уладились, что теперь ему показалось даже оскорбительным то обстоятельство, что немецкие рабочие, которых он, Лубенцов, только что как бы простил от имени советского народа, еще осмеливаются говорить о деньгах, снабжении, спецодежде и прочих «шкурных» делах.
Все значение этих «шкурных» дел Лубенцов понял лишь тогда, когда зашел в квартиру к Эперле. Там сидели за столом девочка, мальчик и женщина лет сорока. Их домашний обиход, одежда, а главное — еда (они обедали) свидетельствовали о такой бедности, что Лубенцов не мог не упрекнуть себя за свой мальчишеский административный восторг.
Они ели так называемый «пелотин» — варево из желудей и буковых шишек.
Лубенцов совершил над собой некоторое насилие, чтобы заставить себя смотреть равнодушней и без излишнего сострадания на этих людей. Он заставил себя подумать о своей родной стране, где советские граждане, победители, жили не лучше, чем эти немцы, — по крайней мере в тех местах, где побывали гитлеровские войска. Он заставил себя вспомнить обо всей нищей и голодающей Европе, пришедшей в такой страшный упадок по вине немецкой агрессии. И все-таки эти мысли, несмотря на их горькую справедливость, не смогли заслонить от него тот факт, что в вверенном ему районе люди голодают. Как человек он мог сколько угодно думать: «Поделом вам за все», — но как комендант он так думать не имел права.
При этом Лубенцов сам ощутил голод — он давно не ел, ему захотелось чего-нибудь поесть. И он не мог скрыть от себя того обстоятельства, что ему довольно легко осуществить это желание в отличие от немецких рабочих.
После разговора с Эперле Лубенцов с Кранцем пошли к машине. Здесь, возле машины, их ожидал Зеленбах, о существовании которого Лубенцов совершенно забыл. Бургомистр стоял неподвижно, похожий на большого черного журавля. Все молча уселись в машину. Спустя некоторое время Лубенцов спросил, на чем Зеленбах собирается вывозить уголь. Зеленбах ответил, что в городе имеется несколько транспортных фирм, но вряд ли у них есть бензин. Тогда Лубенцов спросил, где производится бензин. Зеленбах ответил, что синтетический бензин производится в районе города Фихтенроде.
— Будет бензин, — буркнул Лубенцов, вспомнив, что в этот город назначен комендантом его знакомый, майор Пигарев, служивший раньше в штабе корпуса.
Кранц перевел его слова Зеленбаху с такой же уверенностью, с какой они были произнесены. Он про себя удивлялся, как все получается быстро и просто у этого русского; а получается все потому, что этот русский даже не может себе представить, чтобы что-нибудь на свете нельзя было сделать. В бога он, вероятно, не верит, как все коммунисты. Он, вероятно, верит в прогресс. И в связи с этим весьма оптимистически настроен. «Разумеется, он не представляет себе всей сложности задач, которые встанут перед ним», продолжал думать Кранц, искоса поглядывая на профиль Лубенцова.
Что касается Зеленбаха, то он тоже все время наблюдал исподлобья за советским комендантом. Комендант оказывался не так прост, как ему, Зеленбаху, казалось вначале. Впрочем, может быть, он и был прост, Зеленбах никак не мог определить это, — но он имел какую-то школу, привычки, навыки, свой подход к делам, который был совершенно чужд стилю работы западных комендатур, вовсе не склонных заниматься мелочами и вообще старавшихся заниматься чем-либо как можно меньше.
Показался Лаутербург.
У подъезда комендатуры стоял Воронин, который, как обычно, курил сигарету с независимым и скучающим видом. Рядом стояли несколько немцев, при появлении коменданта снявших шляпы.
Воронин сказал:
— Первые посетители явились. Нужен переводчик. Кранца позвать?
— Нет, этого не будет, — возразил Лубенцов, — мы не англичане. — Он покосился на переводчика, который стоял возле машины бургомистра бледный, сухонький, седой, — и добавил: — Только вот что: нужно ему уплатить. Лучше всего продовольствием.
Воронин сказал:
— Нет так нет. Сейчас позову другую, русскую. Сама пришла проситься.
Лубенцов вошел в дом. Здесь на диванчике возле широкой лестницы сидела девушка, хорошо одетая, на первый взгляд — красивая (есть такие девушки — красивые на первый взгляд). Она встала и представилась.
— Альбина Терещенко. — Крепко пожав Лубенцову руку, она выпалила единым духом: — Угнана сюда из Харькова в сорок втором году. Служила конторщицей в банке. Может быть, вам нужен переводчик? Я хорошо владею немецким языком и немного печатаю на немецкой машинке.
Поднимаясь с ней по лестнице, Лубенцов задал ей устную анкету, из которой выяснилось, что Альбина училась в Харькове в институте пищевой промышленности, в 1941 году окончила второй курс, незамужняя, в комсомоле не состояла.
Она производила впечатление красавицы, и надо было иметь хорошие глаза, чтобы заметить, что она похожа на грызуна, нечто вроде ласки или горностая. У нее были мелкие жемчужные зубки, тонкое личико, большие красивые глаза, бледная кожа на лице, стройная длинная шея, на которой плавно покачивалась маленькая, почти змеиная головка. Вдобавок ее клетчатая юбка, туго облегавшая широкие бедра, внизу расходилась клешем, причем сзади была несколько длиннее, что, право же, напоминало хвост.
Лубенцов, однако, не имел ни времени, ни жизненного опыта для того, чтобы заметить все это. Он был наблюдателен и считал себя даже физиономистом, но только в отношении мужчин. Женщин он знал мало и разбирался в них плохо. Они ему нравились все. Он питал к ним слабость, понятную в молодом и добром человеке.
Переводила Альбина быстро, толково. Она вообще все делала быстро и толково. Стоило ей часок повертеться по дому, как дом превратился в учреждение, а будущий кабинет коменданта — в уютную и в то же время вполне служебного типа комнату. Появились занавески темно-бордового цвета и длинные дорожки, тоже темные, но посветлее, чем занавески. Ворониным и Иваном, а также вызванными ею немецкими поденщиками она командовала бойко, заставляя их перетаскивать мебель, носить стулья, кресла, книжные шкафы, вешать гардины, подметать лестницу.
— Цветов не полагается или как? — спросила она у Лубенцова, ставя на окно вазу для цветов.
— По-моему, не надо, — рассеянно ответил Лубенцов. — Некоторая официальность нужна, правда ведь? — Он делал записи в блокноте, стараясь составить себе хотя бы приблизительный план работы на ближайшие дни.
— Вы правы, — ответила Альбина и исчезла с вазой. Вернувшись, она продолжала: — Немцы любят власть. — Она пододвинула к столу тяжелое кресло с золотыми львами на подлокотниках. — И жесткую власть притом.
— Вы думаете? — спросил Лубенцов, подымая на нее глаза.
— Да. Я их знаю. Чем жестче с ними обращаться, тем они больше уважают. Они англичан уважают потому, что англичане высокомерны и не считают их за людей. Американцев они не так уважают — те с ними больше запанибрата. А русских — еще меньше, потому что русские показывают свой демократизм где надо и где не надо. Эффектно получается, когда русские, после всех своих бед, хлопают немца по плечу, как товарища. Даже русские евреи, я видела, и те…
Она говорила по-русски с южным акцентом — «г» произносила с придыханием, «е» в иностранных словах произносила как «э» — «эффэкт», «энэргия», «тэма» Слово «эффэктно» она особенно любила. Голос ее грудной, низкий, бархатный, обволакивающий — к концу фразы становился все ниже, и фраза кончалась глухим рокотом — очень приятным. Под глазами у нее, несмотря на молодые годы — ей было всего двадцать четыре, — пряталось множество мелких морщинок и таилась синева, как после длинного ряда бессонных ночей.
— Немцы бывают разные, — сказал Лубенцов. — Да и приятно быть великодушным.
— Вы правы, — согласилась она неожиданно. И так же неожиданно спросила: — Где вы будете жить?
Он сказал:
— Здесь где-нибудь. Тут комнат много.
— Это не годится, — заявила она уверенно. — Учреждение есть учреждение. Тем более комендатура. Да и вам будет лучше на частной квартире. Свободнее.
— Верно, — согласился Лубенцов, подумав.
Он снова принялся за свой план, изредка наблюдая за тем, как она порхает по комнате и командует Ворониным и Иваном. Иван делал все охотно и бездумно, Воронин же был мрачен. Всякий раз, когда Альбина что-то приказывала, он вопросительно взглядывал на Лубенцова: что скажет начальник. Лубенцов рассеянно кивал головой или говорил:
— Давай, давай.
Он никак не мог сосредоточиться. Ему все казалось, что чего-то важного не хватает, но прошло добрых полчаса, прежде чем он понял, что не хватает телефона. Когда он сказал об этом Альбине, она вспыхнула от досады на то, что сама не догадалась о таком важном деле. Она сказала:
— Все будет сделано.
Она надела свою шляпку и ушла. Вскоре прибыли монтеры. Тихие, почтительные, они поставили в разных комнатах телефонные аппараты, благо проводка здесь была с прежних времен. В кабинете Лубенцова установили два телефона — один белый с красными кнопками, другой черный с белыми кнопками. Комната сразу приобрела от этого еще более нарядный вид.
Лубенцов попросил соединить его с городом Альтштадтом. Альбина кивнула головой, подняла трубку, важно сказала «хир командантур»,[22] улыбнулась Лубенцову и затараторила по-немецки. Уже через минуту ответила телефонная станция Альтштадта, и еще через минуту на другом конце провода оказался окружной комендант генерал Куприянов. Выслушав доклад Лубенцова, он сказал:
— Все ясно. Насчет работы шахт и железных дорог приму меры. Конечно, не все пойдет гладко. Мы с тобой еще не комендантствовали за границей. У меня тут у самого голова идет кругом. Главное — присмотрись к немцам. Свяжись с антифашистскими партиями. Коммунисты там есть? Поищи, поищи их!.. Штаты утверждены. Полагается тебе несколько офицеров и взвод солдат, комендантский. Как дадут людей — пришлю. Пока пользуйся солдатами из воинских частей. Попроси у них, они дадут… Инструкции воспоследуют. У меня их уже целая гора.
Положив трубку, Лубенцов пошел посмотреть дом. Уборка заканчивалась. В большой полутемной комнате возле кабинета — будущей приемной — одиноко танцевал худощавый немец-полотер с надетой на ногу щеткой и с глазами, мечтательно устремленными ввысь. Стекольщики вставляли оконные стекла. Женщины мыли полы в комнатах и коридорах. Снизу доносился густой голос Альбины. Она спорила с немцами, стоявшими у входа в комендатуру.
— Нельзя, нельзя. Уже пятый раз вам говорю. Завтра придете, произносила она по-немецки недовольным голосом, выпроваживая их за дверь.
Лубенцов постоял у дубовых перил ведущей вниз широкой лестницы, потом позвал Альбину и попросил ее связаться по телефону с комендантом города Фихтенроде.
— Его фамилия Пигарев, Павел Петрович. Мой сослуживец. Звоните, а я пойду чего-нибудь поем. Не помню, когда ел в последний раз.
Он наскоро поел вместе с Ворониным, потом снова пошел наверх. В кабинете мыли полы. Связаться с Пигаревым Альбина пока не смогла, так как в фихтенродской комендатуре телефона еще не было. Лубенцов с некоторым самодовольством воспринял это известие. Потом он вышел на улицу, прошелся по площади, постоял под деревьями сквера. Он вспомнил слова генерала Куприянова насчет того, что надо «поискать» немецких коммунистов, и засмеялся: ему это показалось смешно. Он пожалел о том, что не расспросил Эперле поподробнее.
«А есть ли вообще в Германии коммунисты?» — подумал Лубенцов. Он прошел мимо собора и завернул налево, на улицу Дома стояли молчаливые и темные. Улица вскоре привела его к небольшой площади, посреди которой стояла ратуша — старинное здание с двумя башенками, украшенное вдоль карниза деревянными резными фигурками. Лубенцов вошел в ратушу, но и здесь все было тихо и пусто. Он вышел обратно на площадь. Там стоял Воронин.
— Ты как сюда попал? — спросил Лубенцов.
— Пошел за вами следом.
— Зачем?
— На всякий случай. Город-то чужой…
Они молча пошли обратно, но только успели завернуть за угол, как с обеих сторон улицы от домов отделились фигуры нескольких человек. Лубенцов остановился. Люди шли навстречу медленно и, казалось, угрожающе. Улица была узкая, темная, сумерки сгущались.
— Сейчас полосну их очередью, — сказал Воронин. На его окаменевшем лице изобразились ненависть и презрение.
— Подожди, — коротко приказал Лубенцов.
Он внимательно всматривался в лица этих людей, и они так же внимательно — в его лицо. Наконец один из них спросил, не имеют ли они честь разговаривать с советским комендантом, на что Лубенцов односложно ответил: «Да» И тогда бывшая среди них женщина заговорила с ним на вполне хорошем русском языке и сказала, что она жила четыре года в Москве. Она была страшно взволнована и, вместо того чтобы объяснить суть дела, твердила только, что жила в Москве четыре года, с 1925 по 1930 год. Она придвинула красивое изможденное лицо, обрамленное седыми нечесаными волосами, почти к самому лицу Лубенцова и вдруг произнесла голосом, в котором явственно прозвучала тревога:
— Вы молодой… Вы не помните.
Лубенцов спросил:
— Короче говоря, кто вы? И что вам нужно?
Она произнесла в ответ слово, которого он вначале не понял, и только после того, как она произнесла его несколько раз подряд, он понял: она сказала «пятерка». Перед Лубенцовым, как выяснилось спустя минуту, стояла руководящая пятерка местной организации КПГ.
Лубенцов ахнул. То, что он в совершенно незнакомом городе среди тысяч людей наткнулся именно на тех, кого искал и кого не надеялся найти, показалось ему чудом и предначертанием. Он не понял, что смог найти коммунистов только потому, что они искали его, а не только он их. Они могли бы ему рассказать о том, что целый день обивали пороги комендатуры, что ездили за ним на электростанцию, но прибыли туда слишком поздно и что позднее их не пускала Альбина.
Женщина, которую звали Ганной Небель и которую все остальные полуласково, полушутливо величали «Мутти» («мамаша»), пригласила Лубенцова к себе — она жила неподалеку. Маленькая каморка на чердаке с трудом вместила семерых. Пятерка состояла из самой хозяйки, двух пожилых людей Карла Вандергаста и Курта Лерхе — и двоих людей помоложе — Руди Форлендера и Отто Ланггейнриха.
Уже после нескольких минут разговора Воронин, выражавший всем своим хмурым видом высшую степень недоверия, милостиво снял руку с шейки приклада автомата, а затем закинул автомат за спину. Каждому в отдельности он, может быть, и не поверил бы; один человек может про себя сказать неправду с самым убедительным видом. Но пять человек вместе не могут врать, во всяком случае, так убедительно, чтобы вызвать у двух взрослых людей боль и радость, замирание сердца и бурную симпатию.
Вандергаст и Лерхе недавно вернулись из концлагерей — один из Маутхаузена, другой из Заксенхаузена. Форлендер сидел три года в тюрьме, потом был призван на войну, работал на строительстве Атлантического вала, оттуда был за антивоенную пропаганду послан в штрафную роту, или, как ее называли, «Himmelstahrtkommando» («команда путешественников на тот свет»); после ранения он опять попал в рабочий батальон, но вскоре бежал и скрывался здесь, неподалеку от Лаутербурга, в маленькой будке, в большом помещичьем фруктовом саду — там работал садовником брат его жены. Наконец, Ланггейнрих — огромный неразговорчивый крестьянин с грубоватым и честным лицом — тоже отсидел четыре года, затем работал на известковом заводе в горах Гарца, а теперь жил в деревне Финкендорф; в июле 1944 года его снова замели, как заметали всех подозрительных после покушения на Гитлера. Что касается «Мутти», то она имела самый большой тюремный стаж и все эти годы выходила из одного лагеря, чтобы через полгода попасть в другой.
Они создали здесь, в Лаутербурге, комитет антифашистского сопротивления. Как только пришли американцы, «пятерка» написала и напечатала в местной типографии воззвание этого комитета. Воззвания были вывешены на улицах, но американские патрули прокололи их штыками.
— Они нас загнали в подполье, — сказал Лерхе. — Да, да, товарищ. Наш народ, обманутый Гитлером, после поражения был готов пойти нам, антифашистам, навстречу с открытой душой. Но американцы повели дело так, что народ опять стал относиться к нам недоверчиво. Вера в нацизм пропала, никакая другая не пришла ей на смену. Это опасно. Народ без веры — это опасно. А те стремились — да, да, товарищ, — стремились оставить наш народ без всякой веры.
— Американцы велели очищать город от обломков, а надсмотрщиками назначили нацистских чиновников, — хмуро заметил Вандергаст.
— Вот, вот! — воскликнул Лерхе. — Мы с Вандергастом пошли к американскому коменданту просить, чтобы не давали нацистам опять командовать. Нас выгнали! Да, да, товарищ! Нас, антифашистов, выгнали из американской комендатуры! И пригрозили избить! Как будто мы боимся побоев! Как будто нас никогда не били!
— Ладно, что было, то прошло, — успокоительно пробормотал Ланггейнрих.
— Ты, Ланггейнрих, слишком добрый, — закричал Лерхе. — Этого нельзя забыть! Гитлеровцев ласкали, а нас третировали! Назначили бургомистром Зеленбаха, который продавал в своем магазине вонючие сочинения Гитлера и его своры! Возвратившимся из лагерей антифашистам не давали жилья, а дома бывших нацистов пустуют и охраняются! Нас загнали в подполье, а фашист Дистельберг остался хозяйничать на своей колбасной фабрике!
— Это было трудное время, — тихо сказала «Мутти». — Может быть, более трудное, чем при Гитлере. Время больших разочарований и сомнений. Я часто думала: может быть, мы уже никому не нужны? Безнадежно устарели? Кто мы? Обломки прошлого?
— Ладно, ладно, Ганна, — пробормотал Ланггейнрих. — Ты все усложняешь. Ты любишь усложнять.
— Я люблю правду.
Вандергаст сказал:
— Но не думайте, что мы только размышляли. Мы что-то и делали. Делали, что могли.
— Меньше, чем могли, — сказал Форлендер.
— Согласен, меньше. Но что-то делали. Мы связались с коммунистами и коммунистически настроенными рабочими. С батраками. Нам удалось устроить Форлендера в полиции. Он добился ареста некоторых спекулянтов, нацистов. Когда мы узнали, что вы придете, мы установили гражданскую охрану у некоторых предприятий, не дали разграбить склады, сахарный и колбасный заводы. Мы припрятали кое-какие драгоценные вещи из замка… К сожалению, не все. Англичане успели увезти древнейшее издание Библии, отпечатанной Гутенбергом, древнюю Лохгеймскую книгу песен, картины… Но кое-что мы уберегли, а главное… — Вандергаст вдруг задрожал, заранее возбужденный тем, что собирался сказать. При этом он поднял правую руку и сжал ее в кулак. Только теперь Лубенцов заметил, что рука Вандергаста вся искривлена, изуродована. — Главное — мы уберегли веру в будущее. Да, это мы сохранили, несмотря, конечно, на разные настроения и все такое… Переведи, Ганна, товарищу как можно точнее.
— Я все понял, — быстро сказал Лубенцов.
Он не знал, что еще сказать в эту торжественную минуту. Тут в комнате вдруг стало ослепительно светло; все вздрогнули от неожиданности и подняли головы вверх: под потолком загорелась электрическая лампочка.
— Молодец, Майер, держишь слово, — вскричал Лубенцов, обращаясь к лампочке, и встал с места. — Ну, я пошел. Дел много. Договорим в следующий раз. Будем работать вместе, вот и все.
На улице он сказал:
— Черт! Надо было что-нибудь им хорошее сказать, а я ничего не придумал. Надо было им хоть руки пожать.
Он был недоволен собой. Но Воронин, смотревший на жизнь более практично, возразил:
— Ничего, товарищ подполковник. Достаточно того, что мы к ним зашли. Это уже имеет политическое значение.
Показалась комендатура. Из ее раскрытых окон доносился голос Альбины. Она говорила по телефону — сначала по-немецки, потом стала говорить по-русски. Лубенцов с Ворониным вошли в дом. Здесь было тихо, чисто. Рабочие уже ушли.
Альбина разговаривала с Пигаревым, кокетничая напропалую. Завидев входившего Лубенцова, она осеклась и сказала в трубку:
— Подполковник Лубенцов у телефона.
— Здравствуй, Пигарев, — сказал Лубенцов. — Ну, как? Устроился? Ну, а я уже устроился. У меня тут уже все на мази. Все есть, кроме бензина. Бензин есть у тебя. Не знаешь? Так вот я тебе говорю. В пяти километрах от Фихтенроде — завод синтетического бензина.
— Ладно, присылай за бензином, — сказал Пигарев.
Лубенцов тут же позвонил Зеленбаху. В ратуше бургомистра не было. Из квартиры ответили, что Зеленбах отдыхает.
— Поднять его. Через полчаса чтобы он был здесь, — сказал Лубенцов.
Альбина охотно перевела эти слова по телефону жене Зеленбаха.
Бургомистр явился минут через пятнадцать. Альбина доложила о его приходе.
— Зовите, — сказал Лубенцов.
— Может, лучше, если он подождет минут десять, я сказала ему, что вы очень заняты.
Лубенцов засмеялся, но повторил:
— Зовите.
Зеленбах вошел и поклонился. Лубенцов сказал:
— Завтра утром пошлете машины за бензином в Фихтенроде. Обратитесь к коменданту майору Пигареву. А вы уже говорили с автотранспортными фирмами? Еще не говорили? Ах, как нехорошо! Просто из рук вон! Сейчас вы вызовете к себе в ратушу хозяев этих фирм и дадите им нужные распоряжения. Не завтра, а немедленно. И вообще вы слишком рано кончаете работу. Вы и все чиновники магистрата. Когда город в развалинах, жрать нечего, люди страдают магистрат не имеет права уходить со службы в пять часов вечера. Завтра с утра все население, включая буржуазию, должно выйти на очистку улиц от обломков. Движение разрешается до одиннадцати вечера. Все пивные, кафе и прочее открыть. Все. Вы свободны.
Но Зеленбах не уходил. Он начал говорить сдержанно-взволнованно:
— Я понимаю, что ко мне имеется много претензий… Это вполне естественно при моей должности в столь тяжелое время… Я выполнял указания оккупационных властей… и старался, очень старался… заслужить доверие. Я и впредь буду…
Лубенцов прервал его:
— Теперь слишком поздно говорить на эти темы. — Заметив, что эти слова имеют двойной смысл, он поправил Альбину: — Поздно в том смысле, что поздно, время позднее. Я прошлую ночь совсем не спал.
Когда дверь за бургомистром закрылась, Лубенцов сказал Воронину:
— Постели мне здесь где-нибудь.
Альбина воспротивилась этому.
— Что вы, товарищ подполковник, — сказала она. — Знаете что? Поедем пока ко мне. У меня хорошая квартира. Вы отдохнете, а завтра я подыщу вам… Есть очень хороший особняк генерала в отставке фон Липпе. Сам генерал сбежал.
Лубенцов улыбнулся и махнул рукой.
— Неудобно подполковнику спать в генеральской постели.
Она воскликнула:
— Наоборот, это поднимет ваш авторитет среди немцев.
Ее кто-то позвал, и она вышла.
— Резвая бабка, — сказал Воронин.
— Да, молодец девица, — согласился Лубенцов. — Ты ее, кажется, не очень любишь?
Воронин на этот вопрос ничего не ответил, а только спросил:
— Ну что, вызвать Ивана? Поедете к ней отдыхать?
— Нет, не поеду, — засмеялся Лубенцов, — не бойся.
Воронин, довольный, ухмыльнулся и пошел стелить Лубенцову постель. За этим занятием его застала Альбина.
— Вы кому стелете? — спросила она.
Воронин ответил с некоторым злорадством:
— Как так кому? Подполковнику Лубенцову, коменданту города.
— Он поедет ко мне. Коменданту нельзя так спать. Это снижает его авторитет.
— Опять ты со своим авторитетом! Да не вмешивайся ты не в свое дело! Тут все свои, переводить не надо.
Глаза Альбины сверкнули, но она сдержалась, подошла вплотную к Воронину, разметала его чуб и сказала шутливо:
— Ох, вы какой строгий! Как монах.
Ее голос зарокотал.
Воронин, неожиданно для себя самого, схватил ее за плечи. Но она вырвалась и сказала:
— Ну, ну, осторожнее на поворотах. Коменданту пожалуюсь.
Воронин вполголоса выругался и проговорил не без восхищения:
— Ух, проклятая!
— Девушку я тебе раздобуду, не беспокойся, — сказала Альбина, приводя в порядок прическу. — Такую эффектную, что не видел ты ничего похожего. Любой национальности, какую хочешь. А меня не трогай. Для вас я аусгешлёссен![23]
— Ладно, иди к бесу, — пробурчал Воронин. — Не искушай. Надоела.
Она постояла с минуту, посмотрела, как он стелет на диван шинель и байковое одеяло, и, с презрением покачав головой, сказала:
— Ладно, я сейчас сама постелю.
Но вместо того чтобы стелить, она стала звонить кому-то по телефону. Она говорила по-немецки. Потом, поманив за собой Воронина, вышла на балкон. Вскоре к дому подкатила автомашина. Из нее вылезли две немки, неся два огромных баула, в которых, как вскоре выяснилось, были одеяла, подушки, простыни и полотенца. Одна из немок — пожилая, пухлая — говорила с Альбиной подобострастно, низко кланяясь и прижимая ручки к высокой груди. Альбина отвечала ей кратко и не слишком приветливо.
— Гут,[24] - повторяла она много раз, но довольно сухо.
Вторая немка — востроглазая служаночка — стояла у стены и смотрела на Альбину и Воронина боязливо, но с интересом.
Альбина выпроводила их. Глаза ее были полны торжества.
— Подлизывается, старая карга, — сказала она.
— А это кто? — спросил Воронин.
— Фрау Бетхер, хозяйка галантерейной фирмы. Я у нее работала одно время. Сволочь порядочная.
Когда Лубенцов наконец улегся спать, было два часа ночи. Заснул он не скоро — перед его закрытыми глазами все мелькали лица и пейзажи. И ему все казалось, что он едет без конца куда-то. Такой напряженной жизнью он, пожалуй, и на фронте не жил.
«Завтракал с капиталистом, полдничал с помещицей, обедал с английским баронетом, провел вечер с подпольной коммунистической группой, — думал он, усмехаясь. — Как в авантюрном романе. Расскажешь — не поверят».
Спал он плохо.
Ему снилось, что он ползет с двумя разведчиками по снежному полю. Они в белых маскхалатах. Впереди виднеется черная полоска леса, а левее деревенька, вся разрушенная.
«Немцы там, в деревне», — говорит кто-то из разведчиков, и Лубенцов узнает голос своего бывшего ординарца Чибирева, погибшего в городе Шнайдемюле. Он удивляется, почему Чибирев здесь, и радуется тому, что Чибирев, оказывается, был в длительной отлучке и наконец вернулся, а вовсе не был убит, как это считалось раньше. И он тут же решает оставить Чибирева при комендатуре, причем нисколько не удивляется тому, что он, комендант, ползет по снегу, как разведчик.
Они ползут и вскоре замирают позади одного из крайних домов покинутого, полуобгоревшего. И они видят, что по деревне ездят машины, ходят немецкие солдаты. Но когда трое из этих немецких солдат приближаются, Лубенцов с изумлением и не без ужаса замечает, что это вовсе не немцы, а англичане: майор Фрезер, бывший комендант Лаутербурга, и два английских офицера — голубой и коричневый. Все пьяны и веселы. С ними красивая немка с высоко взбитой прической и бокалом в руке. Лубенцов слышит звук взводимой гранаты и говорит Чибиреву:
— Стой! Это не фашисты! Это наши союзники.
— Фашисты, — настаивает Чибирев. — Не знаю я никаких союзников, товарищ гвардии майор.
И Лубенцов во сне соображает, что Чибирев прав в том смысле, что действительно не знает никаких союзников, так как погиб в Шнайдемюле раньше встречи с союзниками. Однако Лубенцова и теперь совсем не удивляет то обстоятельство, что погибший Чибирев ныне жив и находится с ним. Он старается переубедить Чибирева:
— Ты не знаешь, а я знаю. Это союзники, английские офицеры.
— Почему же они здесь? — спрашивает Чибирев.
Лубенцов в душе соглашается с ним — он сам не понимает, по какой причине союзники здесь, в этой, по-видимому белорусской, деревне. Он говорит:
— Не понимаю.
Тогда Чибирев замахивается. Лубенцов в отчаянии перехватывает его руку с гранатой. Но граната уже летит, описывая темную тяжелую дугу в воздухе.
Ему снились и другие сны. Видения, не похожие на действительность, но связанные с ней то одной, то другой чертой, мучили его до самого утра.
А с утра снова началась действительная жизнь, похожая на сон, настолько была она чужда всей прошлой жизни Сергея Лубенцова. Бесконечной чередой перед ним стали проходить торговцы, фабриканты, бывшие нацисты, железнодорожные чиновники, пасторы, люди всех национальностей Европы, пригнанные в Германию Гитлером. Просили квартир, топлива, горючего, оконного стекла, лицензий на автомобили, пропусков на родину, освобождения от войскового постоя; жаловались на не уплативших за что-то англичан, на что-то взявших русских, на что-то присвоивших американцев, на кого-то объегоривших французов; репатрианты искали управы на немцев, немцы — на репатриантов; рабочие просили защиты от фабрикантов, фабриканты — от чрезмерных требований рабочих. Хмурые и оживленные, изможденные и толстые, старые и молодые сменяли друг друга у комендантского стола — каждый со своей заботой, своим горем, своей манерой разговаривать, пугаться, радоваться.
Лубенцов только отфыркивался, как пловец в бурную погоду, и не переставал принимать и принимать людей. Ему все это было интересно. Однако к исходу дня он понял, что так продолжаться не может: он оказывался не хозяином положения, а исполнителем, вынужденным заниматься только тем, что ему навязывают сотни просителей.
Зеленбах посылал к нему всех без разбору. От ратуши к комендатуре, мимо домов, а потом напрямик через развалины люди тянулись цепочкой, так что временами это напоминало хлебную очередь. А возле самой комендатуры, на площади, стало оживленно, как на торжище.
Воронин вначале похваливал бургомистра: без нас, дескать, ничего не решает, старается. Но чем дольше все это продолжалось, тем Лубенцов, в ответ на замечания Воронина в этом духе, все больше мрачнел. Во время краткого промежутка, выкроенного на обед, он, наконец, не выдержал.
— Боюсь, — сказал он, — что Зеленбах нас дурачит Все на меня спихнул. Просто не знаю, что делать. Скорее бы офицеры приехали, один я тут совсем зашьюсь.
Альбина, усмехнувшись, надоумила его:
— Установите приемные часы.
Выход из положения был довольно прост, но Лубенцов, никогда прежде не бывший бюрократом, нашел его гениальным. У него освободилось время для ознакомления со своим районом и для разговора с теми, с кем действительно необходимо было говорить.
На следующее утро он вызвал к себе руководителей четырех разрешенных Союзным командованием политических партий. Компартию на этом совещании представлял Курт Лерхе, уже знакомый Лубенцову по позавчерашней встрече. За эти два дня Лерхе неуловимо изменился. Лицо его было по-прежнему бледно и сосредоточено в себе; он был по-прежнему одет в обноски — короткий пиджачок и брюки непонятного цвета с невероятной бахромой на обшлагах и штанинах, свитерок, кое-как залатанный неумелой рукой. Но в его голосе появились металлические нотки, жесты стали увереннее, округлее. Пришедшие вместе с ним представители других партий заметно побаивались его — в особенности Франц Иост, руководитель социал-демократической организации. Лерхе относился к социал-демократу с откровенной враждебностью и несколько раз угрожающе говорил о «предателях, приведших к власти Гитлера», относя эти страшные слова именно к Иосту, который чувствовал себя плохо, все время ерзал на своем стуле и, ежась, настороженно поглядывал на Лубенцова красивыми карими глазами.
Ненависть Лерхе находила живой отклик в душе Лубенцова, который и сам как коммунист испытывал глубокую неприязнь к немецким социал-демократам. Но он старался соблюдать спокойствие и объективность, помня, что он комендант, то есть лицо официальное, а не представитель самой великой из компартий мира. По этой причине Лубенцов отнесся ко всем пришедшим равно, пожал руку всем четверым одинаково.
Христианско-демократический союз представлял ветеринарный врач Эрих Грельман — высокий тяжелый старик с длинными седыми волосами, либерально-демократическую партию — совладелец крупной портняжной фирмы «Мюллер и Маурициус» Гуго Маурициус, изящный моложавый человек лет пятидесяти, портной с лицом аристократа.
Усадив всех четырех в кресла, познакомившись с ними и перебросившись несколькими словами, Лубенцов подумал: «А дальше что?» Он почувствовал свою полную неподготовленность к предстоящей беседе. Он был незнаком с программами партий, с их взаимоотношениями и, привыкший у себя в стране к однопартийной системе, не мог взять в толк, зачем понадобилось столько партий, раз у всех должна быть одна задача: перестроить Германию на новой основе, вытравив из ее сознания нацизм и агрессивность.
Его выручили сами посетители. Они попросили разрешения изложить ему свои нужды и просьбы. Догадываясь о том, что комендант — коммунист, они предоставили первому высказаться Лерхе.
Лерхе сразу же напал на Зеленбаха, на порядки, царившие в магистрате, стал жаловаться на тяжелое положение, в которое поставили компартию «все эти господа», находившиеся под покровительством американской, а затем английской комендатур. Он говорил справедливые вещи, но Лубенцова кое-что в его словах покоробило. Прежде всего было бестактно и неумно повторять, что, дескать, «теперь мы вам покажем, теперь мы вас проучим», то есть беспрерывно подчеркивать то обстоятельство, что советские власти будут оказывать преимущественное покровительство коммунистической партии. Лерхе вдобавок изъяснялся слишком торжественно, употребляя такие выражения, как «вопиющие к небу факты», «жребий брошен» и т. д.
Чтобы показать остальным свою близость к коменданту, Лерхе, между прочим, мимоходом сказал ему, что Карл (так он назвал Вандергаста) и «Мутти» вызваны в Галле и, вероятно, будут работать в провинциальном правительстве.
Несмотря на всю суровость и нервозность Лерхе, Лубенцов внезапно уловил в его поведении нечто детское и жалкое. Кто мог осудить его за невинное желание после многих лет унижений показать «этим господам» свое торжество? Да, он торжествовал. В своих лохмотьях он держался так, словно на нем была мантия. Как ни странно, черты детскости, неожиданные в этом озлобленном и желчном человеке, примирили с ним Лубенцова.
Затем говорил Грельман, который взял под защиту Зеленбаха, утверждая, что бургомистр участвовал в заговоре «20 июля»; его свояченица прятала американского летчика в Дессау; Зеленбах действительно не дал компартии помещения и т. д., но таковы были указания комендатур — «тех комендатур, которые были здесь до вашего прихода», — осторожно сказал он.
Маурициус пошучивал. Иост молчал. Все ждали, что скажет комендант. Лубенцов сказал, что материальное положение в городе и в районе очень тяжелое, население не имеет топлива, многие живут в развалинах. Работы по очистке улиц ведутся медленно. Среди населения царят растерянность, непонимание, глубокое уныние. Все четыре партии обязаны дружно работать, с тем чтобы улучшить положение, активизировать антифашистские силы.
Что касается бургомистра, продолжал Лубенцов, то дело тут не в том, хорош ли он был раньше, а в том, сможет ли он справиться с делом в дальнейшем. Лубенцов предложил созвать собрание антифашистов и решить этот вопрос. Может быть, целесообразно выдвинуть в бургомистры человека помоложе и подеятельнее, чем господин Зеленбах, лично против которого Лубенцов ничего не имеет.
«Я становлюсь дипломатом», — думал он в это время, довольный собой, но с тем грустным чувством, с каким думают: «Я старею».
Дождавшись, пока Альбина переведет его слова, Лубенцов в заключение сказал, что нацистов и тех, кто помогал им, постигнет суровая кара.
Лубенцов поднялся с места, давая понять, что беседа окончена. Все встали вслед за ним, только один Иост остался сидеть в кресле. Не без оснований приняв последние слова коменданта на свой счет, он внезапно покраснел и сказал волнуясь:
— Вы совершенно правильно сказали. Сейчас все антифашисты должны объединиться. Особенно мы. Рабочие партии. Жертвы террора.
Так как Лубенцов его не слушал, — не слушал из антипатии, — Иост встал и начал возбужденно шептать что-то на ухо Альбине. Лубенцов между тем прощался с остальными. Уже у двери он спросил у Альбины:
— Что он вас там… улещивает?
Она ему ответила тоже по-русски:
— Жалуется на этого… — Она неприметно кивнула головой на Лерхе. Говорит, он тоже был в концлагере.
Лубенцов недоверчиво покосился на Иоста, который, может быть поняв, что речь идет о нем, запальчиво сказал:
— Пять лет! Пять лет я был в Заксенхаузене! Вместе, кстати говоря, с Куртом. В одном бараке даже! — Он ткнул пальцем в плечо Лерхе, и его лицо приобрело обиженное выражение.
Лубенцов недоверчиво посмотрел на Лерхе. Лерхе сказал угрюмо:
— Да, да, да, но если бы не они, не было бы вообще концлагерей в Германии.
«Твердый орешек», — подумал Лубенцов. Он вместе со всеми вышел в приемную и, окончательно прощаясь, вдруг обратился к Маурициусу:
— Вы, господин Маурициус, по-моему, недаром глядите на господина Лерхе с некоторым интересом. Я полагаю, что это — профессиональный интерес. Вам, наверное, хочется сшить ему костюм. И действительно, прошу вас приодеть нуждающихся антифашистов как можно лучше и как можно скорее.
Маурициус улыбнулся и поклонился.
— Будет сделано, — сказал он.
После приема Лубенцов выехал в район. Это был густо населенный, не пострадавший от войны — за исключением самого города — благословенный кусок земли. Западная часть его располагалась в поросших хвойными лесами горах, восточная, равнинная, часть была вся под нивами, огородами и садами.
Три дня подряд Лубенцов в сопровождении Альбины уезжал из города то по одной, то по другой дороге и возвращался поздно вечером. Он останавливался в поселках, на рудниках, осматривал предприятия, попивал пиво в деревенских «гастхофах», где по вечерам собирались крестьяне. Он беседовал с бургомистрами селений и с руководителями партий и все, что узнавал, записывал в записную книжку, которая вскоре превратилась в своеобразный справочник по всем делам и горестям Лаутербургского района.
Позднее его хвалили за эти непрестанные разъезды, встречи и знакомства, за его стремление все видеть собственными глазами, во всем «разобраться на месте», и называли все это «правильным стилем работы». Но «стиль» этот возник бессознательно — он был следствием постоянного жадного интереса к жизни, которым Лубенцов был переполнен, сам того не сознавая. В планах, которые он составлял на каждый день, главное место занимал глагол «ознакомиться».
Возвращаясь вечером в комендатуру, он первым делом спрашивал Воронина, приехали ли офицеры, которых ему уже неделя, как обещал генерал Куприянов. Офицеры все не приезжали, и Лубенцов без конца звонил в Альтштадт.
Наконец, вернувшись на третий день в комендатуру, он встретил Воронина на крыльце. Воронин ждал его.
— Завтра приедут, — сказал он.
— Точно приедут?
— Точно приедут. Сам генерал Куприянов звонил.
Поднимаясь по лестнице, он расспросил Воронина, что случилось за день. Воронин прочитал ему список всех приходивших и звонивших.
Приходил Лерхе («в новом костюме», — отметил Воронин). Просился на прием суперинтендант Клаусталь — глава местных лютеран; раза три прибегал хозяин кинематографа со списком кинокартин, которые он просил просмотреть и разрешить к демонстрации. Делегация рабочих приходила с завода электромоторов. Приезжал полковник Соколов — командир полка, расположенного в окрестностях города (у него Воронин брал солдат для суточного наряда), — хотел познакомиться с комендантом.
— Зачем Лерхе приходил, не знаешь?
— Бургомистра они сместили. Просили вас утвердить бургомистром Форлендера — помните, того, длинного?
Лубенцов обернулся к Альбине, шедшей следом за ним.
— Надо передать им, — сказал он, — что Форлендер утвержден.
— Есть, — коротко и деловито сказала Альбина.
Они втроем вошли в кабинет. Альбина сразу же сняла шляпку, села на стул в дальний угол, где царил полумрак, вынула из сумочки блокнот, положила его на подоконник и стала быстро писать — вероятно, распоряжение об утверждении нового бургомистра.
Лубенцов просмотрел список посетителей и спросил:
— Что же ты им всем сказал?
— Как кому, — усмехнулся Воронин. — Рабочим — чтобы пришли вечером, капиталистам — что вас в ближайшие дни не будет, полковнику Соколову — что вы к нему приедете, этому попу — чтобы позвонил по телефону.
— А кто же переводил?
Воронин несколько смутился и виновато сказал:
— Пришлось позвать того старичка, Кранца.
Лубенцов нахмурился.
— Чтобы этого больше не было, — сказал он. Помолчав, он спросил: Как с уборкой улиц?
— Убирать убирают, но энтузиазма особого не видно. Еле двигаются.
Альбина сидела в углу и глядела на Лубенцова влюбленными глазами. Этот взгляд, усвоенный ею за время их разъездов по району, начал беспокоить Лубенцова. Ему становилось не по себе от этого красноречивого и нескромного взгляда. Хотя взгляд ее был слишком красноречивым, чтобы быть по-настоящему влюбленным, Лубенцов, недостаточно опытный в таких делах, принимал все за чистую монету и испытывал неясную тревогу Он чувствовал себя почти виноватым в том, что не имел права и просто не мог отвечать Альбине взаимностью.
Что касается Альбины, то она была очень удивлена сдержанностью и всем поведением коменданта. Она решила, что ему не нравится ее живость, разговорчивость, и в последнее время стала молчаливой, задумчивой, старалась придать своим глазам мечтательное выражение. Но незаметно было, чтобы эта игра имела успех.
Кроме того, она отметила в нем разительное и полное отсутствие интереса ко всем благам жизни, которые сама она ценила так высоко. Она действительно была увезена из Харькова в 1942 году, но поехала почти охотно, считая, что при некотором умении можно в Германии прожить лучше и интереснее, чем в оккупированном Харькове. Правда, она разочаровалась, ей тут пришлось хлебнуть немало горя. Зато теперь, после освобождения, все ее помыслы были устремлены к тому, чтобы наверстать упущенное. Сейчас в связи с беспрерывными разъездами у нее не было времени пустить в ход свое влияние в качестве переводчицы и доверенного лица коменданта. Но кое-что она успела. Хозяева разных фирм присылали ей на дом вещи. Квартира, которую она заняла в доме книготорговца при первых же слухах о приближении советских войск, превратилась чуть ли не в комиссионный магазин — столько тут было безделушек, мебели, приемников и т. д.
Бескорыстие коменданта изумляло Альбину; она уже не пыталась заговаривать о квартире для него; она была рада и тому, что он не догадался спросить, откуда взялись постельные принадлежности, на которых он спал в одной из комнат комендатуры. И в то же время она восхищалась этой чертой его характера. Он казался ей не от мира сего. Никто так не восхищается подвижничеством, как люди, не способные на подвижничество; никто так не умиляется бескорыстием, как скряги и стяжатели. Лубенцов, который сам себе казался человеком рассудочным, трезвым, вполне прозаическим, казался Альбине человеком странным, ни на кого не похожим и поэтическим. То, что для него было вполне естественно, ей представлялось непонятным и бесконечно далеким от обычности. Тут сказывались два противоположных мировоззрения, и в этом смысле Лубенцов был дальше от Альбины, чем она от человекообразной обезьяны, хотя оба не сознавали этого.
Рано утром Лубенцова разбудил Воронин:
— Офицеры приехали.
Лубенцов вскочил, быстро оделся и пошел к своему кабинету, где его ждали новые сослуживцы. Он открыл дверь, и ему навстречу поднялись с дивана три человека в шинелях. Они приложили правые руки к козырькам фуражек — все одновременно — и представились.
— Всего трое? — быстро спросил Лубенцов. — А остальных все подбирают и никак подобрать не могут? Снимайте шинели, товарищи. — Он крикнул Воронину, чтобы дали чего-нибудь позавтракать. Когда офицеры разделись и уселись опять на диван, он пододвинул к ним стул и сел напротив них. Он больше всего боялся быть официальным и сразу хотел им дать понять, что они все вместе — маленькая советская колония в немецком городе — больше чем сослуживцы: они — друзья, единомышленники. Поэтому он и не сел за стол и не стал их расспрашивать сразу о прошлой работе и прочем, о чем полагается спрашивать в таких случаях. Он начал им сам рассказывать — о Лаутербурге и прилегающем районе, о разных немцах, виденных им за эти дни, о проблемах, стоявших перед комендатурой; он не скрыл от них и того обстоятельства, что немцы, и так боящиеся русских, — и не без оснований! — здесь, на этих территориях, особенно запуганы. Тут, к сожалению, не последнюю роль играла странная пропаганда, которую проводили оккупационные власти союзников.
Разговаривая, он, разумеется, наблюдал своих товарищей, оценивал их. Он заметил за свою недолгую, но полную впечатлений жизнь, что людей по внешности можно подразделить на несколько крупных категорий и что свойства характера каждой категории во многом сходны.
Майор Касаткин, присланный на должность заместителя коменданта, был приземист, большеголов и молчалив. Ему было лет под пятьдесят. Его красивое лицо с правильными чертами и спокойными глазами под тяжеловатыми веками производило впечатление честности, при некоторой сухости и прямолинейности. Улыбался он редко, но хорошо. Во всяком случае, во всей его основательной фигуре было нечто внушающее доверие.
Капитан Чегодаев был огромным детиной, слишком толстым для своих тридцати лет, с большим лицом, на котором все было маленьким — и глазки, и носик, и ротик. Он был смешлив и хотя теперь — при новом начальнике смеялся сдержанно, но не трудно было заметить, что в обычное время от его хохота дрожат стекла. Он был прислан на должность офицера по сельскому хозяйству и со смехом объявил об этом Лубенцову — со смехом потому, что до войны работал плановиком на предприятии. Правда, то был завод, производивший сельскохозяйственные машины, и это, по-видимому, и послужило причиной такого назначения.
Третий офицер — старший лейтенант Меньшов — до войны был работником сельского райкома комсомола, до того работал токарем по металлу, а сюда был прислан офицером по промышленности. Опять-таки явная несуразица, так как токарное дело он давно забыл, а в сельском хозяйстве разбирался прекрасно.
— Ладно, — решил Лубенцов. — Придется все сделать наоборот. Договорюсь с генералом сегодня же.
Между тем с завтраком не ладилось. Воронин и шофер Иван хлопотали, бегали, наконец вызвали Лубенцова в соседнюю комнату и сообщили, что есть нечего. Запасы кончились. Надо ехать в воинскую часть кое-что получить по аттестатам. В это время пришла Альбина, которая, узнав в чем дело, покровительственно улыбнулась и сказала:
— Здесь, в переулке, — немецкая харчевня. Хозяин ее, герр Пингель, будет счастлив кормить работников советской комендатуры.
Альбина поманила за собой Ивана и исчезла вместе с ним. Вскоре Иван вернулся с молоденькой девушкой в белом фартучке. Она несла поднос, покрытый салфеткой. То была форель на пару, местное блюдо — гордость этих изобиловавших горными речками мест.
Вслед за официанткой появился сам хозяин ресторана герр Пингель маленький хромой немец. Он рассыпался в любезностях и попросил составить меню на всю неделю, с тем чтобы ведать снабжением офицеров советской комендатуры. Говорил он весело, неназойливо, хотя, конечно, не преминул попросить лицензию на дополнительные закупки мяса, молока и хлеба для питания советских офицеров. Впрочем, это было вполне естественно.
Лубенцов посмотрел на его ногу и спросил:
— Были на фронте?
— Ранен на Восточном фронте, — сказал герр Пингель, вытянувшись во фронт и не без гордости, словно хвалил русских за это достижение.
— В какой армии вы были?
— Во Второй танковой.
— А, у Гейнца Гудериана!
— Так точно.
Вторая немецкая танковая армия генерал-полковника Гудериана была хорошо знакома Лубенцову.
На территории Советского Союза она прошла до линии Смоленск Рославль, потом была двинута на юг и участвовала в боях на Украине. Затем ее перебросили на Орел и дальше — на Тулу. Здесь она вместе с большим количеством техники и людей потеряла свой боевой пыл, которым гордился «быстроходный Гейнц» — так танкисты называли своего командующего. За отход без разрешения Гудериан был снят Гитлером и направлен в резерв главного командования сухопутных войск. А этот маленький герр Пингель был ранен под Тулой, обморозил себе ноги и попал в госпиталь.
Было странно, что этот человечек, имевший на своей совести немало человеческих жизней и разрушенных домов, стоит теперь у стола с салфеткой в руке — мирный, хромоногий, улыбающийся, довольно симпатичный, жизнелюбивый маленький немец. На его лице улыбка, но не заискивающая, а мудрая профессиональная улыбка ресторатора, угощающего своих клиентов.
Еще более странным было то, что Лубенцов не чувствовал к нему никакой враждебности. А ведь большие черные, чуть выпуклые глаза этого немца видели те самые города и села, которые видел Лубенцов в том же 1941 году. Он был башенным стрелком и хладнокровно наводил свою пушку на то, что было дорого Лубенцову, на соотечественников Лубенцова, которые Пингелю ничего дурного не сделали. Он, вероятно, чванился тем, что он родом из Лаутербурга, не ставя ни во что те чужие города, которые он захватывал, и людей, которые там жили.
А теперь Лубенцов был призван заботиться о благосостоянии этого немца и всех горожан Лаутербурга. И, может быть, необычайнее всего было то, что Лубенцов делал это так же старательно и обстоятельно, как за несколько месяцев до того убивал Пингеля и ему подобных.
Если Лубенцов после беседы с бывшим немецким танкистом как-то даже расчувствовался, то этого нельзя было сказать о майоре Касаткине, который слушал весь разговор, сурово поджав губы. Когда немец ушел, Касаткин посмотрел на Лубенцова исподлобья и сказал:
— Теперь они все хорошие.
Лубенцов несколько смутился — он расслышал в этих словах оттенок упрека и подумал, что упрек этот до некоторой степени справедлив, — нет пока никаких оснований умиляться по поводу того, что бывший танкист угощает своих бывших противников форелью.
Альбина тем временем вышла из комнаты и, вернувшись, сказала, что в приемной много народу и что с комендантом хочет говорить некая фрау Лютвиц. Альбина особенно напирала на эту самую фрау Лютвиц, так что у Лубенцова создалось впечатление, что ее нужно принять в первую очередь. Когда фрау Лютвиц вошла, — завтрак уже окончился и Воронин убрал со стола, — Лубенцов сразу узнал ее. Это была та самая немка, которая на днях снилась ему; он видел ее с майором Фрезером у горной гостиницы. Она тогда бросила бокал в пропасть и всплакнула — очевидно, по поводу ухода англичан.
Теперь она была чуть смущена или старалась казаться смущенной. Она была высока ростом, красива, хорошо сложена и изящно одета. Запах духов наполнил комнату. Она села и заговорила быстро, неожиданно громко и свободно, небрежно положив на зеленое сукно стола большую полную руку. Она говорила, и Лубенцов и остальные офицеры глядели на эту руку — очень белую и, если так можно выразиться о руке, томную, то есть несколько вяловатую, но не от рыхлости или слабости, а от расслабленности нарочитой и многообещающей. Она сидела, плотно и уютно положив одну ногу на другую. И хотя она что-то говорила, вкладывая в свои слова убежденность и даже горячность, однако чувствовалось, что она знает, что главное это не то, что она говорит, а то, как она сидит.
Касаткин закурил и стал глядеть в окно, чего нельзя было сказать о Меньшове и Чегодаеве, которые смотрели на женщину во все глаза.
Лубенцову стоило некоторого труда заговорить с ней официальным тоном, что он, впрочем, и сделал. Он не понял, чего, собственно, хочет от него эта женщина. В общем ее слова сводились к тому, что она привезла коменданту продукцию своего завода — старой фирмы, насчитывавшей уже около сотни лет и имевшей заслуги в германском экспорте. Привезла она ее «для проверки», как она выразилась.
— Какого завода? — спросил Лубенцов у Альбины.
— Она хозяйка ликерного завода. Это самый крупный здесь ликерный завод, — ответила Альбина очень быстро и деловито, и ее лицо стало при этом преувеличенно строгим. Говоря, она пошла навстречу пожилому немцу, который внес небольшой красивый ящик с красно-золотыми наклейками. Этот немец оказался не кто иной, как Кранц. Он был, надо сказать, порядочно смущен и, поставив ящик на стул у двери, принужденно поклонился, потом сразу отвернулся, давая понять, что в данном случае он только рабочая сила, а к затее заводчицы относится отрицательно. Он в самом деле отговаривал как мог фрау Лютвиц от этого дела, ссылаясь на то, что немного знает советского коменданта и уверен, что подполковник рассердится.
Лубенцов, поняв, в чем дело, действительно посерел от злости, но сдержался, вместо ответа вынул свою записную книжку и стал задавать вопросы. Ответы заводчицы он записывал. Он спросил, сколько литров выпускает завод ежесуточно; как снабжается сырьем; по каким ценам продает свою продукцию; сколько имеет рабочих и служащих; на сколько времени обеспечен спиртом. Записав все это, он сказал, чтобы завод продолжал, не снижая выработку, выпускать продукцию. Оккупационные власти окажут ему содействие. Злые желваки ходили по его щекам. Не исключена возможность, сказал он, что часть продукции оккупационные власти законтрактуют для своей внутриармейской торговли, в связи с чем заводу будет оказана помощь сырьем. Что касается его, Лубенцова, и его товарищей, то они не разбираются в этом производстве.
При последних словах Кранц торопливо поклонился и вместе с ящиком исчез в дверях. Фрау Лютвиц была очень напугана. Ее длинные ресницы растерянно заморгали, и она сразу помолодела, потому что потеряла самоуверенность и светский тон. Конечно, она считала, что все так получилось потому, что Лубенцов был не один. Она для того и взяла с собой Кранца, чтобы побеседовать с комендантом наедине, даже без переводчицы. Теперь она не знала, что сказать и как выпутаться из неприятного положения. Она сказала:
— Британская комендатура установила такой порядок. Я не имела представления… Прошу извинения.
Конечно, она сказала неправду. Британская комендатура таких порядков не устанавливала. Это сама фрау Лютвиц установила такой порядок во время пребывания здесь американцев, а затем англичан. Так или иначе — она своим женским умом поняла, что самое правильное свалить все на них. Она безошибочно определила, что русские подозрительны по отношению к своим союзникам. Она знала, что они имеют на то основания. Лубенцов, действительно готовый после всего, что он видел и слышал здесь, подозревать англичан в чем угодно, искренне поверил фрау Лютвиц.
— Ладно, ничего, — сказал он и даже проводил фрау Лютвиц до двери. После того как за ней закрылась дверь, он повернулся лицом к офицерам и сказал: — А жалко, ящик с хорошим ликером уплыл. — Он бросил лукавый взгляд на Чегодаева, который в ответ рассмеялся с явным сочувствием к его словам. — Вот вам, пожалуйста, капиталистическое окружение. — По ассоциации, хорошо понятой всеми, он спросил: — Где ваши семьи?
— Я холостяк, — сказал Меньшов.
— Жена в Москве, — ответил Чегодаев, — а детей пока нет.
— У меня семья в Костроме, — сказал Касаткин. — Четверо детей. — Он встал с места и стал шагать взад и вперед по комнате. — Вы, конечно, правильно поступили, — проговорил он. — Нельзя терять самообладания. Но, честно говоря, я бы не выдержал. Сволочь такая, взятку принесла. Бессовестная баба. Нет, все-таки надо было ей сказать.
— Вызывайте свои семьи, — сказал Лубенцов. — Я вот тоже хлопочу, чтобы мою жену демобилизовали. Обещают.
Альбина, до сих пор стоявшая молча, опершись руками на спинку стула, со своей обычной, несколько загадочной улыбкой, перестала улыбаться и сказала с поразившей Лубенцова бесцеремонностью:
— Не надоели вам еще ваши женушки? Там люди дожидаются приема.
Эти слова неожиданно поставили Лубенцова в сложное положение. Если бы Альбина сказала их ему наедине, он бы посмеялся и пошутил насчет того, что все девушки до замужества не любят, когда им говорят нежно о женах, потом, мол, взгляды меняются. Но сказанные здесь, в присутствии незнакомых людей, слова Альбины и резкий тон этих слов могли показаться признаком особых отношений между ней и Лубенцовым. Просто подчиненная не должна была и не могла говорить так. Он рассердился, но сдержался, покосился на Касаткина и неловко сострил:
— Придется вас выдать замуж, тогда вы не будете сердиться на всю замужнюю часть человечества.
Лубенцову предстояла поездка в Фихтенроде к майору Пигареву насчет регулярного снабжения бензином Лаутербурга и района. Приемом людей должен был заняться Касаткин. Альбина оделась, приготовившись сопутствовать Лубенцову, но он сказал ей сухо:
— Я поеду один. Там мне переводчик не нужен. Вы останетесь тут с майором Касаткиным.
Она сверкнула глазами, но промолчала. Впервые за эти дни он сел в машину без нее.
Как всегда наедине с Лубенцовым, Иван был разговорчив. Он хвалил немецкие дороги, потом спросил, как чувствует себя подполковник и нравится ли ему его работа. Лубенцов подумал и ответил, что нравится.
— А я вот хочу домой, — сказал Иван, помолчав.
— А тебе, может, отпуск дать? Сейчас отпуска солдатам разрешили.
Иван повернул к Лубенцову недоверчивое лицо. Ему трудно было поверить, что солдат может получить отпуск.
— Ты бы мне давно сказал, — продолжал Лубенцов. — Почему ты мне не говорил?
Иван неопределенно хмыкнул:
— Тут эта переводчица с вами была все время. Неудобно. Она вот домой не хочет. Ей здесь хорошо. Прижилась.
Вдали показался Фихтенроде — небольшой старинный городок. Он пострадал меньше, чем Лаутербург, от бомбежек и выглядел наряднее и оживленнее. Не без ревнивого чувства Лубенцов заметил, что с работами по очистке улиц от обломков тут дело обстоит благополучнее, чем у него в Лаутербурге. Непроезжих улиц, пожалуй, не было.
— Молодец Пигарев, — сказал Лубенцов.
Комендатура находилась тут в большом доме, значительно большем, чем дом на площади Лаутербурга, и все здесь, в комендатуре, было гораздо торжественнее, упорядоченнее. Внизу стоял рослый часовой, держа у ноги самозарядную винтовку с примкнутым штыком. Государственный флаг на шесте, сшитый из очень яркого плотного шелка, был раза в четыре больше лаутербургского. У входа помещалось бюро пропусков. Оказалось, что немцы здесь без пропуска не могут зайти в комендатуру.
Лубенцов поднялся по лестнице и вошел в большой зал, весь в коврах. В углу стояли огромные напольные часы, издававшие тонкий звон каждые четверть часа, а все остальное время мирно и успокоительно стучавшие, что придавало комнате необычайно солидный вид. В дальнем углу у окна, возле двери, обитой черной кожей, за столиком сидел сержант с красной повязкой на рукаве. Сержант был в роговых очках, и это обстоятельство тоже добавляло солидности и основательности комнате и всей комендатуре.
При входе Лубенцова сержант встал и спросил, что Лубенцову нужно. Сержант был молодой, худой, с большим кадыком, очень обходительный, видно, интеллигентный. Он сказал:
— Прошу вас присесть. Товарищ майор вас, несомненно, примет. Однако его сейчас нет в комендатуре, вероятнее всего, он у себя на дому.
Сержант позвонил майору Пигареву «на дом», и Лубенцов услышал в трубке громкий и радостный голос Пигарева, кричавшего:
— Тащи его сюда!
Пигарев жил в большом особняке. Здесь тоже стоял часовой с самозарядной винтовкой, но без примкнутого штыка. Часовой поприветствовал Лубенцова «по-ефрейторски» и распахнул перед ним красивую чугунную решетку, загораживавшую невысокую арку Это был вход во двор — глубокий, полутемный вход, вымощенный брусчаткой. Он проходил сквозь весь дом, стены его и своды были обвиты густыми зарослями хмеля и плюща. Все это походило на зеленый грот. А впереди виднелся кокетливый маленький дворик с клумбами и старыми вязами.
Во дворике Лубенцова радостно встретил Пигарев в расстегнутом кителе и в тапках на босу ногу. Они вошли в дом через маленькую одностворчатую дверку, выкрашенную в темно-красный цвет. Дверка красиво выделялась среди зеленых зарослей того же хмеля и плюща, которыми вся задняя стена дома была сплошь покрыта.
— Богато живешь, — пошутил Лубенцов, поглядывая с сердечной симпатией на простое, милое лицо товарища, с вздернутым носом, хитрыми маленькими глазками и рыжеватыми волосами, зачесанными на прямой пробор.
— Занял дом, в котором раньше жил американский комендант, — ответил Пигарев. — Соблюдаю, так сказать, преемственность. Лучший дом в городе. Немцы любят, чтобы власть выглядела представительно.
— В который раз слышу! И откуда вы все так хорошо знаете, что немцы любят? Между прочим, я заметил, что немцы любят сытно есть.
Они поднялись в столовую, поговорили о том о сем. Комендатура Фихтенроде была уже полностью укомплектована офицерами. Лубенцов удивился.
— Очень просто, — весело объяснил Пигарев. — Я все эти дни почти безвыездно сидел в Альтштадте… Знакомился с инструкциями и требовал людей. Давайте людей — и никаких! Дали. Хороших ребят. Знающих. Агронома на сельское хозяйство. Инженера — на промышленность. Пропагандист хороший политработник, бывший доцент. На начальство надейся, а сам не плошай.
— Это верно, — огорченно протянул Лубенцов и только завел разговор о бензине, как раздался оглушительный телефонный звонок. Коменданта вызывал Лаутербург. Это был Меньшов, который позвал Лубенцова к телефону и сказал:
— Товарищ подполковник, к вам приехала жена.
Лубенцов положил трубку. Пигарев заметил на его лице необыкновенную перемену.
— Таня приехала, — сказал Лубенцов.
Пигарев быстро оделся, и они пошли к комендатуре.
— Сделаю, сделаю, все сделаю с бензином, — говорил Пигарев. — Езжай, езжай, не беспокойся. На свадьбу позови смотри. Мы это дело вспрыснем. Я слышал, у тебя в твоем Лаутербурге ликерный завод. Я тебе бензину, ты мне — ликеру.
Возле комендатуры Пигарев крикнул:
— Орлов! Матюшин! Беневоленский!
Из комендатуры вышли два офицера и сержант в очках. Пигарев познакомил их с Лубенцовым и спросил:
— Машина твоя заправлена? А то заправлю. Беневоленский! Букет цветов! Мигом! Розы!
Лубенцов слушал все эти милые глупости так, словно они относились не к нему На него напало нечто вроде столбняка — настолько был он радостно ошарашен предстоящим свиданием. Он был рад, что Пигареву пришла в голову мысль насчет цветов, — сам Лубенцов до этого бы не додумался. И насчет свадьбы тоже верно. Надо устроить свадьбу.
По дороге он думал о том, как они будут с Таней жить, и ничего путного не мог придумать, потому что ему было трудно себе представить, как все это будет. Ему было странно, что теперь они будут все время вместе. Они будут вместе есть, вечером они будут гулять. Это все, что он мог придумать.
В машине сильно пахло розами. Иван выказал свойственный ему такт и на этот раз все время молчал, хотя не без удивления замечал, что подполковник изредка улыбается про себя. Иван думал о том, как странно, что такой бравый, удивительно толковый и умный человек, как подполковник Лубенцов, так расчувствовался и, как про себя говорил Иван, «раскис» при известии о приезде Татьяны Владимировны. Он, Иван, тоже любил свою жену, но всегда старался, чтобы это было незаметно.
Лубенцов поднялся по лестнице наверх в том же почти бессознательном состоянии, в каком находился все это время. Он ожидал, что каждую минуту может увидеть Таню, но когда он увидел ее, ему это показалось неожиданным. Он испытал то чувство, какое испытывает человек, увидев в первый раз нечто хорошо знакомое, но понаслышке. Скажем, человек, впервые приехавший в Ленинград, может именно так увидеть Медного всадника. Самое поразительное здесь то, что все точно так, как ожидалось. Это-то и производит неотразимое впечатление. Но вот Таня произнесла свои первые слова:
— Нашу дивизию направляют в Советский Союз.
Он сначала не понял, потом спросил беспомощно:
— Что же нам делать?
— Мне дали три дня отпуска. Постараемся эти три дня провести как можно лучше. Это все, что мы можем сделать.
Три дня прошли быстро. Офицеры комендатуры всячески старались заменить Лубенцова во всех делах, но ему все равно приходилось по нескольку часов в день работать. Однако все время, что бы он ни делал, он думал о Тане, находившейся так близко от него, за какими-нибудь тремя-четырьмя перегородками. Он думал о ней и во время важных совещаний с представителями антифашистских партий, или с работниками магистрата, или с бургомистрами окружающих деревень. Иногда она заходила к нему в кабинет. Никого не удивляло то обстоятельство, что входила русская офицерша. Удивлялся он один: какая она взрослая, молчаливая, какая красивая. Говорила она, по его мнению, умно и кстати. Она всем нравилась, и он удивлялся и гордился тем, что это его жена и что наступит час, когда она сдержанная, скромная, без труда вызывающая в людях немедленное уважение будет вся его, и он, Сережа Лубенцов, — для себя-то он был по-старому Сережей Лубенцовым, мальчиком из таежного селения, — будет для нее всем на свете.
Было наслаждение и в том, что вот он сидит здесь и занимается делами, а она — рядом, недалеко. Он может в любую минуту сказать: «Господа (или товарищи), я занят», — и уйти к ней. Правда, он этого не делал, потому что не считал возможным оставить важное совещание или заседание. И ему доставляло острое наслаждение — отсрочить свое счастье, свою близость с Таней, но знать, что эта близость может в любую минуту стать действительностью.
Иногда ему становилось невмоготу. Он всей душой рвался к ней и вдруг пунцово краснел, вставал с места, ходил по комнате, чтобы люди не заметили этого нескромного румянца воспоминаний.
Ко всему примешивалась и с каждым днем становилась все более нестерпимой горечь близкой разлуки.
Вечером третьего дня они поехали на прогулку в горы. Машина поднималась все выше. Лубенцов и Таня молчали, держась за руки, как дети. На повороте Лубенцов попросил Ивана остановиться, помог Тане выйти из машины. Они постояли у края и поглядели вниз, на пестрые крыши города. Потом они пошли немного пешком. Перед ними справа от дороги оказалась «Гостиница Белого оленя» с белыми столиками на открытом воздухе, под большими зонтами, как на пляже. Рядом располагался кегельбан, дети и пожилые люди играли в кегли.
— Пива не хочешь? — спросил Лубенцов.
— Нет, — сказала Таня.
Они минут пять посмотрели на играющих, потом опять сели в машину.
— Подземный завод показать? — спросил Лубенцов.
— Как хочешь, — сказала Таня.
Они свернули с дороги и поехали по песчаному проселку. Справа поднимались горы. Голые, серые, причудливого вида скалы торчали на вершинах из массы сосняка. Желтые стволы сосен, накаленные солнцем за день, казалось, теперь отдавали обратно миру свой жар, и поэтому было так тепло, тихо и мирно кругом. Пели птицы. Вскоре показались огромные, выбитые в породе ворота, за ними — вторые.
Это и был подземный военный завод. Лубенцов и Таня прошли мимо отдавшего честь часового, постояли у входа, посмотрели на колоссальное, вырубленное в горе помещение, уставленное поблескивавшими в полутьме станками.
Трудно было поверить, что наверху, над этим мрачным цехом мирно покачиваются кроны старых сосен и поют птицы.
Можно было только удивляться огромным усилиям, сделанным Германией для ведения войны. Но бессмысленность этих усилий и то, что завод в чреве горы строили не немцы, уверенные, пусть ошибочно, в том, что их труд нужен родине, а подневольные иностранцы, жившие в лагере неподалеку, — все это сводило на нет впечатление от подземного гиганта, созданного людьми для уничтожения людей.
— На днях начнем демонтировать, — пробормотал Лубенцов.
Они сели в машину, поехали дальше и скоро снова достигли асфальта. Машина пошла в гору, дорога забирала все круче. Разнообразные деревья росли кругом — рябина, бук, граб и ольха. Потом пошли сплошняком густые, могучие, многослойные еловые леса. Несмотря на красоты природы, на чистоту воздуха, на пение птиц и бормотание горных потоков, Таня и Лубенцов сидели унылые. Он вначале пытался говорить, рассеять ее и свое тяжелое настроение, но потом умолк. Иван тоже молчал, полный сочувствия.
Они проехали красивое горное селение. Подъем становился все круче.
— Мы скоро будем на Брокене, — сказал Лубенцов. — Это тот самый Брокен, где ведьмы в «Фаусте» собираются. Вальпургиева ночь именно здесь и происходила. У Гейне есть книга «Путешествие на Гарц». Это тоже про здешние места.
— Да, — сказала Таня. — Я так и думала.
Они очутились на лысой макушке Брокена. Солнце стало заходить. С вершины они увидели весь Гарц, поросшие деревьями горы, веселые деревеньки с похожими на иголочки башенками церквушек. Воздух был прозрачен до того, что видно было на сотню верст кругом. Нежное пурпурное зарево охватило небо и позолотило бархатные складки гор до самых глубоких впадин.
Лубенцов посмотрел сбоку на Таню. Ее лицо было серьезно и полно глубокой грусти. И оттого, что она не могла даже здесь, перед лицом огромного, прекрасного мира, забыть о предстоящей разлуке, Лубенцов почувствовал, что сердце у него разрывается от счастья, гордости и горя. Но он продолжал говорить тоном, который ему самому казался глупо-игривым и пошлым:
— Здесь они собираются, ведьмы со всей Германии, молодые и старые, верхом на помеле либо просто так, и танцуют вокруг козла. Вон там — видишь те камни — так называемый алтарь ведьм… Хижина из камня — в память посещения Гете. Американцы ее разрушили неизвестно зачем. Тебе не холодно?
— Нет… Хижину надо бы восстановить.
— Ха!.. В тебе говорит жена коменданта! Я уже думал об этом. Дай я тебя поцелую. Я люблю тебя очень сильно. Как я буду жить без тебя?
Она поплакала немножко, и они отправились в Лаутербург.
На следующее утро за Таней пришла машина из медсанбата. Лубенцов даже не смог проводить Таню, так как был вызван на совещание в Карлсхорст, а к совещанию следовало подготовиться.
Когда машина отъехала, Лубенцов долго стоял на тротуаре. Было очень рано. Солнце только вставало. Он ничего не видел перед собой, и только постепенно в круг его зрения входили покрытые брусчаткой улицы, каменное лицо Роланда, черный провал в левом приделе собора, длинные утренние тени прохожих на другой стороне площади. И только теперь Лубенцов понял по-настоящему, что ему предстоит длительная и тяжелая разлука с женщиной, которая стала ему по-настоящему близкой и необходимой, как хлеб. Ему внезапно опротивел этот тихий немецкий город; все его проблемы показались ему незначительными, неважными, ненужными. Весь пейзаж с замком и горами, и плитчатые тротуары, и черепичные островерхие крыши, и лица немцев и немок, и даже лица сослуживцев показались ему постылыми, чужими и не имеющими к нему, к его душе, к его внутренней жизни, к его настоящему и будущему ровно никакого отношения.
В Карлсхорсте ему пришлось выступать в присутствии маршала Жукова на большом совещании, посвященном денацификации. Но даже в этих напряженных обстоятельствах он думал все о том же и, отвечая на вопросы маршала и двух генералов, думал все о том же.
Впрочем, ответы его понравились маршалу и генералам, — может быть, потому, что, думая о посторонних вещах и занятый своими личными делами, он не проявил никакого волнения или смущения в связи с делами служебными; ему теперь было все безразлично — даже то, понравится он или не понравится своим начальникам, хотя обычно это его всегда волновало.
Лицо Воронина, когда он встретил Лубенцова на пороге комендантского кабинета поздно вечером, показалось Лубенцову особенным: Воронина распирало лукавое веселье. Лубенцов спросил, что случилось.
— Альбина сбежала, — сказал Воронин с удовольствием.
Лубенцов вошел в кабинет Касаткина. Офицеры были в сборе. Касаткин сказал:
— Понимаете? Еще не кончился прием, как она мне говорит: «Все. Больше я переводить не буду. Я уезжаю из Лаутербурга». Какая странная безответственность. Где книга приказов? Когда она была зачислена? На какой оклад? — Он нервно закурил. — Вела себя грубо, обрывала меня. И я не уверен, что она достаточно точно переводила.
— Да нет, переводила она точно, — возразил Меньшов. — Я немного в немецком разбираюсь. Переводчица она была хорошая, все оттенки передавала очень верно. Но взбалмошная какая-то, чудачка.
— Где же она? — спросил Лубенцов.
Воронин, стоявший у двери, сказал:
— Как сказала, так и сделала. Уехала. Наняла у немцев два грузовика и отбыла в неизвестном направлении.
— Безобразие, — проворчал Касаткин.
Лубенцов сказал:
— Вообще она имела право так сделать. Зачислять ее никто не зачислял, книги приказов у меня пока еще нет. Придется ее, эту книгу, завести. Что с ней случилось? Непонятно! Раньше она вела себя вполне удовлетворительно. Была дисциплинированна. Да… Обиделась за что-то?
— Что значит обиделась! — вскипел снова Касаткин. — Какие могут быть обиды в учреждении, тем более в военном!
— Она-то человек невоенный, — примирительно сказал Чегодаев.
Лубенцов повернулся к Воронину:
— Надо достать переводчика. Отправляйся в лагерь к этому одноногому, поговори с ним, он кого-нибудь порекомендует.
Рано утром, когда все еще спали, Воронин разбудил Ивана и поехал в бывший русский лагерь за городом. Там почти никого не оставалось — все переселились в Лаутербург и другие города. Девушки работали официантками в воинских частях, продавщицами в военторге; молодые ребята были мобилизованы в армию.
Одноногий еще находился здесь. В этот ранний час он уже не спал, сидел на ступеньке у входа в барак и курил. Воронин молодцевато соскочил с машины. Он был весь в орденах. В то время все ходили еще при всех орденах — не так из гордости, как из-за того, что еще не знали, как с ними обращаться, где их прятать, куда класть. Орденов у Воронина было много, среди них — орден Красного Знамени и два ордена Славы. Сидевший на ступеньке одноногий человек в белой рубахе поднялся навстречу Воронину, пристально глядя на его ордена. Воронин поздоровался с ним дружелюбно, но с некоторым чувством превосходства и объяснил, что ему нужно.
— Войдем, — сказал одноногий. Они вошли в коридор, а оттуда в дощатую клетушку, обклеенную немецкими журналами и газетами. Пропуская Воронина вперед, одноногий властно крикнул: — Ксана, зайди ко мне!
Одноногий усадил Воронина за стол.
— Позавтракаем вместе? — спросил он.
— Собственно, я уже завтракал.
— Для солдата два раза позавтракать — нетрудное дело, — возразил одноногий.
Появилась кое-какая еда и бутылка красного вина. Минут через десять в комнатушку вошла худенькая невысокого роста девушка со злыми серыми глазами под черными, густыми, сросшимися на переносице бровями. Волосы ее были растрепаны. Длинные, черные, они падали почти до пояса; она, видимо, только что проснулась.
— В переводчицы пойдешь к коменданту? — спросил одноногий. — Прислал он за переводчицей. Поручил мне подыскать подходящего человека. Вместо этой б… Сбежала эта б…
Неприличное слово он произносил обыденно, без всякого подчеркивания, как любое другое.
— Могу пойти, — сказала она, неласково взглянув на Воронина.
— Поехали, — сказал Воронин. Он встал, пожал одноногому руку и спросил: — А вы нигде не работаете? Зайдите к нам в комендатуру. Пока репатриация, пока то да се… Комендант вас уважает.
Лицо одноногого на мгновенье покрылось румянцем. Он ничего не ответил.
Воронин с девушкой вышли из барака.
— Вы откуда? — спросил Воронин.
— Из Луги, Ленинградской области.
— Как сюда попали?
— Как все.
— Где работали там, в Луге?
— Училась.
— А тут?
— На подземном заводе.
— Возраст?
— Двадцать один год.
— Замужем?
— Нет.
— А хочешь замуж?
Девушка не улыбнулась, промолчала.
— Злюка ты.
— Станешь злюкой.
— Ясно. Образование?
— Десять классов.
— Грамотная. Родители?
— Отец — в Красной Армии. Еще не знаю, что с ним. Мать — домашняя хозяйка. Там же, в Луге.
— За границей не была? — спросил Воронин и сам громко рассмеялся своей остроте. — Ладно. Немецкий хорошо знаешь? Говорить, писать, читать?
— Да, умею.
— Анкета на этом кончается.
Девушка невесело усмехнулась и сказала:
— Так скоро? А фамилию не спросили.
— Это верно, — смутился Воронин.
— Ксения Андреевна Спиридонова.
— Дмитрий Егорович Воронин, одна тысяча девятьсот шестнадцатого года рождения, холост. — Он покосился на нее и добавил: — Однако имею невесту в городе Шуе, Ивановской области.
Ксения Спиридонова была после краткого разговора зачислена Касаткиным в штат и записана в книгу на девственно чистой странице этого канцелярского первенца лаутербургской комендатуры.
Об Альбине Лубенцов вспомнил еще раз спустя несколько дней. Возле комендатуры остановилась машина, из которой выскочили два хорошо одетых господина с объемистым свертком, над которым они дрожали так, словно он был из стекла.
Эти двое оказались портными фирмы «Мюллер и Маурициус». Они привезли коменданту штатский костюм. Воронин ввел их к Лубенцову.
— Какой костюм? Кто вам заказывал костюм? — спросил Лубенцов растерянно.
— Ваша переводчица, господин комендант, — объяснил старший из портных. — Она просила сшить костюм без примерки, так как вы, господин комендант, очень заняты. Лично господин Маурициус на глаз определил размеры. Разрешите положить на диван?
«Ну и бабка», — подумал Воронин, усмехаясь.
— Сколько стоит? — спросил Лубенцов, очень озадаченный.
Портные переглянулись.
— Нам ничего не сказано, — смущенно сказал старший из них. — Полагаю, что денег не нужно.
— Как так не нужно? Немедленно звоните и узнайте.
Портной позвонил Маурициусу, объяснил, в чем дело, долго слушал, жался, наконец, положил трубку и сказал цену. Лубенцов уплатил, и портные уехали.
— Ну и бабка! — воскликнул Воронин.
Подумав, он сказал, что в одном вопросе Альбина была права коменданту следует жить не в комендатуре, а где-нибудь отдельно. Более того, выяснилось, что Воронин даже имеет на примете несколько особняков.
— Я думал, что Татьяна Владимировна уже останется тут, вот я и решил подыскать для вас что-нибудь подходящее в смысле жилплощади.
— Теперь это ни к чему, — сказал Лубенцов.
Воронин возразил:
— Она же вернется, товарищ подполковник, помяните мое слово. Теперь женщин не очень-то в армии будут держать. Ни к чему. Мужиков хватит. Скоро вернется Татьяна Владимировна. В этом, я думаю, и Альбинка была уверена. А то не сбежала бы, будьте спокойны.
Лубенцов поднял на Воронина удивленное лицо, хотел рассердиться, потом подумал и промолчал. Они поехали.
Воронин действительно выбрал особняки один краше другого. Два из них — оба принадлежали раньше крупнейшим богачам — ничем не уступали особняку Пигарева в Фихтенроде. Это были прекрасные просторные дома с высокими потолками, с большими каминами, с красивыми чугунными решетками, огораживающими палисадники. Однако Лубенцов наотрез отказался занимать их. Он не стал объяснять Воронину причин и только сказал, что ему нужен маленький домик, как можно скромнее. Воронин согласился с этим и тут же принялся за поиски подходящего жилья.
Уже на следующее утро он вышел из комендатуры, решив не откладывать дела в долгий ящик. У фонаря возле комендатуры стоял старик Кранц. У старика был несчастный, голодный вид. Подняв лицо к верхним окнам дома, чтобы посмотреть, нет ли там коменданта, и убедившись, что Лубенцова нигде не видно, Воронин зазвал старика к себе. Не говоря ни слова, он нарезал сала и хлеба, приготовил чай.
Они стали есть.
— Ты откуда по-русски так хорошо знаешь?
— Жил в Петербурге… виноват, Ленинграде… до войны.
— Какой войны?
— Нет, нет! До первой всемирной войны.
— А…
— Часовых дел мастер Кранц. Был известный на Васильевском острове.
— Понятно.
Когда они поели, Воронин сказал:
— Пошли со мной. Нужно найти домик какой-нибудь поскромнее для коменданта. Поможешь мне.
Кранц подумал и повел Воронина на одну из самых узких средневековых улочек города, где все дома были похожи на маленькие церкви — с башенками и глухими каменными оградами.
Домик, предназначенный Кранцем для коменданта, стоял во дворе, недалеко от двухэтажного особняка, где жил какой-то профессор. Домик тоже принадлежал ему, но пустовал. Двор, обсаженный старыми липами, содержался в отличном порядке. Здесь находилась длинная оранжерея под стеклянной крышей. Из большого дома доносились звуки рояля.
— Это музицирует дочь профессора, девица Эрика, — сказал Кранц.
Во дворе их встретила старушка в очках — чистенькая, беленькая, в белом передничке, с белой наколкой на седых волосах. Узнав от Кранца, в чем дело, она пришла в ужас, но не потому, что здесь будет жить комендант, а потому, что домик казался ей для этого слишком плохим, и она боялась, что дело кончится тем, что комендант займет большой дом, а владельцев переселит в маленький. Она вначале и предполагала, что речь идет о большом доме. Кранц ее успокоил, и она засеменила к дому, чтобы сообщить обо всем профессору.
Воронин, считавший, что профессор — это обязательно врач, был доволен тем, что подполковник будет жить у врача: Татьяна Владимировна, когда приедет, станет общаться с коллегой, что может оказаться полезным для нее. К тому же дворик был солнечный, веселый, а что касается самого домика, то, по мнению Воронина, лучшего нельзя было желать. Там были три комнатки, кухонька, самая необходимая мебель, клетки с птичками на застекленной террасе и горшки с цветочками на подоконниках.
Старушка в очках, которую Воронин называл мамашей, вернулась, переговорила с Кранцем и пообещала обставить домик получше, для чего она принесет сюда кое-какую мебель и ковры. Но Воронин, который прекрасно понимал своего начальника и разделял его воззрения, категорически запротестрвал.
— Мамаша, — сказал он, — ничего не приноси. Нам, пролетариям, все эти хреновины не нужны. Нам нужен минимум весь мир.
«Мамаша» не ужаснулась этим аппетитам; весь мир она охотно отдавала Воронину, были бы только целы вещи профессора. Так обо всем договорились, и Лубенцов переехал в новую квартиру.
— Что же нам теперь делать? — спросил Коротеев, приподнявшись на локте.
Не только ему, но и всем солдатам казалось, что вот буквально через минуту вся армия по всему фронту от Балтийского до Черного моря хлынет в обратный путь, домой. И представлялось вовсе нелогичным двигаться дальше на запад без всякой нужды. Однако Веретенников, думавший то же самое, что и остальные, но облеченный ответственностью, которая заставляла его быть мудрым, сказал:
— Наше дело маленькое. Мы идем в свою часть, а там — что начальство скажет.
Солдаты медленно встали. Веретенников посмотрел на машины. В машинах были снаряды, красиво упакованные в длинные ящики. Впереди стояли машины с «катюшами» — зелеными, новенькими, необыкновенной, на взгляд солдата, красоты. Глаза Веретенникова округлились. Зачем это все? Куда это везут? Кому это нужно? Грузы, казавшиеся всего пятнадцать минут назад самыми главными и драгоценными в мире, теперь никому не были нужны.
Огромный дамоклов меч, висевший над страной и над каждым советским человеком от мала до велика с таким же постоянством, как небо, в мгновение ока растаял в воздухе.
Однако солдаты по приказу Веретенникова взобрались на одну из машин, чтобы ехать дальше, на запад, но это были уже другие люди, жившие в другое время, в иную эпоху. И они это чувствовали.
Машины тронулись в путь. Вскоре на землю пала первая мирная ночь, полная звезд. Колонна въехала в огромный разрушенный город. То была Варшава, но солдаты не знали этого. Великий город-мученик смотрел зияющими провалами пустых глазниц-окон, но над этими окнами уже развевались праздничные флаги.
Варшава осталась позади. Машины шли одна за другой, и их фары были зажжены, как в мирное время. И Веретенников подумал, что он давно не видел ночью машин с зажженными фарами и что очень красиво они так идут друг за дружкой с веерами яркого света.
Машины шли до Познани, здесь им надо было свернуть налево. Шестеро солдат спрыгнули на западной окраине города. И вскоре они опять увидели розовый рассвет. Как писали в старину, розовоперстая Эос простерла свои длани с востока к западу. И это действительно было похоже на большие светлые руки, щедро и ласково простирающиеся по небу вверх.
Попутные машины не появлялись — водители спали где-нибудь в польском доме, либо на сиденье машины в придорожной роще, либо на шинели под кузовом, меж колес, в стороне от дороги. Солдаты постояли, постояли и пошли. Вскоре они увидели деревню с красивым двухбашенным костелом. Издали при свете утреннего солнца костел весь сиял, деревня радовала глаз.
Но когда солдаты подошли ближе, оказалось, что деревня разрушена, дома почти сплошь взорваны, костел наполовину сожжен. Все кругом было пустынно, ни души. И только возле одного домика, стоявшего несколько на отлете, возились дряхлый старик, похожая на него старуха и два мальчика лет по двенадцати. Они восстанавливали свой дом. Дом! Он был весь выворочен наизнанку. Целой осталась только печь из красного кирпича. Она была вся на виду — плита, лежанка, дымоход, суживавшийся кверху. Сохранилась и часть стропил, и кусок крыши из зеленого шифера, и крылечко с одними ступеньками, но без двери.
Солдаты остановились, чтобы посмотреть на это показавшееся им жалостным и удивительным зрелище. Старик и старуха работали медленно, размеренно, экономя каждое движение. Негибкими тонкими морщинистыми руками они поднимали тесину, несли ее к дому и при помощи мальчиков очень медленно ставили на ту, которая уже была прибита от окна до крыльца. Потом старик становился на колени, брал из продолговатого ящика гвоздь и слабыми, негулкими ударами молотка забивал его. Приладив тесину, он минуту кашлял, потом медленно вставал и отправлялся метров за десять к доскам и тесинам. Доски были разные — и новые, и посеревшие от времени, с ржавыми кружочками на том месте, где когда-то были вбиты гвозди. Здесь, возле досок, старики о чем-то с минуту совещались — тихо, словно боялись устать от громкого разговора.
— Этак они лет десять будут свой домишко строить, — сказал Коротеев. Он свернул махорочную папиросу, но закуривать не стал, а положил ее в карман. Потом он подошел к небольшому грубому верстаку, взял в руки рубанок и с изяществом, неожиданным в этом нескладном человеке, провел рубанком по доске. Потом он положил рубанок на место и взялся за пилу, прислоненную к верстаку. Он поднял ее одной рукой, подержал на весу зубцами вверх, рука его дрогнула, и пила заходила, извиваясь и вибрируя. Потом он поднял зубцы на уровень глаз и, прищурясь, посмотрел на развод. Затем он опять поставил пилу на место и с задумчивой усмешкой вернулся к остальным.
— И я плотник, — сказал Зуев.
Между тем старик и старуха подняли тесину вдвоем за оба конца, поднесли ее к верстаку и положили на него. Старик вынул из кармана металлический метр, смерил тесину. Один из мальчиков приложил линеечку к доске и провел карандашом черту. Тогда старичок взял пилу и поставил ее на эту отметину, а старуха взялась за вторую ручку, и они начали невероятно медленно отпиливать край доски.
Солдаты вопросительно смотрели на Веретенникова, но Веретенников глядел на дорогу, где только что появилась колонна машин. Машины вскоре поравнялись с солдатами, но Веретенников не поднял руки. Когда машины проехали, он сказал:
— Ладно.
И начал снимать шинель. Через четверть минуты на этом месте лежала гора шинелей, вещмешков и плащ-палаток, и еще через четверть минуты пила оказалась в руках Коротеева, а ошеломленные старики были затурканы, отодвинуты в сторону, прижаты к скамеечке, стоявшей возле потухшего костра с перекладиной для котелка, усажены на эту скамеечку и оставлены здесь глядеть на то, как рождается новая легенда о радости мирного труда и о дружбе народов.
Солдаты работали с упоением, время от времени запевали песни, но прерывали их на полуслове, чтобы обменяться замечаниями. Старичок иногда пытался вмешаться — то он хотел поднести что-нибудь, то подать, то стружки убрать, — но его яростно, почти до недружелюбия, отталкивали, гнали обратно к старухе и кричали при этом чуть ли не злобно:
— Сиди!
Старуха шептала имя святой Марии, ходила куда-то за молоком для солдат и пыталась заговаривать с Коротеевым о том, что не знает, как сможет с ними расплатиться. Он, впрочем, не понимал, что такое она бормочет по-польски, и отмахивался:
— Не мешай работать, бабка!
Мальчики, оказавшиеся внуками стариков, объяснили солдатам, что их родители в лагере и неизвестно, живы ли.
— Живы, живы! — кричал сверху Зуев. Он стоял на крыше с молотком в руках, рот его был полон гвоздей.
К мальчикам приходили их сверстники из деревни, они взбирались на росшие рядом ивы и долго смотрели на солдат сквозь листву.
Спустя четыре дня Веретенников сильно забеспокоился: машин на дороге становилось все меньше; как бы вообще не застрять надолго в Польше. Расписка за сено, лежавшая у него в кармане, тревожила его, — расписку надо было сдать.
Поэтому, когда поздно вечером издали показался свет многих фар, Веретенников велел солдатам быстро одеться и расхватать винтовки. Дом был почти готов. Они наскоро простились со старшим из мальчиков, — старики и младший мальчик уже спали — сунули ему в руку кулек с сахаром и выбежали на дорогу.
Машины остановились. Передняя оказалась санитарным автобусом с кожаными мягкими сиденьями. Солдаты сели и поехали в Берлин.
Рота капитана Чохова состояла главным образом из молодых солдат, среди которых не все успели принять участие в войне.
Полк размещался за городом, в казармах старого прусского лейб-гвардии полка. Казармы эти стояли в лесу, похожем на парк. Невдалеке от них находились дворцы Фридриха Великого.
Чохов был все время в состоянии, которое можно определить словами: «Сдержанно счастлив». Он проводил с солдатами весь день. Часто он оставался ночевать в казарме — не только потому, что ему не хотелось или лень было идти в свое общежитие, а потому, что он двадцать четыре часа в сутки беспокоился о роте. Не то чтобы он не доверял своим командирам взводов. Напротив, все трое были бывалыми людьми, дисциплинированными и аккуратными лейтенантами. А старшина роты, мариупольский рабочий Сакуненко, был умным и исправным служакой, как большинство украинцев-старшин. И все-таки Чохов жил все время в страхе, что без него может случиться какое-нибудь неприятное происшествие, которое положит тень на его роту. Он все время горел служебным рвением, несколько мальчишеским стремлением вести свою роту без сучка и задоринки сквозь строй многочисленных искушений, которые, как думалось Чохову, подстерегают его солдат со всех сторон.
Главными врагами Чохова были вино и женщины. Этих двух искушений он опасался больше всего на свете. Разумеется, не для себя, а для солдат. За себя он был спокоен.
Во время тактических и строевых занятий на солдат из расположенных вокруг домиков во все глаза глядели немки. Глядели уже без всякого страха, а с откровенным женским интересом к молодым здоровым мужчинам, одетым в военную форму. Военная форма действует на некоторых, главным образом одиноких, женщин независимо от их национальности: она придает бравый вид и по традиции свидетельствует об отваге и мужественности, да и попросту военные люди не имеют жен или — что иногда все равно — живут вдалеке от них.
Этот интерес свидетельствовал о том, что понемногу — и как быстро! забыта великая и, казалось, вечная вражда между двумя народами, а на смену ей приходят естественные, вполне человеческие взаимоотношения. Но это обстоятельство вовсе не успокаивало Чохова, а, напротив, наполняло его дополнительной тревогой. Он возненавидел немок преувеличенной ненавистью. Он считал, что от них можно всего ожидать. Он был прав в том отношении, что немки действительно не считали дружбу с русскими солдатами национальным предательством. Кроме того, — и это в самом деле было опасно, — в Германии в то время сильно развилась проституция — обычное следствие военной разрухи. Невдалеке от казарм каждый вечер прохаживались молодые женщины вполне определенной наружности. Буржуазная Европа, разоренная войной, казала свой испитой, непривлекательный лик. В Потсдаме, как и по всей Германии, были и легальные публичные дома. Чохов, узнав об этом, изумился. Он раньше думал, что у цивилизованных народов уже с незапамятных времен нет ничего подобного.
Итак, постоянный страх перед «чрезвычайными происшествиями» заставлял Чохова проводить в казармах весь день. Но не только это. Помимо того, ему там было хорошо. Его смутные опасения, что в мирное время служба в армии может оказаться пресной и однообразной, оказались беспочвенными. Конечно, все было совсем не так, как во время войны. Все было не так, но не менее захватывающе. Его пленял четкий воинский распорядок, развод караула под звуки самого настоящего военного духового оркестра, звуки горна, неподвижные часовые у полкового знамени, командирские занятия на карте и на полигоне и особенно боевые стрельбы, к которым все офицеры готовились с волнением. Ему теперь приходилось чуть ли не лекции читать. Он проводил с солдатами уроки по материальной части пехотного оружия и по уставам боевому, строевому, дисциплинарному и внутренней службы. Поэтому он сам приналег на уставы и нашел в их краткости и определенности многое, что соответствовало его характеру Неумолимая регламентация на все случаи жизни не могла ему представляться целиком выполнимой, — он ведь воевал и знал, как часто на войне приходится отступать от устава. Но она была тем идеалом, к которому следовало стремиться, и, как всякий идеал, имела в себе нечто поэтическое — по крайней мере для Чохова.
Что касается солдат, то его отношение к делу передавалось и им. Правда, командир интересовал их больше всего тогда, когда он по вечерам рассказывал размеренным и спокойным голосом, с серьезным, почти печальным видом о боевых действиях на Карельском и Первом Белорусском фронтах, о могучих прорывах укреплений противника, о рейдах в тыл врага, о случаях, приключавшихся с ним или с его однополчанами. Он рассказывал о разведчиках, в том числе о некоем гвардии майоре Лубенцове, служившем в одной дивизии с Чоховым. Он излагал им ход боев за тот город, в котором они несли теперь службу, или, как он выражался, «где они стояли на страже государственных интересов Советского Союза». Эти слова он повторял часто, так как они превращали это, на первый взгляд бессмысленное, пребывание гарнизона в чужой стране в очень важную боевую задачу.
В свое общежитие Чохов ходил все реже и реже.
Однажды вечером он пошел туда и, войдя в свою комнату, почувствовал, что кто-то тут есть. Он повернул выключатель и увидел Воробейцева, который спал, одетый и в сапогах, на своей койке. Рядом, загромоздив всю комнату, лежало штук пять чемоданов, один на другом. Чохов пробрался к своей койке. Воробейцев, услышав шорох, проснулся, посмотрел непонимающими глазами на Чохова, потом сел на кровати, хмуро поздоровался и сказал:
— Загорел ты как. Совсем черный, узнать нельзя. Все ходишь? Тактические занятия? Строевая? Бьешь в котелок?
— Да, — сказал Чохов, потом посмотрел на чемоданы, на Воробойцева и спросил: — Выперли?
Воробейцев ответил не без раздражения:
— Да, выперли, если тебе нравится это словечко. Словечко выразительное. Пришли два полковника с автоматчиками и попросили. Почему выперли? Вежливо попросили… Не одного меня, кстати. Весь квартал попросили. За час велели выехать. Приказ. Наверно, начальству наши домики понравились.
Несмотря на свой обычный залихватский тон, заметно было, что он расстроен и напуган. Видимо, сцена выселения была не такая гладкая, как это им изображалось теперь, и ему там было сказано нечто весьма серьезное.
— А ты бы свою мебель попросил, — сказал Чохов. — Рояль.
— Черта с два! — махнул рукой Воробейцев. — У наших попросишь!
Его что-то угнетало. Всю ночь он ерзал на своей постели, вертелся, выходил пить воду, что было вовсе на него не похоже. Утром он поплелся вместе с Чоховым в казармы. Чохов удивлялся его молчаливости. В офицерской столовой Чохов достал для него талон. Завтрак Воробейцеву не понравился видимо, был слишком прост для его нынешних привычек. После завтрака он подождал Чохова у ворот и вместе с ним пошел вслед за ротой на занятия.
Стояла прекрасная июльская погода, мягкая и нежаркая. Все кругом было как на картине. Столетние липы и дубы разрослись широко и буйно; буки, напротив, несмотря на свою старость, росли больше вверх, оставаясь худощавыми и стройными. Солнечные лучи, прорываясь сквозь листву, падали густой сеткой на белую дорогу и на зеленые каски солдат; солдаты шли тремя квадратами, повзводно, и пели. Они пели не новую советскую песню, сочиненную еще до войны, с маловразумительными словами, но мелодичной музыкой, пригодной для строевого шага. Запевала, находившийся во втором взводе — на вид совсем замухрышка, худой и малорослый парень с неожиданно высоким и сильным голосом, — пел основную строфу, после чего вся рота вступала в два голоса. Это двухголосье неожиданно придавало песне минорное звучание.
Белоруссия родная,
Украина золотая,
Ваше счастье молодое
Мы штыками, штыками оградим…
Может быть, тут играли роль и слова. Конечно, солдаты не очень обращали внимание на их смысл, но было что-то печальное в том, что еще надо «штыками, штыками» ограждать свое «молодое счастье». И как бы в подтверждение этого солдаты несли за собой фанерные мишени, изображавшие темные фигуры условного врага, и наклеенные на дощечки бумажные листы с концентрическими кругами.
Сегодня предстояли стрельбы, а стрельбы являлись для офицеров серьезным испытанием, для солдат — любимым занятием. Это было настоящее дело, для которого требовалось умение; кроме того, оно считалось чем-то вроде отдыха, так как пока стреляли одни, другие сидели на траве и под видом повторения правил стрельбы отдыхали, мечтали, глядели на перистые облака, недвижно стоявшие в чистом небе.
Но Чохов был не из тех командиров, которые дают солдатам отдыхать во время занятий. Пока устанавливали мишени в специально отрытых для этой цели рвах, пока старшина получал боевые патроны, пока солдаты, выделенные для оцепления стрельбища, занимали свои места на ближних и дальних опушках, Чохов приказал заняться обучением строевому шагу, выправке, ружейным приемам.
Разбившись по отделениям, под руководством сержантов, солдаты маршировали на зеленой лужайке. Они шагали, останавливались по команде, с шага переходили на бег, с бега — на шаг, подходили с вымышленным докладом к сержанту, отходили от него по всем правилам военного строя. Слова команд слышались то здесь, то там, одновременный топот ног сотрясал поляну Издали это мельтешение маленьких групп людей, то идущих навстречу друг другу, то расходящихся в разные стороны, казалось бессмысленным, но красивым.
Чохов не отдыхал ни минуты и все ходил от группы к группе неспешным, но четким шагом. Воробейцев шел за ним, куря сигарету за сигаретой. Хотя его все эти экзерциции интересовали мало, он тем не менее преисполнился уважения к Чохову, замечая, что тот чувствует себя здесь как рыба в воде. Время от времени Чохов подходил к какому-нибудь из отделений, с минуту следил за движениями солдат, а когда был недоволен чем-нибудь, — не шумел, не кричал на сержанта, а сам начинал показывать, как нужно делать. Показывал он образцово. Он двигался почти как балерина — плавно, но отчетливо. Движения его рук, ног, головы, плеч были согласованны до филигранности, так что можно было заглядеться. При этом лицо его оставалось непроницаемым и суровым, и радость владения собственным телом выражалась только через движения. Это были уверенные, молодецкие, но скромные движения, в них был весь его характер. Воробейцев ощутил это.
Вскоре Воробейцев устал от бесконечного хождения и прилег под деревом, по-прежнему куря сигарету за сигаретой. Когда был объявлен перерыв, к нему присоединились Чохов и три лейтенанта — командиры взводов. Наступила тишина. Все было готово к стрельбам. Издалека виднелись поднятые над бруствером темные и белые мишени; те, что поближе — для стрельбы из винтовок, а подальше, еле видные на расстоянии восьмисот метров, — для стрельб из пулемета.
Солдаты построились. Старшина роздал по три патрона, отсчитывая их каждому в ладонь. Патроны были теперь на строгом учете, и Чохов задумчиво улыбался скупости старшины, вспоминая, как всего два с лишним месяца назад патроны раздавали без всякого счета — бери сколько хочешь, и стреляй хоть целый день подряд, хоть неделю. Он не мог не вспомнить и о том, что за все четыре года войны, тогда, когда людям угрожала настоящая опасность, он и его солдаты не имели касок или, во всяком случае, не носили их, а теперь, когда опасности нет, — все в стальных касках.
Взводы поотделенно занимали огневой рубеж. Сигналисты взмахнули флажками. Звук горна протяжно разнесся по лесам и перелескам. Раздались первые залпы. Сердце Чохова взыграло. И вдруг от группы офицеров, стоявших в полукилометре слева, отделился человек и, замахав руками, бегом пустился к Чохову.
— Отставить! — стал слышен его крик, когда он подбежал ближе.
— Отставить! — скомандовал Чохов, еще не зная, в чем дело, но боясь, не приключился ли какой-нибудь несчастный случай.
Солдаты недоуменно переглянулись и нерешительно поднялись с травы, оставив на траве винтовки.
Прибежавший командир батальона сказал запыхавшись:
— Отставить. Стрельб не будет. Отправляться в казармы и ждать указаний.
Чохов, ни о чем не спрашивая, дал команду собирать мишени и строиться. Он был удивлен и взволнован, но не подавал вида. Его воображению, еще не остывшему после долгих лет войны, стали представляться разнообразные осложнения. Может быть, снова где-то всплыл Гитлер, судьба которого была еще неясна, и поднял немцев. Может быть, американские и английские буржуи решились напасть на Красную Армию в Германии и т. д. Он был так взволнован, что даже не заметил исчезновения Воробейцева.
К вечеру стало известно, что в Берлин или чуть ли даже не сюда, в Потсдам, приехал Сталин. Никто не знал, зачем он приехал. Все ходили томительно взволнованные, ожидая важных событий.
В Потсдаме вдруг необычайно увеличилось движение легковых автомобилей и бронетранспортеров. Стало много генералов и полковников. Оживилось также и небо над городом. Почти целый день не смолкало гудение самолетов.
На следующий день офицеры, приехавшие из Берлина, рассказали, что прилетели Уинстон Черчилль и президент Трумэн. Передавали, что Черчилля встречал гвардейский духовой оркестр в леопардовых шкурах.
По-видимому, речь шла о Конференции трех держав.
Поздно ночью дежурный вызвал Чохова к воротам. Его в караулке ожидал Воробейцев. Он был сильно подвыпивши, ухмылялся, похохатывал и, наконец, громко зашептал Чохову на ухо:
— Так знаешь, почему меня выперли? Знаешь, кто будет жить в моем доме? Трумэн! Президент Соединенных Штатов Америки. А ты говоришь выперли!
Дома, где жили американские делегаты, охранялись парнями высокого роста, с большими пистолетами, подвязанными под самым подбородком. Покончив с дневной службой, они уезжали на «джипах» в Берлин, где каждый из них делал свой маленький бизнес, торгуя сигаретами «Честерфилд» и «Кемел», плитками шоколада и консервами. Проезжая мимо советских солдат, они останавливали «джипы» и закатывали рукава выше локтя. На их обнаженных руках были нанизаны ручные часы, иногда штук до пятнадцати на каждой руке. Оккупационные марки они ценили очень высоко, так как имели возможность обменять их впоследствии на доллары.
При всем уважении и даже особой солдатской нежности к воинам союзной армии, облегчившим достижение победы, советские люди с удивлением и неприязнью воспринимали поведение американских солдат. Берлинские толкучки были полны американцев, похожих на мелочных торговцев, лихо зазывающих покупателя.
Однако среди советских людей были и такие, которым нравился залихватский тон «ами», их бесцеремонность, подчеркнутое неуважение к воинской дисциплине, обаятельная фамильярность в обращении друг с другом, в том числе и со старшими начальниками, наконец откровенная жажда наживы.
Все эти черты производили особенно чарующее впечатление на тех наших людей, для которых капиталистическая частная собственность втайне была хотя и запрещенной, но заманчивой мечтой. Таких людей у нас не так мало, как это принято думать; они привыкли скрывать свои аппетиты в стране, где частная собственность отменена и находится в общем презрении, но аппетиты от этого не становились меньше. И, будучи на словах весьма правоверными, они в глубине души тосковали о старом. Для них, как для всех мещан в мире, настоящее было плохо уже тем, что оно настоящее, а прошлое — хорошо уже тем, что оно прошлое.
Замечание «Коммунистического Манифеста» о том, что вопрос о собственности является центральным вопросом в деятельности партий, остается в силе и по сей день. В конце концов водораздел идеологий идет по линии отношения к собственности, а не по линии государственных границ. Я думаю, что скупой, жадный, корыстный человек не может быть социалистом, какие бы красивые слова он ни говорил на любых собраниях. Корыстолюбие в личной жизни — это едва ли не то же самое, что капитализм в общественной. Дайте волю бескорыстному человеку — и он пойдет путешествовать. Дайте волю человеку корыстолюбивому — и он станет капиталистом.
Капитану Воробейцеву американские солдаты понравились. Они были стяжателями, но не скрывали этого. Они хотели заработать как можно больше, но не делали из этого секрета. Воробейцев был у себя дома, в своей семье окружен людьми, которые стремились к тому же самому, но открыто этого никогда не выражали. Он сам тоже. Он любил джаз, но говорил всем, что любит Чайковского. Он любил играть в карты, но говорил, что любит играть в шахматы. Он не верил никому, так как знал, что сам недостоин доверия.
Все это естественно. Передовая идея, ставшая знаменем великого государства, не может за короткий срок побороть все остатки старого; вынужденные разделять ее открыто, но втайне отрицая ее или оставаясь равнодушными к ней, отсталые люди приучаются лицемерить и хитрить. Но на этой констатации мы не можем успокоиться. Кое-что зависит и от нас, ибо размножению такого рода лицемерия содействуют переоценка принуждения и недооценка воспитания. А что такое воспитание? Воспитывать — значит говорить людям правду об их жизни и о жизни всего мира. Этому учил Ленин, этому учит наша партия. Надо, чтобы все, занимающиеся воспитанием, помнили и делали это.
Но вернемся к нашему рассказу.
Воробейцев слонялся по Бабельсбергу поблизости от своей бывшей квартиры, где, впрочем, как вскоре выяснилось, поселился вовсе не президент Трумэн, а один из членов американской делегации вице-адмирал Эмори Лэнд. Если американские солдаты занимались своим маленьким и грубым бизнесом, то адмирал Эмори Лэнд делал это в гораздо более крупных масштабах. То и дело к нему приводили немецких маклеров и агентов. Перед его особняком останавливались грузовики с опознавательными знаками американской армии, в которые грузились тюки с товарами.
Воробейцев вертелся вокруг этого квартала, покупал у американцев часы, электрические бритвы, сигареты, жевательную резинку и сульфидин. Двух американцев из охраны звали Петренко и Каплан. Они были сыновьями выходцев из Украины и могли объясняться по-русски. Впрочем, это были такие же разбитные парни, как и коренные американцы, но они сохранили глубокое уважение к своей старой родине и сентиментальную любовь к ней. Первый говорил о Полтаве, а второй об Одессе почти со слезами на глазах, хотя они никогда там не бывали. Воробейцев подружился с ними. Они хлопали его по спине и говорили, что скоро Конференция кончится и он сможет вернуться в особняк и что они постараются, чтобы все там, в особняке, осталось на месте. Они восхищались храбростью Красной Армии и горевали по поводу разрушений, причиненных немцами Полтаве и Одессе.
Они познакомили Воробейцев а с американским лейтенантом по имени Уайт. Уайт тоже знал по-русски. Это был худощавый, но огромного роста детина, постоянная веселость которого перемежалась с задумчивостью, граничившей с идиотизмом. В такие минуты он сидел неподвижно, широко раскрытыми голубыми глазами уставившись в одну точку, и что-то шептал тонкими губами — может быть, молитву. Немцев он презирал. Англичан иначе не называл, как «дурачье», французов — «барахло». Он уважал только русских, и вовсе не потому, что говорил это в присутствии Воробейцева. Он действительно восхищался русскими и говорил, что только они да американцы чего-нибудь стоят и что он, Уайт, плюет на все, но с русскими он бы не захотел драться, то есть воевать.
Воробейцев однажды вздумал познакомить с ним Чохова. Воробейцев не отдавал себе отчета в своих чувствах к Чохову. Как это ни покажется странным, но Воробейцев, желающий жить так, как американцы, и вести себя так, как они, одновременно хотел жить так, как Чохов, и вести себя так, как он. И хотя это было несовместимо, — и он прекрасно понимал это, — но так ему хотелось. Быть может, желая познакомить Чохова с американцами, он — не слишком сознательно — пытался решить для себя этот вопрос. Но, повторяю, если он так думал, то весьма неопределенно.
Договорившись с Чоховым о встрече и встретясь с ним, он с похвалой отозвался о своих новых знакомых, не скрыв восхищения стилем их поведения, легкостью и свободой, которые, по его мнению, были им свойственны в общении с людьми и друг с другом, а также высоким уровнем жизни американцев. Ему нравилась масса вещей, которыми они были окружены, и даже самое оформление этих вещей, сделанных красиво и добротно. Все это он так или иначе выразил перед Чоховым, весьма далекий от того, чтобы вкладывать в свои рассуждения политический смысл. Чохов, со своей стороны, относился к американцам с той естественной симпатией, какую обычно питают к союзникам. Поэтому он, хотя и без особой охоты, так как не хотел уходить из казармы, согласился познакомиться с американскими военнослужащими.
Они отправились в один дом, где находился «кэмп» для американских офицеров. Там их встретил Уайт. Они выпили виски с содой и направились в другой дом, где их ожидали Петренко и Каплан. Чохов вначале удивился тому, что три американца прилично говорят по-русски, хотя и перемежают русскую речь специфическими американскими словечками, так что иногда эта речь становилась совсем непонятной.
Чохов был спокоен, пил мало, мало говорил. Они начали его раздражать понемногу только тогда, когда стали хвастать своими приобретениями и заработками за время войны. Тогда он почувствовал в них нечто необычайно чуждое. Потом они отплясывали залихватский танец, сопровождая его ритмичной, лишенной мелодии песней. Воробейцев, оказывается, тоже уже знал эту песню и фальшиво подпевал ее. Потом они стали ставить пластинки на большую радиолу. Пластинки тоже были большие, так что на одной было записано штук десять разных ритмичных и лишенных мелодии, изломанных, издерганных песен. Женский голос, певший некоторые из этих песен, был по-особенному похабен, и чувствовалось, что поющая изламывается, как при пляске святого Витта. Чохову казалось, что он видит эту женщину — худую, угловатую и усталую.
Каплан куда-то исчез, потом появился с тремя девушками. Он подошел к Чохову, растрепал ему волосы и, как бы утешая и успокаивая его, сказал, что девиц всего три, но ничего — «будем меняться». И он спросил Чохова, какая ему нравится, пусть он ее возьмет, как гость и русский офицер. «Дорогой друг», — сказал он, гладя Чохова по голове, как ребенка.
Чохов растерялся. Он посмотрел на женщин. Одна из них была молоденькая, лет шестнадцати, с большим завитым стоячим чубом впереди и с цветной шерстяной косынкой на самом затылке. Видно было, что ей холодно и страшно, а она старалась выглядеть веселой и развязной. Особенно жалок был ее красный острый носик.
Не то чтобы Чохов, как это пишется в книгах, вспомнил о своей сестренке — у него не было сестер. И вообще он вряд ли о чем-то вспоминал в эти минуты. Но ему стало жалко, смешно и страшно смотреть на девочку и на то, как она представлялась женщиной.
— Иди. Иди домой, — сказал Чохов, подходя к ней вплотную. — Иди. Иди. — Он говорил настойчиво, не зло, но строго и с болью, которую она почувствовала. Он толкал ее к выходу, причем старался это делать незаметно, — не потому, что ему стыдно было своего порыва перед всеми, нет, ему было неловко оттого, что им, остальным, может стать стыдно за себя.
Уайт следил за ним неподвижным взглядом, потом подошел и тоже стал ее толкать к выходу, говоря сразу на трех языках:
— Гоу. Гоу Шнелль нах хаус. Иди к черту.
Когда она очутилась за порогом, он закрыл за ней дверь, повернулся и прошел мимо Чохова на свое место. Тут он застыл в странной горестной позе. Потом он сказал:
— Не имеет денег. Теперь умрет с голоду.
Чохов вначале не понял, что это относится к девушке, потом понял, постоял, взял фуражку и незаметно ушел.
Воробейцев потом искал его по всему дому и вокруг. Американцы были безутешны. Чохов им понравился, и они никак не могли понять, почему он ушел, когда все было так весело.
Что касается Воробейцева, то он не мог не понять причины ухода Чохова и даже позднее упрекал Чохова за то, что тот ушел один, не позвал его с собой.
Однажды вечером Уайт пригласил Воробейцева прокатиться на «джипе» по окрестностям Берлина. Они покатались по всему городу, затем выехали за город и скоро очутились в пригороде Хапенфельде. Незнакомые Воробейцеву американцы ждали их в одном из маленьких домиков, расположенных здесь на берегу озера. Начался пир горой. Воробейцев здорово напился. На рассвете американцы исчезли, но вскоре вернулись с рюкзаком, полным золотых вещей. Воробейцев к этому времени уже протрезвел. Американцы были на него сердиты, так как он, как оказалось, наотрез отказался пойти с ними «на охоту» за этими кольцами к некоему спрятавшему свои товары немецкому ювелиру. Тем не менее они дали Воробейцеву десяток перстней и золотую браслетку.
Воробейцев с некоторым страхом следил за дележкой. Он нервничал. Ведь это было похоже на грабеж, и он, капитан Красной Армии, так или иначе был соучастником. Он даже начал их упрекать, но они его как будто совсем не поняли. Уайт засмеялся и добавил ему пять штук колец. Между тем наступил день. Они уселись в «джип» и понеслись с бешеной скоростью в Потсдам.
Конференция закончилась второго августа. Утром третьего Воробейцев пришел в Бабельсберг и обнаружил, что улицы там пустынны — ни караула, ни патрулей. Двери и окна всех домов были настежь открыты. Особняк, который Воробейцев считал своим жильем, был пуст, хоть шаром покати. Увезли даже белый рояль. На полу валялись огрызки яблок, окурки сигарет, пустые сигаретные и консервные коробки, апельсиновые корки. Тут же слонялся большой «боксер» — огромная слюнявая собака, брошенная впопыхах или надоевшая хозяевам.
Даже несчастная машина Воробейцева, поганенький «штейр», была угнана, и Воробейцев досадовал главным образом по этому поводу.
Воробейцев побаивался собак, а «боксер» к тому же выглядел настоящим страшилищем.
— Убирайся отсюда, — сердито сказал Воробейцев.
Собака выскочила из дома, но через минуту опять прибежала и села в углу, глядя на Воробейцева огромными глазищами. Воробейцеву стало не по себе. Он поплелся в общежитие. Собака увязалась за ним. На нее с уважением и не без страха оглядывались прохожие. Два знакомых Воробейцеву майора остановились. Один спросил:
— Ваш? Ну и пес! Схватит — не обрадуешься.
— Мой, — сказал Воробейцев с важностью, хотя за полминуты до того мечтал отделаться от собаки. Он почувствовал, что уважение людей к собаке до некоторой степени переносится на ее хозяина.
— Пошли, дружок, — сказал он собаке ласково.
Она завиляла обрубком хвоста. Так они вдвоем пришли в общежитие. Здесь Воробейцев достал из чемодана сахар и бросил собаке кусок. Она съела. Второй кусок сахару Воробейцев решился лично поднести к ее пасти. Она взяла сахар очень нежно, даже не притронувшись зубами к его руке.
— Ф-фу! — Воробейцев выдохнул из себя воздух. — Значит, будем друзьями? Только слушаться! Ясно?
Собака прислушалась к его голосу и, почувствовав оттенок угрозы, уныло опустила голову и хвост.
— Молодец, молодец! Хороший! Ты мужик или баба? Мужик. А интересно, как тебя зовут?
Собака весело завиляла хвостом.
— Понимаешь по-русски? — засмеялся Воробейцев. — Молодчина.
Он оставил собаку у себя, а сам пошел к Чохову.
На одной из улиц Потсдама его задержал офицерский комендантский патруль. Старший, молодой майор богатырского телосложения, заметив издали Воробейцева, зычно крикнул:
— Товарищ капитан! На минуточку.
Мысли Воробейцева были далеко. Он за последние дни почти забыл, что служит в армии. Он вздрогнул и остановился. Майор подошел к нему, укоризненно покачал головой и сказал:
— Вы давно на себя в зеркало не смотрели, капитан. Пойдемте со мной. У нас в комендатуре имеется подходящее зеркало.
Воробейцев смотрел на него воспаленными, ничего не понимающими глазами, потом так же растерянно посмотрел вниз на свою гимнастерку, брюки и сапоги. Ворот у гимнастерки был расстегнут, пряжка пояса находилась почти на боку.
В комендатуре действительно оказалось зеркало, и в нем Воробейцев увидел, впервые за много дней, свое лицо: мятое, испитое лицо с всклокоченными волосами, неприятное до того, что это признал сам Воробейцев.
Возмездие последовало тут же. Во дворе комендатуры проштрафившиеся офицеры были выстроены в одну шеренгу. В глубине двора были так же выстроены проштрафившиеся солдаты. К офицерам вышел молоденький младший лейтенант, румяный, беленький, одетый, как на иллюстрации в красноармейском журнале — воплощенный строевой устав, и дело пошло. Шеренгу гоняли четыре часа, с двумя пятнадцатиминутными перерывами, по двору. Шагом. Строевым шагом. Бегом. Команды «ложись» и «встать» следовали одна за другой.
В течение первого часа кое-кто — а в особенности, разумеется, Воробейцев — огрызался по адресу младшего лейтенанта. Бегали вяло, ложились и вставали медленно. Воробейцева нервировал не так младший лейтенант, как шедший впереди, тоже проштрафившийся, толстый майор, который выполнял все команды очень старательно, на младшего лейтенанта глядел заискивающе и, так как был туговат на ухо, то и дело спрашивал у Воробейцева:
— Что он сказал?
После первого часа во двор вышел полковник. Он сел за столик посреди двора и спокойными внимательными глазами начал следить за эволюциями офицеров. Тут уж было не до шуток и не до споров. Взгляд полковника довольно часто останавливался на Воробейцеве, и под этим взглядом Воробейцев ложился и вскакивал, как под пулями. Пот градом катился с его лица. Ноги ослабели. Сказалось множество бессонных ночей и злоупотребление водкой. Зато третий час прошел гораздо легче: ко всему на свете привыкаешь. Толстый майор — тот даже похудел и дышал не так трудно.
Когда все закончилось, офицеры выстроились в очередь у столика, где стопкой лежали их документы, отобранные ранее. Полковник выдавал документы лично и при этом говорил несколько слов.
— Надеюсь, — сказал он Воробейцеву, — что этот урок пойдет вам на пользу. Хорошо, если вы поймете, что своим внешним видом и поведением на улице иностранного государства вы позорите честь советского мундира. Кроме того, я вынужден буду сообщить в отдел кадров Группы Советских Оккупационных войск в Германии, при котором вы состоите в настоящее время в резерве, о том, что офицеры резерва — вы не первый случай — нуждаются в более серьезной воспитательной работе. Ясно?
— Ясно, — сказал Воробейцев и, взяв удостоверение личности, отошел от стола.
Он был немедленно возвращен окриком полковника, который сказал:
— Как вы отходите от старшего начальника? Дайте удостоверение. Получите удостоверение.
— Разрешите идти? — гаркнул приведенный в отчаяние Воробейцев.
— Идите, — сказал полковник.
Воробейцев приложил руку к козырьку, повернулся на каблуках по всем правилам и строевым шагом, слишком высоко поднимая длинные ноги, чтобы хоть этим выразить свой протест, отошел от полковника. Он боялся, что его снова возвратят, но все сошло благополучно.
Темнело. Несмотря на усталость, Воробейцев уже не брел, как прежде, а, опасаясь встретить комендантский патруль, шел четким шагом. К Чохову он пришел поздно, в одиннадцатом часу. Он сразу отметил возле казарм особое оживление. Солдаты бегали как угорелые, перекликались громче обычного. В караульном помещении у Воробейцева не спросили документов. Он прошел по мощеному двору в одноэтажный кирпичный барак, где размещалась рота Чохова, и, пройдя через барак, очутился в огороженной тесом комнатушке, где обычно находились офицеры. Здесь за столиком сидели Чохов и старшина Сакуненко. Перед старшиной лежал огромный разграфленный лист бумаги.
Чохов кивнул Воробейцеву. Тот сел на лавку и, как всегда, закурил.
Чохов сказал:
— Расформировали нашу часть.
Голос его не дрогнул, но Воробейцев понял состояние Чохова и покачал головой. Чохов сослался на дела и вышел. Он хотел побыть в одиночестве. Он воспринял приказ о расформировании как несчастье, свалившееся ему на голову. Ему казалось, что его преследует злой рок, и в какую бы часть он ни пришел — ее обязательно расформируют, и Чохов опять останется между небом и землей, никому не нужный и одинокий.
Опять в душу Чохова закрался тот неприятный и унизительный страх, который впервые появился у него в дни расформирования дивизии генерала Середы, — страх перед будущим вне армии, перед самостоятельной жизнью. И опять Чохов не знал, что он будет делать, если его демобилизуют из армии. И он почувствовал, как и тогда, но, может быть, в еще большей степени, что не может жить без армии и что он любит своих солдат не только как людей, но именно как солдат; так же, как в прошлый раз перед разлукой с ними, почувствовал, что любит их не только как солдат, но и как людей.
Вспомнив, что у него сидит Воробейцев, он вернулся в казарму.
Воробейцев лежал, покуривая и пуская кольца дыма к темному потолку. Рядом на лавке сидел старшина Сакуненко, и они негромко беседовали о том о сем, главным образом — о Конференции трех держав, постановления которой еще не были опубликованы.
— Полагаю, — сказал старшина, — что раз эту Германию взяли к ногтю, то это на много лет. С другой стороны, я полагаю, что наши многоуважаемые союзники захотят, як бы сказать, завоювать авторитет у немцев — и будут нас этим делом штовхать.
Он говорил длинно и медленно, в глубоком раздумье. Воробейцев молчал и пускал кольца дыма к потолку. Когда Чохов вошел, он сказал:
— Твоего старшину нужно в Наркоминдел определить. Целый час, как он мне тут бубнит о международном положении.
— А вас куда? — усмехнувшись с некоторой досадой, произнес старшина.
— Меня? — Воробейцев задумался. — Я бы согласился пойти на должность коменданта города Потсдам. Вы бы у меня тогда все ходили строевым шагом. Или даже не ходили бы совсем, а только бегали, как японские солдаты.
— Бодливой корове бог рог не дает, — сказал старшина.
— Между прочим, Конференция большой тройки уже закончилась, — сообщил Воробейцев. — Особнячок мой освободили. Всю мебель сперли. Не в этом дело. Переедешь ко мне, Чохов? Опять будешь околачиваться в отделе кадров? Пожалуй, пора и мне определиться на место. У нас теперь гайку так закрутят, что на воле не проживешь. — Он всмотрелся в темное лицо Чохова и, вздохнув, сказал: — Не горюй, Чохов. Получишь назначение, не беспокойся.
Воробейцев все устроил. Он переговорил с майором Хлябиным в отделе кадров и с другими знакомыми ему людьми. Он остерегся сообщать о своих переговорах Чохову, так как уже знал капитана достаточно хорошо. Договорившись обо всем, он пришел в общежитие, где Чохов мрачно коротал свои дни, и сказал:
— Дело в шляпе. Ты передан в распоряжение Советской Военной Администрации, в связи с чем тебе надлежит явиться в отдел и получить бумаги.
Чохов сидел в это время спиной к Воробейцеву у стола и что-то быстро писал. Слышал он Воробейцева или нет, но повернулся к нему лишь минуты две спустя. Воробейцев удивился, увидев на лице Чохова радостное выражение. Чохов сказал:
— Ты слышал радио?
— А что такое?
— Мы объявили войну Японии.
Он протянул Воробейцеву лист бумаги, на котором был написан рапорт с просьбой послать его, Чохова, в войска Дальневосточного фронта. Воробейцев прочитал рапорт, скривил лицо и сказал:
— Да брось. Чудак ты! По бомбежкам соскучился? Пусть другие повоюют. Я знаю, там войска четыре года стояли на границе и ждали. Птенец ты, ей-богу, Чохов.
Чохов не стал его слушать и пошел в отдел кадров, чтобы сдать там рапорт. Рапорт у него приняли и сказали, что вызовут в свое время.
Весь день Чохов сидел у радиоприемника и слушал Москву. Рано утром дождался он первой сводки с Дальневосточного фронта, и слова этой сводки подействовали на него, как труба на боевого коня.
Голос диктора объявил:
— «На Дальнем Востоке советские войска с утра 9 августа по дальневосточному времени пересекли на широком фронте границу Маньчжурии в Приморье, в районе Хабаровска и Забайкалья. В Приморье наши войска, сломив сильное сопротивление противника, прорвали железобетонную оборонительную полосу японцев и в течение дня 9 августа продвинулись вперед на пятнадцать километров. В районе Хабаровска наши войска на ряде участков с боем форсировали реки Амур и Уссури, заняв при этом город Фуань и несколько других населенных пунктов. В Забайкалье наши войска, преодолев ожесточенное сопротивление противника, штурмом овладели Маньчжуро-Джалайнурским укрепленным районом японцев и заняли города и железнодорожные станции Маньчжурия и Джалайнур. В районе озера Буир-Нур наши войска овладели населенными пунктами Джинджин Сумэ и Хошу Сумэ, не встретив особого сопротивления противника. В общем за день 9 августа наши войска продвинулись от пятнадцати до двадцати двух километров. Наша авиация наносила удары по основным железнодорожным узлам Маньчжурии Харбин, Чаньчунь, Гирин — и портам Сейсин, Расин»
Несмотря на то что названия населенных пунктов звучали для уха Чохова, привыкшего к европейскому театру военных действий, чуждо, все остальное в сводке казалось знакомым и желанным. Можно смело сказать, что если где-нибудь на свете было место, куда влеклась душа Чохова, то это была теперь Маньчжурия.
Он стал просиживать целые дни в отделе кадров и, всегда робкий с начальством и не любивший напоминать о себе, теперь набрался смелости и в свойственной ему угрюмой и гордой манере по нескольку раз в день спрашивал о судьбе своего рапорта.
Это продолжалось недолго, так как уже спустя четыре дня Япония обнародовала декларацию о безоговорочной капитуляции. На следующий день радио принесло известие о том, что военный министр Японии Карецика Анами покончил жизнь самоубийством. Японцы стали сдаваться в плен десятками тысяч.
Чохова отделяли от Маньчжурии безграничные пространства, но ему казалось, что он слышит собственными ушами утихающую, замирающую стрельбу и видит, как армия движется все медленнее и медленнее.
Таким образом, ответа на рапорт не последовало. Чохов получил документы и, взяв свой фанерный чемоданчик, отправился на юго-восточную окраину Берлина, в Карлсхорст, в распоряжение СВАГ — Советской Военной Администрации в Германии.
Среди нескольких десятков офицеров, прибывших, как и он, в Карлсхорст за назначением, оказался и Воробейцев. Воробейцев был весел, хорошо одет, много смеялся. Его самоуверенность подействовала и здесь на начальников, и он был назначен старшим группы офицеров, которые должны были следовать в город Галле. Распорядился он своими временными подчиненными на свой манер. Когда они, получив несложные инструкции, высыпали гурьбой на улицу, он поднял руку и, подмигнув всем сразу, объявил:
— Вы дети взрослые и при офицерских чинах. Добирайтесь сами, кто как хочет. Самостоятельность — мать удовольствий. Конечно, прошу вас без опоздания прибыть на место, чтобы уж меня не подводить и не подтверждать старого правила, что за добрые дела приходится расплачиваться собственной шкурой. Будьте готовы!
Офицеры рассмеялись и разошлись попарно, по трое, оставив Воробейцева с Чоховым одних.
— Надоел резерв, что ли? — спросил Чохов, глядя сбоку на усталый и чуть обрюзгший профиль Воробейцева.
— Надо чувствовать дух времени, — высокопарно сказал Воробейцев. Сейчас время не то. Все приходит в уставной вид. Капитану в особняке долго не прожить. Это все я понял на днях, когда меня гоняли в комендатуре. Строевая подготовка — полезная вещь для гибкого ума.
Он повернул в переулок и поманил за собой Чохова. Там под сенью лип стояла машина — не тот горбатый «штейр», которым Воробейцев владел раньше, а новая.
В машине оказалась собака «боксер» в ошейнике с серебряной насечкой. Воробейцев покосился на Чохова, желая увидеть, какое впечатление произведет страшный пес на Чохова, но Чохов не обратил на собаку внимания, только рассеянно погладил ее по голове, как будто знал ее с детства.
— Прошу, — сказал Воробейцев, отпирая дверку. — Машину приобрел. Называется «опель-капитан». Поедем с комфортом. Разгадка загадки: капитан на капитане сидит, капитаном погоняет.
Не особенно прислушиваясь к странному и усталому паясничанью Воробейцева, Чохов глядел на улицы Берлина, через которые они проезжали. Хотя улицы были уже подметены и расчищены, но еще трудно было себе представить, где и как живут эти толпы берлинцев, идущие во всех направлениях среди развалин города.
Воробейцев несколько раз останавливался, чтобы справиться о дороге. Наконец они выехали на Александерплац — огромную площадь, окруженную скелетами многоэтажных домов. Оттуда прямиком поехали на запад, мимо мест исторических боев. Они проехали рейхстаг, возле которого располагалась толкучка. Тут было полно американцев, французских офицеров, негров и немцев.
В Потсдаме Воробейцев заехал в военторг, где, как оказалось, у него работали знакомые. Он вынес оттуда сверток и осторожно положил его на заднее сиденье. Наконец в своем общежитии они погрузили вещи Воробейцева. После этого Воробейцев предложил Чохову посидеть перед выездом. Они с минуту молча посидели. Воробейцев почему-то впал в торжественно-меланхолическое настроение и долго ехал молча.
Они миновали Беелитц, затем проехали знакомый Чохову Виттенберг и по мосту перебрались через Эльбу. Дорога была обсажена с обеих сторон тополями. Они отъехали километра два, и здесь путь им преградила большая толпа людей, которые сгрудились на самой середине дороги, громко кричали и размахивали руками.
Воробейцев остановил машину и пошел вперед с начальническим видом. Чохов тоже пошел за ним, и они стали свидетелями страшного и непонятного зрелища. Множество людей — несомненно, русских, — среди которых были женщины и дети, били одного человека. Они били его руками, палками, чем попало. Каждый старался нанести ему смертельный удар. Так как их было много и они мешали друг другу, то ему удалось увернуться от смертельных ударов. Он был на ногах; голова его, лицо и черная борода были в крови, и кровь текла по его обнаженной груди и разорванной рубашке. Человек этот был высокого роста, сухощавый. Глаза его, широко раскрытые, безумно глядели то в ту, то в другую сторону. Он был одет в белую рубашку и синие диагоналевые брюки. Он был бос. Руки его — худые и загорелые — были протянуты вперед, словно он искал, как слепой, выхода. Но он не оборонялся. Он просто валился, когда очередной удар заставлял его упасть, снова поднимался и куда-то шел, оставаясь на одном месте, в то время как очередной удар толкал его в другую сторону, и он оборачивался туда, где встречал следующий удар. Его убивали, знали, что убивают, и делали это яростно и неумело.
Воробейцев, побледнев как смерть, подошел к первому попавшемуся человеку из толпы.
— В чем дело? Что происходит? — спросил он, но тон не получился начальническим, как он этого хотел, а скорее испуганным и робким.
Спрошенный обернулся к нему и, увидев советскую военную форму, сказал:
— Изменник родины. Полицаем был в лагере у немцев. Бороду отрастил, чтобы его не опознали. А тут его узнали.
Сказав это, человек вдруг бросился вперед и ударил того, окровавленного, в бок чем-то острым. Рубашка на этом месте сразу стала темно-красной дочерна.
Отскочив обратно от изменника так же быстро, человек снова повернул большое лицо к Воробейцеву и сказал:
— Гад. Сколько наших замучил…
— Может… лучше его под суд. Властям сдайте его. Так не годится. Зачем так?
Человек ничего не ответил. Он вдруг сжался и снова бросился вперед. Но нанести удар ему на этот раз не дали. Его опередила старая женщина, которая, крикнув: «Это тебе за Митьку!» — тоже ударила изменника. Ударила слабо, неумело, но с такой ненавистью, которая заставила содрогнуться Воробейцева. Он отошел на несколько шагов назад и вполголоса сказал Чохову:
— Изменник родины… Опознали его…
Чохов пошел вперед и минуту холодными глазами смотрел, как убивают изменника. Заметив его взгляд, кое-кто расступился, может быть ожидая, что и он захочет участвовать в побоище или, напротив, прекратить побоище, передав преступника закону. Но Чохов стоял неподвижно, не шевеля ни одним мускулом лица; потом резко повернулся и пошел к машине.
— Если бы не было на мне военной формы, — сказал он, усаживаясь рядом с Воробейцевым, — я бы ему…
Часть дороги освободилась, и они поехали дальше в молчании.
В городе Галле, в большом некрасивом доме на площади Штейнтор, где размещалась в то время Советская Военная Администрация провинции Саксония-Ангальт, Чохов и Воробейцев встретили нескольких офицеров, выехавших с ними одновременно из Карлсхорста. Они все пошли прежде всего в столовую, которую тут называли по-немецки «кантина», затем отправились посмотреть город.
Это был промышленный и университетский город. На Базарной площади стояли памятник композитору Генделю, родившемуся в Галле, мрачный собор и древняя ратуша, сильно пострадавшая от бомбежки.
Вернувшись в СВА, они немного подождали; вскоре их вызвали к полковнику и после краткой беседы распределили по провинции. Чохову, Воробейцеву и еще нескольким офицерам достался город Альтштадт.
Не теряя времени, они выехали и вскоре были на месте.
У генерала Куприянова в это время происходило важное совещание, и поэтому пришлось подождать.
Новички уселись на диванах в вестибюле второго этажа. Наконец одна из дверей распахнулась, и оттуда в вестибюль стали поодиночке и группами выходить офицеры. Вскоре их тут набралось человек сорок. Через минуту вслед за ними вышел генерал. Чохов и все его спутники встали.
— Это что, новички прибыли? — спросил генерал.
— Так точно, товарищ генерал! — ответил за всех Воробейцев, приложив руку к фуражке.
— Хорошо, хорошо, — неизвестно кого и за что похвалил генерал. Сейчас займусь вами.
Он ушел, оставив офицеров довольными им и собой тоже, — неизвестно почему. Может быть, просто потому, что в голосе генерала и в атмосфере, царившей здесь, не было излишней официальности, которая (часто без всякой надобности) царит в наших военных учреждениях.
Вдруг Чохов заметил в группе офицеров, куривших неподалеку, знакомый русый затылок. Он готов был уже броситься вперед, однако же остановился, опасаясь ошибки. Но нет, это был гвардии майор Лубенцов. Ни у кого другого не могло быть такого затылка, таких плеч, а главное — такого жеста правой рукой во время разговора — свободного и одновременно сдержанного, быстрого, но основательного. Русоголовый рассмеялся, чуть откинув голову назад, и тут у Чохова отпали все сомнения. Все-таки он не пошел к Лубенцову, верный своей обычной манере никому не навязываться. Лубенцов случайно повернулся к нему во время разговора. Их глаза встретились, и его лицо просветлело.
— Чохов, — сказал он неуверенно и пошел навстречу капитану. Они постояли секунду друг против друга, потом Лубенцов решительно подошел ближе и обнял его быстрым и крепким объятием.
— Тоже в комендатуру? — спросил он.
— Да, товарищ гвардии майор, — ответил Чохов, смущенный и этим объятием и тем, что Лубенцов произнес последние слова с оттенком насмешки, — так показалось Чохову, — и, наконец, тем, что Лубенцов был подполковником, а Чохов назвал его по-старому.
— Ну и прекрасно, — сказал Лубенцов, на мгновение задумался, потом быстро и сильно ударил Чохова по плечу. — Поедете ко мне. У меня вакансия есть. Сейчас договорюсь. Показывайте, где ваши чемоданы, саквояжи, баулы или что там у вас есть.
Лубенцов крепко взял Чохова за локоть и собрался уже вместе с ним куда-то идти. В этот момент к нему протянулась длинная рука и чей-то голос проговорил так же быстро и энергично, как только что говорил Лубенцов:
— Не узнаете, товарищ подполковник? Капитан Воробейцев из оперативного отделения. Привет вам от генерала Середы. Видел его на днях в Берлине. Он возвращается на родину. Говорят, будет корпусом командовать. Интересовался вами, спрашивал, где вы находитесь. Я сказал, что вы назначены комендантом.
Воробейцев знал, что сказать. Хотя он с Середой не встречался, а только мимоходом слышал в отделе кадров, что генерал не то собирается, не то уже уехал на родину, но тем не менее счел полезным передать привет.
— Сизокрылов вызван в Москву, — продолжал Воробейцев. — Говорят, будет заместителем Председателя Совнаркома СССР. Какой человек, а? Тарас Петрович мне о нем рассказывал.
Может быть, единственная ошибка, какую допустил Воробейцев, заключалась в том, что он все это говорил слишком громко. Так или иначе, Лубенцов, — хотя он выслушал сообщение Воробейцева с большим вниманием, при этом радостно улыбаясь своим воспоминаниям, связанным с Середой и Сизокрыловым, — не отпускал локтя Чохова и, когда Воробейцев кончил, обратился к Чохову:
— Пошли.
Чохов нерешительно покосился на Воробейцева. Ему стало неловко оттого, что Лубенцов зовет только его, не проявляя никакого желания взять с собой Воробейцева. Тем не менее он пошел вместе с Лубенцовым по длинному коридору и только спустя минуту робко сказал:
— А нельзя взять к вам в комендатуру капитана Воробейцева?
— Воробейцева? Ах, вот этого капитана!.. Я что-то плохо его помню. Ладно, сейчас выясним.
Они вошли в одну из комнат. Здесь Лубенцов быстро договорился о назначении Чохова одним из дежурных помощников коменданта в Лаутербурге и собрался уже уйти, когда Чохов еще более робко напомнил:
— А как с Воробейцевым?
— Да, да, — рассеянно сказал Лубенцов и попросил личное дело Воробейцева.
Они сели рядышком на диване. Лубенцов стал листать личное дело, потом сказал:
— Что ж, человек как будто ничего. Отзывы хорошие: «деловитый», «энергичный»… «предан нашему делу»… Родом из Москвы. «Самолюбив»? Это не беда. Отец, мать… В порядке. Великая вещь — анкета! Все как на ладони!
Чохов быстро пошел обратно в вестибюль. Воробейцев стоял хмурый у окна и курил. Завидев Чохова, он отвернулся и стал разглядывать что-то за окном.
— Мы оба зачислены в лаутербургскую комендатуру, — сказал Чохов. Сейчас поедем.
Не скрывая своей радости, Воробейцев так же хлопнул Чохова по плечу, как давеча Лубенцов, и зашептал:
— Ну что ж, я очень рад. Дело не в должности — мне все равно где работать. А все-таки приятно с офицерами из одной дивизии. Лубенцов парень первого класса. Спасибо тебе, Вася, удружил, удружил. И, кроме того, место хорошее. Я узнавал. Гарц! Слышал? В общем, горы и всякая красота. Об этом Гарце стихи писали.
Чохов чувствовал себя ужасно неловко. Он сердился на Воробейцева за то, что тот поневоле поставил его, Чохова, в неприятное и унизительное положение просителя. Он был сердит и на себя, на свой проклятый характер, заставивший его просить за человека, который ему, по сути дела, не нравился и которого он не считал близким себе человеком. Эта дружба поневоле, опутавшая его, расстроила все удовольствие от встречи с тем настоящим другом, которого он — может быть, единственного на свете — любил и походить на которого стремился.
Впрочем, когда через несколько минут появился Лубенцов, Чохов уже успокоился. В конце концов ведь не было никакой беды в том, что Воробейцев будет служить вместе с ними.
Лубенцов подошел к ним не один, а в сопровождении молодого, румяного, полного капитана в очках. Из-за очков глядели огромные голубоватые глаза довольного миром и людьми младенца.
— Знакомьтесь, — сказал Лубенцов и посмотрел на капитана в очках ласково, действительно так, как смотрят на удачного, умного ребенка. Новый офицер нашей комендатуры, капитан Яворский. Будет ведать пропагандой. Кандидат филологических наук. А это — наши новые дежурные помощники. Не кандидаты наук, но ребята хорошие, боевые. Скажу вам всем словами Евангелия: любите друг друга.
Они вчетвером вышли на улицу. Узнав, что у Воробейцева машина, Лубенцов усмехнулся.
— Я вижу, вы там не зевали, — сказал он.
Решили, что Яворский поедет с Воробейцевым, а Чохов — с Лубенцовым.
По дороге Лубенцов стал рассказывать Чохову о своем районе. Чохова подмывало говорить о прошедшей войне, о боевых делах, об осаде Шнайдемюля и боях за Потсдам. Но Лубенцов, по-видимому, был уже очень далек от этого всего.
— Коммунисты и социал-демократы, — сказал он, — на днях предложили провести демократическую земельную реформу. Это сейчас будет важнейшим вопросом немецкой жизни. Мы непосредственно не будем вмешиваться, так как это есть немецкое внутреннее дело. Очень опасно и необдуманно, если мы будем проводить реформу, так сказать, силой штыка. Реформа эта давно назрела. Она стояла в порядке дня демократической революции еще сто лет назад. Надо ликвидировать помещичье землевладение в Германии — оно рождает империализм. — Он пристально посмотрел на Чохова. — Вам придется почитать о Германии. Я сумел собрать довольно богатую библиотеку по германскому вопросу. Приходится изучать немецкий язык. Советую вам сделать то же. Я стараюсь делать все как можно основательнее, раз уж злая судьба и военное командование заставили меня стать комендантом немецкого района.
— Я, наверно, не смогу хорошо работать, — помолчав, сказал Чохов. Командовать ротой — это то, что я умею.
— Ничего, научитесь. В конце концов главное — быть добросовестным. Быть добросовестным! Как это просто и как нелегко. Особенно в условиях, когда ты обладаешь властью, когда каждое твое слово — почти закон. Если человек не кретин какой-нибудь, если он, как бы вам объяснить, любит людей, что ли, то для него достаточно только быть добросовестным. Вы любите людей, Чохов? — спросил вдруг Лубенцов, засмеявшись.
— Не знаю, — сказал, смутившись, Чохов. — Не думал об этом.
Помолчали. Потом Чохов сказал:
— Я подавал рапорт, чтобы меня послали на Дальний Восток воевать. Но война там быстро кончилась.
— Ну и слава богу, — сказал Лубенцов. — Далась вам война! — Он задумался, потом продолжал: — А Татьяна Владимировна не просилась. Ее без просьб послали. Она теперь в Мукдене. Совершенно неожиданно дивизию Воробьева посадили в эшелоны и повезли через всю Россию. Жду, авось теперь Таня сможет демобилизоваться. Без жены обойтись не так трудно, когда ты холост. А вот когда женат, то, честное слово, сил нету больше.
Показался Лаутербург. Они подъехали к комендатуре. Их встретил Воронин, который сразу узнал Чохова и обрадовался ему. Чохов посмотрел на здание комендатуры. Здание имело вид вполне официальный и еле напоминало тот обычный гражданского вида дом, который стараниями Лубенцова, Воронина и Альбины был превращен в комендатуру.
Нынче все было не так. Даже женщины-кариатиды потеряли свой легкомысленный вид, когда под ними встал на часах русский солдат с автоматом, чуть ли не соперничая в суровости лица с расположенной напротив, старой, как Европа, статуей рыцаря Роланда.
На флагштоке развевался советский государственный флаг.
Они переезжали Одер по понтонному мосту военного времени. На обоих берегах реки валялись разбитые пушки. Берега были изрыты окопами и рвами, уже зеленевшими молодой травой. Изломанные снарядами деревья кое-где уже поросли свежими побегами. Машина остановилась на западном берегу. Солдаты разделись и полезли в воду. Небаба заплыл далеко, потом вернулся, вылез на берег и сказал:
— Там, на дне, машины. — Он понизил голос: — И люди.
К ним подошел шофер санитарного автобуса.
— Куда поедете, дядьки? — спросил он. — Мы вот решили сразу повернуть на север. Наша часть — на севере.
— А через Берлин не поедете?
— Не-ет. Там наши патрули свирепствуют. Нам маленькими городишками интереснее.
— А мы в Берлин. Узнаем, где наша часть, — сказал Веретенников.
— А зачем вам ваша часть? — спросил шофер. — Поедем с нами. Наша бригада стоит по-над самым морем. Чайки летают. Рыбы много. Красота вокруг. Там заявитесь, а скоро домой отпустят. Вы же вроде как путешественники. Если бы на мне не висела машина и командировка, я бы уж поездил по Европе!
— Нет, — сказал Веретенников. — Когда-нибудь в другой раз.
Шофер рассмеялся и ушел к автобусу, а солдаты двинулись дальше пешком. Их часто обгоняли машины, но солдаты пристрастились к пешему хождению.
Они шли мимо незасеянных, мрачных полей, над которыми, надрывно крича, вились вороны, может быть недоумевающие по поводу бесплодия некогда тучных нив. Деревни и городки на пути были разрушены.
Разговаривали солдаты мало, больше смотрели. Только Петухов, обычно самый неразговорчивый, теперь не мог успокоиться:
— Ах ты, господи, как же это я Варшаву проспал! Проморгал Варшаву, будь ты неладен! В двадцатом году на красноармейских митингах голос надорвал от крику «даешь Варшаву!», а нонче — она, Варшава-та, тут как тут, а я ее, Варшаву-ту, и не приметил. Как бы нам и Берлин не проспать.
Но вот однажды солдаты стали замечать, что приближаются к большому городу. Потянулись со всех сторон столбы высоковольтных передач. Стали попадаться многоэтажные дома с огромными рекламами уже не существующих фирм и запрещенных газет. Одна за другой появлялись пригородные станции на высоких дачных платформах. Вскоре пригороды потянулись сплошняком. Дома здесь были почти все невредимы. Благоустроенные и красивые поселки радовали глаз. Солдаты шли по пригородам и предместьям, с любопытством озираясь на жителей, которых становилось все больше, и наивно удивляясь тому, что все-таки в Германии осталось еще немало немцев.
На западном небосклоне заалелся закат — который уже закат на их пути. Но этот, берлинский, закат был другой, особенный, казалось солдатам, — он озарял большой город, до того иноземный, до того несусветный! Однако долго любоваться этим закатом им не дал советский воинский патруль, строго окликнувший и немедленно отконвоировавший их в комендатуру. Привыкшие к спокойному движению и медленной смене впечатлений, они вначале были ошарашены внезапной переменой темпа жизни, той быстротой, с какой их включили в общеармейскую жизнь. Прежде всего их послали вместе с двумя сотнями других солдат на аэродром, где они стали очищать от обломков самолетов взлетные дорожки и восстанавливать поврежденные бомбами ангары. Спустя недели две их перевезли на машинах чинить мост через Шпрее в центре Берлина. Теперь, если они и вспоминали совместное путешествие, то уже как далекое прошлое. Только во время перекуров или перед сном кто-нибудь чаще всего Небаба — спрашивал то у одного, то у другого:
— А помнишь того поляка?
Или:
— А помнишь того шофера?
И так далее.
И солдаты улыбались.
Один Веретенников не мог успокоиться. Его волновало то обстоятельство, что начальство дивизии, может быть, разыскивает солдат и сено, негодует на Веретенникова и считает его человеком, не заслуживающим доверия. В связи с этими мыслями он однажды решился подойти к подполковнику, приехавшему проверять работу. Подполковник, задерганный, крикливый, не успев выслушать, в чем дело, сразу кинулся на прораба-лейтенанта:
— Чего же вы их задерживаете? Пусть идут в свою часть.
И совершенно неожиданно шестеро солдат опять оказались вместе и снова превратились в отдельную команду.
Покинув Берлин, они по-прежнему пошли на запад, к тому городку, где по сведениям, полученным Веретенниковым в берлинской комендатуре, находилась их дивизия. Чем ближе солдаты подходили к этому городку, тем Веретенников становился молчаливее и строже. Иногда он тревожно поглядывал на Петухова. Тот, впрочем, вначале не понимал этих взглядов, но затем вспомнил, в чем дело. Веретенникова беспокоила расписка за сено. В этой расписке значилось меньшее количество сена, чем солдаты приняли на хранение. Петухова этот вопрос тревожил мало: ошибка — и все! Но понемногу тревога Веретенникова передалась и ему. Он вздыхал и сконфуженно гладил усы.
Наконец они дошли. Городок стоял на Эльбе — чистенький, будто промытый ливнем. И люди тут были чистенькие, вежливые, особенно дети. Пока Веретенников ходил в комендатуру спрашивать, солдаты посидели с немецкими детьми в скверике и поговорили с ними с помощью рук и нескольких немецких слов. Дети уже знали, правда, много русских слов. Зуев выдал им по сухарю и по куску сахару, но дети не стали есть, а спрятали сухари и сахар в карманы и поблагодарили очень вежливо, объяснив, что отдадут подарки матерям. И это понравилось солдатам.
Веретенников разузнал, что дивизия ушла за неделю до того за Эльбу, где сменила американские части. Вернувшись к солдатам, он сообщил им эту новость, и солдаты пошли дальше.
Они перешли по мосту Эльбу. Перед их глазами открылась плодородная равнина, вся в фруктовых садах и огородах. Было тепло и солнечно. По дороге шло оживленное движение — машины, воинские и немецкие, мчались с большой скоростью с востока на запад и с запада на восток.
— Поедем или пойдем? — спросил Веретенников.
— Можно и поехать, — сказал Коротеев, расслышав в вопросе старшего особое служебное рвение: дивизия была близко.
— На нашей или на немецкой?
— Давайте на немецкой попробуем.
Веретенников поднял руку. Немецкий грузовик остановился. Он следовал именно туда, куда им было нужно, и спустя два часа они оказались на месте. Сойдя с машины, солдаты отправились разыскивать штаб дивизии. Встречный сержант показал им военный городок, расположенный за городом. Но городок был пуст. Покинутые кирпичные казармы грелись на солнце, так, зря. Во всем городке оставались только два лейтенанта и старшина. Они досадливо отмахнулись от солдат, не захотели смотреть никаких документов и расписок и вообще были сильно «под мухой». Они сказали, что дивизия расформирована, короче говоря — нет уже этой дивизии. Они угостили солдат вином, дали им хлеба и консервов столько, сколько солдаты могли унести, и даже пытались всучить им гору старых ватников, которые забыли списать и некуда было деть. Наконец они посоветовали Веретенникову вернуться в город, где стоит запасной полк.
Солдаты посидели, посидели и пошли в полк.
Здесь прежде всего оказалось, что Петухов, Коротеев и Атабеков уже две недели не солдаты: они подлежат демобилизации по возрасту. Им тут же выправили документы и на следующий день отправили домой, в Россию.
Веретенников, Зуев и Небаба остались в полку, а спустя некоторое время их вместе с еще пятнадцатью солдатами и молодым лейтенантом посадили на машины и отправили в большой город. Там им объявили, что они назначены служить в немецкий городок с трудно произносимым названием в качестве комендантского взвода.
Они вскоре выехали туда. Веретенников, Зуев и Небаба, немного грустные после разлуки с тремя товарищами, сидели на грузовике и смотрели по сторонам. Дорога шла вначале по равнине, затем равнина начала собираться складками. Чем дальше, тем эти складки становились выше и гуще. Они шли террасами в три-четыре яруса. Нижний ярус был весь в свекольных, капустных и картофельных полях, окаймленных рядами деревьев. За ними начинался следующий, более высокий, ярус — обширные покатые холмы, засеянные рожью или овсом. Третий ярус иногда был покрыт низкорослыми и густыми вишневыми садами, либо полями белого мака, либо неизвестными солдатам желтыми цветами. А совсем сзади, на самом высоком ярусе, темнели хвойные леса.
Начинался Гарц. Тишина и покой царили кругом. На деревьях пели птицы, внизу журчали ручьи. Огромные валуны валялись между деревьями. Дорога начала идти вниз, и вскоре перед солдатами открылась панорама города.
— Он самый? — спрашивали солдаты друг у друга.
— Видно, он самый.
Все оживились.
Вскоре машина, проехав несколько кварталов развалин, остановилась на площади возле дома с советским флагом. Напротив дома стоял огромный поврежденный бомбой собор. Посреди площади располагался сквер с большими старыми деревьями.
Солдаты соскочили с машин и, разминая затекшие руки и ноги, сгрудились у входа, где стоял часовой. В доме распахнулись окна, послышались радостные возгласы, а через минуту из комендатуры вышел молодой подполковник, синеглазый, веселый, быстрый, а следом за ним появились еще несколько офицеров и гражданская девушка.
— Вольно, — сказал подполковник. Он потирал руки и казался довольным. — Вот молодцы, что приехали. — Он пытливо переводил взгляд с одного солдата на другого. Веретенников встретился с ним глазами, и они улыбнулись друг другу. — Это ваш дом, — продолжал подполковник, уже глядя на одного Веретенникова, — нижний весь этаж будет вашей казармой, столовой, клубом. Места много. — Он обратился к высокому полковнику, вышедшему в этот момент из комендатуры. — Вот, товарищ Соколов, прибыл мой взвод. Таким образом, ваши солдаты будут наконец свободны от комендантской службы. Я вам, наверно, сильно надоел. — Полковник улыбнулся, а подполковник (видимо, он и был комендантом) продолжал, снова обращаясь к солдатам, но на этот раз серьезно и проникновенно: — На вас возложена важная задача — представлять Советский Союз. Что это значит, вам ясно. Мы будем работать вместе, помогая друг другу. Каждый из вас много видел, много пережил. Вы молодые люди, но старые солдаты, и мне не приходится вам много объяснять. Нам всем будет нелегко вдали от родины, да и вообще служба, да еще в таких условиях, не всегда бывает легким делом. Но если мы будем жить дружно, делиться своими горестями и радостями, всегда помнить о своем долге, нам будет легче. С командиром взвода вы знакомы, он приехал вместе с вами. Вот этот старшина, товарищ Воронин, назначен помощником командира взвода. Сержанты среди вас есть — они будут командовать отделениями.
От этой речи Веретенникову сделалось хорошо на душе. Комендант понравился и остальным солдатам. Взвод собрался уже войти в дом, как вдруг откуда-то появилась толстая немка с носом картошкой и большой бородавкой на щеке, в красном свитере и клеенчатом фартуке. Она, смущенно улыбаясь во всю ширину своего дородного лица, подошла к коменданту и заговорила по-немецки, при этом протягивая ему какую-то бумагу.
Смуглая серьезная девушка, стоявшая возле коменданта, начала переводить:
— Она спрашивает, помните ли вы ее, не забыли ли.
— Помню, как же не помнить, — засмеялся комендант. — Мы с ней познакомились в первый день моего приезда.
Девушка перевела его слова немке, и та восторженно закивала головой и снова заговорила быстро и громко.
— Она говорит, — сказала девушка, — что все жители ее дома очень уважают вас и что она пришла с жалобой на магистрат. Магистрат должен отремонтировать их дом, но до сих пор обещает и ничего не делает. А так как они знают, что господин комендант охотно помогает простым людям, они и послали ее, как знакомую коменданта, жаловаться на магистрат.
Комендант снова засмеялся и сказал, что сделает все, что сможет. Потом он добавил:
— Скажите ей, что она правильно сделала, что пришла. Критика недостатков — вещь нужная. Пусть напишет о недостатках в газету, в «Фольксцейтунг»,[25] например.
Когда девушка перевела немке слова коменданта, та широко раскрыла глаза, захохотала, комично всплеснула руками, произнесла громкий губной звук вроде «пу» или «па» и заговорила еще быстрее, чем раньше.
— Разве я писатель? — воскликнула она. — Какой из меня писатель? Я домашняя хозяйка, у меня четверо детей, но я не люблю безобразий, ненавижу, когда обещают и не делают, когда болтают «народ, народ», а о народе не заботятся. — Немка замолчала, потом добавила тихо: — И муж у меня погиб на войне… Если бы хоть за что-нибудь путное погиб! — Она вынула платок и размазала по широкому лицу внезапно хлынувшие из глаз слезы.
Стало тихо. Переводчица ясно и раздельно произнесла эти слова по-русски. Все стояли серьезные. Потом лейтенант негромко скомандовал идти, и солдаты один за другим бесшумно вошли в распахнутые настежь двери дома.