РАССКАЗЫ

САМАЯ СЧАСТЛИВАЯ ИЗ НАС

Мы вместе живем в студенческом общежитии: я, Рита, Зоська и Валентина. Живем в одной комнате, учимся на одном курсе. За четыре года мы очень свыклись, сдружились. Каждая знает все о своих подругах. Письма из дому мы читаем вслух, посылки открываем торжественно, когда все в сборе, лакомимся домашней снедью поровну. Мы вместе готовимся к семинарам и экзаменам, читаем — по кругу — одни книги, всей комнатой бегаем в кино. А когда получаем стипендию — обязательно отправляемся в кафе и заказываем на четверых неповторимо вкусный торт из мороженого. Вечером к нам заходят ребята — однокурсники. Заходят, чтобы попросить конспекты лекций или чаю для заварки. И не уйдут, не поговорив с Зоськой... о поэзии. Это чтобы подразнить ее. Разговора такого Зоська как огня боится. Еще на первом курсе оставила она случайно в аудитории заветную свою тетрадь — толстую, в клеенчатом переплете. Даже мы не знали прежде о существовании этой тетради, не догадывались, что Зоська пишет стихи.

Ленька Попков, которому попала тетрадь в руки, не только прочел ее всю, от одной клеенчатой корки до другой, но даже выписал себе целые страницы, вызубрил стихи наизусть и распевал на мотивы популярных песен. Конечно, он рассказал о тетради всем ребятам. Да если бы только рассказал... Он устроил у себя в комнате коллективную читку и потом что-то вроде читательской конференции. А в комнате у Леньки — восемь человек. Да еще из соседних ребята набрались.

Зоська как узнала обо всем этом — убежала из общежития и три ночи у своей двоюродной тетки ночевала. Хоть кто на ее месте убежал бы. Стихи-то ведь были любовные. Только для себя написанные. И как раз атому самому Леньке больше половины посвящено было...

Ровно в двенадцать мы выставляем ребят за дверь. Валентина выключает радио и гасит свет. Ее кровать дальше других от штепселя, но выключает радио и свет непременно она. Потому что никто из нас троих этого не сделает. В двенадцать не хочется еще спать, а по радио передают ночью такие интересные концерты!

Очутившись в постелях, мы обязательно сначала помолчим, а потом кто-нибудь не выдержит и заведет разговор. В темноте мы больше всего говорим... о любви. Рита начинает расхваливать преподавателя политэкономии Степана Антоныча, от которого она без ума и которого я, Зоська и Валентина ненавидим за строгость. Потом Валентина своим спокойным грудным голосом обязательно скажет что-нибудь очень хорошее о своем Борисе. И еще добавит, что любовь — это самое что ни на есть дорогое, прекрасное чувство. Именно оно делает человека счастливым.

Валентина говорит о любви тепло-тепло, и мы знаем, что при этом она хорошо, светло улыбается.

Каждый раз ее возмущенно перебивает своим резким пронзительным голосом Зоська. Зоська теперь никого не любит, а Леньку Попкова «презирает за подлость». Волнуясь и раздражаясь, она кричит, что парни все дряни, хвастуны и обманщики, что не под силу им такое большое чувство, как любовь. Что любить их не за что и она никогда в жизни никого, кроме мамы и нас троих, не полюбит.

Наконец распалившаяся Зоська гневно умолкает, и я чувствую, что тоже хочу сказать о своем...

Ко мне почему-то подруги относятся несерьезно. Я знаю об этом и всякий раз робею перед тем, как решусь сказать им о самом сокровенном. Бывает, и совсем промолчу. В таком случае они сами спросят:

— Ну а тебе, Тоська... Кто опять понравился?..

Я открываю душу. Говорю честно, что понравился теперь комсорг с исторического факультета, что, конечно, он красивее и умнее Жени Мохова и если пригласит меня когда-нибудь в кино или театр, непременно пойду.

Мне никогда не дают договорить до конца. Зоська срывается с постели, перебегает ко мне и под самым ухом начинает заклинать:

— Господи! Девочки! Ну посмотрите на эту дуру!..

В комнате темно, и посмотреть на меня, конечно, невозможно.

— Что ты, Тоська, за человек?! — не унимается Зоська и протягивает руку к самому моему носу. — Как ты, мерзавка, можешь семь раз на неделе влюбляться!..

Я отстраняю лицо, потому что Зоська, если взволнована, отчаянно жестикулирует.

Она опять наступает, опять кричит, что я дура и что благодаря таким, как я, наши институтские парни слишком много о себе думают.

Я лежу у самой стенки, помалкиваю и с нетерпением жду, когда наконец Зоська устанет кричать и оставит меня в покое. Но Зоська — самая говорливая и крикливая из нас. Если ее не остановить, может, наверное, до утра ругать, стыдить и размахивать руками перед моим носом.

— Зоська! — говорит наконец Валентина. — Иди к себе. Не мешай спать.

Она говорит это и спокойно, и властно. Так, что ослушаться нельзя. Зоська поднимается с моей кровати и, шлепая босыми ногами, бредет к себе, в дальний угол комнаты.

Больше уже никто не произносит ни слова. Я даже стараюсь не дышать — будто сплю. А то Зоська опять может привязаться.

После такого разговора мне всегда становится грустно и одиноко. Во мне поднимается обида на девчат, и я даю себе слово не рассказывать больше им о своих сердечных делах.

А утром Зоська первая о чем-нибудь меня спрашивает, сама наливает чай, намазывает мне булку маслом и разрешает — если я действительно пойду когда-нибудь с комсоргом в театр — надеть ее модный спортивный костюм с тремя замками-«молниями» на курточке.

Я пытаюсь отвечать как можно сдержаннее, замечаю, между прочим, что в спортивных куртках, насколько бы замков они ни застегивались, в театр идти неприлично. Налитый Зоськой чай пью будто нехотя и оставляю недопитым... Но когда Зоська за пять минут до начала лекции начинает рыться в тумбочке и не находит там тетрадей, учебников, авторучки, — мне становится ее жалко. Я бросаюсь по очереди ко всем другим тумбочкам, перерываю их вверх дном и обязательно нахожу все Зоськины вещи. На то, чтобы отругать ее за неаккуратность, уже не остается времени. Мы бежим через двор в учебный корпус и с улицы слышим заливистый нетерпеливый звонок.

Рита и Валентина давно в аудитории. Они уходят вдвоем, не дожидаясь нас, и всякий раз, когда мы опаздываем, возмущенно шепчутся и бросают на нас уничтожающие взгляды.

Так мы и живем. Вернее, так мы жили прежде до нынешней осени. В сентябре, в первые дни занятий, у нас произошло вот что.

Утром, когда мы с Зоськой еще пили чай, а Валентина и Рита собирались идти в институт, в дверь громко постучали. Рита открыла, вышла в коридор и тут же весело крикнула:

— Валентина, пляши! Телеграмма...

Валентина тоже вышла в коридор, потом вернулась сияющая. Положила на ближайшую к двери, кровать книги, спокойно раскрыла телеграмму и переменилась в лице. Потом испуганно взглянула на нас и, как была — без книг, без шапки, — выбежала на улицу.

Мы растерялись. А когда выбежали следом, Валентины во дворе уже не было. На лекциях в этот день ее не было тоже.

Она вернулась домой ровно в двенадцать и, не взглянув на нас, сразу же выключила радио, погасила свет. Пальто сняла в темноте, на ощупь прошла к своей кровати, разделась и, не обронив ни слова, легла. Мы тоже промолчали и уснули на этот раз, так и не поговорив о любви.

Утром Рита напрямик спросила Валентину:

— Что в телеграмме?

Валентина долго молчала, и мне представились в это время самые ужасные картины. Тяжело заболела мама... Попал под трамвай ее младший шустрый братишка... Умер Борис!.. При этой мысли я ощутила вдруг такой холод, что схватила со спинки стула Зоськин шерстяной платок и закутала в него плечи.

Валентина молчала, и Рита с мольбой в голосе упрашивала ее:

— Скажи, не скрывай от нас... Может, помочь сумеем...

— От кого... телеграмма? — вставила осторожно Зоська.

Валентина опустила глаза.

— От Бориса...

Мне стало еще холоднее.

— Ну?.. — чуть слышно проговорила Рита.

Валентина с трудом подняла голову и так же, с трудом, улыбнулась.

— Что «ну»?.. Пишет: приеду скоро...

Валентина прятала от нас глаза, и мы чувствовали, что она нас стесняется, боится расспросов. Даже любопытная Зоська и та смолчала. Я видела, каких усилий ей это стоило.

Возникла неловкая пауза, и, чтобы хоть как-то разрядить обстановку, Рита громко и чересчур заинтересованно спросила Валентину:

— У нас по политэкономии лекция сегодня или семинар?

Мы все четверо прекрасно знали, что семинар. Рита сама накануне весь вечер в читальном зале готовилась.

— Ой, правда, ведь семинар! — как бы спохватилась Валентина. — А я чуть конспекты не оставила...

Тетрадь с конспектами лежала у нее под руками, и, конечно, она не забыла бы взять ее.

Дипломатический ход удался. К разговору о телеграмме мы больше не вернулись. Валентина посмотрела на нас благодарным взглядом. Поправила перед зеркалом волосы, накинула плащ и, как всегда, дождавшись Риту, ушла на лекции.

Только закрылась за ними дверь — Зоська всплеснула руками.

— Ты подумай: приезжает! А на Валентине лица нет. Будто не радость, а несчастье свалилось на нее. Странная...

Действительно, Валентина вдруг стала совсем другой, странной... Прежде она все-все рассказывала нам о себе и своем Борисе. Рассказывала теплым, спокойным голосом. Читала нам письма Бориса и даже свои письма к нему.

Мы знали, что встретилась с ним Валентина два года назад в Горьком, когда проходила там практику. Они жили в одной гостинице. Часто виделись. Познакомились и стали вместе проводить длинные летние вечера. Катались в воскресенье по Волге, уезжали купаться на Моховые горы.

Валентина рассказывала нам тогда в письмах о хорошем товарище, интересном человеке — Борисе Петровиче Черных. Расхваливала его прекрасную профессию архитектора, восхищалась умением Бориса держаться с людьми, его порядочностью, неподдельным вниманием к ней.

Потом вдруг Валентина перестала упоминать в письмах имя своего нового знакомого, и мы поняли, что она — влюбилась. Стала писать нам коротенькие записочки с восторженными фразами о хорошей погоде, прекрасной Волге, интересной практике.

Обычно сдержанная и далекая от сентиментальностей, она называла нас ласковыми именами, пересыпала коротенькие письма множеством восклицательных знаков, а в конце обязательно писала «целую» и еще какие-нибудь нежности.

Вернулась Валентина из Горького светлая, восторженная, счастливая. Всех нас расцеловала, всем преподнесла подарки. Такой мы ее никогда прежде не видели. Я подумала даже, что от дружбы с Борисом в ней, Валентине, прибавилось душевной щедрости.

Рита тогда посмотрела пристально в искрящиеся Валентинины глаза и добродушно покачала, головой:

— Девочки! Да ведь с ней что-то случилось...

— Слу-чи-лось! — весело согласилась Валентина. — Ой, что случилось!..

И она рассказала нам тогда о своей любви. О Борисе.

Такое случилось с Валентиной впервые. Гордая и самолюбивая, она иронически относилась к ухаживаниям наших институтских ребят. Была доброй и внимательной к товарищам и круто менялась, доходила до грубости в отношении к тем, кто пытался перешагнуть черту товарищества.

Я обвиняла Валентину в черствости и бессердечии, доказывала, что поступает она эгоистично. Я и до сих пор считаю, что нельзя не щадить хороших человеческих чувств, надо обходиться с ними осторожно и бережно. Конечно, девчата над этими моими убеждениями только смеются. На тебя, говорят, случайно кто-нибудь взглянет, а ты потом всю ночь не спишь. О любви фантазируешь...

Меня удивляло, что, Валентина как-то уж слишком дорожит своим будущим, не появившимся еще чувством. Словно лишь кто-то один во всем мире достоин будет ее внимания, ее любви. И этот единственный человек должен быть особенным: умным, талантливым, красивым, мужественным... По крайней мере, не таким, как ребята с нашего курса. Я считала, что такого человека ей не встретить, и в душе очень жалела подругу. Плохо ведь, если она проживет всю жизнь не любя. А Валентина и так старше нас всех. Ей уже двадцать шесть лет.

...Мы с Зоськой подивились странному поведению Валентины. Решили, что она растерялась и испугалась от счастья. Наверное, бывает так в жизни: ждет человек своего счастья, мечтает о нем, зовет его, видит, какое оно должно быть. А придет к нему это счастье, и окажется вдруг, что оно больше, огромней, чем виделось издали. И человеку вдруг начинает казаться, что не вместится оно, такое, в его сердце. Как перед таким счастьем не растеряться, как не испугаться его!..

Мне кажется, есть даже люди, которые от большого счастья откажутся. Откажутся и возьмут себе маленькое, удобное, на которое другой не позарится, за которое не надо драться, которое просто-напросто... дешевле стоит... Это я не о Валентине говорю. Это я так, к слову.

А ей... ей, по-моему, большое счастье, большое чувство — по плечу.

...На лекцию мы с Зоськой в этот раз опять опоздали.

— Когда, же он наконец приезжает? — теребили мы Валентину.

И она всякий раз неопределенно отвечала:

— Скоро... В этом месяце.

Зоська беспокоилась больше других. Выпросила у технички два чахлых цветка и поставила их на подоконник. Купила репродукцию «Неутешное горе» Крамского, вставила в рамку и повесила над кроватью Валентины. Я как глянула на эту репродукцию, так и обмерла. Стоит убитая горем женщина в черном платье и грустными глазами смотрит на нас с Зоськой.

— Ты с ума сошла! — только и проговорила.

— Не выбрала, — тихо сказала Зоська. — Там только одна эта картина и была.

Зоська сама была расстроена, и я не стала ругать ее. Попросила только:

— Сними сейчас же. Видишь ведь — не подходит.

Зоська сняла, и на месте картины осталась черная дыра от вбитого гвоздя. Это было еще хуже. Она стала замазывать дыру разведенным зубным порошком. Штукатурка отвалилась еще больше. Зоська нервничала. И наконец вскипела:

— Подумаешь — не подходит! Это же произведение искусства! Классика!

И она снова повесила «Неутешное горе» над кроватью самой счастливой из всех нас, Валентины Семеновой.

...Зоська еще раз спросила: «Когда?», и Валентина ответила наконец: «Завтра!»

На завтра мы все готовы были встречать Бориса. Поезд из Ленинграда приходил в шесть вечера, а в четыре Зоська уже вертелась у зеркала, примеряя то мой берет, то Ритину шляпку, то свою клетчатую косынку. Она все не могла решить, что ей лучше, нервничала, меняла прическу. Рита не выдержала и зло заметила:

— А ведь ты, Зоська, между прочим, совсем не признаешь мужчин. И понравиться никому не хочешь...

Зоська покраснела, швырнула на стол Ритину шляпку.

Меня возмутили Ритины придирки.

— Человек всегда должен стремиться к красивому. Во всем. Даже в прическе... — вызывающе сказала я ей. — Великий русский писатель Чехов...

— Помолчи! — отмахнулась от меня Рита. — Без тебя знаю!

Я все-таки сказала, что о красоте говорил Чехов. И еще добавила, что Борису, конечно, приятнее будет найти Валентининых подруг привлекательными. А в подтверждение слов надела свое самое красивое платье и даже приколола к нему букетик искусственных фиалок.

Рита тоже, хотя и ворчала, надела новый костюм, а под жакет — исключительно для красоты — голубой капроновый шарфик.

Мы были готовы. А Валентина еще не пришла из института.

Наконец она появилась. Недоумевающе оглядела нас, пожала плечами. А когда поняла, нахмурилась.

— Не надо, девочки. Не ходите со мной.

Мы ее уговаривали, упрашивали, обещали, что будем держаться в стороне, даже к вагону не подойдем. Валентина стояла на своем:

— Я одна... иначе он будет чувствовать себя... неловко.

И мы остались. Рита сняла с себя голубой шарфик и грустно сказала:

— Пожалуй, Валентина права... Получилось бы, что смотрины устроили.

Мы не обиделись на подругу. Мы хорошо знали: Валентина умница, чуткий, тактичный человек. Она делает как лучше.

Зоська взяла из нашей общей кассы денег и убежала в кафе покупать в честь приезда Бориса торт из мороженого. Рита принялась наводить порядок на тумбочках, а я пошла к уборщице тете Кате просить на вечер ее новый чайный сервиз, который три дня назад мы купили ей в складчину на день рождения.

Комната наша давно уже сияла чистотой, стол был накрыт, посредине его стояла коробка с тортом. Мы сидели, смотрели на часы, на двери, на торт, друг на друга. Мы ждали и не могли дождаться.

Часы показали восемь, потом — девять. Зоська сбегала за ворота и вернулась скучная: «Не идут!» Торт потек... Решили, что опоздал поезд.

В десять Рита вывалила из коробки бесформенную массу в глубокую тарелку, и стол сразу утерял свою праздничность.

Валентина пришла в одиннадцать. Пришла одна, с огромным букетом цветов в руках.

Остановилась у двери усталая и, мне показалось, виноватая. Тихо улыбнулась, обняла нас с Зоськой за плечи.

— Хорошие вы мои...

Сказала она это с грустью, и я поняла так: Валентина печалится о том, что неизбежно расставание с нами. Не может же она, выйдя замуж, оставаться в общежитии.

Понемногу мы привыкли к мысли, что Борис в общежитие не зайдет. Решили, что Валентина стесняется показать ему нашу тесноватую комнату, старые кровати, покрытые жесткими «солдатскими» одеялами. А может быть, стесняется и нас показать. Мы с Зоськой, пожалуй, произвели бы невыгодное впечатление... Недаром Рита говорит про нас, что в обществе себя держать не умеем.

За собой я, правда, не замечала такого, а вот Зоська действительно не умеет.

Ну а меня, Валентина, наверное, решила заодно уберечь от нового увлечения. Вдруг ее Борис мне понравится...

В общем, получалось, что Валентина нам, лучшим своим друзьям, вроде бы не доверяла. Это было обидно. Но главное — счастье подруги. И перед этим теряли значение всякие там наши обиды и мелкие переживания.

С приездом Бориса Валентина заметно отошла от нас. Она часто уходила из общежития сразу после лекций, а возвращалась поздним вечером. Обязательно улыбающаяся и немного задумчивая. Обязательно с букетом цветов.

Если мы спрашивали, где была, отвечала нехотя и коротко:

— В кино... в парке...

С кем, мы не спрашивали. Было ясно, что с ним, с Борисом. И кто подарил цветы — тоже не спрашивали.

Зоська обычно брала эти цветы из рук Валентины, подравнивала стебли, наливала в стеклянную банку воды и ставила свежий букет на тумбочку перед кроватью нашей счастливой подруги. Те цветы, что были принесены накануне, переставляла с Валентининой тумбочки к кому-нибудь из нас. Таким образом на пятый день после приезда Бориса появились цветы и около моей кровати. Правда, они уже начинали увядать, но даже на такие было приятно смотреть. Приятно... и немного грустно. Мне ведь еще никто никогда не дарил цветов. А цветы — это... очень красиво.

Серые суконные одеяла уже не так безобразили нашу комнату. Каждый, кто входил, прежде всего замечал цветы.

Чтобы выглядели они еще наряднее, Зоська купила в универмаге красивую фарфоровую вазу. Купила, не спросив нас, хотя деньги взяла из общей кассы. Объяснила потом свой поступок довольно просто:

— Скажи вам — так не позволили бы. Рита скупая. Валентине неловко соглашаться. А с Тоськой все равно никто не считается...

Рита недовольно закусила губу, но ругать Зоську не стала. Я рассмотрела вазу, и мне она понравилась. Валентины дома не было. Мы, конечно, определили эту вазу под цветы на ее тумбочку. И договорились: если Валентина будет уезжать из общежития, подарить ей вазу насовсем.

В воскресенье я увидела на тумбочке у Валентины дорогие духи. У меня таких, конечно, никогда не было. Да и не только у меня... Обычно мы покупали в день получения стипендии на всех четырех один флакон цветочного одеколона. Да и душились-то им только Валентина и Рита. Мы с Зоськой забывали.

Я поняла: дорогие духи на тумбочке у Валентины. — подарок Бориса.

...Сколько себя помню, я всегда презирала подарки и подношения. Мне казалось, делают их, чтобы подкупить, задобрить человека, расположить к себе. В моем представлении подарки походили на взятки. И только к маминым подаркам я относилась свято. Радовалась им, принимала с огромной благодарностью, ждала их. Потому что считала: только мама может быть бескорыстной. Впрочем, кроме мамы мне в детстве никто ничего не дарил. Может быть, потому, что, кроме мамы, у меня никого не было.

Рита часто говорит, что у меня «нездоровые убеждения». И удивляется: откуда они? Убеждение относительно подарков, наверное, тоже «нездоровое». Но что поделать... Я и сейчас не люблю их. И еще не люблю людей, которые дешевую вещь, подаренную из приличия в день рождения, ценят дороже сердечного поздравления и неподдельно искренних пожеланий.

Помню, еще в детстве я на этой почве поссорилась со своей лучшей подругой Иринкой. Весь февраль мы тайком копили деньги, чтобы купить к Восьмому марта подарки мамам. Экономили на завтраках в школе, не ходили в кино. Утром накануне торжественного дня вместе отправились в магазин. И тут оказалось, что на накопленные деньги не купить того, что я хотела бы подарить маме.

Подружка выбрала чайную чашку с розовыми цветочками и позолотой по краям и такое же блюдце. А я все стояла возле витрины ювелирных изделий и рассматривала невиданной красоты ожерелье. Прежде я считала, что такие драгоценности носят только сказочные царевны... Иринка с трудом оттащила меня от витрины, и мы попали в отдел тканей. Тут мне понравился голубой шелк в крупных белых горошинах. Я представила себе маму в нарядном платье из этого материала. И мне очень захотелось, чтобы оно у нее было.

Иринка опять дергала меня за рукав, недовольно ворчала, наконец оттащила и от этой витрины. Привела в галантерейный отдел, ткнула пальцем в застекленный прилавок. Там среди ремней, пряжек и бритвенных приборов лежал кожаный кошелек для мелочи.

— Возьми, как раз денег хватит! Если маме не подойдет, тебе отдаст...

А мне так хотелось подарить маме что-нибудь красивое!..

— Ну чего молчишь? — сердилась Иринка. — Иди плати...

Я оттолкнула Иринку, выбежала из магазина и разревелась. Так без подарка, зареванная, и пришла домой. Повисла у мамы на шее и сквозь слезы еле проговорила: «Поздравляю...»

Я вспомнила все это, когда посмотрела на духи, купленные Борисом. Наверное, он выбирал для Валентины так же, как тогда я для мамы: самые хорошие, самые тонкие, самые дорогие. Я поверила: этот подарок — от души. И мои «нездоровые убеждения» впервые пошатнулись.

До стипендии оставалось три дня, а в кассе нашей насчитывалось всего четыре рубля восемьдесят копеек. Никогда не занимавшаяся хозяйством Рита сказала, что мы с Зоськой эти последние деньги растранжирим на один обед и всем нам придется потом «сосать лапу». Сказала сердито и велела где-нибудь найти для нее закрытую хозяйственную сумку, потому что сейчас же пойдет на рынок. Рита решила сама готовить обеды, пообещала, что будут они вкуснее и дешевле столовских.

Я вытряхнула из конфетной коробки все наше состояние и еще раз пересчитала.

Вошла Валентина. Она была задумчивая и смущенная, улыбалась одними губами. Полистала какую-то книгу, перевесила Ритин жакет с одного стула на другой, опять полистала книгу...

— Ты будешь сегодня дома? — удивилась я. — Разве с Борисом никуда не идете?

— Почему? — насторожилась Валентина. — Идем...

И она стала собираться. Переодела платье, переплела косы. Я забыла о строгом наказе Риты найти закрытую сумку, смотрела на Валентину и немножко завидовала. Мне тоже хотелось вот так, как она, собираться, идти...

Валентина была уже готова, но уходить не торопилась. Подошла ко мне, помолчала и, смущаясь, спросила:

— Ты мне... не дашь из наших общих взаймы? Послезавтра верну.

Не знаю, как бы поступила Рита, а я снова вытряхнула из коробки деньги и сказала:

— Бери.

Мало ли что: может, Валентина маникюр захотела сделать или завивку.

Она отложила в сторону трехрублевую бумажку и взяла остальное: металлический рубль, три двадцатчика и двадцать копеек медью.

А вечером меня совершенно неожиданно пригласил в кино Гриша Таранец — тот самый комсорг с исторического. Вдруг пришел в нашу комнату, пошарил в карманах, достал билет, положил его передо мной на стол и очень просто предложил:

— Пойдем в кино, Тоня.

Я сначала подумала, что он шутит. Но Гриша смотрел на меня без малейшей насмешки, вполне серьезно.

Я взяла билет и сказала, что пойду с удовольствием.

Гриша ушел, и я увидела, что в комнате кроме нас была Зоська. Она вошла незаметно. Откровенно говоря, я даже обрадовалась, что она присутствовала при том, как комсорг с исторического приглашал меня в кино. И хотя Зоська все слышала, я не утерпела, похвасталась:

— Иду сегодня в кино. С Гришей.

— С Гришей и... с удовольствием! — зло отозвалась Зоська. — До чего же ты глупая все-таки! Парень не успел рот раскрыть, а ты: «С удовольствием!»

Зоська безнадежно махнула рукой и смерила меня презрительным взглядом.

— Уважающая себя девушка на первый раз от приглашения отказалась бы.

— Почему? — испугалась я.

— Из приличия...

— Зоська! — взмолилась я. — Да ведь он мне нравится.

— Тем более...

Нет, ее никогда ни в чем не убедишь, эту Зоську. И никому в споре она не уступит. Я это хорошо знаю и всегда умолкаю первая. И на этот раз оставила последнюю ее фразу без ответа, хотя поругаться с Зоськой очень хотелось. Не согласна я, чтобы перед человеком, к которому хорошо относишься, кривить душой!

И я стала собираться. Совсем как Валентина. Перед зеркалом причесала волосы, чуть-чуть подушилась ее дорогими духами, переодела туфли.

Зоська сердито наблюдала за мной, потом с шумом раскрыла шифоньер, достала свою модную спортивную курточку с тремя «молниями». Курточка эта очень мне нравится и, говорят, очень идет мне. Зоська ее страшно бережет, на лекции не носит, а когда вешает в шифоньер, прикрывает сверху куском марли.

Она положила курточку на мою кровать и сказала:

— Надевай уж... Только замки не испорти.

Мне, наверное, надо было отказаться, но я не могла. Очень хотелось в этот вечер быть наряднее, выглядеть лучше, чем всегда. Я сказала Зоське «спасибо» и взяла курточку.

Пока сидели в кино, я все думала, куда мы пойдем после сеанса: по домам или еще по городу погуляем. И о чем Гриша будет со мной разговаривать... Изредка я незаметно, краешком глаза смотрела на его лицо, и в темноте оно казалось мне таким же мужественным, как у героя фильма. Мне очень хотелось Гришу о чем-нибудь спросить. Хоть о чем, лишь бы спросить и услышать, что он ответит. Но спросить было не о чем...

После кино мы действительно пошли погулять. Было еще тепло. Ярко горели уличные фонари, светились рекламы и вывески. Только что прошел дождь, и все эти многоцветные огни отражались во влажном асфальте. Осенний город выглядел праздничным. И настроение у меня было веселое, хорошее. Совсем праздничное.

Гриша рассказывал о каком-то своем товарище Викторе. Говорил, что это прекрасный человек, и обещал меня с ним познакомить. Мне было совсем не до Виктора и не хотелось ни с кем больше знакомиться. Но я слушала внимательно и охотно признавала все достоинства Гришиного товарища.

Пережидая поток машин, мы остановились на углу. Поставив прямо на панель плетеные корзины, женщины продавали цветы. К ним подходили прохожие, спрашивали цену и отходили. Покупали цветы немногие.

Я нарочно отвернулась от цветочниц, чтобы Гриша не подумал... чтобы ему не пришло в голову купить букет. И вдруг среди чужих голосов я отчетливо услышала голос Валентины:

— Сколько стоит?

Я обернулась и увидела ее. Совсем рядом. Она была одна и стояла спиной ко мне: Цветочница рылась в корзине, доставая букет, а Валентина отсчитывала деньги. Я случайно заглянула через ее плечо и остолбенела. Валентина платила за цветы теми деньгами, что взяла у меня: металлический рубль, три двадцатчика и...

— Остальные у меня копейками, извините, — сказала она чуть слышно и высыпала женщине на ладонь медяки, которые я собрала днем из всех наших карманов.

Поток машин кончился. Гриша тянул меня за руку и продолжал весело о чем-то болтать. Но мне он вдруг стал чужим и далеким. Я не хотела больше идти с ним. Не могла...

Женщина пересчитывала мелочь, а Валентина стояла возле нее с опущенной головой.

Я не вытерпела и обняла подругу за плечи. Она вздрогнула, обернулась...

Цветочница подала букет, Валентина взяла его машинально, не глядя. Я заметила, что она закусила губу, и даже тогда, при вечернем освещении, было видно, как побледнело ее лицо.

Мы оставили Гришу одного. Молча перешли улицу, оказались на бульваре. Сели на скамейку под тревожно шуршащими кленами. Рядом весело бил подсвеченный снизу фонтан, вода его казалась то зеленой, то розовой, то сказочно голубой. Гуляли пары. Откуда-то доносилась музыка. Город все еще выглядел праздничным...

Валентина сидела прямая, неподвижная и невидящим взглядом смотрела на причудливую игру света и водяных брызг. На коленях у нее лежал букет белых астр. Было что-то отчаянно гордое во всей ее фигуре: в строгом повороте головы, напряженном изгибе рук... Прохожие невольно обращали на нее внимание и, пройдя, оборачивались.

И вдруг словно сломилось у нее что-то внутри. Безвольно упали руки, ссутулились плечи, соскользнули с колен и рассыпались по влажной земле белые астры. Валентина припала к моему плечу и горько, навзрыд заплакала.

Я гладила ее мягкие волосы, а сама с трудом сдерживала слезы. И если бы не сдержалась, было неудивительно. Плакала Валентина! Мы никогда раньше не видели в ее глазах слез.

Она медленно выпрямилась, подняла на меня свои серые добрые глаза, до самого дна полные тоски и горя. Посмотрела грустно и пристально. Я не выдержала ее взгляда.

— Что с тобой?..

Не отвечая, Валентина открыла сумочку, вынула аккуратно сложенный листок бумаги и подала мне. Это была та самая телеграмма.

На узких бумажных ленточках выстроились друг за другом аккуратно напечатанные слова:

«Приехать не могу прости меня прощай будь счастлива».

Я смотрела на рассыпавшиеся у наших ног астры, и у меня не было желания поднять их. Мне казались эти цветы ненастоящими.

НЕОКОНЧЕННАЯ КАРТИНА

На маленькой станции сошли молодые геологи, веселые попутчики от самой Москвы, и Дубов остался в купе один. Прикрыл дверь, погасил свет, выключил радио, лег и до самого подбородка натянул жесткое дорожное одеяло. Ехать оставалось часа три, можно было подремать.

Спокойно, добродушно разговаривали колеса, словно упрашивали его уснуть. Упрашивали терпеливо, настойчиво. А когда он начинал дремать, постепенно смолкали.

Сквозь дремоту проступали какие-то мысли — неясные, нестройные. Даже не мысли, а видения, воспоминания. Постепенно они приобретали последовательность, и Дубова обступали далекие знакомые образы. Он открыл глаза, закурил, но так и не смог освободиться от воспоминаний. Цепкие, тревожащие, они уводили Дубова в прошлое, на пятнадцать лет назад.

...Снег. Крупный мокрый снег... Он плотней и плотней опутывает вокзал, притихшие на путях составы, закрывает струящимся снежным пологом привокзальные улицы, силится потушить мерцающие огни дальних проспектов. Будто какие-то сказочные рыбаки-великаны, воспользовавшись темнотой и непогодой, поймали весь огромный город в свои волшебные сети. Сквозь густое студеное сплетение снега и ветра с трудом пробивается свет перронных фонарей — неяркий, мутный. Мутными кажутся лица столпившихся у вагона провожающих, мутной, даже подтаявшей с краев выглядит стылая луна. Во всем этом туманном заснеженном мире ясными кажутся только Сережкины глазка.

Он стоит рядом и улыбается.

Чуть поодаль, кутаясь в воротник пальто, переминается с ноги на ногу Феня. Она в коротких резиновых ботиках и, конечно, замерзла. Дубов в который раз жмет им обоим руки и почти упрашивает:

— Ну, пожалуйста, ребята... Бегите домой.

— Уйдем, — соглашается Сергей и упрямо добавляет: — Когда поезд тронется.

Феня молчит. Она, пожалуй, за то, чтобы скорей попрощаться, пожелать Дубову доброго пути, быстро поцеловать в щеку и убежать домой. Потихоньку от Дубова теребит Сергея за рукав, часто заглядывает на перронные часы.

Дубову жаль Феню, он искренне беспокоится, как бы она не простудилась, и вместе с тем чувствует еле заметное раздражение, почти неприязнь к ней. Но он пересиливает себя, берет Феню под руку, просит:

— Фенечка, вам холодно... Не томитесь, ступайте домой.

Он хочет поймать другой рукой и Сергея, повернуть обоих лицом к выходу, подтолкнуть и строго скомандовать. Но Феня вырывается, выглядывает из воротника и смеется.

— Что вы, Николай Трофимыч, ничуть не холодно!

Дубова и эта ее фраза раздражает — она, пожалуй, неискренняя, и смех кажется неестественным.

— Врешь ведь, — добродушно ухмыляется Сергей и бросает беспокойный взгляд на короткие Фенины ботики. — Я и то страшно замерз. Но пока поезд не скроется, не уйду. Не хочу уходить.

Он грустнеет, закуривает.

— Писать вы, конечно, не будете.

— Почему? — пытается возразить Дубов.

Но Сергей упрямо, почти сердито повторяет:

— Не будете! Так вот: не пишите. Необязательно. И телеграмм праздничных не присылайте...

— Что ты? — испуганно восклицает Феня.

— Подожди... Правда, Николай Трофимыч. И телеграмм не надо. Не угадаешь ведь по бумаге — от души или так, из приличия, она послана.

Феня снова дергает Сергея за рукав, беспокойно следит за выражением лица Дубова. А он слушает и не сводит с Сергея пристального взгляда.

— Лучше так: будете помнить... будете любить — приезжайте!

Сергей вдруг прячет глаза и протягивает для пожатия руку. Дубов смотрит на этого парня в потертой ушанке, в выгоревшей солдатской шинели, на протянутую ему руку — без перчатки, мальчишески узкую, покрасневшую от мороза... Смотрит и силится сдержать волнение. Или нет... Не волнение. Его не сдержать. Силятся сдержать слезы.

Дают отправление. Сергей поднимает голову, и Дубов встречается глазами с его открытым взглядом.

— Товарищ пассажир! — кричит обеспокоенная проводница. — Останетесь!

Сергей бросается к Дубову, и тот крепко-крепко, до боли в руках, обнимает парня. Потом спохватывается, притягивает к себе Феню, обнимает и ее.

— Ну, ребята... Прощайте! Будьте счастливы!..

Оглушительно ревет паровоз, и Сергей переспрашивает:

— Что, Николай Трофимыч? Что вы сказали?

— Желаю счастья! Будьте счастливы! — силится перекричать гудок Дубов.

Феня быстро целует Дубова в щеку, а Сергей снова поднимает на него свои ясные, открытые глаза. Дубов замечает вдруг, что глаза тревожные, в них будто смятение, будто нерешенный вопрос...

Поезд трогается, Дубов вскакивает на подножку. Заснеженный перрон, талые фонари, Сергей и Феня медленно плывут назад. Сергей что-то кричит, срывает с головы ушанку, машет ею. Дубов замечает, как сердито Феня вырывает из рук Сергея шапку и надевает ему на голову. Сергей машет рукой.

Поезд набирает скорость, минует стрелки, пригородные мосты, вырывается на простор.

Долго стоит Дубов на ветру у открытой двери, долго смотрит в темную, мутную от густого снега, студеную ночь. Долго видит серые доверчивые глаза Сергея и не может понять: отчего в них тревога, что они спрашивают?.. Долго слышит глуховатое, неловко и неуверенно сказанное: «...будете любить — приезжайте!» Долго не может побороть волнения.

Закуривает. Чувствует, как дрожат руки.

Вспоминает сердитый жест Фени. Вырвала шапку, надела Сергею на голову... Значит, заботливая. Дергала его за рукав, хотела уйти... Наверное, потому что боялась — Сергей простудится.

Дубов постепенно успокаивается, уверяется в мысли, что приедет — непременно приедет! — в этот город через два-три года. Хоть на неделю. К ним — к Сергею й Фене.

...Уснуть он так и не смог. Колеса уже не пели колыбельной песни, а отстукивали что-то энергичное, бодрое. К Дубову пришло хорошее настроение. Даже в пустом купе ему больше не было одиноко. Место общительных молодых геологов заняли явившиеся из воспоминаний Сергей и Феня.

Они ехали с ним оставшиеся три часа, до самого города — большого уральского города, где Дубов не был пятнадцать лет.

Он вспомнил их свадьбу, на которой был кем-то вроде посаженого отца. Раскрасневшаяся от танцев и выпитого вина Феня тогда обняла его за шею и горячо прошептала:

— Вы мне как отец, Николай Трофимыч... Счастье помогли найти.

Сергей держался несколько отчужденно. Краснел, когда кричали «горько!», если очень настаивали, смущенно целовал невесту. Казалось, он был подавлен этим торжественным событием и еще не осознавал своего счастья.

«Молодость не знает настоящей цены счастью, — с легкой грустью думает Дубов. — Даже больше: что счастье, а что — только радость, не всегда отличить может... Так и Сережка. Упирался, словно щенок, когда его за шиворот к счастью тащил. Любви настоящей не верил, Феню чуть было не оскорбил на всю жизнь. А теперь...»

И Дубов ощущает радостную гордость от сознания, что Сережка Грохотов, бывший слесарь и задиристый комсомольский секретарь, оказался талантливым человеком, стал профессиональным художником. Одна его картина лет восемь назад получила вторую премию на Всесоюзной выставке и долгое время экспонировалась в Третьяковской галерее. Дубов тогда зачастил в Третьяковку, подолгу простаивал перед Сережкиным творением.

Это был знакомый, родной сердцу уральский пейзаж.

Ничего затейливого, оригинального не было в этой картине. Она даже не сразу привлекала внимание. Подходили скорее не к ней, а к висевшей рядом другой картине, яркой по краскам и большой по размерам. Но, окинув беглым взглядом эффектную картину-соседку, посетители задерживались у работы малоизвестного автора.

...Словно могучие косматые мамонты, вздыбились на горизонте горы... В распадке между ними игриво петляет быстрая речушка. Берега ее — неровные и крутые — обступают сосны. Они наклоняются своими кронами над обрывом и купаются отражениями в прозрачной синеватой воде.

Дубов смотрел на угрюмые, дремучие горы, ослепительно голубой просвет неба и не только узнавал раннее уральское утро — он ощущал свежесть этого чудесного утра, чувствовал здоровый смолистый запах соснового леса, слышал, как добродушно ворчит, спотыкаясь о камни, шаловливая горная речушка.

«Сережка, бесспорно, талантлив!» — каждый раз, уходя из Третьяковки, решал Дубов. И снова с гордостью и удовлетворением вспоминал о том, что именно он, Дубов, начальник цеха, в котором работал слесарем-сборщиком Сережка Грохотов, заставил этого парня окончить художественное училище. А ведь и тут упирался. По-щенячьи, всеми четырьмя лапами...

Если Дубов встречал в Москве приехавших с Урала и знавших Сергея, он подробно, с пристрастием расспрашивал о нем. Общие знакомые говорили обычно, что Сергей живет хорошо, Феня здорова, дочь Татьянка учится во втором... третьем... наконец в четвертом классе... Еще говорили, что Сергей — третий год член горкома партии.

Дубов отмечал про себя: «Молодец! — и снова гордился: — Знал, кого рекомендовать в партию!»

...Шустрая проводница приоткрыла дверь, просунула в купе лукавое личико и предупредила:

— Через десять минут — ваша станция. Не забудьте...

Дубов поблагодарил, шутливо посожалел, что не может быть попутчиком лукавой проводницы до самого Владивостока, и стал собираться.

Было одиннадцать, когда он ступил на тот самый перрон, где в далекую смутную студеную ночь провожали его Сергей и Феня.

Постоял, подумал, что в такой поздний час, пожалуй, неудобно вваливаться в чужой дом без предупреждения... Но что значит «неудобно» и всякие там условности, когда речь идет о дорогих сердцу людях! Дубову не терпелось увидеть, обнять их, спросить: «Как?.. Как жили вы все эти годы?» Не терпелось посмотреть Сережке в глаза: какие они? ясные?

Он отыскал автомат, торопливо набрал номер телефона дежурного по горкому, узнал адрес Грохотова, взял такси и очень скоро оказался перед дверью его квартиры.

Открыл Сергей. Взглянул и сразу узнал Дубова. Без слов, крепко, по-мужски обнялись. И только потом поздоровались. Дубов с силой сжал руку Сергея. И так, не разжимая рук, не говоря ни слова, взволнованные и растерянные, они стояли в прихожей, не замечали, что раскрыта дверь и с лестницы тянет холодом.

Зашуршали, приближаясь, шаги, раздвинулась портьера, и из комнаты в прихожую вошла полная, грузная женщина. Она мельком кивнула Дубову, строго посмотрела на Сергея; громко хлопнув, закрыла дверь и снова ушла за портьеру. Дубов проводил ее внимательным и недоуменным взглядом. Сергей заметил этот взгляд и весело рассмеялся:

— Николай Трофимыч, не узнали?..

И, не переставая смеяться, он громко позвал:

— Феня!..

— Феня? — переспросил Дубов.

Он узнал... Он узнал ее сразу, но не поверил, что узнал. Она показалась ему другой. Не только изменившейся внешне, а именно — другой. Посторонней...

— Феня! Иди сюда!

Феня вернулась в прихожую.

— Узнаешь?

Нет, она не узнала. И только, когда гость представился, назвав себя по имени и фамилии, всплеснула руками:

— Неужели? Николай Трофимыч, что же вы стоите? Сергей! Проходите в комнату... Да ничего, не вытирайте ноги, завтра все равно ковры чистить.

Да, ему обрадовались. Обрадовались искренне, он почувствовал это. Феня усадила его на диван, затормошила, засыпала вопросами. В короткие паузы между вопросами и ответами восклицала восторженно:

— Подумать только! Николай Трофимыч приехал!..

Сергей сидел у стола напротив, курил папиросу за папиросой и жадно слушал. Он не смеялся, не вскрикивал, как Феня, от радости, не метался бесцельно по комнате... Он молчал.

А потом заговорил. Глухим от волнения голосом, неровным, непослушным.

— Я вас все эти годы... очень ждал.

Он смял недокуренную папиросу, взял другую.

— Очень...

— И я ждала! — весело перебила Феня. — Все думала, вдруг вернетесь в наш город, да еще с семьей... Вот интересно было бы посмотреть!..

Сергей опять замолчал, а Феня схватила Дубова за руку и потащила показывать квартиру. Она не переставая говорила. Рассказывала, как полгода втайне от Сергея надоедала директору завода — да-да, того самого завода, где Дубов был прежде начальником цеха, а потом директором, а Сережка — слесарем-сборщиком. Где работала Феня. Надоедала вежливо и настойчиво. Просила квартиру. Доказывала, что трех комнат для семьи художника из четырех человек недостаточно.

— Ему ведь, Сережке, полагается дополнительная площадь, — пояснила она — Как художнику, как творческому лицу.

Феня оглянулась на дверь гостиной, где остался Сергей, и тихо, заговорщически добавила:

— Я ему, Валентину Павловичу, теперешнему директору, в знак благодарности даже одну Сережкину акварель подарила. Маленькую такую, невидную: сосна на скале и небо. Больше ничего. Да и небо-то серое. Месяца три назад подарила. Сережка даже и не хватился.

Дубов сначала с любопытством рассматривал удобную, просторную квартиру. Заходил вслед за Феней в ванную, в кухню, послушно заглядывал в кладовую и стенные шкафы.

— Здесь Татьянка с бабушкой, — пояснила хозяйка и приоткрыла дверь в темную комнату. — Спят... Завтра познакомитесь. А мама узнает. Она вас помнит, конечно.

Они прошли дальше, через коридор, и оказались у комнаты, вход в которую закрывали яркие, абстрактного рисунка портьеры. Феня слегка подтолкнула Дубова и зажгла свет. Вспыхнула какая-то огромная причудливая люстра, заиграла хрустальными подвесками, звездочками, сосульками. Феня восхищенно спросила:

— Нравится?

— М-да-а... — неопределенно протянул Дубов — Эффектно.

— Ну вот! А Сережке не нравится. — Она капризно скривила губы. — Ему вечно не нравится то, что я куплю.

Комната была увешана коврами, полочками, фотографиями Фени. В ней стояли две деревянные кровати, шифоньер, зеркальный трельяж, желтые плюшевые кресла и розовый пуфик.

— Мои владения, — шутливо пояснила Феня. — Сережка эту комнату не любит. Капризничает... Так с комсомольских лет к уюту не привык. Безвылазно в своем «фонаре» сидит. И обставить его не дает... А теперь сюда, Николаи Трофимыч.

Следующая маленькая комната, по словам Фени, предназначалась для гостей: если случится заночевать, если нагрянет кто из другого города. Феня убедилась, что он обвел глазами шелковые шторы на окнах, мебель, стены, и с удовольствием сказала:

— Вас сюда поселю.

Дубову уже надоело ходить по квартире. Когда хозяйка потянула его смотреть купленный на днях кухонный комбайн, гость взмолился:

— До завтра... До завтра, Фенечка. Ей-богу, устал. Ты лучше мне еще раз... Сережку покажи.

Сергей все сидел у стола, на том же месте. Пепельница ощерилась окурками, в гостиной было сизо от дыма.

...Поужинали, распили бутылку вина. Феня ушла приготовить для гостя постель, и только тогда Сергей поднял на Дубова глаза.

Да, они были ясные... Сережкины. Только... только будто что-то потухло в них. Или нет! Он просто устал, наверное. Третий час ночи. Если бы не внезапный гость, Сергей, конечно, уже спал. «Нет-нет, — уверял себя Дубов, — глаза не потухшие, не тоска в них, а самая обыкновенная человеческая усталость. Как и сам я, Сергей сейчас просто хочет спать...» И словно в ответ на эти раздумья Дубова Сергей встал из-за стола, потянулся.

— Вам пора отдыхать, Николай Трофимыч.

Со свежим полотенцем в руках вошла Феня. Накинула его Дубову на шею.

— Ступайте в ванну и — спать!

Он повиновался.

Комната «для гостей» выглядела необжитой и чем-то походила на Фенину спальню. Не то фотографиями, украшавшими стены, не то коврами. А скорей всего тем, в каком сочетании были расположены вещи, какие преобладали тона.

В этой нежилой комнате Дубову показалось одиноко. Он долго не мог уснуть и поймал себя на мысли, что ждет... ждет, чтобы Сергей заглянул к нему.

Когда наконец услышал приближающиеся к двери осторожные Сережкины шаги, обрадовался.

Сергей приоткрыл дверь, просунул голову, тихо позвал Дубова.

— Заходи, заходи, — торопливо отозвался тот. — Зажигай свет.

— Николай Трофимыч... идемте ко мне!

И пока Дубов соображал, что это могло означать: «ко мне», Сергей мигом свернул постель, схватил в охапку и понес в гостиную. Там за огромным комбинированным шкафом оказалась еще одна дверь.

— Будете спать на тахте, ладно? А себе раскладушку принесу.

— Только... Феня-то как? — смущенно произнес Дубов. — Потеряет тебя...

— Не потеряет. Я часто... Работаю допоздна... здесь и сплю. Чтобы не тревожить.

Пока Сергей приносил откуда-то алюминиевую раскладную кровать, застилал ее, пока ходил умываться, Дубов разглядывал его комнату.

У дальней — теневой — стороны стояла широкая низкая тахта, небрежно застланная ярким клетчатым пледом. Рядом с ней нелепо в угол были задвинуты письменный стол, кресло и странная, похожая на софит, переносная лампа на длинной ножке, с самодельными щитками, регулирующими свет. Всю стену до потолка занимали застекленные книжные стеллажи. В разных местах на полу, прислоненные к стене, стояли рулоны бумаги, холста, пустые деревянные рамы.

Остальная, большая часть комнаты была совершенно пуста, только между двумя широкими окнами, расположенными под углом друг к другу и образующими, если смотреть на них с улицы, нечто похожее на фонарь, стоял, повернутый к стене, мольберт. И рядом — перепачканная красками табуретка.

Дубов прошелся по комнате. Покосился на мольберт. Остановился у письменного стола. На нем в беспорядке лежали книги, письма, альбомы с карандашными на-бросками, несколько явно ученических рисунков с одной и той же натуры: перспектива городской улицы с подъемом. Видно, это была нелегкая задача — изобразить подъем.

Сергей поставил раскладушку рядом с тахтой, придвинул софит, опустил все его щитки, включил вместо большого верхнего света.

— А у тебя и правда тут не очень уютно, — не удержался Дубов. — Феня-то права.

— А! — отмахнулся Сергей. — Было бы удобно. Впрочем, я здесь редко пишу. Так, заготовки делаю, к занятиям готовлюсь... А работаю в мастерской при художественном училище. Я там рисунок веду.

Свет от софита мягким, размытым кругом ложился на пол между тахтой, раскладушкой, слабо освещая «жилую» часть комнаты. Остальное пространство тонуло в темноте, только от окон — незашторенных, непривычно голых, пустых, — исходило какое-то странное матовое свечение, неестественное и едва уловимое.

— Что у тебя за стекла? — удивился Дубов. — Матовые, что ли?

— Обыкновенные. — Сергей тоже посмотрел на окна. — Папиросной бумагой заклеены. Южная сторона. Солнце мешает.

Дубов не понял.

— А я думал, чем светлее, тем лучше.

— Конечно, — согласился Сергей. — Только свет должен быть не прямой, не резкий, не забивающий глаза и краски, а мягкий, спокойный. Лучше всего — верхний.

Они понимали, что говорят не о том.

— Сам, что ли, придумал? — после длительной паузы спросил Дубов. — Бумагу-то...

— Чужое изобретение, — вздохнул Сергей. — Старо как мир.

Они долго молчали, потом погасили свет, пожелали друг другу доброй ночи, затихли. Но затихли ненадолго. Убедившись, что ни ему самому, ни Сергею в эту ночь все равно не заснуть, Дубов заговорил о главном:

— Что ты сейчас... творишь, Сергей? Рассказывай.

— Сейчас?

Сергей приподнялся на локте, закурил.

— Сейчас — ничего.

Он затянулся. Огонек папиросы разгорелся и осветил лицо. Брови сошлись на переносье, лоб рассекла складка.

— Почему?..

Дубов произнес это неожиданно громко, с нескрываемым удивлением.

Сергей промолчал. А когда Дубов повторил вопрос, нехотя ответил:

— Творческий спад. Бывает с человеком такое.

— А ведь я видел твое «Таежное утро» в Третьяковке. Хорошо!..

Сергей оживился.

— Правда? И на самом деле понравилось? А ведь эта картина — одна из первых. Я после нее... Впрочем, завтра заберу вас в мастерскую, покажу. Правда, и тут кое-что есть.

Он вскочил. Зажег большой свет, подошел к мольберту, повернул его.

Дубов увидел неоконченный портрет мужчины. Высокий умный лоб, иссеченный ранними морщинами, добрые, внимательные глаза, крутой подбородок, крупные узловатые руки...

— Интересный человек, — пояснил Сергей. — Начальник смены коммунист Федор Петрович Батов. Непростой и нелегкий характер... Так и назову картину: «Коммунист Федор Батов». Вот только не выходит. Чего-то не могу уловить. Это сделал в прошлом году. С тех пор не двигается.

Он повернул мольберт обратно рисунком к стене, постоял около него задумавшись.

— А знаете, Николай Трофимыч, в Третьяковку, в зал картин художников Урала, Сибири и Востока, одну мою акварель посылают. Говорят, лучшая из прошлогодних работ. Уверяют, будто в ней... «море настроения»...

Он подошел к столу, открыл верхний ящик. Порылся в нем, не нашел. Открыл другой...

Дубов ждал, а Сергей перерывал один за другим ящики письменного стола и не находил. Торопливо закурил, снова открыл верхний ящик. Он тщательно перебирал эскизы, листы бумаги с какими-то записями, выкладывал все это на стол. А Дубов внимательно следил за ним и думал не о том, что Сергей взволнован, обеспокоен, что он потерял какую-то нужную вещь и не может найти... Он смотрел на его широкие плечи, туго обтянутую майкой крепкую спину, следил за его движениями, с удовольствием отмечал, что возмужавший, окрепший Сергей по-юношески ловок и строен. Даже то, как задорно он встряхивал головой, когда спадали на лоб растрепавшиеся волосы, очень напоминало двадцатилетнего Сережку.

Дубов улыбнулся своим мыслям, а Сергей зло чертыхнулся и швырнул на пол охапку бумаг.

— Что ты?..

— Пропала... Акварель пропала! Та самая...

Парень открыл дверь и уверенно переступил порог кабинета.

— Сергей Грохотов. На пять часов вызывали.

Дубов пригласил сесть. Сергей прошел к столу четкой походкой, прямой, подтянутый. Уже это понравилось начальнику цеха и расположило к парню. Дубов достал папиросы.

Сергей взял, сдержанно поблагодарил.

И это понравилось.

Дубов не любил, когда словам благодарности сопутствовали дежурные улыбки, не терпел людей, которые, сказав «спасибо», в дополнение изображали это спасибо на своем лице.

— Ну, Сергей, давай... говори о себе. Все. С того дня, с какого себя помнишь.

Дубов закурил тоже и сел напротив.

И Сергей рассказал. Как работал на подмосковном заводе учеником слесаря, как семнадцатилетним мальчишкой ушел на фронт, был ранен, лежал в госпиталях.

— С кем дружишь? — спросил Дубов и внимательно посмотрел на Сергея.

Сергей опустил глаза.

— Друзья... были.

— Были? — осторожно переспросил Дубов.

— Погиб Степан... Вместе работали, вместе воевали. Я ему жизнью обязан. Потерял Гошку Соловьева — дружка со школьных лет... И потом... Аннушка... девушка такая была. Хорошая... Товарищ...

Сергей слегка покраснел и, уже не спрашивая разрешения, взял из раскрытой коробки папиросу.

Потом говорили о разном. О литературе, политике, о новых работах заводского КБ.

К Дубову приходили мастера и рабочие, о чем-то спрашивали, что-то требовали, сообщали. Одни сердились, другие казались веселыми. И он отвечал им то коротко, то пространно, отчитывал или приветливо жал руку. Ему звонили по телефону, и он отвечал. Сергей много раз порывался уйти, но Дубов останавливал его, и Сергей оставался. Пережидал телефонные звонки, посетителей, и разговор продолжался.

Так обстоятельно, по душам Сергей, пожалуй, только со Степаном говорил. Да и то однажды, на фронте, когда им, разведчикам, перед большой операцией двое суток отдохнуть дали.

Заглянула и, извинившись, ушла уборщица тетя Катя. Тихо стало в соседней — через стенку — комнате парткома. Сергей наконец решительно взялся за шапку. Дубов тоже встал, оделся. Вышли вместе.

— Значит, говоришь, были друзья, — в раздумье, с ударением на слове «были» произнес Дубов, когда спускались по лестнице.

— Были... — ответил Сергей и как-то странно замолчал, словно не окончил, а оборвал фразу, не договорив.

— Что были, хорошо. А что сейчас нет, худо, — покачал головой Дубов. — Без друзей человек в сто раз бедней нищего.

И добродушно потрепал по плечу.

— Не унывай. Будет! Будет у тебя здесь, в уральском краю, и дружба и любовь настоящая.

А Сережке хотелось сказать этому человеку, что не только будет, — есть! Есть у него уже друг... Человек, которому он теперь все доверит, которого уважает не только потому, что слышал о нем много хорошего от рабочих, и не потому, что Дубов на двадцать лет его старше. Этому человеку он, Сережка, теперь очень и очень верит.

Пройдя заводоуправление, остановились. Дубов первым протянул для пожатия руку и задержал в ней Сережкину.

— Выходит, от комсомольской работы не отказываешься?

— Выходит, так.

Они простились, но никто не уходил первым.

— Тебе в какую сторону? — спросил Дубов.

Сергей замялся.

— В котором общежитии живешь?

— На Заводской улице.

— Трамваем поедешь?

— Да нет, я сейчас в цех пойду. У нас Грищук заболел. Вместо него поработаю.

— Тогда идем вместе, — рассмеялся начальник цеха. — Я ведь только тебя проводить. Тоже домой не иду.

Сергея избрали комсоргом цеха.

До предела загруженный собственными делами, Дубов находил время помочь парню в комсомольской работе. Делал это осторожно, порой незаметно для Сергея: учил его собранности, организованности, принципиальности. Все, что имело отношение к комсоргу, теперь касалось и начальника цеха.

Это шло не только от симпатии, которую Дубов испытывал к недавнему фронтовику. Его тянуло к Сергею какое-то, очень похожее на отцовское, чувство. Дубов понял это, когда случайно увидел очень интересные рисунки Сергея и обрадовался им так, как если бы они принадлежали сыну. Никогда не пользовавшийся никакими связями, он на этот раз трижды ездил к директору художественного училища, с которым мельком познакомился на городском партийном активе, и упрашивал его принять Сережку учиться в середине семестра.

Директор не устоял перед его настойчивой просьбой. Для Сережки устроили что-то вроде творческого экзамена и приняли условно. Сергей два раза сходил на занятия — его подменил в цехе слесарь из другой смену, — а больше в училище и не показался.

С большим трудом Дубову удалось уговорить его начать учиться со следующего года. Парню было очень трудно и работать в цехе, и три раза в неделю — с пяти до десяти вечера — заниматься в училище. Но Сережка делал успехи. Директор Дворца культуры усиленно приглашал его работать художником, уверяя, что занят он будет в три раза меньше, чем на заводе. Однако Сергей не соглашался уйти из цеха.

В общем, он радовал Дубова. И только однажды огорчил. Нет, «огорчил» — не то слово...

Дубов второй месяц работал директором завода. Он сутками пропадал в цехах, и кабинет его постоянно был закрыт. Только сегодня в двери с наружной стороны торчал ключ. Дубов против обыкновения сидел в кабинете. Окна были раскрыты настежь. Теплый ветер трепал легкие белые занавески, пахло свежей травой и цветущими липами.

Директор завода разговаривал с Москвой.

В кабинет вошла рассыльная Феня, постояла у стола. Дубов сдвинул брови, жестом выпроводил ее за дверь.

Он разговаривал долго, нервничал, кричал, что из-за нехватки специальных сортов резины попадает под угрозу особый заказ.

Он забыл о Фене. И только когда получил заверение, что резина будет завтра же доставлена самолетом из Средней Азии, когда поблагодарил, повесил трубку и вышел в приемную, — заметил ее.

Феня сидела в кресле, склонив голову к самым коленям и уткнувшись лицом в ладони. Плечи ее часто вздрагивали.

— Что еще? — изумился Дубов. — Феня, что с вами?

Она молчала.

Дубов сел рядом.

— Что случилось?

Феня в ответ всхлипнула и подняла на него заплаканные глаза.

— Николай Трофимыч, несчастье у меня!

— Боже мой! — развел руками директор. — Такая молодая, цветущая девушка не может быть несчастной...

— Еще шутите, — горько вздохнула Феня и опять разрыдалась.

Дубов знал, что мать и сестра у нее здоровы, живут вместе с Феней, и потому ничего трагического не предполагал.

Ему не хотелось с ней разговаривать. Он не симпатизировал ей.

Когда-то Феня работала в его цехе буфетчицей. За какие-то коммерческие махинации ее уволили, и после этого она долго не показывалась на заводе. Потом пришла с повинной к начальнику ОРСа, просила, чтобы взял работать хотя бы уборщицей в столовую. Но в столовую он ее не взял, а устроил в цех. Из цеха она каким-то образом перебралась в заводоуправление рассыльной при директоре.

Пересилив себя, Дубов подал Фене стакан воды.

— Успокойтесь. Объясните, в чем дело?

— Любовь у меня... несчастная, — проговорила наконец Феня и залпом выпила воду. — Взять бы да умереть лучше...

Дубов вернулся в кабинет, Феня вошла за ним следом.

Как мог мягче, он сказал ей:

— Любовь — всегда счастье, если это на самом деле любовь.

— Ну, да! — в отчаянии выкрикнула Феня. — Счастье!.. Он эту мою любовь ногами топчет. А ведь, может быть... может... ребенок появится...

Она снова спрятала лицо в ладони и заплакала так громко, что Дубов невольно оглянулся на дверь.

Он встал, походил взад-вперед по кабинету, потом остановился перед Феней и строго спросил:

— Почему ко мне с этим своим делом пришла?

— Потому что он только вас послушаться может.

— Кто он?

Феня выпрямилась и вызывающе бросила:

— Сергей Грохотов, вот кто!

Он прибежал, запыхавшись.

— Что, Николай Трофимыч? — и, выравнивая дыхание, пояснил: — На соревнование парашютистов едем.

— Садись. — Дубов закурил и впервые не протянул коробку Сергею. Снял телефонную трубку.

— Феня, спуститесь вниз, скажите ребятам — пусть едут одни, Грохотов занят.

Сергей метнул на Дубова быстрый взгляд и все понял.

— Это к лучшему...

Дубов зло швырнул трубку.

— К лучшему, что вы знаете, — с трудом закончил Сергей.

Избегая взгляда Дубова, он медленно прошел к столу.

— Выкладывай! — рявкнул Дубов. — Все как есть. Начисто...

Он вдруг ссутулился, низко опустил голову, сжал в кулаки лежащие на столе руки. В глазах загорелись колючие, враждебные огоньки.

— Я не виноват, Николай Трофимыч! — чуть слышно произнес Сергей.

— Врешь! — стукнул по столу Дубов. Таким Сергей никогда не видел его прежде. Даже при самых яростных спорах он умел сохранять спокойствие, умел слушать собеседника, сам учил выдержке Сергея, ругал его за то, что часто срывается, по-мальчишески кричит, злится.

Сергей замолчал. Замолчал и Дубов. Злые огоньки словно погасли: глаза спрятались под нахмуренными, строго сдвинутыми бровями.

— Ну, говори...

Говорить было трудно. Комкая в руках кепку, глядя в пол, Сергей рассказал, как впервые в жизни... напился.

— Вечеринку собирали девчата из заводоуправления. Парни присоединились: Вася Грищук, Иван Симоненко... Меня пригласили. Я и не думал идти, да они вечером всей компанией в общежитие нагрянули. Упрекали, что, мол, от ребят откалываюсь, повеселиться с ними зазорным считаю, Феня, так та даже заявила: «Что ему наша компания? Вот если бы директор завода позвал, на крыльях бы полетел!» Мне как-то неловко стало. Пошел... Собрались у Фени. У нее самая подходящая квартира: просторная, и соседей нет. Я голодный был. С утра как замотался — пообедать не успел. Ну, наверное, и опьянел сразу. Только и помню, как за стол садились. Больше ничего. Утром проснулся... в постели. И она рядом. И в комнате больше — никого. Я и встать-то не знал как. А она лежит, улыбается. Доброго, говорит, утра... — Сергей покраснел, смолк. — Я с тех пор... избегать ее стал. Неприятно было встречаться. Вчера, когда дежурил в комитете комсомола, пришла, отыскала меня, сказала, что любит. Плакала. Угрожала... А сегодня ее мать была.

Дубов приподнял голову, устало попросил:

— Хватит. Иди...

Сережке стало трудно жить. Он чувствовал это на каждом шагу. Разбирали на комитете нечестный поступок подравшегося «по пьянке» Виктора Сердюка, а он, Сережка, думал о себе, принимал полные горячего возмущения речи членов комитета в свой адрес. Боялся поднять глаза.

Возникала необходимость зайти в заводоуправление, и он сталкивался с Феней. Нужно было решить трудный вопрос, и он не мог обойти кабинет Дубова.

Ко всему этому прибавилась другая забота. Надвигалась заводская отчетно-выборная комсомольская конференция, и Сергея предполагали рекомендовать комсоргом завода.

Да, жить стало сложнее. Мысли словно бы измельчали: все они сводились к неприятной истории. Не хотелось работать, не тянули книги. Даже в училище он теперь занимался нехотя.

Он ненавидел Феню, презирал себя, стыдился людей, боялся Дубова. Это было отвратительно. С этим необходимо было покончить.

Он постучал и вошел к директору завода. Дубов поднялся навстречу, и Сергей заметил, как радостным блеском засветились его глубокие, темные глаза. Но только на миг. Он словно потушил радость. Сел, отложил бумаги.

— Пришел... все-таки!..

— Николай Трофимыч, как быть? Может, на комитете рассказать? Пусть разберут, пусть отругают. Пусть что-нибудь скажут наконец!..

— Скажут только одно, — спокойно произнес Дубов, — надо жениться.

У Сережки похолодели руки.

— Как?..

— Очень просто. Зарегистрировать брак в загсе и отпраздновать свадьбу.

— Что вы, Николай Трофимыч! Без любви?!

— А ты, сопляк, что такое любовь — знаешь?

Нет, Дубов жестокий и черствый человек! Сергей теперь очень хорошо это чувствует. Он уже жалеет, что пришел сюда...

— Знаешь? — требовательно переспрашивает Дубов, и Сергей неуверенно отвечает:

— Кажется... кажется, знаю...

Он вспоминает тоненькую, гибкую Аннушку. Золотистая коса перехвачена белой лентой. Глаза серые, ласковые... хорошие. Аннушка идет с ним рядом по избитой колесами и подковами мягкой лесной дороге. Идет на расстоянии шага, и он, Сережка, никак не решается переступить этот шаг. Платье на Аннушке белое, нежное, по нему словно рассыпаны мелкие голубые васильки.

Она босиком. Загорелые ноги ступают легко и быстро. Сергей несет босоножки. Несет осторожно, с удовольствием, потому что эти пыльные, стоптанные, с оборвавшимися ремешками босоножки — Аннушкины. Наверное, ему и платье кажется красивым потому, что на Аннушке.

— Сережа, — осторожно и как-то очень тепло спрашивает она, — а в следующее воскресенье пойдем?

— Конечно! — восклицает Сережка и чувствует себя самым счастливым на всем белом свете. — Конечно, пойдем!

— ...Кажется! — зло передразнивает Дубов, и от его голоса исчезает солнечный день, мягкая лесная дорога, тоненькая большеглазая Аннушка.

— Я у них дома был, — говорит Дубов. — С Фениной матерью познакомился, с сестрой. По-моему, хорошие люди. В семью тебя ждут.

...За окном, оказывается, хлещет дождь. Сергей и не заметил, как исчезло солнце и нахмурилось небо. Дождь косой, унылый, холодный. Дубов еще что-то говорит, но Сергей не слышит.

...Где-то на запасных путях стоит эшелон. В теплушке темно и душно, а на улицу носа не высунешь: дождь. Сергей стоит, прислонившись лбом к холодному, влажному брусу двери, и смотрит, как набухают лужи, темнеют, покрываются сизыми, маслянистыми пятнами шпалы. На сердце невесело. Ребята в вагоне тоже присмирели. Переговариваются шепотом.

Дадут отправление, и состав уйдет от станции родного подмосковного городка в дождь, в ночь, в войну. Сергей не может оторвать тяжелого взгляда от размытой земли и вдруг видит, как по этой земле ступают быстрые, легкие, загорелые ноги. Он поднимает глаза и не верит им. Перепрыгивая через шпалы, лужи и рельсы, к эшелону бежит... Аннушка, закутанная в плащ, в опущенном по самые брови капюшоне. Она еще издали замечает Сергея, откидывает капюшон, машет рукой.

Сергей оглядывается на ребят — они все толпятся теперь у двери теплушки, — наклоняется и неловко протягивает Аннушке руку. Раскрасневшаяся, запыхавшаяся, она тоже подает руку и вздрагивает от резкого пронзительного свистка. Состав трогается. Сергей держит Аннушкину руку и не может ничего сказать. Смотрит в глаза — и грустные, и счастливые — и не знает,о чем спросить.

— Добрый путь, — шепчет Аннушка. — Возвращайся...

— ...Ты ведь комсомольский вожак, — зловеще гудит голос Дубова, и опять исчезает Аннушка, ускользает из Сережкиной руки ее маленькая теплая ладонь. — Этого не забывай. На тебя в цехе ребята равняются. Верят тебе. За настоящего человека считают...

— Николай Трофимыч!.. — В голосе Сергея отчаяние. — Николай Трофимыч! Но ведь это нечестно: без любви и — на всю жизнь вместе!

— А бросить ее теперь, по-твоему, честно?

Теперь Феня с особенным рвением выполняла все просьбы Дубова, прибегала за советами, стремилась постоянно быть на глазах. Дубов не мог разобраться, искренне ли это. Но стал относиться к ней лучше, чем прежде. Он верил, что она любит Сергея, и находил даже, что любовь эта облагораживает Феню.

Совсем другого мнения придерживался парторг сборочного цеха Остапенко. Он заявил Дубову, что со стороны Фени это шантаж, что на любовь здесь нет и намека, просто двадцатишестилетней женщине, однажды уже неудачно выходившей замуж, надо «пристроиться». А Сережка — парень «перспективный».

— И вообще, противна мне эта твоя подопечная, — откровенно говорил Остапенко Дубову. — Я бы на твоем месте не сводничал, а посоветовал бы устроить товарищеский суд. Кстати, твоей подопечной не впервой это...

— Перестань! — сердился Дубов. — Пусть Сергей отвечает за свои поступки!

— Эх! — вздыхал Остапенко. — Погубишь ты парня своими авторитетными советами...

А однажды разговор на эту тему принял неожиданный оборот.

— Знаешь, Николай, — сказал в раздумье Остапенко, — мне начинает казаться, что в этой неприятной истории ты идешь на сделку с собственной совестью. Ты боишься, как бы обыватели, осудив Сергея, не задели и твоей чести. Ты поступаешь нечестно, Николай!..

Они были старыми друзьями, и это давало им право говорить резко, прямо, не опасаясь обидеть друг друга.

— А если бы он был твоим сыном?

— Я заставил бы его жениться! За свои поступки пора отвечать самому! — отрезал Дубов.

— Сергей тебе очень верит, — горько сказал Остапенко. — Не забывай этого...

Строгие убеждения Дубова и настойчивость Фени делали свое дело. Сергей принуждал себя думать, что она добра, неглупа. Он поверил, что впервые в жизни к Фене пришла любовь, и стал считать себя не вправе разрушить это святое чувство.

И, постепенно привыкая к мысли о женитьбе, он чувствовал, что ему легче становится жить. Он прямее смотрит в глаза ребятам, ему проще встречаться с Феней, его опять тянет к Дубову, а комсомольские дела начинают снова волновать, огорчать, радовать. Его перестала пугать предстоящая конференция.

«Может, и прав Дубов, — раздумывал он, — что тогда, в юности, не любовь была, а мираж. Мечта о любви...»

Сближаясь с Феней, Сергей старался уйти, убежать от воспоминаний о тоненькой большеглазой Аннушке.

Наконец наступил день, когда Сергей на тревожный, вопросительный взгляд Фени ответил твердо:

— Возьми завтра с собой паспорт. После работы в загс пойдем.

Феня обняла его за шею, несмело поцеловала.

Потом была свадьба. Сергей отговаривал Феню, не хотел шума и торжества вокруг их женитьбы. Но Феня настояла на своем.

— Пусть будет как у всех, — сказала она. — Зачем от людей прятаться?

И Сергей сдался.

У Фени в семье начались хлопоты. Феня, ее мать, сестра, соседки, знакомые, дальние родственницы где-то что-то «доставали», «отоваривали». Сергею это не нравилось. Он отдал Фене все деньги, какие у него были, даже занял еще у ребят, но наотрез отказался идти к начальнику ОРСа просить талоны на вино, на продукты. Феня фыркнула, передернула плечами, но настаивать не стала. Потом выяснилось, что ходила сама.

Свадьба не принесла Сергею радости.

За столом оказалось так много незнакомых лиц, что он растерялся. Какие-то люди тянули к нему руки для пожатия, передавали Фене свертки с подарками, поздравляли, смеялись, пили... Не было ребят из комитета комсомола, не пришли Сережкины товарищи по сборочному цеху.

Единственным близким во всей этой огромной компании был Дубов. Он сидел недалеко от Сергея и весело ему подмигивал. Когда незнакомый мужчина с мясистым красным лицом, огромной, лысиной и толстыми волосатыми руками поднял над головой полный вина стакан и хрипло прокричал: «За молодых, за их счастье!» — Дубов встал, потянулся рюмкой к Сергею.

— За счастье.

Сергей поднялся навстречу. Рюмки звякнули тоненько, жалобно, вино сплеснулось и залило скатерть. Сергей поймал беспокойный взгляд Фени, смутился и залпом осушил рюмку. И почему-то вдруг отчетливо увидел Аннушку. Весело сощурившись, она стояла на мягкой лесной дороге босиком, залитая солнцем, и красивое белое платье делало ее похожей на невесту. Она была далеко, в прошлом, но Сергея уже не покидало ощущение, что Аннушка где-то здесь, что она пришла на его шумную, пышную свадьбу и наблюдает за торжеством своими большими чистыми глазами.

Феня протянула через стол руку, взяла солонку и опрокинула ее на винные пятна.

— Чтобы следов не осталось, — озабоченно объяснила она.

Дубов жил в доме Грохотова почти неделю. Целыми днями он пропадал на заводах, в горкоме партии, на стройке нового крупного предприятия и приезжал домой только поздно вечером. Сергей неизменно встречал его легким укором:

— Опять допоздна... Ну, когда же я вас в мастерскую свожу?

— В воскресенье, — весело отвечал Дубов. — В воскресенье я — твой на все двадцать четыре часа.

Они пили вечерний чай, читали газеты, иногда смотрели телевизор, вспоминали общих знакомых и по первому требованию хозяйки расходились спать.

Дубов все время чувствовал, что Сергей с ним сдержан, что он словно откладывает большой откровенный разговор. После бессонной ночи в день приезда они так ни о чем толком и не поговорили, и Дубову далеко не все было понятно в жизни Сергея, в его работе и в нем самом.

Он успел заметить, что жизнь в доме неинтересная. Он ловил себя на том, что не знал, о чем говорить с Феней, если случалось быть с нею в отсутствие Сергея. И если разговор все-таки происходил, то был он самым что. ни на есть банальным: о погоде, о том, что в магазинах появились наконец фрукты, о преимуществах стиральной машины, о сварливых соседях.

Иногда он опрометчиво делал шаг в сторону — спрашивал о Сережкиной работе, затевал разговор о его картинах или пытался поделиться какими-то своими наблюдениями, мыслями о непростых, о сложных явлениях жизни. Делал этот опрометчивый шаг и... оступался. Фене становилось скучно, неинтересно. Она пыталась изобразить на лице улыбку и внимание, часто кивала головой, говорила: «Да-да... конечно... интересно... удивительно». А он видел ее пустые, равнодушные, без искорки любопытства, радости или грусти глаза и спешил выбраться на затоптанную, исхоженную, узкую тропинку бесполезных пустых слов, фраз, разговоров. Иногда он пытался заинтересовать ее воспоминаниями.

— Встретил сейчас в подъезде мужчину с покупками, — говорил Дубов. — Кудлатый такой, на Василия Пономарева похож. Феня, вы Василька из механического помните?..

— В нашем подъезде? — оживлялась Феня. — С покупками? Кто это может быть? Николай Трофимыч, а пальто на нем синее?

— Право, не заметил. Темное какое-то.

— А на котором этаже встретился?

— Кажется, на втором.

— Наверное, к Жуковым опять! — и она кричала так, чтобы было слышно на кухне: — Мама, у Жуковых праздник, что ли, какой? Или Галина Петровна нового знакомого завела?

Дубов порывался уйти в свою комнату, но Феня останавливала его.

— Скажите, Николай Трофимыч, а покупки какие были: мелкие или что-нибудь большое завернуто?

С Сергеем она тоже говорила в основном о соседях, деньгах, покупках.

Дубов заметил, что Феня заботилась о муже: в доме готовились кушанья, какие любил Сергей, галстуки его были тщательно проглажены, рубашки накрахмалены, носки аккуратно заштопаны.

И еще Дубов заметил, что в доме у Грохотовых не бывает друзей. Приходят по вечерам Фенины подруги с мужьями, усаживаются за большим столом в гостиной и допоздна играют в карты или лото. Сергей сидит тут же со скучающим видом; и если случится в этот момент прийти домой Дубову, обрадованно бросает карты, выскакивает из-за стола. А вот друзей, появлению которых Сергей бы искренне радовался, Дубов не видел.

Все, даже малейшие подробности жизни этой семьи, интересовало Дубова. Он не мог не сознаться себе, что слишком пристрастен. Может, находись Дубов в доме кого-нибудь другого, он очень многого и не заметил бы.

Наступило воскресенье. Еще лежа в постели, Дубов услышал, как Феня просила Сергея напилить дров для ванны. Он быстро встал, оделся и, выходя из комнаты, весело потер руки.

— Дай-ка, Сергей, и мне старую телогрейку.

Феня было воспротивилась этому, заявила, что Дубов — гость и его дело отдыхать. Но Сергей отрезал:

— Не гость, а свой человек. Пошли, Николай Трофимыч!

Работали они весело. Сергей острил и смеялся над своими остротами громче Дубова. Потом сбросил куртку, остался в свитере. Взял топор, вышел из дровяника расколоть чурки. А Дубов присел на козлы, закурил.

В тесной клетушке деревянного сарайчика было темно. Освещался только один угол, напротив раскрытой двери. Там, у самой стены, Дубов и заметил прикрытую запыленным холстом раму. Он откинул холст и замер в недоумении. На картине была изображена тоненькая белокурая девушка. Босиком, в легком белом платье. Она прислонилась к стволу молодой березки, гибкой и стройной, как она сама. Запрокинув голову, щурясь от солнца, девушка весело смотрела вдаль, словно ждала: вот-вот появится из этой далекой дали что-то очень для нее дорогое...

Тщательно были выписаны только лицо и фигура девушки. Березка, трава, солнечное весеннее небо — все лишь намечалось мазками, тенями. Неоконченная картина уже местами потрескалась, кое-где потускнели, поблекли краски.

— Вот и готово, — бодро крикнул Сергей, входя в дровяник. — На ванну хватит. Теперь — про запас!

Он увидел раскрытую картину и смолк. Подошел. Забросил ее холстом. Поймал настойчивый, вопросительный взгляд Дубова и недовольно ответил:

— Недописал вот... тоже

— Почему в сарае? — изумился Дубов.

— Феня ее не любит, эту картину. Она и вынесла, — нахмурившись, пояснил Сергей.

После завтрака они съездили в мастерские, где Сергей показывал не столько свои работы — их было немного, — сколько работы других местных художников. Туда ему позвонили из театра и пригласили приехать посмотреть, как выполняются по его эскизам декорации к новому спектаклю.

— Очень хорошо! — обрадовался Дубов. — Едем...

Сергей замешкался.

— Да-да... только...

— Что еще?

— Только... Фене придется позвонить.

— Зачем? — изумился Дубов. — Не потеряет же она нас.

— Нет... Но она будет опять упрекать, что ее не позвали.

Сергей подошел к телефону, снял трубку. Потом посмотрел на Дубова и махнул рукой.

— Ладно! Не скажу, что в театр ездил.

В театре их уговаривали остаться, посмотреть дневной спектакль. Настроение у Дубова было воскресное, и он с удовольствием бы принял предложение. Но Сергей взглянул на часы и покачал головой.

— До начала — пятнадцать минут. Феня не успеет. А если без нее, скандал обеспечен.

Она встретила их настороженно. Спросила Сергея:

— Где был?

— В мастерских. Ты же знаешь.

— Из мастерских два часа как уехал. Я звонила.

Она стояла перед Сергеем и смотрела на него округлившимися, холодными глазами. Дубова будто не замечала.

— Из мастерских уехал в театр, — стараясь сохранить спокойствие, пояснил Сергей.

Феня подняла редкие брови и раздраженно переспросила:

— В театр?

Сергей повесил пальто, добродушно ответил:

— Там декорации пишут по моим эскизам. Вот и пришлось поехать. Режиссер попросил...

— Мог бы позвать меня, — зло заметила Феня и тут только оглянулась на Дубова. — Николай Трофимыч! Что же вы не раздеваетесь? Проходите...

Они вошли в гостиную, и разговор о театре возобновился.

— Говоришь, приняли эскизы? Интересно...

И в глазах Фени мелькнул такой неподдельный интерес, что Дубов почувствовал угрызение совести. «Да, надо было за ней заехать, — подумал он, — или позвонить, чтоб в театр приходила».

Феня подошла ближе к Сергею, примирительно посмотрела на него и, не скрывая радости, сказала:

— Это замечательно, что приняли! В театре ведь много платят!..

Сергей сдвинул брови, пинком открыл дверь в свою комнату.

— Сережа! — крикнула Феня вдогонку. — Я записала там. Заказ на вешалки... Двести штук.

Сергей вернулся.

— Какие вешалки?

— Видочки овальные... Помнишь, однажды рисовал? Они потом в вешалки для полотенец вставляются. Артель «Краснодеревщик» заказывает. Сам директор звонил. Завтра материал привезут.

— Да ты... что? — Сергей резко шагнул к Фене, и Дубов увидел, какой злобой зажглись его глаза, как нервно заходили на щеках желваки. — Я же просил! — раздражаясь, выкрикнул Сергей и остановился. Сделал над собой усилие, закончил фразу почти спокойно: — Я же просил: что касается моей работы, никогда не вмешиваться, не решать за меня.

И совсем примирительно добавил:

— Позвони директору, извинись...

Феня, считая, по-видимому, что угроза миновала, властно и грубо перебила его:

— Но ведь там...

Она слегка покосилась на Дубова и недовольно отвернулась.

— Знаю! — опять теряя спокойный тон, взревел Сергей. — Там хорошо платят! Но мне надоели эти дурацкие ремесленные поделки! Слышишь?..

Он нервно прошелся из угла в угол просторной, увешанной коврами гостиной и, задыхаясь от злобы, повторил:

— На-до-ели! Слышишь? На-до-ели!..

Дубов не узнавал его искаженного, побагровевшего лица.

— Но я же... дала согласие! — повысила голос Феня. — Неудобно теперь...

— На-до-ели! — крикнул Сергей и яростно пнул постланный на полу ковер. — На-до-ели! — повторил он и затравленным волком оглянулся на Фенины вышивки, полочки, фотографии, развешанные по всем стенам. Потом остановился у окна, прислонил разгоряченный лоб к холодному стеклу.

Феня притихла и вышла из комнаты. Почувствовав, что ее нет, Сергей обернулся, смущенно и виновато взглянул на Дубова. Они оба молча вошли в комнату Сергея.

Сергей плотно прикрыл дверь. Сели на тахту. Закурили. Серьезно и выжидательно посмотрели друг другу в глаза. Сергей первым отвел взгляд. Стряхнул пепел, медленно произнес:

— Николай Трофимыч...

Дубов понял, что сейчас состоится разговор, для которого Сергей так долго ждал его, бывшего своего наставника. Очень ждал...

— Николай Трофимыч!

Он сжал руками виски, уперся локтями в колени и долго сидел молча, словно прислушиваясь к своим мыслям. В коридоре раздался звонок. Сергей вздрогнул.

Было слышно, как торопливо прошла к двери Феня, открыла и голосом, полным недоумения и скрытого неудовольствия, произнесла:

— Кажется... дома...

По-видимому, она тут же взяла себя в руки. Потому что в следующий же миг приветливо, нараспев сказала:

— Проходите!.. Проходите, пожалуйста! Раздевайтесь.

Этот седьмой день пребывания Дубова у Сергея все окончательно объяснил. Стали понятными и значительными все мелкие и немелкие события, спокойные и озабоченные разговоры, равнодушные и заинтересованные взгляды. Этот седьмой день оказался тяжелым, неприятным и, наверное, неизгладимым для Дубова.

... Николай Трофимыч снова лежит на широкой тахте, Сергей — на раскладушке. Свет погашен, но глаза обоих открыты. Сергей зажигает спичку и снова закуривает. Он беспрестанно курит. Дубов заметил это сразу, как только приехал. Да и сам-то он в эти дни, кажется, стал больше курить...

Что же произошло?

Пожалуй, ничего особенного.

Пришли Роговы, хорошие знакомые Сергея и Дубова еще по заводу.

Пришли потому, что узнали о приезде Николая Трофимовича.

Феня начала готовить угощение.

Сразу завязался непринужденный, интересный разговор. Аркадий Рогов, сохранивший за эти пятнадцать лет веселый характер и прежнее остроумие, говорил образно, метко, увлекательно. Вера — его жена — была под стать мужу. Обнаружилось такое неподдельное, тонкое понимание друг друга, при котором разговор на любую тему понятен и приятен каждому собеседнику.

Дубов заметил, как развеселился и потеплел Сергей. Забавно жестикулируя, он рассказывал о недавней встрече с известным западным художником, посетившим Урал, и при этом хорошо, открыто смеялся. Потом вскочил со стула, убежал к себе и вернулся с большой тетрадью в яркой многоцветной обложке. Тетрадь, подаренная Сергею художником, была заполнена рисунками.

— Этот мой новый знакомый — модернист! — с добродушной насмешкой пояснил Сергей.

Вера раскрыла тетрадь и неуверенно перевернула ее вверх ногами.

— Не понимаю...

— И я тоже! — отозвался Сергей. — А между прочим, это «Зимний пейзаж».

Другие «пейзажи» и «фантазии» были еще сложнее: в нелепых сочетаниях прямых и кривых линий, хитрых сплетениях окружностей, квадратов, мазков, пятен невозможно было увидеть что-нибудь определенное.

Сергей заговорил о состоянии живописи на Западе, от живописи перешли к литературе.

Дубов слушал взволнованного Сергея, наблюдал, с какой добротой, уважением и лаской смотрит на него Аркадий, ловил восхищенный взгляд Веры и опять, как тогда, давно, испытывал чувство гордости за него — умного, увлеченного, интересного человека. Вера с чем-то не согласилась, и Сергей приволок стопу английских газет, нашел две статьи и в подтверждение своих мыслей довольно бойко прочел их.

— Ты... это... когда? — изумился Дубов.

— Так, между делом, — смутился Сергей. — Сначала уроки брал, а теперь иногда сам по словарям занимаюсь. Редко только.

Наконец пришла Феня. Поставила на стол последнее блюдо и села рядом с Сергеем. И у него мгновенно сошла с лица открытая улыбка, глаза поскучнели. Заметно поскучнели и Роговы и сам Дубов.

Феня расправила на лиловом платье розовое жабо, выпрямилась и тоном радушной хозяйки попросила:

— Кушайте, пожалуйста.

И с этого мгновения весь вечер Дубов чувствовал, как некстати здесь Феня, как лучше было бы, если бы она опять ушла в кухню или отправилась спать.

Разговор не клеился. Оказалось, Феня не понимала шуток, обижалась на них. Все стали неестественно вежливы, все старались быть с Феней внимательнее. И в этом старании было столько принужденности, столько обидной снисходительности...

Дубов заметил, что Феня ревнива и подозрительна. Она буквально сразила злым взглядом Сергея, когда тот выбрал для Веры самое красивое яблоко. Вера, одетая в легкую блузку, стала зябнуть, и Сергей, заметив это, принес для нее плед. Феня закусила губу.

Было скучно, и, чтобы хоть как-то развеселиться, включили проигрыватель, завели «танцевальные» пластинки. Аркадий подошел к Фене, а Сергей пригласил на танец Веру.

И пока они танцевали, Феня следила за Сергеем и Верой настороженным взглядом. После этого Сергей больше не подходил к Вере. Уныло и обреченно, утратив вдруг и легкость и хорошее настроение, он танцевал с женой. Словно отбывал наказание.

Дубов сидел в углу и с пристрастием рассматривал Феню. Теперь он находил, что она неприятная. Безвкусное лилово-розовое платье еще больше подчеркивало дефекты ее расплывшейся фигуры. На шее болталась какая-то золотая подвеска, жирное запястье стягивал браслет, на коротких пальцах играли кольца. Все эти украшения не украшали, а лишь кричали о достатке. Больше того: дорогие вещи выглядели на Фене дешевыми подделками. Волосы ее прежде казались ему тонкими, а теперь он заметил, что они редкие. Даже имя, ее собственное имя, теперь не подходило к ней. «Феня» должна быть доброй, мягкой, приветливой... А эта — злая, завистливая, недалекая...

Дубов был настолько пристрастен, что даже устыдился самого себя. Торопливо, настойчиво стал перебирать в памяти ее хорошие качества, убеждать себя, что они очень значительны.

Вот и сейчас Сергей в белоснежной рубашке. Подбородок подпирает хорошо накрахмаленный воротничок. Платок, которым он вытер лоб, свеж, возможно, даже надушен. Заливная рыба была приготовлена превосходно... Маринованные грибки... Все это, безусловно, очень приятно. Но что еще?.. Что?.. Он, Дубов, просто не знает всего... Ведь что-то, что-то их связывает!.. Ах, да!.. И Дубов опустил седую голову.

Дочка... Танюша...

Но двенадцатилетняя Танюша уже сейчас очень похожа на Феню. Это тоже не понравилось Дубову. Криклива, завистлива, подозрительна. Устроила Сергею скандал за то, что тот не одобрил Фенину мысль: купить девочке к дню рождения уже присмотренные в магазине позолоченные часики.

— У Гали Фроловой есть! — кричала она. И Феня вызывающе подтверждала:

— Да, есть!

— У всех есть! — канючила Танюша.

— У всех... — угрожающе повторяла Феня.

Феня сама занималась воспитанием Танюши и воспринимала любое вмешательство Сергея как посягательство на ее материнские права. А так как она не работала, то, естественно, была с дочерью больше времени, влияла на нее, передавала свой характер, привычки, наклонности.

И кончился вечер неприятно. Роговы стали собираться домой.

Дубов захотел проводить их, Сергей тоже присоединился.

Он подал Вере пальто и тотчас услышал дрожащий голос:

— На минутку... пойди сюда...

Он ушел следом за Феней в комнату. Вернулся нескоро, с жалкой виноватой улыбкой. Развел руками и смущенно пояснил:

— Феня... помочь просит... Вы уж меня... извините...

— Ничего, ничего... не провожайте, — спохватилась Вера. — Мы быстро доберемся. Еще трамваи ходят...

А Аркадий посмотрел на Сергея с грустью и сожалением.

— Ладно... доброй ночи.

...Сергей не спит. Снова зажигает спичку, снова прикуривает. О чем он думает?..

Дубов лежит не шевелясь, смотрит на лунный свет, смутно сочащийся сквозь папиросную бумагу окон.

Так прошел вечер... А что было днем? Босоногая светлая девушка на потрескавшемся запыленном холсте... Неоконченная картина.

Неоконченная картина, как несбывшаяся мечта. Светлая... Сережкина...

Дубову становится душно. Он расстегивает ворот рубашки, садится на постели. А Сергей молчит. Молчит и курит. Почему он молчит?

...В первый день искал акварель. Ту, что у директора. Сказать ему? Поговорить с Феней?.. Показывал другую картину. Портрет. Тоже неоконченный... Дубов видел потом на заводе этого начальника смены Федора Петровича Батова. Он такой, как на портрете Сергея. Впрочем, нет, не такой, Сергей сам говорил, будто чего-то не хватает, не получается. Чего же?

Дубов вспоминает добрые, внимательные глаза, умный, лоб... Приветливое, открытое лицо... А еще?..

Федор Петрович заходил при нем в кабинет к директору. Защищал парня, которого за брак собирались уволить с завода. Доказывал, что технология этой операции устарела, что ее пора пересматривать. Возмущаясь, говорил:

— Парень зарабатывает гроши, вот и гонит количество, вот и выходит брак. А работник он стоящий. Помочь надо...

Директор стоял на своем: «Бракодел»... А Батов — на своем. И была в его лице кроме доброты и честности неодолимая твердость. Решительность... Вот! Вот чего не хватает в портрете!..

Дубов порывается к Сергею, сбивчиво, взволнованно говорит:

— Решительности!.. Слышишь, Сережа? Решительности не хватает!

Сергей продолжает курить и отвечает леденяще спокойным голосом:

— Знаю. Не хватает...

От его голоса и от такого ответа Дубову становится страшно. Он догадывается: Сергей не понял его, ответил своим мыслям.

А мысли ему не дают спать, выходит, те же, что и Дубову.

— Сережа, — с отцовской нежностью говорит Дубов и слышит, как ломается и дрожит его собственный голос. — Сережа?..

Сергей молчит, и Дубов больше, чем слов, боится этого молчания.

— Что будет дальше?

Не своим, совершенно чужим голосом Сергей с трудом отвечает:

— То же самое. Я не могу поступить нечестно.

— А жить вот так, с нелюбимым, с чужим человеком... Всю жизнь... честно?

Дубов подходит к Сергею, словно хочет в темноте увидеть его лицо.

— Скажи, честно?..

Он трясет Сергея за плечи и отпускает внезапно, будто чего-то испугавшись. Лоб покрывает испарина.

...Большой кабинет. Сережка сидит в кресле напротив и в отчаянии выкрикивает эти же самые слова.

Или нет! Это не Сережка. Это парторг Остапенко. И он вовсе не сидит в кресле, а нервно ходит по кабинету. «Погубишь ты парня своими авторитетными советами, — раздраженно говорит он. — И вообще в этой неприятной истории ты идешь на сделку с собственной совестью!»

Сердце колотится так громко и часто, словно хочет вырваться, хочет уйти от Дубова, оставить его одного с его разумом, совестью, которые, кажется, никогда его не подводили.

«Не подводили? — мысленно спрашивает себя Дубов. — Никогда?»

Память лихорадочно подсказывает горькие и радостные события, называет имена, вызывает из прошлого давно забытые переживания. Память будто раскрывает перед Дубовым огромную книгу его собственной жизни, торопливо листает страницы, и на каждой из них — что-то очень значительное.

Фронт... Смерть сына... Гибель жены... Самоубийство попавшего в плен брата...

А рядом — горе чужих людей: однополчан, земляков, сослуживцев. Чужих по крови и очень родных сердцем.

Много горя. Но больше все-таки радости. И радость эта — отражение счастья тех, «чужих», которые очень близки сердцу.

Спасенные, выведенные из окружения двенадцать солдат, чуть было не погибшие от голода и отчаяния... Возвращенная к жизни семья Вагиных, оставшаяся после войны без отца и без дома... Ценнейшее изобретение безвольного и застенчивого Дорохова, чуть было не загубленное подлецом — начальником БРИЗа и бюрократами из главка...

А сколько мелких, будничных дел, светлых и нужных, сделавших десятки людей чуточку счастливее! Дубов никогда прежде не вспоминал, не думал об этом. Все было в порядке вещей, все казалось обыденным.

Да, совесть чиста, разум служил верно. Не было в жизни больших ошибок. Не было... Кроме — одной. Непоправимой!

Дубов задыхается.

Он снова закуривает, ходит по комнате и никак не может успокоиться. А Сергей не встает, чтобы помочь. Он, конечно, не знает, не догадывается, что ему плохо.

Не зажигая света, Дубов одевается, торопливо проходит через гостиную, на ощупь находит свое пальто, шляпу... Он не может больше оставаться в этом доме. Щелкает автоматический замок, за спиной Дубова надежно закрывается дверь.

На улице снег, ветер, тусклый холодный рассвет. Расстегнутое пальто путается в ногах, наспех надетая шляпа спадает на самые брови. Дубов идет наугад, еще не решив куда: на завод, в гостиницу, на вокзал?..

Вспоминает осунувшееся, растерянное лицо Сергея, стоящего перед ним в большом директорском кабинете, слабую надежду в его доверчивом, обращенном к нему взгляде и отчаяние в глуховатом, перехваченном спазмой голосе: «...без любви и — на всю жизнь...» И так же отчетливо видит самого себя — брезгливо жесткого, уверенного в своей правоте, подавляющего авторитетом, возрастом, положением и ...доброжелательностью. Искренней. Ведь он, Сережка, все эти годы несчастлив, обжигает мозг беспощадная мысль.

Ветер сыплет в разгоряченное лицо мелким, острым снегом, шуршит сухими осенними листьями. Холод проникает под самое сердце. Да, да, я всегда был с ним искренним. И желал добра. Я... любил его! Дубов хочет оправдать, защитить себя — и не может. Потому что сейчас он уже не тот — непогрешимый, всесильный, присвоивший себе право распоряжаться чужой судьбой. Прожитая жизнь во многом его изменила. Он теперь не так самоуверен, знает в себе обидные слабости... И, сегодняшний, он готов предъявить себе, прежнему, большой счет за ту самую слепую доброжелательность и за непозволительное, запретное прикосновение к чужой судьбе.

Он зябко передергивает плечами, стягивает под горлом расстегнутый воротник, мысленно обрывает себя и жестоко поправляет: не прикосновение, нет. Вторжение! Волевое вторжение в чужую судьбу. Как мог? И вдруг обрушивается на Сергея. Раздраженно, обвиняюще. А как он смог? Столько лет. Без любви. И устыдился себя: бог мой, о чем это я? Но опять настойчиво: не встретил другой женщины? Умной. Светлой. Красивой. Под стать самому? А если встретил? Если настанет день, когда больше не сможет лгать — себе, другим?

Пальцы не слушаются — никак не могут застегнуть пуговицу на воротнике. В горле до боли сухо. А если уйдет? Из этого многокомнатного дома, где ковры, хрустальные люстры и кухонные комбайны, где обеды всегда вовремя и по воскресеньям гости? Бог мой, да при чем здесь ковры и гости? Он уйдет из дома, где до сих пор правит его судьбой тот, прежний Дубов. До сих пор! Сколько понадобилось лет, чтобы увидеть содеянное — со стороны. Впрочем, нет. Время тут ни при чем. Он всегда видел их — Сергея и Феню — с расстояния. Даже когда рядом жил и работал. Даже когда сидел за их свадебным столом. И только сейчас... Очень близко увидел. Через увеличительное стекло своей совести...

Если... если уйдет? — цепко, неотвратимо стучит, бьется в его мозгу вопрос, требует немедленного ответа. И тот возникает словно бы сам собой, помимо сознания Дубова: пусть... пусть уйдет!

Пустынным улицам подмигивает ненужный в глубокой ночи светофор. Ветер не унимается. А ведь сбежал, признается себе Дубов и оглядывается назад. Малодушно, постыдно сбежал.

Он останавливается на перекрестке. Куда теперь?

Загрузка...