Егеря

Свет солнца меркнет в тайге. Только вверху, между образовавшими сплошной шатёр кронами деревьев, сквозят яркие лучи. Но неба не видно и там. Листва слишком густа. Тесно сошлись стволы кедра и тисса, часто заплели все вокруг путы лиан и дикого винограда. Здесь каждый шаг — борьба с зарослями, с цепкими ветвями дикого шиповника и чёртова дерева. Тропка едва различима. Она бежит, укрытая тенью деревьев, замаскированная листьями папоротника, разросшегося по пояс человеку.

Парно, как в бане. Воздух такой, будто вся земля пропитана густой растительной эссенцией. Запахи свежих трав с примесью гнилого, сопревшего листа поднимаются с земля. Их тяжёлая волна кружит голову. Стёжка — полоска чуть примятой травы — хитро вьётся между камнями, словно нарочно прячется от глаз человека. Поневоле приходится ступать на их обманчивую мшистую поверхность. Нога скользит, как по льду. Внезапно тропа обрывается прямо над крутым берегом ручья. Переправа без моста, без брода, с камня на камень, с сапогами под мышкой. От воды веет прохладой. Она звенит и бурлит, пенясь между камнями. Её прозрачность подчёркивает каждая деталь дна: камешки, застрявшие среди них отяжелевшие ветки, мелькающая там и сям форель. Все видно с какою-то особенной, отчётливой яркостью, как сквозь сильную лупу.

И опять густые заросли, где не видно и на пять шагов вперёд. Только по тому, как крутою лестницей вырастают камни из-под травы или уходит опора из-под ног, можно судить о подъёмах и спусках.

Ласкин не скоро добрался до оврага, помеченного на карте. Со спуска он увидел противоположный, круто поднимающийся в гору склон. Вдоль него тянулась безлесная прогалина. Её сожжённая зноем поверхность сияла, как медный щит, под лучами высоко стоящего солнца. Нечего было я думать там отдохнуть, а Ласкину нужны были силы. Он должен был явиться к цели свежим и бодрым. Решил прилечь, прежде чем спускаться в распадок. Заснуть не было возможности: стоило закрыть глаза, как багровые, лиловые, зеленые, синие круги начинали разбегаться по внутренней поверхности век. Парное удушье нагнетало кровь в сосуды. Стучало в висках, ломило затылок. Ласкин лежал, все больше теряя желание и способность продолжать путь. Но вот сквозь розовый туман полузабытья до сознания дошёл мелодичный свист. Открыв глаза, Ласкин ничего не увидел. В напряжённой тишине спящей под солнечным наркозом тайги свист отчётливо повторился. Он шёл с той стороны оврага. Но полянка была пуста. Кажется, слегка пошевелилась на опушке обожжённая солнцем красная листва кустарника, но скорее всего и это почудилось; вероятно, колебался воздух, горячими струями поднимаясь с земли.

Через секунду свист послышался вновь, и опять шевельнулся тот же куст. И тут Ласкин увидел, что это вовсе не куст, а «цветок-олень».

Ещё раз свистнув, олень вышел на полянку. Он ступал осторожно и легко. Будто не ноги у него, а стальные пружинки, на которых корпус плывёт над неровной землёй, почти не колеблясь. Олень не шёл и не бежал. Его движение состояло из отдельных скачков и даже из отдельных тактов скачков, — так во время уно учили солдат «по разделениям» ходить гусиным шагом. Поднятая в воздух нога оленя замирала, согнутая в коленке. Затем он эластично выкидывал копытце вперёд и, сделав мягкий, будто никаким усилием не вызванный прыжок, переносил корпус на выброшенную вперёд ногу.

Посреди полянки олень остановился, насторожив широкие, как листья клёна, уши. Ласкин лежал будто мёртвый. Старался даже не дышать. Внезапно он заметил возле себя странное движение. С едва уловимым шорохом зашевелились устилающие землю листья. Шорох приближался к его голове. Но, как и давеча с оленем, Ласкин не мог ничего увидеть за пёстрым покровом листьев. Вдруг шелест затих. Рядом с плечом Ласкина, как поднятая на пружине, появилась головка полоза. Ласкин забыл про оленя и в испуге вскочил, но змея исчезла столь мгновенно и бесследно, что Ласкин не смог бы даже указать точку, где она за секунду до того была. А когда он оглянулся на лужайку, оленя там уже не было.

Ласкин сердито отряхнулся и пошёл.

В лесу, на обнесённой сеткой площади всего в две тысячи гектаров, живёт тысяча оленей, но за весь остальной путь Ласкин не видел больше ни одного. Быть может, десятки и сотни их были на его пути, но ни один не дал себя заметить.

Усталый больше от зноя, чем от ходьбы, Ласкин вышел из тайги почти у самого моря. Перед ним расстилалась гладь пролива Стрелок, отделяющего остров Путятин от материка. Вправо, у подножия сопки, на самом мысе Бартенева, выделялся белизною стен на земной зелени домик. Он стоял так близко к берегу, что казалось — волны пролива омывают его фундамент.

Домик был маленький, со стеклянной верандой и мезонинчиком. Спускаясь к нему, Ласкин вглядывался в открывающуюся с вершины сопки панораму пролива. Смягчённая расстоянием зелень материкового берега переходила в смутную синеву далёких сопок. Лёгкое, едва подёрнутое лазурью небо отражалось в неподвижной воде. Береговые заросли, опрокинутые в зеркало вод, ложились дрожащим кружевом на край бирюзовой дороги пролива.

Вокруг домика царила тишина. Никто не отозвался на зов Ласкква. Лишь обойдя изгородь, он заметил калитку, ведущую в разбитый за домиком огород. Все дышало здесь хозяйственностью и порядком. Капуста раскрывала навстречу солнцу загибающиеся края своих матовых листьев. Грядки светлой морковной зелени разбегались ровными прополотыми рядами, огибая одинокий, коряво вывернувшийся из земли дубок. За угол прогалины уходил сплошной ковёр цветущего картофеля. В белизне цветов двигалась чья-то широкая спина, обтянутая красным ситцем. Ласкин ещё раз подал голос. Спина расправилась, и Лазскин увидел большую, крепкую женщину. Она не была полной, скорее наоборот. Её лицо казалось костистым и строгим. В нем не было правильных черт, но, глядя на смуглую кожу щёк и яркость сомкнутых сильных губ, чувствуя на себе взгляд строгих спокойных глаз, Ласкин подумал: «Хороша!» Вся её фигура поражала плотностью кроя — от округлых, могучих плеч до широкого таза. Красная повязка на огненно-рыжих волосах сливалась с пунцовым загаром лица и делала всю голову пылающей.

Женщина выпрямилась и, отирая о фартук запачканные землёю руки, подошла к Ласкину.

— С совхоза?

Голос был грудной, сочный и грузный, как она сама. Ласкин почувствовал свою хлипкость перед надвинувшейся на него силой тайги. Даже собственный голос показался ему птичьим писком.

— Мне хотелось бы видеть егеря.

— Двое их тут.

— Назимова.

— Мужа, значит.

— А кто второй?

— Чувель, брат.

Из дальнейшего разговора Ласкин узнал, что Чувель на сенокосе и придёт не скоро, если только не окажется правдой то, что болтали тут давеча ребята, будто Чувель посек себе ногу и не сможет работать. А если так — вернётся домой. В совхозе ему делать нечего. Тут его квартира: наверху, в светёлке. И служба тут: вот все влево от егерского домика — Чувелев участок; вправо — участок второго егеря, Назимова, её мужа. Сейчас Назимов уехал по рыбу. Вот-вот должен вернуться. Уж к обеду-то обязательно будет.

Не спеша сообщая все это, женщина соскабливала с пальцев приставшую землю. Поймав на себе ощупывающий взгляд Ласкина, она опустила подоткнутую юбку в ушла в дом.


По проливу скользит небольшая невзрачная шлюпчонка. Неторопливыми ударами весел подгоняет её высокий худой человек. Шлюпка плывёт так спокойно, так плавно, что не слышно всплеска, не видно даже ряби на воде, только за кормою лениво расплетается косичка следа. Шире и шире разбегаются эти пряди, пока не утихнут, не растворятся в той же неподвижной, отполированной солнечной гладью воде.

Человек в шлюпке не сгибается. Не спеша заводит вёсла и бесшумно опускает их в воду. Вынет с ловким вывертом, и ровная, тоже бесшумная плёночка воды стечёт с них, прежде чем человек снова заведёт их к носу шлюпки. Ни стука, ни всплеска, ни скрипа уключин.

Солнце палит так, что на воду глядеть больно, а гребец без шапки. Голова у него чёрная от загара и блестит на солнце серебром седины. Ударом весла гребец круто повернул шлюпку и заставил её до половины вылезти на прибрежный песок. Не спеша он сложил весла и вышел на берег.

Человек был подтянут; лицо чисто выбрито, большие серые глаза жёстко глядели из-под выгоревших бровей. Сухой нос с горбинкой и складка вокруг сжатых губ делали выражение его лица сосредоточенным и не слишком приветливым.

Гребец поднял промокший мешок с рыбой и, держа его немного на отлёте, будто боясь запачкаться, понёс к дому. На ходу крикнул:

— Авдотья Ивановна! Рыбу возьмите.

Он бросил мешок на крыльцо и сел на ступеньку. Не спеша постучал папироской по крышке коробки. Это была всего лишь облезлая жестянка, но по тому, как проделывал все это егерь, можно было бы подумать, что в руках у него по меньшей мере золотой портсигар. И в том, как он постукивал, и в том, как прикуривал, прищурив один глаз и держа двумя пальцами папиросу, было нечто глубоко чуждое этому скромному егерскому домику, лодке и мешку с рыбой.

Вышла женщина и взяла рыбу. Кивнув в сторону Ласкина, сидевшего в тени забора, сказала:

— Там человек.

Егерь хмуро посмотрел на Ласкина. В серых холодных, внимательных глазах не было ничего, что могло бы ободрить гостя. Егерь продолжал смотреть выжидательно. Ласкин тоже молчал.

Женщина приветливо бросила Ласкину:

— Поговорите с супругом-то!

При слове «супруг» егерь с досадой дёрнул бровью и встал. Он надел выгоревшую фуражку военного образца и приложил пальцы к козырьку:

— Егерь Назимов.

Скоро Ласкин заметил, что в разговоре с женой Назимов несколько менялся — даже говорил другим языком, не тем, каким с Ласкиным. Слова его становились грубее и проще, но в них сквозило больше тепла. Она же при общении с ним теряла свою угловатость, делалась мягче и женственней. Даже её могучие, почти мужские руки становились будто слабее, и движения их легчали и округлялись.

Когда Назимов куда-то ушёл, Ласкин, принимая от Авдотьи Ивановны кружку молока, шутливо сказал:

— Он у вас сердитый.

Она поглядела куда-то в сторону, потом себе на руки и тихонько ответила:

— Роман Романович?.. Не сердитый, а только… потерянный он.

Она опустилась на лавку рядом с Ласкиным.

— Потерял он себя. Семь лет, как выпущен, а все в себя не придёт.

И осеклась. Послышался треск веток под ногами приближающегося человека. Авдотья Ивановна поспешно поднялась и пошла на встречу. В сгущающемся мраке опушки Ласкин не видел, что там происходит, но ему показалось, что он слышит, весёлые возгласы, смех и голос ребёнка. Он не утерпел и пошёл туда. Назимов нёс мальчика лет пяти. Взмахивая ручонками, как крылышкам, ребёнок заливисто смеялся и тянулся к матери. Он сидел верхом на шее Назимова, весело покрикивавшего:

— Гоп, гоп, гоп!..

Мальчуган тоненьким голоском сквозь смех вторил!

— Хоп, хоп, хоп!.

Назимов увидел Ласкина, и лицо его сразу застыло. Улыбка исчезла. Выпрямившись, снял ребёнка и передал матери.

Строго сказал:

— Ему пора спать.

Голос звучал, как и прежде, сухо и неприветливо.

— Ваш? — попробовал Ласкин завязать разговор.

— Да, — коротко бросил Назимов и ушёл в дом.

Больше они не говорили до вечера, когда Назимов собрал припас на три дня и пригласил Ласкина идти в тайгу на отстрел.

Месяц был на ущербе. Яркая полоса пересекла пролив, точно мост из гибкой серебряной ленты, брошенной на воду. Лента извивалась и дрожала, следуя движениям лёгкой волны.

Назимов и Ласкин шли берегом, вдоль опушки.

Ласкин предложил спутнику папиросу. Тот закурил по-охотничьему — из горстки. При свете спички Ласкин увидел его лицо. Резкость черт смягчилась. Морщины разошлись.

— Как чудесно тут у вас! — сказал Ласкин.

— В некоторых отношениях неплохо, — неожиданно просто ответил Назимов, точно темнота давала ему возможность держать себя свободней.

Они удалились от берега. У моря остались и месяц и свет. Уйдя в тайгу, спутники углубились в темь, до отчаяния непреодолимую. Назимов шёл не быстро, но очень уверенно. Ласкин с трудом следовал за ним, ориентируясь по шелесту листьев под ногами егеря да по редким вспышкам его папиросы. Так они шли до засветлевшей вдали опушки.

Назимов остановился.

— Тут ночлег.

Ласкин представил себе пылающий уютный костёр и сидящего около него егеря, ведущего неторопливый рассказ.

— Хворосту набрать? — предложил он.

— Как хотите. Мне достаточно листьев.

— Я говорю о костре.

— А-а… — протянул Назимов и засмеялся. — Может быть, ещё чайннчек, рюмку водки?.. Здесь не подмосковная дача. Не угодно ли кусок хлеба и флягу с водой?..

Глупости! Не фляга же с водой развяжет беседу, какую намерен вести Ласкин. Его баклага наполнена коньяком. У егеря слишком короткий язык. Коньяк сделает его длинней.

— Вдали от Авдотьи Ивановны вашу спартанскою воду можно заменить моим коньяком.

— При чем тут, Авдотья Ивановна? Я пью когда и с кем хочу.

— Тем лучше! Выпьем здесь, в дебрях путятинской тайги, тёмной осенней ночью, и вашим собутыльником буду я.

— Может быть, именно здесь, теперь и с вами я не желаю пить.

Назимов говорил зло, точно стараясь вызвать собеседника на резкость или заведомо обидеть.

— Дело ваше, — спокойно ответил Ласкин, но выложил баклагу на видное место.

Они долго молчали. Потом под Назимовым захрустел валежник. До Ласкина донеслось не слишком любезное:

— Есть будете?

Ласкин откупорил флягу и молча передал её егерю. Из темноты послышалось бульканье жидкости в горлышке опрокинутой баклаги.

Потом её взял Ласкин, но только сделал вид, будто пьёт. Он ещё несколько раз брал от Назимова баклагу для того, чтобы проверить, сколько тот выпил. Все происходило без слов.

Поужинав тоже в молчании. Ласкин лёг. Назимов долго курил. Потом прозвучал его принуждённый смех.

— Прикажете поблагодарить за угощение? Княжеский пир! Коньяк!.. Егерь Назимов пьёт коньяк. Это же шикарно!.. Ей-богу, шикарно!

По-видимому, он давно не пил, и от коньяка его быстро разобрало. Ласкин сделал вид, что собирается спать, и равнодушно бросил:

— Покойной ночи.

И стал ждать. Он знал, что делает. Действительно, через некоторое время послышался обиженный голос Назимова.

— Так-с, «покойной ночи»… Значит, подпоили — и отвяжись! А как же олень, пантовка, егерь? Ведь вы же все хотели знать, вы же за этим и приехали!

Ласкин придвинулся к нему вплотную; вместе с запахом вина и табака до него доходили негромкие слова егеря:

— …черт вас дери! Вам нужна экзотика? Нет здесь экзотики. Пеняли?! Никакой экзотики! Экзотика давно улетучилась. Остались обыкновенная земля, лес, небо, вода. Остался труд. Невидный, но большой. Разве вот солнце ещё годится для вашей экзотики: ровно столько солнца, сколько нужно, чтобы сделать несносной жизнь егеря. Впрочем, может быть, вам подойдёт матёрый волк? Его ещё можно встретить. Есть и барс. А рысь — это не экзотика. Она не стоит вашего высокого внимания. Волк и барс — туда-сюда. Но при профессиональном отношении вырабатывается совсем другой вкус: все становится пресным. Не ощущаешь уже лёгкого дрожания нервов, без которого охота, как спорт, не доставляет удовольствия. Для нас это уже ремесло.

Вы видали мою винтовку? Это — «Росс». Его убойность нельзя сравнить ни с каким другим ружьём. Выходное отверстие от пули — в хорошее блюдечко. А так как я бью в шею, стараясь поразить её верхнюю часть с позвоночным столбом, у моих пантачей голова бывает почти отделена от туловища. Может быть, вы вообразите, что это так просто: прицелился — и р-раз? Дудки. Прямой выстрел «Росса» — шестьсот шагов, но даже так можно спугнуть дурацкую животину. Ей-ей, олень способен и за километр расслышать полет мухи, дыхание человека. А видит, проклятый! Одним словом, отстрел оленя — довольно скучное занятие. Как, впрочем, и всякая другая профессиональная охота скучна для человека, не родившегося в тайге. Говорят, что только охота на себе подобного может быть не скучной. Я этого не могу сказать. Тот вид охоты на человека, который я отведал, не показателен: война — не охота. Какая же это охота, когда вместе с тобой стреляют сотни и тысячи людей! Их заставляет нажимать на курок только страх, двойной страх: как бы не стукнули по черепу сзади, если не будешь стрелять вперёд, и как бы не всадили пулю в тебя, если опоздаешь всадить её сам…

Впрочем, виноват. Вас ведь интересует только олень? Ладно, об олене. Важно свалить его одним выстрелом. Ранить нельзя. Если перебьёшь ногу, он уйдёт без ноги. Конечно, потом он падёт, но без собак его не отыщешь. Рана в живот? Он способен целый день волочить свои кишки. При этом заведёт вас в такие дебри, что не приведи бог…

Назимов остановился. Ласкин воспользовался молчанием.

— Расскажите о себе.

— Для этого мне нужно ещё коньяку. — Он жадно допил остатки из баклаги Ласкина. — О себе?.. Я моряк. Впрочем, это недостаточно точно. Вы можете принять меня за одного из тех, кто водил суда по морям. Расхаживал по мостику, обдуваемый солёными ветрами, разбирался в картах, понимал кое-что в машинах, бранил офицеров и бил матросов, не справлявшихся с трудностями морской службы. Одним словом, вы, может быть, представляете себе морского волка? Я не из тех. Я бывший офицер тихоокеанской эскадры российского императорского флота. Это был совсем особый класс моряков. Основным бассейном наших плаваний был действительно очень «Тихий океан», но открытый не Магелланом, а неким греком Антипасом, — так назывался его кафешантан. Это было не плохо задумано: почти всегда мы чувствовали себя в родной стихии — на волнах «Тихого океана». Антипас держал шантан и бани, дополнявшие друг друга. Впрочем, у него ещё водочный завод был в Харбине. Там водка не облагалась акцизом, и он её контрабандным путём переправлял во Владивосток. А носила эта водка необыкновенное название: «Адмиральский час». Да, так плавал я преимущественно в «Тихом океане» Антппаса: шансонетки, коньяк, изредка, когда карман бывал не слишком пуст, бутылка «Редерера». Выходы в открытое море, в мокрый Тихий океан, совершались не слишком часто. И не слишком далеко. Как видите, специальность у нас была довольно узкая. Найти ей применение на месте, когда началась германская война, было не легко. Кончилось тем, что меня в компании таких же сухопутных моряков в конце концов отправили на германский фронт, в так называемые морские полки. Не скажу, чтобы мне там понравилось. В сухопутной войне было слишком много вшей, портянок и мясничества. К счастью, я пристрастился к стрельбе. В начавшем тогда зарождаться снайпинге я нашёл, так сказать, себя. Меня даже собирались отправить в английскую школу снайперов для совершенствования, но тут начался развал нашей богоспасаемой ар-ми. Я с удовольствием драпанул в Петроград, где пребывала моя сестрица Васса…


В напряжённом молчании стала слышна тайга. Что-то верещало в вершинах деревьев. Сталкиваемые ветром листья шумели, как бумажные; где-то около головы неистово трещал сверчок. Все пространство между деревьями было опутано фосфорической паутиной летающих светляков.

После некоторого молчания Назимов продолжал:

— Вскоре после моего приезда в Петроград Васса осталась на моих руках. Её муженёк — некий экзотический молокосос из арабских принцев, лейтенант российского флота Шейх-А’Шири — унёс свои сиятельные ножки из России, от развала керенщины. Удирая в Париж, он хотел захватить Вассу. Но сестрица пришла ко мне советоваться. Я убедил её не ехать в Париж. У меня была тогда полоса лирической любви и жалости к России. Я считал, что долг каждого русского оставаться в Россия и по мере сил влиять на её судьбы не извне, а сидя тут же, внутри её границ. Мы с Вассой решили «разделять страдания России» и пережить всё, что «дано ей в удел». На это, не на большее, уговаривал я Вассу, но она человек экспансивный и сама уже доразвила мою мысль: сиятельный арабский принц тоже не должен уезжать в Париж, поскольку основным его стремлением было увезти туда и все своя шейховские ценности. Сестрица нашла в себе мужество пойти на Гороховую и выложить намерения мужа. Явились какие-то студенты с берданками и забрали нашего Шейха. А мы с Вассой свет Романовной уехали сюда, на Дальний Восток.

Знаете, кто прожил тут долго, в конечном счёте возвращается сюда как на родину. Вы можете, конечно, спросить: о какой родине идёт речь? Ведь, кроме шантанов, я здесь ничего не видел и не знал! Тем не менее мы поехали с Вассой именно сюда, на берега Тихого океана. На этот раз уже не антипасовского, а настоящего — очень мокрого, очень нетихого…

Я увидел, что жить здесь можно. Руки большевиков тогда сюда ещё не дотянулись, и нашему брату было с кого получать на выпивон. Тому, кто шёл драться с наступавшими большевиками, платили охотно. Нужно было только для себя решить вопрос — драться ли? Я не был поклонником Марса, к тому же надо было лезть в эту кашу без каких бы то ни было надежд на повышение своих собственных акций, без всяких личных перспектив. Мы слишком много видели во время всяких пертурбаций, чтобы смотреть на белое дело как на своё. А господа дидерихсы и прочие белые правители продолжали считать нас легкомысленными мичманами, сохранившими прежние иллюзии и умение ничего не видеть, а в том, что видим, ничего не понимать. Эти японо-американо-англо-франко-чешско-царские управители считали нас ослами и холуями. От мичманов ничего не осталось, кроме имён. А для многих и самые-то имена стали настолько зазорными, что они охотно купили бы себе паспорта каких-нибудь Иванов Непомнящих, да купишей не было. Трудно было сохранить какие-нибудь идеи, ходючи в японских холуях. С нами перестали не только считаться, но нас перестали и стесняться. Борьба стала уже не нашим, а их делом. Вы понимаете, что это значит, когда прислуга ради куска хлеба выносит хозяйские горшки? Я ещё не видел дураков, которые за право подтирать хозяйскую пьяную блевотину жертвовали бы жизнью. А нас именно за право служить горстке оголтелых скотов хотели гнать на фронт. Фронт требует к себе частного отношения. Там нельзя плохо работать. Небрежность сейчас же скажется на собственной шкуре. Все завязывалось в узел, который развязать не хватало ума, а разрубить не было силы. Для этого нужно было быть слепленным из другого теста. Это чепуха, будто все люди сделаны одинаково. Неправда. Будь я сработан из более плотного материала, у меня нашлись бы силы, я разрубил бы петлю. Ведь она затягивалась на моей собственной шее. Нужно было поступить просто и ясно, главное — бесповоротно: уйти. А я вместо того пустился по течению и оказался в составе одной из белых частей, действовавших в Приморье. Вот там-то, в тайге, я и увидел, что это за школа — война с партизанами. Это совсем не то, что видеть перед собой фронт и методически «воевать» изо дня в день. Может быть, мы привыкли бы и к этой новой для нас войне, может быть, втянулись бы в неё и в силу необходимости стали драться до конца. Но там было одно обстоятельство, заставлявшее призадуматься не только меня одного: бок о бок с нами дрались японцы… Дайте мне папиросу. У вас хороший табак…

Он долго затягивался, прежде чем заговорить.

— Вы вникли в смысл того, что я сказал? Мы дрались на одной стороне с японцами, а против нас были русские. Мы давно уже перестали верить тому, что Россия — это мы, довольно скоро Россией стали для нас они. А чем же были тогда мы сами? Японскими подручными? Именно так. Мы были подручными палачей. Японцы держали себя как заправские заплечных дел мастера. Их жестокость не поддаётся описанию. Я не стану уверять вас в том, что среди нас не было служивших японцам не за страх, а за совесть. Но мы не верили тогда — я не поверю и теперь, — что такими было большинство. Их было меньшинство, тех, что стали настоящими японскими опричниками. Мы смотрели на таких, как на отщепенцев, среди нас были такие, которые перестали подавать им руку. Своим же товарищам, офицерам! Понимаете, что это значит? Для наших хозяев это было нечто неизмеримо большее, чем простая потеря нас в бою. И вскоре произошёл случай, заставивший многих из нас задуматься над возможностью продолжать подобное существование.

Между двадцать пятым и тридцатым мая японцы привезли на станцию Уссури — это около Имана — трех арестованных. Это были военные работники демократического правительства, члены Военного совета: Лазо, Луцкий и Сибирцев. Вся полоса Уссурийской дороги была тогда занята японскими войсками. На Имане под их крылышком оперировали бочкаревцы. Привезённых троих японское командование с рук на руки в мешках передало бочкаревцам. Бочкаревцы перетащили их, не вынимая из мешков, в депо. Согнав с одного из разведённых паровозов бригаду, бочкаревцы подняли мешки в паровозную будку. Только там они развязали один из мешков и вытащили первого арестованного. Это был Лазо, один из самых популярных вожаков революционных отрядов. Бочкаревцы пытались живым запихнуть Лазо в пылающую топку. Он защищался. Пришлось оглушить его ударом по голове. Тогда удалось его просунуть в отверстие топки. По-видимому, борьба с Лазо надоела палачам или они боялись привлечь внимание, но следующих двух арестованных пристрелили, не вынимая из мешков, и уже без сопротивления бросили в огонь.

Ласкин нервно передёрнул плечами.

— Вы сами все это видели? — спросил он.

— Нам рассказал об этом очевидец.

— Значит, ни одного из участников этого… инцидента вы не знаете?

— К сожалению, одного знаю. Один из героев этого доблестного дела — офицер-бочкаревец — был у нас в полку проездом. Тогда я должен был ограничиться тем, что не подал ему публично руки.

— А что бы вы сделали теперь?

— Не знаю… — задумчиво сказал Назимов. — Не знаю, не думал.

— А вы бы его узнали, если бы встретили?

— Если он не очень изменился.

— Как звали этого негодяя?

— Ротмистр Нароков. Я хорошо запомнил его фамилию. Но слушайте дальше. Мы, строевые, знали, конечно, о том, что, кроме нас, вовсю оперируют «каратели» и контрразведка, но нам не приходилось вплотную сталкиваться с их работой. И вот, когда нам довелось эту «работу» увидеть, сна произвела на большинство из нас отталкивающее впечатление, открылась такая бездна мерзости, что перед многими из нас во весь рост встал вопрос о немедленном уходе. Но для офицеров самовольный уход с фронта был связан с риском головой. Делать это нужно было умно. А передо мною лично возник и другой вопрос. Солдаты мне верили, у нас с ними были человеческие отношения, и моё настроение после случая с Лазо подействовало на них совершенно разлагающе. Моя часть каждый день вычёркивала из списка нескольких дезертиров. Уйди я — и вся часть бросит фронт. Это вызовет неизбежные репрессии. Я не имел права подвергать людей такому риску. Мне казалось, что именно так я тогда рассуждал. Но возможно, что были у меня и другие мыслишки. Уйди я один — может быть, удастся устроиться. А снимется следом за мною вся часть — и я уже большой преступник, меня найдут под землёй. Лучше было смываться потихоньку, так, чтобы солдаты не подозревали. И, представьте себе, все было у меня уже готово, как является ко мне один стрелок и совершенно откровенно заявляет, что намерен уйти с несколькими товарищами. И так как они-де ко мне хорошо» относятся, то предлагают и мне принять участие в их побеге. Это было уже верхом цинизма: явиться ко мне, офицеру, командиру части, с докладом о предстоящем дезертирстве и с предложением принять в нём участие! Я знал их запевалу, того, что явился ко мне. Хороший парень, не дурак, хотя его и считали придурковатым за некоторые странности; отличный стрелок, неповторимый ходок и знаток тайги. Если дезертирам под его руководством удастся перейти франт, они в тайге не пропадут, главарь выведет их куда угодно. Там они либо начнут свою прежнюю жизнь охотников, хлеборобов, мастеровых, либо встанут в ряды красных. Это даже верней. Впрочем, дальнейшее не могло меня касаться. Прежде всего я должен был бы их арестовать и препроводить куда следует. Но я этого не сделал. Главным образом потому, что в душе сочувствовал им и был убеждён, что они сумеют удрать. Если бы я сомневался в том, что они удерут благополучно, я бы их арестовал сам, чтобы спасти от контрразведки. Но опыт их главаря — егеря говорил за них. Я нещадно отругал его и выгнал от себя. По-видимому, он понял меня как нужно, и в ту же ночь вся компания исчезла. Через день-другой и я сам намеревался последовать их благому примеру. Но, к моему ужасу, под утро явился фельдфебель и доложил, что голубчиков поймали. Не всех, правда, но попался и вожак — егерь. С ним ещё восемь человек. Фельдфебель был старый служака из царских мордобоев, он предложил мне не поднимать шума и своими средствами ликвидировать происшествие, чтобы не создавать себе хлопот со следственными органами: попросту вывести всех в расход ночью в лесочке. Я обещал ему подумать над столь мудрым выходом, а пока велел доставить ко мне этого егеря-вожака. От него я узнал, что среди беглецов был провокатор — ставленник фельдфебеля. Оказывается, держиморда был умней, чем я думал, он знал настроения солдат и офицеров и, как впоследствии оказалось, по поручению контрразведки имел целую сеть шпиков: унтеры в ротах, вестовые среди офицеров держали его в курсе дела. Весьма вероятно, что и мои настроения были ему известны не хуже солдатских. Это создавало для меня совершенно дурацкое положение Я стоял перед угрозой крупных неприятностей со стороны контрразведки. Если так, то о бегстве не могло бы быть и речи. Нужно было сделать выбор: с фельдфебелем против моих дезертиров или с ними против фельдфебеля?

Между тем егерь-хитрец очень тонко дал мне понять, что он со всею честной компанией не прочь был бы попробовать удрать ещё раз. Приставленный к ним караул его не смущал: часовые готовы к ним присоединиться. Вся заковыка в фельдфебеле. Для них он был таким же препятствием, как и для меня. «Ежели бы этого гада… к ногтю», — недвусмысленно заявил егерь. Сами понимаете, подобное предложение означало полный развал. По-видимому, мой офицерский авторитет стоил в их глазах не много. Ясно: всеобщий кавардак был на носу. И я решил вовремя из него уйти. Я дал егерю наган. Остальное предоставлялось ему с тем, что в случае провала я ничего знать не знаю.

В следующую ночь наш фельдфебель отправился к праотцам, а дезертиры в тайгу. Вместе с ними и я покинул ряды христолюбивого воинства господ меркуловых и дидерихсов, целиком и полностью отдавших себя в руки японцев. Если бы вопрос встал так, что драться необходимо во что бы то ни стало и уйти от драки некуда, то я уж предпочёл бы драться с красными против японцев, чем с японцами против красных. А то, что мы дерёмся, в сущности говоря, не за кого иного, как за японцев, становилось с каждым днём яснее. Сказочки о дружеской помощи перестала быть убедительными даже для наименее развитых.

В общем, вопрос был ясен, и я дал тягу.

Некоторое время я слонялся по тылам в качества командированного, потом, когда все сроки командировкам вышли, пришлось искать других форм существования. Возможно, что это кончилось бы плачевно, если бы я не встретил некоего Янковского. Значительное состояние позволяло ему оставаться вне армии и чувствовать себя независимо. К моему удивлению, несмотря на безнадёжность положения, он не только не давал стрекача за границу сам, но не перевёл туда и своих огромных средств. Я не понимал, что это такое: тонкий расчёт или донкихотство? Он смеялся над общим развалом и уверял, что белый «порядок» сам собою возьмёт верх над революцией. Он утверждал, что именно теперь, в период наибольших затруднений, нужно привлекать деньги в Россию, что каждый рубль, вложенный здесь, окупится сторицей. У него в числе прочего было огромнее имение на берегу залива Петра Великого, целый полуостров, он так и назывался полуостровом Янковского. Туда он пригласил меня кем-то вроде старшего приказчика или управляющего большим оленьим хозяйством. И здесь одно небольшое происшествие сыграло существенную роль в моей последующей судьбе. Однажды, когда я на рассвета объезжал заимку, из тайги вынырнул долговязый худой человек и преградил мне дорогу. Это был егерь — зачинщик солдатского побега. Оказывается, с несколькими товарищами он добрался до красных и теперь вернулся уже с поручением оттуда. Он жил нелегально, по чужим документам, и просил устроить его на такую работу, чтобы он мог постоянно бывать в тайге. Это было в моей власти, я взял его егерем. Под его руководством я стал постигать тайгу. От него я заразился настоящим вкусом к жизни и снова поверил ему, что есть на свете настоящее дело и настоящие люди.

Но вот произошло то, что было неизбежно: белый порядок взлетел на воздух. В новом порядке для Янковского не было места. Как только ему наступили на мозоль, он заговорил совсем другим языком. Теперь обязанностью всякого русского он считал спасение белого дела от рук красных. Это сводилось к необходимости постараться спасти всё, что можно, хотя бы на чужой территории, для того, чтобы потом, когда вернётся «порядок», прийти сюда и взяться за старое дело. На мою долю выпала почётная задача — спасти для будущей России стада пятнистого оленя, принадлежавшие господину Янковскому. Их нужно было перегнать за корейскую границу.

Я был приказчиком и получал жалованье. Я сделал все для угона стада. Но сделал это, очевидно, все же плохо: на той стороне оказалось всего две-три сотни голов. Когда я вернулся в имение, чтобы вместе с патроном отбыть в Японию, Янковского на полуострове не оказалось, там сидели большевики… Ну, и отправили меня, раба божия, куда следует… Дайте-ка мне ещё папиросу…


Ни солнца, ни зари ещё не было, но слабое сияние растекалось по небу. Лежавшая за опушкой поляна начинала светлеть. Лес наполнялся холодной белесоватой мглой. От неё тянуло влагой. Листья и травы покрылись потом росы.

Назимов привстал и выглянул на полянку.

— Вы бы меня неверно поняли, если бы я просто скверно выругался, вспоминая тот день. Подумали бы, что я жалею об утраченной возможности быть там, где теперь пребывает мой бывший патрон. Если я готов и сейчас плеваться самым яростным образом по адресу моих бывших хозяев, то вовсе не потому, что они меня бросили. Нет. Причины иные. Вот так же твёрдо, спокойно, как я бью здесь оленей, я готов на выбор стрелять по этим господам. По одному, по очереди, мой непогрешимый «Росс» дырявил бы их, потому что из-за них, именно из-за них, я едва не стал пасынком России. Утратить родину — не значит ли это перестать существовать? Ведь каждое дерево, каждая травинка должны крепко сидеть в родной земле. Не говоря о человеке. А меня хотели вырвать из неё с корнем.

Я как Назимов не желаю уйти в ничто. О, я отлично понимаю, что мне уже мало осталось места под солнцем. И самое подходящее для меня занятие — здесь, в качестве егеря, на берегу бухты, открытой когда-то моими предками, потомственными и настоящими моряками. Другого места я и не ищу. Но я желаю и дальнейшего существования Назимовых. Другие, не такие, как я, но они должны продолжить род. И вот мне пришло в голову воспроизвести себя в совершенно ином, так сказать, вполне современном качестве. Выйдя из заключения, я сочетался браком с сердобольной сестрой приютившего меня егеря Чувеля — того самого вожака дезертиров. Теперь мой потомок Борис будет, расти как полноценный человек. Ведь для меня революция — слово довольно страшное. Я напуган революцией, ушиблен ею. Но я не хочу, чтобы мой Борька был таким же ушибленным. Потому и избрал её — мою Авдотью Ивановну. Борис и земля, Борис и тайга, Борис и революция будут близкими и родными. Они будут друг в друге. А это-то и нужно для выполнения второй, очень важной функции будущих Назимовых. Я должен завещать им звериную ненависть к бывшим моим патронам.

Мне кажется, что с этой точки зрения Борьку лучше всего сделать авиатором. Говорят, авиация будет решать в предстоящих боях. Так пусть же он будет хорошим советским лётчиком. Может быть, с него начнётся новая родословная Назимовых. До меня они, с давних пор, были хорошими моряками. Один я вышел ублюдком. А с Бориса начнётся новая династия — Назимовых-авиаторов. Мне нравится такая мысль. Я тёшу себя ею. Я с удовлетворением представляю себе, как мой Борис пойдёт в большой воздушный бой, чтобы наложить врагам. Руководители советской политики, говоря о войне, всегда рассматривают её только как отпор напавшему на нас врагу, но я мечтаю о другом. С такой сволочью, как наши враги, нельзя церемониться, по ним нужно ударить в тот момент, когда будет наибольший шанс разбить их с наименьшими для нас потерями. Мы проиграли войну самураям в девятьсот пятом году, но уже побили их в гражданскую…

Ласкин, усмехнувшись, перебил:

— То есть как же так «мы побили»? Ведь вы же были как раз на той стороне, у японцев.

Назимов повысил голос:

— Русские побили. Россия побила. А та шваль, что была на стороне японцев, ничего общего с Россией не имела. Вот что я хотел сказать.

— Но вы же были русским?

— Я думал, что я русский, но был просто сволочью. На может считать себя русским тот, кто поднял оружие против России заодно с её самыми непримиримыми, самыми исконными вратами.

— А теперь вы опять стали русским?

— Да, теперь я снова чувствую себя русским. Каким бы отщепенцем я ни был, какое бы маленькое место ни принадлежало мне под небом этой страны, я горд тем, что она моя. Моё будущее — Борис. Борис — это настоящая Россия: прекрасная, сильная, твёрдо шагающая в своё завтра.

Ласкин перебил:

— Вы злоупотребляете словом «Россия». Вы забываете о том, что живёте в Советской России, а не престо в России. Не Россия, а СССР. Разница!

Назимов задумался.

— Не знаю, может быть, для вас в этих буквах — только настоящее, а для меня в них все прошлое моей страны. Вся её история, доставшаяся в наследство этим четырём буквам. Знаете, о чём я жалею? О том, что был дурным моряком, плохо изучал своё дело и лишь понаслышке знал историю родного флота. Мне чертовски хотелось бы теперь, когда есть досуг, написать хорошую, полнокровную историю флота российского. Ведь не всегда же его моряки плавали по антипасовским океанам. Русский флот бывал таким, что его пушки решали судьбы Европы.

— А не кажется ли вам, что интернационал и боевые традиции российского флота плохие соседи?

Назимов внимательно посмотрел на Ласкина.

— Вы так думаете?.. Я думаю иначе.

Он умолк. Не меняя позы, не делая ни одного лишнего движения, поднёс к глазам бинокль. Ласкин последовал его примеру, но ничего не нашёл.

Назимов жестом приказал не двигаться. Скоро у Ласкина затекли ноги, заныла спина. Начинало сосать под ложечкой: развести бы костёр, вскипятить бы чайничек… Он не раз нетерпеливо поднимал бинокль к глазам, но так ничего и не мог разобрать. А Назимов был по-прежнему неподвижен и делался все сосредоточенней. Приставав бинокль к глазам, он его уже не опускал…

Лишь случайно Ласкин увидел наконец то, за чем следил Назимов. Вся дальняя опушка поляны была заполнена оленями. Табунок держался в тени деревьев, не выходя на освещённый лужок.

Стадо представляло собой массу жёлто-белых мазков с мелькающими пятнышками хвостиков. Расстояние было слишком велико, чтобы Ласкин мог что-нибудь разобрать невооружённым глазом. Стоило опустить бинокль, как он сразу терял оленей из виду. Но Назимов не только видел стадо, он отличал самцов от оленух, даже сортировал пантачей по степени готовности рогов и выбирал тех, которые были ему нужны.

Назимов взялся за винтовку. Олени медленно приближались к опушке, на ходу пощипывали ветки. Яснее делались за деревьями пятна их подвижных тел. Вон несколько оленей вышли из чащи. Солнце тотчас вызолотило их. И вдруг, когда животные были готовы сделать последний шаг, чтобы выйти на поляну и открыть себя, один из оленей порывисто вытянул шею и стал насторожённо поворачивать голову из стороны в сторону. Он призывно свистнул, замер с поднятой в воздух ногой. Теперь Ласкин разобрал в бинокль панты на голове оленя. И как раз в этот момент олень закинул голову, мягким, змеиным каким-то движением изогнув шею. Его передние ноги поднялись, и весь он в прыжке отделился от земли. Но, вместо того чтобы совершить скачок, он вдруг обмяк в воздухе н мешком повалился на землю. Табун прыснул в стороны. Это было внезапно, как появление трещин на стекле, в которое попал камень. Только тут Ласкин сообразил, что олень был убит выстрелом Назимова. Ему даже казалось, что выстрел последовал уже после того, как олень упал наземь.

Когда, сняв панты, Назимов шёл обратно, он увидел, что Ласкин взял винтовку и не спеша поднимает её к плечу. Ему даже показалось, что очко ствола глядит прямо на него, Назимова.

— Эй, осторожней с винтовкой, у неё очень мягкий спуск.

Ласкин опустил винтовку, но, дав Назимову приблизиться шагов на пятьдесят, снова приложился.

— Что за глупые шутки! — раздражённо бросил егерь.

— Стоп! — услыхал он окрик Ласкина. — Не пытайтесь бежать. Я уложу вас на месте. Действие пуль «Росса» вы знаете лучше меня. Мне нужно с вами поговорить.

Назимов огляделся. Опушка была за ним уже в пятистах шагах, он стоял совершенно открыто. Может быть, можно было бы броситься в траву, она достаточно высока, чтобы укрыть его на несколько секунд, пока успеет вскочить на ноги Ласкин. Но тут же стало смешно: все это не больше чем дурацкая шутка, ради чего этот человек стал бы в него стрелять?

И, на глядя на Ласкина, он решительно пошёл. Грянул выстрел. Пуля сбила ветки над головой Назимова.

— Я не шучу, — послышался насмешливый голос Ласкина. — Я не убил вас потому, что вы мне нужны. Слушайте внимательно. Мне известно, что в течение последнего года вы два или три раза принимали у себя одного своего бывшего сослуживца. Вы знаете, о ком я говорю?

Назимов ответил не сразу:

— Мне было жаль его.

— А вы знаете, кто он?

— Да, бывший заключённый, подыскивающий сейчас себе работу.

— Не втирайте мне очки. Немилов — агент иностранной разведки. Попросту — японский шпион. Вы принимали его у себя и хотите теперь уверить, будто делали это из любви к ближнему! Бросьте, батенька! Христианские чувства не в моде. Я хорошо знаю, о чём вы говорили, я даже знаю сведения, которые вы давали Немилову.

— Никаких сведений я ему не давал.

— Я могу доказать совсем другое и, если понадобится, докажу, вы завербованы Немиловым и состоите на службе у японцев. Разве вы не приняли от него за свои услуги золотой портсигар?

— Эту вещь он навязал мне в залог взятых в долг денег… хотя я не просил ни о каком залоге.

— Рассказывайте! Сто рублей за портсигар ценою в несколько тысяч. Мне-то вы можете признаться, что получили вещь за честную работу осведомителя. И кто же поверит тому, что меня, бывшего ротмистра Нарокова, агента японской разведки, вы держите у себя в доме ради моих прекрасных глаз?! В тот момент, когда это станет известно, все ваше будущее вместе с Борисом и прочими штучками полетит вверх тормашками. Едва ли вам простят эту страницу биографии, как бы ни было теперь мало ваше личное значение. Ваш Борис перестанет быть вашим, все разговоры о будущем не будут стоить ломаного гроша. Верно?

Назимов молчал.

— Мы с вами знаем, что это так. И стоит мне сказать одно словечко… Но я вам не враг. Наши пути идут рядом.

Назимов сделал протестующий жест и презрительно сплюнул.

— И подумать, перед какой сволочью я всю ночь исповедовался! Фу!

— Не двигаться! — крикнул Ласкин. — Не бойтесь, я не потребую от вас ничего рискованного. Никого не нужно убивать, ничего не придётся взрывать. Мне даже не надо, чтобы вы кого-нибудь подкупали, выкрадывали тайны и занимались прочей пинкертоновщиной. На первое время вы окажете мне только одну услугу: возобновите дружбу со своей сестрой Вассой Романовной. Она ведь замужем за директором Морского завода? Не так ли? Не бойтесь, ей тоже не придётся ничего взрывать. Вы только введёте меня в её дом. Это всё, что вы должны сделать в обмен на моё обязательство молчать. Что вы на это скажете?

Назимов не шевелился. Ласкин подождав. Потом спросил:

— Ну-с? Я жду.

— Не подходит, — с презрением сказал Назимов.

— В таком случае мне придётся угостить вас пулею вашего же «Росса». Вы же взрослый человек и понимаете, что выпустить вас живьём я теперь уже не могу.

Назимов был неподвижен. А Ласкин, помолчав, продолжал:

— От вас потребуется одно: с первым пароходом мы отправляемся в город, и вы отведёте меня к сестре… Простите, забыл: если вас интересует материальное улучшение вашего положения, то я могу предложить вознаграждение.

Назимов поднял голову и огляделся. Он был беззащитен. Очко ствола следило за малейшим его движением. Действие «Росса» он знал достаточно хорошо. Он крикнул Ласкину:

— Можете стрелять.

Ласкин прицелился. Назимов стоял прямо. Подержав его на мушке, Ласкин опустил винтовку.

— Вы глупее, чем я думал. Или, может быть, вы прогнили больше, чем казалось? Прежде чем я всажу в вас пулю, мне хочется сказать ещё два слова…

Назимов неожиданно взмахнул рукой, в которой машинально продолжал держать панты с осколком оленьего черепа. Разбрызгивая остатки мозга и крови, панты полетели в Ласкина. Тот едва успел увернуться от удара. Острая кость задела его по голове. В следующий миг Назимов бросился в траву и пополз. Ласкин вскочил и разрядил вслед беглецу магазин. Движение травы утихло. Решив, что егерь убит, Ласкин осторожно пошёл туда, где он лежал. Но, приблизившись, увидел, что Назимов только ранен. Вокруг его ноги растеклась лужа крови. Он ожидал Ласкина с большим охотничьим ножом в руке.

Винтовка Ласкина была теперь разряжена, а патронташ оставался на егере. Расходовать обойму своего браунинга Ласкин не хотел. Она могла ему понадобиться. Он взял ружьё за ствол и стал наступать. Егерь сделал попытку отползти, но раздроблённая пулей нога держала его на месте. Отводя удары тяжёлого приклада, Назимов старался приблизиться к врагу, чтобы пустить в ход нож. Но силы были неравны. Прежде чем он успел что-нибудь сделать, левая рука, которой он защищался, беспомощно повисла, переломленная ударом винтовки. Следующим ударом Ласкин выбил из руки егеря нож. Если бы Назимову не удалось, собрав все силы, нанести противнику удар ногою в живот, следующий взмах тяжёлого приклада пришёлся бы ему по голове. Но тут Ласкин выпустил винтовку, со стоном ухватился за живот и, осев в траву, покатился по склону. Назимов хотел было спуститься за ним, но перед глазами пошли круги, и он тоже упал. Обморок его был короток, но, и придя в себя, он не нашёл сил подняться. С трудом волоча в траве избитое тело и раненую ногу, опираясь на уцелевшую руку, он полз, спеша удалиться от того места, где его мог настичь враг.

Когда Ласкин вернулся туда, где шла борьба, трава, примятая отползшим Назимовым, уже поднялась. Рядом с брошенным мешком лежали свежие панты. Подумав, он положил их в свой мешок и стал торопливо пробираться сквозь заросли. Он должен был опередить Назимова или вовсе не возвращаться в дом у пролива.

Было уже далеко за полдень, когда запыхавшийся Ласкин подходил к домику егерей. Как и впервые, когда он его увидел, домик блистал белизной среди яркой зелени прибрежия и, как тогда, был тих.

Обойдя дом, Ласкин увидел, что за огородом, в тени деревьев, качается гамак. В гамаке, проминая его почти до земли длинным неуклюжим телом, лежал человек с продолговатой, как дыня, головой. Босые ноги были задраны выше головы. Одна ступня забинтована. Человек с кем-то разговаривал. Его голос был скрипуч и как бы шершав. По перевязанной ноге Ласкин понял, что это пострадавший на сенокосе егерь Чувель.

Чувель благодушно беседовал с маленьким Борисом, присутствие которого можно было определить только по голоску, идущему откуда-то из зелени дерева.

— Ты гляди-кась, птичка. А раз ты птичка, значит спой мне что-нибудь сладенькое, — говорил Чувель.

— А если упаду? — серьёзно спросил мальчик.

— Какие же птицы, гляди-кась, падают? Птицы летают, а не падают Ты летать можешь?

Среди зелени ветвей Ласкин увидел мальчика. Он сидел верхом на суке, крепко держась ручонками. На лице его радость сменилась выражением страха. Он, видимо, задумался над вопросом Чувеля и взглядом мерил расстояние до земли.

— Страшно, — прохныкал он. — А ну, как упаду?

— Ежели птичка, то не должен бы упасть. А ежели упадёшь, так, значит, не птичка. Тогда, гляди-кась, тебе уже никогда не летать.

— Нет, летать.

— Нет, не летать.

— Папа сказал, что я буду лётчиком, а лётчики летают.

— Эва! — засмеялся Чувель. — Гляди-кась, лётчиком? Это ещё когда будет-то!

— Скоро будет. Я уже большой.

— А ежели большой, так слезь с дерева сам. Мальчик замолчал и стал примеряться, слезть ему или не слезть?

— Дядя Ваня.

— Ась?

— Знаешь… что?

— Что?

— Сними меня отсель.

— Гляди-кась, вот так лётчик. Сними его с дерева! Сам слезай.

В этот момент на пороге дома появилась Авдотья Ивановна. Увидев сына на дереве, она крикнула Чувелю:

— Ты что ж это, старый дурень, с ума спятил? Ребёнка на дерево закинул, прости господи!

Широко, по-солдатски, ступая и на ходу обтирая о фартук мокрые руки, Авдотья Ивановна пошла к дереву. Но, прежде чем она успела пройти половину расстояния, Чувель с неожиданной лёгкостью выскочил из гамака и на одной ноге запрыгал к дереву. Взмахнув длинными руками, он сгрёб Бориса и бросил в гамак. Мальчик с заливистым смехом подпрыгнул в упругой сетке.

— Роман когда вернётся? — спросил Чувель Авдотью.

Ласкин хотел выйти из своей засады и вступить в разговор, но то, что он услышал, заставило его ещё глубже отступить в тень.

— Знаешь, Ваня, неспокойно у меня на душе. Как бы промеж них там чего не вышло.

— Гляди-кась, чего они не поделили?

— Мне Роман перед уходом сказал, что отошьёт этого гостя. Не понравился он ему.

— Они что, поссорились?

— Не то чтобы… но что-то Роман его невзлюбил. Сразу эдак… Даже удивительно… — в раздумье проговорила она и повторила: — Неспокойно на душе.

— Ну, душа — это принадлежность буржуазная. В тебе душе и делать-то нечего. Для её помещения нежные телеса нужны. — Чувель звонко шлёпнул сестру по широкой спине.

Авдотья вспылила:

— Блаженный! Я тебе всерьёз говорю.

Чувель насторожился:

— Что-нибудь замечала?

— Особого ничего…

Чувель сплюнул.

— Присмотреть, может, и нужно, ежели уж разговор пошёл, но… — он уставился на свою забинтованную ногу. Авдотъя решительно сказала:

— Сиди. Сама пойду.

— Ладно, — согласился Чувель. — Возьми мой карабин, полегче он.

Он сказал это так просто, точно предложил даме зонтик.

Ласкин решил, что пора выйти из засады, чтобы помешать Авдотье теперь же уйти в тайгу.

— Здравствуйте! — сказал он насколько мог просто и протянул принесённые панты. — Вот посылка от Романа Романовича.

Авдотья посмотрела на панты.

— А сам?

— Велел передать, что задержится ещё на денёк. Отстрел плохо идёт.

Авдотья спросила более приветливо:

— А как вам понравился отстрел?

— Сказать правду — ничего интересного.

— Домой собираетесь?

— Да, думаю уезжать.

Подавляя улыбку удовлетворения, Авдотья степенно проговорила:

— Ну что же, брат может подвезти вас на шлюпке к пристани. Все равно панты отвозить.

Чувель запротестовал:

— Гляди-кась, из-за одной пары ехать? Небось до завтра не завоняют. А тогда вместе с теми, что Роман принесёт, и отвезём.

Авдотья настаивала на том, чтобы ехать теперь же. Когда выяснялось, что ехать придётся долго, её охотно поддержал и Ласкин.

— Ин ладно, приготовь шлюпец, — согласился Чувель. — А только, парень, поедем мы к ночи. Сейчас немыслимое дело. Гляди, пыл какой. И сами сопреем и панты завоняем. Ты, Дуня, в погреб их, в погреб.

На том и перешили: ехать вечером. К тому же оказалось, что и пароход на Путятин зайдёт лишь к утру, Ласкин попадёт прямо к отходу.

— По прохладе и поедем, — резюмировал Чувель.

Совершенно успокоенный удачно складывающимся отъездом, Ласкин не спеша собирал свой несложный багаж, когда до него донёсся приглушённый шёпот Авдотьи Ивановны:

— А всё-таки, Ваня, я в тайгу схожу… Снесу Роману поесть.

— Небось не умрёт с голоду. Не маленький.

— Все-таки пойду.

— Сердце не на месте?

Ласкин слышал, как Авдотья Ивановна гремит посудой, собирая еду. После некоторого колебания он снял с гвоздя флягу термоса и, отвинтив дно, вынул из него небольшой алюминиевый цилиндр, наполненный белым порошком. Порошок был плотен и тяжёл. Ласкнн вынул свежую пачку папирос и тщательно обмакнул конец каждого мундштука в порошок. Отряхнув папиросы, чтобы на них не оставалось заметных следов порошка, он уложил их обратно в коробку. Несколько папирос из другой пачки, обработанных таким же образом, положил себе в портсигар.

Теперь нужно было сделать так, чтобы Авдотья Ивановна не ушла в тайгу раньше, чем уедет он сам с Чувелем.

Пользуясь тем, что она хотела скрыть от него своё намерение идти к мужу, и делая вид, будто не замечает её нетерпения, он стал занимать её разговорами. Сидя перед ним на крыльце, она в волнения складывала и снова разворачивала на коленях платок. Когда она проводила рукой по ткани, распластанной на могучем колене, складка заглаживалась, как разутюженная. В одном этом движении чувствовался такой напор физической силы, что Ласкину страшно было подумать о недружеском прикосновения этих рук.

Перед закатом Чувель наконец собрался в путь. Ласкин как можно теплее простился с хозяйкой и просил её принять в подарок коробку хороших папирос:

— Я заметил, что вы иногда покуриваете.

— Редко, — застенчиво сказала Авдотья Ивановна.

— Папиросы отличные. Они помогут вам скоротать сегодня вечерок в ожидании мужа. А нет, так передадите ему от меня.

Он положил коробку на край стола, так, чтобы её нельзя было забыть.

Как только раздались первые всплески Чувелевых весел, женщина поспешно поставила на стол ужин для Бори и, наказав ему поесть перед сном, ушла в тайгу.

Папиросы лежали там, где их оставил Ласкин.


От стука захлопнувшейся двери Боря проснулся. Несколько времени он лежал, широко открытыми, словно бы удивлёнными, глазёнками озирая горницу. Потом с тою быстротой перехода от дремоты к бодрствованию, какая бывает только у животных и маленьких детей, соскочил на пол и, шлёпая босыми ножонками, стремглав подбежал к окошку. Через миг спавший на подоконнике кот был схвачен в охапку. Переходя из горницы в горницу, мальчик таскал кота под мышкой. Тот безропотно переносил это неудобное, но, по-видимому, привычное для него положение и даже удовлетворённо урчал.

Наверное, не впервой маленькому жителю таёжного домика было оставаться одному. Он уверенно подошёл к столу, где был ему оставлен ужин, и взгромоздился на табуретку. Он было уже потянулся к плошке с варенцом, когда заметил тиснённую золотым узором папиросную коробку. Несколько мгновений его восхищённый взгляд не отрывался от коробки. Потом он осторожно приподнял крышку и, прикусив язык, поглядел на папиросы. Тем временем забытый кот с громким довольным урчанием поедал варенец.

Боря придвинул к себе золочёную коробку и взял папиросу. Надув губы, с важным видом он, подражая отцу, постучал ею по коробке. Попом подул в папиросу, прислушался к шипению воздуха, вдуваемого в мундштук, и тут услышал другой странный звук. Он оглянулся и увидел кота над своим варенцом.

— Ах ты, Мурка! — крикнул Боря. — Брысь! — и спихнул кота со стола.

От неосторожного движения упала на пол и золотая коробка. Папиросы покатились в разные стороны. Кот, как молния, метнулся за одной из них, за другой и стал играть, катая их лапкой. Боря поднял коробку и, любуясь красивою крышкой, забыв и об ужине и о папиросах, которыми играл кот, приплясывая на одной ноге, выбежал из дому.

Тогда, видимо, и у кота пропал интерес к папиросам. Выгнув спину, он тоже вышел на крыльцо, и, усевшись там, где ещё было солнце, принялся за умывание Но стоило ему один-два раза лизнуть свою лапку, как странная судорога свела его тело, он подскочил, упал, и пена вспузырилась под его ощерившимися усами. Когда к нему подбежал заинтересованный Боря, кот был мёртв. Боря взял его на руки и заплакал…

В это время его мать широким, солдатским шагом шла сквозь вечернюю тайгу, оглашаемую гомоном устраивающихся на ночь птиц.

А на глади пролива расходились круги от весел, не спеша погружаемых вводу Чувелем.

Загрузка...