РАССВЕТ

Подросток сидел у реки. Летучие тени, часто вырываясь из мглы, почти задевали его лицо. Он крикнул на самую смелую из них и взмахнул руками.

– Шумишь чего? – раздался испуганный шепот в стороне.

– Да я им, кожанам, – громко сказал парень.

Настало молчание. В воздухе открылся мутный провал. Словно там приподняли и колебали покрывало, и обозначилась плоская водяная поверхность.

Тот же шепот спросил:

Сколько у тебя?

– Дорт, – по-татарски ответил парень.

Четыре маленькие рыбки лежали на земле, пахнущей прелью, и уже не бились.

– Мои пять, – отозвался голос.

– Ушла рыба. Она чует.

– Чего чует? Снизу по воде пальба не дойдет.

– "Снизу"! – насмешливо протянул парень. – Сверху, по волне, ты смекай. Везут, Гнедыш!

На низком берегу вода наливала впадины бакаев, заросшие ломкой безлистной травой – кураем. Бакаи остались с половодья. Длинный, по-мальчишески нескладный, горбоносый парень встал, поболтал в бакае пойманной рыбешкой. Ил на дне казался белым, вода не мутилась, и мальчика забавляло это. Потом он принялся грызть рыбешку. Она была облеплена липкой чешуей, с привкусом ила, сплошь набита костями. Чтобы заесть ее, мальчик сунул в рот сочную травинку.

– Жуешь, Рюха? – крикнул Гнедыш. – Курай, – коротко ответил Рюха. – Сосет, ой сосет в брюхе-то, – плачущим голосом сказал Гнедыш.

– Говорю, везут, – сердито перебил Рюха. – Хлебушко гонят с верховьев. Ты бачь – светом и будут.

Теперь широко стало видно по реке, и выступили ивы и лозняк на повороте вдалеке.

Огромная пустая бурая степь была на том берегу. За нею, на востоке, слабо курилось – занималась заря. И в слабом, но все прибывавшем красноватом свете степь постепенно становилась сизой, вся в росе, как в паутине.

С востока, от зари, пахнул ветер. Он донес далекую протяжную перекличку, и, когда улегся, стала слышна тихая работа воды в чилиме.

– Гнедыш! – позвал мальчик.

Над камышом показалась круглая голова.

– Ты воробья ел? – спросил Рюха.

– С перьями? – недоверчиво отозвался Гнедыш.

Рюха передразнил:

– "С перьями"! Ощипать – и живого.

Круглоголовый сказал:

– Ну-у… Сосет? Ты терпи. Пожуй белый корень. Терпи, Рюшенька. – И неуверенно добавил, моргая: – Может, все ж приедут нонче.

Рюха презрительно передернул плечами. Гнедыш вышел на чистое место, и Рюха сказал:

– Я в отваги[1] пойду, Гнедыш. Тут не жить. Зажмурюсь, и все мне – будто я в ладье, и плывет-плывет все кругом. Батька по морю ходил, сказывал: вот как поле оно – и краю нету.

Гнедыш поежился, разминаясь.

– Мне тятька прочит в станицу, ох, прочит вверх идти, послужить. Вернешься, бает, в первые станешь.

Он уселся рядом с товарищем. Столб рдяного дыма ударил им в глаза. Рюха раздул ноздри.

– А то еще: стоит Алтын-гора и золотом горит на солнечном всходе. Стоит в заволжском поле, а досюдова хватает, так и пышет. Батька бежал-бежал в ту сторону… В отваги пойду вслед его.

Гнедыш помолчал, потом хмыкнул.

– А я табун заведу. Огонь-кони. Азовцы, чуть похочу, серебро чувалами отсыплют. Учуги – рыбу ловить…

Вдруг прервал, прислушался к чему-то, вскрикнул:

– Рюшка, ай весла?..

Чуть всплеснула вода – далеко, тотчас стихло, будто рыба плеснула. Мальчики скользнули в кугу. Зверю не затаиться бы лучше. Утка с кряканьем пронеслась над их головами.

Конный человек переплывал реку. Конь вышел на берег, отряхнулся. Одежда на человеке была мокра до пояса, он не снял, пускаясь в реку, грязные изорванные шаровары и не подвернул свиту из дерюги. Нахлестнул лошадь, та дернулась труской рысцой, но скоро сбилась на шаг. Видно, немало отмахала за ночь. Мокрый человек пел хрипло, с выкриками, широко раскрывая рот на страшно посеченном лице, и до ребят долетели слова его песни. Он пел про волка и волчицу, и как выманил волчицу волк на гулянку:

Ешь зайчатинки, волчица, Казачатинки, Пей ты алый мед – Сладкой кровинушки…

Так, кинув поводья, давая отдых коню, проплелся всадник мимо, и ребята видели его бритое темя. на дубовом кореню – Там конец коню…

Ударил коня босыми пятками под ребра, и конь, екая, перешел на короткий галоп. Издалека донеслось:

Ты комарь,

Ты комарь,

Ех, ех!

– С низу охотничек, – сказал Рюха. – Верхние не такие. – До кого едет?

– До Вековуша, пра!

– А его ж нет.

– Тут он. Казаком не буду – тут!

– Тамаша![2] – сказал Гнедыш. Рокочущий звук, будто дробный топот, донесся по реке.

– Кабаны, – сказал Рюха. Гнедыш думал о прежнем. – И что ж в степу, в степу-то деется!.. На низу-то!

Рюха не стал отвечать, вскочил.

– Айда сома словим!

– Где сом?

– Тут, недалече уследил. Под корчагой живет. Враз возьмем.

– Глыбоко…

– Он еще спит.

Туман, припавший на излучине, редел, пелена его рвалась, по реке, наливаясь синью, поплыли круглые облачка.

Когда ребята добежали до места, Рюха разделся, кинулся в реку. Вода была оловянного цвета. Омут чернел за трухлявым поваленным стволом. Мальчик вынырнул со слизью водорослей на лбу и, передохнув, исчез опять. Завилась воронка, ее снесло вниз.

Гнедыш подождал, потом, мотнув головой, крикнул:

– Рюха!

В белесом верхнем водяном слое над черным омутом крутились соринки, морщило рябь.

– Рюшка!

Сунулся в воду, она была холодна, и он отступил.

Тягостно долгие мгновения он стоял, поджав губы. Очертание тела возникло внезапно из глубины, ударило снизу о поверхность, разбило ее; показались спина, плечи, спутанные волосы; пловец с усилием выбросил одну руку из воды, булькнул воздухом и канул снова. Его голова то чернелась под водой, то расплывалась; так несколько раз он качнулся между поверхностью и глубью и наконец всплыл, ухватился за ствол. Встал, шатаясь. Высоко поднял над смуглым худым своим телом грузную, усатую, широколобую рыбу, колотившую хвостом. Пальцы мальчика вдавились ей в жабры и в один глаз. Мальчик улыбнулся, тяжело дыша. Он еще ощущал на бедрах напор воды. Сонные стрекозы сидели на стеблях тростника. Ничто не нарушало мира утреннего часа, все было так, как в миллионы других утр, озарявших это место; и капли, падавшие с хвоста рыбы на воду, порождая легкие ускользавшие круги, были последним следом борьбы.

Лодчонка стояла в заросшей протоке у островка. Мальчики сложили в нее рыбу и шестом поспешно отпихнулись с мелководья.

Крыжни летели с востока и трижды подали голос над жильем Махотки. То было вчера. А перед тем казак с поля, – из тех, что ватагами и в одиночку с понизовых степей набежали сейчас в станицу, – зашел, посидел, поел сухой черной лепешки (стала она лакомством!), запил водицей, утерся рукавом, вынул из-за пазухи рваный рыжий колпак и передал с поклоном.

Ждала она по осени, ждала по первой траве, долго ждала, казаку не поверила – поверила птицам. В восточном краю сложил голову ее муж. И, качаясь, она заголосила по мертвому.

Соседка уговаривала: "Мария, что ты? Жив, может"… Потом все смолкло вокруг. И тогда женщина притихла и села неподвижно, охватив руками колени. В пустом углу, в нарезанной куге зашумело – блеснул в свете месяца скользкий уж. Там было место ее сына. Подрос птенец и отвалился от гнезда. Она просидела до утра, наморщив брови, – одна в жилье, одинокая в мире.

Утром прибралась, покрыла голову и, широко, по-мужски шагая сильными своими ногами, вышла на вал – кликать сына.

Мглистая река текла внизу.

Был чист берег реки там, где к воде спускался вал, и кудрявые заросли отмечали дальше прихотливый бег ее по огромному полукружью земли.

Ни дымка не пятнало девственного простора, ни шляха не чернелось в степях, разлужьях и еланях – серебристых против солнца, испещренных длинными лиловыми тенями – в стороне от солнца. Курганы горбились кой-где, желтея глинистыми, словно омытыми влагой, осыпями. И небесная чаша нового дня, чистейшая, без облачка, опиралась краями на дальние земные рубежи, где все было – свет, и голубизна сгущалась и реяла, как крыло птицы. Низким, загрубевшим голосом женщина выкликала:

– Гаврюша! Рю-ше-ень-ка!.. – и вслушивалась не столько в ответ, сколько в свой голос.

Ничто не отвечало ей. На просторе не рождалось эхо, жилец тесноты. Лишь пестренькая птичка с венцом на голове – удод – кинула свои остерегающие слова из-за мелких камней.

Женщина хмурилась. Не думала она о том, что делается в станице, не присматривалась, не прислушивалась, а все же чуяла всем существом, как за вчерашний горький для нее день ожидание бед и грозы повисло и напряглось в воздухе. Была обманчива утренняя тишина степи. Новый народ, который затеснился вокруг, не умещался по куреням; огни жарко горели ночью за валами, – кто их знает, к какому лиху.

Раздался топот; она обернулась. Конная ватажка показалась из-за изгиба вала. Ехали в станицу. На всех низких ногайских лошадях – полные, тяжкие тороки и турсуки. Махотка, все так же хмурясь, глядела, как конники по одному, гуськом въезжали в станицу по узкой тропке – к задам богатого куреня Якова Михайлова. Потом подождала немного и кликнула еще. У чьего огня грелся Гаврюша, сын ее, этой ночью?

По склону в тысячелистнике, ощущая голой кожей рук и спиной тепло красноватого еще света, женщина сошла в ров, уминая босыми ногами жирную прохладную, свежеразрытую пахучую землю, уцепилась руками за край рва, легко напрягшись, выбросила вверх тело, легла животом на край, встала и пошла к каменьям, где птичка в венце, оберегая для одной себя степной покой, кричала: "худо тут".

Птичка была права. Тут-то и увидела казачка Махотка недоброго человека. Скорчившись, он копал землю ножом – было воровское во всей его ухватке…

И тотчас, не раздумывая, не прикидывая, как поступить, женщина распласталась за камнем.

Человек казался знакомым, но низко надвинутая шапка мешала разглядеть его лицо. Он копал торопясь, но долго. Что-то еле слышно звякнуло, он достал то, что выкопал, скрыл под полой и, не закидывая ямы, пошел прочь; там, впереди, была балка, падавшая в реку.

Он шел теперь смело и только раз мельком оглянулся. Согнувшись, по высоким травам Махотка перебежала к реке и берегом, хрустя ракушками, скоро пошла к устью балки.

На лысом мыске сидел еще человек. Сидел он как-то скучно, как бы в долгом ожидании, голову подперев руками, невзрачный чернявый мужик в посконном зипуне с покатыми плечами. "Двое!" И на миг остановилась казачка. Затем, чтобы миновать второго, вскарабкалась на кручу.

На юру она бежала, пока не открылась балка. Человек спускался по тропке, придерживая полу. Оседланный гнедой стоял под обрывом.

Казачка увидела выбеленный дождями лошадиный череп на дне балки, узловатый, обглоданный куст дерезы, к которому был привязан повод, и рябое лицо человека: то был Савр, прозванный "Оспой", ясырь, пленник казака Демеха, взятый в Кафе, и Демехов табунщик. И, вскрикнув по-бабьи, Махотка смаху, сверху, с обрыва, кинулась на него, смяла силой удара.

Огненные искры брызнули перед ее глазами, она не слышала, как со звоном покатилось то, что было под полой, и всю силу жизни своей вложила в пальцы, давившие, душившие потную шею Савра-Оспы.

Сбитый с ног, полузадушенный, он извернулся змеиным движением, мелькнули белки его глаз, и нестерпимо больно стало женщине, когда собачьей хваткой зубы Савра вцепились ей в левую грудь. От боли померк и почернел солнечный свет в глазах Махотки, но радостное упоение борьбы хлынуло, затопило ей душу. И не сразу заметила она, как чья-то тень пала на нее и на Савра.

Человек с мыска стоял на краю балки – теперь он был совсем другим человеком.

Он стоял, уперши руки в боки, широкоплечий, чернобородый, рубаха распояской. Казачка узнала и его: Бобыль, а еще – Вековуш. И в станице его давно не видать было, – откуда ж взялся тут?

Один миг длилось все это, но для нее тот миг казался долгим, потому что она напряженно силилась разгадать: с чем пришел? Мог – с чем угодно: самый непонятный казак в станице. Мужик с бабой борются-играют, – любопытствовать. Или с Оспой заодно.

Оспа тоже заметил его, разжал зубы.

– Чего же ты его? – сказал Бобыль, блестя чуть раскосыми глазами, и спрыгнул вниз.

Оспа забился, заерзал и, давясь, взвизгнул торжествующе и просительно. "Люта… скаженна. Бей!" – разобрала Махотка. Сама же она не могла выговорить ни слова: у нее перехватило дыхание.

Бобыль с любопытством нагнулся и взял Савра за руку – из руки вывалился нож. Тогда Бобыль дернул Савра – и как будто легонько, а ясырь выволокся из-под женщины, сел и вдруг мелко, жалко затрясся всем телом.

– Собери, – услышала Махотка властное слово чернобородого.

Чугунный котелок валялся рядом, и позеленевшие, грубо обрубленные монеты выкатились из него.

И послушно, оправив исподницу, женщина принялась собирать их в траве. Бобыль озабоченно оглядел Савра. Приподняв, он вытряхнул его из верхней одежды. Под ней было еще много: свое, чужое – все надетое на дальнюю дорогу. И ясырь жалостно, тонко завывал, пока Бобыль срывал это одно за другим.

Казачка опять услышала властный голос:

– Где нащупаешь, вспорешь.

Дивясь тому, что прежде, в станице, она никогда не слышала такого голоса у этого чернобородого мужика, она подняла с земли нож и усердно занялась рухлядью, вонючей от человечьего и лошадиного пота. Торопливо, охотно делала все, что велел этот мужик.

А Бобыль измерил глазом ничком лежавшего голого жирно-гладкого человека и скрутил его же арканом.

– Так ладно.

Не помогла Савру Мухамедова молитва в грязной ладанке на шее. Больше он не прикидывался греком, блея причитал по-татарски и затих, когда из вспоротой полы казачка достала кусок бумаги в арабских письменах.

– Демехов клад отрыл, – сказал Бобыль, – за то казнь. А письмо паше везет – есаул дознается, от кого то письмо.

И опять все хозяйски оглядел.

– Так ладно. Седай на конь, отволочешь в станицу, к есаулу.

Она была горда и счастлива, дышала сильно и ровно; ничего сейчас не боялась и за сына – легко подумала:

"Время-то какое – казаковать пора"; сгинули, как не бывали, мысли о своем одиночестве в мире. Но, стыдясь своей радости, потупилась, отвертываясь от голого ясыря.

– Ой, да не знаю ж я. А ты?

Тут он с чуть приметным озорством шевельнул бровью.

– Мое дело, свекруха, тут. Что делаю – не тебе ведать. А и повидала меня – зажмурься да отворотись. А гадюку ты оборола – тебе и тащить.

И пошел быстрыми шагами, – недавний, чудной гость в станице, гулевой, говорят, а будто и не похоже – тихий. Махотка вспомнила всадников на низеньких конях с тяжелыми тороками у седел, – как въехали они на михайловские зады. Да ведь не мог он быть среди тех всадников, раз он сидел на лысом мыске!

Уже замолкла протяжная ночная перекличка караульных, выкликавших, по обычаю, славу городам, уже гремел майдан и проснулись все, спавшие на нем, когда вымахнул на вал босоногий человек. Он проехал мимо землянок, шалашей-плетенок и низких мазаных хат, и все смотрели на страшно посеченное его лицо, и рваную дерюжину одежды, и черные, тяжко ходившие бока его лошади.

– Браты! – завопил он еще с коня. – Казаки-молодцы! Беды не чуете! Дону-реке истребление пришло!

Толстый казак, сидевший на земле, не подумал посторониться. Кидая правой рукой кости для игры в зернь, он протянул левую и, без видимой натуги, нажал коню под ребра, и тот откачнулся. Не поднимая головы, заинтересованно следя за раскатившимися костями, толстый казак сказал тоненько, бабьим голосом:

– Здрав будь, отче пророче, откуда взялся? Косой заяц принес заячьи вести.

Приезжий распахнул свою дерюжину. Длинный багровый рубец с запекшейся кровью тянулся вкось по его груди.

– Слушайте, люди добрые! – прокричал он. – Волки обожрались человечиной. Ратуйте, души христианские! Паша Касимка идет с янычарами, полста тысяч крымцев за ним. Струги плывут с Азова, в них окованы гребцы христианские. Народ посек, города пожег, казаки в степи бежали. Ратуйте, люди добрые!

Не было тут человека, который не слышал бы уже о турецкой беде. Сотни казаков, подавшихся сюда из низовых станиц и со степей, произносили о ней вести. Недаром сбился народ в эту станицу-городок, где был крепче вал и больше мазаных хат кругом просторного майдана.

Толстый казак сказал:

– А вот ратую, толечко кость еще кинуть…

Он был в шелку, в атласе, в побрякушках – шитые золотом сапоги, узорный кушак, женское ожерелье на шее. И во всем своем пестром убранстве он так и сидел прямо на рыбьей чешуе и всяком мусоре, какого было вдоволь у края майдана.

Но было новое в выкриках приезжего и в страшно посеченном его лице, и уже собирался народ вокруг лихого вестника, поднимали головы те, кто плел сети; щелкнуло надвижное оконце в одной хатенке и через щелку глянула закутанная женщина: лезгинка, она не открывала лица.

– Близко Касимка, – рассказывал вестник. – Близко. Где мелко на реке, пушки берегом на людях волочит. Водой и степью идет беда. От веку, как Дон стоит, не бывало такого: на станицу катит. И канаву с Дона на Волгу рыть зачал: должно, в Астрахань плыть вздумал!

Опять раскатились кости, и толстый казак, крякнув стал снимать золотом шитый сапог. Без особого недовольства он кинул его сидевшему рядом полуголому человеку.

– Этак ты меня, друг, из кафтана вытряхнешь. А на что тебе кафтан, когда паша, гляди, Дон вспять поворотит, а то и солнышко под полу спрячет? А что ж вы, храброе воинство понизовое, пашу за рукав не придержали?

Тут впервые приезжий обернулся на бабий голос.

– Перешиби силищу! Мы-то бились, да напоследках меня сюда заслали – чи не приведу ли тебя, сокола.

– Вот то добро. Я в ладье один, слышь, через бом плыл. В Азове, ты слушай! Чепи в пять рядков поперек реки, а с боков из бахил бахают. Ого, братику! Он пульнет, а я под чепь…

Но гул и гомон голосов перебил его, и вестник отворотился от него, вытер пот со лба.

– А еще что скажу, то одному Чернявому, – добавил он негромко, устало. – Хлебушка, казаки, кто подаст?

– Эге, хлебушка! Вот и ждем: привезут.

– А чего же не везут?

– А бес его знай! Может, гневятся.

– На Русии боярство дюже гневливое.

– Атаманы, может, самому не потрафили.

– Самому-то?

– Руки, видишь, до всего дотянуть захотел.

– Небывалое дело!

И пропищало с земли:

– Ты по пылу, по шану[3] на шляху погадай. А то нам далеко, отсюда не видать. И горы нет, чтобы взойти да прямо в Москву глянуть: место у нас ровное, степь кругом.

И толстый казак в одном сапоге стал подниматься, стаскивая шапку с кистью, и, когда поднялся, своей огромной круглой головой, которой сближенные глаза придавали диковинно-птичье выражение, пришелся почти вровень с всадником. Подал ему шапку:

– К башке приторочь – в чурек спекешься!..

Всадник поглядел на шапку и на хозяина ее и только сплюнул, – бывает же на белом свете этакое диво!..

Мальчики пробирались прямиком, через камышовые плетни, ограждавшие курени домовитых казаков. Ощущение голода, который нельзя было насытить рыбой и съедобными корнями, – особенного голода-тоски по хлебу, по раскатанной твердой, с пыльно-мучным запахом лепешке, по крошеву в воде, по хрустящей на зубах корке, – не покидало парней. Дважды взошло солнце с тех пор, как у Гаврюхи во рту побывал землисто-черный, свалявшийся, как седельная кожа, кусок, который отломила мать от лепешки, сберегавшейся в золе. Но подводная охота, о которой напоминал сом, перекинутый через плечо и потряхивающий головой и хвостом при ходьбе, свежесть глубокой воды, оставившая сладкий холодок между лопатками, и теперь ожидание того нового, небывалого, что (Гаврюха уверен был) сделает нынешний день непохожим на все прежние дни его жизни, – наполняли его ликованием.

В куренях было людно, говор, ржание, звяканье оружия раздавались оттуда. Курился кизячный дым, женщины хлопотали в хатах с растворенными дверями и возле очагов, из грубых камней сложенных посередь дворов. Невольники-ясыри охаживали запаленных лошадей.

Всю станицу знал Гаврюха, как свою ладонь, каждый куст татарника рос, знакомый ему. Но вот этих двоих он не знал. Они сидели в исподнем, с непокрытыми головами среди подсолнухов, неподалеку от пчелиных колод. Лица у обоих были иссечены глубокими, почерневшими от долгих прожитых годов морщинами.

Несколько поколений родилось, оженилось да и отошло с тех пор, как молодыми казаками, уехали они с Дону. А теперь вернулись оба – один с западного, другой с восточного поля, – вернулись помирать на Дон, и никто не узнал их, да и они никого не узнали, кроме друг друга.

Один говорил:

– А медом я и сыт. Бабоньке толкую Антипки-внучка: ты б чуреков альбо чебуреков напекла. А она: турмен[4] сломался, а скрыни зайцы прогрызли. Так я давай того меду – и ополдень, и в вечер, и с третьими петухами. А проснулся: чтой-то мухи пуп весь засидели? Колупнул: мед! Другой отвечал:

– Меня ж, сват, так рыбой отпотчевали, что заместо людей все чебаков да сулу[5] я вижу. И на тебя, сватушка, погляжу – гуторишь, а ровно рыба хвостом махает.

– А привезут же!

– Привезут. А как же!

– Казачий корень не выморишь. Кто не даст Дону – к тому мы, Дон, сами пожалуем, приберем!

– И на пашу, и на крымцев с янычарами укорот найдем.

– От века непокорим Дон-река.

– И до века непокорим!

Радуясь единомыслию, старики вместе крякнули.

Тут рыба сом встала на хвост над стенкой меж подсолнухов и, разиня рот, трижды поклонилась.

Схватив палку с крючком, побежал к стене окормленный рыбой.

– Шайтан, нечистый дух!

Мальчики улепетывали за угол.

Шумел и шумел майдан, хоть не видно было уже лихого вестника.

Врозь пошли и зашатались казачьи мысли, как челны без руля, затомились души, смущенные грянувшей с юга бедой и непонятным безмолвием севера…

– Что делать будем?

– Свинца, пороху нет. Камчой обуха не перешибить…

Мелколицый парень шепеляво выкрикнул, будто хотел достать голосом на тот берег реки:

– Етмеку с вешней воды не ашали![6] Грузный казак с птичьими глазами был уже бос, без кафтана, но все еще подпоясан шелковым кушаком. С ним больше никто не хотел играть, и он сам для себя бросал кости, внимательно следил, как они ложились, кивал головой без шапки, цокал языком и все рассказывал, не заботясь о том, слушают его или нет.

– Пульнет, а я под чепь – ты слушай, братику. А я под чепь, а я под чепь. Так и пробег весь бом у Азове. А после – к паше в сарай. Караул мне что? Я их – как козявок. Яхонтов да сердоликов в шапку, а тютюну в кошель. А на женках пашиных халатики пожег. То они и светили мне на возвратный путь.

Кинул опять и, пока катились кости, ласково приговаривал:

– Бердышечки, кистенечки, порох-зелье – веселье…

Сивобородый казак Котин, глядя на нестерпимый блеск реки, тихо сказал:

– А хлебушко – тот простор любит, в дождь растет, подымается, колос к колосу, зраком не окинешь, в вёдро наливает зерно…

Говорил он мелколицему шепелявому парню, Селиверсту, который улегся рядом – голым затылком на землю, выцветшими глазами уставясь в небо. Но будто ужалили Селиверста эти слова:

– Не шути, шут! Тля боярская – не казак!

Вдруг странно стих конец майдана. Что-то двигалось там в молчаливом кольце народа. Женщина, верхом на коне, медленно волочила голяка, – он силился приподняться, жирный, белый, и валился на живот, сопротивляясь волокущему его аркану змеиными движениями всего тела.

Сдвинув брови, женщина направила коня к есаулову куреню. Она подала есаулу кусок бумаги, исписанный арабскими буквами, и чугунок.

Вот так Махотка, вдова безмужняя! Муж, все знали, кинул ее, ушел на восток, жил с рыбачкой на Волге и сгинул. Цокнул языком, головой покрутил отчаянный игрок и, забыв про кости, встал, вытянулся во весь свой немыслимый рост – чудо-казак. Баба черная, здоровая, ничего, что худая в грудях. Ай да баба!

Гаврюха же перебросил товарищу рыбу, быстро шепнул: "Подержи. Матка-то!.." И шмыгнул в кольцо народа.

Уже слово "измена" прокатилось по майдану. Было оно – как искра для пороха. Голый, в кровоподтеках, Савр-Оспа валялся в пыли. Но кто писал, кто мог написать ему турецкое письмо для Кассима-Паши? "Измена в станице!" Три казака схватили Оспу. Гаврюха видел, как ясыря потащили к столбу под горой. Обернулся к товарищу: "Гнедыш!" А Гнедыша и след простыл. Слышно было, как Оспа визжал и бился до тех пор, пока, должно быть, какой-то казак не сорвал с себя шапку и не заткнул ему ею рот.

Савр-Оспа не выдал никого.

Ударила пушка – черный клуб вспучился на валу, отозвались пищали. Сверху на речную дугу выбегали стаей суда. На головной каторге трубят, будары сидят низко, бортами почти вровень с водой, отяжеленные грузом. Из чердака каторги вышел желто-золотой человек, стоит прочно, расставив ноги. А вокруг вьются струги, стружки, ладьи: там палят, поют и трубят, плещут весла – целый водяной городок пестро бежит вниз мимо черных шестов учугов – рыбных промыслов.

Ударили в ковш на майдане. Весь город тут как тут, бабы поодаль, не их то дело. На пустых улицах в горькой пыли одни голопузые сорванцы играли с татарчатами.

По крутой дороге шли с реки атаман с булавой, есаулы с жезлами. И рядом с атаманом, впереди есаулов, шел длинный, весь парчовый человек. Он искоса поглядывал по сторонам, верно, любопытно было ему поглядеть, но воли себе не давал, шел осанисто, откинув назад красивую мальчишескую голову.

Все прошли в середину круга. Там он снял шапку-башню, и, когда на все стороны кланялся честному казачеству, рассыпались русые кудрявые волосы. Круг на миг замолчал, потом сдержанно загомонил:

– Небывалое дело!

– Стариков принимали.

– Поношенье Дону – мальца слать…

Истово, невозмутимо гость надел шапку и, кивнул дьяку, властно откинул голову. Дьяк развернул грамоту и стал читать:

– "От царя и великого князя Руси Ивана Васильевича. На Дон, донским атаманам и казакам. Государь за службу жалует войско рекою столбовою, тихим Доном, со всеми запольными реками, юртами и всеми угодьями. И милостиво прислал свое царское жалованье…”

Жаловал тем, что и без него имели. Но это был торжественный по обычаю зачин. Самое важное: хлеб, порох, свинец были тут, в бударах; борта их еле выдавались над водой.

Дьяк не остановился на милости. Длинную грамоту московскую наполняли бесконечные "а вы бы", "а мы бы…" Казаки не все понимали в велеречивой грамоте. Но поняли: за милостью шла гроза. Царь корил донцов: по их винам, буйству и своеволию султан Селим и хан Девлет-Гирей двинулись на Русь. Извещал: "послали есмы для своего дела" таких-то воевод и таких-то казачьих атаманов в Астрахань и под Азов. "А как те атаманы на Дон приедут и о которых наших делах вам учнут говорить, и вы бы с ними о наших делах промышляли за один; а как нам послужите и с теми атаманами о наших делах учнете промышлять, и вас пожалуем своим жалованьем…”

И дьяк повысил голос, когда дочел до того места, где царь требовал схватить главных заводчиков и смутьянов. Про что сейчас читал дьяк, казаки хорошо знали. Между степью и турецким султаном стоял мир, приговоренный московскими дьяками. Но в степи живал мир недолго и никто не радел о нем. Однажды азовец, торговавший коней, подрался с казаком. "Размирная!" – закричали казаки. И пошла в Азов грамота: "Ныне все великое донское войско приговорили с вами мир нарушить: вы бойтесь нас, а мы вас станем остерегаться". Было веселье: готовили воинскую сбрую. "Добудем зипунов!”

В первый раз, что ли, было так? Так бывало – сколько Дон стоит.

Только теперь Селим-султан порешил вовсе перевести казачий корень. Кассим-паша выступил с янычарами, а хан Девлет-Гирей пригнал ему пятьдесят тысяч крымцев. А царь виноватил в том казаков и клал свой гнев на заводчиков смуты.

На золотом шнурке грамоты в руках у дьяка болталась красная большая печать.

Дьяк дочитал.

– Любо ли вам, атаманы молодцы?

Круг молчал. Атаман выступил вперед:

– Что ж, мы царю не противники. Поищем, поищем смутьянов да забияк.

Так говорил атаман Коза.

– Только слышь, господин, с Дону выдач не бывает. Хвост белого коня висел на шесте рядом с атаманом. Бунчук означал волю.

Царский посланец упрямо тряхнул головой. Звонким, еще не по-мужски твердым голосом он крикнул, впервые открыто с любопытством оглядывая загудевший круг:

– Вы, низовые! Воровать оставьте. Верную службу великий государь помнит. Ослушники да устрашатся государевой грозы!

Смелые слова, непривычные для здешних ушей. Внизу на реке стояли будары, полные хлебом. Он и не думал еще разгружать их. Хлебный караван посреди голодного своевольного люда! Но настала пора скрутить Дон, смятенный турецким нашествием.

Понимал ли этот посланец, кого дразнит, с каким огнем играет? Не о двух головах же!

А он, сказавши, спокойно выжидал, и, длинный, поверх толпы разглядывал, теперь уж не таясь, крыши, улицы, желтые подсолнухи.

Какая сила была за ним, что позволяла она ему, беззащитному, разговаривать с Доном так, как не посмел бы паша со всеми своими крымцами и янычарами?

– Кто ж таков? Какого роду? – спрашивали в толпе.

– Волховский, что ли. Князь Семен Волховский…

Косматый старик сказал:

– Из новеньких. Древних и не слыхивали таких.

– Эге. Волхов-река в Новегороде, – запищал птичьеглазый исполин. – Оттель, значит. Князь из Новагорода. А князей-то там не жаловали.

И, убеждая, таинственно нагнулся к соседу:

– Ты мне верь. Я сам боярский сын, не знал?

– О! Бурнашка? – захохотал сосед.

– То для вас – Бурнашка. Имя сокрыл свое. А я Ерофей. Ерофей Ерш, Ершов. А вы: Бурнашка Баглай!

И задние захохотали, в то время как все громче гудело в передних рядах.

Посланец перевел глаза на Козу: огромный, рыхлый, с бритой головой. Для атаманов привезено цветное платье, да неизвестно, налезет ли оно на такого.

Коза юлил. Он заговаривал неторопливо, долгий опыт подсказывал ему, что, живя не спеша, выигрываешь время, а это во всех случаях бесспорный выигрыш. Коза пошучивал, крутил ус.

Он был немолод, жизнь не прошла даром; ему хотелось в спокойствии и достатке, в чистом курене, у тихой воды беречь атаманскую булаву. От Москвы идут службы и выслуги. Не холопьи службы, а вольные казачьи, с почетом, с торговлишкой при случае, и тоже с добрыми дарами – он ведь догадался об укладке с цветным платьем, что стояла на боярской каторге.

Но не следовало прямо об этом. Слишком голодными глазами смотрит голытьба в кругу – не у всех просторные курени, табуны да учуги, и вовсе не для них привезена укладка.Он говорил, а гул и гомон росли в толпе. Ловок гость! Всю реку подмять удумал. Коготки-то железные… Не все родились на Дону, многие вдоволь хлебнули смердовой доли. И где ж царево жалованье? Ведь не посланцу оно дано, а войску. Что же хоронит он хлебушко в своих плавучих гробах? А Коза, атаман, – почему не выложит он все мальцу прямиком?

Кто-то заливисто свистнул. Передние подались вперед, круг глухо сжался, стало слышно дыхание людей.

– Зубов не заговаривай. Режь, что мыслишь: на то тебя атаманом становили.

– Шапку, князь, с головы перед казачеством. Товариство, разгружай будары!..

Князь нахмурил тонкие брови и вдруг шагнул вперед:

– Вы что: мне обиду чините? Не мне: великому государю! Вот он я. А ну, хватай! Руси не схватишь: то попомните.

И помолчал, глядя в лицо передним. Потом, как о деле решенном:

– А про заводчиков: выдавать ли их или своим судом осудите – думайте. Не знал, конечно, упрямо-бесстрашный посланец, что он зажигает лучину на той площади, где и до него – особенно с тех пор, как загуляло словцо "измена" – все было как порох, ждущий искры.

Между молотом и наковальней почувствовала себя бездомовная, сбредшаяся сюда из низовых городков и из степи, буйная толпа, но не покорную робость, а ярость родило в ней отчаяние. Не от крика, а от бешеного рева шатнулся теперь весь круг, и уже страшное, бесповоротное "сарынь, веселись" голытьбы вплелось в рев, и десятки глоток готовы были подхватить это, – как, расталкивая, распихивая сгрудившихся, вырвался в тесное пространство внутри круга казак в сером зипуне.

Все узнали его, и, видимо, многие как-то по-особому знали его, хотя был он невзрачен, недомовит, в станице появился недавно, неведомо откуда, и живал в ней мало, исчезая неведомо по каким делам, а то, что живал, держался в особицу, вовсе один, не касаясь будто ни разбойного своеволия гулевых, ни казацкой старшины.

И было так внезапно, как снег на голову, и самое появление его, и выход в круг, – да еще как раз в момент, когда вот-вот – и все бы смела бушующая буря, – что утих рев и опало напряжение, найдя временный выход в любопытстве, сразу разбуженном у подвижной, не знающей сдержек степной вольницы. И только пчелиное жужжание круга показывало, что пламя не потухло, а просто на несколько мгновений приглушено.

Чернявый казак в кругу кинул шапку оземь, ударил в ноги казачеству, поклонился атаману и посланцу.

– Бобыль!

– Вековуш! Блестя глазами и белыми зубами в бороде, казак в кругу сказал:

– Дело тут на крик пошло. Ты, господин, молод, ломишь, а не гнешь; казачество соломиной не переломится.

И весело, не замечая хмурого лица князя:

– Да не дивись, что хлопцы, не обедавши, шумят. У нас на Дону сытно привыкли жить, не взыщи. Так уж дозволь, атаман, покормимся хлебушком и варевом. Без пирога какая беседа!

И тотчас, словно по этим словам, распахнулись ворота куреня неподалеку на улице. То был курень Якова Михайлова. За воротами на дворе были видны лари, обсыпанные белой мучной пылью. И еще больше ахнули в толпе, когда вышел за ворота человек со страшно посеченным лицом, вестник, и отчаянно, как утром на майдане, выкрикнул:

– Заходи, казачки, давай торбы и чувалы, Яков – казак богатый, избытка не жалеет!

Иные казаки, из тех, кому особенно подвело животы, кинулись с майдана. Бабы заспешили к михайловскому куреню с ведрами, с торбами, с ряднами, с горшками – что первое попалось под руку.

У ларей оделяли с разбором. Иных ворочали: "Пошарь дома в скрыне".

Казалось, до всего этого не было никакого дела чернобородому казаку в кругу. Про свои слова он, видимо, вовсе забыл, а может быть, ничего такого те слова и не значили – просто так сказалось, да случаем к месту пришлось. А Коза тоже, если и дивился чему-нибудь, то все же остался невозмутим: недаром же он был атаманом и знал, что править казацким кругом – это не то, что вести каторгу по тихой воде; дик и своеволен круг, точно конь, не ведавший узды, – зачем становиться ему поперек? Да и доискиваться смысла иных удивительных его скачков – ни к чему: пусть скачет туда и сюда. Отойди в сторонку: в том и есть мудрость. Только, как скакнет в ту сторону, какую выбрал ты, надо подойти и незаметно обротать – так, чтобы пошел он дальше туда, куда ведут атаман и старшина.

И Коза сонно поглядывал поверх одутловатых кирпичных щек и неторопливо сплевывал. Вон этот прикидывается серячком, а по слову его отворяются неведомо откуда взявшиеся лари на дворе спесивого Якова Михайлова. Муки там, конечно, не так уж богато, да и откуда взялась она – тоже известно. Так пусть прикидывается серячком: чего бы ни хотел он и чего бы ни хотел задорный мальчишка-князь, куда бы там в кругу ни гнули, но крик стих, и время выиграно, а это то, чего хотел Коза.

Молодой царский посланец (и любит же молодых царь Иван!) не научился еще владеть собой, как мудрый атаман Коза. Князь все больше хмурил тонкие, красиво изломанные свои брови и покусывал короткий ус. Что удивительные лари спасли, может быть, самую жизнь его, про это он вовсе не подумал и даже в душе не благодарил того, кто отворил их. Сколько там было муки и откуда она, он не знал и только с сердитой досадой думал, что хлебная раздача была ловким ходом, который сейчас в глазах этой легковерной, минутой живущей толпы уничтожал вес неразгруженных будар на реке.

А зипунник, весело осклабясь и блестя глазами, как ни в чем не бывало, говорил:

– Слышно, господин, верховые казачки землицу ковырять зачали. И уж будто воеводы лапоточки напасли для них. А еще другое говорят: немало-де смердов подаются на Дон, от бед освобождаются, а животишки боярские жгут, приказных же… – тут он совсем озорно подмигнул дьяку: "не про тебя молвить, дьяче" – …за ноги подвешивают приказных. Клязьма, мол, подымается, Ока, Тверца да Унжа.

Вон про что скоморошит смерд-зипунник! Година неимоверных страданий пришла для родины, для Руси. Тяжко метался дивно светлый разум царя, чтобы найти исход из бед, часто изнывал в тоске царь, надрывались в непереносимом бореньи его силы, темный гнев омрачал его… Гибли на западе, в ливонской войне, русские рати. Паша и крымцы шли на Астрахань. Страшную, неслыханную крамолу ковали княжата, умыслив погубить царя… погубить Русь!.. И еще не вырвана с корнем та крамола. Вот от нее зашатался Новгород. А мужичий люд – руки государства. В суровую годину – работать, работать рукам – в том спасенье, помимо того – гибель, – голову ль тут винить? И о чем скоморошья радость зипунника: о бунтах? Праздные разбойные души, сытые чужим хлебом!..

– …Не знаем, господин, верно ли то, от нас далёко, мы степняки. Только, думаю, не время с Доном переведываться. А и на что мы государю-царю? Низовые, сам смекаешь, вор на воре, чуть не доглядишь – свищи-ищи бороду подмышками!

И он присвистнул и, расставив ноги, захохотал, играя раскосыми глазами.

С высокого майдана, через шедший ниже по кручам вал в речной стороне, князь видел часть огромного, словно приподнятого по краям, круга земли, и под беспощадным солнцем земля казалась бурой, у дальней черты бежали струи воздуха, где-то поднялся ветер и медленно двигался бурый столб праха. В слепящем свете съежилась и выцвела станица, беззащитно обнажила убожество очеретяных, чуть поднятых над землей крыш, грязных копанок, пыльной глины, тусклых скудных подсолнухов, выбитой, нечистой почвы. Человек мало построил на земле, строение его непрочно, вот на ней, как искони, пустота, тишина, и ветер, и порождение их – эти люди, живущие в норах, как суслики, ярые, как вепри.

И с юношеской нетерпимостью князь почувствовал ненависть к дикой, бессвязной жизни, посреди которой он очутился, и высоким, дрожавшим от гневной обиды голосом крикнул:

– Аль вы не Русь?

Зипунник вдруг погорбился:

– Как же не Русь? Эко слово сказанул!.. Аль мы без креста?

И сразу неузнаваемо выпрямился, скинул долой, к шапке, и зипун.

– Твои, что ли, полки стерегут поле? Не-ет! Мы стережем! Мы оборона вам. И вам бы встать на защиту нашу!

Гремящим голосом, смотря на народ, точно и не было князя, он крикнул: – Вооружи войско. Всю реку подымем! В степях заморим Касимку!

И опять другим, ласковым, тихим голосом прибавил обычное на Дону присловье:

– Зипуны на нас серые, да умы бархатные.

Чуть заметно поморщился Коза: дикий конь опять готов скакнуть в сторону, настала пора его обротать.

Коза сплюнул в последний раз.

– Ин ладно. Казаки – под рукой государевой. Нас не обидьте, а мы отслужим по обычаю своему, ты, князь, не бойсь. Вы – нам, а мы – вам.

Он сказал это как раз во-время. У михайловских ларей народ смешался, бабьи крики. Небось, соскребают последки.

А пока Коза говорил, чернобородый казак незаметно вышел из круга. На улице худенький парнишка вскочил, – шапчонка так и осталась на земле, – кинулся к нему – видно, долго ждал, да оробел, остановился.

– Ты что?

– С собой возьми! – выговорил парнишка.

– Куда ж брать-то? Я – вот он!

Парень проговорил быстро-быстро, как заученное:

– Язык пусть вырвут – молчать буду… Тесно мне. В отваги возьми.

Казак с любопытством смотрел на него.

– А мне вот не тесно. Марьин сынок?

– Ильин! – Парень вспыхнул. С вызовом спросил: – Мать, что ли, знаешь?

– Знакома. Где гулять собрался?

Мучительно покраснев до корней вихрастых волос, сердито сдвигая белобрысые брови, пролепетал:

– Алтын-гору сыскать… Казак щелкнул языком.

– Далече!.. Разве ближе службишку?.. – Но так засияли глаза парня, что казак вдруг серьезно сказал: – Ноне. Сбегаешь к деду Мелентию. Ныркова Мелентия знаешь?

– "Дед – долга дорога"? В станице он, как же!.. Бродяжит..

– У меня говорю – слушают. Отвечают – что спрошу. Передашь Мелентию: хозяин работничков кличет. Быть ему… – Казак глянул на небо, прикидывая: – Засветло – не сберем, до утра прохлаждаться не с руки… – В полночь, в Гремячем Логу! Укладки мне нужны да юшланы. Понял?

Парень поднял горящее лицо. Казак досказал с ударением:

– Что ныне перемолвим – завтра ветру укажем по Полю разнести. Тайны тут нет. А тебя – пробую. Лишнего не выпытывай и болтать не болтай. У меня рука, гляди, – во!

– Все, как велишь…

– Постой, не бежи! Огоньки пусть засветят в Гремячем – полевичкам виднее. Иных повестим. А Мелентий пущай… тебя, что ли, пущай с собой приведет. Только уж в мамкин шалаш до ночи – ни-ни, гляди!

– Дорогу в курень забуду.

– Эк ты! Дорогу домой николи не забывай, парень. Шапку возьми.

Казак остался один. Рукавом отер пот с лица – оно было пыльным, усталым. Сел, опустились плечи. Снял расхоженный сапог, размотал подвертку – на ноге кровоточила ссадина.

Протяжный, унывный послышался вдали женский голос:

Ой, там, да на горе зеленой…

Встрепенулся казак. Вскинул голову, глаза сощурились. Лилась песня и сливалась со стрекотней кузнечиков – широкая, как сожженный солнцем степной круг.

Мураву – траву вихорь долу клонит…

Слушал неподвижно, окаменев лицом, сжав губы. Потом обулся, разом поднялся, поправил шапку и сильным, твердым шагом зашагал прочь.

А на майдан донеслись плеск и хохот с реки. Вся она была в ладьях и стружках, парусных легкокрылых и весельных. Табун коней шумно вошел в воду, голые люди сидели на лоснящихся конских спинах. Вот оно, казачье, необычайное конное и водяное войско!..

Князь поглядел на будары, которые сейчас он велит разгружать.

Вверху, в нетленной синеве, таяла легкая пена облачков.

Загрузка...