Лет за тридцать – сорок до Рождества Христова в Риме появился первый отапливаемый плавательный бассейн. Его соорудили на холме Эсквилин, в престижном районе сразу за древней городской стеной. Со временем эту местность облюбовали богатейшие люди той эпохи, и она наполнилась роскошными виллами и парками. Но до тех пор земля за Эсквилинскими воротами пустовала не без причины: столетиями, с самого начала истории Рима, здесь хоронили умерших. Когда строители только приступили к сооружению бассейна, в воздухе ещё витал запах трупов. Ров, бывший некогда частью прославленной оборонительной системы города, наполняли кости бедняков, тех, кому не хватило денег, чтобы упокоиться в могилах. Здесь погребались трупы рабов, «которые раб же в бедном гробу привозил за наёмную скудную плату» [5]. Стервятники, слетавшиеся сюда в таких количествах, что их называли «птицы эсквилинские» [6], обгладывали тела до костей. Пожалуй, ни один район Рима благоустройство не преображало столь сильно. На костях возводились мраморные колоннады, журчащие фонтаны и благоухающие цветники.
Но до полного преображения было ещё далеко. Даже спустя десятилетия после начала застройки земель за Эсквилинскими воротами там всё ещё можно было увидеть стервятников. Хищные птицы кружили над участком, именовавшимся Сессорием и использовавшимся так же, как в старые времена. Это было «место, предназначенное для казни рабов» [7], но, в отличие от арен, где преступников казнили на потеху ликующей толпе, оно лишено было всякой изысканности. Как торговцы на рынке вывешивали на всеобщее обозрение куски мяса, так здесь провинившихся рабов приколачивали к деревянным крестам. Из далёких земель привозили драгоценные семена, чтобы украсить Эсквилин прекрасными зелёными насаждениями, но эти голые столбы напоминали о его тёмном прошлом. Не было смерти более мучительной и презренной, чем распятие. Висеть без одежды и долго страдать от ужасных ран на руках и груди [8]: хуже участи, соглашались римские мыслители, нельзя было и вообразить. Как раз поэтому распятие представлялось им подходящим наказанием для рабов. Только угрожая им столь страшной карой, можно было поддерживать в городе порядок. Процветание и великолепие Рима зависели, в конечном счёте, от тех, кто день за днём выполнял тяжёлую, но нужную работу. «Но после того как мы стали владеть рабами из множества племён и народов, у которых отличные от наших обычаи, которые поклоняются иноземным святыням или не чтят никаких, этот сброд не обуздать иначе, как устрашением» [9].
И всё же, хотя римляне не сомневались, что распятие помогает поддерживать порядок в государстве, отношение к этому виду казни всегда было неоднозначным. Если целью казни было устрашение, проводить её, конечно, следовало публично. Что могло свидетельствовать о подавлении мятежа красноречивее, чем сотни трупов, прибитых к крестам, выстроенным вдоль дороги или перед воротами непокорного города, посреди вырубленных лесов? Даже в мирное время палачи превращали казнь в зрелище, расправляясь с жертвами самыми разными способами: «Одни вешают людей вниз головой, другие сажают на кол, вгоняя его в срамные места, третьи на дыбе растягивают руки» [10]. Но в демонстрации распятых зевакам таилось нечто парадоксальное. Столь отвратителен был трупный дух этого бесчестия, что многие из тех, кто просто наблюдал за распятием, после чувствовали себя запятнанными. Хотя римляне и привыкли к использованию этого наказания в качестве «высшей меры» [11], они отказывались верить, что сами первыми додумались до подобного изуверства. Только какие-нибудь жестокие варвары могли изобрести столь страшную пытку: персы, или ассирийцы, или, может быть, галлы. Всё казалось отталкивающим в приколачивании человека к кресту, который по-латински называется crux, – само слово резало слух [12]. Именно исключительным отвращением к распятию объясняется то, что обыкновенно эта казнь приводилась в исполнение где-нибудь в глухом месте за городскими стенами и то, что, когда разраставшийся Рим поглотил земли за пределами древних стен, там высадили самые редкие и ароматные растения мира, лишь бы замаскировать скверну. По той же причине, несмотря на широкую распространённость распятия в римском мире, об этой казни старались даже не рассуждать. Порядок, порядок, любимый богами и поддерживаемый магистратами, представляющими величайшую власть мира, значение имел порядок, а не уничтожение отбросов общества, осмелившихся на него посягать. Замученные до смерти преступники: какое дело было до них мужам благородным и образованным? Иным выпадает доля настолько низкая, такая убогая, что благоразумнее закрыть на неё глаза.
Удивляться, таким образом, следует не тому, что до нас дошло чрезвычайно мало подробных описаний казни путём распятия, а тому, что она вообще упомянута в античной литературе [13]. Тела распятых оставляли на растерзания голодным птицам, а после обыкновенно сбрасывали в общую могилу. В Италии палачи, одетые в красное, тащили трупы крюками; об их приближении предупреждал звон колокольчиков. Над телами распятых не было памятников; имена их ожидало забвение. Такова была их доля, – и из этого всеобщего молчания известно лишь одно исключение, которое подтверждает правило. До нас дошли четыре рассказа о том, как человек был приговорён к смерти на кресте, а затем казнён. Удивительно, но все они посвящены одной и той же казни, имевшей место лет через шестьдесят – семьдесят после того, как в Риме появился первый отапливаемый плавательный бассейн. Но произошло это не на Эсквилине, а на другом холме, недалеко от стен Иерусалима. Холм этот назывался Голгофа, «что значит: Лобное место» [14]. Казнили странствующего проповедника из захолустного городка под названием Назарет, еврея по имени Иисус, признанного виновным в преступлении против римского порядка. Четыре самых ранних свидетельства его казни, созданные несколько десятилетий спустя, подробно описывают, из чего эта казнь состояла. После приговора осуждённый был передан стражникам и подвергнут бичеванию. Поскольку он называл себя Царём Иудейским, стражники принялись осмеивать его, плевать на него и надели ему на голову терновый венец. Лишь затем, весь в крови и синяках, он отправился в последний путь. Свой крест он нёс сам, запинаясь, через весь Иерусалим – из казни сделали зрелище и предостережение для зевак – и дальше, до самой Голгофы [15]. Там его прибили к кресту, пронзив ему руки гвоздями, и он был распят. Когда он умер, в бок ему вонзили копьё. Нет причин сомневаться в правдивости основных моментов этого описания. Даже скептически настроенные историки склонны признавать их достоверность. «Смерть Иисуса из Назарета на кресте – установленный факт, возможно, единственный установленный факт его биографии» [16]. Страдания его, разумеется, не были чем-то исключительным. Боль, унижение и затяжной ужас «мучительнейшей из всех родов смерти» [17] выпадали в римские времена на долю многих людей.
С телами этих людей не случалось, однако, того, что произошло с телом Иисуса. Сняв с креста, его не бросили в безымянную братскую могилу. Его испросил себе богатый поклонник. Тогда тело в соответствии со всеми обычаями подготовили к погребению и положили в гробницу, закрыв вход в неё большим камнем. Во всяком случае, об этом сообщают четыре наиболее ранних описания смерти Иисуса, называемые греческим словом «Евангелия» – «благие вести» [18]. Эти сведения вполне правдоподобны. Данные археологии свидетельствуют, что некоторые распятые действительно удостаивались погребения в склепах за городскими стенами Иерусалима. Нечто гораздо более поразительное – если не сказать беспрецедентное – произошло, если верить тому, что передавали люди немного позже. Рассказывали, как женщины, отправившиеся навестить могилу, обнаружили, что камень, прегрождавший в нее вход, отвален. Рассказывали, что Иисус на протяжении следующих сорока дней являлся своим ученикам – не в виде призрака или ожившего мертвеца, но воскресший в облике новом и славном. Рассказывали, что он вознёсся на небо и ему суждено сойти на землю вновь. Со временем его стали почитать – не просто как человека, но как Бога. Претерпев самую мучительную пытку, которую только можно представить, он победил саму смерть. «Посему и Бог превознёс Его и дал Ему имя выше всякого имени, дабы пред именем Иисуса преклонилось всякое колено небесных, земных и преисподних…» [19]
Самым странным в этой истории большинству обитателей римского мира казалось отнюдь не то, что смертный стал божеством. В те времена многие народы считали границу между земным и небесным вполне преодолимой. В Египте, древнейшей из монархий, фараонам с незапамятных времён воздавали божественные почести. В Греции всем был известен «герой и бог» [20] Геракл, мускулистый борец с чудовищами, который, прожив жизнь, полную прекрасных подвигов, был унесён к бессмертным прямо с погребального костра. Римляне нечто подобное рассказывали о Ромуле, основателе Рима. За несколько десятилетий до распятия Иисуса провозглашать смертных богами вдруг стали гораздо чаще. Могущество Рима достигло такого размаха, что любой, кому удавалось подчинить его своей власти, мог считаться скорее богом, нежели человеком. О вознесении на небеса одного из таких властелинов, Юлия Цезаря, людям возвестила воссиявшая в небе комета. Приёмный сын Цезаря, удостоившийся почётного именования Август, вознёсся, по свидетельству очевидцев, в виде духа, появившегося над погребальным костром, – точь-в-точь как Геракл. Даже скептики, которым сама мысль о превращении смертного в небожителя казалась нелепой, признавали ценность этой практики для государства: «…дух человеческий, питая, так сказать, самоуверенность божественного отпрыска, смелее приступал к совершению великих дел, с большей горячностью вёл их и счастливее, в силу самой уверенности, выполнял» [21].
Божественные почести, таким образом, полагались величайшим из великих: завоевателям, героям и царям. Божества не претерпевали страдания, но способны были причинить их своим врагам: приковать их к скалам, превратить их в пауков или ослепить и распять их, покорив мир. Почитание человека, который сам был распят, не могло не восприниматься обитателями римского мира как нечто возмутительное, непристойное, гротескное. Но особенно оскорбительным оно казалось представителям одного конкретного народа – народа, к которому принадлежал сам Иисус. Евреи, в отличие от тех, кто ими правил, не верили, что человек может стать богом; они почитали лишь одного Бога, вечного и всемогущего. Его они именовали Творцом Неба и Земли, Всевышним, Господом Воинств, Господом Вселенной. Они верили, что Он повелевает царствами и может сокрушить горы, как воск. Одна мысль о том, что не у какого-то чужеземного бога, но именно у их Бога есть Сын, и Сын этот, словно раб, был замучен на кресте, приводила иудеев в смятение, а у большинства из них вызывала неприкрытое отвращение. Ничего более чуждого их строжайшему благочестию нельзя было и представить. Это было не просто богохульство, это было безумие.
Даже тех, кто признал Иисуса Христом, то есть Помазанником Божьим, неприкрытое упоминание обстоятельств его казни вводило в дрожь. Назвавшиеся христианами не хуже остальных людей того времени представляли себе ужасы распятия. Они считали, что «призваны чрез униженное и исполненное укоризны таинство креста» [22]. Так писал Иустин, крупнейший христианский апологет своего времени, спустя полтора века после Рождества Христова. О том, чтобы изображать такой ужас, как истязание Сына Бога Всевышнего, и речи не шло. Порой переписчики Евангелия помещали над греческим словом, обозначающим крест, схематичные пиктограммы, символизирующие распятого Христа; дальше этого не шёл никто, кроме безбожных заклинателей и насмешников. Впрочем, обитатели римского мира не видели в таких парадоксах ничего чересчур поразительного. Непостижимое должно было оставаться для людей тайной для их же блага; узревший сияние богов собственными глазами ослеп бы от его яркости. Зрелище казни Сына Бога Всевышнего никого, однако, не ослепило; и всё же христиане, благочестиво осеняя себя крестным знамением, благоговейно вслушиваясь в евангельские слова о страданиях Спасителя, кажется, были ещё не готовы лицезреть их наглядные изображения.
Лишь спустя столетия после смерти Иисуса – когда поразительным образом уже и цезари признали в нём Христа – изображать его казнь стало считаться приемлемым. К 400 г. н. э. крест перестал восприниматься как нечто постыдное. Проводить саму казнь десятилетиями ранее запретил Константин, первый римский император-христианин; наконец, римский народ увидел в распятии символ триумфа над грехом и смертью. Вырезая изображение распятия из слоновой кости, мастер мог изобразить Иисуса в набедренной повязке античного атлета, мускулистым, словно одного из языческих богов. А когда в западной части империи под натиском захватчиков-варваров власть цезарей стала ослабевать, на востоке, остававшемся оплотом римлян, крест придавал осаждённым веру в то, что победа в конце концов будет за ними. Страсти Христовы служили прежде всего напоминанием о победе Христа над злом. Именно поэтому даже на кресте он никогда не изображался страдающим от боли. Лик его выражал безмятежность. Это был лик Господа Вселенной.
Так и вышло, что в империи, жители которой никогда не переставали считать себя римлянами (хоть сегодня их и называют византийцами), мёртвое тело превратилось в символ величия. На латинском Западе спустя более чем тысячу лет после рождения Христа всё больше и больше христиан не только не отворачивались от изображений распятия, но жаждали лицезреть ужасную казнь собственными глазами. «Отчего, о душа моя, не было там тебя? Отчего меч острейшей боли не пронзил тебя, не способную смотреть, как копьём ранят рёбра Спасителя твоего, не желающую видеть, как гвоздями оскверняют руки и ноги Творца твоего?» [23] Эта молитва, написанная около 1070 г., обращена не только к Богу, царствующему во славе на небесах, но и к осуждённому, которым был Он в момент унизительной смерти. Её автор, выдающийся богослов из Северной Италии по имени Ансельм, был представителем знати: он вёл переписку с княгинями и общался с королями. Таков был авторитет князей Церкви, экклесии, то есть «собрания», христиан. Ансельм был человеком благородным, талантливым и знаменитым. Он пользовался своим влиянием, трудясь на благо христианского мира, но высокое положение тяготило и пугало его. Узнав, что ему предстоит руководить Католической церковью в Англии, он до того расстроился, что из носа у него хлынула кровь. «Его же само слово „собственность“ привело в ужас…» [24] Увидев загнанного в угол зайца, он разрыдался и повелел отпустить перепуганное животное. Как бы высоко ни возносился Ансельм в мире, он помнил, что его Спаситель искупил грехи его, будучи унижен, наг и гоним. В своей молитве распятому Христу, которую переписывали и читали по всему латинскому Западу, Ансельм провозгласил нечто новое и судьбоносное, новое понимание христианского Бога, в центре которого было не Его торжество, а Его человеческое страдание.
«Это оплакивание – внезапное, шокирующее свидетельство перелома…» [25] Средневековые мастера изображали Иисуса искалеченным, окровавленным, умирающим. Перед нами распятый, которого узнали бы его палачи: уже не безмятежный и торжествующий, но охваченный агонией, как любой замученный раб. Но то, на что древние смотрели со смесью отвращения и презрения, у средневековых людей вызывало совсем иные чувства. Видя перед собой распятого Господа, гвозди, пронзившие сухожилия и кости ног, руки, вытянутые столь сильно, будто их оторвали от тела, голову в терновом венце, упавшую на грудь, мужчины и женщины чувствовали не презрение, но сострадание, жалость и страх. Многие христиане средневековой Европы воспринимали страдания Господа своего как отражение собственных. Ведь по-прежнему богатые попирали бедных, только вместо крестов на холмах стояли виселицы. Сама Церковь, во многом благодаря усилиям таких людей, как Ансельм, предъявила права на древнее наследие Рима – и сумела их подтвердить. И всё же, несмотря на всё это, кое-что изменилось принципиально. Ансельм перечисляет христианские добродетели: «…терпение в мучениях <…>, ударившему по щеке подставлять другую, молиться за врагов своих, любить ненавидящих…» [26] В основе этого списка – слова самого Иисуса. А значит, ни один христианин, даже самый грубый и бесчувственный, не мог поступать иначе, не чувствуя укоров совести. Вспоминая о Сыне Божьем, рождённом Девой, приговорённом к рабской смерти, не признанном судьями и казнённом, даже самые надменные властители начинали колебаться. Через это осознание, без которого невозможно представить средневековое христианство, в сердца их закрадывалась смутная, но страшная мысль о том, что Бог ближе к слабым, чем к могучим, к бедным, чем к богатым. Каждый нищий, каждый преступник мог оказаться Христом. «Так будут последние первыми, и первые последними…» [27]
Римским аристократам, которые за несколько десятилетий до Рождества Христова начали украшать Эсквилинский холм мраморными строениями и цветочными клумбами, это пророчество показалось бы абсурдным. И всё же оно сбылось; и сам Рим стал ярчайшим тому свидетельством. В 1601 г. в церкви, некогда возведённой с целью изгнать из этих мест дух Нерона, особенно зловещего императора, поместили картину, напоминавшую о том, что первые римские христиане были изгоями. Художнику, молодому миланцу, известному как Караваджо, поручили изобразить распятие, но не самого Христа, а его главного ученика. Предание гласит, что Пётр, бывший, согласно Евангелиям, рыбаком, но бросивший лодку и сети, чтобы присоединиться к Иисусу, служил «смотрителем» – по-гречески епископом (episcopos) – в первой христианской общине Рима, пока Нерон не приговорил его к смерти. С тех пор более двухсот человек занимали епископскую кафедру Святого Петра, претендуя на главенство над всей Христианской церковью и почётное звание «отца» – по-гречески папы (pappas). За пятнадцать веков, минувших со смерти Петра, авторитет пап значительно ослаб; но во времена Караваджо титул этот звучал ещё весьма внушительно. Художник, однако, смотрел на пышность, блеск и богатство пап по-своему. Земное величие папства он перевернул буквально с ног на голову. По легенде, Пётр попросил распять его вниз головой: он считал себя недостойным участи своего Господа. И Караваджо изобразил палачей, переворачивающих тяжёлый крест, и прикованного к нему Петра – крестьянина, которым на самом деле и был первый римский папа. Никакому древнему мастеру не могло прийти в голову изобразить кого-то из цезарей так, как Караваджо изобразил Петра: измученным, униженным, раздетым практически догола. И всё же человека, удостоившегося такой участи, много веков спустя почитали в городе цезарей как того, кому Бог вручил «ключи Царства Небесного» [28]. Последний в самом деле стал первым.
Связь христианской религии и породившего её мира, таким образом, парадоксальна. Христианство – это одновременно живое наследие античной цивилизации и свидетельство её коренной трансформации. Сформировавшись в результате великого взаимодействия древних традиций – персидской и иудейской, греческой и римской, – оно пережило крах империи, в которой возникло, превратившись, выражаясь словами одного исследователя-еврея, в «самую влиятельную культурную систему-гегемон в истории человечества» [29]. В Средние века в Евразии не было ни одной цивилизации, над которой бы господствовало единое религиозное мировоззрение – за исключением латинского Запада с характерным для него вариантом христианства. В других краях, будь то в землях ислама, в Индии или в Китае, сосуществовали разные взгляды на божественное, представленные различными институтами; но в Европе, признававшей власть папства, только обособленные еврейские общины представляли альтернативу монополии Римско-католической церкви. Эта исключительная роль тщательно охранялась. Осмелившихся её оспаривать и не покаявшихся заставляли молчать, а могли и изгнать – или даже казнить. Церковь, служившая Богу, которого казнила, стояла во главе общества, метко названного «обществом преследования» [30]. Убеждённость в том, что человека определяет его вера, свидетельствовала о ещё более глубокой трансформации мировоззрения в результате христианской революции. Христиане готовы были умереть, исповедуя свою религию, стать мучениками за веру, что казалось римским властям особенно зловещим отклонением от нормы. Но со временем отклонение подорвало это норму. Христиане Средних веков чтили мощи мучеников, а Церковь встала на страже веры. Быть человеком – значило быть христианином; быть христианином – значило верить.
В те времена Римская церковь вправе была претендовать на звание Католической, то есть Вселенской, Всеобщей, Всеобъемлющей: трудно назвать сферу жизни, на которую бы не распространялся её контроль. От заката до рассвета, зимой и летом, с момента рождения до последнего вздоха люди средневековой Европы находились под влиянием её учения, впитывая его всем своим существом. Даже когда – за сто лет до Караваджо – христианский мир начал рассыпаться, глубокая убеждённость европейцев в том, что вера их носит вселенский характер, никуда не исчезла. Она вдохновляла их на исследование континентов, о которых их предки не могли и мечтать, на завоевание земель, которые можно было захватить и провозгласить новой Землёй обетованной, и на проповедь в землях, захватить которые не удавалось. В Корее и на архипелаге Огненная Земля, на Аляске и в Новой Зеландии крест, на котором был распят и умер Иисус, стал символом божественного, самым известным из всех когда-либо созданных. «Ты вознегодовал на народы, погубил нечестивого, имя их изгладил на веки и веки» [31]. В 1945 г., когда пришла весть о капитуляции Японии, не Трумэн, не Черчилль, не де Голль, а лидер Китая Чан Кайши цитировал эти строки Писания и славил Христа. Даже в XXI в., несмотря на то что гегемония Запада ощутимо ослабевает, мир по-прежнему развивается, опираясь на идеи, развившиеся в Европе под влиянием христианской веры. Лишь немногие силы вроде северокорейского режима или джихадистских террористических группировок настолько противопоставляют себя Западу, что не испытывают необходимости пользоваться международной системой датировки. Она подсознательно ассоциируется у них с христианскими представлениями о Рождестве Христовом. И само время было обращено в христианство.
Как вышло, что культ, вдохновлённый казнью никому не известного нарушителя закона, жившего в давным-давно исчезнувшей империи, так сильно преобразил наш мир и продолжает оказывать на него влияние? Чтобы попытаться ответить на этот вопрос, как пытаюсь я в этой книге, не обязательно писать новую историю христианства. Меня интересует не его развитие в мировом масштабе, но те проистекающие из него идеи, которые распространились наиболее широко и продолжают влиять на мир сегодня. Именно поэтому, несмотря на то что я много писал о православных и древних восточных церквях и считаю связанные с ними темы исключительно интересными и увлекательными, в этой книге их история не прослеживается дальше древности. Избранная мной цель и без того достаточно амбициозна: исследовать, как мы на Западе стали теми, кто мы есть, и научились мыслить так, как мыслим сейчас. Переворот в сознании, совершившийся, когда казнившая Иисуса империя стала поклоняться ему как Богу, не исчерпал потенциала христианства как силы, способной преображать человеческие общества. Напротив, к моменту смерти Ансельма в 1109 г. христиане Запада уже встали на путь столь своеобразный, что сегодняшний Запад вернее будет назвать продолжением, а не прямым наследником средневекового. Разумеется, мечты о мире преображённом – Реформацией, Просвещением, революцией – не являются чем-то исключительно современным. Мечтать об этом – значит мечтать так же, как мечтали средневековые провидцы: мечтать по-христиански.
Сегодня, во времена резких геополитических сдвигов, когда становится ясно, что наши ценности отнюдь не такие всеобщие, как некоторым из нас казалось, как никогда важно осознать, насколько сильно они обусловлены нашей культурой. Жить в западной стране до сих пор значит жить в обществе, в основе которого лежат христианские идеи. И это столь же справедливо для мусульман и иудеев, как для католиков и протестантов. Спустя две тысячи лет после рождения Христа уже не обязательно верить в его Воскресение, чтобы испытывать на себе огромное, воистину неизбежное, влияние христианства. Идёт ли речь об уверенности в том, что хороший закон прежде всего должен быть в ладу с человеческой совестью, или о том, что Церковь должна быть отделена от государства, или о неприемлемости многобрачия, всюду на Западе человек сталкивается с христианскими идеями. Просто писать на эти темы на любом западном языке – значит пользоваться словами, наполненными христианскими коннотациями. «Религия», «секулярный», «атеист» – это не нейтральные термины. Все они пришли из Античности, но ныне воспринимаются через призму наследия христианства, и не обращать на это внимания – значит рисковать допустить анахронизм. Пусть скамьи в церквях и пустеют, Запад прочно держится за своё христианское прошлое.
Одних это утверждение обрадует, других – возмутит. Из всего, что унаследовано нами от Древнего мира, именно христианство оказывает на нас самое устойчивое влияние; возникновение христианства – самый важный поворотный момент в истории Запада; но для историка христианство – одна из самых сложных тем. На Западе, особенно в США, оно по-прежнему остаётся господствующей религией. В мире христианами считают себя более двух миллиардов человек – почти треть населения планеты. В отличие от культов Осириса, Зевса или Одина, вера в христианского Бога по-прежнему сильна. Жива и древняя традиция интерпретации прошлого как следствия божественного провидения. Для миллионов верующих в Иисуса Христа – Сына Божьего, Творца Неба и Земли, Его распятие – не просто историческое событие, а поворотный момент в мировой истории. Историки могут осознавать, как могущественно это миропонимание сегодня и как сильно повлияло оно на ход мировой истории, но оценка его истинности не входит в их задачу. Изучая христианство, они интересуются не тем, что оно говорит о Боге, а тем, что оно может рассказать о делах человеческих. Историки рассматривают верования, как и другие культурные и общественные феномены, как творения смертных, изменяющиеся с течением времени. Объяснять события прошлого воздействием сверхъестественных сил – значит заниматься апологетикой; занятие это почтенное, но не считающееся частью исторической науки – по крайней мере, на современном Западе.
Но так же, как к вере, историки христианства должны подходить и к сомнению. Глубоко личное отношение к истории христианства свойственно не только верующим, но порой и скептикам. В 1860 г. в ходе одного из первых публичных обсуждений недавно изданной работы Чарлза Дарвина «Происхождение видов» епископ Оксфорда высмеял теорию эволюционного происхождения человека. Сегодня стороны поменялись местами. «Поскольку все мы – люди XXI в., всех нас объединяют достаточно широко распространённые представления о том, что такое хорошо и что такое плохо» [32]. Так утверждает Ричард Докинз, самый воинствующий атеист современного мира. В обществе, которое исповедует множество разных религий – и ни одной, заявление о том, что на Западе «достаточно широко распространённые представления о том, что такое хорошо и что такое плохо», основаны прежде всего на христианских идеях и учении, может прозвучать почти оскорбительно. Даже в Америке, где христианство остаётся влиятельной силой, гораздо более активной, чем в Европе, всё больше и больше людей смотрят на древнюю веру Запада как на нечто отжившее, наследие прежних суеверных времён. Подобно епископу Оксфорда, отказывавшемуся верить, что он мог произойти от обезьяны, многие на сегодняшнем Западе не готовы признать, что их ценности, включая даже безверие, уходят корнями в христианское вероучение.
Я утверждаю это достаточно уверенно, поскольку до недавнего времени сам признавал это весьма неохотно. Хотя в детстве мать водила меня в церковь по воскресеньям, а по вечерам я смиренно молился, мне очень рано довелось испытать то, что кажется мне теперь почти викторианским кризисом веры. Я до сих пор помню шок, который пережил, когда на занятии в воскресной школе открыл детскую Библию и обнаружил на первой странице изображение Адама и Евы рядом с брахиозавром. Как бы почтительно я ни относился к библейским историям, в одном, к моему сожалению, я был твёрдо уверен: ни один человек не мог видеть живого зауропода. То, что учитель, казалось, не придавал этой ошибке значения, возмущало и смущало меня ещё сильнее. Были ли в Эдемском саду динозавры? Учитель не знал, ему было всё равно. Тень сомнения поколебала мою уверенность в правдивости того, что учителя говорили о христианской вере.
Со временем сомнения лишь усиливались. Одержимость динозаврами – чарующими, страшными и вымершими – плавно переросла в одержимость историей древних империй. Читая Библию, я восхищался не столько народом Израиля и Иисусом, сколько их противниками: египтянами, ассирийцами, римлянами. Точно так же, хотя я продолжал смутно верить в Бога, мне стало казаться, что боги греков – Аполлон, Афина, Дионис – были более харизматичны, чем Он. Мне нравилось, что они не давали никому законов, не объявляли другие божества демонами и вообще вели заманчивую жизнь каких-нибудь рок-звёзд. Неудивительно, что к тому моменту, как я взялся читать Эдварда Гиббона, автора великой истории заката и падения Римской империи, я готов был согласиться с его интерпретацией победы христианства: что она ознаменовала начало века «суеверий и легковерия» [33]. Моё детское интуитивное восприятие христианского Бога как хмурого противника свободы и веселья подверглось рационализации. Язычество было повержено, и воцарился боженька со всевозможными приспешниками: крестоносцами, инквизиторами и пуританами в чёрных шляпах. Из мира исчезли цвет и восторг. «Галилеянин бледный, ты победил, – писал викторианский поэт Алджернон Чарльз Суинберн, вдохновившись словами, приписываемыми Юлиану Отступнику, последнему языческому императору Рима, – ты дыхнул – мир стал сер» [34]. И я инстинктивно соглашался.
Но за последние два десятилетия мои взгляды поменялись. Свои первые работы на исторические темы я посвятил двум периодам, особенно сильно будоражившим моё воображение в детстве: временам персидских вторжений в Грецию и последним десятилетиям Римской республики. За годы, которые я провёл в компании царя Леонида и Юлия Цезаря, гоплитов, погибших при Фермопилах, и легионеров, перешедших Рубикон, мои детские впечатления лишь усилились: даже подвергнутые детальному научному анализу, Спарта и Рим не потеряли обаяния сверххищников. Как и прежде, они поражали меня – подобно большой белой акуле, тигру или тираннозавру. Но даже самые восхитительные из гигантских хищников по природе своей ужасают. Чем дольше я изучал Античность, полностью в неё погружаясь, тем более чуждой она казалась мне. Я совершенно не разделял ни ценностей Леонида, народ которого практиковал особенно жестокую форму евгеники и обучал юношей убивать по ночам высокомерных «недочеловеков», ни ценностей Цезаря, который, по некоторым свидетельствам, истребил миллион галлов, а ещё миллион поработил. Меня смущали не только и не столько масштабы жестокости, сколько полное отсутствие представлений о какой-либо самоценности бедных и слабых людей. Почему же я находил это неприемлемым? Потому что в том, что касается морали и этики, я вовсе не римлянин и не спартанец. Оттого, что в подростковом возрасте моя вера в Бога ослабла, я не перестал быть христианином. Больше тысячи лет цивилизация, к которой я принадлежу по рождению, оставалась христианской. Представления, с которыми я вырос – о том, как должно быть организовано общество и какие принципы оно должно отстаивать, – не являются наследием Античности и тем более – естественным проявлением «человеческой природы», но свидетельствуют о христианском прошлом моей цивилизации. Воздействие христианства на развитие западной цивилизации оказалось столь глубоким, что мы перестали его замечать. Ведь вспоминают о тех революциях, которые так и не достигли окончательного успеха; наследие победивших воспринимается как нечто само собой разумеющееся.
Задача этой книги – исследовать волны, источником которых было то, что один христианин, живший в III в. от Рождества Христова, назвал «бездной Христа» [35]. Каким образом вера в то, что Сын единого Бога иудеев был до смерти замучен на кресте, распространилась столь широко и господствует столь долго, что мы на Западе в большинстве своём не осознаём, насколько скандальной она когда-то казалась? Что именно сделало христианство столь разрушительной силой? Как эта сила определила мировоззрение латинского христианского мира? И почему на современном Западе, где к религии зачастую относятся скептически, многие институты – со всеми их добродетелями и пороками – остаются по сути своей христианскими?
Это – лучше ведь и не скажешь – «величайшая из когда-либо рассказанных историй».