История литературы — летопись легкомыслия и непостоянства. Нет, кажется, ни одного течения, ни одной теории, которая через двадцать пять – тридцать лет не показалась бы вздорной и плоской.
Сейчас новые беллетристы пишут большей частью «под Пруста»; стараются, по крайней мере… Крайне вероятно, что через двадцать пять лет будут ужасаться тому, что нам сейчас нравится. Опять будут восстановлены в правах вещи и внешний мир. Опять будет считаться признаком изящного тона — писать короткими фразами. Найдены будут умные, язвительные, временно-неотразимые доводы против психологизма. Одним словом, мы останемся в дураках… Не через двадцать пять лет, так через пятьдесят, не в том виде произойдет переворот, так в другом. Но произойдет наверно.
Единственный вывод из всего этого: надо слушать голос книги, то, что за словами, после слов и что переоценки не подлежит. Не имеет никакого значения, каковы приемы автора. Конечно, писатель, делающий подлинно-творческое усилие, почти всегда бывает и формально нов, т.е. бывает в согласии с временем: это дважды два четыре, не стоит объяснять… Но все-таки важно только то, что остается в памяти, когда остов книги забыт, когда тускнеет фабула и облик героев: если не остается ничего, значить ничего в книге и не было, как бы «блестяща» она ни казалась. Все можно подделать, кроме этого arriere-gout, безошибочно определяющего ценность творчества, отражающего то, без чего литература есть всего лишь праздная пошлость (Метерлинк в ранней молодости очень верно сказал «развлечение для дикарей»)
Толстой, в «Анне Карениной».
Анна, перед самоубийством, едет в коляске по московским улицам, и растерянно-сомнамбулически смотрит по сторонам. «Тютькин куаффер. Je me fais coiffer par Тютькин». Этот Тютькин в свое время многих поразил.
Но теперь он поражает по другому: зачем это понадобилось Толстому, в конце великого и грозного его романа, когда в последний раз склоняется он над своей жертвой, когда тема отмщения звучит как какой-то средневековый орган, на этих предельных для человеческого искусства страницах, — зачем понадобился ему этот верный, и пусть даже в свое время смелый, но все-таки дешевый, непрочный эффект. Ну, да, конечно: подмечено и найдено безошибочно. Но с тех пор ведь все научились так подмечать, и неужели Толстой не должен был пренебречь тем, что всякому стало так легко доступно? Для чего это щегольство деталями, — раз уже и без них все беспощадно – ясно, и никакой Тютькин к сути дела ничего добавить не может, а наоборот, только рассеивает внимание.
Когда-то я об этом говорил Бунину. Он сразу, с живостью согласился: «Да, да, конечно» — и переменил разговор, будто не желая разглядывать пятен на солнце.
Нас во многом упрекнет будущее. Но кое-что мы все-таки нашли такое, от чего не откажемся никогда, как никогда никто нас не убедит, что не были мы правы: сознание тщеты и суетности всего, что не окончательно неустранимо в литературе, желание покончить раз навсегда со всеми маленькими «красотами», который заслоняют главную, единственную красоту, недоверие к образной яркости, к образам вообще. «Я лютеран люблю богослуженье». Говорят, лютеранство убило религию, может быть, это убивает литературу, ограничивает её область, во всяком случае, — и чем дальше вдумываешься, тем круг все теснее. Но все-таки «я лютеран люблю богослуженье», чистую, позднюю, трагическую простоту его.
Как можно не видеть, что христианство уходит из мира!
Доказательств нет. Но видь не все же надо доказывать. Достаточно вглядеться повнимательнее: позднее утро сейчас, солнце взошло уже высоко, — и все слишком ясно для общих восторгов, испугов и надежд. «Тайна» осталась на самых низах культуры иногда на самых верхах, но в воздухе ее нет, и нельзя уже миру ее навязать … Будет трезвый, грустный и умный день.
Мережковский кричит: «Кем же надо быть, чтобы оставить Его в эти дни!». Увы, увы, это лишь полемический прием, один из тех, без которых в таких делах лучше было бы обойтись. Ответ несомненен: кем надо быть? — подлецом. Возражающий посрамлен — и умолкает. Но дело вовсе не в оставлении «Его», не в личном предательстве, о нет: можно быть верным, не надо быть слепым, можно ужаснуться грядущей пустоте в душах, бессмысленно все-таки ее отрицать… И честнее, мужественнее подумать: чем же эту пустоту заполнить? «Что делать нам и как помочь?». Мережковский брезгливо упирается, опасливо прячет голову в подушку, как ни в чем не бывало сочиняет новые догматы: старых ему, очевидно, мало… От уверенности, что обладает истиной, он-то, может быть, и предает ее: в темных углах, по забытым душевным убежищам еще прячется она, отступая, бросая все за собой, и не до догматов ей! Страшно сейчас христианину в мире, страшнее чем было на арене со львами, — тогда все рвалось вперед, а сейчас впереди ничего. «Осанна сыну Давидову»: последние пальмы, последние слабеющие руки тянутся вслед Ему, и уж какие тут догматические увещания и споры, будто на вселенских соборах, если исчезает дух, тема, образ.
«Мы свой, мы новый мир построим». Лично — отказываюсь (не о себе; «я» предполагаемое). Остаюсь на той стороне. Но не могу не сознавать, что остаюсь в пустоте, и тем другим ни в чем не хочу мешать. Хочу только помочь… Удивительно, что Мережковский не захотел понять «потустороннего» риска христианства, и пристыдив воображаемого собеседника-подлеца насчет «оставления Его», не заметил, что даже и в религиозном плане, с допущением проникновения во всякую мистику и метафизику, ставка христианства может быть проиграна. Ибо в конечном счете «подлец» говорит: «Не люди, — Бог против Него; не может быть, чтобы сотворившей мир хотел испепелить его, не может быть, что этот вызов всему всемирному здоровью или благоразумию был
в согласии с всемирной жизненной волей…». И так далее. И тут же страшные евангельские цитаты: блаженны нищие, — отчего именно нищие? блаженны плачущие, — отчего только плачущие? Отчего неудачники блаженны вообще ? И непонятный, навсегда непонятный рассказ о блудном сыне, окончательно, если вдуматься, взрывающий все «вверх дном». И богатый юноша, который не напрасно же «отошел с печалью». И, наконец — последнее: «Кто не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, и притом и самой жизни, тот не может быть Моим учеником». «Ужасное» одиночество Христа тогда и обнаруживается вполне. Не только, кажется , люди оставляют Его: природа мира отказывается подчиниться Ему. Последний, предсмертный крик на кресте: «Боже мой, Боже мой…» еще не потерял значения, и уж если быть Ему верным, то «il ne faut pas dormir pendant се temps-la », как дрожащей от волнения и любви рукой писал Паскаль. Надо согласиться на все: даже и умереть с Умершим.
Еще гораздо страннее (если бы не была так давно знакома) — добродетельная новоградско-утвержденская модернистическая кашка из приторного нестеровского православия и социалистических «достижений», вся эта вообще революция на лампадном масле. Доказать и тут ничего нельзя. Но вся фальшь, которая есть в Достоевском, — в «Дневнике писателя» больше всего, хотя и в письмах, и даже в «Карамазовых», — и во всей этой государственно-православной литературной линии, с отклонениями то к Соловьеву, то к Леонтьеву, здесь сгущена до нестерпимой отчетливости, Народ наш — Богом отмечен, ризой пречистой одет, царя и церковь святую чтит, однако, «ружей бы нам побольше» (увы, Достоевский). Главное: они хотят «строить», реально, во времени и истории, на земле, — и не чувствуют неумолимого «или — или», разделяющего христианство и будущее. Если иногда и чувствуют, то конфеток новейшего производства у них припасено достаточно, чтобы внезапную эту горечь заглушить.
Кто-то вполголоса, рассеянно запел в соседней комнате:
Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была…
Вот, услышал я эти строчки, и простите, друг мой, если сантиментально, едва не заплакал, застигнутый врасплох, не успев вовремя душевно «защититься»… Не могу без слез этого читать и слушать. Есть вообще в последних главах «Онегина» такая предельно –пронзительная для меня, улетающая и грустная прелесть, что не могу ее выдержать. «Пушкин, Пушкин, золотой сон мой». Но послушайте, вот, — это слишком хорошо, и поэтому, жизнь уже не вмещается в это. Оттого и грусть. Не уверен, что правильно здесь сказать «поэтому»… Но жизнь рвется мимо, мутным, тепло-рвотным, грязно-животворящим потоком, и я все таки хочу быть с ней, несмотря ни на что, превозмогая иногда отвращение, и знаю, что обратно ее в былую стройную прелесть вогнать уже нельзя: уже другие элементы вошли в игру, уже явственно звучит другая музыка, и я хочу быть с ней! Поймите, мне иногда мечтается новый «Онегин». Для разума моего он еще невозможен, не могу себе представить его, но сердцем жду: опять все пронизать такой же гармонией, найти всему имя и место, упорядочить данные мира, одно к одному, — и не так, как теперь, реакционно-музейно, жмурясь от одинокого наслаждения, вдыхать аромат редкого , полуувядшего цветка, а всем своим существом чувствовать влагу, еще идущую от земли.
Отсюда переход. Не удивляйтесь резкости скачка, но я всегда об этом, почти только об этом, и думаю. Вернее — сразу думаешь обо всем вместе с поэзией. Ну, вот, скажу прямо , банальнее банального: «Вперед без страха и сомнения». Или со страхом и сомнением, но все-таки вперед. И не то, что «да здравствует Москва», нет, о нет, — но да будет то, что будет, то, что должно быть. Не от пассивно-мечтательного безволия моего говорю это, но от морального, — насколько оно мне доступно, — ощущения времени и бытия… В прошлом было благолепие. Были ли вы когда-нибудь в Версале зимой, в сумерках, бродили ли по пустым аллеям его: это — как «Онегин», потому что здесь жизнь тоже достигла какого-то острия своего, какой-то окончательно –завершенной формы, — и исчезла… Но я от благолепия отказываюсь, отрываю от сердца любовь к нему, потому что сколько ни вглядываюсь, не вижу других оснований для него — кроме тьмы. Благолепие держалось на тьме: на выбрасывании всяких шестерок и двоек из колоды, на беспощадном, ювелирном выборе и просеивании матерьяла. Защитники «стиля», эстеты истории это хорошо знают, — и если революцию они ненавидят, то не столько за казни и за «грабеж награбленного», сколько за прорыв плотины. Но друг мой: да будет то, что будет.
…У Константина Леонтьева: «Какое же великое человеческое дело не было замешано на крови!». Отвратительно! — потому, что не просто «констатирование факта», а и скрытая попытка оправдать его, со смаковавшем даже, как бегают полюбоваться на пожар. Однако достойно все-таки внимашя, что эта мысль встречала живейшее сочувствие и поддакивание у людей того же склада, которые теперь революцией так возмущены, — пока «неизбежная» во всех великих человеческих делах «кровь» относилась к убийствам с молебнами. Исчезли молебны: совесть сразу стала необычайно чуткой… Кстати, о Леонтьеве. Ум, каких немного в нашей литературе (Чаадаев? Герцен?). Блистательный талант: меня всегда поражало его преклонение перед Соловьевым, который куда же бледнее и беднее его. При всем том, ничего не сделал, ничего не оставил после себя, кроме двух-трех удивительных по остроте эстетического суждения критических статей, в частности о Толстом. Кажется, разгадка в глубочайшей исторической «безнравственности» его духа, в предпочтении законченности творчеству.Несерьезно, в конце концов. Увлекательное чтение, любопытнейший психический случай, — но и только.
О советской России.
Множество недоумений. Много вопросов хотелось бы задать, — но кому? Первое, насчет того, что нам отсюда кажется притворством и бесстыдством: насчет полного исчезновения «фрондирования», заведомого доверия к новым авторитетам и всяческого вообще удовлетворения в полном согласии всех со всеми.
Притворщиков и бесстыдников — без конца, не стоить о них говорить. Но нет ли за ними естественного и здорового ощущения, которое сомнительно для нас только по нашей непривычки к нему? Ирония разъедает сознание, как ржавчина: мы заподазриваем все, и, конечно, не всегда напрасно. Кроме того, российская история приучила к недовольству, и оно вошло в «плоть и кровь». Нас возмущает не только угодничество перед властью, но и отсутствие предвзято-протестующего начала в отношениях личности к обществу. Признаемся: нас раздражает «товарищество». А какая, должно быть, отрада, какое облегчение: поварить, довариться, протянуть руку; примириться, сказать «давайте жить вместе», прекратить поиски тайных мыслей у других… Не знаю, есть ли это в России. Но можем быть, есть — и хорошо, если было бы.
Затем, о огрубении и опрощении, особенно ясном в литературе. Какой-то немец написал им недавно: «ваша литература отстала от европейской на пятьдесят лет» — и по своему был бесспорно прав. Но одна ли только прямая, «столбовая» дорога у людей? Не правильнее ли предположить, что существуют рядом тропинки, никуда не приводящие, и что заблудившиеся в них и возвращающиеся назад, хотя бы и на «пятьдесят лет», могут оказаться все-таки впереди тех, которые безмятежно продолжают идти к тупику? Все дело в этом. Не политически, но морально: реакция ли та потеря тонкости и сложности, которая произошла в духовном мире России, — или исцеление? Можно ли жить, т.е. вынести жизнь и идею развития, сохраняя в душе все то, что знает (слышит, как обертона) культурный, «на уровне века» теперешний европейский человек? Не требует ли природа и история какой-то жертвы, — как не раз уже бывало? Или никаких тупиков нет, и надо продолжать, все продолжать, только продолжать, — как молотом в стену, пока в трещину, с противоположной стороны, не блеснет свет?
Наконец, последнее, самое важное. Сталин об этом, вероятно, не думает, не думал и Ленин… хотя, сидя в Кремле, ну, когда-нибудь ночью, после докладов и совещаний, чувствуя все-таки ответственность за все, что было сделано, и что будет сделано, неужели мог он ни разу не побеспокоиться, ну, ни на одну минуту, ни на одну секунду об этом? Неужели ни разу не спросил он себя; а что же дальше? Отлично, водворится коммунизм, бесклассовое общество, придет полное разрешение социальных проблем. А дальше? В планетарном, так сказать, масштабе? Что будет с человеком, что будет с миром? А если Бог все таки есть? А если страдание неустранимо, и не стоило, говоря попросту, огород городить? И как говорил Толстой, «после глупой жизни придет глупая смерть», тоже в планетарном масштабе. Была пятилетка. Но есть ли тысячелетка? В смутных, смутнейших чертах существует ли истинный «план», возможен ли он, — или игра ведется вслепую?
Пишу и ловлю себя на мысли: в сущности, какое мне дело? «Смерть и время царят на земле». Умру, ничего не буду знать, значить — все равно , пей, голубчик , и веселись, пока можно. Но нет, мне не все равно , не буду же я сам себя обманывать. Вероятно, правда: жизнь одна везде.