Кабинет Генерального прокурора СССР. В принципе та же самая приёмная, только увеличенная до размеров если не футбольного, то хоккейного поля точно. Ничего личного. Два тэобразно составленных тяжёлых стола; зелёное сукно, чернильный прибор, очертаниями и весом напоминающий Мавзолей. Портрет Хрущёва в раме под стеклом — на том самом месте, где ещё не так давно висел Сталин. Да, в углу — напольные часы с боем: этакая компактная крепость, стреляющая холостыми.
Генпрокурор вводит своего гостя под локоток, и какое-то время они идут по красной ковровой дорожке прямо на зрителя: элегантно-вяльяжный медведь в генеральской форме и в до блеска надраенных хромовых сапогах и седой набедокуривший мальчик.
Прокурор подводит его к приставному столу, обеими руками отодвигает массивный стул:
— Прошу.
Да, вдоль сцены стоит ещё длинный — сороконожка — стол для совещаний.
Поэт присаживается и берётся пальцами за край столешницы — чтоб не дрожали.
— Что предпочитаете, чай или кофе? — спрашивает прокурор, прежде чем сесть самому.
— Лучше чай.
Хозяин грузно подходит к своему массивному письменному столу, снимает одну из трубок:
— Анна Ивановна, будьте добры: один чай и один кофе...
Возвращается к приставному столу, опускается напротив собеседника, ставит на стол тяжёлые локти, подпирает ладонями в золочёных обшлагах — крупный, массивный — тоже дубовый подбородок.
— Дорогой!
— Да, слушаю Вас.
Это сказано таким сухим тоном, что прокурор морщится.
— Вы следили за Нюрнбергским процессом?
— Да, конечно, — несколько удивлён таким началом задержанный.
— Тогда вам будет понятно то, что я вам скажу.
Теперь и поэт поднимает глаза с сукна и тоже с интересом взирает на визави.
Какое-то время молчат.
— Вы были блистательным главным обвинителем, — не выдержав паузы, первым заговаривает поэт. — Куда убедительнее американца Уитни Харриса.
— Так вот, — прерывает его прокурор. — Я не хотел бы войти в историю ещё и как ваш обвинитель. Как человек, посадивший вас... В тюрьму...
Взгляд медвежий: умный, но жесткий и цепкий.
При слове «тюрьма» поэт заметно передёргивается.
— ... Потому что это не сочетается. «Две вещи несовместные», — так, кажется, писал ваш предшественник?
Насчёт предшественника поэту явно нравится, льстит, но надо быть настороже. Пальцы ещё сильнее сжимают края столешницы.
Он по-мальчишески пожимает плечами.
— А вы уж очень старательно подбиваете меня к этому, — продолжает прокурор.
В дверь стучат.
— Да! — коротко бросает в ту сторону прокурор. Входит секретарша, придерживает после себя двери, и в неё вплывает пава с подносом, который держит на одной руке, как брюлловская сборщица винограда. В белоснежной наколке, в таком же кружевном переднике, с грудью, на которой бы совершенно свободно, без рук, поместился бы, удержался — в строго горизонтальном положении внушительный серебряный поднос, что двигается сейчас перед её кружевным нимбом.
Прокурор, прервав разговор, с нежным интересом оглядывает персональную паву.
Буфетчица здоровается. Генпрокурор отвечает ей кивком, поэт учтиво наклоняет голову:
— Здравствуйте.
Она устанавливает поднос на приставном столике. Её полные руки нечаянно касаются золотого генеральского шитья. Генерал с интересом следит за её холёными руками. Поэт исподволь подсматривает за ними обоими, и на его доселе испуганном, напряжённом лице мелькает лукавство.
Сервировав приставной столик, дама величественно удаляется.
Оба невольно и дружно поворачиваются ей вослед.
Чёрт возьми: на обоих лицах почти одинаковое плотоядное выражение!
— Продолжим, — с явной неохотой поворачивает прокурор голову к своему визави.
И тот вновь тускнеет.
— Продолжим. Зачем вы напечатали это глупое стихотворение?
— Какое? — старик задет за живое. За свои стихи он, пожалуй, оскорбляется больше, чем за самого себя. И боится за них — тоже больше.
— Какое, позвольте спросить?
— Не валяйте дурака, — простецки отвечает генпрокурор. И начинает читать по памяти:
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.
Тёмный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, всё равно.
— Надо же: «будь что будет». Какой фаталист — при таком-то, понимаешь, количестве сирых и убогих вокруг него, — делает паузу прокурор, задирая кустистую бровь.
Поэт угрюмо молчит. Прокурор продолжает чтение:
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придёт пора —
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
Прочитал. Оба молчат. Старик постукивает пальцами по столешнице, как будто всё ещё отбивает стихам ритм.
Прокурор подвигает ему чашку и говорит почти примирительно:
— Ну, стихи, положим так себе. Если бы не ваша подпись на оригинале, переданном иностранцу, я бы, например, и не поверил.
Старик оскорблёно передергивает плечами.
— ...И вообще — печатать стихи в политической газете, даже если она зарубежная, английская, даже если она «Дейли мэйл» — дурной тон.
— «Клеветникам России» тоже впервые было опубликовано в газете, — глухо роняет старик.
— И тоже — не лучшее, — твёрдо парирует прокурор. Настолько твёрдо, что поэт изумленно вскидывает на него глаза:
— В принципе вы правы...
Их глаза вновь встречаются.
На главном столе резко верещит «в/ч». На аппарате, украшенном позолоченным гербом, даже начинает панически блымать красная лампочка.
— Извините, — бросает прокурор и с необычайным для его комплекции проворством поднимается и — тут уже почти по-стариковски — семенит к аппарату.
— Мне выйти? — воспитанно и вместе с тем с некоей мистической надеждой спрашивает вполголоса поэт.
— Нет, — отрицательно машет на ходу головой прокурор. — Сидите!
Странно звучит это слово: «сидит е».
Поэт опять низко склоняет голову.
Прокурор почти по-военному вытягивается перед грозным аппаратом и трубку берёт, как берут за горло судьбу:
— Слушаю, Никита Сергеевич!
Старик по-прежнему сидит, но и у него спина напрягается — тоже почти по-военному.