Иван Дмитриевич еще минуты полторы впустую ругался с Будягиным, потом позвал хозяина «Аркадии», велел ему идти в тот номер, где убили Якова Семеновича, и там разговаривать с Натальей. Сам прошел в ее каморку, оттуда слушал их разговор через дымоход и убедился, что да, слов разобрать нельзя, только тембр голоса.
Попутно были допрошены два лакея, но и они о вчерашних постояльцах ничего нового не сообщили. Никто из гостей не имел ни шрама на лице, ни бородавок на щеках, никто, кроме покойного, не хромал, все говорили без акцента, платье имели приличное, были среднего телосложения и в летах тоже средних. Наконец, как жемчуг в куче навоза, сверкнуло одно ценное известие: один из Ивановых, занимавший номер как раз по соседству с Яковом Семеновичем, и его пассия бежали из «Аркадии» еще до того, как Наталья пришла предупредить их о скором визите полиции. Когда она к ним постучалась, номер уже был пуст. Правда, время их бегства так и осталось тайной: швейцар сознался, что под утро его бес одолел: уснул на посту, и они мимо прошмыгнули.
Жемчужина сверкнула, но сразу и погасла. Едва Иван Дмитриевич начал всех подряд расспрашивать об этой парочке из соседнего с Куколевым номера, потянулась всё та же бестолковщина: не хромые, не кривые, руки-ноги на месте, у дамы лицо под сеткой. Наталья несколько раз прибегала с горящими глазами и подробностями одна другой никчемнее. То вспомнит, что башмачки у любовницы этого Иванова были черные, то – что пуговицы на пальто серенькие, окантованы черненьким, в тон башмачкам, но цвет самого пальто, его покрой и материал, из которого оно было пошито, не задержались в ее девичьей памяти. Впрочем, даже эти скромные приметы вскоре подверглись ревизии: Наталья возвратилась, и серое быстренько поменялось на черное, черное – на коричневое, башмачки – на сапожки, а пуговицы заменила крючками. Среди ее наблюдений единственное, пожалуй, заслужило внимание, да и то психологическое. «Видать, – сказала Наталья, – что не она при нем, а он при ней».
Зашли в номер, где ночевали эти двое, но не обнаружили там никаких предметов, забытых ими при бегстве. Ни шпилечки оброненной! Кровать обыкновенная, без зеркал, и уже застелена покрывалом в ожидании новых гостей.
– Ночью они в постель-то ложились? Или до утра так просидели? – спросил Иван Дмитриевич.
– Ложились, – вспомнила Наталья. – Простыни были смяты.
Он задал ей еще несколько вопросов интимного свойства, касающихся, в частности, простыней. Хотелось выяснить, были эти двое любовниками или только сообщниками, но не получилось. Наталья за ними не подглядывала, а их простыни вперемешку с другими уже свезли в прачечную.
Тем временем доктор Крамер возился с телом покойного и составлял свои бумаги. Иван Дмитриевич при сем не присутствовал, поскольку с Крамером не разговаривал и руки ему не подавал после истории с купцом Зверевым. Наследники засадили купца в чулан и уморили голодом, а этот эскулап, глазом не моргнув, написал в заключении, будто старик умер от сужения пищевода. Разумеется, такой диагноз был щедро оплачен, однако доказать ничего не удалось, Крамер изображал из себя оскорбленную невинность, а Иван Дмитриевич остался в дураках.
– Скажи ему, сукину сыну, – велел он Гайпелю, – пусть заодно определит, какую отраву подсыпали в херес.
– Он ведь врач, а не фармацевт и не химик, – возразил Гайпель.
– Полицейский врач всё должен уметь. Сам не сумеет – пусть отдаст в лабораторию, в университет или еще куда-нибудь и мне доложит.
– Вы же с ним не разговариваете. Как он вам станет докладывать?
– В письменном виде, – сказал Иван Дмитриевич, направляясь к выходу.
– А я? – вдогонку жалобно спросил Гайпель. – Что мне-то делать?
– Ступай в часть. Я скоро приеду.
– И куда вы сейчас?
– Так, проветриться.
– Кажется, вы что-то от меня скрываете.
– Кажется – крестись, – через плечо бросил Иван Дмитриевич.
Экипаж, на котором они с Гайпелем сюда приехали, ждал на улице. Усевшись, он скомандовал кучеру:
– В Щукин двор.
Объяснений не последовало, и Сафронов, оторвавшись от тетради, сказал:
– Тут неплохо бы дать сносочку. Боюсь, не все читатели поймут, что это за Щукин двор. Я, например, понятия не имею.
– Был раньше в Петербурге такой рынок, назывался по имени купца Щукина. Те, кто постарше, должны помнить.
– И зачем вы туда поехали?
В ответ Иван Дмитриевич взял с окна какой-то том, заранее положенный туда перед началом рассказа, раскрыл его на закладке и прочел вслух:
– «Нигде не останавливалось столько народа, как перед картинною лавочкою на Щукином дворе. Эта лавочка представляла, точно, самое разнородное собрание диковинок: картины большею частью были писаны масляными красками, покрыты темно-зеленым лаком, в темно-желтых мишурных рамах. Зима с белыми деревьями, совершенно красный вечер, похожий на зарево пожара, фламандский мужик с трубкою и выломанною рукою, похожий более на индейского петуха в манжетах, нежели на человека, – вот их обыкновенные сюжеты. К этому нужно присовокупить несколько гравированных изображений: портрет Хозрева-Мирзы в бараньей шапке, портреты каких-то генералов в треугольных шляпах, с кривыми носами. Сверх того, двери такой лавочки обыкновенно бывают увешаны связками произведений, отпечатанных лубками на больших листах, которые свидетельствуют самородное дарованье русского человека. На одном была царевна Миликтриса Кирбитьевна, на другом – город Иерусалим, по домам и церквам которого без церемонии прокатилась красная краска, захватившая часть земли и двух молящихся русских мужиков в рукавицах». Особенно хороши здесь эти рукавицы. В Иерусалиме-то! – умилился Иван Дмитриевич и захлопнул книжку.
Затем, любовно оглаживая переплет, он спросил:
– Ну-с, господин писатель, откуда это?
– Гоголь, повесть «Портрет», – отрапортовал Сафронов.
– Правильно. У моей жены любимый автор был Гюго, а у меня Гоголь, вот я и решил ему довериться. Не всё ли равно, думаю, с какой картинной лавки начать? Почему не с этой, в Щукином?
– А-а, – сообразил Сафронов, – вы хотели что-то разузнать про ту акварель, которую видели у Куколева.
– Да, не продавалась ли где-нибудь, как название, кто художник. И главное – кем куплена.
– И что?
– Представьте себе, в другие лавки ехать не понадобилось. Там же, в Щукином, всё и узнал. Гоголь…
Иван Дмитриевич вышел с веранды в комнату, воткнул книжку на прежнее место в шкафу и, вернувшись, закончил:
– Гоголь – он писатель мистический.
У Гоголя владелец лавки суетился, хватал прохожих за руки, кричал: «Живопись-то какая! Просто глаз прошибет; только что получены с биржи, еще лак не высох». Теперь всё это было в прошлом. Хозяйничал здесь молодой человек в очках, в модном пиджаке, похожий на студента. Он возился в витрине, что-то там поправляя и переставляя, и не обращал на Ивана Дмитриевича внимания, пока тот не сказал:
– Я из полиции. Путилин.
Хозяин лавки оставил свое занятие и молча воззрился на неожиданного визитера.
– Я обхожу все картинные лавки, не волнуйтесь, – успокоил его Иван Дмитриевич. – Меня интересует один рисунок…
– Чей?
– Он принадлежал купцу Куколеву.
– Тогда у меня вам делать нечего, я краденым не торгую. Товар беру непосредственно у художников, можете проверить по книгам. Они у меня в полном ажуре.
– Я вас ни в чем не подозреваю, просто хочу знать, не здесь ли была куплена интересующая меня работа. Имя художника не знаю, но писано акварелью, размер приблизительно такой и такой, – ладонями показал Иван Дмитриевич высоту и ширину. – Там рыцарь в доспехах вошел в дом и пожимает руку…
– Знаю, знаю, – не дослушав, перебил хозяин лавки. – Рябинин рисовал.
– Никогда не слышал про такого художника.
– А про каких современных русских художников вы слышали?
– Брюллова знаю. Потом этого… Как его? Который Гоголя иллюстрирует.
– Агин, – подсказал хозяин, меняя тон на более уважительный. – Если слышали про Агина, через пять лет услышите и про Рябинина. Столько в среднем требуется времени, чтобы известность в кругу коллег и ценителей перешла в популярность у публики.
– Эта его акварель, – вернулся Иван Дмитриевич к прерванной теме, – вы ее видели где-то или она у вас же и продавалась?
– У меня.
– И кто ее купил?
– Никто. Полгода провисела, потом Рябинин сам ее и забрал.
– Адрес его у вас есть?
Хозяин принес книгу вроде бухгалтерской, отыскал нужную страницу и повел по ней пальцем, бормоча:
– Рябинин… Рябинин… Ага, вот! Таиров переулок, дом де Роберти, во втором этаже над типографией Жернакова.
Через полчаса Иван Дмитриевич был в Таировом переулке. Переулок этот, коленом соединяющий Сенную площадь с Большой Садовой улицей, был хорошо известен ему по обилию нижайшего разбора подвальных заведений с «прынцессами». Сейчас они отсыпались или варили щи у себя в норах, а вечером, он знал, вылезут из своих подземелий, чьи скособоченные двери выходили прямо на улицу, будут стоять кучками, переговариваться сиплыми голосами, иногда вдруг визгливо вскрикивать, изображая веселье, притопывая опухшими ногами в козловых башмаках.
Во втором этаже дома де Роберти находились меблированные комнаты. Узнав, какую из них занимает художник Рябинин, Иван Дмитриевич прошел по коридору и постучал. Никто не отозвался. Он постучал сильнее, затем, подергав дверь, убедился, что она заперта, и присел на корточки, чтобы посмотреть в замочную скважину. Увлекшись, он не сразу заметил, что из соседней комнаты выглянуло странное существо с длинным неуклюжим туловищем на коротеньких ножках, с вздернутыми плечами и надменно запрокинутой головой. Бледное личико придавлено было громадным покатым лбом.
– Что вы тут делаете? Кто вы такой? – спросило существо, пролезая в коридор.
Лишь тогда Иван Дмитриевич понял, что перед ним горбун, причем даже не с одним горбом, а с двумя.
– Я из полиции. А вы кто будете?
– Мы с ним, – кивнул горбун в сторону двери, возле которой он застукал Ивана Дмитриевича, – оба художники. Моя фамилия Гельфрейх.
– Случаем, не знаете, где ваш сосед?
– Он что-то натворил, что вы его ищете?
– Упаси боже! Просто интересуюсь одной его работой.
– Хотите купить?
– Она уже куплена. Хочу навести справки о покупателе.
– Где он, не знаю, – успокоившись, сказал Гельфрейх, – но, думаю, скоро появится. Когда он не ночует дома, то обычно приходит к этому времени, чтобы успеть вздремнуть, а вечером еще поработать. Если желаете, можете подождать у меня.
– Охотно, – обрадовался Иван Дмитриевич, отметив, что сегодня, значит, Рябинин провел ночь где-то в другом месте.
– Тогда милости прошу. У вас дома есть кошка?
– Кот есть. Почему вы спрашиваете?
– Проходите, проходите, – улыбнулся Гельфрейх.
Иван Дмитриевич переступил порог и увидел, что по всему периметру комната уставлена и увешана разной величины холстами с изображением этих животных, нарисованных с таким мастерством и таким удивительным жизнеподобием, что в первый момент захватило дух. Отовсюду смотрели золотистые, небесно-голубые, изумрудные, крапчатые, хищно суженные или сладко зажмуренные глазки. Полосатые и пятнистые, пушистые и гладкие, сибирские, ангорские и еще черт знает какие коты и кошки сидели в корзинках с выражением берущей за сердце тихой покорности на мордочках, катали клубки, умильно выглядывали из-под портьер или из кустов с жирными кондитерскими розами, охотились на птичек, лакали молоко, спали, спали и еще раз спали на диванах, турецких оттоманках, подушках, пуфиках, ковриках, располагаясь в тех неописуемо блаженных позах, принимать которые способны только эти создания. Здесь им не было равных. Они умели отдаваться сну с такой самозабвенной страстью, что одно это всегда вызывало у Ивана Дмитриевича уважение к ним, точно знающим, для чего их сотворил Господь Бог.
Большинство кисок изображено было в романтически-приподнятом ключе, но были и уступки входящему в моду реализму, и портреты в бюргерском стиле: один кот держал в лапе бокал вина, одна кошка вышивала на пяльцах. Кроме того, имелось пять или шесть одинаковых лукошек, где сидели целые выводки очаровательных котят с розовеющими на просвет ушами. Живым кошачьим духом в комнате, однако, не пахло.
– Все мы вынуждены выбирать какую-то одну узкую область и в ней совершенствоваться, иначе ничего не заработаешь, – говорил Гельфрейх. – Кто-то пишет море, кто-то – развалины, лошадей, войну, мужиков с граблями. Разумеется, тут есть свои минусы: лично я уже почти разучился рисовать всё остальное. Вот этот диванчик Рябинин мне написал, и эту подушечку, и этих птичек тоже. Само собой, при продаже я ему выплачиваю его долю.
– А вы уверены, что он сейчас придет? Я могу зайти попозже.
– Придет, придет, куда денется. Садитесь. Хотите рюмку водки?
– Не откажусь.
Сели за стол, выпили, закусили моченым яблоком. Размякнув, Гельфрейх разоткровенничался.
– Раньше я их обожал, видеть не мог без сердечного умиления, – рассказывал он, имея в виду прототипов своих персонажей, – а теперь ненавижу. В подворотне где-нибудь кошечку повстречаю, так и норовлю ей сапогом поддать. А всё деньги, деньги! Губят они нашего брата художника. Сколько, думаете, я беру за такую вот дрянь?
– Даже не представляю, – поглядев на указанное лукошко с котятами, ответил Иван Дмитриевич.
– Двадцать рублей, – похвалился Гельфрейх.
– Ого!
– В чем и дело! И заказов хоть отбавляй. К зиме найму приличную квартиру с мастерской и съеду из этого клоповника.
– А как же ваш сосед? Кто вам на новой квартире птичек рисовать будет?
– Там я это дело брошу, – сказал Гельфрейх, осушая уже четвертую рюмку, тогда как Иван Дмитриевич отказался и от второй. – Накоплю деньжат и напишу что-нибудь настоящее, для выставки. Есть у меня один сюжетец в русском духе. Представьте себе Грановитую палату…
Он стал подробно излагать свой сюжет с участием царя Алексея Михайловича, патриарха Никона и протопопа Аввакума. Эти трое должны были публично спорить друг с другом о вере, заодно выясняя вопрос о том, какая из властей выше – светская или духовная.
– За каждым есть своя правда, понимаете? Я хочу показать, что у каждого из них есть своя историческая и человеческая правда, – горячо говорил Гельфрейх, и его вздернутые плечи поднимались еще выше, слюна пузырилась в углах рта. – Я, горбун, жалкий инородец, маляр презренный, из глубины моего изгойства я покажу им всем, которые мнят себя истинными художниками, что у каждого из живущих на земле есть своя…
– А Рябинин? – с трудом удалось Ивану Дмитриевичу ввернуть словечко. – В какой узкой области он совершенствуется?
– Его область – это Пушкин.
– Александр Сергеевич?
– Да. Рябинин делает к нему иллюстрации, как Агин – к Гоголю. Изредка пишет маслом на сюжеты из его биографии. Из-за этого, кстати, он недавно имел неприятности с вашим братом.
– С полицией?
– С жандармами.
– Из-за чего?
– Нынче весной, на закрытие сезона, он выставил свою новую картину «Вступление Александра Пушкина в масонскую ложу в 1820 году». Провисела она три дня, на четвертый явились двое в голубых мундирах и приказали немедленно ее снять. Мол, это клевета, Пушкин масоном никогда не был. Рябинин начал доказывать, что был, есть свидетельства, – но этим господам ничего доказать невозможно.
– А с картиной что стало?
– Нашим торговцам она тут же всем разонравилась, критика сразу нашла в ней множество изъянов. Владелец картинной лавки в Щукином дворе, человек вроде прогрессивный, из осторожности вернул Рябинину все его прежние работы. Хорошо, что в Европе есть люди, готовые поддержать вольное русское искусство. Эту картину купил один француз.
– Масон?
– Вот уж не знаю.
– А сам Рябинин не состоит в какой-нибудь ложе?
На этом вопросе Гельфрейх мигом протрезвел, вспомнив, с кем он, собственно, разговаривает. Он выразительно побарабанил пальцами по столу, затем посмотрел в окно, за которым день еще был в полном разгаре, и сказал:
– Как рано стало смеркаться! Похоже, сегодня Рябинин уже не придет.
Иван Дмитриевич тут же перешел на официальный тон:
– Прошу вас, господин Гельфрейх, передайте господину Рябинину, пусть он завтра выберет время и зайдет в Спасскую часть, к Путилину. Это я… Если днем ему будет недосуг, вечером я могу принять его у себя на квартире.
Он вырвал из блокнота листок, черкнул на нем свою фамилию, служебный и домашний адрес, положил листочек перед поскучневшим Гельфрейхом и вышел.