Вадим Сафонов Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. — Маленькие повести



Дорога на простор Роман


На крутой горе, выходившей из безбрежного моря» завиделось несколько глав, кремль и белый столб — памятник Ермаку. Был ранний рассвет. Гуляла и била волна, холодно чуть розовели гребни.

На улицах подгорной части города вода стояла выше человеческого роста, во дворе Дома колхозника плавали лодки.

В тот год, год начала Великой Отечественной войны, уровень в Иртыше у Тобольска поднялся на 951 сантиметр, а возле Увата — на 13 метров.

На гору, к верхней части города, вели Никольский взвоз и лестница в несколько сот ступеней. Говорили, что строилась она руками шведских военнопленных еще в петровское время,— об этом напоминала Шведская арка.

Гряда высокого берега тянулась от города вдаль. Кое-где на ней возвышались холмы. Но даже оттуда, с высоты, глаз не находил края водной глади. Она была бурой, на широких пространствах — желтоватой от взмученной глины, а где глубже, отсвечивала воронено-темным. Коньки крыш и трубы в сбитой пене обозначали затопленные поселки.

Был ясный, погожий день. Но на обрыве рвал ветер, он неожиданно ударял в грудь и в лицо, точно вырвавшись снизу,— там волны, сталкиваясь и вскипая, языками лизали берег, и свист ветра вместе с их кипением сливался в один голос бури. Время от времени слышался звук, похожий на приглушенный выстрел. Жирно чернел свежий срез обрыва, но то, что ухнуло вниз, уже смыли волны. Корни свисали с обрыва, как исполинские косы. Вдруг ель у среза начинала трястись. Огромное дерево билось, трепетало все — от макушки до комля, с шумом встряхивая ветвями. Оно боролось за жизнь до тех пор, пока еще держала земля его мощные корни. Лишь когда рушился весь пласт земли, оно сразу утихало, затем описывало вершиной дугу, и раздался звук, похожий на выстрел.

И становилось понятно, почему так трудно отыскать следы Сузгун-туры, где жила некогда Сузге, жена Кучума, и почему едва ли четверть осталась от горы, на которой стоял Искер — город Сибирь Ермака.

Но отойди от обрыва — и зеленел холм, густо поднималась из земли молодая поросль, и утренний разговор птиц один звенел в тишине...


Там, под падающими елями на холме Сузгун, ближе и яснее делался подвиг могучих людей, совершенный три с половиной века назад на этих берегах. И отчетливее представилась большая, суровая, противоречивая жизнь того, кто вел этих людей,— казацкого атамана — и самое главное в ней, что ее двигало, неотступно гнало, влекло вперед.

РАССВЕТ

1

Подросток сидел у реки. Летучие тени, часто вырываясь из мглы, почти задевали его лицо. Он крикнул на самую смелую из них и взмахнул руками.

— Шумишь чего? — раздался испуганный шепот в стороне.

— Да я им, кожанам, — громко сказал парень.

Настало молчание. В воздухе открылся мутный провал, словно там приподняли и колебали покрывало, и обозначилась плоская водяная поверхность.

Тот же шепот спросил:

— Сколько у тебя?

— Дорт, — по–татарски ответил парень.

Четыре маленькие рыбки лежали на земле, пахнущей прелью, и уже не бились.

— У меня, гляди, пять, — отозвался голос.

Но парню вовсе не показалось, что это много.

— Ушла рыба, — произнес он вполголоса. — Она чует.

— Чего чует? Снизу по воде пальба не дойдет.

— «Снизу»! — насмешливо протянул парень. — Сверху, по волне, ты смекай. Везут, Гнедыш!

На низком берегу, вдоль реки, вода наливала мелкие впадины — бакаи, обросшие ломкой травой — кураем. Бакаи остались с половодья. Долговязый, по–мальчишески нескладный, горбоносый парень встал, поболтал в бакае пойманной рыбешкой. Ил на дне казался белым, вода не мутилась, и мальчика забавляло это. Потом он принялся грызть рыбешку. Она была облеплена липкой чешуей, с привкусом ила, сплошь набита костями. Чтобы заесть ее, мальчик сунул в рот сочную травинку.

— Жуешь, Рюха? — крикнул Гнедыш.

— Курай, — коротко ответил тот.

— Сосет, ой, сосет в брюхе–то, — плачущим голосом сказал Гнедыш.

— Говорю, везут, — сердито перебил долговязый парень. — Хлебушко гонят с верховьев. Ты бачь — светом и будут.

Теперь широко стало видно по реке, и выступили ивы и лозняк на повороте вдалеке.

Огромная пустая степь бурела на том берегу. За нею, на востоке, слабо курилось — занималась заря. И в слабом, но все прибывавшем красноватом свете степь постепенно становилась сизой, вся в росе, как к паутине.

С востока, от зари, пахнул ветер. Он донес далекую протяжную перекличку, и, когда улегся, стала слышна тихая работа воды в тростнике.

— Гнедыш! — позвал парень.

Над камышом показалась круглая голова.

— Ты воробья ел?

— С перьями? — отозвался Гнедыш.

— «С перьями»! Ощипать — и живого.

Круглоголовый плюнул.

— Ну-у… шутишь все. Сосет? Ты терпи. Пожуй белый корень. Терпи, Рюшенька. — И неуверенно добавил, моргая: — Может, все ж приедут нонче.

Высокий парень презрительно передернул плечами. Гнедыш вышел на чистое место, и высокий сказал:

— Я в отваги[Отваги — охотники, вольные казаки.] пойду, Гнедыш. Тут не жить. Зажмурюсь, и все мне — будто я в ладье, и плывет, плывет все кругом. Батька по морю ходил, сказывал: вот как поле оно — и краю нету.

Гнедыш поежился, разминаясь.

— Мне тятька прочит в станицу, ох, прочит вверх идти, послужить. «Вернешься, бает, в первые станешь».

Он уселся рядом с товарищем. Столб рдяного дыма ударил им в глаза. Высокий парень раздул ноздри.

— А то еще: стоит Алтын–гора и золотом горит на солнечном восходе. Стоит в заволжском поле, а досюдова хватает, так и пышет. Батька бежал–бежал в ту сторону… В отваги пойду вслед его.

Гнедыш помолчал, потом хмыкнул.

— А я табун заведу. Огонь–кони. Азовцы, чуть захочу, серебро чувалами отсыплют. Учуги поставлю — рыбу ловить…

Вдруг прервал, прислушался к чему–то, вскрикнул:

— Рюшка, ай весла?

Чуть всплеснула вода — далеко, тотчас стихло, будто рыба плеснула. Мальчики скользнули в кугу. Зверю не затаиться бы лучше. Утка с кряканьем пронеслась над головами.

Конный человек нереплывал реку. Конь вышел на берег, отряхнулся. Одежда на человеке вымокла до пояса, — он не снял, пускаясь в реку, грязные, изорванные шаровары и не подвернул свиту из дерюги. Нахлестнул лошадь, та дернулась труской рысцой, но скоро сбилась на шаг. Видно, немало отмахнула за ночь. Всадник запел хрипло, с выкриками, широко раскрывая рот на страшно посеченном лице. Оп запел про волка и волчицу и как выманил волчицу волк на гулянку:


Ешь зайчатинки, волчица,

Казачатинки,

Пей ты алый мед —

Сладкой кровинушки…


Так, кинув поводья, давая отдых коню, проплелся мокрый наездник мимо, и ребята видели его бритое темя.


На дубовом кореню —

Там конец коню…


Ударил коня босыми пятками под ребра, и конь, екая, перешел на короткий галоп. Издалека донеслось:


Ты комарь,

Ты комарь,

Ех, ех!


— С низу охотничек, — кивнул высокий парень. — Верхние не такие.

— До кого едет?

— До Вековуша, нра!

— А его ж нет.

— Тут он. Казаком не буду — тут!

— Тамаша![1] — сказал Гнедыш.

Рокочущий звук, будто дробный топот, донесся по реке.

— Кабаны, — сказал высокий.

Гнедыш думал о прежнем.

— И что в степу, в степу–то деется!.. На низу–то!

Товарищ не стал отвечать, вскочил.

— Айда сома словим!

— Где сом?

— Тут, недалече уследил. Под корягой живет. Виаз возьмем.

— Глыбоко…

— Он еще спит.

Туман, припавший на излучине, редел, пелена его рвалась, по реке, наливаясь синью, поплыли круглые облачка.

Когда ребята добежали до места, высокий разделся, кинулся в реку. Вода была оловянного цвета. Омут чернел за трухлявым поваленным стволом. Мальчик вынырнул со слизью водорослей на лбу и, передохнув, исчез опять. Завилась воронка, ее снесло вниз.

Гнедыш подождал, потом, мотнув головой, крикнул:

— Рюха!

В белесом верхнем водяном слое над черным омутом крутились соринки, морщило рябь.

— Рюшка!

Сунулся в воду, она была холодна, и Гнедыш отступил.

Тягостно долгие мгновения он стоял, поджав губы. Очертание тела возникло внезапно из глубины, ударило снизу о поверхность, разбило ее; показались спина, плечи, спутанные волосы; пловец с усилием выбросил одну руку из воды, булькнул воздухом и канул снова. Его голова то чернелась под водой, то расплывалась: так несколько раз он качнулся между поверхностью и глубью и наконец всплыл, ухватился за ствол. Встал, шатаясь. Высоко поднял над смуглым худым своим телом грузную, усатую, широколобую рыбу, колотившую хвостом. Пальцы мальчика вдавились ей в жабры и в один глаз. Мальчик улыбнулся, тяжело дыша. Он еще ощущал на бедрах напор воды. Сонные стрекозы сидели на стеблях тростника. Ничто не нарушало мира утреннего часа, все было так, как в миллионы других утр, озарявших это место; и капли, падавшие с хвоста рыбы на воду, порождали легкие ускользавшие круги — последний след борьбы.

Лодчонка стояла в заросшей протоке у островка. Мальчики уложили в нее рыбу и шестом поспешно отпихнулись с мелководья.

2

Крыжни летели с востока и трижды подали голос над жильем Махотки. Это случилось вчера. А перёд тем казак с поля — из тех, что ватагами и в одиночку с понизовых степей набежали сейчас в станицу, — зашёл, посидел, поел сухой черной лепешки (стала и она лакомством!), запил водицей, утерся рукавом, вынул из–за пазухи рваный рыжий колпак и передал с поклоном.

Ждала она по осени, ждала по первой траве, долго ждала, казаку не поверила — поверила птицам. В восточном краю сложил голову ее муж. И, качаясь, она заголосила по мертвому.

Соседка уговаривала:

— Марья, что ты? Жив, может…

Ушла соседка; стемнело, все смолкло вокруг. И тогда женщина притихла и села неподвижно, обхватив руками колени. В пустом углу, в нарезанной куге зашуршало, блеснул в свете месяца скользкий уж. Там место ее сына, там спал он. Подрос птенец и отвалился от гнезда.

Она просидела до утра, наморщив брови, — одна в жилье, одинокая в мире.

Утром прибралась, покрыла голову и, широко, по–мужски шагая сильными своими ногами, вышла на вал — кликать сына.

Мглистая река текла внизу.

Был чист берег реки, где к воде спускался вал, кудрявые заросли отмечали дальше прихотливый бег ее по огромному полукружью степи.

Курганы горбились кой–где, желтея глинистыми, словно омытыми влагой осыпями. И небесная чаша нового дня, чистейшая, без облачка, опиралась краями на дальние земные рубежи, где все было — свет, и голубизна сгущалась и реяла, как крыло птицы.

— Гаврюша! Рю–ше–епь‑ка!.. — выкликала женщина и, выкликая, вслушивалась в свой голос.

Ничто не отвечало ей. На просторе не рождалось эхо, жилец тесноты. Лишь пестренькая птичка с венцом на голове — удод — кинула свой остерегающий крик из–за мелких камней.

Женщина хмурилась. Не думала она о том, что делается в станице, не присматривалась, не прислушивалась, а все же чуяла всем существом, как нависло вокруг ожидание бед и грозы. Обманывала утренняя тишина степи. Пришлый народ не умещался по куреням, и всю ночь тянуло гарькон от огней, горевших за валами.

Раздался топот: она обернулась. Конная ватажка показалась из–за изгиба вала. Ехалн в городок. На низких ногайских коньках — полные, тяжело отвисшие торопи и турсуки, и кони загнанные, измученно носящие боками, в мыле. Махотка, все так же хмурясь, глядела, как конники гуськом поднимались по узкой тропке к задам богатого куреня Якова Михайлова. Потом подождала немного и кликнула еще. У чьего огня грелся Гаврюша, сын ее, этой ночью?

По склону в тысячелистнике, ощущая спиной тепло красноватого еще света, женщина сошла в ров, уминая босыми ногами жирную прохладную свежеразрытую пахучую землю. Уцепилась руками за край рва, напрягшись, легла животом на край, встала и пошла к каменьям, где птичка в венце, оберегая для одной себя стенной покой, кричала: «Худо тут!»

Права птичка! Тут–то и увидела казачка Махотка недоброго человека. Скорчившись, он копал землю ножом.

Почему поняла она, что не просто копал он, а с воровской ухваткой? Не раздумывая, не прикидывая, как поступить, женщина распласталась за камнем.

Человек казался знакомым, но низко надвинутая шапка мешала разглядеть его лицо. Нож не лопата — копал торопясь, но долго. Что–то еле слышно звякнуло, человек достал то, что выкопал, укрыл под полой и тотчас, не закидывая ямы, будто гуляючи, пошел прочь; пошел к балке, сухому отвертку, падавшему в реку. Шел смело, беззаботно, только раз мельком оглянулся.

А Махотка, согнувшись, по высоким травам перебежала к реке и берегом, хрустя ракушками, заспешила к устью балки.

На лысом мыске сидел другой человек. Сидел он как–то скучно, как бы в долгом ожидании, голову подперев руками, чернявый мужик в посконном зипуне, с покатыми плечами. «Двое!» И на миг остановилась казачка. Затем, чтобы миновать второго, вскарабкалась на кручу.

На юру бежала, пока не открылась балка. А тот, с воровски оттопыренной полой, уже спускался по тропе. Оседланный гнедой стоял под обрывом.

Казачка увидела выбеленный дождями лошадиный череп на дне балки, узловатый, обглоданный куст дерезы, к которому был привязан повод, и рябое лицо вора: то был Савр, прозванный «Оспой», ясырь, пленник казака Демеха и Демехов табунщик. И, вскрикнув по–бабьи, Махотка с маху сверху, с обрыва, кинулась на него, смяла силой удара.

Огненные искры брызнули перед ее глазами, она не слышала, как со звоном покатилось то, что было под полой, и всю силу жизни своей вложила в пальцы, давившие, душившие потную шею Савра Оспы.

Сбитый с ног, полузадушенный, он извернулся змеиным движением, мелькнули белки его глаз, и нестерпимо больно стало женщине, когда собачьей хваткой зубы Савра вцепились ей в грудь. От боли померк и почернел солнечный свет в глазах Махотки, но упоение борьбы хлынуло, затопило ей душу. И не сразу заметила она, как чья–то тень пала на нее и на Савра.

Человек с мыска стоял на краю балки — теперь он казался совсем иным человеком.

Он стоял, уперши руки в боки, широкоплечий, чернобородый, рубаха распояской. И казачка узнала его: Бобыль, а еще — Вековуш. В станице его давно не видать было — откуда ж взялся тут?

Один миг длилось все это, И в этот миг она напряженно силилась разгадать: с чем пришел? Мог с чем угодно: самый непонятный казак в станице. Мужик с бабой борются–играют, — любопытствовать. Или с Оспой заодно?

Оспа тоже заметил его, разжал зубы.

— Чего ж ты его? — весело спросил Бобыль женщину, блестя чуть раскосыми, глазами, и спрыгнул вниз.

Оспа забился, заерзал и, давясь, взвизгнул.

— Люта… скаженна… — разобрала Махотка. Сама же она не могла выговорить ни слова: у нее перехватило дыхание.

Бобыль с любопытством нагнулся и взял Савра за руку, из руки вывалился нож. Ясырь вдруг мелко, жалко затрясся всем телом. Рука его дернулась ко лбу, к груди, к плечам. Значит, хотел креститься.

— За что мине? Чужого не надо. Грек генуэз зарыл. Я тоже грек генуэз, свое копал…

Чугунный котелок валялся рядом, и позеленевшие, грубо обрубленные монеты выкатились из него.

— Собери, — услышала Махотка властное слово чернобородого.

И послушно, оправив исподницу, женщина принялась собирать монеты в траве.

Бобыль озабоченно оглядел Савра. Приподняв, он вытряхнул его из верхней одежды. Под ней было еще многое, надетое, видно, на дальнюю дорогу. И ясырь жалостно, тонко завывал, пока Бобыль срывал с него одежки одну за другой.

Казачка опять услышала властный голос:

— Где нащупаешь — вспорешь.

Дивясь тому, что прежде никогда не слышала такого голоса у этого чернобородого мужика, она подняла с земли нож и усердно занялась рухлядью, пропахшей человеческим и лошадиным потом. Торопливо, охотно делала все, что велел этот мужик.

А Бобыль измерил глазом ничком лежащего голого жирно–гладкого человека и скрутил его арканом, смотанным с седла его же коня.

— Так ладно.

Не помогла Савру Мухамедова молитва в грязной ладанке на шее. Больше он не прикидывался греком, блея, причитал по–татарски и затих, когда из вспоротой полы казачка достала кусок бумаги в арабских письменах.

— Демехов клад отрыл, — сказал Бобыль, — за то казнь. А письмо паше везет — есаул дознается, от кого письмо.

И опять все хозяйски оглядел.

— Так ладно. Седай на конь, отволочишь в станицу, к есаулу.

Женщина была горда и счастлива, дышала сильно и ровно; ничего сейчас не боялась и за сына, легко подумала: «Время–то какое — казаковать пора»; сгинули, как не бывали, мысли о своем одиночестве в мире. Но, стыдясь радости, потупилась, отвернулась от голого ясыря.

— Ой, да не знаю ж я. А ты?

Казак с чуть приметным озорством шевельнул бровью.

— Мое дело, свекруха, тут. Что делаю — не тебе ведать. А и повидала меня — зажмурься да отворотись. Гадюку же ты оборола — тебе и тащить.

И пошел быстрыми шагами — недавний, чудной гость в станице, гулевой, говорят, а будто и не похоже, тихий. Махотка вспомнила всадников на низеньких конях с тяжелыми тороками у седел — как въехали они на михайловские зады.

Да ведь не мог он быть среди тех всадников, раз он сидел на лысом мыске!

3

Уже замолкла протяжная ночная перекличка караульных, возглашавших, по обычаю, славу городам, уже гремел майдан и проснулись все спавшие на нем, когда вымахнул на вал босоногий человек. Он проехал мимо землянок, шалашей–плетенок и низких мазаных хат, и все смотрели на страшно посеченное его лицо, и рваную дерюжину одежды, и черные, тяжко ходившие бока его лошади.

— Браты! — завопил он еще с коня. — Казаки–молодцы! Беды не чуете! Дону–реке истребление пришло!

Толстый казак, сидевший на земле, не подумал посторониться. Кидая правой рукой кости для игры в зернь, он протянул левую и без видимой натуги нажал коню под ребра, и тот откачнулся. Не поднимая головы, заинтересованно следя за раскатившимися костями, толстый казак сказал тоненько, бабьим голосом:

— Здрав будь, отче пророче! Откуда взялся? Косой принес заячьи вести.

Приезжий распахнул свою дерюжину. Длинный багровый румянец с запекшейся кровью тянулся вкось по его груди.

— Слушайте, люди добрые! — прокричал он. — Волки обожрались человечиной. Ратуйте души христианские! Паша Касимка идет с янычарами, полета тысяч крымцев за ним. Струги плывут с Азова, в них окованы гребцы христианские. Народ посек, города пожег, казаки в степи бежали. Ратуйте, люди добрые!

Не было тут человека, который не слышал бы уже о турецкой беде. Недаром сбился народ в станицу–городок, где был крепче вал и больше мазаных хат кругом просторного майдана.

Толстый казак сказал:

— А вот ратую, толечко кость еще кинуть…

Он был в шелку, в атласе, в побрякушках, — узорный кушак, женское ожерелье на шее. И во всем своем убранстве он так и сидел прямо на рыбьей чешуе и всяком мусоре, какого было вдоволь у края майдана.

Но было новое в выкриках приезжего и в страшно посеченном его лице. И уже собиралась толпа вокруг лихого вестника, поднимали головы те, кто плел сети; щелкнуло надвижное оконце в одной хатенке, и через щелку глянула закутанная женщина: лезгинка, она не открывала лица.

Близко Касимка, рассказывал вестник. Близко. Где мелко на реке, пушки берегом на людях волочит. Водой и степью идет беда. От веку, как Дон стоит, не бывало такого; на станицу катит. И канаву с Дону на Волгу рыть зачал, — должно, в Астрахань плыть вздумал!

Опять раскатились кости, и толстый казак, крякнув, стал снимать золотом шитый сапог. Без особого недовольства он кинул его сидевшему рядом полуголому человеку.

— Эдак ты меня, друг, кафтана лишишь. А на что тебе кафтан, когда паша, гляди, Дон вспять поворотит и солнышко под полу спрячет? А что ж вы, храброе воинство понизовое, пашу за рукав не придержали?

Тут впервые приезжий обернулся на бабий голос.

— За рукав, говоришь? Мы–то бились, да напоследках меня сюда заслали — чи не приведу ли тебя, сокола.

— Вот то добро. Я в ладье один, слышь, через бом плыл. В Азове. Ты слушай! Чени в пять рядков поперек реки, а с боков из бахил бахают. Ого, братику! Он пульнет, а я под чень.

Но гул и гомон голосов перебили его, и вестник отворотился, вытер пот со лба.

— А еще что скажу, то одному Чернявому, — добавил он негромко, устало. — Хлебушка, казаки, кто подаст?

— Эге, хлебушка! Вот и ждем — привезут.

— А чего же не везут?

— А бес их знай! Может, гневятся.

— На Руси боярство дюже гневливое.

— Атаманы, может, самому не потрафили.

— Самому–то?

— Руки, вишь, до всего дотянуть захотел.

— Небывалое дело!

И пропищало с земли:

— Ты по пылу, по шану[2] на шляху погадай, отчего не везут. А то пам далеко, отсюда не видать. И горы нет, чтобы взойти да прямо в Москву глянуть; место у пас ровное, степь кругом.

И толстый казак в одном сапоге стал подниматься, стаскивая шайку с кистью, и, когда поднялся, своей огромной круглой головой, которой сближенные глаза придавали диковинно–птичье выражение, пришелся почти вровень со всадником. Подал ему шапку:

— К башке нриторочь — в чурек спекешься!..

Всадник поглядел на шапку и на хозяина ее и только сплюнул: бывает же на белом свете этакое диво!..

4

Мальчики пробирались прямиком, через камышовые плетни, ограждавшие курени домовитых казаков. Ощущение голода, который нельзя насытить рыбой и съедобными корнями, — особенного голода: тоски по хлебу, по раскатанной твердой с пыльно–мучным запахом лепешке, по крошеву в воде, по хрустящей на зубах корке, — не покидало их.

Дважды взошло солнце с тех пор, как у Гаврюхи во рту побывал землисто–черный, свалявшийся, как седельная кожа, кусок, который отломила мать от лепешки, спрятанной в золе. Но подводная охота, о которой напоминал перекинутый через плечо сом, потряхивая головой и хвостом при ходьбе, свежесть глубокой воды, оставившая сладкий холодок между лопатками, и теперь ожидание того нового, небывалого, что (Гаврюха уверен был) сделает нынешний день не похожим на все прежние дни его жизни, наполняли его ликованием.

В куренях людно; говор, ржание, звяканье оружия раздавались оттуда. Курился кизячный дым, женщины хлопотали в хатах с растворенными дверями и возле очагов, из грубых камней сложенных посередь дворов. Невольники–ясыри охаживали запаленных лошадей.

Всю станицу знал Гаврюха как свою ладонь, каждый куст татарника рос, знакомый ему. Но вот эти двое — кто же они? А сидели они по–домашнему, в исподнем, с непокрытыми головами среди подсолнухов, неподалеку от пчелиных колод нырковского куреня. Лица у обоих были изборождены глубокими, почерневшими от долгих прожитых годов морщинами…

Несколько поколений родилось, оженилось, да и отошло с тех пор, как молодыми казаками уехали они с Дону. А теперь вернулись оба — один с западного, другой с восточного поля, — вернулись на Дон, и мало кто узнал их… Да и они мало кого узнали, кроме друг друга.

Один говорил:

— А медом я и сыт. Бабоньке толкую Антипки–внучка: «Ты б чуреков альбо чебуреков напекла». А она, бабонька Антипки–внучка, не слушает ни в какую: турмен[3], бает, сломался, а скрыни зайцы прогрызли. Так я давай того меду — и ополдень, и в вечер, и с третьими петухами. А проснулся: что–то мухи пуп весь засидели? Колупнул — мед!

Другой отвечал:

— Меня ж, сват, так рыбой отпотчевали, что заместо людей все чебаков да суду[4] вижу. И на тебя, сватушка, погляжу — гуторишь, а ровно рыба хвостом махает.

— А привезут же!

— Привезут. А как же!

— Казачий корень не выморишь. Кто не даст Дону, к тому мы, Дон, сами пожалуем, приберем!

— И на пашу, и на крымцев с янычарами укорот найдем.

— От века непокорим Дон–река.

— И до века непокорим!

Радуясь единомыслию, старики вместе крякнули.

Тут рыба сом встала на хвост над стенкой меж подсолнухов и, разиня рот, трижды поклонилась.

Схватив палку с крючком, побежал к стенке старик, окормленный рыбой.

— Шайтан, нечистый дух!

Мальчики улепетывали за угол.

Шумел и шумел майдан, хоть не видно было уже лихого вестника.

Врозь пошли и зашатались казачьи мысли, как челны без руля, затомились души, смущенные грянувшей с юга бедой и непонятным безмолвием севера…

— Что делать будем?

— Свинца, пороху нет. Камчой обуха не перешибить…

Мелколицый парень шепеляво выкрикнул, будто хотел достать голосом на тот берег реки:

— Етпеку с вешней воды не ашали![5]

Грузный казак с птичьими глазами сидел уже бос, без кафтана; но шелковый кушак все еще опоясывал его. Никто больше не хотел играть с исполином, и он сам для себя бросал кости, внимательно следил, как они ло жились, кивал головой без шапки, цокал языком и все рассказывал, не заботясь о том, слушают его или пет:

— Пульнет, а я под чепь… Ты слушай, братику. А я под чепь, а я под чепь. Так и пробег весь бом у Азове. А после — к паше в сарай. Караул мне что? Я их–как козявок. Яхонтов да сердоликов в шапку, а тютюну в ко шель. А на женках пашиных халатики поджег. То они и светили мне на возвратный путь.

Кинул опять и, пока катились кости, ласково приговаривал:

— Бердышечки, кистенечки, порох–зелье — веселье…

Сивобородый казак Котин, глядя на нестерпимый блеск реки, тихо говорил трем казакам, сидевшим подгорюнившись — кто обхватив руками колени, кто щеку подперев ладонью:

— А хлебушко — он простор любит, в дождь растет, подымается, колос к колоску, зраком не окинешь, в вёдро наливает зерно…

Мелколицый шепелявый парень Селиверст улегся рядом — бритым затылком на землю, выцветшими глазами уставясь в небо. Будто ужалили его слова Котина.

— Не шути, шут! Соху на Дон зовешь? — Вышло у него не «зовешь», а «жовешь». — Тля боярская, не казак!

Вдруг странно стих конец майдана. Что–то двигалось там в молчаливом кольце народа. Женщина, верхом на коне, медленно волочила голяка; он силился приподняться, жирный, белый, и валился на живот, сопротивляясь волокущему его аркану змеиными движениями всего тела.

Сдвинув брови, женщина направила коня к есаулову куреню. Она подала есаулу кусок бумаги, исписанный арабскими буквами, и чугунок.

Вот так Махотка, вдова безмужняя! Муж, все знали, кинул ее, ушел на восток, жил с рыбачкой на Волге и сгинул. Цокнул языком, головой покрутил отчаянный игрок и, забыв про кости, встал, вытянулся во весь свой немыслимый рост — чудо–казак. Баба, черная, здоровая, ничего, что худая в грудях. Ай да баба!

Гаврюха же перебросил товарищу рыбу, быстро шепнул:

— Подержи. Матка–то!.. — И шмыгнул в кольцо народа.

Уже слово «измена» прокатилось по майдану. Было оно как искра и иорохе. Голый, в кровоподтеках, Савр Оспа валялся в ныли. Но кто писал, кто мог написать ему турецкое письмо для Касима–паши? Измена в станице!

Три казака схватили Оспу. Гаврюха видел, как ясырн потащили к столбу под горой. Обернулся к товарищу:

— Гнедыш! — А Гнедыша с сомом и след простыл.

Слышно было, как Оспа визжал и бился до тех нор, пока казак, прикручивавший его к столбу, не сорвал с себя шапку и не заткнул ему ею рот.

5

Ударила пушка — черный клуб вспучился на валу, отозвались пищали.

Сверху на речную дугу выбегали стаей суда. На головной каторге трубят, будары[6] сидят низко, бортами почти вровень с водой, отяжеленные грузом. Из чердака каторги вышел желто–золотой человек, стоит прочно, расставив ноги. А вокруг вьются струги, стружки, ладьи; там палят, поют и трубят, плещут весла. Целый водяной городок пестро бежит вниз мимо черных шестов учугов — рыбных промыслов.

Ударили в ковш на майдане. Весь город тут как тут; бабы поодаль, не их то дело. На пустых улицах остались копаться в мягкой пыли самые малые ребята, голопузые сорванцы.

По крутой дороге шли с реки атаман с булавой, есаулы с жезлами. И рядом с атаманом, впереди есаулов, шел длинный, весь парчовый человек. Он искоса поглядывал по сторонам — верно, занимательно было ему поглядеть, — но воли себе не давал, шел осанисто, откинув назад красивую мальчишескую голову.

Все прошли в середину круга. Там он снял шапку–башню, и, когда на все стороны кланялся честному казачеству, рассыпались русые кудрявые волосы.

Круг на миг замолчал, потом сдержанно загомонил:

— Небывалое дело!

— Стариков принимали.

— Поношенье Дону — мальца слать…

Гость невозмутимо надел шапку и, кивнув дьяку, властно откинул голову. Дьяк развернул грамоту и стал читать:

«От царя и великого князя всея Руси Ивана Васильевича. На Дон, донским атаманам и казакам. Государь за службу жалует войско рекою столбовою, тихим Доном, со всеми запольными реками, юртами и всеми угодьями. И милостливо прислал свое царское жалованье…»

Жаловал тем, что и без него имели. Но это был торжественный, по обычаю, зачин. Самое важное: хлеб, порох, свинец — тут, в бударах; борта их еле выдаются над водой.

Дьяк не остановился на милости. Длинную грамоту московскую наполняли бесконечные «а вы бы», «а мы бы». Казаки не все понимали в приказном велеречии. Но поняли: за милостью шла гроза. Царь корил донцов: по их винам, буйству и своеволию султан Селим и хан Девлет–Гирей двинулись на Русь.

И дьяк повысил голос, когда дочел до того места, где царь требовал схватить главных заводчиков и смутьянов.

Круг загудел. Между степью и турецким султаном стоял мир, приговоренный московскими дьяками. Но непрочно стоял этот мир.

Азовцы, торговавшие в ближнем казачьем городке коней, кончили торг тем, что выхватили кривые сабли. Выехали казачьи дозорные станицы, да так и не воротились. Нашли казаков посреди степи, уши и носы отрезаны, глаза выколоты, иные же станичники и вовсе сгинули — верно, в Кафе, под желтой горой, возле старой генуэзской башни, где тесно фелюгам у причалов невольничьего рынка, ищи их…

Сети казацкие на реке Дону изодрали азовцы, крича: место–де наше, а не ваше, вам больше не ловить рыбу, где лавливали, а убираться восвояси вверх по реке.

«Размирная!» — раздалось в городках. Азовцев, правда, шуганули и сети вновь поставили на старом месте. Но только и всего…

А султан Селим решил по этому случаю перевести казачий корень. Москва–то теперь не вступится — не до того Москве.

Касим–паша выступил с япычарами, а хан Девлет–Гирей пригнал ему пятьдесят тысяч крымцев. Царь же виноватил казаков и клал свой гнев на заводчиков смуты.

Дьяк дочитал.

— Любо ли вам, атаманы–молодцы?

Так, по обычаю, спросил атаман Коза и выступил вперед.

— Что же, мы царю не противники. Поищем, поищем смутьянов да забияк.

Помолчал, подергал ус и прибавил:

— Только, слышь, господин, с Дону выдач не бывает.

Хвост белого коня висел на шесте рядом с атаманом.

Этот хвост на шесте — бунчук — означал волю.

Царский посланец упрямо тряхнул головой. Звонким еще не по–мужски, но сильным, твердым голосом он крикнул, впервые открыто разглядывая гудевший круг:

— Вы, низовые! Воровать оставьте. Верную службу великий государь помнит. Ослушники да устрашатся государевой грозы!

Смелые слова, непривычные для здешних ушей. Внизу на реке стояли будары, полные хлебом. Он и не думал еще разгружать их. Хлебный караван посреди голодного своевольного люда! Но настала пора скрутить Дон, смятенный турецким нашествием.

Понимал ли этот посланец, кого дразнит, с каким огнем играет? Не о двух головах же!

А он, сказавши, спокойно выжидал и, длинный, поверх толпы разглядывал, теперь уж не таясь, крыши, улицы, желтые подсолнухи.

Какая сила была за ним, что позволяла она ему, беззащитному, разговаривать с Доном так, как не посмел бы паша со всеми своими крымцами и янычарами?

— Кто же таков? Какого роду? — спрашивали в толпе.

— Волховской, что ли. Князь Семен Волховский…

Дед Антипки–внучка, тот, что добыл мед из собственного пупа, сказал:

— Из новеньких. Древних и не слыхивали таких. Волховской, может?

— Волхов–ре«а в Новегороде, — запищал птичьеглазый исполин. — Оттель, значит. Князь из Новагорода. А князей–то там не жаловали.

И, убеждая, таинственно нагнулся к соседу:

— Ты мне верь. Я сам боярский сын. Не знал?

— О! Бурнашка? — захохотал сосед.

— Эге. То для вас — Бурнашка. Имя скрыл свое. А я Ерофей. Ерофей Ерш, Ершов. А вы—Бурнашка Баглай!

И задние захохотали, в то время как все громче гудело в передних рядах.

Посланец перевел глаза на Козу: огромный, рыхлый, с бритой головой. Для атаманов привезено цветное платье, да неизвестно, налезет ли оно на такого.

Коза юлил. Он заговаривал неторопливо, долгий опыт подсказывал ему, что, живя не спеша, выигрываешь время, а это во всех случаях бесспорный выигрыш. Коза пошучивал, крутил ус.

Он был немолод, жизнь не прошла даром; ему хотелось в спокойствии и достатке, в чистом курене, у тихой воды беречь атаманскую булаву. От Москвы идут службы и выслуги. Не холопьи службы, а вольные казачьи, с почетом, с торговлишкой при случае и тоже с добрыми дарами, — он ведь догадался об укладке с цветным платьем, что стояла на боярской каторге.

Но не следовало прямо об этом. Слишком голодными глазами смотрит голытьба в кругу; не у всех просторные курени, табуны да учуги, и вовсе не для них привезена укладка.

Он говорил, а гул и гомон росли в толпе. Ловок гость! Всю реку подмять задумал. Коготки–то железные… Не все родились на Дону, многие вдоволь хлебнули смердовой доли. И где же царево жалованье? Ведь не посланцу оно дано, а войску. Что же хоронит он хлебушко в своих плавучих гробах? А Коза, атаман, — почему не выложит он все мальцу прямиком?

Кто–то заливисто свистнул. Передние подались вперед, круг глухо сжался, стало слышно дыхание людей.

— Зубов не заговаривай. Режь, что мыслишь, на то тебя атаманом становили.

— Шапку, князь, с головы перед казачеством! Товариство, разгружай будары!

Князь нахмурил тонкие брови и вдруг шагнул вперед.

— Вы что, мне обиду чините? Не мне — великому государю! Вот он я. А ну хватай! Руси не схватишь — то попомните.

И помолчал, глядя в лицо передпим. Потом как о деле решенном:

— А про заводчиков — выдавать ли их или своим судом осудите — думайте.

Между молотом и наковальней почувствовала себя бедомовная, сбившаяся сюда из низовых городков и из степи буйная толпа, но не покорную робость, а ярость родило в ней отчаяние. Не от крика, а от бешеного рева шатнулся теперь весь круг, и уже страшное, бесповоротное «сарынь, веселись» голытьбы вплелось в рев, и десятки глоток готовы были подхватить это, как, расталкивая, распихивая сгрудившихся, вырвался в тесное пространство внутри круга казак в сером зипуне.

6

Все узнали его. И, видимо, многие как–то по–особому знали его, хотя был он невзрачен, недомовит, в станице появился недавно, неведомо откуда, и живал в ней мало, исчезая неведомо по каким делам, а то, что живал, держался в особицу, вовсе один, не касаясь будто ни разбойного своеволия гулевых, пи казацкой старшины.

И таким внезапным, как снег на голову, оказалось и самое его появление, и выход в круг, да еще как раз в момент, когда вот–вот — и все бы смела бушующая буря, что утих рев и опало напряжение, найдя временный выход в любопытстве, сразу разбуженном у подвижной, не знающей сдержек степной вольницы. И только пчелиное жужжание круга показывало, что пламя не потухло, а просто на несколько мгновений приглушено.

Чернявый казак в кругу кинул шапку оземь, ударил в ноги казачеству, поклонился атаману и посланцу.

— Бобыль!

— Вековуш!

Блестя глазами и белыми зубами в бороде, казак вирусу сказал:

— Дело тут на крик пошло. Ты, господин, молод, ломишь, а нс гнешь; казачество соломиной не переломится.

11 весело, не замечая хмурого лица князя:

— Да не дивись, что хлопцы, не обедавши, шумят. У нас на Дону сытно привыкли жить, не взыщи. Так уж дозволь, атаман, покормимся хлебушком и варевом. Без пирога какая беседа!

И тотчас, словно по этим словам, распахнулись ворота куреня неподалеку на улице. То был курень Якова Михайлова. За воротами на дворе виднелись лари, запорошенные мукой — будто побеленные. И еще больше ахнули в толпе, когда вышел за ворота человек со страшно посеченным лицом, вестник, и отчаянно, как утром на майдане, выкрикнул:

— Заходи, казачки, давай торбы и чувалы, Яков — казак богатый, избытка не жалеет!

Иные казаки, из тех, кому особенно подвело животы, кинулись с майдана. Бабы заспешили к михайловскому куреню с ведрами, с торбами, с ряднами, с горшками — что первое попалось под руку.

У ларей оделяли с разбором. Иных ворочали: «Пошарь дома в скрыне».

Казалось, что до всего этого не было никакого дела чернобородому казаку в кругу. Про свои слова он, видимо, вовсе забыл, а может быть, ничего такого те слова и не значили — просто так сказалось да случаем к месту пришлось. А Коза тоже если и дивился чему–нибудь, то все же остался невозмутим. Недаром же он был атаман и знал, что править казацким кругом — это не то, что вести каторгу по тихой воде. Дик и своеволен круг, точно конь, не ведавший узды, — зачем становиться ему поперек? Да и доискиваться смысла иных удивительных его скачков — не к чему, пусть скачет туда и сюда. Отойди в сторонку — в том и есть мудрость. Только, как скакнет в ту сторону, какую выбрал ты, надо подойти и незаметно обротать — так, чтобы пошел он дальше туда, куда ведут атаман и старшина.

И Коза сонно поглядывал узенькими, прищуренными глазками поверх одутловатых кирпичных щек и неторопливо сплевывал. Вон этот прикидывается серячком, а по слову его отворяются неведомо откуда взявшиеся лари на дворе спесивого Якова Михайлова. Муки там, конечно, нс так уж богато, да и откуда взялась она — тоже известно: что ватажка на запаленных конях на рассвете задами въехала в михайловский курень, какая же в этом тайна для атамана! Богат Михайлов, но зоркому давно видать: не одним своим богатством богат; ему бы к старшине льнуть, а он и к гулевым тянет — неспроста! Да и то подумать: не дешево стало в такое–то голодное время нашарить по верховым станицам хоть сколько–нибудь хлебушка. Уж, верно, не одно свое серебро выкладывал, а еще чье–то. Так пусть же Бобыль прикидывается серячком: чего бы ни хотел он и чего бы ни хотел задорный мальчишка–князь, куда бы там в кругу ни гнули, но крик стих, и время выиграно, а это то, чего хотел Коза.

Молодой царский посланец (и любит же молодых царь Иван!) не научился еще владеть собой, как мудрый атаман Коза. Князь все больше хмурил тонкие, красиво изломанные свои брови и покусывал короткий ус. Что удивительные лари спасли, может быть, самую жизнь его, про это он вовсе не подумал и даже в душе не благодарил того, кто этими ларями отвлек толпу. Сколько там было муки и откуда она, князя не интересовало. Он только с сердитой досадой соображал, что хлебная раздача оказалась ловким ходом: много ли значат сейчас в глазах этой легковерной, минутой живущей толпы все неразгруженные будары на реке!

А зипунник, весело осклабясь и блестя глазами, как ни в чем не бывало говорил:

— Слышно, господин, верховые казачки землицу ковырять зачали. И уж будто воеводы лапоточки напасли для них. Только напрасно поспешают воеводы… Еще и другое говорят: немало–де смердов подаются на Дон, от бед освобождаются, а животишки боярские жгут, приказных же… — Тут он совсем озорно подмигнул дьяку: «не про тебя молвить, дьяче», — за ноги подвешивают приказных. Клязьма, мол, подымается. Ока, Тверца да Унжа.

Вон про что скоморошит смерд–зипунник! Година неимоверных страданий пришла для родины, для Руси. Тяжко метался дивно светлый разум царя, чтобы найти исход из бед, часто изнывал в тоске царь, надрывались в непереносимом боренье его силы, темный гнев омрачал его… Гибли на западе, в Ливонской войне, русские рати. Паша и крымцы шли не только на Дон, но и на Астрахань: верно, решили, что самое время ударить по становому хребту новой Руси, по реке Волге. В сердце же страны страшную, неслыханную крамолу ковали княжата. Вот от нее зашатался Новгород… А мужичий люд — руки государства. В суровую годину работать, работать рукам — в том спасенье, помимо того — гибель. Г олову ль тут винить? И о чем скоморошья радость зипунника: о бунтах? Праздные разбойные души, сытые чужим хлебом!..

— …Не знаем, господин, верно ли то, от нас далеко, мы степняки. Только, думаю, не время вам с Доном переведываться. Низовые, сам смекаешь, вор на воре, чуть недоглядишь — ищи–свищи бороду под мышками!

И он присвистнул и, расставив ноги, захохотал, играя раскосыми глазами.

С высокого майдана через шедший ниже по кручам вал в речной стороне князь видел часть огромного, словно приподнятого по краям круга земли, у дальней черты бежали струи воздуха, где–то поднялся ветер, и медленно двигался столб праха. Ярким солнечным светом залиты очеретяные крыши, подсолнухи в рост их, землянки–копанки. Человек мало построил на земле, строение его непрочно, вот на ней, как искони, пустота, тишина, и ветер, и порождение их — эти люди, живущие в норах, как суслики, ярые, как вепри.

И с юношеской нетерпимостью высоким, дрожавшим от гневной обиды голосом князь крикнул:

— А вы не Русь?

Зипунник вдруг погорбился:

— Как же не Русь? Эко слово сказанул… Аль мы без креста?

И сразу неузнаваемо выпрямился, скинул долой, к шапке, и зипун.

— Твои, что ли, полки стерегут поле? Не–ет! Мы стережем! Мы оборона вам. И вам бы встать на защиту нашу!

Поднял сжатый кулак, оборотился к народу, затем, в два шага подойдя к князю в упор, зычно, как бы от всего народа, не прося, а точно веля, сказал:

— Вооружи войско. Всю реку подымем! В степях заморим Касимку!

И сразу же опустил плечи, тихо, ласково прибавил обычное на Дону присловье:

— Зипуны на нас серые, да умы бархатные.

Чуть заметно поморщился Коза: дикий конь опять готов скакнуть в сторону, настала пора его обротать.

Коза сплюнул в последний раз.

— Ии ладно. Казаки — под рукой государевой. Нас не обидьте, а мы отслужим но обычаю своему, ты, князь, не бойсь. Вы — нам, а мы — вам.

Он сказал ото как раз вовремя. У михайловских ларей народ смешался, бабы орут. Звонкий юношеский выкрик: «Сыночков оделяешь, а пасынков — вышибать со двора!»

А пока Коза говорил, чернобородый казак незаметно вышел из круга. На улице худенький парнишка вскочил — шапчонка так и осталась на земле, — кинулся к нему, видно долго ждал, да оробел, остановился.

— Ты что?

— С собой возьми! — выговорил парнишка.

— Куда ж брать–то? Я — вот он!

Парень проговорил быстро–быстро, как заученное:

— Язык пусть вырвут — молчать буду… Тесно мне. В отваги возьми.

Казак с любопытством смотрел на пего.

— А мне вот не тесно. Марьин сынок?

— Ильин! — Парень вспыхнул. С вызовом спросил: — Мать, что ли, знаешь?

— Знакома. Где гулять собрался?

Мучительно покраснев до корней вихрастых волос, сердито сдвигая белобрысые брови, пролепетал:

— Алтын–гору сыскать…

Казак щелкнул языком.

— Далече!.. Разве ближе службишку?.. — Но так засияли глаза парня, что казак вдруг серьезно сказал: — Ноне сбегаешь к деду Мелентию. Ныркова Мелентпя знаешь?

— Дед «Долга Дорога»! В станице он, как же!.. Бродяжит… Нырков? — вдруг смутился парень. — Да я же…

— У меня: говорю — слушают. Отвечают — что спрошу. Передашь Мелентию: хозяин работничков кличет. Быть ему… — Казак глянул на небо, прикидывая: — Засветло — не сберем, до утра прохлаждаться не с руки… В полночь в Грсмячем логу! Укладки мне нужны да юшланы. Понял?

Парень поднял горящее лицо. Казак досказал с ударением:

— Что ныне перемолвим — завтра ветру укажем по полю разнести. Тайны тут нет. А тебя — пробую. Лишнего не выпытывай и болтать не болтай. У меня рука, гляди, во!

— Всё, как велишь…

— Постой, не бежн! Огоньки пусть засветят в Гремячем — половичкам виднее. Повестим их, значит. А Мелентий пущай… тебя, что ли, пущай с собой приведет. Только уж в мамкин шалаш до ночи — ни–ни, гляди!

— Дорогу в курепь забуду.

— Эк ты! Дороги домой николи не забывай, парень. Шапку возьми.

Казак остался один. Рукавом отер пот с лица, оно было пыльным, усталым. Сел. Снял расхоженный сапог, размотал подвертку, — на ноге кровоточила ссадина.

Протяжный, унывный, послышался вдали женский голос:


Ой, там, да на горе зеленой…


Встрепенулся казак. Вскинул голову, глаза сощурились. Лилась песня и сливалась со стрекотней кузнечиков — широкая, как сожженный солнцем степной круг.


Мураву–траву вихорь долу клонит…


Слушал неподвижно, окаменев лицом, сжав губы. Потом обулся, разом поднялся, поправил шапку и сильным, твердым шагом зашагал прочь.

А на майдан донеслись плеск и хохот с реки. Вся она была в ладьях и стружках, парусных легкокрылых и весельных. Табун коней шумно вошел в воду, голые люди сидели на лоснящихся конских спинах. Вот оно, казачье необычайное конное и водяное войско!..

Князь поглядел на будары, которые сейчас он велит разгружать.

Вверху, в нетленной синеве, таяла легкая пена облачков.

РАССТАВАНИЕ

1

Красный одинокий глаз отверзся в ночи, и верховой направил на пего бег коня: дробный топот наполнил смутно темневшую, сильно, по–ночному, пахнущую травами степь, еле уловимой чертой отделенную от густо засыпанного звездами неба.

Скоро стал различаться костер за бугром, дальше зияла черная пустота; там, невидимая под кручами, была река. Несколько человек сидело и лежало у костра.

— Здорово ночевали! — сказал верховой, спрыгивая с лошади.

Зорко, исподлобья он всмотрелся в людей. Признал двоих: деда Долга Дорога, бродяжку, который вот только пожаловал в станицу, после того как все уж и думать забыли, что есть он на свете, и Гаврюху Ильина, сына пищей вдовы. Прочие были не ставичпики, — полевиков теперь полным–полно. Только одного видел раньше — человека со страшно посеченным лицом.

Никто не ответил, никто не подвинулся, чтобы дать место у огня. Лишь одип из лежащих повернул голову и угрюмо покосился.

Путник, не выпуская из рук длинного повода, присел на корточки.

Люди продолжали свой разговор, скупо роняя слова, часто замолкая. Они говорили обиняками, и гость, потупясь, чтобы казаться безучастным, напрасно ловил смысл их речей.

Они считали какие–то юшланы (кольчуги).

— Пять еще, — сказал посеченный, давешний вестник. — Выйдет тридцать два.

Человек с цыганской бородой вдруг захохотал, и все его квадратное туловище заколыхалось.

— Журавли с горы слетели — бусы на речном дне собирать. Там двадцать, в илу… аль поболе!

Лежащий, тот, который раньше покосился на незваного гостя, угрюмо перебил:

— А у сайгачьего камня — запертый сундук, а в сундуке найдешь еще один юшлан. Белу рухлядишку–то сперва повытряси из него…

— Чай, попортилась рухлядишка? — сипло спросил человек, завернутый в конский чепрак поверх холстинной рубахи.

Замолчали. Потом откликнулся вестник:

— Ни, уже и не смердит.

Зашипел казан, подвешенный на жерди над огнем.

— Эх, ермачок! — сказал вестник. — Уха хороша, да рыба в реке плавает.

— И ложки у хозяина, — добавил Цыган.

Ермак — это было волжское слово: артельный казан. Заезжий спросил:

— Волжские? С Волги, значит?

Его дразнил запах варева. Ответил Цыган:

— Мы из тех ворот, откель весь парод.

— Летунов ветер знает, наездпичков — дол.

Вестник, помешивая в казане, повернул к заезжему свое страшно посеченное лицо:

— Не подходи — пест ударит…

И они продолжали вести свою непонятную беседу, будто забыв о нем.

Сыростью погреба понесло от обрыва. Дед Мелентий, поеживаясь, натянул шапку до самых глаз. А человек в холстинной рубашке оправил конский чепрак, и сквозь распахнутый ворот стало видно, как необыкновенно костляво и широко его тело, когда, вытянув длинную шею, он прислушивался. Звенела и пела степь голосами сверчков, плакала одинокая птица вдали. Человек сипло сказал:

— Хозяин работничков шукает.

Парень Ильин отозвался:

— В полночь обещал…

— Но! — грозно из–под своей шапки прикрикнул на него старый Мелентип. — Огопь поправь, сидишь… нечистый дух.

И Гаврюха поспешно вскочил. Эх, и вывозил же его малкой с крючком дед Мелептий Нырков тогда, когда он пришел к нему от «хозяина», вывозил за сома, за соминые танцы и поклоны на заборе! Гаврюха покорно рогатым суком разворошил костер. Выпорхнул пчелиный рой искр; прыгающая тьма раздалась и, выпустив в пространство света голый, обглоданный куст, заколыхалась за нпм, точно беззвучно хлопающие иолы шатра.

— Студено, — поежился заезжий и еще раз обкрутил конец повода вокруг руки. — Долго не видали тя, дедуся Мелентий, ап ты, значит, всему народу свояк. Хозяину, значит, знаком… Может, и меня признаешь?

Остро зыркнул красноватым, кроличьим, с отсветом костра глазом. Но точно ожегся о злой, колючий, в упор, взгляд круто повернувшегося угрюмого казака.

— Эй, пастушок, не перекормить бы тебе петушка своего!

И тотчас другой, костлявый, в попоне, встал в рост рядом с «петушком» непрошеного гостя, то есть с конем его.

— Ты вот что. Тебе в станицу, я — попутчик. На коня посади, за твою спину возьмусь.

Озираясь, дернул повод, отпрыгнул гость. Вскочив на коня, погнал что есть мочи. Сзади раздалось щелкапье бича и выкрик:

— Ар–ря!

Степь еще не поглотила топота, как со стороны обрыва послышался хруст, и вдруг выступил из тьмы человек; он казался невысок, но коренаст, широкоплеч; блеснули белки его впалых глаз на скуластом плоском лице.

— Добро гостевать до пашего ермака! — приветствовали его.

— Ермаку мимо ермака не пройти…

Ильин метнулся к нему, он не поглядел, поцеловался троекратно с посеченным.

— Богдан, побратимушка!

Мигом опростали место. Застучали ложки. Ели в важном молчании.

Ильин был голоден, но есть почти не мог. Наконец пришедший вытер ложку рукавом и сказал:

— Так сгиб Галаган, Богданушка?

Все вытерли ложки. Богдан, приподняв бровь, рассеченную черным рубцом, стал перечислять погибших атаманов, каждое имя он выкрикивал — будто для того, чтобы слышала степь:

— Галаган!.. Матвейка Рущов!.. Денисий Хвощ!.. Третьяк Среброкопный! Степан Рука!..

Сдернул шапку с головы невысокий казак и молча посидел; потухающий костер бросал слабый медный блеск на скулы его и на ровным кружком остриженные волосы. И никто не выговорил ни слова, пока он не спросил:

— К Астрахани идет Касим? Верно знаешь?

Тогда несколько голосов ответили:

— К Астрахани, батька. Девлета на Дон отрядил, Ермак!

Так звали его здесь: батька да Ермак, артельный котел — не бобыль и не вековуш.

— Савра Оспу пытали, — просипел костлявый. — Не допытались, от кого турецкая грамота.

Ермак поднял на него сумрачные глаза и кинул два тяжелых слова:

— Ушел Савр.

— Ушел!..

— Как же ты доселева молчал, батька?

— Кто ж открутил его от столба?

— Ушел!

— Караул–то что ж?

— Ведь ополночь назначили казнь…

— Измена!

Ермак сидел потупившись, опустив плечи, как он сиживал, выжидая. Сапогом катал подернувшийся седым пеплом уголек. И так же негромко, медленными, тяжелыми словами во враз наступившей тишине заговорил:

— Двум ветрам кланяется атаман Коза. Два молебна поет: Ивану–царю и Касиму–паше.

Угрюмый казак проропил:

— Коза! Я ж понял: это он нюхала вот только что к нам засылал. Да мы песочку ему в ноздрю понасыпали…

Но сурово продолжал Ермак:

— Время не терпит. В Астрахани Касим Волгу запереть хочет. Наша Волга! Так не дадим же паше обротать Волгу! Подымемся все казаки, вся Река! Сколько юшланов сочли?

Цыган сказал, что тридцать два.

— Мало.

Цыган с ухмылкой повторил то, про что говорили раньше: не на речном ли еще дне и не в гробах ли — сундуках искать?

С тою же строгостью ответил Ермак:

— Казачьи укладки по куреням отворяем ради земли нашей. И гроба отворим. Воины там. Не взыщут, что призвали их пособлять казацкой беде.

Тихо, серьезно он вымолвил:

— Будет земля казацкая воевать вместе с нами!

Угас в пепле костер. Туман закурился над обрывом.

Замолкла птица, и седая холодная земля отделилась от мутного неба на востоке.

Ермак поименно называл казаков — кому нынешним же рассветом куда скакать подымать голытьбу, подымать казачество, подымать Реку.

— Ты, Богдан, — тебе на низ… Ты, Мелентий Нырков, Долга Дорога, постранствуй еще — к верховым тебе… А тебе, Иван Гроза, в Раздоры, в сердце донское!

И костлявый Гроза застегнул ворот холстинной рубахи и, скинув наконец свой чепрак, подтянул очкур шаровар, собираясь в путь.

— Ножки–то любят дорожку, — сказал Нырков. — Спокой — он, видать, в домовине, спокой. Дед со мной пойдет еще один…

— Какой дед?

— Тебе–то где знать его, молод ты. А мне он друг сызмальства. Не сидеть ему тут, около подсолнухов… И парнишку отпусти с нами, Гаврилу. Красен мир, ох, красен… нечистый дух! Пусть подивуется!..

Указан был путь и Цыгану, и угрюмому казаку Родиону Смыре. Ермак встал.

— Не бывать же так, как хочет Коза! Время соколам с гнезда вылетать!

Казаки, кто сидел, тоже повскакали, готовые тронуться от пепелища костра.

— Постой! — остановил их Ермак. — Да объявите: волю отобьем, пусть готовится на Волгу голытьба. Погулять душе. Скажи: не Козе, не царю — себе волю отбиваем!

2

Поднялась Река.

По росам одного и того же утра из станиц, городков и выселков на приземистых коньках с гиканьем, свистом и песнями вылетели казачьи ватажки. В степях — где–нибудь у кургана, у древнего камня на перепутье неприметных степных сакм–тропок — собирались они в полки.

Только что вывел Бурнашка Баглай на середину круга черную, плечистую, большерукую женщину, прикрыл ее полой, снимая бесчестье с немужней жены, печаль с горькой вдовицы, только что «любо, любо» прокричали в кругу, а уж сидел беспечальный исполин в седле, кинув жену свою, Махотку, в станице, и чуть не до земли пришлось опустить ему стремена: казалось — задумайся он, и конь проскочит между его ногами, оставив его стоять.

Сладко сжималось сердце Гаврюхи, когда в первый раз поскакал он в широкую степь.

Для грозного удара размахнулся султан — «царь над царями, князь над князьями».

Двумя руками замахнулся: одной — по русской Астрахани, другой — по Дону.

По в Диком Поле вокруг турецкого войска закружили казачьи полки и ватаги.

Они отбивали обозы. Они истребляли отсталых. Незримая смерть проникала каждую ночь и внутрь турецкого лагеря, вырывая из числа верных слуг паши десятки крымцев и янычар.

Большой войны, войны с Русью, султан сейчас не затевал. Не была она в его расчетах. Грозный удар должен быть точен и короток. Русскому царю придется смириться, что была Астрахань, да отпала и казаков на Дону больше не водится. Царю сейчас не до того. Да и само «всевеликое войско Донское» не поспеет собраться, в казачьих городках поудержат, поостудят его надежные люди; правда, не легко было отыскать таких людей среди казаков, — все же немного, а нашлось их…

Но поднялось войско! Поднялась Река! Не на такую войну сбирались Селим–султан и крымский хан. Занесенная рука внезапно, будто опутанная невидимыми путами, повисла в воздухе.

И уже паша, истомленный борьбой с невидимками, отослал тяжелые пушки назад в Азов и только самые легонькие волоком поволок через степи.

А казакам не надо волочить пушки. На своих конях казаки рыскали вокруг вражеского стана, укрываясь по балкам, ложбинкам, за низенькими бугорками. Из шатра паши в темноте доносились звуки струн. С войском двигались повозки. В них везли женщин, сундуки паши и казну.

Гаврила жил, как и все, на копе. Часто спал, не слезая с седла. Ел овсяные лепешки и черные, выпревшие в лошадином поту под седлом тонкие ломти конины и баранины.

Турецкая стрела пронзила ему плечо.

Дед Мелентий призвал Бурнашку. Тот стал лечить рану травами. Он знал мяун–траву, царь–траву, жабий крест, иван–хлеб, плакун–траву. Возясь с листочками и корешками, он пространно рассказывал об их чудесных свойствах, и свойства эти были неисчислимы, потому что каждый день Бурнашка говорил о них все по–новому.

— Ты помни, Гаврилка, — неизменно заключал он тонким голосом, важно качая головой. — Деды что? Я теперь отец тебе!

Рана зажила.

Поредевшее войско паши подошло к Астрахани. Но пашу опередил посланный царем воевода Петр Серебряный. В городе было песпокойно. Споспешники последнего астраханского хана, таившиеся все эти годы, теперь открыто призывали пашу.

Однако Касим не отважился напасть на Астрахань, раз не удалось застать ее врасплох. Лживо объявив, что он не умышляет зла и уходит восвояси, паша стал строить ниже города деревянную крепость. Там, выжидая, подстрекая к бунту татар–астраханцев и все больше теряя надежду победить, он простоял до осени.

Пыльные вихри завились по выжженпой и вытоптанной земле. В войске паши начался голод. И тогда паша сжег свою крепость и побежал степью к Азову.

Потянулась назад вся рука — войско Касима, не оставаться одному и пальцу этой руки <—Девлету. Но Девлет–бей был батыр. Он уходил последним. Ни голод, ни жажда, ни казачьи засады в степи не могли сломить его. Он охотился за казаками так же, как те охотились за ним. Появлялся внезапно там, где его не ждали, и, когда казаки залегали на его пути, палетал на них сзади, так что они сами попадали в западню.

И однажды на том месте, где ночевал Девлет, наутро нашли казаки посреди вытоптанной травы пять вбитых колов. Пять страшных, мертвых, обнаженных тел были насажены на них. Мухи облепили черные вывалившиеся языки мертвецов. Ноги обуглены — людей поджаривали заживо…

Еле узнали казаки своих товарищей. Поскидали шапки и, спилив колы, в молчании зарыли вместе с трупами.

Постепенно казачьи ватаги отстали от неуловимого Девлета. Лишь одна ватага все гналась за ним, а когда настигла его, в отчаянной сече схлестнулись казаки с башибузуками. Тут увидел Гаврюха, как рубится, гикая, высоко вздернув рассеченную бровь, Богдан Брязга, Ермаков побратим.

Казаки вели бой так, чтобы отсечь Девлет–бея от его людей. Он не хоронился за своими, с бешеным воем он вынесся вперед, на казаков, когда увидел, что отступать поздно. А его завлекали, дразня, до тех пор, пока, смешавшись, кидая позади себя раненых и сраженных насмерть, не поворотили коней и не кинулись врассыпную его люди, оставшиеся без начальника. И все же Девлета не смогли взять. Он убил нескольких казаков, подскочивших к нему, и на арабском коне ускакал от преследователей.

После долгой скачки Девлет огляделся. Конь шатнулся под ним. Тогда он бросил отслужившего коня и приложил ухо к земле. Земля молчала. И Девлет подумал, что вот он вовсе один в степи.

Но он не был один. Молодой казак не потерял его следа. И конь этого казака тоже пал. Когда Девлет остановился, казак сделал круг около пего. Голод и жажда равно мучили обоих. Ни ружья, ни лука не оставалось у казака. Но с бесконечным терпением, терпением самих степей, продолжал он охоту за силачом.

Девлет петлял, он то шел нетвердым шагом, от останавливался. Казалось, у него нет цели. И, потаенно следя за ним, так же петлял казак.

Снова на то же место в степи вернулся Девлет. У круглого усохшего болотца он сел, пригпувшись, как заяц. Взлетела стайка птиц, вспугнутая ползущим казаком. Девлет почти не шевельнулся, только поправил длинное ружье между коленями. Казак закричал, как кричит в лугах птица выпь, и бесшумно, по–змеиному опять отполз в сторону. Медленно очертил дугу, она привела его в тыл болотца.

Так они провели долгие часы: один — в оцепенении, другой — подвигаясь вершок за вершком. За кочками казак увидел бритый затылок турка под шапкой, вдавленной посередине так, что бока ее подымались, как заячьи уши.

Тепи поползли по степи. Ночь облегчит внезапное нападение, но во тьме легче и потерять врага. Однако будет ли ночью лучше или хуже, казак попял одно: ждать до ночи у него недостанет сил.

С хриплым криком он вскочил. Петля рассекла воздух.

Он рванул аркан, когда петля легла вокруг могучей шеи турка. И странно безропотно, будто готовый к этому, рухнул Девлет.

…Гаврюха пал лицом вниз, он лизал и сосал болотную землю. До утра он не сомкнул глаз, сидя на корточках возле скрученного молчащего Девлета. В зрачках турка двумя слабыми огоньками тлел отблеск звезд.

Утром казаки подобрали Гаврюху и его пленника.

И молча, как тогда, когда погребали замученных на колах, смотрели теперь казаки на виновника казачьих мук, на Девлета, который пожигал станицы, младенцев вздевая на пики, и никогда не ведал жалости и пощады.

Кто полонил его, тому следовало и порешить; должно отвердеть казачье сердце и стать как камень к врагу…

Гаврюха взял в руки отрубленную голову. Она казалась очень маленькой, очень легкой. И, удивляясь самому себе, Гаврюха понял, что никак ему не связать этот предмет с той настоящей, ненавидящей головой, которую Девлет сам положил на камень…

В станице Ермак обнял и поцеловал в губы Ильина и в первый раз сказал:

— Илью, отца твоего, знал.

И вдруг усмехнулся чему–то своему.

— Хотел батыром стать, да на волос не вытянул Илья: до бабы слаб был. Гляди ж и ты!

А Баглай–исполин повесил на шею парню ладанку с вороньими костями, чтобы жил он сто лет, как ворон.

Через год казаки основали город Черкасы, в шестидесяти верстах от Азова вверх по Дону.

Но в задонских степях по утрам золотом горела и полыхала Алтын–гора на краю неба, и оставалось до нее так же далеко, как и в то тихое утро у молчаливой белесой реки.

3

Ожидающий в горнице гость услышал, как проскакал через ворота конь, как на его ржание откликнулось заливистое, тонкое, басовитое, игривое ржание из всех углов двора, как тяжеловато спешился дородный всадник. Вот он хозяйственно прошелся по двору, что–то спрашивал, распоряжался, кричал, с удовольствием пробуя силу своих легких. И ему споро, охотно отвечали мужские и женские голоса.

В горнице опрятно, просторно, сквозь окна узорно падает косой вечерний свет на шитые рушники, висящие на голубоватых, с синькой беленных стенах; откуда–то доносится вкусный дух жареной снеди, с ним смешан свежий запах воды, листвы и молодых цветов.

Хлопнула дверь; быстрой, упругой походкой вошел красавец в однорядке, русая с рыжинкой борода его, казалось, развевалась от стремительного движения.

Увидя гостя, он тотчас с довольным изумлением приветствовал его, наполнив горницу раскатами своего голоса, и, хотя гость в своем сермяжном зипуне выглядел вовсе невзрачно, усадил его в почетный угол.

И гость, поклонясь, попросил снастей — на Волге рыбку половить.

Так он сказал по обычаю, но хозяин Дорош ответил не на слова, а на мысли, и громкий голос красавца в однорядке, как и каждое движение ладного тела, говорили, что хозяйственно–хлопотливая его жизнь радостна и прочна, что скрываться и вилять ему нечего и незачем утишать голос, раз его бог таким дал: «Вот он, весь я!»

— Гульба казаку не укор, — ответил Дорош, — каждому своя голова советчик. — С любопытством поглядел и спросил: — Простора ищешь?

И гость улыбнулся:

— Всяк ищет простора по силе своей.

— Аль на Дону не красно?

— Бугаю красное тошнехонько.

За окнами раздались топот, крики, смех. Работники гнали в ночное дворовый скот.

— Сила! — сказал Дорош. — Думаешь, и я, молод был, на гульбу не хаживал? Да только вот она где, сила!

Гость мирно согласился:

— Коньки гладкие.

— Эти вот? Этих для домового обихода держу. Табу–пов моих ты не видел. На дальних лугах лето целое, на медвяных травах. Человека не подпустят, зубами разорвут, не кони — звери лютые!

— Голяков бы к тебе в науку…

Дорош весело захохотал.

— Хмельной колобродит: — «Раззудись, рука, Дон за плечи вскину». А проспится — пшик вскинул. Жизнь — каждому такая, какую кто себе захотел.

— Вот ты как! Каждому? А конешно, — поддакнул гость. — Котельщик гнет ушки тагану, где захочет.

Ничего не ответил Дорош, только вдруг лукавым шепотком, потянувшись к уху гостя, спросил:

— В царевой службе не служил ли ты? На Ливонской войне под Ругодивом?[7] И под городом Могилевом?

Гость отстранился.

— Не корю, что ты! Я сам на Москве служил! — Нс той же лукавой настойчивостью Дорош продолжал: — Величать–то тебя как? Слышу: Бобыль. Слышу: Вековуш. И впрямь векуешь бобылем. Корня пускать не хочешь…

И приостановившись:

— Слышу: Ермак.

— И Ермака знаешь?

— Дома–то на Дону, как не знать! А еще: Василий будто ты, Тимофеевич, значит, по батюшке.

— Поп крестил, купель разбил…

— Имечко с водой–то и убежало, а?

Дорош довольно рассмеялся:

— И молод ты вроде, атаман…

— Да ворон годов не сочтет.

Тогда Дорош согнал улыбку, от которой лукаво светилось все его красивое лицо.

— Умен. Важнее нет для казака… — Остановился и серьезно, трубно громыхнул: — Для славного нашего Дона. Вот о нем и помни. Донская правда — атаманская правда. Тебя же зовут атаманом. Правда голытьбы не про тебя. Яшка Михайлов двух правд ищет. Из–под твоей руки смотреть хочет, а шиша ли высмотрел? Так и болтаться ему век пи в тех ни в сех. За снарядом ты не к нему, а ко мне пришел! Одну уж какую–никакую правду выбирай.

— А казацкая правда, голова–хозяин?

Дорош сдвинул густые брови.

— Знаешь ли ты сам, про что толкуешь? Ты галагоголяку на слово не верь, даром что тоже зовется казак. Ты попытай его: что у него под зипуном? Холопья рубаха — вот что! Мы, вековечные казаки, мы одни — Доп!

— Истинно, — опять поддакнул гость, — Окаянным — окаянная правда. Только я уж поищу, голова–хозяин, той казацкой правды, уж поищу, не взыщи.

Чуть раскосыми глазами, как бы мимоходом, поглядел в лицо Дорошу:

— Коли птицы всю склевали, там поищу, куда и птицы не залетывают. Найду и на Дон приведу, ой, гляди!

В ответ грохнул Дорош кулаком по столу:

— Всякого, от кого поруха Реке, жизни не пожалеем, скрутим!

Он потер руку, шумно вздохнул, и опять лукавые смешинки вернулись в его глаза:

— А погулять — что же, твоя голова, я снаряжу. Ищи белой воды, а то, может, лазоревых зипунишек. Речам же твоим не верю. Настанет пора, сам не поверишь, атаман. К нам вернешься. Потому — струги и пороху дам, зерна отсыплю… Михайлов–то Яшка, верно, опять с тобой… от своего богатого куреня?

Они заговорили о зелье, о снасти и о доле из добычи, которая после возврата казаков с Волги будет причитаться Дорошу.

— За тобой не пропадет, вот этому верю.

Теперь, когда все сладилось, Дорош кликнул:

— Алешка!

Из соседней горенки со жбаном в руках вошел Гнедыш, хозяйский сын. Всем он походил на отца, только был меньше, тяжеловатей, черпее волосом, толстогубый. Будто к каждой черте Дороша у Алешки Гнедыша примешивалось нечто, отчего и мельчала она и лениво оплывала в то же время. И в глазах Гнедыша, по–отцовски круглившихся, не играли отцовские золотистые смешинки, а совиным отливала желтизна.

Жена Дороша давно умерла, говорили, что сын у него от ясырки арнаутки, сырой и тучной, жившей в доме до той поры, пока по подросла девушка, которая сейчас следом за Гяедышом показалась в горнице с блюдом в руках. Простоволосая, сильная, высокогрудая, с золотым жгутом на затылке, она шла неслышно, и легкий ее шаг говорил, какое наслаждение двигаться ее молодому телу.

Не поглядев на сына, с заботливой нежностью обернулся к ней Дорош:

— Уморилась? Задомовничалась?

То ли объясняя гостю, то ли для того, чтобы особенно ласково назвать девушку, он сказал:

— Найденушка…

А она, еще не ставя блюда, подняла, закрасневшись, черные глаза на казака, и улыбка точно осветила ее всю:

— Как же, в садочке гуляя, умориться мне? Тебя ждала…

Только теперь Дорош глянул на сына, обвел взглядом с головы до ног, жестко шевельнулась бровь. Все сразу показывало лицо Дороша — такой человек!

— Алешка, слышь, побратался с Рюхой Ильиным. Пальцы порезали, кровью присягали. Ребячья блажь — вот и вся тут правда!..

Вдруг, нахмурившись, спросил:

— А ты вот… где твои сыпы? Я тебя по–отечески… Всех небось по свету посеял, себе ни одного. Не себе сеял — другие и пожнут. Ну, да…

Отмахнулся рукой, точно все отстраняя, взял с блюда у девушки ковш — государев дар, сберегавшийся с самой службы в Москве.

— Во здравие тихому Дону!

Выпрямился, головой почти касаясь притолоки. Подал ковш гостю.

— Во здравие великому синему Дону! — ответил гость.

4

У станичной избы глашатай кидал шапку вверх:

— Атаманы–молодцы, послушайте! На сине море поохотиться, на Волгу–матушку рыбки половить!..

Три дня прогуливали угощение атамана ватаги бобыля Ермака. Потом стали собираться в дорожку. Осторожно мазали дула рассолом, чтобы железо, чуть тронувшись ржавчиной, не блестело: на ясном железе играет глаз.

Шестьдесят плотников чинили и строили ладьи.

Гаврюха приходил на берег — он любил слушать, как тюкали топоры, смотреть, как при ладном перестуке молотков крепкими деревянными гвоздями сшивались доски. Белые ребра стругов, словно костяки гигантских коней, высились, занимая весь плоский берег. Потом они одева–лись мясом. Иные ладьи были десять саженей длины. По борту их обвязывали лычными веревками, сплетенными с гибкими ветвями боярышника. Смолисто–пахучие, чистые, без пятнышка, вырастали чудесные кони. Парепь поглаживал их гладкие бока, готовые поднять и без отдыха, без устали понести сотни казаков, все казацкое воинство по живой, по широкой водяной дороге туда, где восходит солнце и где рождается ночь, — куда не занести седока никакому коню…

Чадно валил дым костров — варили вар смолить суда. Камышовые снопы, прижатые обводными веревками, уселись вдоль бортов: укрытие от стрел.

На ладьях сделали руль спереди и руль сзади: что, нос, что корма — одинаково, не надо тратить времени на повороты.

Плотники работали голые до пояса. Маленький старичок, не скидавший рубахи, давал ополдень знак отдыхать. Люди садились на песок, на доски, на кучи стружек.

Полдничали. Старичок, кусая свой ломоть, подзывал Гаврюху.

— Ладные стружки, — говорил старичок, — ладные. Ничего… разумные, кзень. Сколько по земле ни ходи, не найдешь больше таких. Ни у турок, ни у Немчинов. Наш, кзень, русак выдумал! Ты примечай, учись, казачок…

Говорил ласково, охотно, дребезжащим, старческим голосом и часто прибавлял какое–то словечко «кзень». Так и звали его в станице Кзень–дед. Как звался он раньше — забылось.

Слушать старика нравилось Гаврюхе. Он усаживался подле. Парень еще вытянулся, стал длинноног, тонок, но лицо его, погрубевшее, все не знало бороды и усов, как у мальчика.

Удивительные вещи рассказывал старик.

— Пуста земля стала, — ласково уверял он. — Я‑то знаю. Я‑то скажу: пусто, кзень, на миру стало. Люди–то, люди повывелись, какие прежде были. Атамана Нечайка знаешь? Знаешь Нечайка?

— Нечайка?

— Мингала? Бендюка? Десять казаков нонешних на копье поднять бы мог. Как закрыл очи Бендюк, прах его возвысили на гору высо–окую–все Поле глядело, чтобы вечно, кзень, жила слава. Да я вот один про то и помню…

Старичок посмеялся чему–то, погладил свои тощие, сухонькие руки, почмокал губами.

— Струги–лебеди на море Черном… Стены Царьграда, колеблемые, как тростник ветром… Атаманов голос — орлиный клекот… Сила! Девять жен было у меня — тут, на реке, в желтой орде, в сералях бирюзовых. И они, казачок, не вылюбпли той силы. Огонь–вино не выжгло. Да, вишь, сама, сама, кзень, вытекла.

Он утвердительно и как будто сокрушенно покивал головой, но глаза его светились радостью. И Гаврюха, лежавший подле пего на животе, подперев руками щеки, подумал, что глаза старика похожи на донскую воду.

— Тебе не быть таким, не-е… а все ж, может, возрастешь, добрый будешь казак. На гульбу идешь… ты не бойся. Ничего, кзень, не бойся. Смерти не бойся. Чего ее бояться? Всем помирать. На царя в хоромах ветру дыхнуть не дают. А он выйдет, царь, из хором и пойдет один–одинешенек встречу тому, чего страшился пуще всего. — Он ласково засмеялся. — Ты это и пойми. Глянь–кось! Я десять, кзень, смертей изведал. Тело года сглодали. Ничего глодать и не осталось — нечем пугать меня. А я — вот я. Вся жизия — со мной. Ты послушаешь — тебя поучу. И другого кого еще поучу. Славе поучу — и живо казачество…

Говоря, старик медленно потирал друг о дружку босые ноги и руками плел что–то из травинок, словно все его сухонькое тело никак не могло оставаться в покое, в ничегонеделанье, без трудового движения.

Гаврюхе сладко и почему–то страшно было слушать старика. Он знал, что звали его еще «Столетко», а иные охально: «Богов шиш». Весь он, иссохший, темный, с морщинистой кожей, будто присохшей к костям, казался парню существом непонятной, нечеловеческой породы, и шевелящиеся ноги его, худые, синеватые, скрюченные, с криво вросшими темными ногтями, напоминали ноги ястреба. Гаврюха оглядывал свое смуглое, гладкое, стройно–тугое тело и с радостью думал, что невозможно, невероятно ему дожить до ста и стать таким.

А Столетко меж тем поднял глаза на солнце и, встрепенувшись, стал упихивать торбу под тесину, чтобы, случаем, не замочило дождем.

— Эх, теплый песочек, согрел старые кости!..

Разминаясь, крикнул:

— А тту, работнички!

Опять затюкали топоры, застучали молотки, запела пила:


Быстро ест,

Мелко жует.

Сама не глотает,

Другому не дает.

5

Расшумелись на гульбище…

— Атаман Гроза потчует!

— Цыган потчует!

Веселый вскрик:

— Богдан–атаман Брязга потчует!

— И-эх, Богданушка!..

— Ратуй товарпство, Богдап, томно полевичкам без твоей ласки!

— Цыть, оглашенные!

— Братцы! Молодцы! Чтоб Волга–река приласкала зипунами малиновыми! Чтоб слаще бабьей стала та ласка!

— Бабоньки! Платком уши крепче повяжите, не слухайте! Богдан, ты не завел себе женку, вот тебе и некому очи твои выдрать.

Брязгу любили. Еще рубцов–шрамов прибавилось на его лице.

И не у одного Брязги прибавилось. Все побывали в Поле во время Касимова нашествия. Все побратались кровью и смертной муки, и полыпной горечи, и победной радости допьяна хлебнули из одного ковша.

— Дед Долга Дорога да дед Антипки–внучка потчуют!

— А и не собирался я. Браги на вас жалко… нечистый дух!

— Подноси, деды, умасливай! В попы поставим на Волге, ектеньи петь.

— Насмешники, бесово семя… Внучек–то мой возрос, Антипка, пехай вступается теперь за деда!

— Слава! Слава!

— Долга Дорога, Долга Дорога… Была долга, зараз мне недолга осталась… Все же еще потопаем, не отстанем от других. Как судишь, дед–атаман?

— Слава! Слава!

А рябой молоденький казачок, покрыв все голоса своим сильным, чистым голосом, выпевал это как песню:

— Слава! Слава!..

Платье, взятое у врага, куски парчи, цветные турецкие туфли с загнутыми носами надеты на многих. В десятый раз поминались походные были, иной с вдохновенной отвагой пускал в оборот неслыханную, даром что те, кого он дивил, «полевали» бок о бок с ним и ничего подобного в ту горячую пору не приметили.

Сыпались острые словечки, хохот (не слезами же гладить дорожку!), песня подымалась и сникала. А чаще всего повторялось вперебой веселью:

— Атаман Михайлов потчует! Ешь–пей, не жалей!

Михайлов по жалел. Не только что тут потчевал, познали — стряпухи его куреня да еще трое ясырей в помощь им загодя от зари до зари готовили гору снеди, почитай, что и весь этот пир прощанья со станицей вышел михайловский. Еще и сам Дорош со всеми своими табунами навряд ли выдюжил бы состроить такое угощение обществу… Вот те и «ни в тех ни в сех» Михайлов!

— Ох, и пиво доброе!.. Хороший казак, хозяин казак. Он и перед туркой, он и в станице, значит… хозяин казак. Я Антипке–внучку толкую: «Ты на Якова на Михайлова взирай… Как он, значит, жизней владает… И погулять, и за Дон встать — и все не себе, а людям…» Ох, и доброе пиво!.. Слава! Кричи, хлопец, чего молчишь!

— А того молчу, дед, — отозвался рябой казачок, — что гляжу: Гаврила самого Девлета оборол…

— Оборол, хлопец, а как же, мне ровно второй внучек Гаврила…

— Обогател Гаврила? Ты прямо ответь.

— А не обогател, хлопец, млад он.

— Ну, млад. А ты–то, дедуня, не млад: сколько годов в Поле ходишь?

— Так я ж толкую, что по счесть, не счесть мне тех годов… Астрахань–город брал. В Кафу хаживал. В Истамбул полоняником мепя сволокли… чуть евнухом… евнухом, слышь, в серале чуть не приставили, только ушел я… А пиво–то доброе, ноне всяк казак сыт будет… На Волгу в четвертый, слышь, бреду…

— Вот и вышло, дедуня, что все твое богатство — Якова пиво.

— Правда, хлопец, истинная. Я ж и толкую: хороший казак Яков.

Как из–под земли вырос перед ними Михайлов, в простом казачьем платье, без тех украшений, походной добычи — серег, туфель, парчи, шитья — в чем щеголяли сейчас другие.

— Ты, певун! Моей брагой пьян, меня ж лаешь.

По–хорошему сказал. Но точно с горы понесло нар–нишку–певуна (видно, хмельной в самом деле оказалась брага Якова!).

— Твоя брага. И хлеб уж не твой ли? Кус людям отрежешь, три куса воротишь.

Михайлов не поддался гневу, терпеливо растолковал:

— Ватажный хлеб. Нет моего хлеба.

Наклонился и сказал негромко, руку положив ему на плечо:

— Какие речи ведешь? Рано рвешься к прибыткам вперед других. Смотри! Думаешь, забыл я крик твой: «У Михайлова сыночков оделяют, пасынков со двора выбивают»?

Паренек дернул плечом.

— Сам скажи: маманю мою с сестренкой голодных за что выбил? За то, что слово поперек тебе вставить не боялась?

— Ты вот что: ты сядь так, чтоб я тебя не видел; пьян ты. Свое в ватаге выслужи, на чужой дуван не зарься, — донской закон знаешь?

— Не стращай!

А дед поднялся, на голову выше Якова, грузный, с жилистой шеей, недоуменно моргая белесо–голубыми глазами.

— Не шумите, казаки. Свары… вот те как. Я ж Антипку–внучка учу: «Свариться оставьте. Одномысленно надо». И чего хлопец вскинулся на тя, Яков, не пойму? Разговор был тихий, истинный. Ты, Яков, спасибо тебе от нас, а сердца на него не держи — дюже слабый он к хмелю. Ничего он, слышь, говорю. На меня ты, Яков, смотри, а мы с казаками выкрикнем славу Якову Михайлову, атаману. Нуте, казаки, а, казаки…

6

Тут стоял голубец.

Пухлым мхом одеты его ветхие доски, пустое гнездо лепилось под узенькой кровелькой. Бог весть, кто его ставил и зачем. Ни креста, ни иного знака не было на нем: столб с кровелькой и лебеда у столба.

И ржавые каменья по всей низине. Просто ли раскиданы они среди белых перьев ковыля или с умыслом положены в давнюю пору над старыми костями…

Парень и девушка сидели у столба. Они отговорили, отсмеялись. Ведь и сейчас еще там, откуда опи пришли, за горбом, толпился народ, ели круглики — пироги с перепелками, думму — мясо, кислое от овощей, лизни — языки с соленьями, запивали пенником жилистых жареных журавлей, — все еще шумел и гулял пир на росстанях. Назвенелись бусы на шее у девушки, когда она, хохоча, поминала про товары, разложенные на светлых травах ловкими приезжими гостями! А теперь тишина покорила и ее, и худого длинноногого парня; они примолкли, изредка перекидываясь фразами, только горел еще румянец на девичьих щеках.

А он выскабливал сердцевину в черенке, отстругивал, округлял срезы, просверливал дырочки — пока, поднесенный ко рту, не запел черенок.

Тогда он передал дуду девушке, дурашливо поклонившись:

— Сбереги.

— Я сберегу, — серьезно ответила опа.

Опустив глаза, опа сплетала стебельки желтеньких цветочков — навьпх следков.

И не заметили оба, как во внезапном сумраке угасло. солнце и особенно бледно, матово заблестела река. Дохнуло, зашелестело вокруг, плеснула внизу волна, и вдруг темной, почти лиловой синыо налилась водяная поверхность и ветер рябью прошелся по ней.

И неждаппая тьма заставила людей поднять головы.

На краю балки худая белая лошадь каталась по земле.

— Ой, дождь! — сказала девушка.

Туча накрывала небо, а вокруг еще синё сверкало, и от этого крутые и дымно–стылые края тучи казались опаленными, по росла, набухала, разверсто грозной становилась ее середка, и холодом веяло оттуда.

Девушка зябко поежилась. И оба, застигнутые грозой, тесно прижались к столбу. Первые, тяжелые, шлепнулись капли. Они ударили о землю, слабо зашипев, и покатились, обернутые теплой пахучей пылью, как голубые шарики.

Рвануло, громыхнуло, и вот сладкий, глубокий, облегченный вздох вырвался изо всей земли. Все смолкло, стихло, неподвижно застыло на ней. Исчез, как и не было, холодок, тепло изливала млеющая распахнутая земля.

И сразу все запахло, даже то, в чем неоткуда бы, казалось, взяться запаху. Пахло дерево, пахла трава, пахла река, пахли глина и перегной. Пахли песок и камни; пахли черные кучки у раскрывшихся норок дождевых червей. Будто сняли печать со всех скрытых пор, и каждая вещь * обнаруживала свой тайный, ни на какой иной не похожий запах.

Всего несколько мгновений длилось это.

Полыхнуло; железом заскрежетало и рухнуло что–то вверху, и разом, словно в зазиявший пролом сорванных ворот, хлынул ливень.

Сквозь гремучий сумрак было видно, как мгновенно ломались и плющились круги и волны ряби, показывая скорое течение реки.

Парепь почувствовал, как приникло к нему прохладное плечо девушки. Он искоса взглянул на нее. Плотное, крепкое молодое тело обозначилось под мокрым платьем. Медленно, сильно ходила ее грудь, вода катилась с растрепавшихся порыжевших ее волос на голые руки, и он увидел выражение счастья на ее лице.

Шепотом он позвал:

— Найдёнка! Фрося!

Пучок жестких травинок бился и мотался в двух шагах от них, словно его трепало вихрем.

Тоже шепотом она отозвалась:

— Что? Что ты?

Снова он ощутил, как она, чуть вздрагивая, теснее прильнула к нему. Но он не смел коснуться ее.

Еще темней стало, мгла затуманила все окрест… И люди молчали, съежившись, прижавшись друг к другу.

Вдруг в самой черноте, где–то далеко за рекой, мгновенно выхваченный из мрака, озарился зеленый скат.

И посредине его засверкала огнистая точка. Еще прилежней выпевала, выборматывала, хлюпала вода иа затопленной земле; поднялась и повисла тонкая пыль. Но сквозь нее сиял далекий одинокий отблеск на гладком холме, таком чистом и ярком, что он казался парящим в воздухе.

— Благодать… Глянь, глянь–ко! — шепнула девушка.

Синяя косынка легла на реку; струи, дождя стали стеклянными, и, как большие руки развели муть, открылось окно в выси.

— Ласточка! — сказал парень. — Ясноглазка.

И он выговорил:

— Ты не жена ему… Я ворочусь, касатка!

Оп видел, как пальцы ее мяли желтенькие цветы в крошечных блестящих бисеринках. Потом она повернула к нему свое лицо:

— Молчи про то… не говори.

— Чего велишь молчать?

Опа еще помедлила.

— Сама скажу. Сирота я… знаешь ты. Мать от крымцев спасалась, легла в огневице, добрые люди меня и взяли. Найдёнкой взросла в его курене. А жива родимая мамонька, не жива ли…

Он не отрывал от нее взгляда. Ему показалось, что легкая тень прошла в глубине ясных, серьезных ее глаз с двумя искорками от солнца. Под мелкими слезинками воды был виден пушок на ее верхней губе.

— Выйду до свету — река под кручей, огоньки тихие, рыбаки не спят. А мне бы крыла — полетела б, все б сочла: учуги, лисьи норы, костры на плесе… Где тропку протоптала — бежит моя тропочка, со мной солнышка дожидает.

— Что он тебе?

Твердо ответила девушка:

— Казак он. Крепка душа его. Вот как Дон–река. Никому не поддастся и красы донской никому не отдаст.

— Широка земля. Утешно на земле, Фрося.

Она качнула головой.

— Ты — легкий. Пахнёт низовка — где ты? В сторонку каку сдунет тебя?

И сказала певуче, по–бабьи:

— Сердце горит твое. Понесет оно тебя искать то море, что зальет его. А мне донскую сладкую воду пить вовек…

Вдруг бровь ее дрогнула, как–то жалко скосились глаза; будто всплескивая, она вскинула руки, обхватила ими парня, и он почувствовал ищущие горячие губы на своих губах.

— Во… — сказала она, отнимая губы. — Гаврюша… Гаврюшенька.

Тогда он встал.

— Прощай. Больше и не свидимся, лебедушка!

Оправила влажное еще платье, слабо улыбаясь.

— Привези алтын с Алтын–горы, хоть копеечку, хоть грошик…

Отойдя, он оглянулся. Скуластая невысокая девушка стояла у столба, и лицо ее, вырезанное на бледной, по–вечернему мглистой реке, показалось ему сияюще–прекрасным. Он осторожно коснулся языком губ, чтобы не спугнуть того, что уносил на них.

Рукой провел по голове, — выскобленная наголо брадобреем, она была против волоса шершавой и колкой, как ячменный колос…

7

Последние чарки допили станичные, сглаживая дорожку отъезжающим.

Там, в пути, не пить им больше горячего вина, над жизнью их и смертью волен избранный атаман.

Когда садились в струги, грянула старая гулевая песня с забытым смыслом освященных обычаем слов — песня, некогда родившаяся, может быть, на другой, западной великой реке древней славянской гульбы. Сотни мужских голосов с обрядовым свистом, с разгульной истовостью выговаривали:


Да вздунай–най дуна–на!

Да вздувай, Дунай!


Тронулись — и вот уже ни толпы, кидающей шапки, ни пестрых бабьих летников и платков у мазаных хат; не видно и недвижной рогатой кики на берегу, старенькой кики, которую надела черная большерукая женщина, провожая на восток сына, как некогда провожала мужа. Только желтый вал в терне и дерезе — все меньше, все короче. Маленький бугорок, затерявшийся среди других бугров…

Накатила степная ширь, сомкнула круг.

Атаманская ладья была передней, но вскоре гребцы на ней подняли весла, а Ермак встал и стоял, пока мимо не пролетели с песнями все стружки.

Встревоженная веслами вода разгладилась, небо с пуховыми облаками, сверкая, опять поплыло в ней. Илистая свежесть подымалась от этого водяного неба. Атаман сел, следил, нагнувшись, за быстрым, бесшумным, близким — рукой достать — полетом стрижей в нем. Не думал о красоте и вольности синего опрокинутого простора, да и не прислушивался к мягкому шелесту струи у бортов, только глубже и ровней дышала грудь, и ласка ветра перебирала жесткие короткие волосы.

Он окинул взором весь строй бегущих стругов. Взвилась стайка диких гусей и, как курящийся дымок, закружила над тростником. Головной челн слишком выбежал, линия чуть изломалась.

Сложив руки трубкой, он крикнул:

— Ертаульный!

Мальчишеский голос впереди звонко подхватил:

— Ертаульный! Весла-а!

И за Гаврюшкой Ильиным, молодым казаком, повторили команду дальше на стругах, и покатилась она к головному.

Там замерли весла, табаня.

Мимо застывших ладей снова гоголем прошел вперед атаманский струг.

Так плыли казаки вверх, чтобы свернуть в Камышенку, на былинный путь, и оттуда поволочить струги волоком.

— Ты прости, ты прощай, наш тихий Дон Иванович!

СОЛОВЬИНОЕ СЛОВО

1

Были моровые поветрия. Голод навещал села и города. Деревянные сохи ковыряли в земле мелкие борозды. Вея жито, мужики подсвистывали ветру, чтобы он не принес порчи.

Ели хлеб с мякиной. Зимой домовой скребся в запечье, ухал и выл под дверями. Темный бор шумел за деревней. Народ прирос к земле. Народ не свой: боярский.

И в вотчине боярина Рубцова шла жизнь такац же, как и везде. Снег бурел, проваливался под ногами весной, тянуло сырым туманом и дымом, и скоро на проталинах начинала щетиниться молодая зелень. Люди сбрасывали зипуны и расстегивали за работой ворот рубахи. В березовых островках, опушенных тонкой листвой, перекликались веселые голоса. Молодые спрашивали у кукушки, сколько им жить, и кукушка щедро отмеряла им век без копца и краю.

Время от времени кто–нибудь вытягивался во весь рост под образами. Лежал нарядный, в белой рубахе — он избыл кабалу. С бревенчатой колоколенки маленький колокол провожал рубцовского мужика на погост, вокруг которого жидко колосилась рожь с куколем и васильками. Поп говорил об умершем:

— Райскую сень зрит: серафимы серебряными крылами веют…

Доходили вести о войнах, об ордынских набегах. Старики отсчитывали время по солнцеворотам.

Верховые влетели в деревеньку. У седел их мотались метла и собачья голова. Это значило, что они, как собаки, вынюхивают и грызут государевых злодеев–крамольников и выметают измену.

Наехавшие ворвались в боярский дом, сорвали замки с сундуков и ларей, посекли то, что нельзя было взять, выбили окна и подожгли дом. Боярский управитель ломал шапку на крыльце. О нем вспомнили, когда кончили свое дело, и вздернули на крюке в дверной коробке, напутствовав: «Сгинь, рубцовский гаденыш!»

Ветер дул два дня, серое марево поднялось над соснами и березами.

На четвертый день приехал новый господин. Мужиков, баб и девок собрали перед избой, где он стал. Вышел — высок, строен, кудряв волосом. Закидывая вверх мальчишескую красивую голову, сказал об утесненьях царю и царству, о врагах — ляхах, ливонцах, крымцах; велика Русь и непобедима, а нету времени для лености и для отдыху на ней, оскудевает государев кошель, и оружные люди нужны царю.

Староста низко кланялся и величал господина — князь Семен Дмитриевич.

Князь поездил и походил по вотчине. Все он будто хотел видеть, мешался в мужичьи дела, захаживал в избы, но все делал наспех: начавши разговор, конца не дослушивал, подгонял старосту, торопил мужиков, и мужики хоронились, когда видели, что к ним жалует торопыга. А бабы укладывали ребят, как больных, и голосили над ними. Кривя уголок рта, сжав губы, князь поворачивал прочь из избы: он не выносил немощей.

Когда окончился княжеский обход, из крестьян выколотили дани и пошлины за прежнее и еще впредь — все, что за душой. Взяли и новые, о которых не слыхано было до того, полоняничные деньги: на выкуп — так велено было объявить — русских полоняников из вражеской, басурманской неволи. Бабий плач покатился по деревне. Угрюмо, с недоброй усмешкой собирались шабры у своих разоренных дворов.

— Вы что, воровать? — бешеным, высоким, срывающимся голосом крикнул князь.

У боярского двора поставили кобылу. Начался скорый суд. Князь, подняв тонкий излом бровей, сам отстукивал костяшками пальцев по ручке сиденья удары кнута. Первый из наказанных мужиков не встал и после того, как его окатили холодной водой. Трясущийся поп наскоро отмолился над ним. Господин уехал, не пожив недели: торопился в поход, с собой увез десятерых; четверо из них пошли охотой радеть царю.

Они уехали на солнечный закат. А один из высеченных отлежался день и вышел за околицу на восход солнца, носом потянул воздух. Воздух был горьковат — то ли от гари где–то дотлевающих головешек, то ли от полыни, и тусклая пыль, степной прах носились в нем.

Еще двое — каждый сам по себе — ушли из Рубцовки.

Потом эти люди столкнулись невзначай в лесу.

— А я с курой к куму, — сказал битый кнутом, сурово глядя в лица односельчан. — Кум у меня на выселках.

Другой ответил:

— А я по грибы собрался, у тебя лукошко спросить хочу.

— Грибы не растут в моих следках, я не леший. Ищи у тещи на гумне.

Третий робко молчал.

Потом битый двинулся дальше. Двое других пошли за ним поодаль, скрываясь друг от друга.

Они снова нагнали его, когда он вынул пищу из торбы, чтобы закусить.

К вечеру похолодало. Второй собрал валежник. Третий развел костер.

С тех пор они шли вместе.

Робкий был Степанко Попов, по грибы сбирался Ивашка Головач, куру придумал Филька Рваная Ноздря; он уже и раньше бегал от боярского кнута из Рубцовки, по его тогда пригнали назад с отметиной от клещей палача.

2

Цепью городишек и острожков между Сурой и Окой заканчивалось на юго–востоке Московское царство.

Теперь с удивительной быстротой возрастало их число: наезжая из года в год на торги, купцы и степняки воочию видели, как все дальше вышагивает острожками и городишками русская земля на простор Поля.

Через несколько недель рубцовские мужики добрались до крайнего из них.

Степь заглядывала в городишко сквозь щели тына.

На торгу бабы в цветных платьях продавали молоко, огурцы, масленые пироги. Старик дремал около наставленных на земле обожженных горшков из красной глины. Между конской сбруей, шкурами и кусками цветного войлока, развешанными на ларьках, похожих иа шатры, сновала толпа людей в накинутых на одно плечо зипунах, в кафтанишках. Эти люди жили по слободам; некоторые приходили из степи и уходили в степь.

Они торговали уздечками, сотовым медом, грубо выдубленными волчьими шкурами, одеждой — то драной в клочья, с оборванными рукавами, то пышной, боярину впору. Оборванец продавал красные сапожки. Трое распахнули подбитый мехом плащ–епанчу с дыркой на спине, быть может, от сабельного удара. Рядом в чьих–то черных от лошадиного пота руках блистал развернутый струйчатый бухарский шелк, шпрпнка, унизанная бисером. Тут можно было купить вещи, неведомые на Руси, странную утварь, бог весть откуда привезенную, кованые ларцы, на крышке которых сплетались пузатые фигурки, пялящие глаза.

На торгу был кабак. Широкоскулый кабатчик отпускал с прибаутками полугар. Люди, развеселясь, орали озорные и вольные песни. Много прошли городов рубцовцы, а такого города и такого народа не видывали.

Народ этот не говорил истово, почтительпо, а точно горохом сыпал. И никто на торгу не замолкал, а продолжал свое — сыпать горохом и только чуть подавался в сторону, когда проезжал на коне сам воевода.

Вот к звоннице, похожей на сторожевую башню, идет поп, высокий, ширококостый, подоткнув рясу, шагая аршинными стрелецкими шагами через лужи вонючей жижи.

— Видит сова — мышки, слетела с вышки, — басом гаркает кто–то, и все вокруг гогочут, закинув головы, будто ничего смешнее и по слыхивали.

— Загудело трутнево племя!

И, не замедляя шага, поп–богатырь иотрясает палкой, как древком копья.

Ржали лошади, привязанные у тележных колес. Верховые то и дело въезжали в ворота и галопом скакали по улице.

Пришлые из Московии мужики слопялись по торговой площади. Говор выдавал их. Они пробовали подступиться к девкам:

— Эка черпая! Турка! Отрежь, ягодка, пирожка с гольем, не пожалей для молодцов.

— Молодцы что огурцы, да едят их свиньи.

И, звякнув серьгой, девушка бежала к подругам.

Необычайный человек явился на торгу. Одет он был с причудливой роскошью. Кунья шапка, кафтан, подпоясанный зеленым шелковым кушаком, малиновые шаровары, вправленные в мягкие желтые сащоги. Он двигался, покачивая плечами, гремя турецкой саблей с рукоятью, осыпанной каменьями. Прошел мимо выстроенных рядком расписных дуг, колес, дышел, мимо потертых седел, шлей, наборных уздечек. Остановился перед кучкой яиц, пятнистых, диковинной пестроты.

— Орлие яйца, с Бешеного Рога, батюшка, — прошамкал старик, по–татарски сидевший на земле.

Народ почтительно давал дорогу человеку в куньей шапке; казалось, все его знали. Конные ратники в длинных кафтанах — тегиляях — глядели на него.

Он сказал несколько коротких непонятных слов. Человек пять, кинув рыночные дела, отошли в сторону. Безусый юнец с бритой головой, взвизгнув по–молодецки, вскочил на неоседланную лошадь.

Блестя пестрым, расшитым платьем, необычайный человек прошел через всю площадь и скрылся в толпе тех, кто пил и пел песни у кабака.

Едва солнце указало полдень, всадники унеслись из города, заскрипели колеса телег.

Мигом опустела площадь. Всех точно ветром сдунуло. Только пыль вьется возле тесовых городских ворот.

Тишина. Мальчишки гоняют голубей. На стене — редкие, протяжные возгласы дозорных.

Тишина, полудеппая истома в степи. Вот из–за далекого холма во весь мах вынесся верховой, пригнулся к луке и пропал…

Но у кабака еще не расходились. Пили, расстегнув свитки, задрав головы. Несколько пьяных спали на земле, и по их спинам и животам проносились тени красных коршунов, чертивших круги над крышами.

Тут и этот диковинный человек. Только его убранство изрядно помято, кафтан расстегнут, под ним — голое тело, медвежья волосатая грудь. Кунья шапка съехала набок, длинный чуб завился черным кольцом.

Человек вытер губы, обсосал ус и затем поманил рубцовских:

— Подходи, серячки! Что шатаетесь не жрамши?

— Аль признал нас? — опасливо спросил Попов.

— Ясно, признал: у тебя курсак с тамгой[8].

Головач разозлился. Он был голоден. Они все были голодны.

— Стрекочешь!.. А мы, русаки, стрекоту не разумеем.

— Бухан бурмакан бастачил аркан. А по–отверницки разумеешь? Хер–ду–ку-ра ку–еме–гцаце–ля[9]. То про тебя. Разумеешь? Эх, тетя!

Кого он поддразнивал? Не только мужиков, у которых пусто в животе, но и кабатчика. Он даже подмигнул ему. Но кабатчик, не поднимая полуопущенных век, разливал вино.

Новый знакомец выпил еще, обсосал и бороду, снял шапку и поклонился мужикам.

— Ну, ино, херувимским часом заговеете квасом.

Головач ринулся на него.

— Стрекало выдерну, стрекун!

Тот с кошачьей ловкостью извернулся, руки Головача замолотили воздух.

— Мельник молол муки, намолол требухи, ты клюй, полный клюв и наклюй, — потешался чубатый.

У Фильки Рваной Ноздри злоба накипала медленно. Тяжело ступая, он зашел сбоку.

— Не суйся! Сам! — охнул Головач и схватился с обидчиком.

Никто не смотрел на кабатчика. А кабатчик поднял веки, зорко вгляделся в мужиков и одними губами что–то прошептал вертевшемуся подле него мальчишке. Тот сгинул мгновенно.

Внезапно чубатый легко стряхнул с себя мужика.

— Буде! — гаркнул он. — Сказываю, буде. Твоя взяла.

Он, смеясь, поправил шапку.

— Кости помял, черт! А работать здоров! Мне работники надобны — соль грузить. Теперь похлебать дам. Айда за мной!..

Двумя широченными пятернями он загреб оторопевшую троицу и скорым шагом увел ее с площади.

У глухой стены он грозно покосился на Головача:

— Как звать?

— Ивашкой.

— Тезка. Яр ты. Люблю. Ты же, как тебя, катов кум, зол, ай, зол, да все молчком. И то — добро. Третьего, тихоню, чего с собой волокете? Ему бы — в богомазы.

— Не, то я с голодухи ослаб, — сказал Попов.

Новый хозяин остановился.

— Теперь слушай, легкотелые. Соли нету. Кака така соль? Сам бы солененьким закусил. Я, бурмакан аркан, такой же купец, как ты удалец. А только у кабака силки уже на ваши головы свиты; три птицы — рубль серебром. Нюх у меня собачий, а не ваш, барсучий.

— А твоей голове и сносу нет? — обиделся Филька.

— Насчет сносу не суйся без спросу. А цена моей голове не рублевая. Силками ее не возьмешь. Воеводе здешнему я кум, детей крещу у него.

— Кто ж ты? — спросили ребята.

— Шиву под мостом, а сплю под кустом. Сорочьими яйцами питаюсь. Кто труслив, тот мимо глядит. А кто смел, зовет в лицо: атаман Кольцо.

3

Он указал ямщичью избу в лощине за тыном и велел дожидаться. Но ни завтра, ни послезавтра, ни еще день спустя они не дождались Кольца.

Хозяин избы, тощий человек с мертвенными узкими глазами, целый день чинил, а не то так зачем–то перебирал и развешивал сбрую и мало разговаривал даже с хозяйкой. Маленькая женщина, повязанная серым платком, она держалась сурово и необыкновенно прямо. Выпяченная нижняя губа придавала ей такой вид, будто она некогда прикоснулась к чему–то очень горячему и с тех пор отгородилась от мира, окаменев в брезгливом недоумении.

Оба не замечали мужиков. Их кормили, за едой старуха перед каждым клала ложку. Но за целый день — едва словечко. Когда Головач, поклонившись хозяевам после обеда, закрестился на угол (где не было икон), хозяйка, убирая со стола, сказала:

— Не толочись, как водяной.

Головач засопел, но рта не раскрыл — не решился.

В избе жила еще хозяйская дочка, ее звали Клавка. Она была непоседлива и, когда случалась дома, одна наполняла молчаливое жилье обрывками песен без начала и конца, обращенными, видимо, к одной себе восклицаниями и звоном весьма обильного женского своего хозяйства — браслетов, монеток, бус, каких–то металлических коробков, гребенок. Наряжалась перед медным зеркальцем, подбоченивалась, повертывалась. И все делала тоже так, будто, кроме нее, в избе никого нет.

Вечерами приходили ямщики, человек десять — пятнадцать. О приходе их повещал пронзительный свист. В избе становилось шумно, мужики соображали, что им тут не место, и терпеливо усаживались на земле за воротами; выходить из лощины было им запрещено.

Громовой гогот раздавался в избе. О чем там говорили? Не о ямщичьих делах. Такие там шли разговоры и такие ухватки, такие глаза у этих людей, что не то что в одной кибитке, но и в любом тесном месте жутковато с кем–нибудь из них встретиться… Да и что тут, на краю Руси, за ямщики?

— Далеко ли ездите?

— Куда царь велит, туда и ездим.

— Царевы люди, что лн ча?

— Как велел царь, так и стали царевы.

«Царь велел!» Мужики угрюмо качали головами. Не от царя ли ушли? А он — вот он, и те, кто схоронил их от ката, от кнута и от ябеды, те, кто знал путь к воле, как тропу к своей избе, — они тоже, выходит, под царем. Как же так? Шли, шли, а исхода не нашли. Только и томись в лощине, как с завязанными глазами… Все это было чудно — страшноватая, непонятная сила, и они робели перед ней.

В избе даже неукротимый Ноздря лишь зло сопел, а рта не раскрывал и опасался вытянуть лишний раз руку или ногу, словно впервые с тревогой заприметив, как они тяжелы и неуклюжи у него.

Город стоял над лощиной. Тын высок, над ним сияла маковка звонницы. Стража караулила ворота. Мужики хозяйским, крестьяпским глазом приметили, что бревна тына свежи, срублены недавно, одно к одному; казалось, город — со звонницей, с домами, с тысячей людей, — играючи, построила где–то на лужайке у себя исполинская рука, а потом разом перенесла и опустила сюда, на бугры, лощины и буераки; даже цепкие кусты не успели уцепиться за взрыхленную еще землю накатов.

И в первый раз за всю свою жизнь — когда ушли, думалось, от всякого закона — они как бы воочию увидели мощь и власть царства–государства. Яснее увидели, чем в сонные годы Рубцовкн, когда но онп знали, а им, мужикам, зналось, что их боярин не сам по себе, а вроде как от целого боярства, а над боярством в царстве–государстве стоит царь. Бояре были бояре — их и не сравнить с мужиком, а царь представлялся опять словно бы в мужичьем обличье: был царь Василий, ныне царь Иван, будет царь Пахом.

Прямо пред собой видели мужики теперь эту исполинову руку царства–государства; она казалась ближе, чем даже в смутные дни Рубцовки, когда наскочили верховые; еще тяжелой, чем тогда, когда гладко говорил князь о царском борении и о силах, которые напрягает Русь — народ…

Гулял Кольцо. Голова его оценена, и это подзадоривало его пропивать душу в кабаке, посередь города, и красоваться на торгу, и угощать девок за пляску, и кричать конным стрельцам:

— На, поднесу тебе и кобыле, сам затомился, бурмакан аркан, и ее томишь!..

И среди городского люда блистал он в необычайном одеянии, волосы его выбивались из–под шапки, и не находилось человека, который не знал бы его. А перед ним расступались, шептали, кто с усмешкой, кто с боязнью, и все с завистью и восхищением: «Гуляет Кольцо!» И девушка, которую оп отличал, потупляла, зардевшись, глаза. Один он не оставался — много народу приставало к нему и, видимо, заботливо следило, чтобы всегда при нем были люди, но он никого не звал и, случалось, обведя окружавших тяжелым взором, начинал яростно, бешено, с руганью гнать всех от себя.

И не только пальцем не трогали здесь атамана, присужденного к смерти (может, и впрямь он крестил у воеводы, — причудливые, хитроумные пути соединяли Поле с украинными городками!), но и те, кого он открыто связал с собой, как вот этих рубцовских, становились, выходит, тоже неприкосновенными, невидимыми до тех пор, пока оставались они в указанной им хижине. Как та хижина видела город, так и город, конечно, отлично видел ее в лощине, да только лукаво щурился…

Однажды гость, не спросись, рванул двери; тяжкий, вспухший, мутный ступил в избу Кольцо, горбясь, не здороваясь, шагнул к скамье. Клава очутилась возле него, и злое, обиженное и вместе робкое, собачье–преданное выражение поразило мужиков на ее лице. Она пригнула к себе большую мохнатую голову Кольца, стала перебирать, приглаживать, воркующе приговаривая, волосы ему. Потом на полатях слышался сердитый, настойчивый, страстный шепот. Клава упрекала и опять, баюкая, принималась ворковать и счастливо смеялась. Отец возился с хомутами. Мать, прямая и сухая, выпячивала нижнюю губу.

Ночью Кольцо ушел. Дочь встала на рассвете; высоко вздернув левую бровь, она прибиралась перед зеркальцем, старательно, долго стирала следы слез с помятого лица. Глухая досада поднялась в Филимоне. Он вспомнил не о рваной своей ноздре, по о деревне, о тонких бабьих го лосах спокойным вечером возле высоких скирд.

Грубо спросил:

— Ты баба ему?

— А то мужик! — с вызовом ответила она.

Звякая монистами, в шитом летнике, со все так же напряженно приподнятой бровью, она заторопилась в город.

Вернулась вечером, суетливо сновала по избе и хохотала, вдруг уткнулась в чело печки, зарыдала, и румяна поползли по щекам…

А рубцовским только и было, что смотреть на эту вздорную, суматошную тесноту. Ведь Кольцо и словом их не приветил — будто не видел. Филимон решил на конец кончить молчанку, но хозяин сурово оборвал его, глядя мимо:

— Подожди! Не ты тут царюешь.

— А чего ж он, ребята, Кольцо? — спросил у своих товарищей кроткий Попов.

— А по волосу, должно, волос, видал, какой, — скучно ответил Головач.

— Не, то, я думаю, перстень у него… заговоренный перстень, — продолжал свое Попов.

Ноздря ожесточенно сплюнул.

На другой день пришел Кольцо. Ему нагрели котел воды, он вымылся в закуте, с наслаждением фыркал, окатываясь напоследок холодной водой из ведра.

Старое платье он не стал надевать, хозяин принес ему новое.

Потом сбегал за какими–то мешками, ящиками.

Сразу всем нашлась работа. Увязывалась кладь. Кольцо торопил:

— Единым чтоб духом!

Перечислял, напоминал, шутливо журил, что без батьки тут все равно что без башки. Тащили кладь и с воеводского двора: порох, свинец. Кони жевали мешанку за избами, на суходоле. Рубцовским пришлось наваливать на подводы муку, толокно, припасы.

Ночью явились «ребята», душ пятнадцать.

— Перьев не растеряли? — сказал им Кольцо. — А пу наваливай!

Выехали, пополдничав, на другой день.

Клавки не было в избе.

Ямские тройки, рванув, вылетели на шлях. Кони расстилались, огретые длинными кнутами. Рубцовские не видывали такой гоньбы. Царевы ямщики везли воеводскую кладь, разбойного атамана, по ком скучала плаха, и беглых боярских людей!

На пригорке ждала женщина. Она сбежала, бесстрашно став на пути. Кони вздыбились. Тогда она со звериной гибкостью скакнула в повозку. Ямщик, блестя зубами, обернулся с кнутовищем в руке. Бабе нечего делать на государевой тройке в Поле. И казачья воля не терпит женской слабости. Но атаман крикнул:

— Змея! Сама вползла!

И открыто, перед всеми, он впился долгим поцелуем в губы Клавки.

4

Еле приметный шлях уводил к другому городку. Став на малое время табором, переложили все казачье с ямских троек в седельные мешки, догрузили оставшееся на несколько легких повозок с высокими колесами. И скоро только разбойный, заливистый посвист доносился, замирая, из тусклого облака пыли, где скрылись ямщики.

На юге еще высились кой–где одинокие дубы. Под ними виднелись нерасседланные кони. Вверху на дереве, скрытый, сидел человек. Он глядел оттуда в степную даль. Кони стояли наготове, чтобы перенести весть от одного сторожевого дерева к другому, а от последнего дерева — к городам Украйны.

И рубцовские понимали теперь — все это Русь.

Дальше не росло и дубов. Только редкие бугры поднимали кудрявые венцы орешника над немятыми травами. Легкое дуновение колыхало медовый запах.

Верховые с оружием наготове скакали возле повозок.

Ночами полыхали дальние отсветы чьих–то костров. К утру одежда становилась тяжелой и сизой от росы.

Однажды в лицо потянул ветер, запахло тиной, прохладной водой. Бледная черта прорезала пространство с севера на юг. Кое–где она расплывалась и восходила до неба светлой пустотой.

Волга текла за невысокими кручами и уступами белого камня, лесные пущи клубились по лощинам. Зыбь ходила на середине реки.

Кони остановились. Трое мужиков, нагнувшись, набрали немного волжской земли и по–крестьянски растерли ее между пальцами. Она посыпалась, черная и жирная. Не сговариваясь, они засмеялись.

Равнина осталась за их спинами. Курганы стояли в ковыле и жестком татарнике. Орлы застыли на курганах.

Это был край казачьей воли.

5

Есть место, где кручи возносятся выше и Жигулями наступают на Волгу. Река отпрядывает и крутою петлей огибает их.

В этом месте, укромном и грозном, издавна главное пристанище казаков.

Сюда собирались люди со всех концов русской земли.

Вниз по реке спускались с язвами на кистях рук и на шее от доски–колодки, с обрывком цепи на ногах. С солнечного захода шли донцы и бритые сивоусые днепровцы, прибегали рязанские мужики.

На притоптанной почве под мшистым камнем горел костер.

— О, голи прибыло! По тебе, старый, домовина зевает. Что ж ты кости свои на Волгу притряс?

— А она их, матушка, сполоснет светлой водицей.

— Вся Русь бредет.

— Что так?

— Неведомо. Поднялась и бредет. Мы–то — сюда. Пса–рями были. Да кровь на нас… вышло такое дело… не заячья кровь.

— Кистенем грехи отмолишь, коли способный.

Жидкое варево кипело в котлах. Голоса отдавались эхом. Дозорные, осыпая глину и щебень, взбирались на верхи Жигулей. Внизу ютились убогие рыбацкие селения. Редко–редко вилась струйка дыма над пустыней Волги.

Медленное пятнышко показалось внизу на реке. Судно с астраханской стороны. У корабельщиков упало сердце, когда темньш облаком повисли на краю неба Жигули и, обнаженная, в искрошенном камне, поднялась над ними Казачья гора…

— Смотри! Там что? Смотри, Патрикеич!

— Там тихо, пишто, хозяин.

Купец был жох, ловок в делах и не трус, иначе не пустился бы один по Волге. Он верил в свое молодое счастье. Но теперь, на судне, не мог усидеть на месте.

Он приказал, чтобы все свободные влегли в весла и чтоб распустили паруса. Но под горой крутило, и паруса хлопали. Судно двигалось медленно мимо шумевших лесом берегов.

Охрана взялась за пищали. Хозяин в который раз обходил своих. Он всматривался в них, и лица их казались ему чужими, незнакомыми, будто он видел их впервые.

Этот не выдаст. Он служил еще отцу. Похож на добрую собаку… У того на посконной рубахе расползшееся ржаво–кровяное пятно. О чем он думает? До сих пор хозяин, купец, не задавал себе такого вопроса. А ведь тот думает. О чем? О персидском золотом шитье под палубой, какого ему не нашивать и не даривать девкам? Может быть, о жене, которая, по бабьей слабости, годами не зная мужа, поддалась на чужие прелестные речи и ласку? А есть ли у него жена?..

Все снимали шапки, пили за хозяйское здоровье, будто жили одной душой, — хозяин и работники, — любо смотреть. А выходит, он ничего о них не ведал.

Нет, тот выдаст. Продаст ни за что. И другие тоже. Ничего не прочтешь в их глазах.

— Наддай, ребятишки, дружней–веселей, бочонка вина не жалко!

Эх, зря поскупился на охрану, зря похвастался — ушел один вперед, не пристал к каравану.

— Никого нет, Иван Митрич, — доносит старый приказчик.

И садится, смотрит на берег. Потом говорит:

— А то можно бы обождать. К завтрему нагонят задние…

Значит, можно еще исправить это, свою смелость? Хозяин мозгует. Он любит песни, пляс. В Астраханр, в персидском ряду, лавки, завешенные шелками, — как корабли, поднявшие алые и золотые паруса… Там запах моченой кожи и гнилых арбузов, ни на какой другой не похожий. Вот что в мыслях у него, — и никак не принудить себя вообразить невообразимое, свою смерть.

Он снова слышит голос Патрикенча:

— Народ притомился…

А вода шумит у бортов, завивая легкий белый сбитень пузырей. Она тоже как шелк, протканный солнечными нитями. Видно, как уходит и плещет на берег косая теплая волна. Может быть, не просто ради торговой выгоды спешил он, опережая других купцов. Может быть, ждет его в Москве одна душа. Что в ней, девчонке со щеками, вспыхивающими пламенем, с опущенными долу глазами, тонкой, как тростинка? Она гуляет в саду, смеется или грустит, радуется вот этому же солнцу. И чей это подарок у нее, жемчужные подвесочки в ушах? «Боярышня в боярышнике», — думается ему, и он решает:

— Проскочим!

Оп дает волю своему неугомонному упорству. Расставляет охрану на палубе. Пусть будут далеко видны дула, копья, сабли.

Вдруг что–то смущает его. Он припомнил. То был пустяк. Утром, на привале, к судну подошел человек. Он навязывал работным людям низки рыбы, приговаривал: «Не жалей грошей». Да не по–рыбацки, въедливо выспрашивал, бесстыдно, упорно высматривал. Угрюмый, со сверлящим глазом. «Звать тебя как?» — «Всем святым поставь го свечке, там и моего помолишь». — «Чей?» Покосился. Клунин, что ли, сказал? Или Смырин? То — в издевку: значит, ничей. Ничьи люди тут. Купец почувствовал, что его лоб стал мокрым от пота.

Отметил место на берегу.

— Патрикеич! Досюдова не доедем — назад поворотим, если что. А переедем — заспешим вперед.

У гребцов взмокли спины, кровавые мозоли на ладонях…

— Так ничего нет? Ты зорче моего.

— Ничего… Да только… С нами сила крестная!

Из устья реки Усы высыпала черная стайка лодок. Их почти не видно над водой, только заметно, как вспыхивают огоньки по бокам — то часто взмахивают весла, рассыпая водяные брызги. Взвились рогожные паруса, стая стругов берет наперерез; видно, что они полным–полны людей. Смутпый рев долетает по воде.

Теперь на судне кричат все. От сверхсильного напряжения людей зависит, проскочит ли судно.

Все ближе лодки, шибко разбежались они по воде. Уже слышны ругань и свист. Пестрый — как напоказ — человек с вихром из–под шапки правит крылатой стаей.

— Сниму, купец! Твой целковый! — кричит стрелок.

— Первым не пали! Озлишь!

Вот они. Сотня рук, взмахивающих веслами. Косматые головы, полуоткрытые, тяжело дышащие рты. Кудрявый чуб у рослого вожака.

Ясно слышен его покрик:

— Налегай, братцы–удальцы! Хвост прищемим, бурмакан аркан!

Вот они, душегубы. Они — за его жизнью, за его, Ивана Митрича, кровью. Что она им?

И ему вспомнилось, как, маленький, он протягивал руку против солнца или против огня и дивился, видя красную кровь свою внутри прозрачных пальцев.

И, как в детстве, ему представилось, что, если зажмуриться или оборотиться туда, где в золотой пыли спокойно носились птицы, сгинет нелепица, останется все твердое, ясное, необходимое, что было четверть часа назад.

— Греби, рви, не щерься, Иуда!

Он хлестнул наотмашь гребца, уже грудью припадавшего с пеной на почернелых губах к спине переднего товарища.

— Вызволяй, соколики–голубчики, озолочу!

Что? Маху дали воры? А то как же? Ведь он — жив человек! Перенять расшиву не удалось, проскочила. Позади нагие обрывы, змеистые гребни, дремучие чащи — вот–вот сплывутся в недоброе облачко.

Маленькая рыбацкая лодка на стрежне, мирная, на ней на шесте черный лоскут.

Скинув шапку, купец бормочет:

— Господи, спасибо!

И не заметил никто на судне, как из сумрака прибрежных кущ выпорхнул в мертвой тишине десяток новых стружков.

Человек на рыбачьей лодке махнул черным лоскутом, и стружки разделились надвое, зашли спереди и сзади.

И когда увидел их купец, он сразу стал спокоен. Нечего ни истошно орать, ни суетиться. То был конец. Все же взял самопал, неспешно, не торопясь, навел, пальнул. Еще несколько выстрелов враздробь грохнуло с расшивы.

Но уже с хряском десяток крючьев вонзился в смоленые борта.

Полуголые люди, вышибая доски, полезли на борт. Снова у кормы раздался крик чубатого вожака. Бой был короток. Судовые кидали оружие. Малочисленная охрана, смешавшись, отбивалась недружными ударами топоров и бердышей.

Тяжеловато взобрался с рыбачьей лодки, шагнул через борт, оправил полы плотный, невысокий человек. Огляделся кругом, обнажил голову.

— Помяни, осподи… души хрестьянские…

Деловито прошелся по палубе, негромко распорядился.

И по приказу Якова Михайлова сорвали люк в трюме. Тюки с товарами стали переваливать в ладьи.

Вода повернула судно поперек реки. А по сосновым доскам палубы, вылизывая тонким языком встречные предметы, осторожно уже бежал синеватый на солнце огонь, выскользнувший из печки, где так и не доварились щи.

В кучке казаков у кого–то из шаровар покатились серебряные монеты.

Никто не нагнулся за ними и виду не подал.

Но на плечо рябого казачка–певуна, который был в той кучке, властно легла рука Михайлова.

— Вор? Своих обирать?

Мгновенно вокруг казачка стало пусто. Он точно осел под пригнетающей его рукой. Не было страшней сказанных ему слов. Дико, исподлобья глянул казачок на Михайлова, смуглое рябое лицо сразу пошло пятнами. Дернул плечом, силясь скинуть руку.

— Что ты… за что ты?

Тогда Михайлов спокойно с короткого размаху ударил его, и казачок от удара втянул голову в плечи. Два казака скрутили его кушаком.

— Как пес шелудивый у артельного тагана, — сказал Михайлов и выругался. — Открыл себя, все увидели тебя, какой ты гад.

Что–то хотел выговорить казачок, но задыхался, только пузырьки слюны булькали на его губах.

— Молчишь, сволочь? Не вякнешь теперь, вражина!

И, будто новый удар, дошиб его этот окрик. Покорно, заплетаясь ногами, как пьяный, пошел он, куда повели. Казаки поворачивались и смотрели на него и на атамана Михайлова.

И вот он стоит перед главным и верхним, перед Ермаком. Рванулся было к нему, да крепко держали. И вдруг прорвало его:

— Батька, не я!

Михайлов, совсем спокойный, все рассказал обстоятельно, точно не слышал нечеловечьего крика казачка.

Ермак — ни слова, нехорошее дело. Брязга подал голос:

— Как смотришь, атаман?.. Парень справный, песни — верно, слышал — складно играет. За чужие спины не хороняка. Серебра этого всего и будет на полтину. Выпороть бы…

— Яков! — поднял глаза Ермак.

— Серебро вы подбирали? — оборотился к двум казакам Михайлов. — Оно?

— Оно самое, — подтвердили казаки.

— Что — оно?! — опять очнулся казачок. — Что? Невиноватый я! Не липнет серебро до моих рук! Губишь мою жизнь, Июда! Знаю, за что ужалил меня…

— Опомнись! — заорал Брязга. — Чью руку кусаешь? До земли кланяйся артели, винись. Перед атаманами запираешься…

— Батька мне атаман. А его атаманом над собой не ставлю! — И казачок вырвался из рук, державших его; шапка упала, рубаха разорвана в вороте и под мышками.

— Не ставишь? — с угрозой спросил Ермак.

— А и выпороть, правда. — Михайлов только чуть допустил улыбке шевельнуться под густым пшеничным усом. — Да что там, дурья голова, невесть чего несет. Пригоршню одну и черпанул из мелочи у купца — делов–то!

Но казачок больше ничего не слышал.

— Через злобу его, через месть пропадаю! Не стерпел он, что насквозь видел я черноту его. Вона насколь занозила тебя правда моя, Яшка!

И все мрачнее хмурился Ермак. При слове же «Яшка» вскочил, бешено повторил:

— Не. ставишь? Не ставишь? По донскому закону!

Казачок замолчал, как осекся. Не противился, силился даже ухмыльнуться, когда надевали ему на рвапую рубаху, поверх скрученных рук, кафтан. Свели вниз, к лодке. Зашили рукава кафтана, набили их камнем и пескОхМ. Он сплюнул сквозь зубы, засвистал. Прошел последнюю полоску берега до лодки, ногой загребая песок. Трое отъехали с ним. Он коротко крикнул без слов и весь дернулся только тогда, когда, подняв, раскачали его над глубокой водой.

Был — и не стало молодого певуна, рябого неспокойного казачка Ивана Реброва.

Вечером однолетка его, парень почти безбровый, с выцветшими бледно–голубыми глазами на маленьком лице, Селиверст вышел плясать под шутовскую песню. Он был пьян, плясал, выкидывая ноги, приседал, семенил, подскакивал нелепо и развинченно, взмахивая руками, точно ловя кого–то. Смерть шагнула мимо него, а он — вот он, это его горсть побывала в кожаном кошеле у купца — грех попутал, — смерть прошла в полшаге, да обмишулилась, мимо прошла. И еще сколько–то осталось у него серебряных кругляшек, не все выкатились… Стало ему муторно, при казни Реброва с берега убежал и заливал, и заливал водкой… Теперь, срывая голос, шепелявый Селиверст кричал бессмысленные шуточные слова:


Подвилья

Подвиль яблонь

Натравили противили нафиля!


Хмель ходил по ватаге.

Убитым помазали губы медом и вином, которого им не довелось испить, — не воем и плачем, земной сладостью надо провожать своих мертвых; и чтобы не тоску, а веселье в последний раз слышали они.

В домовины положили сабли, ливонские палаши, кафтаны — из доли тех, кому вечно там спать.

Похоронили у Казачьей горы.

Крестьяне сели портняжить, зашивать изодранную одежонку, и рядом с ними — на корточках, на земле — замученные, с кровавыми мозолями гребцы с судна.

Широка и пустынна Волга. Сизое пыльное марево над степями за ней.

Почти сровнялись с землей старинные могильники. А каменные болваны, лицом к востоку, остались стоять на них. То изображения неведомых врагов, поверженных во прах неведомым богатырем, лежащим под курганом…

6

Миновало много месяцев.

И однажды высоченный детина прибрел на Волгу. Его не узнать. Брюхо, некогда в обхват толщиной, опало. Волосы спутались. Но все же он не мог вовсе отказаться от щегольства, и серьга с голубоватым камешком поблескивала у него в одном ухе. Он сипло пропищал, что каша на Дону стала крута — так ее заварили атаманы. С московских листов началось. Дорош добавил больше всех. 11 помрет, верно, Марья, Махотка, слезами исходила баба, страшно смотреть!..

— Ишь ты! Что ж ей, Махотке, Москва и Дорош?

— Да кой прах Дорош! По мне, слышь ты, убивается баба!.. Что кинул ее и до вас подался! Вот присохла, ого–го! И со мной всякая так, милый!

— Ох, шут! Ох, Баглай! Да про что ты?

— Да про то же! Царские листы привезли на Дон. А в листах тех написано, что воры вы. Круг собрали. А Дорош залютовал…

Лютовал он, крича: пора–де вывести, с кореньем вырвать, воровство и охальство на синем Дону. Баглай так понял поначалу, что спасти своей, стругов, припасу жалко Дорошу, да и обещанной доли из добычи. Что–то все не возвращались Ермаковы казаки на поклон к нему!

Но — диковинное дело — совсем не про то заговорил Дорош, вовсе в иную сторону повернул. Против атамана Козы повернул — да как еще! И про Савра вспомнил, что бежал тогда, перед турецким нашествием.

— Ну, а Коза? Что Коза, Бурнашка?

Только вроде и занимал Козу, что дымок турецкого тютюна. А когда отговорил Дорош, Коза проворно вынул люльку изо рта, обвел прищуренным глазом круг и проговорил: прав–де Дорош–казак — воровство и охальство на синем Дону выведем сами; о Савре — дело давнее, в те поры, как оно случилось, покрывать его не следовало, да все думы были тогда о другом — как отбить и истребить Касимку–пашу и Девлета–батыра. Однако известно ему, атаману Козе, что в ночь, как бежал Савр, горел в степу костер, и слетелись к тому костру чужие, не низовые люди, и силу взяли из–под руки Ермака, батькой и хозяином его величали. Атаманом же он сам себя поставил, а кто он, Ермак, и откуда, никому не ведомо. Да уж не тот ли огонек–костер светил и Савру в нобеглую его ночь?

— Так всем бы нам, — возвестил атаман Коза, — внять писанному в государевых и боярских московских листах; верно в них писано: смута и поруха вся синему Дону оттого идет, что коренные, низовые казаки больше у себя хозяевами быть не хотят, попустили чужаков–пришлецов силу взять.

Ничего такого, впрочем, и вовсе не стояло в московских листах; Козу это, однако, не смутило. И потому кончил он, оборотись к московским людям: Ермака схватить и в железах под стражей отправить в Москву. Донских же, кто пошел с ним, бить ослопьем.

— С Дону выдавать?!

— Люлька в шуйце, — изобразил Баглай, — десницей хвать булаву. Вот те и Коза!

— А Дорош–то как же?

— Объехал его Коза. Слушает Дорош и хмурится, все к бороде руку тянет. А как внял, откуда все зло, — с того, мол, что низовые у себя больше не хозяева, — ажно взрыкнул, и кулаком погрозил, и перед круг опять выскочил. Знал Коза, каким манком поманить Дороша! И зачал! Ох и зачал же, братикп–шатунки, Дорош! Да вот, слышьте. Кто голытьбу возмутил? Ермак. А казак ли он…

— Ну после перескажешь, — перебил Ермак. — Язык у тебя, чую, ровно мельничный жернов ворочаться стал. С дорожки силы наберись, хлеба–соли отведай, не скудны мы хлебом ноне… Что ж вы, покормите гостя, дорожка дальняя — с мест наших родимых!

Поднесли Баглаю ковш. И скоро он заговорил о том. как один проплыл через турецкий бом в пять рядов цепей у Азова, сгреб в шапку сокровища паши и пожег халаты его жен.

Потом стал сыпать слова на придуманном им самим языке, щедро мешая русскую, татарскую, персидскую речь.

Заснул и проспал четырнадцать часов.

Наутро чья–то рука разбудила его.

— Так что, говоришь, сказывал Дорош? Вечор не с руки было, говори теперь.

— Что не казак ты… не низовой. Холоп, мол, и смерд из тех, что сверху.

— Знает свое дело… Худая весть, да важпа, дюже важна. Что в пору принес, не промешкал, спасибо, Баглай.

Вечером у костра на берегу Баглай окликнул высокого, еще по–мальчишески худенького казака.

Согнувшись, долго подпарывал полу зипупа, пока не извлек оттуда бурые клочья.

— Тебе.

Но тотчас отвел руку.

— Впрочем, грамоту ты разумеешь, как я турецкую веру.

С сомнением поглядел на следы немыслимых каракуль полууставного письма.

— Сам писал, сам могу и прочесть. Только темно тут… Да ты не бойсь, и так скажу: тебя любя, вытвердил, что она говорила, как «Отче наш».

Вот как сложил казак в уме своем слова этой грамотки, откидывая, не слыша то, что от себя вплетал Баглай:

«Жив ли ты, Гаврюша Ильич, по молитвам нашим? Не знаю, каков ты ноне, во снах только видаю. Может, ты большой атаман. А повещаю тебя, что в станице избушек по куреням стало вдвое против прежнего. А рыба вернулась в реку, как и прежде не бывало, и яблоньки наливают. А как бабам холсты белить, вода поднялась и залила аж Гремячий, а на Егорья трава сладкая, и на конский торг съехалось народу невиданпо. Ходила я на вечерней зорьке, где голубец стоит. Прошу тебя, не сыскивай ты той горы Золотой. Забудь слова мои прежние, господине, неутешная я из–за них. Ворочайся до дому, чисто, светло у нас в степях. А хоть босого, хоть голого встретить бы тебя. Меду донского я, сиротинка, шлю тебе. А про азовцев и крымцев и не слыхано у нас…»

Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:

— Неутешная, слышь! А о меде том — будь, Гаврилка, покоен: ногайского хана за него, бредя путем, порешил, как зеницу, берег. Да мухи съели, больно сладок был.

Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:

— На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?

Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. По той, по далекой, по иной реке давным–давно тоже плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило. Вот и их снесет прочь, минутся и они с их теплом. «Найдёнка! Фрося!» — подумал он, как тихо позвал. Глухо и темно в той стороне, где не светит пламя костров…

7

С виду долго еще не менялось ничего.

Атаманский шатер стоял в теснине, в нем висели уздечки с серебряным набором, дорогая одежда, лежали клинки турецкой стали, стояли укладки, полные рухлядью.

Жил в том шатре атаман Яков Михайлов, обдуманный хозяин, спокойный, рассудительный, в движениях медленный человек. Он вставал до света, всходил на кручу, из–под руки оглядывал горы, реку, кричал:

— О-гой!

И все начинало шевелиться в стане.

Другой шатер был поплоше. Почасту в нем не живали. Дела у хозяина этого шатра завелись не только тут, в стане… На своей душегубке он уплывал, и надолго пустел шатер. Иной раз плыл атаман вниз, а Брязга ехал вверх, угрюмый Родион Смыря уходил бережком. И той же ночью исчезал из лагеря простой казак, не сотник и не пятидесятник, Гаврюха Ильин — с коробом за плечами, со связкой голавлей в руках. Возвращались иной раз одни, иной раз приводили с собой новую ватажку удальцов.

Хозяин шатра возвращался не так скоро. Не только в михайловской артели звали уже его батькой, у многих котлов–ермаков стал он Ермаком.

В новом деле он не давал себе отдыху с тех пор, как узнал от Баглая, что вот случилось это: он — отрезанный ломоть. А может, и вперед знал, что будет так, только ждал, когда будет сказано и войсковой печатью припечатано.

Уж не свою ли Реку строит он себе взамен той, утерянной?!

Слово об этом — ведь оно тоже было сказано некогда в чистой светелке, где рыбой пахло, яблоней и молодой, счастливой тогда женщиной, — у голосистого, у временного, весело и тяжко сидящего на земле Дороша!

Всадники прискакали с заката.

— То ж дорога! Что ж то за поганая дорога! — говорил чубатый, с вислыми усами, спешиваясь и потирая те места, что особенно пострадали от поганой дороги.

— Ну, батько, принимай хлопцев!

Хлопцы расседлывали коней. Все одеты причудливо: на плечах кунтуши, а ноги босые и грязные, у пояса — пороховые рога.

Главарь их Никита уже рассказывал, как порубали они шляхетские полки и явились среди главного посполитого войска пид самисенъку пику пана воеводы.

За походы на панские земли и прозвали Никиту «Паном».

Он оглядел казачий стан, покрутил ус.

— Да вы же, мов кроты, все по балочкам. А мы — до солнышка поблнзче.

Кликнул десятского своего, домовито походил по кручам, выбрал гладкое, но скрытое орешником высокое место над самой Волгой, измерил шагами в длину и поперек.

— Ось, туточки, хлопцы. Дуже гарно. Ляхи, турки — знакомцы нам. Побачимо, що воно за татары, за перегони.

Волга поблескивала за кустами. Расстилался вдали плоский степной берег.

Никита Пан снял шапку, отер потный лоб и удовлетворенно вымолвил:

— Пид самисеньку пику.

8

Жизнь в куренях шла своим чередом.

Уже стали по укромам казачьи городки.

На зиму исчезали шатры, наполовину пустели землянки, ватаги сбивались в городки, много людей уходило в украйную полосу Руси. Там пережидали и на Марью — Заиграй овражки[10] возвращались в курени.

Старики старились и, у кого был дом, брели помирать на родимые места.

Невдалеке от устья Усы пряталась деревушка. Жило в ней немного баб и несколько десятков мужиков, ничьих людей, не казаков и не крестьян. Они рыбачили, шорничали, плотничали.

Гаврила Ильин ходил туда за рыбой.

Подоткнув подол, молодуха полоскала в реке белье. Гаврила видел ее стройные белые ноги с небольшими ступнями, наполовину ушедшие в мягкий иловатый песок, и круглые, ладные лопатки, двигавшиеся под лямками сарафана.

Рванул ветер, сорвал с прутняка развешанную узорчатую тряпицу, покатил и бросил в волну.

Гаврюха сбежал и достал ее.

— Помощничек, — сказала молодка, — спасибо.

Ее глаза смеялись под вычерненными бровями.

— Кто ж ты? — спросил Ильин.

— А портомойка, — ответила молодуха, покачивая длинными светло–голубыми подвесками в ушах. — Всех знаешь, — что ж меня не признал?

После она сказала, что зовут ее Клавдией.

Она была во всем, даже во внешнем облике своем, легка, держалась с чуть озорной смешливостью. Он подумал, что она весела и, должно быть, хохотушка, и сразу почувствовал, что ему тоже легко и просто с ней.

Теперь он знал, кто она: Кольцова Клавка. Деревня–то эта тоже звалась Кольцовкой.

Он стал заходить к молодке.

Бывала она всегда одна в большой тесовой избе. Подвески разных цветов, зеркальца, бусы, ожерелья, дутые обручи лежали открыто в сундуке, который, верно, и не закрывался, ворохом навалены кики, летники, очелья, многое выткало серебром, тафтяное, парчовое, из переливчатого шелка. И отдельно ото всего, но также на виду висела однорядка на рослого мужчину, полукафтанье аккуратно сложено под ней, на столе шапка с малиновым верхом. Так, верно, она и не убиралась со стола, давно дожидаясь вместе с однорядкой и полукафтаньем хозяина.

Клавка порхала по избе, вечно ей находилось, что взять, что переложить, поправить какую–нибудь из бесчисленных, как в богатой татарской сакле, подушек.

Она смеялась, начинала и обрывала какие–то песни, румянилась и настойчиво спрашивала:

— Скажи не красна?

Иногда садилась вышивать. Вышивала она не узор, а странное: мохнатые цветы с глазами на лепестках, крутой нос лодки, птиц, и Гаврюха думал, что птицы эти похожи на нее.

И он понял то, о чем уже догадывался по суетливому ее веселью, по мельтешащему изобилию мелкой, дорогой, открыто, на виду, накиданной пестроты.

— Скучно тебе? — спросил он.

— Нет, — ответила опа, вздернув брови. — Когда скучать!

Он рассказал ей, как нечаянное приходит к людям, — сказку об отце, который, помирая, завещал сыну повеситься, и сын послушпо повесился, как велел отец, а доска отвалилась, оттуда, где был крюк, выпал мешок с золотом.

Она только передернула плечамп.

В ее одипокой жизни была привязанность — семилетний рыбацкий мальчик Федька, соседский приемыш–сиротка. Она кормила его медовыми пышками и пирогами с рыбой, сама зашивала рубаху, подарила сапожки.

Теперь она стала ждать Ильипа, нетерпеливо изогнув брови.

Однажды утром посередке рассказа о том, что ей снилось, она вдруг всхлипнула:

— Жалобный ты… Сирота тоже… без матери.

И она пригнула к себе его голову, отрывисто поцеловала и начала почесывать за ушами, будто котенку.

— Все вы тут сироты.

Так казалось ей, потому что она вспомнила о ямщичьей избе в лощине, о родительском доме и горько пожалела о матери, с которой за все время своего девичества вряд ли сказала больше сотни слов.

9

Впрочем, дома сидеть Клавдия не любила. Гаврила часто натыкался на запертую дверь. Присаживался перед порогом.

— А ты, дядя, иди себе, — кричал ему Федька. — Тетя, как побегла, велела сказать: ты иди себе.

Он напрасно искал ее по деревне, спускался к реке.

Когда после он допытывался у Клавдии, где была, она сдвигала брови к переносице.

— На горе рыбок кормила. Где была, там нет.

И добавляла:

— А где буду…

Но, не досказав, начинала мурлыкать себе под нос. Потом говорила:

— Чего меня ждать? Хочу — жду сама. Не люблю, когда ждапьем своим вяжут.

Но тут же смягчалась.

— Да вот же я, видишь, никуда не делась. Ну видишь?

Покружившись по избе, заканчивала:

— А где буду, там и сама еще не бывала, и тебе в тот теремок мой ход заказан!

Ильин и не пытался складывать воедино эти ее речи. Просто садился и глядел, как она переделывала сотню своих бездельных дел.

Однажды, хлопоча над чем–то, изломав бровь, не глядя на Ильина, Клавдия кинула:

— Пойдем к ворожею.

Он не понял:

— К кому?

— К ворожею. Подвижник тут… святой человек.

— Подвижник аль ворожей? Ты одно что–нибудь, — сказал он хмуро.

— Пойдем! — повторила она.

— Судьбу мою пытать мне не к чему. Не спросись нас, она свое делает. А с моей твою и вовсе нечего плести. Ты вон какая — нынче вижу тебя, завтра улетела птичка.

— Ну, колись иголками… сирота! — сказала Клавдия с вызовом. И вдруг стала просить: — Гаврюша… Спрашивал ты, где бываю, — молчала; сама скажу: у него бывала. Всю жизнь мою… всю как есть он мне рассказал… И про тебя… Не говорила я и намека не давала, а он: откудова ты и про казачка того, что песни петь тебя учил…

— Ванятку Реброва? И думать не велю себе про него, а все думаю, не забуду его…

— И про то, как ваш Тимофеич тебя чтит…

— Сколько у него таких, как я!

— Вот–вот! Его слова. Все видит, скрытого для него нет. А ровно играет со мной, испытывает. Говорит, говорит… Страшно, а все бы слушала. Вдруг глянет так грозно в душу: «А ну скажи, сколько Ильиных у него?» Что скажу? Молчу. Сам ведь все знает. Испытывает. Ласков ои был ко мне, а посуровел, построжал. Ничего не прощает. Туман, говорит, округ головы твоей. Пойдем со мной, пойдем к нему, Гаврёк–рёк–рёк!

Она придумывала ему ласковые имена, какими никто другой не называл его. Но сейчас это «рёк–рёк» царапнуло его, точно шип. Что он ей? Глухое и тоскливое раздражение росло в нем от жаркого шепота женщины. Он сказал:

— Бегай к нему, коли охота слушать, про что сама лучше знаешь. Меня–то чего припутываешь? Мою жизнь захотела узнать? Да я расскажу тебе. Мигни — расскажу.

Только ты по второму слову перебьешь. Тебе бы, птица, одни златые зерна клевать, не знаю, кто — мил человек — подсыпает их в клетку твою, да дверцу в клетке забыл затворить.

Клавдия с любопытством посмотрела на него, прикусив губу.

— И про Фросю бы рассказал?

— Фросю? Что ты? — Верх опять был за ней, она сбила его с толку. Кто и как тут на Волге проведал про то, что было когда–то, а как подумать, то и вовсе не было? — Ты не трогай… не касайся этого. С такими подвижниками–угадчиками знаешь, что делают?

— Его оставь! — страстно сказала она, не отшутившись, не запорхав по избе, словно прошла поверх обиды и угрозы Ильина, даже не замечая их. — Святой он жизни, слышь! Сказала, чтоб понял ты: нет от него скрытого. Говоришь — хожу за тем, что и самой видать. Для того хожу, чтоб открыл, чего не видят мои глаза. Как ни гляжу — не видят. А без того — хоть и не жить мне. Хоть в Волгу головой! Понял ты? А он: «Открою, как приведешь дружка твоего». Тебя значит. Без тебя туман будто. Не уговорю его, на своем стоит. Пойдем, Гавриловен!

Легкокрылая птица у златых зерен! Что мучит, что гнетет тебя долу, златоптица?

Наутро ворчал дед Мелентий Нырков:

— Щекочет тебя долгогривый, ворочаешься, чихаешь…

И все пересказал ему Ильин, о чем ни слова не проронил бы молодому парню, ни отцу своему названому — Баглаю; тот поднял бы на смех и властно повернул бы на свое, не почитая Гаврилино стоящим внимания…

Оба деда были неразлучны. Антипкин дед почесал проплешину под раскиданными белыми волосами.

— Перышком, смотрю я, все носит тебя, Гаврюшка. Осадки у тебя нету… Ворожеи, пещерножители — сколько я мороку этого перевидал. И чего не предрекали, а все землю топчу… Святые! Да разве святой человек такой? Ты святого завсегда узнать должон, я те говорю, я и к Зосиме–Савватию досягал… Святой молчком живет. Ты его хочь двадцать разов спроси — не про то, что до тебя, а что до него касается, — воззрится, жует будто что, как бычок жвачку, алп патоку глотает — не проглотит, — и ни словечка: сладкое, знать, богово дело у него такое. А ты — святой!.. Кому веришь? Женке–пустовейке. Кореня у тебя, Гаврюшка, нету, так человеку не жить. Ты где хошь гуляй, корень тебе на Дону–реке должон быть. Тебя потопчут, он жив, корень, — и тебе, значит, смерти не будет. И Дону–реке переводу николи не придет, непокоримым простоит Дон до века. Вот что первее всего казаку понимать надо. Старик я, дед, всем вам дедуся, а ничего мне — кореня мово никому не вырвать. Нету моей казачки, схоронил, и сыновья отказаковали, славы добыли, а не нагляжусь на Антипку–внучка с бабонькой его: как есть я — внучек, не сгинула, стало, и молодость–сила моя и честном казачьем войске, да и не сгинет… Потому учу тебя, а ты слушай…

Медентий Нырков сказал:

— Женка–то, верно, пустовейка, и не глуп ты как будто, парнишка, а дурей тебя не сыскать… Думаю я — сходить надо к тому ворожею. Пойдем, значит, пусть, нечистый дух, погадает.

— И ты пойдешь?

— Я? — отозвался Антипкин дед. Деды часто отвечали один вместо другого; они так привыкли не отделять себя друг от друга, что иной раз и вопрос, обращенный к одному из них, принимали за общее достояние. — Нет, чего мне, я тут, у светлой воды, посижу, пораздуматься хочу, разбередил ты меня! Может, и пособлю кому аль наставить кого понадоблюсь…

— А я пойду, — объявил Мелентий, — он и мне погадает, не откажет, я те говорю, нечистый дух! .


Взбирались по крутизне. Дед сопел. Вела Клавдия. Она и здесь легко касалась земли, только чуть приподнятое плечо и обрисовавшаяся под этим приподнятым плечом линия тела, с упругой выпуклостью бедра, обличали усилие, которое она делала при трудном подъеме.

Была поздняя весна с долгой вечерней зарей, с темнеющей уже от наливающего ее сока заглохшей зеленью по буеракам и первым цветом черемухи. Высоко на круче рвал ветер, перемахнувший через светло–оловянную в этот час Волгу из неоглядной пустынно–лиловой шири на том берегу. То был один из семи ветров, которые, как верили волгари, рождались в холодных, еле отогретых после зимней стужи пустошах, чтобы дуть, не зная отдыха.

Туча с дымно–желтоватым отсветом, с лохматыми закраинами и простертым вперед, точно шарящим отростком затмила свет зари, всползая на неприютное небо.

Клава придерживала косынку кончиками пальцев, рукав соскользнул с ее отставленной руки, открыв круглый розовый локоть, из–под косынки, трепещущей по ветру, выбивались рыжеватые завитки волос.

Гавриле почудилось вдруг: пройдут годы, много годов, но не может быть, чтобы сила их была сильнее вот этой будто летящей женщины. И молодое, упруго и гибко покачивающееся тело, гордо и страстно поднятая голова с завитками волос над тонкой кожей шеи — в последнем, желтом, бьющем из–под тучи свете — останется навсегда безотменно, неразрушимо.

Он непроизвольно прижмурил глаза, чтоб сберечь то, что увидел…

Клавдия вела торопливо. Она плохо встретила деда Мелентия. Но он непреклонпо стал на своем: Гаврила пойдет только с ним. Она смирилась и заторопилась.

Куда? Даже тропки не было. За гребнем кручи пряталась лощина. Какой–то сладковатый дух застоялся в ней. Тысячелистник хватал за ноги мягкими лапами. Стая птиц вилась в сумерках над падалью.

— Иосафатова долипа, — сопя пробормотал премудрый Мелентий Нырков.

— Чего? — спросил Гаврила.

— Надо тебе… Ко всему, как смола, липнешь.

Неохотно объяснил, что это та долина, где кипят котлы для грешников. Похоже, что старый Мелентий сам вовсе не был уверен в своем объяснении.

Глухое эхо перекатило обрывок какого–то из его слов; люди замолчали.

Но кому жить тут? Трава, где склон опять пошел вверх, примята. Воткнуты палки, на них два горшка донцем кверху и две насаженные воропы, уже почти. расклеванные.

Клавдия забежала вправо. Робко позвала. Никого. Не расступилась земля. Тогда, держась руками за обрывистый выступ склона, приникая к нему, она скользнула в темную впадину за ним. Там чернела пещерка или скрытый лаз. И ннкого.

Человек появился внезапно. Он, верно, пришел со стороны, как и его гости. Выглядел он не так звероподобно, как можно бы ждать от пещерножителя. Пронзительно посмотрел (были прозрачные сумерки), задержал взгляд на деде Мелентии, почти не глянул на Клавдию, рукой указал — ожидать.

Из лаза послышалось его невнятное бормотание. Лучинка осветила казан, войлоки, грубый крест, овчину. Человек вынес лучину, разжег приготовленный костерик, заполняя слух людей своим непонятным бормотанием. Когда он склонился, на огне блеснули красные, кроличьи глаза.

Позвал. Клавдия встрепенулась. Он отстранил ее, лицо повернул к Ильину.

Что же такое началось? Гаданье? Человек смотрел в казан, где булькала вода, и опять вонзал свой воспаленный взгляд в казака. Тогда басовитое, тетеревиное бормотание его прерывали слова, он говорил будто то, что видел в казане. Видел он донскую станицу и девушку Найдёнку, истомленную. И мать, Махотку, — вдову мужа мертвого и мужа живого, к которой в перекошенную на ржавых петельках дверь низкой хатенки скреблась старость. И богатые курени в вишенье и подсолнухах — казаков, вернувшихся со служб. Потом будто пелена скрывала от него все, он вскакивал, плел, наступая на людей, свою невнятицу. Булькала вода, он вглядывался и видел Гаврилу на персях, на персях у батьки. Ох, счастливого Гаврилу, ох, излюбленного изо всех у батьки.

А из кого же — изо всех — излюбленного?

— Знаешь ли, Гаврила, семью свою, семью батькпну, сынов его и чад? Вон она, гляди, ух и выросла, ух и раздалась широко вдоль да по бережку да Волги–речки. С укромов вышла на лужки, из трясин — на просторы. Вот он как богатеет, батька, под руцей господней! Мысли его — злата дороже, ноне они не тайные, открытые, злата не таит богач, златом гордится. Ведаешь ли те мысли? Еще расти семье! Вдесятеро!

— Ведаю…

— А как же? Во и тебе расти с ней, излюбленный. А ведаешь ли, где батька, куда гребет он, куда парус правит, в усть какой речки гостинец готовит?

— Не сказывался мне…

— На полдень поклонись! На полночь поклонись! А и на заход солнечный, к запорогам. Одного батьки семье поклонись! Его, Поволжского… Повольского! Сочтешь ли ее, семейку–то? Считай! Грядущий день твой там!

Сдавленный шепот Клавдии:

— Грядущий… Обещался ты. Мой где день?

Слышала все о Гавриле, еще больше о батьке (она разумела — о Ермаке). А про нее? Когда ж про нее? Будто нет ее вовсе меж них… Для того ли рабой стала, привела, по суровому приказу, казачка Гаврилку? Нет, не для того, а чтоб смилостивился, пожаловал, открыл ей, где лебедь ее, где сокол, черный коршун ее, придет ли, прилетит — пусть хоть склевать жадно, до смерти бабью, впустую цветущую красу ее!.. Иль навовсе покинул?

Провидец и не покосился на Клавдию.

Тоже шепотом, склонив голову над булькающей водой, он спросил:

— А какой предел положит он себе?

И загремел, руками ударил себя в щеки.

— На полдень поклонись! На полночь поклонись! Стружки бегут сверху… шибко разбежались. Да не стружки — боты. Гляди, орленые боты. Царевы! Пушки, гляди! Стрельцы в охране. Ништо… Окружили, крючьями цепляют, полезли, ох, посыпали на борта… мураши! Рубят, колют… В шатре уже атаманском казна царя Ивана. Кто царь на Волге? Ась?

— Нету того… Иван — царь. Что говоришь? — испуганно отшатнулся Гаврила.

— Будет! Без обману вода. Будет. Гляди. В мыслях есть? А? Не лги!

Ильин и сам не понял, как, почему опустил он глаза перед этим странным, упорным, красноватым в отблесках пламени, так что казался он пылающим, взором.

— А то, может… не тесна ли придется и широкая Волга? Может, на Дон, а? На Дон гостевать? Да не сам–перст. Со всеми со чадами.

…На Дону веселье, попы крутят казака Дороша с приймачкой Найдёнкой, не век ей томиться. Ни яблочка в садах — убраны. Гуляет городок, и с других городков плывут по осенней воде изукрашенные челны. Щедр Дорош, сколько новых стригунков в табунах его!..

…Али на низ, а? Астрахань–город — свое царство?

Али… али вверх? Крепки ли казанские стены? Ох, далеко видно с кремля Нижнего–Новгорода. И не московская ли, ох, сторонка видна?

— Гляди! Сам гляди! В воду! Слышишь? Видишь? Без обману она! Не лги!

И, опутанный сетью слов, выбормотами и вскриками, смятенный, повинуясь напору чужой воли, что–то — сам потом не помнил что — говорил Гаврила.

— Постой! — вдруг выступил вперед Мелентпй. — Стой–ка!..

Со злой гримасой рывком Клава уцепилась за него. Он откинул ее руки. Шагнул к провидцу.

— Теперь я тебе погадаю. Спрашивал ты: признаю ли я тебя аль забыл? В ту ночь спрашивал на Дону, как юшланы считали. У огонька–то. Так признал я тебя! Поздорову, нюхало, нечистый дух!

Не вскочил — прыгнул отшельник. Шипя, загас костер, залитый кипящей водой из опрокинутого казана. Визгом Клавдии огласилась лощина.

Напрасно и на другой день и еще не раз виновато, побитой собакой подкрадывалась Клава к лазу во впадине. Валялся казан со вмятиной от удара сапогом. До белых костей сгнили, мурашами съедены вороны на палках.

10

Ватажка в стружках и долбленках, улюлюкая, высыпала на стрежень, но за суденышком нежданно вывернулись из–за мыска еще два, шибко подбежали на парусах и веслах; казаков порубилп, нескольких взяли в железы. Тогда ватажка посадила своего атамана в воду, привязав к коряге, и ушла к Ермаку.

Два других атамана сами привели своих людей. «У семиглавого змея один удалец все головы сшиб», — сказал Ермак и поверстал атаманов в есаулы.

«На Жигулях — какую охрану ни бери, а дань плати, — наперед знали корабельщики, едущие даже караванами, — иначе живу не быть».

Низкие пузатые насады спускались сверху, с ними палубный бот. Везли в Астрахань припас, снаряд, жалованье. Ермак слушал доглядчиков, загодя повещавших вольницу, потом долго смотрел на Волгу, шапку сбив на затылок. Решил вдруг:

— Этих пропустить. Не замай.

По всей вольнице, по всем ватагам, чьи бы они ни были, объявили:

— Батька судил: не замай.

— Я сам себе батька, — ответил атаман Решето. — Мой суд и мой рассуд.

У Ермака услышали пальбу. Он не переменился в лиде, только глаза сузились и закосили. Сотня верхами поскакала в обход горы: на воде казаки не мешались в казачьи дела. Внизу, на одной насаде, ленивый и черный, лежал клуб дыма… Доскакав, изрубили, зажгли шалаши в стане Решета. И тот, кинув все на Волге, поспешил на выручку своего стана. А сотня, разделившись, ударила сразу с двух сторон, чуть он высадился. Решету скрутили руки.

— Ин по–твоему, — проговорил Решето и выругался. — Переведались — будя.

— Еще не по–моему. — Ермак подошел к нему. — Еще будет по–моему.

Он выхватил саблю, помедлил, глядя на выкаченные глаза стоящего перед нпм вдруг ссутулившегося человека, потом замахнулся.

Так он брал в руки гулевую Волгу.

Иногда он разжимал кулак, и птенцы его гнезда летели далеко.

В ясное праздное утро, когда голубоватой сквозной дымкой оплывала даль и только стайки ряби, сверкая, перебегали на реке, «Седла–ай!» — прокатилось по стану. Срезая изгиб луки, верховые двинулись за солнцем. На другой день доскакали до ногайского перевоза. Пусто вокруг; лишь очень острый глаз приметил бы легкое желтоватое облачко в степи…

Ногайцы гнали к перевозу русских полоняников. Скрипели арбы с добычей…

Эта добыча перешла в казацкую казну. Полоняников же напутствовали:

— Ступайте, крещеные.

А казачий отряд через степи поскакал к Яику.

Там стояла ногайская столица Сарайчик. Слишком поздно с невысокого минарета бирюч призвал жителей к оружию.

Вскоре отряд несся уже в обратный путь, прочь от саклей и кибиток, застланных дымом.

11

Дорожный человек шел с подожком, посвистывал и поглядывал кругом себя.

Он видел верши и вентери. Рыбой промышляют. Конечно, охотятся. Наверно, еще и бортничают: места медовые.

Он усмехнулся. Нынче мед, а завтра… Ведь хлеба не сеют, сохи боятся, как бабы–яги. Конечно, какой хлеб по этим уступам! Но что–нибудь здесь могло бы вырасти у настоящих хозяев. Хоть редька или капуста.

Не сеют, не жнут, а… Он увидел бочки и кули на берегу.

Вспомнил, как в маленькую лесную обитель, последний ночлег его на долгом пути с севера, пришла «грамота»: «Атаманы–молодцы были на вашем учуге, а на учуге вашем ничего нет. И приказали вам атаманы–молодцы выслать меду десять ведер, да патоки три пуда, да муки пятнадцать мехов. А буде не вышлете, и атаманы–молодцы учуги ваши выжгут, и богу вам на Волге–реке не маливаться, и вы на нас не пеняйте».

Эх, как смутились тогда монашки, нагоходцы, гробокопатели! И от него, дорожного человека, просили совета да пособничества. А он в тот же час и уйди. Своя рубашка ближе к телу.

Он поглядывал и посвистывал. Людей тут хватило бы на несколько городков, ого! Вон там, у костра, лапотные мужичонки. Бурлаки. Прямо деревенька работных людей, если бы были избенки, а не копаные норы и шалаши. Ловко все тут, ничего не скажешь! Головастый вожак, с умом плодит вокруг себя народишко, диву дашься.

Воля! На это сманивает. Ныне здесь, заутра… заутра в дубовой колоде. Воля в парче да в лохмотьях.

Он потрогал то, чем был перепоясан. Не сразу видно, что пояс дут. Взвесил в руке. Тяжек. Пожалуй, нашлось бы там и серебро, если б взрезать.

Он выбирает самого низенького, у чадного костра, чтобы спросить:

— Как бы мне, человеке, к атаману?

Сразу пятеро оборачиваются и смотрят на него.

— Пташечка!

— Откудова залетела?

Спрошенный с улыбкой, нежно:

— Авун[11]Авун — задняя часть штанов (ногайск.). подпорем, не бойсь, поглядим, что ты за синичка.

— Колпак е башки долой!

— Тымала!..

А рядом сидящий исполин птичьим голосом:

— На ангельских воскрылиях припорхнул, грамоту до атамана принес.

Но дорожный не робкого десятка.

— Моя грамота волчья: лапа да пять пальцев.

Это понравилось.

Ему указали пышный, шелком латанный шатер.

— Не, мне поплоше.

Засмеялись.

Но спокойно, с шуточкамн он настоял на своем.

И вот он целый день сидит у Ермака. И никто не может ступить к ним в шатер. Впрочем, уж не раз носил туда казачок вино.

Захожий не сторонился горяченького. В том и веселие бродячей жизни его.

Он видел, как атаман скоро остановил руку казачка:

— Мне не лей.

Но гостя это не смутило. Он только участливо сказал:

— Что ж ты, батька? Посуху и челны не плавают.

И вдруг всей кожей лица почувствовал ощупывающий взгляд впалых глаз.

— Не тебе батька.

Гость уступчиво ухмыльнулся. Стал пить один. Легкая волна уже подхватывала его. И он плыл по ней, плыл по прихотливому узору своего сказа.

— Есть в полуночном краю окиян–море. По тому морю шел — прадеды помнят — мореход свейский. С корабля увидели — берег пуст, леса великие над белой водой. Множество людей повыбегло из лесов. Несли они шкуры оленьи, собольи и кость драгоценную, трое одну еле подымают. А стоит та кость дороже золота, и все в домах у полуночных людей сделано из нее. Лежит она на той земле, ровно лес, побитый бурей. Только уплыл свейский мореход, и след той земли потерялся…

Атаман спрашивает:

— Голубиную книгу чел?

Захожий человек морщится. Он не любит, чтобы его перебивали, когда он воспарит мыслью. Но отвечает уверенно:

— А как же!

— Про Индрика–зверя что разумеешь?

— Про Индри… как говоришь?

— Ходя под землей, подобно единорогу, прочищал он реки и ручьи. Был с гору. Но не допустил его Илья–про–рок тяготить землю. Внушил: «Выпей Волгу!» Он стал пить, да раздулся, лопнул, кости засосало в трясины, прахом занесло.

Дорожный человек улыбается немного снисходительно. Притча кажется ему никчемной и глупой. Он чувствует, что в руках его снова ниточка, и с торжеством восклицает:

— Нашлась, казак, земля свейского морехода! Гюрята Рогович, новгородец, пришел на берег холодного моря — небо с водой соткнулись там! А у моря стоит камень. До неба стоит. Верхи тучами скрыты. И увидел Гюрята — распахнулось окошечко в камне и залотошили там обликом уродливые, малые. Тоиор у Гюряты — руками к топору тянутся. Гюрята и кинь им топор. А они через окошко в горе накидали ему мехов груду. И только задумался — откуда же в камени меха? — задуло, закрутило, и в вихре, в замяти повалили с неба олени и белки…

Он многое видел. Он видел, как меткая стрела поражает прямо в маленький злой глаз пятнистую рысь и капкан ломает лапу соболю в лесных увалах северных гор. Он видел, как люди в огромных мохнатых шапках, горцы с Терека, шли с гортанными песнями, чтобы в войске царя Ивана на песчаных холмах далекого северного прибрежья сразиться с тевтонскими рыцарями за жизнь и долю русской земли. Но об этом он молчал, а сплетал с придумками застрявшие в памяти россказни досужих людей, потому что ему казалось, что только сказку приятно рассказывать и лишь небылицей можно приманить собеседника и заставить сделать то, что хочешь.

Так, не останавливаясь, он пил и плел петельки вымысла.

— А есть там, в стране Югорской, гора. Путь иа нее — четыре дня, и наверху — немеркнущий свет, и солн це ходит день и ночь, не касаясь земли…

…И живут там люди самоядь, пожирающие один другого, и люди лукоморья — на Юрья осеннего засыпают, на Юрья весеннего пробуждаются. Перед сном кладут они товары безо всякого присмотра. Приходят гости, забирают товары, а взамен кладут свои.

— Затейливые страны! — сказал Ермак. — Ну, а довести сможешь туда, дорога?

Тут пришелец помолчал, пожевал губами и ответил:

— Вольному воля, ходячему путь… К тебе добираясь, встретил я порожний челн. Крутит его сверху водой, одно весло сломано, другое в воду опущено, будто греб им гребец да уснул…

И опять помедлил малость.

— Монахи в скитах неводом поймали тело голое, вздутое, без креста, кости на руках–погах перешиблены. А еще попался мне черный плот. На плоту вбиты колья. На кольях телеса. Плывет — на волне колышется…

Он придвинулся. У него были белые заострепные уши.

Ермак вдруг оборвал:

— Горох и без тебя обмолотим… Не про то пытаю.

Тогда гость швырнул оземь свою шапку. По–дурацки, как считал он сам. Но «с волками жить, по–волчьи выть» было главным правилом его.

— Не жалко, — крикнул он, попирая ногами кунью опушку, — копейку стоит! Люди югорские молятся золотой бабе, в утробе ее злат младенец.

И, понизив голос, зашептал:

— Пришел я с Усолья Камского сюда, к Жигулям, на Усолье Волжское. Государь пожаловал Анике Строганову земли по Каме, и стал Аника богаче всех московских людей. Большие дела удумал, да помощников мало. Перед смертным часом принял он постриг и преставился в городке Сольвычегодске иноком Иосафом…

Льстиво и маслено подмигнул.

— Ох, баб в Перми Великой — что галок на деревах!

Кружево небылей, ощеренная пасть, душа нараспашку, угодничество… Жизнь — игра в чет и нечет, но надо не забывать кинуть все свои кости. Смотри в оба: не на одной, так на другой, а выпадет чет! Только с этим угрюмо–молчаливым трезвенником бродячему приказчику никак не удавалось угадать, куда катятся его кости. И вовсе он не ждал вопроса:

— В Кергедане Микитка?

— Кто, говоришь?

— Строганов Микитка.

— Нет…

— В Чусовую, значит, прибег?

Ошеломленный, он спросил:

— Ты откель… откелева, ваша милость, ведаешь про те дела?

И вдруг услышал в тишине шумное, во всю грудь, дыхание атамана.

Смирясь, дорожный уже не юлит.

— Семен, сын Аникеев, и внуки Максим да Никита кланяются тебе.

— Листы привез?

— Такое дело на листе не пишется.

— Чем докажешь?

Тот покорно снимает пояс, белые и желтые кругляки сыплются из него.

— Это в почесть.

Снова нелегкое молчание, неотрывный взор угрюмых глаз. И под этим взором человечек чувствует струйку холода вдоль спины и говорит:

— Не я тута один от Строгановых. Еще крыжачок, смолокур да соляной человек Микешка.

Глаза его бегают. Он выдал сокровенных строгановских людей, по чьим грамоткам сам прибыл сюда с Камы.

Он не смел выдавать. В делах правая рука не должна ведать, что творит левая. Так учат хозяева. Он лепечет:

— Листы, коль захочешь, будут тебе.

Тогда срыву встал атаман.

— Хребет переломаю, тля!..

Холодпая струя щекочет спину человеку. Он зажмуривает глаза. Что–то мутное, тяжелое подкатывает к горлу. Али он охмелел?

— Моя собачья жизнь, — говорит он жалобно.

Кого он боится? Разбойника, мук, пыток, раскаленных углей, горелого запаха собственного мяса? Или хозяев всемогущих, тех, что за тыщу верст?

Он мелко спешно крестится.

12

Ермак повел войско вниз по реке.

Струги неслись мимо пустынных берегов, голых, безлесных, мимо развалин старых городов — на час пути тянулись остатки стен и улиц, кучи битого кирпича в лебеде и чертополохе. Плыли мимо соленых озер в ломкой кроваво–красной траве, мимо выжженных степей, где росли горькая полынь и лакричный корень.

Круглые дома–кибитки, табун коней, войлочные кошмы, пестрые тряпки — летучий татарский город остановился в степи. Удары молота по наковальне. Татары ковали железо.

Когда–то с этим обычаем — ковать раскаленное железо в годовой праздник — пришли из Азии завоеватели монголы. Они знали, как сделать лучший клинок и лучшую стрелу. Где–то за степями высились Иргене–Конскпе горы. Говорили — там есть долина: два всадника могут перегородить ее. Эта долина железная. И бока ее, как магнит, притягивают копья.

Великая орда завладела землями, пародами и их добром.

Ногап тоже ковали железо — они помнили обычай. Но они уже не знали, где ход к Магнитной горе…

Летучий город срывался с места, едва появлялись на реке казачьи струги. Оп несся в пыльных вихрях по равнине, покрытой бесконечной и однообразной рябыо мелких бугров, к затерянным в степях и одним татарам ведомым колодцам солоноватой воды.

Злее, желтей становилась земля, словно опаленная огнем. Ночью от нее исходил жар. Цепочкой шли рыжие с поднятыми головами верблюды, медленно переставляя длинные тощие ноги, покачивая вьюками на горбах. Так шли они, может быть, от самой Бухары.

Караван исчезал в степи. Только песчаная пыль завивалась воронками. Проносились стада сайгаков. Вода в реке будто загустела от глины.

Близка Астрахань.

В устьях Волги, проскользнув по одному из бесчисленных рукавов мимо города, казаки остановились на острове Четыре Бугра. Он был закидан водорослями. Мутные валы ударяли о берег, чахлый камыш полз по песку. Над известковым камнем выл ветер. Синь в пенистых клочьях распахнулась впереди.

Не потому задержал повольников перед нею, у персидского порога, казачий вождь, что заколебался помериться силою с кизилбашами, «красноголовыми», военной опорой трона Сефетидов.

Еще, впоследок, хотел оглянуться — что пазадп. А что назади? Да ничего. Черный плот принесла вода: воеводы зубы пробуют над одиночками, над отбившимися. Красноглазый бежал из своей лощины — не нашли, не поймали; промашка, что не скрутили его тотчас. Гаврюха Ильин молодой. Но Мелентий? Сунулся — только спугнул. Против визга бабенки не сдюжил. Ушел красноглазый; ну, а все–таки что? Ништо.

Ништо. Но людей в стане позади себя Ермак оставил, дозорных, «глаза» свои; сам осторожно, с береженьем двинулся. Даже раздумчивый Михайлов считал все это лишним. Сделал по–свойски, не по–михайловски.

И теперь вот дал себе последние дни — оглянуться, прежде чем пуститься через море.

Малая ладейка спешно — весла в помощь парусу — плыла днями и ночами, бессонно, торопилась нагнать Ермака. Ильин (не взятый в поход за дело с красноглазым, оставленный на Жигулях заслуживать вину) — Ильин, едва положив весла, кинулся к Ермаку. Весть верная, на быстрых конях принесли ее из самой Москвы через цепочку городков по Суре в жигулевский стан и, ни часа не промешкав, пригнали на ладейке, передали ее сюда, на Четыре Бугра. Весть нежданная, грозная: готовятся полки. Рать, какой не видывали еще на Жигулях с тех пор, как Волга течет, вот–вот двинется истребить гнездовье вольницы. Навовсе кончить казачью гульбу. По царскому велению!

Торопясь, захлебывался Ильин. Ермак стоял, не перебивая, руку по–мужицки сунув за пояс.

13

Как на Волге да на Камышенке

Казаки живут, люди вольные.

У казаков был атаманушка —

Ермаком звали Тимофеевичем.

Не злата труба вострубила им,

Не она звонко возговорила речь —

Возговорпл Ермак Тимофеевич:

— Казаки, братцы, вы послушайте,

Да мне думушку попридумайте,

Как проходит уж лето теплое,

Наступает зима холодная —

Куда же, братцы, мы зимовать пойдем?

Нам на Волге жить — все ворами слыть,

На Яик идти — переход велик,

На Казань идти — грозен царь стоит,

Грозен царь Иван, сын Васильевич.

Он на нас послал рать великую,

Рать великую — сорок тысячей.

…Пойдем мы в Усолья ко Строгановым.

Возьмем много свинцу, пороху и запасу хлебного.

Песня


Почти сразу о том узнали все. Как улей, гудел стан. Вдруг разнеслось диковинное и неслыханное. Головной атаман, тот, что сбил воедино гулевую Волгу, тот, что шел силой меряться с Персией, звал оборвать поход, гнать всем войском вверх, на край земли, к Строгановым в службу!

Никто не созывал круга — сошлись сами. Как на Дону.

— Волю сулил? Вот она воля: курячьи титьки, свиные рожки.

Зашумел весь круг:

— К купцам?

— К аршинникам?

— Землю пахать? Арпу[12] сеять?!

Крикнул один из днепровских:

— Та нам с ними строгалями не челомкаться. Мы — до дому, на Днипро…

— Атамана перед круг!

— Браты-ы, продали!..

Продали! Вот оно… В капкан, как зверя: спереди море, сзади царская рать. Кого–то на миг выпихнули из толпы, он притопнул, глянул остолбенело, рванул шапку с головы.

— По донскому закону!

Но тут же, согнувшись, канул в толпу.

Охнули, замерли. И расступились, когда шагнул в круг тот, о ком произнесены эти три страшных слова: «По донскому закону».

А он остановился, опустив плечи, косолапо, по–мужицки, с виду — окаменев.

Когда загомонили снова, это уже не был слитный рев. Точно выкрик вобрал в себя ярость толпы и ошеломил саму толпу.

И люди точно спохватились. Это про кого ж кричали? Вот он стоит, он, батька; все видят.

И раздались уже иные голоса:

— На Яик веди!

— По долам и степям рассеемся. Всей земли стрелецким сапогом не истоптать…

— Впервой, что ли?

Но по этому слову — не впервой, мол, — рослый, косматый молодец без шапки, в распахнутой черной однорядке, красуясь, потряхивая смоляным чубом, падавшим на лоб, бойкой пружинной походкой вышел на середину. Он был на голову выше Ермака. Еще с ходу зычно пустил он в толпу затейливым, злым ругательством. Силу по степным ветрам развеивать? Не впервой?

— От стрельцов укроетесь? Нету степей таких, чтобы от этого укрыли!

Он потряс тяжелым волосатым кулаком.

Посягнуть на силу казачью, всю ее расточить — да какую силу: не бывало еще такой — все равно что на родившую тебя посягнуть. И чтобы слезы матери не прожгли душу тому катюге! Но не видано такого между казаками! А нашелся бы — лучше земле не носить его… Так неожиданно повернул он.

А была ли у него самого мать? Где жила она? Вряд ли когда поминал он о ней товарищам. Но жила, значит, мысль и память о родном гнезде в душе его.

— А моим ребятишечкам чего хорониться? Мы той дорожкой, что решились, ею и двинем. Посулились в гости, так хоть к чертям на погосте. — Сверкнули его белые, ровные зубы, когда он — уже весело — загнул опять такое замысловатое словечко, что толпа грохнула. — Там; за морем, уже столы ломятся, хлёбова нам наготовили. Не обидим хозяев! Чай, люди хорошие! — выкрикивал он под хохот.

— Дыбы, плахи испугались? Моя аж рассохлась, ждамши. — Он рубанул рукой себе по шее. — Бояре кругом нее ходят, попов зовут — святой водой пока что кропить, чтоб вовсе не скорежилась… А царевы стрельцы постучатся к нам под окошки, пообносятся, поматерятся, пока мы нагостюемся, — животы подведет, у воевод бока без баб простынут, и потопает рать до дому, бухан бурмакан! А ну, соколы–атаманы, взнуздай коней деревянных, встрепенись веселей! Поле хоть сыро, да чего синей! И глядите, чтоб весла и мачты в порядке, — ух, и злы персиянки!

Во все глаза смотрел на него Ильин. Так вот он какой, Кольцо! Бешеный и веселый, безудержный, неукротимый, балагур — и все нараспашку, играючи…

— За тобой! — кричали в толпе.

Он прошел близко, что–то говоря на ходу обступавшим его, — Ильин видел его крепкие блестящие зубы, капельки пота на лбу, у корней густых, круто вьющихся волос.

— Кольцо-о! Кольца в атаманы! — тесно сгрудившись, кричали враз Кольцовы «ребятишечки».

Брязга, придерживая саблю, выкатился вперед.

— Батька! И впрямь! Нам с руки на персидском берегу стрельцов переждать. Верно слово!

Ильин не приметил, когда и кем была поставлена лавка, крыта каким случилось цветным куском, — батька Ермак теперь сидел, слушал, ничем не выказывая, худы или хороши речи. Улыбнулся даже, когда и Брязгу крикнули:

— Богданка люб!

Дробился круг. Бритобородые днепровцы отбились в сторону. А со ската к реке, где держались вместе беглые боярские, донеслось:

— Будя ваших! Нам свой мужик атаман: Филька Ноздрев!

Ясно видел Гаврила: батька ждет.

Но вдруг кто–то — там, где кричали «по донскому закону», — опять взвизгнул:

— Дувань казну!

И опять словно вырвался вздох из грудей. Пока не дохнуло это надо всей разношерстной, раздробленной, тревожно мятущейся толпой, пока не пронеслось и не спаяло ее, Яков Михайлов сказал спокойно, даже не подымаясь с пригорка, на котором сидел.

— Что ж меня не кричите? Аль самому?

Но уже Ермак вскочил.

— Кровь… кровь братов дуванить? Волю — по перышку?

— Воля игде ж? В холопы неволишь!

Отыскивая пальцами застежки и не найдя их, он рванул на шее, сорвал с себя зипун, будто тот душил его.

— В холопы? В холопы? В хо… Сам над собой донской закон сполню, коли порушу волю!

И сразу атаман пересилил себя.

Ильин слышал спокойный его голос: ни с кем атаман не рассчитывался, никому не пенял, посчитались — и будет, сейчас надо о деле.

Ведь Кольца Ивана слышали? К силе великой, к мощи небывалой идем.

Тело о многих головах — как безголовое тело. Такова была гулевая Волга. Правда Иванова!

Говорил ли об этом Кольцо? Говорил, нет ли — не вспомнишь, но снова загудели радостно Кольцовы «ребятишки»…

А Ермак вдруг повернулся и, пальцем указывая, начал выспрашивать:

— Ты собрал казну в войсковых сундуках? А может, ты? Или ты?

Войско собрало. Войско. Так и назвал этим словом — не повольниками, не гулебщнкамн. Назвал и мимо прошел, чтоб и подивиться не успели. Уряд казачий, какого не видывали доселе. Так ту голову, коей живо тело, под * топор? (Вон когда вспомянул! И почудилось ли Ильину или в самом деле мелькнул, впился в толпу сумрачный жесткий взгляд атамана. Кого он искал?) Ту казну, коей крепка воля, на дуван?

— Не, не про то, товариство, Ермакова песня поется!

Замолчал, пригнулся, вовсе тихо стало.

Затем негромко, вкрадчиво, как бы меряя глазом поднебесную высь и кошачьим шагом подбираясь к ней:

— Не с великого на малое… не цепи лизать… не по кустам выть… Есть ли сила аль бахвал себя выхвалял: «Я силач», — да надселся, ломаючи калач?.. — Шутейно сказал по–кольцовекп! И вдруг: — Разгонись, жилы все напряги — и дерзни, сигани на самое великое!..

Остановился. Крикнул:

— Дорожкой пойдем, никем не хоженной!

И будто про себя:

— Горько ноне? А что ж? Полынь на языке, желчь в сердце. Да не мимо молвится: казачий ум бархатный. Кто казаки? В нуждах непокоримые, к смерти бесстрашные. Горькое привыкать ли хлебать? Выхлебаем хлёбово (опять кольцовское словцо)„ таган переворотим и по донышку поколотим. Выдюжим. Бог свят, выдюжим!

Он говорил о камских непочатых землях, о соболиных краях, о стране, где Белая вода. Не в неволю к Строгановым путь лежит, а на такую волю, какой уж никто не порушит.

И выговорил слово. Неслыханное.

— Казацкое царство.

Как пчелиное жужжание в толпе. Вместе с другими кричал и Гаврила.

Первым подбежал Брязга, вытащил, потряс саблю, заорал хрипло:

— Мечия что ль, ребята, не отточены? «Дунай» давай! Выдюжим! Ех, кладенец, женка казачья…

Медленно поднялся бурлак в онучах и, поддергивая штаны, сказал:

— Нам что Кама, что Волга… Стариковали, значит, мы, старики… дело–то привычное — потягнем… Спина, спаси господи, зажила, крепка–то спина, мать пресвятая богородица!

Пан не спешил, поглядывал кругом, слушал и трудную эту речь, и выкрики кидавших шапки удальцов–атаманов, и пчелипый зум толпы. Поскреб в затылке.

— Хлопцы, та и до дому можно. Только что ж вертаться, не пополудничав? С полдороги, да и коней назад? Эге ж, хлопцы, кажу! Як уж пойихали, так аж пид самисенъку пику.

Не понял Ильин, как так получилось: батька ни в чем не спорил с Кольцом и все соглашался, а про персидский поход и думать забыли, само собой, без прекословья, вышло — какой там поход, на Каму дорога, по которой ни отцы, ни деды не хаживали! К Строгановым дорога. И выходит, не худо это, а дюже здорово, что к Строгановым, — хоть и неслыханно в казачестве!

14

Душная темь. Дрожит, расплывается звездный свет — ни облачка, а нет ясности, чистоты в воздухе, точно поволока в нем. Низко звезды. Не выдержит бессонного душного жара какая–нибудь, оплавится и скатится. Скатится туда, где льется и плещет вода, моет берега.

Черная ночь.

Масляным пятном расползается по холстине шатра тусклый свет изнутри. Два голоса слышны.

— …Где приткнутся, там и присохнут. Отдирать — оно и больно. Спокон веку так, .знаю. Легче, что ль, человеку, когда голова у него не вперед смотрит, а назад поворочена? Да не раки мы — пятиться.

— Крутить чужие шеи по–своему — ой, и открутить недолго…

— Не поп ты, и похож ты на попа, как… А говорю с тобой, ровно стою на духу. Старому время вышло. Сам пойми. Все вышло. Ни часу не осталось. Срок настал за новое браться, Иван!

— Воля — и старей всего, и новей ее нет.

— Какая воля? Малая воля. Нынче пан, завтра под кустом — господи пронеси, хоть листом укрой… Ватаги, ватажки… Гляди: в одно дыхание дышит гулевая Волга!

— Не слепой…

— Сказать про это на Дону в те поры, как собйра–лпсь мы сюда, — кто поверил бы? За смех бы почли. Дорош потому щедрот своих не пожалел, снасть дал, что и в черпых снах ему такое не снилось. Москва… Москва–то теперь знает; чего не знает — догадывается, а все и теперь до конца не верит. Разве ж так, спрохвала, собирал бы рать царь Иван? Волга десять разов у него меж пальцев утечь успеет. Он на старую Волгу собрался…

— Указать ему, что ль: гляди в оба, тезка, дела тут, вишь, какие — с гору, раздувай и ты кадило, поспешай, мол? Да не бойсь: и встречусь с ним — глаза отведу, я не я, рта не раскрою.

— Эх, что ты знаешь, Иван! Дела, говоришь, с гору… А каки дела? И полдела нет.

— Полдела нет? Ищешь… Чего ищешь?

— Себя самого попытай: воинство это, дыхание одно — зачем? Слышь: зачем? Тут оставаться? Сгинет Волга. Вся сгинет. Теперь уж вся: и смерть ей всей будет общая, заодно. Как и жизнь. Слышь? Так что? Что, Иван? Вот что: сиять ее отсюдова, целехонькую, как ость, ни в чем не расточив, но пролив. Вот что! Одно это! Затем и сплочена, И я сымаю. Царь Иван ратью своей в руку подтолкнул. Полымю этому в ином месте разгореться дам.

— Смотрю я на тебя: кременный ты али так перед людьмп себя выставляешь?

— Каменных людей на курганах росы моют. Других ие видал…

Замолчали. Потом другой голос спросил:

— Молодой у тебя там дожидает. Кто таков?

— Ильин Гаврюшка. С Жигулей гонец. В трубачи его хочу.

— Казацкое царство! Соловьиное слово…

Колыхнулась пола. Кольцо вышел, пригнувшись, потянулся, разминая плечи, затем шагнул к Ильину, посмотрел на него сверху — чуть блеснули в темноте белки глаз, коснулось Ильина его дыхание — и шагнул в темноту.

Исчезло масляное пятно на холстине шатра. Загашен светец внутри.

Уходить? Но горело в мозгу: «Соловьиное слово!» Нынешним днем и вечером Ильин забыл про сон, хоть и немного довелось поспать в пути…

Да и кругом не спят люди. Доносится еще разговор:

— Ты погляди на меня. Хорош парень? Ты не нюхал каленого желаза. А я в гроб с собой тот запах понесу! Не забуду, как клещи рвут тело… Куда тянете? Царство сулите — не прельстите. То мужицкое ли еще царство? На Жигулях станем. Все крестьянство будет к нам.

Злой голос:

— А ты струпья мои считал?

Третий негромкий:

— Не пойдем! Слышишь? Мужики не пойдут. В лесу утаимся. В пески зароемся. Нет — в омут головой.

Первого и третьего узнал Ильин. Филька Рваная Ноздря, Филимон Ноздрев, мужичий «атаман», и тихий обычно Степанко Попов. Говорили с кем–то из казаков.

Ильин не услышал, как подошел к нему человек. На голову легла рука.

— Волги жалко? А ты не жалей…

— Я не жалею.

— И добро. Гулял ты, гулял, а знаю, нагулял…

Ильин догадался, что атаман усмехается. Усмехнулся и сам:

— Михайловские сколь обозов гоняли на Дон, в курень его…

— Завидуешь? — жестко оборвал атаман. — Чьими словами говоришь? Запомни: нету михайловских. В войске нет михайловского куреня. — Но опять смягчился голос: — Ты, Гаврила, мои сундуки сочти: много ль начтешь?

Плеснет внизу — и снова тишь. Ермак грузно опустился на землю, рукой охватил колено.

— Вести свои, верно, ты все уж выложил. Нету у тебя новых вестей… Расскажи так чего.

«Соловьиное слово!» Горячо заговорил Гаврила Ильин:

— Батька, народ–то прибьется к нам… там, в царстве твоем… аль одни отваги, охотники?

— Что спрашиваешь? Смыслишь ли?

— Народ–то, мужики?

— Что ты видел? Руси не видел. Жизнь ходи по ней — не исходишь. Век считай мужиков — не сочтешь. Я видел… Ночь черпая, безо дней. Не одну неделю ночь, не две — от самой осени за ползимы все ночь, только огнем полощется небо. Горы ледяные на море…

— Где же это? У Зосимы и Савватия наши бывали.

— Подале, подале Зосимы и Савватия.

— Сам ты видел?

— Говорю — слушай… Русь и там. И там она, Русия. Степи казачьи — краю им нигде нет. Восходит солнце в степях и заходит. Скачи по земле с полудня — кончатся степи, лес встанет. И ему краю нет. Ан город стоит. Город не такой, как… Что ты видел? На заре выходи, дотемна шагай — избы и хоромы, дома и подворья, человеческими руками бревна в каждом притесаны, камень к камню уложен. Сколько рук–то клали? Сколько людей живет? Со счета собьешься. Войско… Сила кесаря и королей, сила ханов об него обломилась. А ты — перетянуть все к себе! Своего простора ищи, нетронутого…

— На просторе нетронутом царство строишь, — опять быстро зашептал Гаврила. — Знал я ране, давно уж знал про то. А спрошу тебя: ищут дороги на Реку кабальные, на Волгу бегут. Отчего же, батька, не хотят с нами, простор не манит их?

Тишь. Умолкли голоса. Потом:

— Пустые слова слушаешь. Вижу, нечего тебе рассказать. На трубе сыграешь, а рассказывать… Ляг поди. Маешься…

А сам атаман не встал, остался сидеть. Выдалась у него, видно, одинокая долгая ночка.


Жаркий полдень. Накаленная земля, песок между горькими кустиками полыни — даже черную, даже выдубленную босую пятку привычного ко всему гулебщика прожигает. Не шелохнет на море. И будто нет его — белесоголубоватый туман реет между берегом и небом.

— Ты змея убил. А жачем убил? — шепелявит Селиверст.

— Вредный он человеку, — отвечает сивобородый Котин.

— Мозга в башке твоей есть? Сдунет тебя отсюдова поганым ветром — еще што годов человека здесь не будет.

Котин — вдвое старше. Но он только терпеливо повторяет:

— Все едино. Всякий дракон человеку вредный. Вредное завсегда уничтожать надо. Потому — трудится человек, земле он работник, сам господь поклонился человеку за труд его…

— Тебе от жилана[13] лихо, а жилану ты лихо.

Лицо Селиверста с остреньким подбородком высмуглено загаром, на щеках — пятна, вовсе обесцветились, выгорели глаза. Он повернулся к шатру — никто не входил туда, атаман, как сморил его сон, так де поднялся до сих пор, а прочие шатры уже убраны, стан разорен, у берега суетятся, догружая ладьи, готовя последнее к отъезду.

— Обротал вас, — со злобой выговорил Селпверст. — «Одна голова». Слышали? Зевы раззявили. Какая же воля, раз одна голова на всех! «Войско»… в стрельцы вас верстает, божьих коровок. Холуйское царство оборонять бредете… ловко! И чем взял? Что сказал вам, чего не ведали и сами до сладких его речей?


Люди ушли. Взрыта земля, трава потоптана, пятна и кучки золы, ямы с обсыпающимися краями, следы босых и обутых ног, волоком протащенных тяжестей. Ветер развеивает мусор. Ветер темной полосой заходит на безмерную морскую гладь. В одном месте море вскипает, точно там, близко под поверхностью, мели и перекаты. Но мелей нет, усеянное вскипающими пенными завитками море лилово–черно и глубоко, роем носятся чайки: идет исполинский косяк рыбы. Парус вдали, то блещущий на солнце, то, при отвороте, мглисто–белый. Мимо… Ушел, врос в море.

Подземный быстрый звук — что–то царапает, скребется. комочки земли волнуются, вспучиваются, — из прочищенного отверстия норы выходит грызун. Водит ноздрями с волосками возле них, взбегает на кочку, становится на задние лапки, а передними тонкими ручками торопливо чистится, плещет перед мордочкой. Уверившись, что пусто, спокойно вокруг, грызун свищет.

15

Всадник взмахнул шляпой с белым пером.

— Вольга! Знаменитый река! Почему он Вольга, стольник?

Стольник Иван Мурашкин передразнил его:

— Вольга! Вольга! Эх ты, Вольга Святославич!.. Человек в шляпе с белым пером весьма обрадовался:

— Русски конт Вольга Свептославич на русски река Вольга! Я занесу это в мой журналь.

Но когда всадник проехал несколько шагов, ответ стольника показался ему обидным, он ударом кулака нахлобучил шляпу и внушительно произнес:

— Я слюжиль дожу в Венпс и слюжиль крулю Ржечь Посполита, вот моя шпага слюжит крулю Жан.

Войско приближалось уже к Жигулям. Ратники иноземного строя грузно и старательно шагали в своем тяжелом одеянии.

Следы казачьих станов были многочисленны, но нигде ни живой души…

— Смердят смерды, — с пренебрежением сказал Мурашкин: его конь наступил на разбитую винную посуду. Сам стольник потреблял только квас.

Всадник с пером не разделил негодования стольника.

— Вопит vinuni cum sapore, — возразил он, — bibat abbas cum priore[14], Русский человек пьет порох и водка и живет сто двадцать лет.

И всадник захохотал.

— Шпага капитана Поль–Пьер Беретт на весь земля прославляет великий руа Анри! А воровски казак, ви, стольник, должен понимать, есть замечательна арме. Один казак приводит один татарски раб в Москва и получает серебряну чашу, сорок зверь кунис, два платья и тридцать рубль.

Мурашкин был озабочен. Оставалось неясным, как выполнит он свою задачу — одним ударом уничтожить не в меру размножившиеся разбойничьи ватаги. Надо срезать ту опухоль, которая закупоривала становую жилу рождающейся великой Руси, волжскую дорогу — путь на Восток, путь на сказочно богатый Юг, тот путь, который открыли русским казанская и астраханская победы. И Мурашкин не считал себя обязанным выслушивать болтовню этого попрыгунчика, — довольно того, что, по воле царя, приходилось терпеть его, похожего на цаплю, около себя.

Беретт продолжал разглагольствовать:

— О, Русь — негоциант! Он покидаль пахать земля. Он прекратит глупство и дикость. Я занесу это в мой журналь.

Стольник ожесточенно посмотрел на него. Так вот что он понимает, этот навостривший свою саблю и торгующий ею в Венеции, в Польше, на Москве!

А Беретт вспомнил о фразе из одного письма: «Если расти какой–либо державе, то этой» — и подумал, что дороги здесь дики и невообразимо длинны и что гарцевать перед своим полком и бесстрашно вести его в атаку на врага — это красиво и подобает прекрасному рыцарю и мужчине, а трястись вот так в седле — и даже без хорошего вина — через леса и степи, в которых уместились бы три королевства, подобает скорее кочевнику. Он потер свой зад, отметив в душе, что если московская держава еще вырастет, то, пожалуй, ему, капитану Полю–Пьеру Беретту, придется позаботиться о новом переходе на службу в государство более уютных размеров.

И он незаметно отъехал от стольника, у которого не хватало любезности внимать самым остроумным речам, и поравнялся с проводником отряда.

— Ти был ermite и был prophète[15], — сказал капитан проводнику. — Я зналь много занятий. И пошшаль еще больше. Этих занятий я не зналь. Я есть восхищен. Но почему ти не может найти воровски казак?

Проводник глухо пророкотал из своей проволочной бороды:

— Слушались бы меня — выступили к Ильину дню. Всех накрыли бы.

— Победить в баталия целый флотилия с царски орел и царски злото! Подвесить ambassadeur… как говорится?.. посёл персидский шахиншах на рее его собственный корабль, как… как святой Енох, летающий в небо! О, это есть неслыханно! Это достойно бессмертия в анналах истории!

— Я говорил, — буркнул проводник. — Упреждал. Крылья резать надо было на Дону. На Волге стал воровской царь.

— О!

— А что «о»? Не–бывало, так и не будет: по такому рассуждению живем. А его голова — вон она: меж Москвой и шахом всунулась. Где воры? На Персию ринулись, верно говорю — вот хоть на плаху лечь. Опробовали сперва: на царские орленые суда с казной посягнули! Жалованье в Астрахань пропустили, а казну, что государь шаху послал, всю пошарпали. Я вперед говорил: и орел воров не остановит! А после что? Послов побили, что от шаха вверх плыли, к государю, в Москву, — вон что! Меж двумя державами воры переняли Волгу. Не бывало, а вышло, вишь: переняли.

Беретт похвалил:

— Ти умный человек. Ти уважаль анналы истории.

Проводник разговорился:

— Воры супротив свово государя. Супротив персиянской державы великой! Вона какой разбег взял! А дальше? Уж не поманит ли и сама Москва–река? Не нынче, не завтра — и мечты такой, может, ласкать еще не смеет, лишь разбег берет… Но попомните: поманит. Я говорил — на посмех приняли мои слова, — сказал он жалобно. — Как потянутся воры к царскому венцу, царевать на Руси, — тогда, верно, на Москве поверят. Да не поздно ли?

Беретт не все понял, да, в конце концов, не настолько уж его занимали сами по себе все эти домашние московские тонкости и счеты, весь этот разбор причин экспедиции на Волгу, где выросло нечто, что еще не стало жакерией, но тем не менее грозило жакерией. Не настолько занимало это Беретта, чтобы он обрек себя на роль безмолвного слушателя. Он оглянулся. Стольник даже не заметил, что капитан Поль–Пьер Беретт больше не гарцует рядом с ним. И, полный обиды, Беретт ответил проводнику:

— Ти мудрый человек. И ти плаваль на Дон–река — это мелкий плаванье. Вот тп плывешь Москва и Вольта — о, это достойно! Но есть знаменитый плаванье для большой корабль: ти должен покидаль этот страна — ти вирос больше его, — и vous allez au слюжба[16] его величества султан et puis[17] его величества романский имперер. Это есть дорога des hommes de génie[18]. И ти станешь добрый католик. Потому что твой большой дорога доведет до город Пари, и капитан Поль–Пьер Беретт отворит тебе дверь шато Лувр. И там ти будешь понималь, что человек чести слюжит целый свет, чтоб заслюжить умирать в город Пари.

Он произнес эту длинную речь с жаром, но не без затруднений. Проводник отбился от отряда, и теперь Беретт скакал вместе с ним по кручам и буеракам. В лощине с отвесными склонами пришлось даже сойти с коней. Клочья туманной мглы волоклись по вымокшей траве. Была глубокая осень. Ноги скользили и вязли в глине. Мокрое белое перо упало со шляпы Беретта. Он чертыхнулся, увидев на воткнутых палках какие–то облезлые перья. Валялся проржавевший казан, похожий на железную шайку, сшибленную мечом Роланда с головы сарацинского великана. Проводник шевельнул казан ногой — он глухо звякнул.

— Ти заставлял меня карабкаться, как кошка за попугай… как четверорукий обезьян за орех кокос… как похититель за диамант Коинур… чтобы показать вот этот дырка в гора? — рассердился Беретт. — Но воровски казак не суть барсук или ночной крылатый мышь. Почему ти не лечил твои глаза? В них есть морбус трахома, человек будет от него слепой…

Он так и не понял, чего искал проводник в этом месте или что напомнило оно ему.

Оба сели на лошадей и пустились догонять отряд. Вскоре послышались крики и голоса.

Ратники толпились вокруг чего–то на отлогом склоне, поросшем молодыми дубками. Видно было, как Мурашкин дал шпоры вороному и въехал в толпу.

Два обнаженных тела привязаны к стволам. Они уже тронуты разложением, со многими следами сабельных и ножевых ударов; голов нет. Стольник долго глядел на них, потом перекрестился широким крестом, спешился и простоял без шапки, пока их зарывали.

— И кто бы вы ни были, — истово, как молитву, сказал он над их могилой, — гости ли, купцы аль простые хрестьяне, за все, пред господом и государем, воздам вашим мучителям.

Он не знал, что то была месть и кара атамана вольницы тому, кто тогда на Четырех Буграх, выкатившись вперед, помянул про донской закон и затем укрылся в толпе, и тому, кто потребовал дувана казны. Их схватили, чуть только отплыли с острова. На Жигулях, в казачьем гнезде, совершилась их казнь.

— По коням! — негромко, сурово велел стольник стрельцам.

В рыбачьей деревеньке Мурашкин собрал жителей.

— Были; куда делись — не ведаем, — сказали они о казаках.

— Никто не ведает? — повторил Мурашкин и оглядел толпу.

Тогда отозвалась женщина с круглым набеленным лицом и высокими черными бровями:

— Я скажу.

Мурашкин по–стариковски мешкотно опять слез с коня, подошел к ней, взял ее за руку.

— Звать тебя как?

— Клавдией.

— Открой, милая, бог видит, а за государем служба не пропадет.

— Не надо, я так…

Неделю ли, месяц назад это было, она не помнила. Стояло это перед ней — точно только вчера…

…Зеркальца, коробочки с румянами, бусы, обручи, подвески, сапожки, бисер, летники, шубки — все она упихивала, уминала в укладки с расписными крышками. Разоренное гнездышко — горница…

— Улетаешь, Клавдя?

Это Гаврек, казачок.

Она порхнула мимо, засмеялась в лицо ему, принялась горой накидывать подушки, почему–то взбивая их, пропела:

— Далече, не увидимся!

— К старикам на Суру?

Взялась пальцами за края занавески и поклонилась.

— К старикам — угадал, скажи пожалуйста! Строгановыми зовут. Не слышал?

— О! Значит, берет? Берет, Клава?

Тряхнула головой так, что раскрутилась и упала меж лопаток коса.

— Ты берешь! Ай не схочешь?

— Трубачам одна баба — труба.

Так грустно сказал казачок, что даже пожалела его (не одну себя) и улыбнулась ему.

И опять засмеялась, приблизив к нему свои выпуклые глаза, — знала, что трудно ему делается от этого. Но вдруг почувствовала, как покривился, стал большим, некрасивым ее рот, отскочила, начала срывать, мять вышивки: цветы с глазами на лепестках, птиц, которые походили на нее-Крикнула:

— Уходи! Федьку–рыбальчонка только и жалко.

— Клава…

— Уйди! — взвизгнула она и притопнула.

Вечером искала его в стане.

— Когда плывете? Завтра? Вчерась только прибыли… Аль еще поживете?

Ластилась:

— Гаврек, ты скажи… Он говорит — не к Строгановым.

Он отозвался тихо:

— Сама понимай…

И на эти слова она опять взвизгнула истошным, исступленным, бессмысленным визгом. Визг этот сейчас снова (будто и не умолкал он) встал в ее ушах, и, сама не понимая как, она закричала в лицо стольнику:

— Как собаку? Со двора долой, ворота заколотить — околевай одна, собачонка? Кровь родную кидать?

— Что ты? Про что ты? Чья кровь? — забормотал стольник.

— А Федька? — Дух у нее захватило, словно падала она с высоты — и теперь уже все равно, теперь уже летела вниз, на землю, о которую через миг насмерть разобьется ее тело. — Его, Кольцов, Федька — до меня еще, сиротинка, без матери… — Низким, грудным воем стал ее крик. — У, волки–людоеды, лютые, косматые! Упыри! А, собака я? На дне морском след ваш вынюхаю!

— Ведом след, — перебил этот вой проводник. — Нам и без тебя ведом. За Астрахань подались, на Хвалынь–море, в Персию. Чего крутишь? Ну! — с угрозой повысил он голос.

Но неловко опять коснулся ее полной руки стольник, погладил с грубоватой лаской, сморщился и сказал вдруг нежданное слово:

— Детка…

Она ничего не видела, точно очнулась сейчас, и, серьезно глядя на доброго, стоящего перед ней старика, быстро сказала:

— К Строгановым уплыли, в Пермь Великую.

— Красавица, — причмокнул губами Беретт.

— Что говоришь? К Строгановым? Мыслимо ли? Подумай, — не поверил стольник.

— Лгу? — метнулась женщина. — Не одна я тута, остались ихние… по ямам… у них спроси, услышишь…

Все с тем же доверием смотрела она в глаза Мурашкину, словно что–то соединило ее с воеводой.

— И спросим. Этих? — раздался опять глухой бас проводника.

Грязных, в изодранной одежде, гнали стрельцы пятерых мужиков. На руках, на заросших лицах их чернели кровоподтеки. Стрелецкий отряд извлек их из земляной ямы в скрытом месте, указанном проводником.

А женщина не замечала проводника, и голос его долетел до нее словно из отдаления.

— Этих! Этих! — ответила она не ему, а Мурашкину (близко, близко земля, и конец, и смерть!).

Один из мужиков повернул голову.

— Ребя, гляди, ведьмачка! Тая самая ведьмачка! Чтобы утроба твоя лопнула, окаянная! Подавиться тебе сырой землей!

Она провела рукой по лицу, точно что–то стряхивая, стирая с него. Увпдела мужиков, стрельцов, а рядом с собой–мясные голые подушки щек над жесткой, смоляной, проволочной бородой, сближенные, страшноватые, красноватые глаза, и зрачки ее расширились.

— Красноглазый… Ты? — с трудом выговорила она.

— Узнала? — усмехнулся он.

— Волк ты, — по–прежнему тихо сказала она. — Людоед… Косматый. Ничего я ни про кого не знаю. Где были, куда ушли — не знаю. Не ведала и не ведаю. Солгали мне. А этих — николи не видела… Николи. Слышишь?

— Ну, ты… — Он грязно выругался. — Затрепала подолом! Забыла? — Сближенные по–птичьи, тяжелые глаза ощупывали ее, она поникла под властью этих глаз господина. — И так скажешь. Скажешь, как миловалась с Ивашкой Кольцом. Скажешь, как стелила Рюхе Ильину, чтобы пригревал тебя, пока каталось то Кольцо по разбоям. И куда проводила воров–душегубов, зачем оставили они тебя здесь — скажешь. А не скажешь — как подкурят тебя снизу, и руки твои в суставчиках хрустнут, и клещиками ногти вырвут, заговоришь.

Она отшатнулась, вскинув обе белые, полные руки, точно заслоняясь ими, точно спасая их от невыразимого ужаса; рот ее приоткрылся.

— Не скажу! — выдохнула она, не помня себя.

И кинулась прочь. Стрельцы подхватили ее.

— А заговоришь, — почти ласково проговорил проводник. — Пытать!

Видно, не простой он проводник, но имел такую власть, что вот велел и без стольникова спроса. Но тут он перехватил.

— Пустить! — вдруг фальцетом заорал стольник •— Ослобонить! Без нее обойдется…

И, не глядя, гадливо отстранив проводника, чье опущенное лицо, подушки щек, недобро вспыхнувшие глаза еще больше налились кровью, Мурашкин неловко сунул ногу в стремя, шумно дыша, лег животом, сел и, согнувшись, грузно протрюхал рысцой к мужикам.

— Воры? — спросил Мурашкин.

— Нет, — ответил тот, у кого были рваные ноздри.

— Казаки?

— А казаки.

На дыбе, корчась, Рваная Ноздря хрипел:

— Молчи, Степапко, собака!

— О! — проговорил Беретт. — Но ведь он молынит. Он знай: ex lingua stulta incommoda multa[19].

Капитану было очень не по себе, мужчина — это рубака и солдат, но не кат (необходимый, впрочем, настолько в благоустроенном государстве, что великие короли сами не гнушались исправлять эту должность); все же латинская фраза показалась ему остроумной.

— Когда я биль в Бордо, — отворотившись, стал рассказывать Мурашкину, проводнику и прочцм Беретт, даже не следя, слушают ли его, — когда я биль в Бордо, парламент этот великий город украшал мессир Мишель де Монтень. Он обладал душа до того прекрасный и нежный, что кавалер не мог вынести никакой дурной запах. И он не имел волос на темя, но самый тонкий разум в свой голова. Я занес в мой журналь его сентенции. Никого не называй счастливый, пока он не достиг своей смерти. А еще так: для шефа осажденной доброй фортецца, крепости, не будет удачной мысль, как дурак, покинуть свои стенки и выйти на поле для любезный разговор с вражеский шеф. И еще: предавать себя истинной философй — что есть? Предавать себя истинной философии есть учиться умирать. Этот простой мужик–казак — философ, ma foi1[20].

Так и не понял воевода Мурашкин, куда девались Ермак и его люди. Мужики не сказали ничего. Из окрестных жителей многие, верно, и сами ие знали, несли чушь: ушел в Астрахань, побежал к ногаям, подался воевать с поляками.

И Мурашкин двинулся восвояси, уводя с собой в колодках пойманных казаков и еще кой–кого из тех двух деревенек, что и столетия спустя прозывались Ермаковкой и Кольдовкой.


Но темной ночью один из колодников, который несколько суток до того не спал, когда спали другие, а перетирал, корчась от боли, цепи на своих искалеченных ногах, сбил накопец эти цепи и ушел, шатаясь, черный, в лохмотьях, страшный.

То был Филька Рваная Ноздря.

ВЕЛИКОПЕРМСКИЕ ВЛАСТЕЛИНЫ

1

Свейский мореход, о котором рассказывал Ермаку человек Строгановых, был норманн Отар, состоявший на службе у Альфреда Великого, короля Англии. Во второй половине девятого века Отар поплыл по холодному рыбному морю, где коротко лето и долга темна бурная зима. Заостренный нос и корма узкого длипного корабля Отара круто загибались кверху. Ветер надувал четырехугольный парус на высокой мачте. И двадцать пар весел, продетых в отверстия по бортам, помогали ветру. А над бортами соединялись в сплошную стену гцнты воинов.

Три дня Отар шел к полночи, и три дня он видел справа нагие скалы, горла извилистых фиордов, суровую страну норманнов и викингов. Так он дошел до места, где китоловы поворачивают обратно корабли.

Но Отару хотелось узнать, есть ли конец этой стране. И он поплыл дальше на север и плыл еще три дня.

Тут и увидел мыс, отвесный и черный, как бы обнаженный костяк земли. Солнце в полдень едва поднялось над мысом. Волны били пеной о камень, и больше ничто не преграждало морской дороги на восток.

Отар дождался, пока западный ветер наполнил парус его корабля. Четыре дня он плыл навстречу солнцу вдоль скалистого берега, где кривые деревья, словно хранившие на себе следы бури, цеплялись корнями за скудную почву цвета золы.


Однажды мореплавателям явилась морская дева. У нее были женские груди, а длинные распущенные волосы качались по волнам; когда она нырнула, мелькнул ее хвост, пестрый, как у тунца.

Берег вдруг повернул к югу, и, выждав ветра с севера, Отар вошел в морской рукав. Еще пять дней он плыл по тихой и серой воде. Обширная и низменная земля обступала ее. Отар бросил якорь против устья медленной реки. Странная жизнь кипела на ее туманных берегах. Навстречу мореплавателям вышли люди голубоглазые, русоволосые, с горделивой осанкой, одетые в драгоценные меха. Кость морского зверя и другая, дороже золота, которую выкапывали из земли, лежала кучами. Дети играли самоцветами. И викинги поняли, что попали в могучую и богатую страну. Они выменяли меха и кости на привезенные товары и попрощались учтиво, потому что люди те были многочисленны и сильны.

Король Альфред велел записать со слов Отара повесть об этом путешествии.


И долго еще слагатели саг пели о стране Биармии, о ее сказочных богатствах, о сверкающих камнях, украшающих золотые статуи богов в ее храмах, и о людях, не знающих горя.

И еще дольше мореплаватели пытались найти счастливый берег полярного моря на рубеже стран, полгода озаренных скудным светом холодного дня и полгода погруженных в ночь.

Никто больше не мог отыскать этого берега.

Но множество дорогих мехов в самом деле издавна шло на юг из некой северной страны. Неведомые охотники далеких лесов наполняли драгоценной «рухлядью» сосновые амбары города Булгара. И к пристаням Булгара в те старые времена, когда цвел этот волжский город, приставали тяжелые барки, а в ворота входили, позванивая бронзовыми колокольцами, караваны верблюдов…

И уж не была ли Пермь Великая в самом деле сказочной пушной Биармией, как убеждал в этом Ермака строгановский человек? Слово «пермь», древнее «парма», звучало похоже на Биармию. Вот только не лежала Пермь у моря, а прислонилась к уральской каменной стене; самое название «Пермь», как думают, некогда значило: Высокое место.

2

Частокол с тяжелыми воротами окружал хоромы. Они стояли на горе. Стены сложены из мачтовых сосен. Вверху слюдяная чешуя посыпала ребристый купол.

И тень хором падала на город, на лачуги с бычьими пузырями в дырах окон и на весь косогор.

Трое людей сидели в дорожной пыли. Смотрели на бледное небо, на густую зелень лесов, видели барки у причалов — они туго натягивали канаты, и от кормы у каждой тянулась борозда, будто барки бежали: так быстра вода. Один из трех плосколиц и чернобород, другой — маленький, нахмуренный, с рваной бровью, третий, видимо, статен, русоволос, с молодой курчавой бородкой.

На целую зиму стали старше эти трое людей с тех пор, как сиживали вот так же на крутых горах над другой великой рекой, и на много лет постарели с того времени, как текла перед ними еще иная теплая река иод высоким солнцем — тихий Дон.

А теперь сидели они в простой мужицкой одежде прямо в дорожной пыли, и прохожий народ вовсе не замечал их.

Место вокруг не было ни убогим, ни сирым. Виднелись церковки с цветными луковицами, со звонницами такого замысловатого строения, какого и не видано на Руси. Кровелька на тонких паучьих ножках, закоптелая, но сверху тронутая жаркой ярью, стояла над проемом, в котором глухо, подземно перестукивали по железу кувалды и сипели мехи. Повозки, все одинаковые, ровно груженные, катились по гладкой, устланной бревнышками дороге, бежавшей пз просеки в лесу к длинным, приземистым, тоже одинаковым домам у пристани. Поодаль, в лощинке, ухала сильно, тяжко, нечасто деревянная баба; и под дружные, в голос, покрики ворочал хоботом облепленный людьми ворот.

Плосколицый сказал, дивуясь:

— Прежде чтой–то я такого не видывал.

Тогда удивились двое других, и маленький выговорил:

— Ну–ну!.. Так ты разве и» тут уж бывал, побратимушка?

Внезапно брякнули и растворились тяжелые ворота, и всадники выехали из них. Кони блистали серебристой сбруей, богато расшитыми чепраками.

Первым ехал старик; чуть поодаль двое молодых.

Встречные низко кланялись им. Люди, работавшие на улице, скинули шапки. Но один из задних всадников махнул им рукой, и те надели шапки и опять взялись за свое дело.

Трое сидевших не спеша поднялись, когда верховые поравнялись с ними.

— Будь здоров! — сказал Ермак переднему старику.

Тот только шевельнул бровями на крупном, грубом лице. Ударив лошадь концом сапожка, вплотную подъехал один из молодых.

— Кто таковы? — быстро спросил он, внимательно оглядывая захожих людей; казалось, оп с нетерпением ожидал чего–то.

— Воевода казанский прислал меня с людишками, как вы писали.

Ермак показал на Богдана Брязгу и Гаврилу Ильина:

— Это — головы при мне.

— Гм! Казанский! — буркнул старик.

А молодой прищурился и с усмешкой сказал:

— Из Казани не близкий путь.

Ермак стоял почтительно — только шапки не ломал. Совсем неприметно, как жадно скользнул его взор по всадникам, по лицам их, по одеяниям. Вот они, властелины пермской земли. Старик — это дядя, Семен Аникиевич, глава строгановского дома. Рядом с ним, быстрый и усмешливый, — племянник Никита. Другой племянник, Максим, разглаживает рукой в перстнях шелковистые усы. Дует холодный ветер. Максим морщится, разговор его, верно, не интересует. На мгновение он перехватывает взгляд Ермака, поджимает губы и неприязненно кидает:

— Чудные ратнпчки завелись у московских воевод!

Затем встряхивает длинными, до плеч, кудрями.

— Ступайте к приказчику. Нам недосуг с безделицей возиться.

Вой как, дела с казанским воеводой ему безделица!

А Никита опять усмехается, чем–то очень довольный, и трогает коня. Теперь он уже оказывается впереди остальных.

Много месяцев миновало с той поры, как на острове Четыре Бугра решился переход в Пермь. Зимовали, не дойдя до места. Надо, чтобы Мурашкин вовсе потерял казачий след. Проедали волжские запасы. Выведывали. Но и те, кого по–прежнему страшила служба у купцов, понимали, что тянуть больше нельзя…

И вот Ермак сам в городке. Весь его обошел, не открываясь. А ввечеру явился в строгановские хоромы. И Никита Строганов ничуть не удивился, что теперь уже нет речи о казанском воеводе, с низким поклоном ответил на поклон атамана:

— Добро пожаловать! Давно бы так!

Все казачье войско приплыло в Чусовской город, как сообщает строгановская летопись, в день Кира и Иоанна 28 июня 1579 года.

3

Тесная крутая лесенка вела из сеней наверх.

Светло и просторно в верхних горницах. Солнечные столбы падали из окон, синим огнем сверкали изразцы печей, желтые птицы прыгали за прутьями клетки. Ничто не доходило сюда, в расписное царство, снаружи, из мира нищих лачуг.

Да полно, Пермь ли Великая это, глухомань, край земли?!

Гаврила был при Ермаке. Он смотрел, не отрывая глаз.

И видел он вещи такого дивного мастерства, что нельзя вообразить, как они вышли из человеческих рук.

Витые шандалы со свечами. Поставцы с фигурными ножками. Скляницы, чистые, как слеза, легкие, как пти чье перышко. Вот чашка, искусно покрытая финифтью. На ней изображен луг. Трава его пряма, свежа и так зелена, как могла она быть, верно, только на лугах, еще не тревожимых человеческим дыханием. И некое сиянье горит над травой — нежные цветы–колокольцы подымаются ему навстречу. Но посреди колокольцев, стройней и статней цветочного стебля, стоит молодец, соболиные брови, шапочка на черных кудрях. Щеки — в золотом пушке, алые по–девичьи губы приоткрыты. Он ждет кого–то. Стоит и поет, ожидая. Кого он ждет?

Отворилась створчатая дверь в горницу. Вошла красавица — пышные рукава почти до земли, поверх белого покрывала кокошник, унизанный жемчугом.

Она вошла, ступая маленькими шажками, высокие каблуки стучали, длинные, в палец, серьги вздрагивали.

Когда она быстро в пояс поклонилась гостям, приложив руку к высокой груди, блеснули большие зеленовато–голубые, похожие на стоячие озера глаза.

Потом за створчатой дверью опять раздались ее скорые–скорые шаги, будто, выйдя из горницы, она кинулась бегом. То была жена Максима Строганова.

Горячил хмель. Громко звучали голоса под низкими потолками.

— То, что видите, — говорил Никита, — не в единый час создано. Многим хвалиться не стану. Сам, меня не дожидаясь, вызнал. Сказывают, жил такой султан, одевался нищим и бродил по городу… Тебе б хозяином стать, Ермак Тимофеевич. У тебя бы копейки не пропало.

— А тебе бы в атаманы, Никита Григорьевич. Ни один воевода нипочем бы не поймал. Ты–то ведь тоже, как я спервоначалу казанской сиротой прикинулся, обо всем догадался.

Истинно они были довольны друг другом. Никита продолжал:

— Шелка возим через Астрахань. Мастеров–полоняников у ханов выкупаем. Бочками идет к нам аликант, какого и царь не пивал в Москве. Лекари немчины и всяких ремесел художники голландские — в челяди у нас.

Максим сказал:

— Гора огнедышащая — вот что наши вотчины. Погаными окружены. Только и знаем русского, что баньку. Москву чего поминать? Там тишь. Вот Юдин–купец и открыл в той тиши тридцать каменных лавок.

— Солью торгует, — отозвался Семен Аникиевич. — Соль–то, соль чья? Наша.

Никита поморщился:

— Э, полно… Атаман Ермак солью не торгует.

— Пущай ведает все же, — веско вставил Максим, — что нашей соли Ганза просит, Лунд[21] ничего не жалеет за наших соболей.

Дядя Семен, старый и грузный, поднял глаза от блюда.

— Скажу, как начался род Строгановых. Два ста лет назад татарский князь Спиридон пришел из орды к Дмитрию Иоанновичу, к Донскому князю. И так за обиду стало это хану, что поднял он всю орду на Русь. За то, значит, что лучшего своего потерял. А великий князь, возжелав испытать верность нового слуги своего, возьми да и пошли самого Спиридона на татар. Татары сострогали ножами мясо с его костей.

Он перекрестил свое морщинистое мужицкое лицо и торжественно проговорил:

— Потому зовемся Строгановыми. Мы — княжьего роду!

И несколько мгновений значительно молчал; никто не решался перебить его.

— Когда князя Василья Васильевича Темного попленили казанцы, погибала Москва, вся русская земля скорбела. Кто выкупил из казанского плена слепца–мученика? Лука Строганов, внук Спиридона, а дед Аники, моего родителя!..

Он важно и строго обвел взглядом стол, потом подпер голову и старчески задремал. В свое время круто ему приходилось под тяжелой рукой Аники рядом со старшими братьями, Яковом и Григорием, любимцами отца. Теперь он сам был главой дома Строгановых.

Никита подмигнул:

— Дядя спит и князем себя видит. Он торопится: уже стар. А мне спешить некуда. Не в том вижу главное, а вот в чем, — он коснулся лба.

Между тем меды и брага текли по столам. Кто–то вскочил и заревел басом. Разгорелась ссора. В углу пьяно заорали срамную песню. Дюжий казак, уже полуго лый, выворотил на пол миску с горячим варевом. Напрасно музыканты все громче дули в дудки и били в тарелки, стараясь заглушить ссору.

— Твой молодец, — сказал Никита, — остуди–ка его!

— Сам остуди, — усмехнулся Ермак.

— А что ж, остужу.

Громко хлопнул в ладоши. На середину выкатились дураки в бубенцах и желтолицые писклявые карлы. И в то время, как одни плясали и корчились, выкрикивая, другие разлетелись к буянившему казаку, окружили его я, низко кланяясь, протягивая ковши и громадные братины, увлекли его в своем шутовском кольце.

Как ни в чем не бывало Никита продолжал:

— Мореход из земли брабантской Брунелий плыл от нас в устья Обь–реки. Пути ищу в златокипящую Мангазею. Да, может, о делах не на пиру говорить? Это я, не взыщи, но обычаю своему: время для меня — что золото.

— Сам всю жизнь так мыслил, а не слыхал ни от кого. Золотые слова. Спасибо, Никита Григорьевич.

— Не иа чем. Хмелен ты, Ермак Тимофеевич?

— Хмеля над собой в атаманы не ставил.

— Люблю, — сказал Никита. — Ну, коль так, пусть пируют, а тебя милости прошу в другую светелку.

И на лесенке в башню перестали они слышать гул пира.

4

В углу, перед темной иконой, потухшая лампада — не до того! — на столе татарские счеты: шарики, вздетые на проволоку. Это — строгановская родовая гордость: Спиридон, по преданию, так и приехал с неведомыми до того на Руси счетами из Золотой Орды.

На круглом столике приготовлены крошечные чашечки. Отвар кипел в сосуде. Никита сам налил его в чашечки.

Желтоватый отвар отдавал странным, вязким травяным запахом.

— Что за зелье?

— Не пивал?

— Не доводилось.

— Не ты один. Иван Васильевич на Москве не пробовал и не слыхивал.

Он объяснил:

— Китайская богдыханская трава — чай. Не пьянит, а веселит. Усталость и докуку гонит. Кто пьет, тому до ста жить.

11а другом, огромном столе раскинуто полотнище бязи почти в сажень длиной и шириной. Чертеж. В середине его нарисованы горы. Между горами — церкви с крестами. Внизу верблюды по–птичьи изгибают шеи над островерхими палатками. Вверху корабль, распустив паруса, идет по морю среди ледяных глыб, на палубе стоит кормчий, в бархатной шляпе и в туфлях с пряжками. А справа, позади гор, — леса, и гигантские реки ветвятся в их гуще. Окруженный зверями со вздыбленной шерстью, в шатре на корточках сидит чернобородый человек, подняв скипетр и державу. Далеко за ним, на самом краю земли, слоны тянутся хоботами к волосатым людям, качающимся на деревьях; народ в шелках стоит на коленях вокруг фарфоровых башен. И четыре ветра, надув щеки, дуют с четырех углов карты.

— Смотри, атаман! Велика земля — умных голов на ней мало. Купцами и промышленниками Московское царство крепко. Скажу по чести, не хвалясь: нами, Стро гановыми, Русь стоит!..

Дикие горы и церкви с крестами среди гор были нарисованы как бы в средоточии мира — между верблюдами Бухары, фарфоровыми башнями Китая, льдами Севера и гильдейским Западом. Рубежи мира сближались, страны подавали друг другу руки, на скрещении дорог сидел купец в куньей шапке и парчовом кафтане до пят.

Ермак слышал:

— Говорю самое сокровенное. Все разузнал о тебе, а теперь сам вижу. Потому и говорю, не дивись. Царь возвышен над народом, все ему дано, нет у него никакой нужды — да ничто не отуманит его взора. С высоты ои один зрит всю страну и неподкупно печется о ней! А мы? Сами, мнишь, богатеем? Земле творим богатство! Тут, на украйне дикой, радеем за Русь, за веру. Всей земле заслон! Земля спала, нехоженая, язычники молились в поганых капищах. Аника Строганов, дед, бил челом, об этой пустой земле великому государю Ивану Васильевичу. И призвал народ. Подъял неусыпный труд. Выстроил города. Государеву казну податями наполнил.

Никита нагнулся к чертежу, глаза его горели.

— Смотри! Генуэзец, фрязин — тому ста лет еще нет — повел суда, за морем нашел Новый Свет. Золото кораблями оттуда…

— Свет, говоришь? — перебил Ермак. — Новый Свет?! Нашел… Кто ж он, фрязин этот?

— А ты, атаман, — тихо сказал Никита, — ты подумай: что ж, и на Руси нет никого поотважнее Колумбуса, генуэзца?

Ермак следил за его тонким красивым пальцем.

— Что там? Ель частая… пуща…

— Царство Сибирское!

Ермак повторил:

— Сибирское царство…

— Слыхивал?

— Краем уха. Ты скажи: чье ж то царство?

— Русское! >— Никита ударил ребром ладони по чертежу. — Наше! А сидит там вор Кучум–царь, последыш Батыев.

И, как дядя на пиру, сказал торжественно:

— Великий государь царь Иван Васильевич пожаловал нам, ведая наше радение, сибирские земли. И Тахчеи, и Тобол, и Обь–реку с Иртышом. Леса, пашни и руды: железные, медные, оловянные и горючие серы…

И развернул пергамент: «Дана грамота в Слободе лета 7082‑го[22] майя в 30‑й день. Царь и великий князь Иван Васильевич всеа Русии».

На шнурке висела царская печать ярого воску.

— Пустошь, — сказал Ермак. — Место немерепое…

Он подумал, прикрыв глаза веками.

— Рухляди ищите? Нелюдье раздольное…

— Там соболь. Царский зверь..,.

— А может, не одного того чаете, а…

— Дорожку? — горячим шепотом подсказал Никита.

— Путь — еще дальше.

— А куда путь? Куда, думай, казак!

— Вон куда! — Ермак указал на шелковый народ у фарфоровых башен.

— Высоко взорлил! — все горячей, все быстрей зашептал Никита. — Не столь! Не столь! Не большаком, не прямиком. В глухих урманах истомится душа того, кто дерз-* пет напролом, на стремнинах изноет сердце, пески пустынь выбелят, завеют кости. А верный все ж то путь, самый верный. Слушай! То путь — в Великую Бухару.

— В Бухару!..

— Дивно тебе?

— А реками русскими? И через море Хвалынское?

— Большего в сей день от меня не жди. Короче, думаешь, и проще? Нет, твой путь петлястей. Верно и коротко — как я сказал. Мозгуй.

И как будто перевел разговор:

— К каким богатствам поворачиваем Русь! Корабли пошли в Лунд, в Любок, в Атроп[23]. Польются оттуда нектарные вина, сукна, бархат, художества, блистающая утварь стеклянная. Краса, на Руси неслыханная, приманит красу. Дастся — имущему: господни слова. И все это, все — как в могиле, за басурманскими мечами… Иди, пробуди! Кого же вспомянет Русь? Кого, Ермак? Воевод да бояр, про кого говорят: толстые мяса хоронят в Белокаменной? Строгановых вспомянет! Да тебя!..

Снова Ермак повторил:

— Сибирское царство.

Стукнули в дверь.

Донесся отдаленный гул пира.

В дверях стоял человек. Строганов поднялся.

— Прости, Ермак. То за мной. Время — что золото. Ты же на пиру потешься.

И сказал уже шутливо:

— А кто стережет Кучумово царство? Чудь заблудящая да гамалья–вогулишки.

5

Никита спустился крутой лесенкой, миновал боковые ходы. Служка нес перед ним светильник. Ражий детина ожидал в домовой часовне. В пол ее вделан двойной дубовый люк. Вглубь вели пахнущие глиной ступени. В подземелье, глухом как гроб, зеленые звезды сырости мерцали на кирпичной кладке. Тяжелый замок долго не поддавался ключу в четверть длиной. Наконец, лязгнув, замок отскочил. Дверь, окованная железом, повернулась на скрипучих петлях. Огонь светца застелился, как зловонным ветром пахнуло из черной пасти двери. Слабые пятна и отблески побежали по стенам, полу и потолку погреба, куда вступил Никита.

Пляшущий мрак отступил и в одном из углов открыл скорченную фигуру человека совершенно голого. Он согнулся пополам, как бы вися на кольце, к которому был прикован за пояс.

Сине–багровое, страшное, с вывернутыми суставами тело человека распухло.

Палач ждал наготове.

— Падаль, — сказал Никита. — Где взял подметные листы беглого раба Афоньки Шешукова? Строгановы — сыроядцы, а? Душу выворочу! 6

6

Когда он поднялся назад в чертежную светелку, его уже ожидали Семен и Максим.

Трое Строгановых собрались в чертежной.

— Ты теперь к себе, в Кергедан, Никитушка? — ласково спросил Семен.

Никита налил себе холодного чаю.

— Что, без меня вольнее?

— Не дури! Общие дела сообща делаем.

— С атаманом–вором, — вставил Максим, — дело важнее всего.

Скучающим голосом он стал перечислять:

— Страховит. Лицо как в машкере. Волос подсекает коротко — как мних. Шох, все огни прошел. Взор — подколодный. Черемпс аль цыган?

Он запел:


А в залесье калина,

Пию я, молодец, поклонюсь…


— Мы игрецы, — усмехнулся Никита, давши Максиму пропеть. — Строгановы от века игрецы.

— Как бы не проиграться, братец. Черта в дом — не вышибешь лбом. Прыток ты.

— Я? Да что ж, я один разве? А ты? Аль уж вы вместе с дядей сплавить меня по Чусовой собрались?

— Что ты, голубчик, очнись, соколик. Ты же не тесина, чтоб тебя сплавлять по Чусовой. А только ты и на вепря один ходишь, да вепри со страху другой дорожкой бегают. Вот и с атаманом в особицу пуще всех рассыпался.

— А царского гнева боишься, что призвал беглых воров, — нетерпеливо сказал Никита, — так землей закидай все, что в городишке нарыл против царского указу. Где руды неуказанные добываешь — зарой. Боюсь, ох боюсь, что и городишко–то придется тебе отдать воеводишкам.

— Вот ты ябеду и настрочи, — с той же скучающей, холодной издевкой ответил Максим. — Я те и научу как. На себя глядя. Все и выйдет в точности, что от тебя про нас с дядей слышим.

Никита передернул плечами.

— По мне, хоть вовсе отступайтесь. Хоть сейчас. А из моей воли не выйдут тати. Шелковые, как малые ребята, будут. Завидущие глаза — хватит силы, залью. Не доходило и не дойдет до Москвы.

И опять, пожав плечами, Никита протянул руку к чертежу, к лежавшей на нем царской грамоте с восковой печатью — к той, что пять лет оставалась пустым даром, почти насмешкой, куском пергамента, валявшимся в ящике.

Но тут произошло неожиданное. Быстро Максим перехватил руку Никиты. Некоторое время они боролись. Потом неловко расцепили руки, не глядя друг на друга.

Семен произнес умиленно:

— Аника из райской обители воззрился на дом Строгановых. Не ты ли порушишь его, Никита? Общее дело. Расхлебаем сообща!

Привстав, он сгреб грамоту, будто ловя мышь, и сунул ее за пазуху. Мурмолка у него сползла на затылок, открыв багровый лоб.

— Поспешаешь? — осклабился Никита.

— Цыц! — вдруг заорал Семен и сжал палку. — Гришка, твой отец, пикнуть не смел у Аники! Ступай, ступай восвояси, добром ступай!..

Они стояли друг против друга, тяжело дыша, трое изворотливых, ярых в достижении задуманного, принаряженных для пира людей. Теперь они были нагие друг перед другом.

Никита выдохнул с ненавистью:

— Ты, Семейко! Из гроба к горлу моему тянешься. Слаще всех тебе сибирский мед. Весь его в твою с Максимкой ненасытною утробу впихнуть хочешь. Но погоди, еще ты не обскакал мепя.

Никита вышел, грохая подкованными сапогами. И сразу утишил волнение крови. Он привык мгновенно смирять себя.

Короткая светлая ночь. Восток алел. Никита подумал, что ложиться уже поздно. Все важные дела тут покончены, и Никита на рассвете погнал на тройке в город Кергедан, Орел тож, — торопить оттуда Брунелия, морехода, чтобы тот живее искал кратчайший путь в златокипящую Мангазею.

7

Оливье Брюнель был валлопец, родом из Брюсселя. Корабли «Московской компании» плыли в Индию и Китай по Северному морю. Делами «Московской компании» правили в Лондоне шесть лордов, двадцать два рыцаря, тридцать эсквайров, восемь олдерменов и восемь джентльменов. Корабли назывались: «Добрая надежда», «Эдуард Благое Предприятие», «Доброе доверие», «Серчсрифт» — что означает «Ищи прибыли».

Но прибыли им пришлось искать гораздо ближе Индии и Китая: ни один корабль не проник дальше Карского моря. Зато многие корабли возвращались на Темзу с пенькой, воском, бочками сала и драгоценными мехами, которых хватило бы на тысячи королевских мантий. Еще привозили они с собой вести о мореходах, погибших во льдах.

За англичанами поплыли голландцы. Они захватили в свои руки торговлю с Беломорьем и Печорским краем. Целую факторию в Коле наполняли их товары.

И Брюнель, смелый человек, также сел на корабль и приехал в Холмогоры.

Здесь он увидел мужиков, которые бесстрашно ходили на кочах в ледяное море.

— Река Обь? — чесали они в затылке. — Дойти можно…

И, проконопатив, высмолив свои лодки, они ставили на них паруса, бравшие только прямой ветер, да и пускались мимо льдов, где вмерзшими стояли оба судна сэра Хью Виллоуби со своим экипажем мертвецов.

Поморы показывали Брюнелю бивни мамонта. Слоновая кость укрепила его в мысли, что он на верном пути в Индию и Китай. И мерцание сокровищ зажглось перед его взором.

От английского купца Брюнель услышал рассказы о белом городе на азиатской реке. Там живут железные люди: купец полагал, что это воины в броне. У них есть животные с длинной гривой и хвостом, но безрогие и с круглыми, а не раздвоенными по–оленьи копытами. Люди белого города знали лошадей! Город этот, судя по всему, находился у стен Китая.

Англичанин уехал к себе на Темзу, пожелав Брюнелю здоровья и благополучия в этом мире и блаженства в мире грядущем.

А Брюнель больше не мог оторвать глаз от миража, мерцающего над Северным морем.

Он снял с себя кружевной воротник, чулки, широкий шелковый пояс, надел меховые унты и тулуп поморов. Отпустил бороду, стал божиться по–русски, отважно плавал по ледяному морю, на голландские деньги завел торговлю — дешево покупал, дорого продавал и так настойчиво принялся разгадывать тайну пути на Обь, что прежде всего забеспокоились именно джентльмены с Темзы. Положение на доске следовало выправить, голландцев окоротить: кому надо шепнули (это искусство всегда стояло на большой высоте), Брюнеля схватили как шпиона и бросили в тюрьму.

Строгановы сидели далеко, на Урале, но их доглядчики рыскали по городам и селам Московского царства и даже по таким местам, где до них не ходил никто.

Из своего камского далека Строгановы заметили Брюнеля в ярославской тюрьме. Их длинные руки отворили тюремные двери, Брюнель вышел на свободу и сделался строгановским приказчиком.

Тогда Строгановы снарядили его в Мангазею. С кормщиком–помором Брюнель, смелый человек, проплыл морем Печорским, урочищем Югорский Шар и Нарзомским морем'. Так он оказался счастливее капитанов Виллоуби, Стефана Бэрроу, Пита и Джекмена и первый из иностранцев увидел Обскую губу, по которой скользили сшитые из оленьих шкур лодчонки ненцев.

Сюда не добрались еще воеводы и пристава. Тут, на реке Тазе, стояли острожки, срубленные поморами–промышленниками и беглыми людьми. Эти люди вели торг с ненцами, попутно собирали с них ясак. Пахло тюленьим жиром и дикой гусятиной. Охотники раскладывали на берегах шкуры, добытчики — кость и рыбу. Торгующие опорожняли корцы с горячим вином.

Вверх по реке простиралась громадная богатая страна.

Брюнель встретил на торгу людей с тючками, в которых было все: ножи и топоры, бусы и оловянные ложки, железные зеркальца и порох.

Люди с тючками бойко сбывали дешевый заморский товар, а в тючки к себе упрятывали лис, куниц, соболей, горностаев.

Вольная Мангазея на Тазе–реке за Обью была уже златокипящей.

Поразительную вещь узнал Брюнель: выходило, что люди с обиходным товаром тоже от Строгановых. Тоже — как и он.

8

Никакой татарский мурза Спиридон не зачинал рода усольских вотчинников.

Он пошел, этот род богачей, от крестьянского или посадского, скорей всего новгородского корня.

Были купцами, верно, с тугой мошной, если, по легенде, Лука Строганов в самом деле выкупил в 1445 году[24] Василия Темного, внука Дмитрия Донского, из казанского плена. Но все же только купцами, а время от времени род Строгановых опять порождал и тощие, крестьянские ветви. После покорения Новгорода Иваном Третьим Васильевичем о гостях Строгановых больше не слыхали в вольном городе. Они бежали, но, сметливые и решительные, сразу скакнули широко. В книге «Описание новые земли Сибирского государства» об этом сказано так: «А тот мужик Строганов, породою новгородец, посадской человек, иже от страха смерти и казни великого государя царя Иоанна Васильевича всеа Русии самодержца из Новаграда убежал со всем домом своим в Зыряны, сиречь в Пермь Великую».

Около Устюга и Соли Вычегодской в начале шестнадцатого века снова возникли Строгановы. 9 апреля 1517 года великий князь Василий Иванович дал грамоту на соляной промысел сыповьям Федора Строганова, внукам Луки — Степану, Осипу и Владимиру. То были старшие братья Аники, а самому Анике шел тогда девятнадцатый год.

Но младший Аника далеко обогнал и братьев, и всех прочих Строгановых, предков своих, — так обогнал, что на триста лет стало пословицей: «Богат, как Аника Строганов».

Он начал уже стариться, ему стукнуло шестьдесят, когда вышло его дело. У него выросли помощники, любимые сыновья от второй жены Софьи — Яков (отец Максима) и Григорий (отец Никиты).

По отцову указу Григорий поставил в Москве, перед царскими приставами, щедро задаренными, пермитина Кодаула. И Кодаул, запуганный насмерть и прельщенный серебром, свидетельствовал, будто южнее Чердыни по Каме до Чусовой земля лежит пустая, без пашен и дворов.

Так добились Строгановы в 1558 году грамоты Грозного:

«Се яз царь и великий князь Иван Васильевич всеа Русии пожаловал есми Григория Аникиева сына Строганова, что мне бил челом а сказывал, что–де в нашей вотчине ниже Великие Перми за 80-т за 8 верст по Каме реке, по правую сторону Камы реки, с усть Лысвы речки, а по левую деи сторону реки Камы против Пызновские курьи, по обе стороны по Каме до Чюсовые реки места пустые, лесы черные, речки и озера дикие, острова и наводоки пустые, а всего деи того пустого места 146 верст».

Земли было 3415840 десятин. Он получил ее, Аника, так, здорово живешь, по челобитью Григорьеву и по лжи Кодауловой, и она была не пуста, на ней издавна жили люди, охотились, ловили рыбу, сеяли хлеб, платили пошлины и тоже, как Аника Строганов, варили соль. Они и отцы их первые пришли в глухие места, срубили лес, чтобы поставить жилье. Были свободными, но теперь — со всем своим добром — стали Аникины. Вот как пачал он.

Он ставил варницы там, где сочились соляные рассолы. Яма, выложенная камнем, служила печью, а из деревянного ларя рассол стекал в црены, железные ящики–сковороды, висевшие на столбах. Люди стояли у цренов; соль проедала одежонку и кожу на теле, язвы не заживали. Работали с восхода до заката, осенями вставали затемно и ложились ночью. Приказчики покрикивали на крещеных: «Эх, работнички, радейте хозяина для!» Соль дорога, мужицкий хлеб с мякиной дешев.

Дозволил царь созывать людей неписьменных и нетяглых, а письменных, тяглых и беглых боярских людей, буде забредут они в камские места, велел хватать и отсылать господам их.

Аникины люди спускались в шахты–колодцы. В раскаленных горнах клокотало железо. На склонах гор, в сланцах, желтели медные кристаллы. Аника, не раздумывая, сам завел у себя все, как у царя; и железное, и медное, и оловянное литье. Он лил свинцовые пули и делал порох.

Приказчики его рыскали по Руси, зазывали на Каму новых подданных. Где тут разбирать, тяглый ли, «письменный» ли человек или даже беглый холоп? Всем находилось место.

А воры еще ниже гнутся в земляных колодцах, еще теснее льнут в прожженных портах к горнам, крепче стоят в сторожевых башнях, у чугунных пушек: знают воры — некуда им податься от камского владыки–благодетеля.

«… А что будет нам Григорей по своей челобитной ложно бил челом, или станет не по сей грамое ходитн или учнет воровати, и ся моя грамота не в грамоту».

И за царской подписью приписи дьяков Петра Данилова и Третьяка Карачарова, да окольничих Федора Ивановича Умного и Алексея Федоровича Адашева, да казначеев Федора Ивановича Сукина и Хозяина Юрьевича Тютина. И на шелковом шнурке — красная печать.

Он не платил в казну оброков с соли и рыбных ловель, ни ямских денег, ни податей. Ходил по своей земле в мужицком армячишке — жилистый старик с суровым лицом угодника, строил не покладая рук, считал копейки.

Он был жив еще, когда в 1568 году по челобитью другого сына, Якова, от царя снова подвалило счастье — новые 4 129 217 десятин.

Так неслыханно росло Аникино богатство. Он умер через два года в ангельском чине в городке Сольвычегодске. И грамота царева так и не стала «не в грамоту».

Что ни делал Аника, ничто не доходило до Москвы. Серебро раздуло его мошну, серебро сурового и могучего камского властелина затыкало рты пермских воевод.

По грамоте 1568 года завладели Строгановы Чусовой и построили в пятидесяти верстах от устья Нижний Чусовский городок с крепостью при нем. Татары, остяки, пришлые русские люди жили вокруг городка в старых деревнях — Калином Лугу, Камасине, Верхних Муллах, Слудке; иные из этих деревень есть еще и в наши времена.

Из городка правили Строгановы слободами Яйвенской и Сылвенской. На Каме стоял строгановский город Орел, он же Кергедан.

Завели Строгановы и свой монастырь — под горой, в устье Пыскорки. Монастырю были отведены земли от Чашкина озера до речки Зыряпы, со слободой Канкаррой, деревней Новинками и десятью деревушками, пожнями и покосами, рыбными и звериными ловлями, бобровыми гонами и медовыми улазами, чтобы прилежно молились монахи о многогрешных строгановских душах.

9

Семен Аникиевпч тяжело сидел на лавке. Дурная кровь переполняла его оплывшее старческое тело, он еле вмещался в красном углу. Боль тупо сверлила то в груди, то в боку, то где–то в животе.

Поутру к нему являлся лекарь, ард.

— Вы спали лучше, — говорил он, склонившись, — в вашем глазу я вижу ясный кристалл. То мой инфузум расширил зрительную жилу, и пневма пробила ход сквозь слизь, эксцеленц.

Он подавал чашу.

— Тут симпатическая сила антимония и эссенция золота. Золото влажно и горячо снаружи, но сухо и холодно внутри. Оно подобно солнцу. Ваша болезнь спиритуальна, эксцеленц.

Кланялся.

— Благородная тинктура для благородной болезни.

Напиток был красноват и противен. Лицо врача, большое, костлявое, с широко расставленными неподвижными водянистыми глазами и двумя круглыми пятнами румянца на щеках, вызывало представление о раскрашенной мертвой голове.

Семен Аникиевич морщился. Он не сомкнул глаз ночью, он не знал, зачем глотает эти отвары ценою в целую деревеньку с народом.

Он подумал, что баня, водка с селитрой и сотовый мед перед сном помогли бы ему больше и что при отце никакой целитель не переступал порога этого дома.

— Ты как лечишь? — сказал он, мутно глядя на бритого человека в епанче. — Я не церковный купол, что меня золотить. Печень горит у меня, печень в нутре. А ты — червонцы толокешь. Не травишь ли?

Старик вспыхнул и потух. Но череп, обтянутый румяной кожей, почтительно и вместе безбоязненно склонился.

— Не смею прекословить, эксцеленц. Планета Юпитер отворит ворота печеночной жилы. Я принесу вам эссенцию аурипигмента. Она уничтожит черную желчь и усладит горечь желчи желтой. Так написано в книге «Парамирум».

А Семен Аникиевич думал, что этот голос, скрипучий и вкрадчивый, больше всего напоминает кваканье лягушки, помазанной лампадным маслом.

Когда врач ушел, тупая боль поднялась из живота и ваныла в груди. И для Семена Аникиевича боль эта сливалась с неотступной мыслью, что не увидеть ему княжества, ни строгановской Сибири. Зачем же звали воров, шли тайно от Москвы на опасное, дорогое дело?

Что же теперь, уж их и не выдворить? Шевеля губами, морщась, Семен Аникиевич, чтобы обмануть боль, пытался считать, сколько строгановского хлеба зря съело это не в добрый час зазванное разбойничье войско. Бормотал, качая головой:

— Мышь в коробе — что князь в городе!

Гнев поднимался в нем, помутневшие глаза начинали сверкать.

— Оле ж тебе, прыткий Никитушка!

На стене висела клетка, в ней сидела пестрая заморская птица. И старику казалось, что заморская птица не принимала его попреков Никите, будто она кричала из–за прутьев человечьим голосом: «Черта впряг, аж лысина взмокла, хворый байбак!..»

Семен Аникиевич стаскивал с потной головы замызганную мурмолку.

10

Но Строгановы не отступались от игры — не в их это привычке. Игра была самой большой, какая когда–либо затевалась в строгановском роду, игра и с казаками, и с воеводой, и с самим царем.

По гнилым мосткам через четверо чердынских ворот вползали обозы с щедрыми строгановскими дарами воеводе. Дары назначались для того, чтобы око государево спокойно дремало и не глядело, что творится в Усолье.

Око государево было — вдовый князь Елецкий. Чердынские люди также носили ему, по заведенному обычаю, свои дары, кому сколько по силе. Сила у них, правда, невелика, но князь Елецкий не привередничал. Если «нос» оказывался не денежный, а вещевой — кованый ларец или медвежья шкура с оскаленной мордой, воевода оглаживал его рукой; дареный мед сам непременно пробовал деревянною ложкой. Затем виновато сообщал ключнице, правившей домом:

— А мы с носом, Агафыошка, мы с носом!

Авось ключница простит, что мал «нос».

Когда через болота, через бездорожные леса добирался в Чердынь посланный из далекой Москвы, воевода разглядывал его: не боярин — дуб мамврийский, тугой каменный затылок. И князь среди разговора наводил:

— Государь–то где?

Московский человек отвечал, что царь в Слободе или что на малое время приехал в Кремль.

— Ты видел его? — И понизив голос: — Как он, ну?

Уже выпили по чарке. Наставало доброе доверие.

И, расцепив челюсти–жернова, гость объяснял, что царь грозен и лют.

— Да тебе что, князь? Тебе–то все едино, будь хоть сатана из пекла. До тебя и в год не доскачешь.

Тогда воевода говорил пегромко:

— От обычаев прадедов отступился… Камизолыциков полна Москва… Аглицкий царь!.. У нас душой отдохнешь, Самсон Данилыч.

Приезжий тоже умерял свой голос–рык.

— Коль в одиночку — один конец… Дерево за деревом — так и весь лес свести недолго… А Русь, с Русыо–то что станет? Страшно вымолвить, подумать страшно. Русь наша матушка! Нища. Разорена. Кровью истекла на ливонских полях. Кровью поплыла Москва: весь народ на плаху положить готов…

Старый князь уже охмелел от двух или трех новых чарок, кругом стояло всегдашнее нерушимое спокойствие, и во всем этом тихом спокойствии по–прежнему набольший он сам. И, стукнув по столу, князь, уже не таясь, возглашал:

— Соборне надо. Соборне!

11

Казаки несли свою службу в Усолье.

Разбившись на отряды, они караулили страну.

Она лежала чащами и взгорьями, болотами и каменными грядами, огромная и пустынная, вдоль пустынных рек. Лось, фыркая, сбрасывая с отростка рога застрявшую ветку, несся папоротниками к скрытому водопою, эхо повторяло дробный стук его копыт. Желтая вода сочплась в медвежий след, похожий на человечью ногу. Пожар красной ягоды охватывал в августе поляны. Стервятники кружились над тем местом, где валялся павший зверь, расклеванный, до кости ободранный голодными зубами.

Среди лесов катились быстрые реки.

Ночами обступал жилье волчий вой.

У околиц слободок валили деревья, корчевали и жгли вековые пни. Бурелом занимался от палов. Он горел, как порох, с треском и пальбой, листва никла и скручивалась, горький дым, медленно вращаясь, восходил между березами. И солнце висело в мертвенных венцах на тусклом, померкшем небе.

Тогда в непролазной глуши из своего жилья выходил исконный лесной житель — охотник–вогул. Он тянул носом гарь, нахлобучивал шапку из бересты и, вскинув голову, на худых упругих ногах шел медвежьими лазами, под бородами лишаев на столетней коре, в еще более глухую дичь, где в медной воде шевелились черные пиявки.

Угрюмо надвинулась осень и мочила дождями, по черным ночам завывала в логах, пока не улеглась зима.

Светлые, узорно разубранные, окованные, лежали камские места под низким солнцем короткого дня. И отряхнув белый прах с пимов, потирая лица в дымном избяном тепле, говорил народ: «Старик шутник на улице стоять не велит, за нос домой тянет».

Миновала и долгая зима. Побурел в ямах последний снег, весна зеленым пламенем пробежала по клейкой глине обрывов.

Девушки с венками на головах собирались на лугу, расплетали косы, пели, плясали и пускали венки по воде.

И опять жар подымался от земли. В сумерках волки подходили к варницам и лизали соль.

Стояли белые ночи.

К концу лета лилово зацветал высокий узколистый иван–чай. По утрам окатывали росы.

Год завершал свой круг.


Гаврила Ильин летом ездил с казачьей станицей на север. Отъехал от станицы и взял путь прямиком — все ополночь. Увидел мочажины, и выворотни, и лесные кладбища — пеньки. Крошечные булавы кольчатой мышиной травы торчали на болоте. Открылась гора, вовсе черная, как из печной сажи. Внизу сгрудились избы — ворота с кровельками, как в шапочках, наличники резные, расписные ставенки, островерхие крыши с венцом. Коза блеяла из подворотни, высовывая бледно–розовый язык.

Ильин постучался в избу. Хозяева глядели хмуро. Но угостили сытно. Вечер долго не угасал. Казак вышел на улицу. Конь его жевал под навесом хрусткую траву с жесткими болотными резунцами. На топкой елани молча, без песен, плясали парни и девушки. Только слышались чавканье ног в грязи, короткий смех, негромкие голоса. Казак постоял, поглядел, его будто не замечали, он вернулся в избу.

Хозяин тоже не спал. Он вращал при светце тяжелое точило. Кругом разложены диковинные камни. По одному бежали багряные и молочные жилки и складывались так, точно ладья ныряла посреди ледяных глыб. Вишнево отсвечивал камень кровавик. Были камни, полные дыму. И тусклое солнце сияло внутри как бы застывшей водяной капли.

В притолоку стукнули. Вошел сосед. Согнувшись, он долго рассматривал на светец то, что обтачивал хозяин.

— Вода текет? — спросил хозяин, тот утвердительно хмыкнул. — А искра… Куда искра?..

— Тепла добавь, — велел наконец сосед. — Поточи. Дай радость.

— Погодь, как полну–то силу отворю, — с суровым торжеством ответил хозяин.

Радуга, чуть поблекшая, цвела в руке высокого мужика.

— Злат цвет! — сказал Ильин.

И хозяин поднял на него тяжкий, непрпветпын глаз.

— На себя накликай. Цвел, да отцвел. Я не видел, и ты не видел, чур меня. Каменна Матка одна видела…

Ночь ненадолго смежила глаза, и вот уже белая кошка пялится в окошко. Хозяин с нодожком–щуном, мешком да лопатой зашагал из избы. Он долго заглядывал в ямицу на боку горы, как в глядельце. Казак поднялся на гору. ¡1 оттуда на краю неба он увидел раздвоенное облако. Было оно нрозрачно и сине и огромно высилось надо всем.

— Что эго там, дед? — спросил он у старика, дремавшего на солнышке.

— Камень–горы! — ответил старик.

— Далеко ль?

— Пряма дорога. Сам гляди. Он тихой, путь–то по нашим местам.

Но зыбко туманилась даль за черными дорогами. Туманами здесь называли еще озера…

Ильин заторопился из узорчатой деревни угрюмых люден. Но навсегда запомнил он то облако, которое было дальше всего, за самой дальней далью, и все–таки нависало исполински надо всем… Он не умел рассказать об этом и, вернувшись на Чусовую, только про одно сказал казакам: про черную гору и каменные цветы в ней.

— А слышь, ребятушки… нам бы клады те. — У шепелявого. мелколицего казака Селиверста загорелись глаза. — И не хаживать бы отселева никуды!..

Бурнашка Баглай ответил:

— Серебра хочешь аль злата? Научу тебя, слышь. Змеин след примечай. Есть крылат змей. Проползет — гора донизу расселась. Дна нету, и ухает там, бабьим причетом причитает. Улетел, значит, а хозяйку поставил девку — гору–красу беречь… Там ищи!

12

И опять воронье, садясь тучей, отряхивало листву с берез. Под слепым осенним небом, собравшись кругом, казаки затевали песню:


Эх, да дороженька тырновая-я,

Эх, да с Волги реки!..


Но ветер хлестал сырые камские пески, скудно тлели лучины в низких срубах, бородачи, погорбясь, сумрачно слушали песню; лица их казались земляными, опущенные узлистые руки — как корни… И гасла песня.

Скудная шла жизнь на строгановских хлебах, зряшная жизнь, без обещанного прощения вин, без чаемых несказанных богатств, без своей воли.

Со злой тоски иные, захватив кулек пищи в лодчонку–душегубку, — кто с оружием, а кто и так, — убегали тайком по последней воде искать дороги на веселую Русь, на Волгу. И вода смывала их след.

Другие осели тут, на Каме, поманили их блудящие огоньки кладов и тоскливая бабья песня. И охолопились казаки.

Гаврила Ильин приручил трех ласок. Они бегали по нему, когда он спал, обнюхивая ему волосы и уши крошечными злыми мордочками. Под утро сами забирались в кошель.

— Когда же через горы, батька?

Атаманы часто собирались, иногда звали и есаулов, сотников, кой–кого из казаков. — Сложился как бы тесный круг. Кольцо торопил. Осторожный Михайлов особенно настаивал: прежде все разведать, разузнать. Не кидаться Hie так на целое царство. Ермак сидел понурившись. «Видно, прав Яков. Бродов–то не знаем, а в омут суемся…»

Приехал Никита Григорьевич — спросил о том о сем, под конец настойчиво и нетерпеливо сказал:

— Что не видно тебя? Заходи, покалякаем.

А в хоромах в упор повел речь, что давно пора в Сибирь.

— Ржет воронко перед загородкой, подает голосок на иной городок, — сказал он пословицей.

— Орел еще крыл не расправил, — ответил Ермак.

— Пока расправит, как бы его вороны не заклевали. Да и не обучен я птичьему языку, — криво усмехнулся Никита Григорьевич.

На еланках бурели полоски сжатых хлебов. Дожинали позднюю рожь. Котин (вовсе белеть стала его борода) садился на обмежки во ржах, — высоко подымались колосья и клонились, согласно шурша. Осторожно пригибая стебель, он оглаживал два золотых рядка с прямым чубом на конце. То была Русь.

13

Вспоминая про Волгу и Дон, они давали привычные имена здешним безыменным ярам и холмам: Азов–гора, Думная гора, Казачья. «Пошли ермачить», — говорили дружки, уходя в лес на охоту за зверем, а может, и не только за зверем. Ермачить! Так высоко навсегда стала в их умах прежняя грозная слава атамана. И это словцо, и названья гор, перенесенные за тысячу верст со светлого юга, жили потом еще века и дожили до наших дней…

Но уж выучились казаки глухому местному говорку — не как на Руси, с повышением голоса на последнем слоге фразы. Чулан и подпол стали называть «голбец», нро глаза говорили «шары» и о красивой девке — «баская девка».

14

Ермак еще раз побывал у Никиты Григорьевича.

— Ну как, отрастил крыла–то? — спросил тот.

— Парусины ищу паруса ставить.

— Плыть через горы? — сказал Никита. — Косят сено на печи молотками раки.

— Дивно тебе? Скажи: откуда пала Чусовая?

— С Камня пала. С крутизны.

— А за той крутизной какие есть реки–речушки? Велики ли? Куда им путь на стороне сибирской?

— Водяной путь через Камень? Конные тропки по гольцам и те кружат, день проедешь, а где вечор был — вон оно, глазом видать…

— Голышом докинешь? То и не с руки нам — вкруговую плясать да голышами перекидываться. Путь войску должен лечь — как стрела летит.

— Никто тебе такого пути не укажет — ни русские, ни вогуличи, ни сами татары. Чертеж в светелке помнишь? Что ж, человечек есть, кто чертил его. Мой человечек. С ним разве потолкуй. Да послушать–то его послушай, а вникать во все, что наплетет, особо не трудись; старичка, впрочем, не огорчай.

Под лестницей в строгановских хоромах ютился чертежный человек. Книги заваливали весь его закут. Огромные, чуть не вполпуда, старинные пергаменты в телячьей коже; малые, на немецкой бумаге; книги, крытые бархатом, книги с серебряными застежками, книги с фигурами зверей… Лежали развернутые темные круги арабских землемеров, генуэзские портоланы со звездами компасных румбов. Тощий человек в подряснике жнл среди горькой пыли, носившейся над вязью скорописи, над неровными новопечатными строками московского дьякона Ивана Федорова и Петра Мстиславца, — над ярью, киноварью, золотом заставок, похожих на тканые ковры.

— Чертеж, что в верхней горнице, истинно сотворен мною, — сказал он. — Не скудоумам изъяснить его. Зримое видят в нем и прелестное. Сорок лет затворяюсь я тут от суесловия мира. И зпай: я один скажу тебе о стране Сибирь!

Он воздел руки, перепачканные в черной и золотой краске.

— Тремя поясами препоясана земля. Где пролег пояс хлада, там все обращено в твердый камень. Под горячим ноясом текут реки свинца, там гибнет всякое дыхание. На середнем поясе рождаются люди и звери, прозябают злаки.

И, втянув во впалую грудь затхлый воздух, он воскликнул, ликуя:

— Слушай! За Каменем, в азиатской стране, стоит царство попа Ивана. Три тысячи шестьсот царей покоряются ему. А живут в нем одноглазы и шестируки, псоглавцы, карлы и великаны. Бродят звери леонисы и уриш и зверь бовеш о пяти ногах. Лежит море золотого песку. Камень кармакоул огнем пылает ночью. Текут там белые воды — белая река Геон. Не слыхивали в том царстве о татях, о скупцах, о льстецах, ниже о лжецах. Как идет поп Иван, несут перед ним блюда с землей, чтобы помнили люди — от земли взяты и пойдут в землю. И нет там ни бедных, ни богатых. Подвизаются жители того царства Мафусаилов век, не ведая болезней. Ибо горесть, кривда и болезни — то прельщение людское. Скажи: «Тьфу, блазнь!» — и нет их.

Он задохнулся, мучительный кашель потряс его тщедушное тело.

— Доволен? — усмехнулся Никита Григорьевич. — Полегчило тебе? А ведь золотой был старик… Все книги и все чертежи — в лобастой той голове. Был, да весь вышел. Крышка. Видел? Помощи от него, как от лекаря латинского: не боле, чем и от нас с тобой. Медикус… наука. Всяк в жизни на чем–нибудь своем утверждается, ноге опору ищет; выбей опору — трясина засосет. И стоит одноногой цаплей целитель, арц, дохтор. Я не помеха. Пусть: дядю тешит; ему тоже, дяде Семену Аникиевичу, лекарь веку прибавляет, лечит.

Странно, не как с прочими разговаривал с Ермаком Никита Григорьевич. Даже начавши с досады, вроде забывал и про досаду. Точно недоставало ему как раз такого разговора. Точно нашел в Ермаке то, чего не находил в других. Странно, непостижимо! Ведь ни черточки же, кажется, не было общей у него, властного, неутомимого, расчетливого пермского хозяина, с казачьим атаманом!

Все же Никита Григорьевич пожал плечами, будто стряхивая зыбкий этот разговор, и снова настойчиво повернул на главное:

— Чего нужно тебе — нет в голове старика. Пет и не было. В книгах такого не найти. Ни с него, ни с меня спросу не жди. Тут сам ты, помни. Делай с береженьем — дурак кидается очертя голову; но знай: своей головой, своей становой жилой ответишь. Верный час угадаешь — твоя взяла. Дед Аника жил так все годы свои. Нам не достать до него — пожиже вышли. Но и я не забываю дедовой заповеди. Пока жив, не забуду.

Назидание, упрек. Ермак ничего не ответил, наклонил голову. Не подумалось ли ему: есть правда в словах твердого, быстрого человека, который и сам умеет и другого учит схватывать жизнь, как тура за рога?

Вечером говорила красавица жена Максима:

— Реки увидишь не как наши: береги–яры крутые, вода ясная, где быть супротивному берегу — только туман пал… По морю плавал?

— Плавал.

— Плавал… А я — нет. Там каждая река — что море. Одну минуете — другая на пути, широка, величава. И за последней на горе стоит шатер, хан–царь Кучум сидит в шатре. Закрывает путь к иной горе, к белой; а за белой — желтая гора. Высока, верха не видать. Серебряна гора — белая. А желтая… Татаровья зовут: Алтын–гора.

Разузоренные от скуки россказни, вроде тех, каких полон короб притащил на Волгу, к атаману Ермаку дорожный человек с Камы, — уж не она лн, Максимова жена, и собирала ему короб? Воображение, придумки… И все про богатство, серебро, золото!

Но по последнему слову Гаврила Ильин вскинулся:

— Алтын–гора?!

Женщина подтвердила спокойно, закат бил в стоячие озера ее глаз:

— Злата–гора. Лишь низом зверь рыскает, птица летает. Верхов ее, говорю, никому не коснуться… Ты счастливый?

Он никогда не думал об этом.

— Счастливый, — опять утвердительно кивнула она головой. — А я?

Что ни говорила, все будто примеряла на себя. И слова у ней былп какие–то чужие, словно подслушала их где–то и прибрала себе.

— Чему завидуешь? — спросил Ильин. — А завидуешь — снимись отсюда. Поехала бы с нами?

— Еще бы!

— Ваши люди тоже пойдут. Вот — хозяйкой при них. Ведь на чем захочешь, на том и поставишь. Все в твоих руках.

Засмеялась:

— Баба?!

Конечно, он не говорил всерьез. Наверно, его подмывало вывести ее на чистую воду. Она взялась рукой за щеку.

— Не смею я. Ничего не смею. Сенные девчонки — каждый день все одни смешки, тары–бары про одно и то же: чего они видели, чего знают? Дуры! Лотошат — точно кашу не прожуют. Скоро и я так… забуду, как речь вести. А выйдешь — то ли человека встретишь, то ли росомаху. Максим смеется: явись Христос к росомахам, доныне бы царствовал, не распяли бы, лесной зверь — самый лучший человек… Так и живем — против неба на земле.

Они сидели на пригорке, среди урмана, подступавшего к городку. Она пришла, как всегда, внезапно, за ней — сенная девушка с кошелкой. На Руси бы дело неслыханное, а здесь, на Чусовой, еще нету, не выстроено, видно, для нее теремов.

Вначале шли розно, он поодаль, она болтала и смеялась с девушкой. Смело шла в глушь. Попадались по пути зола костров, обломанные ветки, будто кто–то ломился напролом. Крестьянские девушки и бабы, забредя с лукошком в этакую недобрую дебрь, не решались даже аукаться и уносили что есть мочи ноги.

Она не боялась…

— Ягод сбери, — приказала девушке, совсем молоденькой, явно было — преданной своей госпоже.

— Измараешься, — остерег Гаврила, когда она выбрала место сесть.

Не ответила, села. Спелая коса двойным венком лежала на ее голове. Ни серег, ни румян, ни белил. Гаврила видел, как ровно опускалась и поднималась ее пышпая грудь. Красота лица ее казалась ему неправдоподобной. Высока была почти по–мужски; и это изобилие тела непонятной женщины также подавляло его.

— Против неба на земле, — еще раз протянула она. — И про наши места, про Камень, тоже ведь только от тебя, от гулевой головы, и слышу. От своих, выходит, не от кого.

Точно и не говорила сама о реках–морях, о шатре Кучума, о златых верхах, до которых не досягнет птица!

— Дурье! — осудила она и тут же похвалила: — А про горушку–облак, про самоцвет с полымем и дымом — хорошо ты… А еще?

Так всегда бывало. Усевшись, велела: «Слушаю, начинай». Слушала внимательно, ей он рассказывал и такое, чего не умел рассказать товарищам. Когда заканчивал, ненасытно требовала: «А еще?» Но вдруг перебивала своим, неожиданным. Говорила складно, но всегда будто пробуя, примеряя — для чего–то впредь, — как оно получается. Сидела рядом, а уже словно неведомо где; и он с болью и обидой ощущал, что должен все время приманивать ее былью и сказкой и еще тешить чем–то ему непонятным, чтоб не ускользнула вовсе.

Вдруг вспомнила о Семене Аникиевиче (Гаврила и не думал спрашивать):

— Дядя что? К дяде зелен змей повадился. Гроб завтра, а ему в мыслях только одно: зелен змей. С утра пьяп, а вечером и руки поднять не может — лоб перекрестить. Никите Григорьевичу прямо мерзит это. Знал бы ты, како–ой он — Никита Григорьевич! — опять протянула она задумчиво. — Один он и есть. Один на всю Пермь. Нету других таких… А Максим Яковлевичу я и дорогу бы рада заказать на ту, дядину половину.

И тут мысли ее снова перескочили:

— А он мне, Максим, всё утешения. «Савушка…» — говорит. Выдумал, будто я царица Савская, про которую у попов в Библии писано, что с Соломоном–царем она; так и зовет Савушка. А то еще кликнет: «Радуница!» Знаешь, это когда русалок, мертвых душ поминают. Выдумщик… «Савушка, говорит, не скучай, вот погодь, болярин князь–воевода приедет, как свою епархию… воеводство то есть, объехать решится, забава тебе будет. Али мы к нему в Чердынь». Али что… Жди да погодь. Утешенья… Обещает: «Да я тебя, жар–птица, и на Москву свезу». Как во сне это — попасть в Москву…

— А я тебе на что? — с нежданной злостью сказал Гаврила. — На что тебе? Любопытствуешь? Тоже забава?

Чуть дрогнули, как бы удивленно, ее извитые ресницы.

— Вот ты как… Тогда, в верхней горнице, и не приметила тебя. Приметила только, что уставился какой–то… Прямо как крапивой ожег, без стесненья, без вежества всякого… Ты то есть. А теперь… Гляди, гляди, Гаврюша. Сколь хочешь, гляди. Сама дивуюсь: отчего стало так между нами? И не слышу в себе ответа. Как услышу — беспременно тебе перескажу. Мало тебе? Все мало? А что псарям меня отдадут, если дознает кто, кок мы с тобой сидим тут, — мало тебе?

— Что ты? Кто отдаст тебя? Красоту такую…

Она неприметно, мимолетно улыбнулась. И вдруг заспорила с тем, чего вовсе и не было в словах Гаврилы.

— Дикие вы, страшные, говоришь? А пущай дикие, пущай страшные. Не видала таких… как ваши, как ты… Ну и смотрю. Будет с тебя и такой причины! Да какой ты дикий? Прикажу: «Влезь на дерево, гнездо разори, птенцам головки скрути — хочу», — ведь влезешь? Вот… Да постой, ты и сам признавался, — по какой–то своей, ей одной ведомой ниточке разговора опять изворотливо вильнула она, — признавался ты: пред тобой я — нужна тебе; а нету меня — и не вспомнишь даже.

Поднялась, малое время ее вышло, кликнула девушку, оправила платье, — из–под подола мелькнула над низким сапожком, надетым по–простому, на босу ногу, молочно–белая икра с черными волосками на ней.

15

Легкой синью на небе возникли горы.

Воздух двигался и переливался вдали.

Вот уже в прозрачности погожего осеннего полудня видно, как зеленая пена взбегает по склонам и, словно разбившись о каменные гряды, отпрядывает обратно.

Казаки выступили. На тесном кругу шумел Кольцо и добился–таки своего. На стругах проплыли Чусовую и повернули в Сылву. Тут кончались строгановские владения и начинались «озерки лешие, леса дикие».

Плыли не спеша, с частыми привалами. У реки появились городки зырян и вогулов. С одного из привалов выслали отряд. Он воротился через малое время.

— Люди эти оружья не ведают, — сообщил ходивший с отрядом Бурнашка Баглай, — зелья слыхом не слыхивали. Такой кроткой да утешной жизни, что им да веру христианскую — с ангелами б им говорить. Как овцы беззлобные, — сами все богатства свои нам предоставили.

— Большие ли богатства тебе достались?

— Мое, друг, от меня николи не уйдет. Но великого сокровища жажду — иное без надобности мне. Жизнь–то свою я чуть почал, — пропищал великан.

Был он полунаг, длинные громадные руки его торчали по локоть из рукавов рубища с чужого плеча.

Казаки гребли дальше, мимо городков, уже не высылая отрядов.

Суровая непогода поздней осени опустилась на ущелья.

И тогда понял Ермак, что «обмишенились», что по Сылве выхода в Сибирь нет. Под самым Камнем жили Строгановы, а не умели указать прямой, войсковой дороги за Камень!

Уже коченела земля; салом подернулась вода; белая муха зароилась в воздухе.

Где застигла беда, там и остановились. Насыпали вал, нарубили лесу, построили городок.

Вскоре голод подобрался к городку. Люди, посланные Ермаком, на лыжах прошли ущельем и — в мути, в колючей снежной замяти — разглядели черную тайгу заторной страны.

Выпадали дни удачи.

В берлоге взяли медведицу. Убили сохатого, и двое отважились из жилы напиться горячей крови.

Все круче приходилось казакам. По утрам находили обмерших на ночном дозоре. Мертвых выволакивали за тын, зарывали прямо в снег.

Мутным кольцом облегла метель, выла над ледяным ущельем Сылвы.

Не все возвращались с охоты.


Бережочек зыблется,

Да песочек сыплется.

Ледочек ломится,

Добры кони тонут,

Молодцы томятся,

Ино, боже, боже!

Сотворил ты, боже,

Да и небо, землю;

Сотвори же, боже,

Весновую службу!

Не давай ты, боже,

Зимовые службы!

Зпмовая служба —

Молодцам кручинно

Да сердцу надсадно.

Ино дай же, боже,

Весновую службу!

Весновая служба —

Молодцам веселье,

Сердцу утеха.

И емлите, братцы,

Яровы весельца;

А садимся, братцы,

В ветляны стружочки;

Да грянемте, братцы,

В яровы весельца,

Ино вниз по Волге!

Сотворил нам боже

Весновую службу!


И не выдержали слабые духом, бежали по сылвенскому льду.

Тогда снова на страже лагеря Ермак поставил суровый донской закон.

Строго справлялась служба. Артели отвечали за казаков, сотники — за артели, есаулы — за сотников, казачий круг и атаман — за всех.

Недолго сочился мутный свет, и снова тьма. Дым и чад тлеющих головешек в избушках, в землянках, тошный смрад от истолченной коры, которую курили в огромных долбленых трубках, похожих на ложки; тяжкое дыхание тесно сбившихся людей. Опухшие, с кровоточащими деснами, молча, недвижимо лежали. Только охнет, застонет в забытьи да грузно повернется человек. Долгий, нескончаемо долгий вечер; ночь. Иногда, как бы очнув шпсь, кто–нибудь распластанный на шкурах подымется, пошатываясь, толкнется к выходу, — там сугробы выше человечьего роста, оттуда влетит, рассыплется белесый обжигающий столб.

Голос атамана:

— Уныли? Рассолодели? Не мы первые, не мы последние. Грамотеи! Хоть что, хоть сказку расскажи. Чего так сидеть? Послушаю.

Колыхнулась черная масса, стало различимо, что сложена она вдвое: сидящее туловище и перед ним ноги с поднятыми коленями, и колени и макушка одинаково чуть не упираются в потолок. Тонкий голос пропищал:

— А вот хоть я… Да сказки из головы давно вымел: сорока на хвосте принесет, в одно ухо вскочит, в другое выкину. Быль скажу.

— В книгах прочитал или люди передали?

— Было. Вот слушай.

БЫЛЬ КАЗАКА БУРНАШКИ БАГЛАЯ

Про свои дела не стану рассказывать. Не терплю похвальбы. Я и так всему войску ведом. Может, я не только что тут — и в Сибири бывал. А расскажу вам не про себя, а про казака, который в здешних местах бродил и не хныкал, не то что вы.

Собрался тот вольный человек на охоту. Взял щепотку соли и наговорил на нее: «Встану, не благословясь, пойду, не перекрестясь, в чистое поле. И пущай сбегаются ко мне белые звери, зайцы криволапые и черноухие, со все четыре стороны, со востоку и с западу, с лета и с севера».

В лесу встречу ему — медведь. Сытый был, не кинулся, захрапел и наутек. Долго гнал его казак. Слышит бег медвежий перед собой, треск ветвей, на ветвях видит клоки шерсти, а нагнать не может. Распалился.

Вдруг смолк топот, шатнулись дерева. Показался медведь — голова с пчелиный улей, встал на дыбы, пасть, как дупло, дымом курится.

У казака и сердце зашлось. Шепчет: «Ставлю идола идолова от востока до запада, от земли до неба и во веки веков, аминь».

Сгинул медведь, будто и не было. Глядит казак — место неведомое. Дубы трехвековые, черные, топь в гнилушках. И ничего у казака — ни ножа, ни ружьишка, — где девалось!

Сорвал можжевеловой ягоды — да кисла, бросил. Видит: уже смерклось, вышел в вышине пастух рогат на поле немерено — пасти овец несчитанных.

Звезда одна скатилась, пала на землю и, как свечка, горит. Нагнулся к ней казак. Да обернулся вовремя: видит — катит к нему в черной свитке по трясине, как посуху. Казак и ударь его наотмашь. Звякнул и рассыпался — куча злата жаром горит!

Мне что, я своего часа жду. Навороти передо мной чего хошь — и не колупну. А казачишка хоть храбрый был, да тороплив. Пал на ту кучу, в полы гребет.

Только захлопало вверху — птица села на ветку. И говорит ему птица человечьим голосом:

«Ты кинь все это золото и серебро кинь. А возьми, слышь, простой малый камень».

Подивился. Место черное. Не слыхивал, чтобы птицы говорили. Золото и серебро жаль кидать. Но поднял камешек. Что, мол, такое?

Так, кремешок. А глянул — глаза протирает. Будто солнце горит в камне, и зеленая трава по пояс, и листочки шелково шелестят. А в траве — пестрые шляпки грибные. И не шляпки грибные — крыши изб и теремов, окна резные, верхи позолочены. И народ травяной снует — с ноготок и того меньше. Бороды зеленые, ножки — стебельки, глаза — маковы росинки. Рос Там желтый цвет — козлобородник, раскрылся — стукнул, как воротца распахнулись. Выглядывает будто княжна или царевна, сама желтая, волосы желтые, нагнулась, вниз чего–то кричит. А там возы едут, плотники топорами стучат, бревно к бревну подгоняют, дом ставят.

А из самого большого терема выбежали слуги, расставили на дворе столы и скамьи, покрыли скатертями. И народ повалил — откуда взялся! Из щелей, из–под корней, на челнах — по луже, как по озеру, — а челн — лист, жилами сшит. И все разодеты — прямо бояре или, сказать, стольники. А столы полны. Печенья, соленья, и птица, и рыба, и ковши с медами да брагами. И трубы трубят, выговаривают: ту–ру–ру!

Помутилось с голодухи у казака. Пошел он по улице. Красота, строганые доски настланы вдоль домов, девки поют по теремам. Только идет, а народ вовсе его не замечает. Он к одному, к другому — даже не поглядят, будто и нет его.

Приходит на площадь. Бьет там водомет двумя струями: направо струя — чисто золото, налево — каменья самоцветные. Бери кто хочет! Да никто и не подходит. Зачерпнет разве кто ребятишкам на забаву.

А кругом сидят портные и шорники. Из маков да лопухов кафтаны и порты кроят, нитки сучат, длинными иглами шьют, седла чинят. Утомятся или оголодают — выкинут изо рта язык в поларгаина, полижут угол дома, губы оближут — и опять за иглу.

Пришел к большому терему. У ворот — стража. Хохлы из перьев на голове, сами в белых рубашках, стоят на одной ноге. И то ли копья держат, то ли не копья это, а просто клювы.

Пропускают — и эти не видят его.

Он — во двор да к столу. Пир горой, ковши вкруговую; песни орут, служки в платье цветном бегают, суетятся, еле гостям подносить поспевают. А уж запахи сладкие да сдобные — за версту у сытого слюни потекут.

Никого не стал спрашивать, хвать серебряное блюдо с вареной щукой. Ап перед ним на черепке лягушечья икра. Ого, братику! Лебединое крыло потянул в рот. Выплюнул: оса изжеванная. Хлебнул браги из ковша: гнилая вода болотная. черви красные извиваются и в руках его — мертвая собачья голова.

А кругом — едят, не нахвалятся, пьют до донышка. Гам, звон. *Иные уж и в пляс под музыку. И пар, примечай, духовитый: карасп там в сметане, зайчатина плавает в соку.

Тут уж разобрало. Как брякнет казак, как гаркнет, скатерть долой, блюда оземь. Вот переполошились! Сбились в кучу, пальцами тычут, будто впервой увидали. Девки сбежались, тоненькие, как тростинки, тоже уставились. И все галчат, как галки. Галдят то есть.

Тут он чует — опутало его будто нитками, тонкие, не видать даже, а не разорвешь. Поволокли в терем, Стража копьями стук, растворила двери. Темно, как в домовине. Дорога тесная, то вверх, то вкось, то вниз, как в кривом суку. Прошли еще через двери. По сторонам их — летучие светцы. И видны вдоль стен какие–то сидни с мерзкими морщинистыми харями.

А за третьими черными дверями — пенек, весь в сморчках и поганках, трухлявый. Выходит из пенька старенький старичок, лицо в кулачок, на бороде мох, на одной ноге берестяной лапоток.

«Ты кто, говорит, с какой земли по наши души?»

А казак отвечает: нашего, мол, царства человек, вольной–де жизни сыскать хочу, лиха на вас не мыслю, отпустите, Христа ради.

Древесный старичок весь застрясся, руки в боки, хохочет, лист на башке прыгает, и бояре хохочут, пуза под кафтанами ходуном ходят, и стража — влежку.

«Тысячу лет, — говорит старичок, — я в Муравии державу держу. И богов твоих не ведаю и царства твоего не знавал. Хо–хо, говорит, твой царь–государь… Да вон оно, понюхай, вольное царство. Худо же, говорит, ты искал его. Одно наше вольное царство и стоит на свете, никакого другого нет. А ты его и не приметил. И какая такая у вас скудность и теснота, ты потешь, расскажи нам. Места, что ль, на земле не стало?»

Тут он сморщился и как чихнет! Черная пыль из поганок полетела.

«Эй! — сипит. — Мертвым духом пахнет. Сведите–ка его в погреба да попытайте, откуда он такой взялся и какое такое его царство. Чтой–то не пойму».

Потащили казака в кротовину у корня дуба. Стали под ногти загонять колючки — подноготную выпытывать. Крепится, только шепчет: «Небо лубяно, и земля лубяна».

Да не вытерпел, крикнул и уронил камень.

Оглянулся — ночь, топь, и нет ничего. Пошарил — и клада нет.

Как и выбрался с того места! Пришел — одежонка в клочья. Только срам прикрыт. Отощал, одичал, как зверь лесной. А рука синяя, до плеча раздулась.

После три дня вином душу отмачивал да похвалялся, будто сам атаман подносил. И я с ним пил, да что с него спросишь! Мне б доведись до того старичка–сморчка, я б с ним не так поговорил!

16

Однажды красное без лучей выкатилось солнце в мглистом тумане. И странный красноватый отсвет лег на землю. Ермак поглядел на солнце. Резал мороз, туман был острым и сухим. Тусклый выпуклый шар висел высоко на небе. Широко шагая, Ермак вышел за тын, отломил ветку. Тягучая зелень открылась на волокнистом сломе.

Заметенный снегом, казался мертвым стан. Зычно, весело разнесся голос Ермака:

— Эй, заспались!..

А в эту самую пору распахнулось окошко на Чусовой. Максим Яковлевич Строганов выглянул, рукой придерживая кудрявые волосы, которые зашевелил ветер. Там не было тумана, искрился снег, но какая–то желтизна проступила в его сахарном блеске. Народ толпился у реки, доносились говор, звонкие окрики. И вдруг полнозвучно и протяжно ударил колокол, подхватили вперебой малые колокола, красный звон полился по всему сияющему миру.

Был воскресный день.

Максим Яковлевич глубоко вдохнул резкий, пахучий, радостный воздух, схватил шапку с собольей опушкой, накинул шубу. У паперти он раскрыл кошель, горстью черпнул денег.

— Лови, православные… ух!

Нищие затянули стихиру.

— Пляши! — крикнул Максим.

Лихо, боком, играя бровями, раскинув шелковые кудри из–под заломленной шапки, подошел он к девке, залюбовавшейся на него, веселого, синеглазого, выхватил ее, закружил на умятом, отпотевшем снегу, сам запевая высоким чистым голосом:


Овсень! Таусень!

Все ворота красны,

Вереи все пестры, —

Ты взойди–погляди

К Харитону во двор!..


Ермак не торопился обратно. Место страшной зимовки, место, где многих закопали в землю, а все ж выдюжили, — то было первое не строгановское, его место.

Да и вовсе ли зря миновалось грозное испытание?

Нечто переломилось в казачьем стане под сылвенскими снегами, долой отпало одно, занялось, укрепилось иное. Теперь, по весне, это было войско. Не в мечте атамана, не в одпих страстных словах его — впрямь войско.

Ермак медлил на этом своем казачьей кровью купленном месте, устраивал свой первый, самый дальний русский городок на неведомой земле. И чтобы крепко стоял оп, Ермак построил в нем часовенку и освятил ее 9 мая, на Николу Вешнего, прежде чем вернуться на Чусовую.

И доныне есть там — на левом берегу Сылвы, в устье реки Шатлыки — деревенька, и зовется она: Хутора Ермаковы.

17

Три месяца пробыли еще казаки у Строгановых.

Неспокойны были эти три месяца.

Камская земля сотрясалась.

Скатившись с Каменных гор, тучей налетелп вогулы. Вел их Бегбелий Агтаков. По селам и починкам побежал красный петух.

Агтаков подступил под Сылвенский острожек и под самые Чусовские городки. Тут переняли его казаки. Бегбелий не принял боя и побежал.

Он был Кучумов мурза. От людей его, захваченных казаками, больше узнал Ермак о вогульских становищах, о земле Сибири и о племенах — данниках Кучума.


Новый срок отплытия указал Ермак своему войску — на месяц раньше прошлогоднего, но все же к осени, когда соберут и обмолотят урожай в тех местах, где должно пройти казачье войско. Таков был расчет Ермака. Это тоже урок зимовки на Сылве. И не только в этом урок.

Толпа казаков двинулась к амбарам у причалов. Яростные крики долетели оттуда. Грохнула тяжелая дубовая дверь, обитая железными полосами.

Максим Яковлевич прибежал на шум.

— Что тут у вас? — спросил он.

«Не уберутся никак, черт не возьмет. Добро, Никитушка! Умней всех!» — злобно подумал он.

— Грабят! — взвизгнул приказчик. — Максим Яковлич, жизнь порешить хотят…

Он стоял, раскинув руки, будто распятый, защищая дверь.

— На кой ляд нам твоя жизнь, тля, — проговорил высокий казак с черным клоком, — Плывем, слышь, купец, в Сибирь плывем! Припасу отвали!

Максим покривился.

— Какого припасу? И с тобой ли толковать про то?

— А со мной! Со мной потолкуешь! Отворяй! — рявкнул высокий.

Максим оглядел его, не двигаясь. Крупное гладкое смуглое лицо, большие блестящие глаза навыкате, черные, почти без белков, с длинными ресницами, густые широкие брови. «Бабы любят», — определил Максим.

Твердо сказал:

— Твой атаман дорогу ко строгановскому крыльцу знает. А ты пьян, эй, уймись по–хорошему!

Но высокий возразил:

— Я — Кольцо, атаман.

— Главный где твой?

— Я тебе главный, слышь!

«Что тот, что этот», — мелькнуло у Максима. Насмешливо, голосом брата Никиты, он сказал:

— Чего ж тебе надо, главный?

И тогда Кольцо перечислил то, что велел ему вытребовать Ермак (сам не пошел, переложил на Кольца); три пушки, пищали, тяжелые и малые, заплечные, на каждого казака по три фунта пороха, по три фунта свинца, по три нуда ржаной муки, по два нуда крупы и овсяного толокна, но пуду сухарей и соли, но половине свиной туши, по безмену[25] масла на двоих…

— Не давай, хозяин! Не соглашайся, батюшка! — запричитал приказчик.

Максим снял с головы шапку и с поклоном подал казаку:

— А то и рубашонку с себя скинуть? Ты говори, чего там!

Приказчик голосил:

— Уговор был… Максим Яковлич, пороху даем два бочонка, ржицы пять четвертей… Креста нет, бесстыжий!.. Хорюгвы даем…

— Сверх уговору, — веско подтвердил Максим, — Слышишь?

— Хорюгвы? — крикнул Кольцо. — Хорюгвы? А тебе — Сибирское царство?

— Пол–именья хочешь? — сорвался Максим. — С собой прихватить? Чтоб стало, значит, на всю житуху, как сиганешь с Камня обрат к нам… опять сиганешь, как с Сылвы? Рот набивать хозяйской кашей? С царем Кучумом за пазухой? Да недолго! Недолго кашу дарма жрать таким плавателям! Чердынь не за горами. Укорот готов на тебя. Я говорю: долой с земли моей, откудова взялся — слышишь? — целы покуда!

Что он говорил, что он говорил, что он говорил — руша всю строгановскую игру, не помня про казачью выручку от Бегбелия, стоя вдвоем со своим приказчиком посреди озверелой толпы? Но злоба ослепляла его, злоба не против даже этого любезного бабам главаря со всей его оравой — злоба против Никиты, двоюродного братца Никиты, затеявшего всю эту бестолочь и дичь, Никиты, увильнувшего, как всегда, в свою барсучью пору — Кергедан, после того как и с Савушкой… нет, про это он не хотел, не мог, запрещал себе думать.

— С земли твоей? Сдалась нам земля твоя, кишки ею набей! — Кольцо ткнул подкованным сапогом дубовую дверь. — Лясы точить? — заревел он. — Отворяй!!

Максим вдруг спросил:

— А того, другого… ростом ниже тебя… плосколицего, будто в машкере… прежнего главного ты уходил, что ли?

Лязгнула сабля, выхваченная из ножен Кольцом. Он подскочил к Максиму с бешеным ругательством.

— Башку прочь! Падаль твою по клоку расстреляем!

Ненавидящие глаза, гогот. Максим почувствовал ярость толпы, как пальцы на своем горле.

Приказчик с побелевшим лицом отпирал замок; руки не слушались его; замок сбили обухом.

Когда Максим, повернувшись, пошел домой, он ощутил, что держит что–то в руке: серебряная подковка, на счастье. Согнутая, исковерканная. Максим отбросил ее прочь.

Он не задумывался, как он остался жив. А остался он жив потому, что уходила с камской земли уже не волжская вольница. И настрого приказал Ермак: припас достать, но накануне похода не посягать ни на кого из Строгановых, поставленных на пермскую украйну самим царем.

18

День и ночь строгановские люди меряли, насыпали в мешки, отвешивали на контарях — весах с одной чашкой — хлеб, крупу, толокно, порох. День и ночь грузили казаки струги.

Когда затухали огни варниц, собирались глядять на необычайные сборы люди в язвах, выжженных солью, и подземные люди — кроты из рудных шахт. Во тьме они выползали наружу, ковыляя, харкая черной мокротой, и все еще поеживались от могильного озноба. Кроясь во мраке, сходились у своих землянок лесовики. Хмуро смотрели на движущуюся цепь теней, протянутую от тусклых светцов в распахнутых амбарах до белесой дороги реки.

У амбаров и на пристани кипела веселая работа — с посвистом, с окриком, с ладным стуком молотков и крепкой руганью. Неслыханная в этих местах работа. Неведомые затеяли ее пришельцы, путь–дорогу выбрали себе не указанную. И сами Строгановы поклонились им.

19

Настало небывалое в строгановских вотчинах. Белый волк пробежал по улице слободы при всем народе, ратные люди палили в него, да пули не взяли, так и ушел в леса. Баба родила младенца — весь черный, с лягушечьими лапками.

И пополз слух: «Будет за все управа; великие предстоят перемены».

— Кровью крестьянской жив хозяин! Возьмешь у него лычко, отдай ремешок.

— Роем землю до глины, а едим мякину.

В лесах и горах вогульских скрывался Афонька Шешуков, а с ним — вольная ватага русских людей, и зырян, и вогулов. А у Афоньки сильная грамота неведомо чья — все переменить, кончить купцов–людоедов.

— Приспеет время. Придет Афонька. Все сделает Афонька по грамоте. Варницы окаянные поломает. Не соль — мясо крестьянское в них варят. Камни, серебряну руду — кто добыл, тот, не таясь, и бери себе. Недолго царевать Строгановым. Гарцевал пан, да о коня спал.

— Чего казакам одним уходить? Они путь кажут. Айда с Ермаком! В казаки!

— Воля, рябята!

— Воля…

20

Вышел человек из дебри. Смело пробрался к самой Чусовой. Люди в починках и деревнях пекли и варили, чтобы было чем встретить гостя, если завернет в их жилье. Бедняки велели своим хозяйкам вытаскивать последние припасы. Но он отыскал сперва неказистый шатер в казацком стане.

— Тебя хочу видеть, — сказал человек, одетый в звериную шкуру. — Твоя дорога поперек нашей. Отойди в сторону, не мешай народу.

— Мне идти поверх гор, — ответил Ермак, — тебе — под горой. Жди, пока разминемся.

— Горе не ждет. Кричит горе!

— Чего хочешь?

— Казачки твои чтоб слыхом не слышали, видом не видели ничего, когда свершится суд мужицкий.

— Я тут еще стою. Поберегись!

— Ай раздавишь?

Помолчали.

— Не счесть, сколько годов кроюсь в дебри, — опять заговорил покрытый шкурой. — Малым жив бывает человек. Воздух сладкий, ручей студеный, щекот птичий, дерева зеленые — все ему дается. А жаден он, ногу норовит на хребет другому упереть и кричит: «Мое!»

— А ты крепче стой за свое!

— Не глумись! За свое и пришел постоять. Мало злодеев, а всё землю топчут. Ради них ли подымешь саблю?

— Не строгановской правды ищу, а правды войска моего.

— Одна на свете правда. Хрестьянская. Со злодеями сразись, с теми, кто хребет мужичий ломит, о живых душах кричит: «Мое!»

— Сражаться велишь? А сам–то ты знаешь, власть такая кем тебе дадена? Песню свою на какой глас поешь? Кто ты, ну?

Гость огляделся. В шатре люди. Поднял глаза на атамана. Так же молча кивнул атаман: «Говори, свои все, раз пришел».

— Шешуков я, — просто сказал гость. — Афанасием крестили, Афопькой кличут…

— Шешуков… Вот ты и скажи: силу ли за собой какую чувствуешь аль так… кукарекаешь, Шешуков?

— Правда за мной, святая, всем просторная, правда живота, не смертного тлена.

Большой чубатый человек, сидевший откинувшись, засмеялся:

— Много ль полков помогла она тебе побить?

Михайлов поддержал Ивана Кольца:

— Это когда господь по водам ходил, правда сама города отворяла. Теперя… Не так ищешь ее! Свято место пусто не бывает. Одних царство окончится, других царство поставится. Ты сгони боярина, так сам боярином стань. Ну, пожжете строгановское строение, а дале? Короток разум…

Чубатый — Кольцо — все усмехался.

— «Воздух сладкий, ручей студеный, щекот птичий». Самое для монашков… А ты приглядись, браток, — какие из нас монахи? Да и то взять: сколько вас? Три брата Кондрата?

— Сколько? — ответил гость. — А не сочтешь, сколько. Земля мы. Власть кем дадена, пытаешь? — Он обращался к Ермаку, на тех двоих не смотрел. — Грамота у нас есть. Батюшкой Филимоном Ивановичем, надежей хрестьянской, власть той грамотой против сыроядцев дадена.

— Филимоном? — переспросил Ермак.

— Щипцами палача мечено лицо его. Боярским кнутом — тело. Дыбой кости изломаны. И то не его мука, то мука тысячи тысячей. Потому отмстителем поднялся он — за хрестьянство всея Руси. По грамоте мы, стало быть. По закону.

— Москвой тряхнуть! — проговорил Ермак. — На краю света, в лесу, как зверь… а каким мечтанием прельщаешься! Я силу копил — не кинул ее прельщены» этому. Мужпк бессильный — царством тряхнуть!

— Нет, — покачал головой Шешуков. — Царство не тронем. Дошла правда до царя. Указал государь — по правде той исделать. Скрыт указ. Изменой скрыт. Извели царицу — аль не слышал? И самого волшбой и злодейством хотят жизни порешить. Из престольного града свово убег государь царь Иван Васильевич. Нету его на Москве…

— Куды же убег? — поинтересовался Кольцо.

— В Слободе от злодеев схоронился. Опалился, расказнил изменщиков. И ныне казнит смертью, да голов несчетно у них. Тогда велел государь хрестьянам своим стать за него одностойно, миром, значит, в топоры взять супостатов, огнем пожечь гнездовья их, хоромы бесовские. Не с одного своего разума пришел я к тебе, сижу, беседы беседую. Батюшка Филимон Иванович к тебе прислал, ведомо ему, стало, про тебя. Супротивником народу, спрашивает, хочешь ли быть?

— Филимон! — повторил Ермак. — А какую тесноту жизни своей избыл я, ведомо тебе? — гостя ли он спрашивал или, минуя его, смерда Филимона прозванием Рваная Ноздря? — Какого лиха хлебнул? Сколько батогов спину мою полосовали, считал ты? Рубцы от лямки щупал? Язвы соляные видел? С полночи на полдень вот эти ноги протопали. С заката до восхода. Державу всю исходили, рубежи ее измерили. Рапы от ворогов ее до смертного часа на теле моем гореть не перестанут. Светлый Дон я оставил — темен он мне показался. Приволья матери широкой Волги не пожалел. Узок твой кафтан; боюсь, на плечи накину — по швам поползет.

— Народ, — ответил лесной человек, — как травяное поле. Выкоси его — отрастет. Выжги — зазеленеет. Нету истребленья народу. Мир, он свое подымет. А в обход его пути нет, ты помни!

— Сильный смерти не трепещет, на указы, под землю зарытые, надежи не кладет, не грамоты, а жизни сам себе ищет. Крут мой путь. Горсть веду на орду целую. Приставай к нам, коли смел.

— Так, атаман, — покончил Афанасий Шешуков, вставая. — Твой путь — для горсти, а мой вселенский, да еще круче. Не белые воды, не соболиная казна — плахи, знаю, на нем. Да прямо на них идти людское горе велит!

21

Груженные доверху казачьи суда не выдержали, стали тонуть. Ермак велел прибить с бортов широкие доски. Но и доски не помогли, и тогда выгрузили и оставили часть припасов, не трогая военного снаряда.

И вот готово к походу казачье войско.

Под Ермаком атаманы: Кольцо, Михайлов, Гроза, Мещеряк и Пан. Под атаманами есаулы, выбранные из простых казаков — из тех, что знали грамоте. Войско поверстано по сотням, в каждой — сотник, пятидесятники, десятники и знаменщик со знаменем.

Были еще трубачи, зурначи, литаврщики и барабанщики.

Оружие войска: легкие пушечки, доспехи, сабли, копья, бердыши, тяжелые двухаршинные и семипядные пищали. Ружей все же не хватило на всех, иных вооружили луками.

Приехал на малое время Никита. Он показал вид, будто ничего не случилось. Деловито осведомился, всем ли довольны казаки. Сам осмотрел пушки и несколько доспехов, прищурясь, пересыпал из горсти в горсть муку.

Потом сказал торжественно:

— Ну, вижу, удоволили вас. Чаю, не забудете того, когда общую нашу добычу дуванить станете. За прежние же вины словцо замолвим; строгановское слово не мимо перед царским слухом молвится.

Он кивнул писарям. У тех уже приготовлены кабалы на казаков за все добром и недобром взятое. Что ни случалось, все умели Строгановы обернуть выгодой для себя, на этом и возвысился строгановский дом.

Максим выступил вперед.

— Про вас говорят: ни в сон, ни в чох… А вы бы, разудалые, идучи на подвиг ратный, христианский, перед богом обеты положили… По обычаю, атаманы.

Он чуть приметно покривил губы. Божба разудалых показалась ему забавной.

Строгановские люди держали принесенные хоругви — дар вотчинников идущим на подвиг. Святители, угодники яркого, нового, пестрого, хрупкого письма — не похожие на смурых казачьих.

К этим хоругвям оборотился Ермак.

— Мелентий! — позвал оп. — А освяти ты, Мелентий, хоругви вот эти, дар нам… Строгановским, слышал, поклялся я. Так ты их теперь по–нашему, по–казачьи, перекрести!

Толпа, поняв, грохнула. Но он возвысил голос:

— Освяти их на жесточь, на бездомовность нашу. Пусть ведают одну крышу над головой: небеса. Освяти их на вихри и бури: чтоб от дождей не вымокли, чтоб вьюга не. занесла. На стрелы каленые, на пищальный гром, на дым пороховой освяти. И чтоб всегда билось казачье сердце в груди того, кто понесет их, — так освяти!

Толпа казаков слушала в молчании. Все как один поскидали шапки. Вышел Мелептий Нырков, дед Долга Дорога. Антппкин дед нес эа ним деревянную бадью с водой — кропить.

Потом грянули литавры, забил барабан. Кинулись по стругам.

Отплывало счетом шестьсот пятьдесят четыре человека; много охочих строгановских людей пристали к войску.

Атаман Ермак поднес ко рту рог. На головном струге весла рванули воду.

Было 1 сентября 1581 года.

Всего прожили казаки у Строгановых два года и два месяца с днями.

22

Никита Григорьевич тотчас опять уехал в Кергедан. И вовремя.

Едва длинная цепь стругов скрылась за поворотом реки и пропала из глаз камских людей — еще в крутых берегах отдавалась, затихая, стоголосая песня, — а уже полетела весть по камской земле:

— Казаки ушли!..

Как на крыльях неслась от села к селу, от починка к починку.

И тогда пелымский князь' Кихек, стоявший наготове, спустился с гор с вогулами, татарами, остяками, вотяками и пермяками.

А в строгановских вотчинах поднялся черный люд.

Забили в набат на звонницах в погостах. Вешали приказчиков и дома их сжигали, чтоб и семени не осталось строгановских холуев. Как на праздник, в белых рубахах и в кумаче двинулись к острогам с косами, серпами, молотками и рогатинами, разбили колодки колодникам, выволокли на волю людей из смрадных земляных ям. Потом пошли расшибать варницы. И золоченые чешуйчатые кровли, причудливые, на Руси невиданные церкви, то о многих углах, то похожие на диковинные корабли, смотрели озаренные багровым светом, как бушует народный гнев.

В окна строгановского дома на Чусовой были видны зарева и пламя пожаров. Максим Яковлевич не ложился спать. Раздраженно по кругу он обходил горницу. И в каждое окно светило зарево.

В комнате дяди перед темными ликами в серебряных окладах горели толстые свечи. На сбитой постели валялась шуба.

— Где челядь? — брюзгливо спросил Семен Аникиевич.

Он поднялся, сел у окна, зябко кутаясь.

— Челядь! Вылезут из щелей, как увидят, чья возьмет. Ничего! Братнина подмога спешит из Орла–городка, скачет, торопится нас от лютой смерти избавить…

Максим насмешливо сжал губы, но левое веко его дернулось.

Окна закрыты наглухо, все же сквозь них донесся вопль толпы и затем тяжкие удары. Может быть, то били стволом дерева в тын Чусовского городка.

Вбежала жена, кинулась к Максиму.

— Страшно мне, жутко, Максимушка, одной сидеть… Золотой, соколик, увези меня… Боюсь я. Изверги там.

Ее полные, сухие, приоткрытые губы вздрагивали.

— От казаков это… зараза ихняя. Верь мне, я говорю, я знаю! Прежде ничего такого не бывало. Зачем зазвали их к нам?

— А не ты ль всем сама в уши это нашептывала? — со злым, странным торжеством отозвался Максим. — Песню эту тянула, вместе с Никитушкой в одну дудочку… с деверьком?

Она прижалась к мужу большой тяжелой грудью и плечами, уже громоздко толстеющими.

— А на волю их выпустили для чего, в Сибирь? В железы надо было. Из Чердыни призвать, Максимушка, я знаю. Чтоб ужаснулись воры. Что ж теперь, Максимушка?

— Пиши! — крикнул Семен Аникиевич и стукнул по подлокотнику кресла. — Пиши об окаянстве Никитином! Пиши, что он весь род Строгановых извести задумал. Челобитную государю пиши на собаку!

В башнях по углам сидели строгановские пищалышки. Их было мало; жидко звучали выстрелы.

Сумрачный, суровый сновал в городе народ. Слушал удары в городской тын и только ждущие хмурил брови с мрачной усмешкой.

Вдруг истошный крик донесся из–за тына. Страшный, тоскливый, смертный вопль. Бабьи, ребячьи голоса слились в нем.

Тихо, совсем тихо стало в городе. Недоуменно, настороженно вслушивались люди, еще не понимая.

Плещущее пламя взвилось в черное небо. Зловеще светло стало на городской площади. Сквозь крики, сквозь вой и грохот у стен явственно послышалось смоляное шипение и потрескивание гигантского костра. Горела подгородная слобода, черные избы работников шахт и варниц.

— Братцы! Что же это?!

— Девок бьют! Баб! Братцы! Ребят жгут огнем!

— Женка моя… там осталась! С тремя малышками… Люди добрые, а-а!

И грянул громкий голос:

— Что делаем? Русские мы? В оружейну избу!

Тотчас отозвались:

— Оружье бери!

— К стрелецкому голове!

— Вар варить!

— Стучат. Ворота высаживают.

— Не высадят!

Кто–то крикнул:

— К Максиму Яковлевичу! Пусть дает пики, топоры.

Колыхнулась, метнулась толпа. Иные бежали к башням на подмогу стрельцам. Ядро же толпы быстро двинулось к хозяйским хоромам. Во главе, хромая и подергивая спиной, шел высокий человек. То был кузнец Артюшка Пороша, битый кнутом, потом брошенный в подземную тюрьму и пытанный Никитой Григорьевичем за подметные листы Афоньки Шешукова.

На крыльце кузнец скинул шапку.

23

Кихек подступил к Чердыни, очень удивив воеводу Елецкого, который никак не представлял себе, что ему придется воевать и что его позеленевшие пушки могут сгодиться на что–нибудь, кроме как на то, чтобы безвредно стоять на ветхих станках.

Воевода затворился в городе. А Кихек, нагнав страху на князя и постояв малое время, опустошил всю местность окрест и двинулся на юг. Он взял, разграбил и сжег Соликамск. Подступил к Кергедану, и зловещее зарево так же багрово озарило горпицы Никиты Строганова, как и хоромы Максима и Семена Аникиевича в Чусовском городке.

Кихек не взял Кергедана. Далеко в горах устоял Сылвенский казачий городок. Но на четыреста верст край был разорен.

И весь народ поднялся против вражеского нашествия.

Большая беда заслонила все остальные беды. Строгановские кабальные теми же косами и топорами, которыми убивали приказчиков, теперь косили и рубили отряды Кихека, подстерегая их в лесах, на скрытых тропах. Вместе со стрельцами грудью отражали нападения на городки.

И, захватив, что мог, Кихек ушел. Он торопливо скрылся в ту сторону, куда уплыли казаки.

На свое счастье, он не догнал Ермака.

Когда в декабре 1581 года в Пермь приехали царские гонцы с грозными грамотами Елецкому и Строгановым, они увидели пустынную страну, обугленные срубы вымерших деревень, груды развалин, где ютились голодные, одичалые, кое–как прикрытые шкурами и рубищем люди.

Триста лет жила память о нашествии Кихека.

ПУТЬ ПТИЦЫ

1

Хан Кучум сидел двадцать пять лет на Сибирском юрте.

Три с половиной века стояло Сибирское царство.

В древние времена по великим рекам, на равнинах и по окраинам тайги жили племена земледельцев и охотников. Вблизи озера Зайсан бродило племя усунь. Дулгасцы рылись в горах Алтая, плавили руду в глиняных горшках, а драгоценный металл возили в Скифию. И греческие колонисты с берегов Понта Евксинского рассказывали Геродоту о муравьином народе — аримаспах, похищавших золото у грифов. Грифы стерегли его в далеких горах, где лютая стужа на восемь месяцев в году обращает почву в камень.

От Енисея до Оби с Иртышем жили, постепенно сливаясь друг с другом, народы диньлинь и хакасы. Они были рыжеволосы и голубоглазы, знали искусства и ремесла, разводили скот, а в степях и на таежных палах сеяли хлеб. И ученые хакасские купцы писали по–уйгурски купцам Китая; письма отвозили богатые караваны, уходившие на Восток по издревле проторенным путям.

Новые народы явились на Иртыше: жуань–жуани и гун–ну. Вскоре гунны потрясли мир, и затем земля забыла о них. А жуань–жуаньский хан в шестом веке стал властителем Алтая.

Прошло еще шестьсот лет. Многочисленные городки стояли по Иртышу и на Алтае; два богатых города выросло и в киргизских степях. Чингисхан, проносясь со своими ордами через Азию, услышал про страну Шибир. О горе Сюбвыр пели на Оби и Енисее.

А в зауральских лесах сложили такую легенду об основании сибирского татарского царства.

Был народ сыбыр, некогда многочисленный, но мирный, — доныне остались от него курганы и городища. Когда ворвались татары в его землю, люди сыбыр вырыли ямы, вошли в них, подпилили столбы, державшие земляные крыши, и заживо похоронили себя.

Нет больше ни людей сыбыр, ни татарского царства, но имя древнего народа, любившего свободу больше жизни, живет в названии бескрайней сибирской земли.

Впрочем, летописцы сообщают об этом же событии несколько иначе. Чингис вскоре после разорения Бухары убил татарского князька Мамыка, а Мамыкина сына послал в дальний улус гайбугой — собирать ясак с покоренных племен — вогулов и остяков (то есть манси, хантов и других). На крутом Красном яру, при впадении Ишима в Иртыш, тайбуга поставил городок Кизыл–туру и окружил его тремя валами.

И от тайбугина рода пошли сибирские ханы. Народ узкоглазый, ловкий в обращении с копями, тугими луками, кривыми ножами и седельным арканом, на котором можно волочить пленника и раба, сохранил облик и обычаи татар–ногаев. Сибирские татары пили кобылье молоко, реки переплывали охотнее на коне, чем в лодке. На рослых, светлоглазых казанских татар сибирские татары мало походили: те рано сели на землю, отяжелели, посмирнели, сея ячмень, торгуя козьими и конскими шкурами у великой реки Волги.

Тайбугин род правил среди смут и раздоров.

Из ногайских степей пришел Ибак и убил ишимского хана Мара. Но молодой Махмет, внук Мара, отомстил за деда: он убил Ибака и, восстановив власть тайбугина рода, построил на Иртыше новую столицу — Кашлык, ту самую, которую русские летописцы звали городом Сибирью. Но города Тюмени, или, как раньше он звался, Чимги, на реке Туре, Махмет не покорил, и там основалось отдельное Тюменское ханство.

Произошло это в самом конце пятнадцатого века.

Русские летописцы повествуют еще, что при послед них ханах и кпязьях тайбугина рода в Сибирском царстве стало замечаться много причудливых и тревожных знамений. Над местом, где русские построили потом Тобольск, вдруг появился в воздухе город с церквами и раздался даже колокольный звон. Однажды летом вода в Иртыше и вся земля по берегам сделались красными, как кровь, а потом почернели. А один мурза, что жил в городишке Бицик–туре, недалеко от Кашлыка, ясно видел, как из утеса Алтын–Аргинак вылетели золотые и серебряные искры и с неба спустились огненные столбы.

Тогда, передают летописцы, братья–князья Едигер и Бекбулат обратились к Грозному с просьбой принять Сибирское царство под свою высокую руку.

Впрочем, к этому времени пала Казань, вся западная равнина вплоть до Урала, и югорские зауральские места на севере стали уже русскими, а в ногайских степях поднимался на тайбугин род «шибанский царевич», — так что у обоих братьев и помимо вмешательства небес в судьбы татарского царства нашлось достаточно поводов для обращения к московскому царю.

Из Москвы приехали счетчики. Они насчитали тридцать тысяч семьсот податных людей в Сибирском царстве. Едигер, старший брат, обещал платить царю Ивану дань соболями и белками: соболей тысячу в год и еще даружскую пошлину в пользу сборщика дани — даруги.

Всего Едигер с братом успели доставить в Москву в 1556–1557 годах семьсот соболей, потом тысячу соболей да сто соболей даружской пошлины и еще шестьдесят девять соболей вместо белок. Но больше им ничего не пришлось платить.

«Шибанский царевич» отнял у них царство и, как водилось, убил обоих братьев. Но корень тайбугина рода ему все же не удалось вырвать: беременная жена Бекбулата бежала в Бухару и, укрывшись там в доме одного сеита, разрешилась от бремени сыном, названным Сеид–Ахматом, или, проще, Сейдяком.

«Шибанский царевич» был хан Кучум, внук Ибака; внук снова отомстил за деда. «Шибанским» же царевичем Кучума называли потому, что он следом за своим отцом Муртазой (который был недолгое время ханом в Астрахани, а может быть, всего только у какого–то из мелких кочевых племен) считал род свой славным, древним и происходящим от Шейбани, Батыева брата и сына Чингисханова первенца Джучи.

2

Кучум был лихим наездником и воином.

Он покорил Тюменское ханство. Ему подчинились все татарские волости и племена от Исети и Тобола до верховьев реки Оми и озера Чаны. И царство Кучума приняло форму груши, верхушка которой упиралась в тайгу на Иртыше, верстах в полутораста ниже устья Тобола, а широкая часть лежала на юге среди ногайских кочевий, в Барабинской степи.

Кучум перебил послов Грозного и перестал платить дань.

Вокруг царства–груши хоронились в лесах и тундрах княжества остяцкие и вогульские — данники Кучума.

Даже с самых низовьев Оби, с берегов Ледовитого океана, слали ему ясак. И власть сибирского хана переваливала временами через Уральский хребет, достигая Камы.

Никогда еще Сибирское царство не ширилось так, как при хане Кучуме.

Кучум открыто казнил и велел тайно придушить непокорных и строптивых князьков и беков, а преданных ему одарил, по примеру великих ханов, улусами и землями.

Двадцать пять лет правил Кучум, и была ему удача.

Но хан одряхлел, темная вода застлала ему глаза. Ханское тело, изнеженное подушками, отвыкало от седла и вольного ветра. Одетый в пестрый халат, хан сиживал теперь целыми днями среди ковров и курений.

И подобно тому, как толпа слуг окружала хана, так и толпа городков окружала ханский город Кашлык, чтобы не подкрался к нему пикакой враг. Один городок отдан мурзе Атику, другой — караче, ханскому думчему; недалеко от устья Вагая стоял городок князя Бегиша. Ясаул Алышай берег узкое место на Тоболе. Возле Ишима собирал дань со своих владений мурза Чангул. Каждому дан кусок разодранного на клочья государства — лишь бы все вместе уберегли одного…

Гарем Кучума стал еще многочисленнее, чем прежде. В нем были уже отбывшие свой женский срок старшие жены с черными от табака зубами, сытые розовые женщины средних лет и совсем девочки, отобранные из рабынь. Их увешивали монетами и серебряными побрякуш–ками, закармливали приторными клейкими сластями, и скоро, в душной праздности, эти полурабыни–полужены начинали оплывать желтоватым нездоровым жиром.

Тогда их заменяли новыми.

Кучум верил (и табибы — врачи — поддерживали в нем эту уверенность), что юное дыхание должно молодить старческую кровь.

Женщины плясали для него — он привычно глядел, взор его почти не различал их — и пели, перебирая струны, непонятные песни своей родины, которые они еще по успели забыть.

Полюбившимся ему женам он также дарил городки — из свиты городков–крепостей, толпившихся вокруг Кашлыка, на горе, которая называлась по–арабски Алафейской, то есть «Коронной».

Иногда хан садился в колымагу с пологом над ложем из ковров и подушек и ехал к какой–нибудь из жен в дареный городок — в Сузгун–туру, в Бицик–туру или в излюбленный свой Абалак.

Выходя от жен, он совершал омовение и слал скороходов к мурзам с повелением еще ревностнее нести в становища неверных Магометов Коран — опору ханов, копье и щит державы.

Из Бухары в Сибирь явился шейх. Ему было открыто, что кости семи мучеников за веру покоятся в сибирской земле. Следом за шейхом явились многочисленные служители пророка — бухарские ахуны, муллы и абызы — и вместе с ними брат Кучума — Ахмет–Гирей.

Многие татары разбили болванов, приняли обрезание и закон Магометов. Но другие, жившие у кочевий Епанчи на реке Туре, в Лебауцких юртах по Иртышу, при устье Тары и в Барабе, говорили:

— Богов, сделанных нашими отцами, можно попросить отвести гром. И если боги будут глухи, им не надо давать пищи и жертвенной крови, пока голод и жажда не отворят их ушей. А пророк Магомет умер давно, и никто не знает верного о боге аллахе. Зачем нам новая вера?

И тогда имамы, улемы, ахуны, абызы и муллы укрепили руку хана Кучума и брата его Ахмет–Гирея, и кровь упорствующих досыта напоила кости семи мучеников, что покоились у берегов Иртыша, как то увидел сквозь землю святой шейх.

3

Однажды Кучуму донесли, что на песчаном острове в устье Тобола в полдень явились два зверя: один, пришедший с Иртыша, — большой белый волк, другой, пришедший с Тобола, — черная приземистая собака. И звери начали бороться, маленький одолел большого, а затем оба исчезли в воде.

Хан Кучум призвал толкователей Корана и улемов, которые знали тайны и объясняли сны. Он спросил, что значат два зверя. И спрошенные ответили, что большой зверь означает хана, а малый — врага: он придет, свергнет хана и завоюет Сибирь.

Хан велел разорвать мудрецов лошадьми и с той поры потерял спокойствие.

Маленький черный пес! Откуда кинется он?

Угасший взор хана ласкал племянника, Махметкула, богатыря. Со своими воинами из благородных родов — уланами — Махметкул проносился по стране, по степям и чащобам, и вероломные лесные и болотные князьки снова, как псы, лизали руки старому хану. В Махметкуле чуял хан свою молодость и — кому ведомо сокрытое? — брызнувшую снова через много поколений страшную кровь родоначальника Чиигиса.

Махметкул сидел на корточках у ханских ног, бритоголовый, и сплевывал желтую табачную слюну. Рукоять его ножа блестела над коленом. Оборотись к востоку, хан молился, чтобы Махметкул грозою прошел по землям, истоптал конями и в дым развеял селения и по горячей золе проволок женщин–рабынь.

Враждебный мир окружал владения старого хана. Там, в безмолвном пространстве, откуда прилетали четыре ветра, хан мысленно отыскивал врага.

Он обратил на запад свой умственный взор, но скоро отвел его. Сейчас он не боялся московского царя. Кони Махметкула знали дорогу в пермскую землю. Царского посла, ехавшего за данью, на аркане приволокли к хану. Воевода Афанасий Лыченицын бежал, потеряв пушки и порох.

С юга явится черный пес.

Там лежала Бухара, многоликая, — город–раб, пресмыкающийся во прахе, город–господин, чья гордыня поднялась превыше звезд, вечный город, державший в дряхлых ладонях судьбы людей и народов, бесчисленных, как песок…

Не тогда ли, когда Чингис пришел в Бухару, было зачато Сибирское ханство? И не в Бухаре ли на протяжении трех с половиной столетий рождались молнии, ударявшие по этому ханству? За бухарские стены укрывались беглые князья и беки во время раздоров в тайбугином роду. Из бухарских земель приходили те, кто оспаривал власть сибирских ханов.

И вот там, в Бухаре, сокрытый, возмужал последыш тайбугина рода князь Сейдяк.

Брат Ахмет–Гирей сидел рядом с Кучумом.

Может быть, потому Ахмет–Гирей остался здесь, что и он боялся Бухары, откуда вместе со святою верой шли ковры, сверкающие ткани, тайные яды и клинки, на которых кровь не оставляет следа. Не там ли жил мститель — князь Шигей, поклявшийся кровью свести с ним старые счеты? И знал Ахмет–Гирей, что ничем иным нельзя смыть того, что было.

Он взял в жены худенькую, болезненную девочку, почти ребенка, дочь Шигея. Она забавляла его три лунных месяца. Но жалкая ее худоба и слезы прискучили Ахмет–Гирею. И он отдал девочку своему рабу.

Ахмет–Гирей не жалел и не вспоминал о том. Но с тех нор остался в Сибири.

Кашлык, город–стан, лежал перед братьями. Глиняный и деревянный, сосновые дома богачей и полные черного дыма лачуги. Каменные кузницы на высокой площади, где пели в толпе слепцы, выли, гремя железом, голые иссохшие дервиши и боролись силачи. Рысьи шапки северных охотников, птичьи перья пришлых лесных людей, козловые штаны степняков, залубеневшие от лошадиного пота… И надо всем — над нищетой, кизячным дымом и пестрыми лоскутьями — верблюжий рев, конское ржание и собачий лай.

Вот каков Кашлык, вознесенный на желтой горе, неприступной, как утес. Но он уже вырос из тесной одежды своих рвов и стен и выплеснул наружу, под гору, жилища воинов и непроходимую толчею юрт и копаных нор бедняков.

Он рос и раздавался вширь, город, построенный сто лет назад ханом Махметом. А в той земле, где он стоял, находили еще почернелые бревна срубов и кирпичи, обожженные некогда неведомым народом. И потому многие называли Кашлык также Искером — старым городом.

Зазвякали колокольцы. Стража заперла железные ворота, пропустив караван. На вьюках, покачивающихся посреди узких и крутых уличек, пыль тысячеверстного пути.

Хан нетерпеливо послал людей опросить прибывших. Но то не были бухарские купцы, — хан напрасно ожидал их. Что же их задержало? Кровь стучала в висках у Кучума. Почему не везут из Бухары крошеный табак, молитвенные коврики, девочек–рабынь, говорящих птиц, хорезмские седла и лекарства для больных глаз хана, чтобы встал хан, оглянулся в широком мире, увидел свет и меткой стрелой сразил врага?

Но он сидел спокойно, опустив веки. Страха не было в нем. С яростной и суровой радостью он ждал и желал борьбы.

Молодость его ушла, но в жилистом теле сохранилось довольно сил. Он не думал о конце, о смерти. Он хотел долго, еще долго жить на этой жестокой, напитанной желчью и ядом, жгучей и вожделенной земле.

Настал вечер. Хан поднялся. Поднялся и Ахмет–Гирей. За целые часы братья не сказали друг другу ни слова. Но хан любил, когда Ахмет–Гирей вот так сидит рядом с ним, — молчаливое его присутствие помогало, как братский совет, созревать мыслям и решениям хана.

Теперь он решился. Он предупредит удар. Он выследит врага. Пусть мутны глаза хана. В мир, змеиным кольцом обвившийся вокруг сибирской державы, он пошлет заемные глаза — соглядатаев.

Он кивнул. И быстро, легко пошел, не опираясь на раболепно подставленное плечо мурзы.

В укромную камору, пустую, с земляным полом и сандалом, на котором хан грел свои зябнущие ноги, впустили троих татар, из числа самых преданных людей Кучума. Они жили наготове в Кашлыке. Даже мурзы и карача ничего не знали об этих потаенных слугах. Для всех они оставались шорником Джанибеком, цирюльником Мусой и площадным силачом Нур–Саидом.

Хан затворился с ними. Такие дела он делал один. Сильный вождь не просит, чтобы его коня вели за повод; и нет приближенного, которому бы он открывал, как шаткая духом женщина, все пути свои.

Говоря с татарами, он думал о черном псе, пришедшем с юга, с Тобола. Но Кучум был хитер и осторожен. Он не забывал, что среди притоков Тобола все–таки есть и текущие с Западных гор. Потому к тайным своим велениям он прибавил еще одно. Еще одну нитку следовало отпрясть лазутчикам в многоликой Бухаре, где в великий узел связываются все дороги.

4

Они миновали земли степных люден, живших в круглых кибитках с одним отверстием вверху, — через него входил свет и выходил дым. Степняки мочили кожи в глиняных чанах и сшивали цветной войлок так, что на нем показывались очертания зверей и листьев. Вдруг все кочевье поднималось с места; на повозках, запряженных быками, увозили кибитки. И там, где вечером шумел стан, утром, насколько хватало глаз, раскидывалась степь.

Тайные посланцы хана проехали бледное, лежащее в песках и в скудной глине Аральское море. Птицы кружили над ним, рыбаки железными крючьями вытаскивали сомов, истекавших желтым жиром.

Дальше пошли камыши и тянулись день, другой и третий. Лес без ветвей в рост всадника вокруг окон гнилой воды. И ночью хлопьями, метелью против высоких звезд и белой луны роились и проносились комары.

На тропе соглядатаи догнали караван. В нем была тысяча верблюдов. Раскинувший палатки в полуденный жар, караван походил на город. «Кучумовы очи» прикинулись купцами и пристали к каравану.

С ним вместе они проехали мимо гор, снежные вершины которых пылали на закате.

Так прибыли они в светоч мира — Бухару.

Был вечер. На улицы вышли водоносы с козьими мехами на головах. Улицы прядали из стороны в сторону между глухими стенами, спутывались в клубки и затем снова терялись в глиняной желтой толще города. Если бы с птичьего полета взглянуть на этот город, показался бы он пчелиными сотами, в которых пробуравил ходы какой–то прожорливый червь.

Утром лазутчики попрощались с караванбаши и пошли на базар у башни Калян, минарета смерти. Минарет суживался кверху, к венцу окошек. Оттуда сбрасывали в дни казней преступников, вырубая на камне их имена.

Минарет возвышался над проходами, где по бархату и золотой парче работали тюбетеечники, над лавками, устланными тафтой и терсеналом, над навесами гончаров, обувщиков, медников, изображавших на кованых подносах дворцы и гробницы, над рядами, где торговали изюмом, миндалем, сахарными рожками, винными ягодами, сарацинским пшеном, тутой, исходившей синим соком, и сладким месивом, которое зачерпывали горстью.

Удивительный город, где всего много — и нищеты и богатства! Город, где так же трудно отыскать человека, как в дремучем лесу!

Он уже оглушил и зачаровал пришельцев из суровой страны, сибирских людей. Они расположились на кошмах, им подали зеленоватый чай и пенный хмельной напиток; впрочем, для блюстителя священного шариата, запрещавшего правоверным опьяняться, это было только забродившее кобылье молоко.

Сюда сходились вести с половины мира. Врачеватели язв, купцы и площадные виршеплеты щеголяли языком Фирдоуси и Гафиза. Лазутчики держали уши открытыми и вели хитроумные разговоры. Но еще до того, как напиток ударил им в головы, они обнаружили, что среди тьмы князей, переполнявших Великую Бухару, никто из собеседников не знает ни князя Сейдяка, ни князя Шигея.

Но зато об одном человеке постоянно говорили вокруг и знали его, видимо, все.

— Он объявил, что в хвосте его осла ровно столько волос, сколько в бороде имама Бахчисарая.

— В городе Ак–Шехире он накормил судью ужином, сваренным на звездном свете.

— В Конин он приехал на мельницу верхом на торговце рабами.

— А разве вы не слышали, как он научил читать Коран осла нашего повелителя хана (пусть вечно сияет в подлунной его имя)? Насыпал овса между страницами, и животное, поедая зерна, перелистывало книгу.

— Что такое? — сунул свой нос между беседующими шорник Джанибек. — Кто этот могучий человек, который ничего не боится? Он правнук пророка? Непобедимый эмир? Или богач, чьим деньгам ведет счет один аллах?

— Нет, — ответил один из собеседников. — Когда вор забрался к нему в саклю, он сказал жене: «Тише! Не пугай его! Может быть, он все–таки найдет что–нибудь, и мы узнаем, что не так уж мы бедны, что кое–что у нас есть».

— Но как же, нищий, он сумел объехать столько городов — Бухару, Конию, Ак–Шехир, Бахчисарай — и везде оставить по себе славу?

— Спроси у птицы, как она летает.

Удивительный город. Когда они удалялись от чайханы, там все еще слышался хохот…

Возможно, что у татар в самом деле несколько кружились головы от выпитого и услышанного и шли они, чуточку колеблясь из стороны в сторону, но все же они направились прямо туда, куда им и следовало направиться, чтобы раздобыть нужные сведения. Правда, они не заметили, как следом за ними поднялся еще один человек — маленький, жирненький, с голым желтоватым лицом в оспинах и притом вовсе невидный, какого–то мышиного цвета. Правда и то, что не так уж легко выбраться из базарной толчеи, полной всяческих диковин…

Вот смуглые высокие люди с желтыми значками на лбу развертывали ткани, расшитые деревьями, на которых сидели птицы с женскими головами: искусная вышивка изображала леса Индии, родины продавцов.

Неподалеку расположились другие, неподвижные, как изваяния. Их одежды играли ослепительным, струящимся блеском. Шапки напоминали башенки. А на лакированных блюдах перед неподвижными людьми лежали корни, похожие на человеческое тело, имевшие силу возвращать молодость, пузатые фигурки, будто отлитые из легчайшего прозрачного молока, зеркала, оплетенные драконами, разинувшими пасти.

На невольничьем рынке и вовсе не протолкаться. Продавцы щелкают бичами, зазывалы кричат, выхваляя простоволосых полячек, рослых ливонцев, маленьких генуэзцев, восьмилетних девочек–персиянок. И все хозяева рабов клянутся, ударяя себя в бороды, что среди их товара нет московитов, неукротимо склонных к бегству на волю.

У входа на рынок сидит меняла. Он зевает и смотрит по сторонам.

— Эй, почтеннейший! — кричит он всаднику, у которого к стремени прикована вереница рабов. — Неужели остался еще хоть один человек в тех странах, откуда вы их всех ведете?

Меняла сидит под аркой, о которой сказано поэтом, что небеса, приняв ее за новую луну, прикусили палец от удивления. Над аркой между гнездами священных аистов вьется по голубому полю изразцов белая надпись: «Царство принадлежит аллаху».

Вот наконец и нужная татарам дверь.

Гулко отдался стук бронзового кольца. Коридор за дверью шел коленом, чтобы породить даже в самый удушливый жар легкое движение воздуха. В высокой комнате, убранной пышными коврами, у светильника сидел старик, важпо читавший книгу в половину своего роста.

Татары смущенно ощупали свои пояса. Много ли весит сибирское серебро среди роскоши этого города, куда со всей подлунной текут серебряные реки?

Осанистый старец приветливо встал. Он повел своих гостей во двор. Прислужники тотчас приволокли туда громадного жирного барана. Старик важно посмотрел на него, помедлил, погладил сначала себе бороду, потом шелковистую баранью шерсть и пожалел барана. Те же прислужники его увели и взамен принесли горстку костей и золы. Старик удовлетворенно кивнул головой. Он вытряс золу на песок и кинул кости. Джанибек, Муса и Нур–Сапд поняли, что их серебро оказалось довольно легковесным, но все же терпеливо и безмолвно просидели на корточках во время всей церемонии. Покончив с нею, хозяин разомкнул уста:

— Две головы рогатых баранов нельзя сварить в одном котле. Земля тесна для двух великих. Я вижу одного: князь Сейдяк возрос, и руки его тянутся далеко от дома сеита, мир ему. Но глаза мои стары, и больше я не вижу ничего.

Татары снова распустили пояса.

Старец начертил круг, посыпал его просом и молча дождался, пока все просо склевала курица. Тогда ои сказал:

— Слишком поздно. Ваш повелитель долго дремал. Уже оседланы и ржут кони. Может быть, тот, кто их подковывал, скажет вам, куда обращены их головы.

Он назвал далекую глухую улицу, где жил ковач, и добавил:

— Если вы летаете, как птицы, вы опередите всадников.

— Как птицы! — с досадой сказал огромный Нур–Саид, борец. — С утра я слышу щебет вместо человеческой речи. Лучше укажи нам того, кому ведомы птичьи пути!

— Разве ты знаешь такого? — подозрительно спросил старик.

— Не нам — тебе, мудрейший, он должен быть знаком. Он живет в вашем городе, — вежливо возразил Муса.

Но когда он пересказал слышанное на базаре, вся важность слетела со старика. Он затряс бородой, жилы на его лбу вздулись, он забрюзжал, яростно вращая глазами:

— Глупые сказки черни! Знайте, что такого человека нет и никогда не существовало!

И, выпроваживая татар, он сказал им вдогонку:

— Постарайтесь выйти из моего дома так, чтобы вас никто не видел.

Но чуть захлопнулись за гостями двери, человек мышиного цвета, незаметный, как дорожная пыль, показался из–за поворота улицы.

Глиняные норы снова поглотили сибирских посланцев. Они пробежали крытые кварталы, куда падали лишь редкие пятна лучей сквозь дощатый настил. Глухое пение доносилось временами из–за осыпавшихся стен…

Внезаппо на перекрестке толпа преградила дорогу татарам. Как ни торопились они, все же вынуждены были остановиться, оттиснутые к степе.

Подняв над головами длинные прямые трубы — карнаи, трижды протрубили трубачи. Горнисты сыграли на рожках. Телохранители гигантского роста смыкали круг. У каждого — колчан с оперенными стрелами, кривая сабля, щит и в руках длинное копье с красным бунчуком.

В кругу телохранителей шел хан, тень аллаха на земле. У него было странное, не по–человечески бледное лицо с поднятыми бровями. Он шел в китайском шелковом кафтане, золото блестело на витых рогах у его пояса. Гядом несли роскошные носилки. Хан мелко переступал ногами, обутыми в красные шагреневые башмаки.

Татары склонились в почтительном изумлении: хан в самом деле не походил ни на кого из людей на улице ни обличьем, ни диковинным нарядом, ни этими шажками, вселявшими мысль, будто не живая воля, а некий сокрытый хитростный механизм движет им.

Мальчики с нарумяненными губами плясали позади телохранителей, вскидывая узкие руки, унизанные кольцами и браслетами. И с каменными лицами выступали толстый куш–беги — великий визирь, мехтер — министр стражи, тощий диван–беги — хранитель казны и топчи–баши — хранитель оружия, в чалме, затканной золотыми полумесяцами.

Оружейники, чеканщики, гончары, ножовщики, тюбетеечники и продавцы «чахчуха», платья «с шорохом», — все они робко смотрели, как проходит хан–повелитель, тень аллаха.

— Ля иллях! — сказал в молчании чей–то голос, и легкое движение вдруг пробежало по толпе.

— Это он! — прошептал один.

— Он сказал «ля иллях» — «нет бога»! — выговорил другой.

— Глупцы! — закипятился тучный краснолицый купец в чалме из тончайшей белой материи. — Он не кончил речи. Сейчас он скажет: «Ля иллях, иль алла…»[26]

— Ля иллях! — повторил звучный голос, и все обернулись к говорящему. Это был высокий тощий человек средних лет с крючковатым носом и козлиной бородой, — Ля иллях! Люди бухарские, истинно сказано, что для тысячи таких ворон, как вы, достаточно одного комка глины.

Он стоял лицом к середине улицы и подмигивал черным смеющимся глазом туда, куда смотрел, — в сторону ханского шествия, о котором все забыли.

— Это он! — закричал мехтер, министр стражи.

По всей улице прокатились звуки рожков. Приставы и стражники кинулись в толпу. Началось смятение.

В мгновение ока улица опустела.

Только бледнолицый хан с высоко поднятыми, словно приклеенными бровями двигался по пустой улице среди своих слуг и телохранителей, словно его ничто не касалось. Хан поднялся в арк, дворец, возносивший свои крепостные стены на искусственно насыпанном холме.

— Кто говорил с народом? — спросили татары, когда смятение улеглось.

— Ходжа Насреддин! — ответил прохожий.

— Его поймали?

— Ты видел птицу, пойманную черепахой?

Ковач был закопченный полуголый человек в тюбетейке, сдвинутой на ухо.

— А, вы от Абдурахмана–эффенди. Знаю, — отозвался он, когда татары ему рассказали, кто их послал. — Еще что знает ковач? Только конские копыта. А вам, конечно, хочется услышать, кто сидит в седле?

Он засмеялся.

— Сказал ли вам старый чудодей, что в некоей северной стране предстоят перемены и мирным торговым людям лучше выждать их конца? Потому–то тропы на Иртыш и зарастают травой.

Этот кузнец был странно осведомлен не только в княжеских, но и в купеческих делах. И слишком вольно отзывался о достойном старце, испытывавшем неверную судьбу пеплом бараньих лопаток. Поистине, в славной Бухаре все люди были не теми, кем казались!

Когда же пояса татар еще значительно облегчивались, ковач лукаво прибавил:

— Мои руки не касались тех коней: для Великих песков подковы не нужны. Впрочем, может быть, я найду человека, который помогал седлать. Но к чему вам это?! Если у вас нет крыльев, как вам опередить всадников?

Который раз они слышали эти пернатые сравнения и советы? Можно подумать, что тут крылатый народ, которому гораздо привычнее летать, чем ходить по земле!

Они вышли со злобой против этих людей, скользких, как угри.

В глиняном лабиринте, куда они углубились, путая следы, как лисица, они нашли наконец дом князя Шигея.

У ворот стояла стража, ночью в доме горели яркие огни. Но огни лгали: князь уехал на охоту. Больше лазутчики Кучума не выведали ничего.

Прилежные поиски привели их даже к тайному пристанищу Сейдяка. Цирюльник проник туда легче, чем можно было ожидать. Но он увидел темные комнаты в мрачном запустении, с паучьими гнездами по углам и крысиным пометом на ложе.

Охота Шигея, исчезновение Сейдяка, всадники, ускакавшие в северную пустыню!.. Сибирские лазутчики словно описали круг: он снова возвращал их к ковачу на глухом пустыре.

5

Толстый, почти безбородый человек с круглым лоснящимся лицом беззаботно сидел на земле. К нему подскочил дервиш в остроконечной шапке.

— Я ху! Я хак! Ля иллях, илла ху! (То он! Он справедливый! Нет бога, кроме него!) — выкрикнул дервиш и протянул свой чуп–каду, сосуд из тыквы.

— Гм, — сказал круглый человек. — Тебя обмануло сходство. Но я все–таки не тот, о ком ты говоришь. Тебе надо вот куда…

И, взяв дервиша за плечи, он повернул его к мечети, в свод которой замурован ларец с волоском из бороды пророка. В одно мгновение вокруг обоих собралась хохочущая толпа.

— Ты видел, откуда он пришел?

— Да. С большого базара. Я шел за ним.

— Верно! Он убедил ростовщика на базаре, что аист снес алмазное яйцо.

— Нет, он сказал ростовщику: «Брось в пустой мешок столько пул[27], сколько ты отдал в долг беднякам, и вместо каждой вынешь тилля». Ростовщик тотчас стал кидать в самый глубокий кожаный мешок все слитки и вещи, какие у него были, потом просунул голову и половину туловища в мешок, чтобы посмотреть, как растут деньги, и застрял там.

— Я сам видел зад лихоимца, торчащий из мешка, а у меня зоркие глаза, потому что я охотник на джейранов.

— Ради бога! — взмолился цирюльник Муса. — О ком вы говорите? Кто тут был?

— Ходжа Насреддпн! — отвечали ему.

— Но ведь это совсем другой человек.

— Ты, должно быть, никогда не видел его. Это он пошел в Балхе на базар ни с чем, а вернулся в шубе, на коне и с полным кошелем.

— Это он научил в Дамаске нищего заплатить жадному харчевнику звоном денег за запах плова.

— Ведающий птичьи пути! — воскликнул цирюльник Муса, торопливо продираясь в середину толпы.

Тревожные вопли рожков наполнили воздух. Стража с обнаженными мечами оцепила улицы. Людей пропускали по одному. Однако круглого человека в толпе не оказалось, хотя глухие стены тянулись с обеих сторон, — некуда было укрыться белой бухарской кошке, не то что такому толстяку…

6

Двое, каждый в трех драгоценных халатах и в сорокаоборотной чалме «тилытеч», сидели на расшитых подушках. Ковры Абдурахмана показались бы в этом доме нищенскими лохмотьями. Между резными столбами галереи огромные зевы цветов краснели в тяжелой тусклой листве, окутанной неподвижным облаком приторного аромата.

Тут не было ни высокопарных обиняков, ни кур, склевывающих просяные зерна. Эти двое никем не старались казаться. Ханы возносились и низвергались; они же были из тех, чье могущество неизменно. То было само могущество Бухары.

И перед ними сидели не шорник, борец и цирюльник, но посланцы сибирской земли.

Выполняя особое веление Кучума, Джанибек начал:

— Где великие ханы Золотой Орды? Настали глиняные времена. Чтобы покорить вселенную, каган Чингис соединил народы.

— Джебраил отверз ему двери рая, — медоточиво вставил старший из двоих, сидящих на расшитых подушках.

— Глиняные времена, — повторил Джанибек. — Нет Казанского и Астраханского ханств. В Югре — власть врага. Горы не остановили его. Что ханство Кучума рядом с державой Московита? Тайбугин род уже платил дань. Вот слово хана Кучума: если воины Московита придут на Иртыш, их должны встретить не одни джигиты Сибири, но священное войско ислама. За Кашлыком черный жребий в некий день выпадет Бухаре. Но будет, как вы рассудите.

Ни один мускул не дрогнул на лицах под двумя белыми чалмами. Послышалось тонкое пение комара. Дом был поднят над городом, как ханский арк. Внизу необозримо раскинулись плоские крыши, позлащенные косыми лучами. В одном месте они расступались, виднелась небольшая площадь. Там на помост вышел фокусник в высокой шапке. Он выкрикивал, но всего несколько человек остановилось перед помостом.

— Пусть гавкающему помочится в рот лягушка! — наконец сказал со своей подушки молодой, с широким, как луна, лицом в редкой рыжей бороде.

Старший взял пиалу, отхлебнул из нее, долго со сластью обсасывал ус и только тогда обратился к Джанибеку:

— Ты зачат в год мыши. Ван–хан Московский двадцать лет воюет на западе. Каких воинов он пошлет на восток? Чингис испепелил Бухару. Железный Хромец ниспроверг арк. Но двенадцать поколений сменилось с тех пор, как зарыли в стране желтых гор Чингнса; пять поколений знают о черной плите, лежащей над костями Тимура в Гур–Эмире.

Он отсчитывал годы и поколения, как серебро в мешках.

Рыжебородый выпустил клуб дыма.

— Моря воды и мертвые моря песку — вот стены Бухары. Пусть стрелы Московита перелетят через них. Бухара владеет богатствами земли. Где сила сильнее?

— Слагатели стихов, — продолжал старик, — говорят о стоглазом звере. У нас тысяча тысяч глаз. Мы знаем, какие корабли плывут по реке Итиль[28]1, о чем думает диван[29] Московита, велики ли смуты в стране Булар[30], сколько арбалетчиков на земле Башгирд[31], ловцов раковин у руми[32] и бочек с соком виноградных лоз у франков. Но мы знаем еще о делах и событиях в царствах Великого Могола и Хатай[33], где живет в сорок раз больше людей, чем в странах Булар, Башгирд во Франкистане и на земле руми и русов. Мудрец держит весы. Если враг кинет свой меч на одну чашку, разве не отыщется тотчас иной меч, еще тяжелейший, который сам прыгнет на другую, чуть посеребри его ножны? Пусть ослепленные яростью проливают свою кровь: она потечет рупиями и дирхемами к прозорливому. Мудрых! правит буйствующим миром, как всадник горячим конем, — легким движением поводьев.

— Глупца же, — сказал луннолицый, — и на верблюде собака укусит.

И он засмеялся тоненько, словно заблеял.

Фокуснпк снизу потерял терпение. Он вытаскивал змей из рукава и глотал огонь, но кучка зрителей не увеличивалась. Тогда он сердито топнул ногой. И из щелей вылезли одна за другой тринадцать крыс — по счету людей, стоящих перед помостом.

Человека впустили через заднюю дверь. Невысокий, жирненький, с лицом евнуха, мышиные, кругленькие глазки посреди пыльного решета оспин. Младший из хозяев даже покосился, не остались ли три пятна пыли на полу, там, где он ткнулся лбом и руками. Старший бровью не повел.

— Говори.

Он рассказал все. Каждый шаг тех троих, что только что вышли отсюда. Но ему никто не кивнул — встать.

— Проводишь их в Великие пески, — проговорил старик.

— Господин, — запричитал человек и ткнулся снова всем лицом в пол, — ты сказал — это последняя служба… Твой слух не тревожил я докукой о награде. Вернусь в Истамбул, дозволь.

Старик не кинул взора на распростертого. Единственно его интересовали цветы — как их колебало неприметное дуновение между резными столбами галереи. Казалось, там красные птицы опустились в густую, черно–серебристую от резкого солнечного света листву.

— Когда же они останутся в песках, — продолжал он, — не вернешься сюда. Опередишь караван молодого князя Сеид–Ахмата и князя Шигея, чтобы первому быть в Сибири.

— А если, — подхватил младший, — отважится Кучум на войну с Московитом, ты — ханский раб. Тебе ведь полюбились воины–русы, эти… казаки. — Засмеялся тоненько, блеюще и пояснил: — Княжеский караван долго простоит развьюченным в Хиве — он придет с серебром, уйти ему надо с войском, — времени у тебя хватит.

— Но, — строго и бесстрастно закончил старик (если он вообще к кому–нибудь и обращался, то, очевидно, только к красным цветам), — едва над сибирской землей подымется пыль от скачущих хивинских всадников, оставишь все дела, чтобы сделать главное: поможешь слепцу слезть с коня; сядет зрячий. Живой или мертвый сойдет слепец с седла и уступит повод — откуда мне знать, как судил аллах?

— Вор, — зажурчал лунноликий своим медоточивым голосом, — бежит, когда возвращается хозяин. Владелец сокровищ прогоняет из своего дома нищего. Строптивому нечего делать на путях справедливости и благодарности.

И возлюбленный аллахом возьмет достояние того, чей жребий взвешен и оказался пустым. Да будет покров пророка над мудрым сеитом, взрастившим князя Сеид–Ахмата в священных пределах Бухары, сияющего Ока мира… Ну, встань, — разрешил он. И велел: — Радуйся.

Верно, затем, чтобы показать, как радоваться, он снова тоненько проблеял.

Но человечек не встал и не обрадовался.

— Смилуйся! — заголосил он, весь дергаясь. — Господин, чем хочешь отслужить вели. Раб твой забудет про Истамбул. Пощади! Не в Сибирь, не к московитам, высокий господин… Пыль от ног твоих языком вылижу.

Старик впервые перевел на него глаза. Молча и неподвижно он рассматривал дергающегося человечка. И тот задом, змеевидным движением жирного тела, стал уползать прочь.

7

Зубчатая стена с одиннадцатью воротами окружала город. За стеной огромного кладбища теснились каменные гробницы. Люди в страшном рубище, прятавшиеся, как звери, при звуке шагов, ютились там вместе с бездомными собаками, рядом с истлевшим прахом.

Сюда, когда начало смеркаться, пришли по указанию ковача татары, чтобы встретиться с человеком, седлавшим коней. Но за полчаса до условленного времени к ним подошел человек, серый как пыль.

— Вы искали знающего птичьи пути, — сказал он.

— Тебе известно, где он? — воскликнул Нур–Саид.

Человек повел их между сводчатыми гробами, сложенными из камня и алебастра. Он остановился у могилы, любовно украшенной конскими хвостами и множеством рогов.

— Вот оп.

— Где? Укажи, — прошептал Муса, озираясь.

Человек засмеялся.

— Говори громче. Его не разбудишь.

— Ты лжешь. Его здесь нет.

— Смотри.

И при неверном свете татары прочли древнюю, искрошившуюся надпись:

«Здесь Наср–Эд–Дин ходжа. Старайтесь не входить сюда. О моем здоровье спросите у того весельчака, который выйдет отсюда»[34].

— Я именно тот, — сказал человек, — кто вьючил караван Сейдяка и Шигея. Не огорчайтесь, я проведу вас путем птицы. Я знаю, что вам надо, мне все открыл кузнец. Караван движется с утра до вечера, уже целый день, но только один день, и не могут быстро ехать те, кто везет серебро для хивинского войска, готового выступить на Иртыш. Вы отнимете серебро и захватите живьем врагов вашего хана и его брата. Хива не дождется гостей. Но поторопимся, пошли!

Тогда злоба и отвращение к этому городу охватили души татар, и степная удаль проснулась в них. Они почувствовали тоску по горячему, потному конскому телу в своих кривых ногах наездников, выросших в седле.

Уже под утро выехали с отрядом верных людей; некоторых привел их новый спутник и проводник; его звали Савр.

А человек, посланный кузнецом, пришедший на кладбище через малое время после того, как татары поспешили за Савром, напрасно искал их. Они никогда не встретились с ним.

8

На выезде из города они перегнали всадников с соколами на руках. То были охотники на диких лошадей. Когда вдали взлетит пыль проносящегося косяка, охотник снимет колпачок с головы сокола. И красноногий узкокрылый хищник, настигнув жертву, будет долбить ей голову до тех пор, пока лошадь не обессилеет. Тогда охотник, подскакав, накинет ей на шею аркан и широким ножом взрежет горло.

Река, бурая от глины размытых берегов, неслась на север. Татары переправились через ее крутящиеся воды. Они вступили в восточную пустыню Черных песков. Зелень и тень исчезли из глаз. Растительность, серая, безлистная, похожая на хворост, торчала кое–где на песчаных грядах. Но овцы, лошади и верблюды отыскивали и здесь себе пищу. Кум–ли, песчаные люди, жили в пустыне в круглых юртах. Они пили кобылье молоко, обходясь почти без воды.

Татары проехали низменность в истрескавшейся глине, называемую «полем змей», и плоскогорье, называемое «полем тигров», где пятнами и полосами выступала соль.

Они миновали местность, заросшую бурой колючкой, и местность, где над бескрайним морем песчаных холмов стояло мутное марево и не было троп.

На копье, воткнутом острием вниз в небольшой бугор, висели переломленный лук и тряпка. Под бугром лежал убитый. В его крови некогда вымочили тряпку. Но она засохла, неотомщенная кровь успела порыжеть; песок до К половины засыпал копье. Кривились перекрученные стволы саксаула, похожие на вывихнутые, пораженные опухолями сочленения.

Однажды татары встретили следы конских копыт, среди которых не было ни одного отпечатка ноги верблюда. Здесь промчалась хищная стая: добрые люди ездят с верблюжьими караванами.

Татары совершили омовение пылью и песком, предписанное пророком в безводной пустыне, и произнесли сикры — исповедание имени божия. Оно обладало силой отгонять джиннов, имевших обыкновение угрожать путешественникам, приняв вид омерзительных стариков со свиными ушами.

Во время короткого привала проводник каравана вместе с одним из бухарцев двинулся пешком по конским следам в пустыню; остальные ждали их, не смыкая глаз. Бухарец, тоже татарин, оказался по–настоящему верным человеком. За полночь он вернулся один. Правый рукав его халата болтался. Отвердевший от запекшейся и смешанной с песком крови, он зловеще сохранял округлую форму, как будто его по–прежнему наполняло живое тело. Куда исчез проводник?

Охваченный ужасом отряд поскакал в пески. Но через двести шагов свежий конский след пересек дорогу. Он кружил, как ястреб; бегство бесполезно. Поставив животных кольцом, головами в пустыню, стали дожидаться утра.

На рассвете показалось облако пыли.

Ни верблюдов, ни ослов. Это был вовсе не караван, а только конные люди. Лошади, накормленные териаком, неслись, как джейраны. Главарь, курбаши, с пронзительным визгом рубил воздух кривой саблей. Рядом с ним летел вчерашний проводник.

Отряд татар встретил налетевших стрелами. Потом схватились за ножи. Нур–Саид увидел, как один из воинов отряда всадил пож в спину другому. Великан в два прыжка очутился рядом и задушил предателя. Затем, хлопнув по плечам Джанибека и Мусу, отпрянул в пустыню. В суматохе побоища им удалось скрыться за ближним барханом. Они бежали, пока перестали доноситься торжествующие крики, смертные стоны и лязг оружия.

Когда трое беглецов свалились, обессилев, колючий песок обжег им тело сквозь клочья одежды. Кругом рябили желтые холмы. Человеческий крик замирал за ближним холмом, как в слое ваты.

Беглецы выбрали путь по солнцу. Но временами они замечали, что кружат. Они не были кум–ли, людьми песков, и не умели отыскивать тайные колодцы, что узнаются по надломленной веточке саксаула или чуть более пышному кустику джузгуна. И скоро в их тыквенных бутылках иссякла мутная, теплая вода.

Неглубокие впадины протягивались поперек пустыни. Казалось, чудовищное животное пронеслось здесь гигантскими прыжками, вдавив ступни своих ног в испепеленную землю. Это было опустевшее русло Амударьи, — она текла тут, через Каракумы, до того, как повернула из Каспия в Аральское море. Соляные отложения ржавыми корками выступали на почве. Валялись окаменелые раковины. Птицы с розовыми зобами неспешно поднялись над горькой лужицей.

Полузасыпанные песком арыки отмечали узкие полосы и квадраты неведомо когда заброшенных полей. Среди них беглецы нашли глубокую щель колодца. Они зачерпнули воды шапкой, опущенной на связанных вместе ползучих стеблях. И вода покрыла бурым налетом руки и лица людей.

Однажды татары увидели пирамидку друг на друга положенных человеческих скелетов. Безмерный круг пустыни, бугристый, словно изрытый черной оспой, замыкал в себе этот столб костей меловой белизны. Пепел чешуйчатых растений посыпал змеиные хребты барханов.

Под барханом беглецы наткнулись еще на труп верблюда, огромный и вздутый. Но чуть нога коснулась его, он провалился, рассыпался мелкой, истлевшей трухой.

В этом месте упал на песок цирюльник Муса, натянул на голову лохмотья халата и больше не встал.

На другой день показались стены. Высокие, сырцового кирпича, они сохраняли кое–где зубцы, узкие просветы бойниц. Песок насыпался в пустые ложа арыков. Мертвый город вырастал из пухлой беловатой, словно пропитанной селитрой, почвы. Город без тени, с рухнувшими сводами ворот.

Лица двух оставшихся в живых обуглились. В углах губ пузырилась пенистая сукровица.

Ночью холод судорогой сводил их тела.

На четвереньках один из беглецов взобрался на бугор из глины, твердой, как камень. Зеленое пламя било на горизонте в небо. Росло дерево. Невероятного, невообразимого цвета, забытого, казалось, навсегда за эти дни или недели блужданий по пустыне.

Увидевший впился зубами себе в плечо, чтобы прогнать наваждение. Потом он хрипло зарычал. То был Джанибек. Исполинский Нур–Саид, борец, лежал скорчившись у подножия бугра.

— Жить будем! — крикнул в ухо ему Джанибек.

КУРЕНЬ ХАНА КУЧУМА

О, Русская земле!

Уже за шеломянем еси!


«Слово о полку Игореве»

1

С каменной стены Урала текли реки. Одни — на занад, на Русь, другие — на восток, в Сибирь.

По их берегам стояли леса. На каменную осыпь с маху выносился козел и застывал, упираясь передними ногами, вскинув граненые рога. В урманах, сопя, роняя пену с толстой губы, тяжко схватывались лоси–самцы. Лисица тыкала остренькой мордочкой в заячий след. Припав на коротких лапах, по–змеиному изгибая спину, крался к беличьему дуплу соболь. А ночыо, кроясь у вековых стволов, выходила на охоту неуклюжая росомаха.

Круто пала с Уральских гор Чусовая. Водовороты кипели под отвесными скалами.

Медленно двигались против шалой воды казачьи струги.

Первые летучие нити осенней паутины сверкали на еще знойном в полдень солнце.

Суда, груженные тяжело, повертываясь на быстрине, черпали волну.

Днище заскрежетало о камни. Раздались крики. Люди со струга соскочили в воду. К ним бежали пособлять с соседних судов.

Поплыли. Но река приметно мельчала.

— Чусовой до Сибири не доплыть, — говорили казаки.

— А кто тебе сказал, что плыть по Чусовой? Тут речка будет. Повернуть надо.

— Где же речка?

— Вона!.. Катится, тиха, полноводна…

— Не, ребята. Атаманский струг миновал. Не та, значит, речка.

— Батька знает, куда путь взять…

— Батька… Ой ли! А Сылву жабыл?

Это прошепелявил Селиверст.

Десятник прикрикнул:

— Веслом греби, языком не мели.

Ночами расстилали на берегу шкуры. Драгоценную рухлядь кидали прямо в осеннюю грязь. Что еще с Волги везли, чем разжились за два года на Каме, все и волокли с собой в будущее свое Сибирское царство.

Только у Баглая не осталось ничего: что было, давно спустил по пустякам, кидая кости для игры в зернь на серой чусовской гальке, как некогда на высоком майдане у Дона.

Но Баглай не унывал. Срезав ножом еловые лапы, он настилал их для ночлега.

— Вот он, мой зверь. Вишь, шкурка чиста, мягка.

И укладывался, приминая хвою тяжестью своего огромного тела.

— А зубов не скаль. Мое от меня не уйдет.

Костры горели дымно. Но когда, охватив подкинутые поддерева, вскидывалось пламя, прибегал от сотника десятник.

— Не свети на всю поднебесную. Не у Машки под окошком. Растрезвонить захотели: мы, таковские, идем, встречайте?

Плыли дальше. И тесней сходились берега.

Атаманский струг остановился. Остальные, набегая, тоже останавливались.

— Что там? — спрашивали на задних судах.

— Перекат… Пути нет…

— Выгружай! — разнеслось с атаманского струга.

Люди с недоумением схватились за мешки. Еще припасу покидать — с чем ехать?

Но тот час разъяснился приказ. Не муку и не толокно — нажитое войсковое богатство, которое всегда до последнего возила с собой вольница, даже ото всего отказываясь, его–то и велел выгружать Ермак.

Отвесный утес в этом месте надвигался на реку. Гулко отдавались голоса. На вершине гнулись ветви сосен, пластая в ветре — неслышном внизу — синеватую хвою. В срыве крутизны зияла пещера.

Яков Михайлов указывал руками на реку, на струги, на пещеру, в чем–то убеждая с необычайным жаром.

— Правильно, Яков! — прокричал Селиверст, хотя, конечно, не мог разобрать слов Михайлова.

Но всем было понятно, что он доказывал. И еще несколько голосов поддержали:

— Все кинь, казну не тронь: закон!

— Да какие же мы казаки останемся!

— Круг спросить!

— Бросаем теперь, — повторял окружающим ободренный Селиверст. — А где же те казаки, кого расказнили за одно слово про дуван? Ни людям, значит, ни себе — лешему и лешенятам!

Он все помнил, что другие уже начали позабывать. Как на Четырех Буграх взвился, только услышав «дувань казну», батька, атаман. Будто и страшнее вины, чернее мечтанья не могло быть; будто на святое, самое богово посягнули — на то, что он же, батька, атаман, совсем напрочь отшвыривал теперь! И чем приманивала Кама с Волги, тоже помнил Селиверст: уж не золотой ли земли тогда чаяли? И вот, отживши на Каме, кидали последнее, еще волжское! Чтоб, значит, и памяти вольной Волги не осталось!

Куда ясней. И кругом Селиверста, да и там, кругом Михайлова, сбились думавшие тоже так. Однако вот дед Мелентий Долга Дорога, хлопоча у своего наполовину уже разгруженного стружка, заворчал:

— Какой такой круг соберешь — чертяк на камушке, нечистый дух?

Люди измаялись в борьбе с рекой. Оставить харч? Припас? Видение Сылвы неотступно стояло перед всеми. Ни на мешок муки, ни на сухарь даже или щепоть солп нельзя уменьшать войсковой запас! Пищали, что ли, пустить на дно? Пушечку покатить через борт? Порохом притрусить речную стремпину?

— На войну идем, братушечки!

Простодушен Брязга и сказал простые слова. Но вот раздались они — и вышло, что именно их не хватало, других не надо слов.

В соболя завернемся от стрелы и меча Кучумова?

Серебром укупим сибирское царство? Парчу да бархат поволочем через все горы, глушь всех лесов, сквозь лешие дебри — к кровавым сечам?

Вояка со скарбом! Ему б саблей взмахнуть, да полны руки коробьев. Как боярышня с домком да возком.

Закон! Не про то закон, не про наше дело, тяготу нашу и смутный завтрашний день неведомой грозной войны!

Передали от струга к стругу, что атаманы согласились, Михайлов спорил и сам признал — иного нет. Стихли, рассыпались сбившиеся было кучки. И Селиверст замолчал.

Батька объявил:

— Приберем на обратном пути, целей будет и нам ловчей.

По–иному заговорили:

— Никто тут не тронет.

— На постой становим — дожидайся нас.

— Как у царя в кладовке — чисто, сухо, милое дело.

Вон какие голоса!

Селиверст молчал. Что кинуто — кинуто навсегда. Еще будем ли и сами в обрат!

Казначеев, что были под Михайловым, поверстали в простые ратники. Войска прибавилось! Ответ же за войсковое добро — оружие, припас — остался на атамане Матвее Мещеряке.

Все были мокры, валились с ног. Скорей бы!

…И с тех пор уже не одну сотню лет ищут в уральских пещерах несметные богатства, положенные Ермаковым войском.

2

Боковые речки сносили в Чусовую осеннюю муть и опавшие листья. Но одна из них катила по кедровому лесу прозрачную воду.

— Серебряна река, — сказал Бурнашка Баглай.

Он увидел, как передний атаманский струг повернул в нее, в реку Серебрянку.

Больших гор не было. Обнажились камни. Торчали скалы, как гнилые зубы. Извилистые гряды преграждали кругозор, и река виляла между ними. За поворотом — новая тесная лощина. Каждая походила на западню.

И без громких песен, засылая вперед обережной, ертаульный легкий стружок, двигались казаки.

На привале атаман призвал двух татар–толмачей, взятых из строгановских вотчин. Он был хмур и молчалив.

Моросило. Каплями оседала сырая мгла. Она цеплялась за скалы, за вершины деревьев. Висели неподвижные туманные клочья. Казалось, тут гнездо их.

Лица людей покрыла сизая сырость. К утру одежды делались пудовыми. На дне стружков перекатывались лужицы воды.

Один из стругов встряхнуло. Люди привскочили, и сошедшиеся с обоих берегов кедровые ветки скинули с них шапки. Казаки завозились у струга в стылой воде. Под днище подсовывали ослопья.

— Сама пойдет… Сама пойдет…

Серебрянка быстра и узка. Ермак, махнув все еще возившимся людям, велел стачать лыком три паруса и перехватить речку за кормой застрявшего струга.

Вода на мгновение вздулась около плотины, затем прорвалась. Но уже качнулся струг. С протяжным криком протолкнули его мимо изъеденного камня–утеса, одетого мелким ельником.

На другое утро еще в темноте люди будили друг друга. Весть мгновенно облетела стан:

— Убежали.

Не спрашивали кто. Скрылись, несмотря на крепкую охрану, татары–проводники.

Тяжелой тишиной встретили в стане мутно сочившийся рассвет. Дико и пустынно вокруг…

К парусному навесу атамана три казака привели человека, малорослого и скользкого, покрытого черной кожей. На коже виднелись остатки чешуи: человек был в рыбьей одежде. Он забормотал скоро–скоро на непонятном языке. Баглай, подойдя, склонился над ним.

— Твоя врала, моя не разобрала, — сказал исполин.

— Убить поганца, — сквозь зубы с ненавистью произнес Селиверст. — Из–за них терпим, из–за них от себя свое оторвали.

Один из конвойных отозвался, как бы оправдываясь:

— Вогул, рыболов… смирный.

— Смирный? Наше будет жрать. Чтоб как на Сылве?

Спокойный голос перебил:

— Ты, что ль, врага еще не повидав, убивать рад?

Селиверст на миг онемел перед Ермаком. Вдруг скулы на маленьком, в кулачок, лице его задвигались.

— Я… А что ж?.. Татаровья убегли. Кровное наше — им, им!.. Всех поганых убивать!

— И про Сылву ты кричал? — так же спокойно спросил Ермак.

— Зима — вот она! Память коротка, думаешь? Не забудем Сылву! Что ж мы? Без обуток… Голы!.. До одного жгинем! Погиба–а–а…

Два раза с короткого размаха Ермак ударил его по лицу. Он шатнулся, отлетел и, падая навзничь, еще кричал:

— …а–а–а!..

— Живым оставлю, — сказал Ермак. — Людей мало. Но как еще услышу, не посмотрю, что мало, — голову долой! Гноить войско не дам. Гром же свой — не на таких вот бессловесных, не на вогуличей, рыбой живых… При себе оставьте, еще понадобится ему грянуть!

И скорыми шагами пошел прочь.

На весь стан раздался окрик Кольца:

— Чего гамите? Верна дорога, бурмакан аркан!

Посланный дозор воротился с вестью, что невдалеке, в двух–трех часах, есть речка и течет она в сибирскую сторону.

Водяная дорога через Каменные горы, короче всех, никому до того не ведомая, никем не слыханная, была найдена.

Зимний острожек обнесли стоячим тыном[35].

Вокруг лежала охотничья страна. С вогульских стойбищ казаки привозили юколу — мороженую рыбу — и соленое мясо. Стойбищ не разоряли; но не все отряды блюли атаманов запрет.

Один отряд забрел далеко — до Нейвы. И татарский мурза, по волчьему закону тайги, перебил гостей всех до единого.

Ходили на охоту. Подстерегали сохатых у незамерзающих быстрин — водопоев. Из норы подняли лисий выводок.

Перед весной, подделав полозья под струги, казаки потащили их волоком.

— Разом! Ну–ка! Взяли! Сама пойдет…

Но струги тяжелы. Казаки «надселись», как вспоминает песня, и кинули весь строгановский флот[36].

3

Подошла весна, медленная и скупая. В погожие дни ручьи становились голубыми от небесной синевы.

По рекам Жаравлику и по Баранче казаки на связанных плотах спустились до реки Тагила. Тут остановились. Валили лес, строили новые струги. Гудели уже первые хрущи. Тяжелой, черной работой было снова занято все войско. На этом месте стал третий городок Ермака. В него в случае беды могли бы вернуться казаки.

Построили струги, погрузили припасы и поплыли вниз по Тагилу.

Урал исчез, будто его и не было, рассыпался редкими синими холмами.

Там садилось солнце. Неяркий, жидкий закат растекался холодной желтизной.

В чужой, неведомой стороне двигалось войско. Далеко, за уже невидимыми горами осталась русская земля…

4

Разведчики рассказывали о покинутых юртах. Земля лежала пуста. Казалось, опа примолкла, затаив дыхание. Настороженная, она молчаливо тянулась по обеим сторонам реки.

Но пока ничто не преграждало пути. Воды Тагила вынесли струги в Туру. Сосновые и кедровые леса попадались реже. Река то спокойно текла среди степей, то, стесненная отвесными берегами, бурлила и пенилась на стремнинах.

Однажды показалась толпа всадников в острых шапках, с круглыми щитами у груди. Раздался звук, похожий на быстрый свист кнута. И тотчас одно весло повисло в уключине, движение струга прижало его к борту. Гребец удивленно смотрел на стрелу — как опа торчала в его руке и как вздрагивало еще ее оперение; и он неловко пытался вытащить ее. Рядом выругались. Звонкий голос крикнул:

— А ну, шугани!

Стукнули ружья, в них торопясь вкатывали пули; пищальники по двое брались за пищали. Но не успели зарядить и изготовиться, как спереди заорали неистово:

— Клади оружье! Клади!

Подчинились не вдруг, с ропотом.

— Греби! Налегай! — орали впереди. — Таи огненную силу! Передавай назад!

На атаманском струге забил барабан. По барабанному бою струги подтянулись кучнее. Барабан ускорял дробь. Весла сверкали все чаще. И еще учащал удары барабан. У гребцов еле хватало дыхания. А барабану все было мало. Он частил, он сыпал скороговоркой. Пена заклубилась в следе атаманского струга. И за ним летели, рвали речную воду остальные струги. Всадники неподвижно застыли на берегу, словно пораженные видом этого необычайного каравана. Потом исчезли.

На новом речном изгибе показалось несколько земляных юрт с торчавшими кверху концами жердей, ц тут выскочило к реке вдвое больше всадников.

— Не проскочить, — сказал Брязга. — Ударим, юрты пошарпаем.

— Вон там отлого, — указал на берег Кольцо. — Мне десятка довольно. Слышь, батька? Вмиг обойду!

Ермак смотрел из–под руки, ответил:

— Тороплив.

На берегу молча ждали. Но едва ертаул поравнялся с юртами, стрелы косо вжихнули перед носом его и за кормой. Кто–то охпул на струге. Толпа на берегу испустила вопль.

— Но пробьемся, — повторил Кольцо. — Десяток давай, отгоню!

— Родион в крови. Смыря пораненный. — Ермак выпрямился, обернулся к Кольцу: — Бери ж струг, Иван. Ин по–твоему! Только стой: языка мне надо.

Кольцо перескочил на подбежавший стружок, и тот развернулся, обогнал атаманскую ладью и, враз ударпв всеми веслами, понесся наискось к отлогому месту выше юрт. Всадники на берегу заколебались. Конной дороги к месту, куда летел струг, не было. Одни поскакали прочь от берега, оглядываясь. Другие спешивались. А Кольцо стоял во весь рост под жужжавшими стрелами.

Нее струги Ермака проскочили тем временем вперед.

Отдаленный крик донесся до них, раскатились два выстрела. Скоро плотный черный дым встал там, где были юрты.

Казаки гребли медленно. Они услышали нестройную песню раньше, чем показался нагонявший их стружок. На дне его лежал связанный лыками, в одежде, измазанной кровью, татарин с бритой головой. Ои ответил на вопрос, чьи юрты:

— Епанча.

— Вы захотели злого, — сказал Ермак. — Но я не поднял руки. То был только один мой палец, а твоих юрт уже нет. Иди с миром. Скажи всем.

И он приказал перевязать рану татарину, накормить его и выпустить, где пожелает.

Плыли в тюменских пределах. На берегах виднелись клочки ржаных и овсяных полей. Там, где стоял некогда город Чимги, теперь были только кочевые юрты.

Старики принесли мяса, хлеба и шкуры зверей в знак мира.

— Власть Кучума кончилась, — объявили казаки.

— Кто снимет ее? — спросили тюменцы.

— Мы сняли ее с вас!

— У Кучума воинов — как листьев в лесу. И мы не помним, когда мы жили но своей воле. Разве деды помнят… Вы уйдете, откуда пришли, — что скажем мы хану, горе нам?

Тут, прервав путь, остановились казаки.

5

Ночью свет месяца дробился на быстринах и широко разливался над разводьями, повитыми тонким туманом. Там сонно И сладко пели лягушки, и казался безгранично мирным этот серебристый простор. С высокого берега слышались голоса: то гуляли молодые казаки, и девушки с мелко заплетенными жесткими косичками смотрели на них, чуть откинув худенькими руками кошмы в юртах.

Мало–помалу замолкли голоса. Пустел берег.

Гаврила Ильин воротился к стругам, когда уже померк серебряный блеск, лягушки перестали стонать, уснув, и ровно–тусклая поздняя желтизна от заходящего месяца одна лежала на безмолвной реке.

Место Ильина — на большой крытой барке с' припасами. С чуть слышным скрипом качнулась под ногой барка, и сильнее потянуло тиной от воды.

Тогда сиро и одиноко стало Гавриле.

Он взял дуду. Сдавленный, тянущий звук помедлил и нехотя слетел с нее. Но другой вышел чище, легкокрылей. И уже рассыпчатые звуки звонко понеслись вослед первым. Затеснились, бойко подхватывая друг дружку, чтобы вместе взбежать по тоненькой, как ниточка, лесенке. Тугая, хлопотливая, ликующая жизнь билась теперь возле Ильина.

И будто не оп им — они ему рассказывали, он только прислушивался, чтобы не проронить ни слова.

Они рассказывали о стране с синими жилами вод, с бегущими тенями облаков. Той страной плыли казачьи струги, — походила она на пятнистую зверппую шкуру. Лебединый клик раздавался с озер. Белые камни высились над потоком, иссеченные письменами неведомых людей.

Костяки древних незнаемых воинов тлели под курганами, позеленели медные острия их боевых копий…

На высоте звуки становились хрупкими, как льдинки, и потом падали, ширясь, делаясь горячими. И от этого щекотный холодок пробегал вдоль спины Ильина. Он больше не видел мертвенной пустынной желтизны, не замечал, как гасла в ней осторожная, негромкая его игра, — иной мир сиял кругом пего, просторный, светлый, щемящая радость жила там. Возносились к небу острые скалы, ладьи бежали с моря. Войско шло в лихой набег. Заломленные шапки, острые ножи за поясом. Всадники с красными щитами выметнулись на берег, стрелы преградили путь войску. Но сквозь стрелы вел его непобедимый атаман, мимо мелей, через перекаты, по голодной черной земле. И подобен он тем великим атаманам, о которых давным–давно на берегу реки Дона поминал старый старик, — Нечаю, Мингалу, Бендюку. Он вел войско затем, чтобы раскинуть шелковые шатры — как самоцветы ва лугу — под птичий щекот, под ясные песни белогрудых женщин…

— Про что играешь?

Наплыл туман, Ильин только теперь заметил человека, стоящего на носу барки. И тотчас перестал играть и робко спросил:

— Не спишь, батька?

Человек, переступая через кладь, подошел, чуть блеснули глаза против перерезанного чертой земли, уже но светящего месяца; под бортом булькала черная вода.

— Хорошо играл. А про что?

— Ни про что… Сердце веселил.

— Про наши дела, значит, — утвердительно кивнул Ермак. Присел на борт, заговорил: — Много игры я наслышался — и нашей русской, и татарской, и немецкой, и литовской. Песен много разных. Всяк по–своему тешит его — человечье сердце… Под золоту–то кровлю всякого манит… — И помолчал. — А такая запала, парень, что не тешила, не манила,..

Вдруг — мутно виделось — он закинул голову, торчком выставив бороду, протяжно, низко–утробой–затянул:


Не грозовая туча подымалась,

Не сизый орел крылья распускал —

Подымалась рать сто сорок тысячей,

С лютым шла ворогом биться

За землю, за отчину.

Подымался с той ратью великой…


Не хватило голоса, он тряхнул бородой, отрезал песню.

— Кто подымался, батька? — подождав, спросил Гаврила.

Ермак точно не слышал.

— А то будто женка причитает: под березой нашла ратничка, порубан он — меж бровей булатом:


Век мне помнить теперь того ратничка

На сырой земле на истоптанной,

Да лицо его помертвелое,

Алой кровию залитое,

Да глаза его соколиные,

Ветром северным запыленные…

Ты за что про что под березку лег?


Распевно повторил, отмечая за мертвого:


За родимую землю, за отчину…


И шумно передохнул.

— Унывная песня. А на смерть с ней идут. Нет сильней того, с чем на смерть идут, парень.

— Где ж то — в войске царевом?

Ермак не ответил.

— Нетто мы царевы! — рассмеялся Ильин.

— Эх, ты!..

Скрылся месяц. Забелел восток, и, наклонясь вперед, рукой опершись о колени, медленно заговорил Ермак:

— Все ноле черным–черно от ратничков. И как ахнет сила–то, поле–то, одним кликом грянет. И пошло войско на приступ…

Что он вспомнил? Казанский поход? Начальные времена Ливонской войны? Нежданный разговор, нечего отвечать Ильину, да вряд ли Ермак и ждал ответа.

Тишь. Простор в редеющем сумраке. Птица сонно подала голос. Никого — только мы.

— Никого! — сказал Ильин и опять засмеялся.

Ермак мельком глянул на пего и строго продолжал.

Ильин слышал:

— …Калужские, московские, рязанские, камские, устюжские… Нас–то сколько? Полтысячи! Своей, думаешь, силой сильны? Вон чьей силой! И Дон не сам — той силой стоит.

Уже была эта речь, и тишь, и ночь была — ночь за тем днем, как на буйном кругу решился путь на Каму. А теперь что? Его ли, трубача, вразумляет атаман или опять спорит, все спорит с тем, кого тут нету, с мужиком Филимоном?

…Звуки–льдинки над закурившейся туманом сонной водой. Близок рассвет. Грянет войско в поход, непобедимый атаман поведет его по неоглядной, по утренней земле.

Теми, давними, его же собственными, в ту волжскую ночь сказанными словами ответил Гаврила атаману:

— Свой простор, нетронутый — вот и сыскали его…

Атаман оборвал:

— Памятлив… Помнишь. Только понял ли что? Поживи с мое, по земле потопай, по Русии — и своим умом дойдешь. А сейчас — что сказал я тебе, в это вникни.

Поднялся тяжеловато, будто с досадой. Но вдруг передумал что–то, улыбнулся.

— Памятлив… Хорошо. Да и что же без памяти была бы человечья жизнь? Птичий век!

Уж высветлилось небо. С береговой кручи протяжный крик:

— A-а… он!

Тотчас отозвалось близко на стругах:

— Сла–авен До–он!

И дальше:

— Тюмень–город!

Перекликались дозорные.

У борта валялся топор. Ермак поднял его, спросил:

— Твой?

— Смырин. Родивона.

— Что ж, и прибрать некому? Кидаем, парень. Что топоришку — струг состроим и тот в лесу покинем! — Оя постучал о борт топором, чтобы плотнее насадить его. — Иной скоротал век, хлеба скирду стравил, а оглянись — ничего не осталось, трын–трава весь его век. Троночки–то хоженые узки, все собьемся на них, что было за душой, и то дарма расточаем… Хозяина земле надобно.

В холодном тумане безжизненно чернели недвижные струги. Ермак сунул топор под рогожку, бережно перешагнул через кладь, занес ногу через борт на корму соседнего струга. Там встречу ему поднялся человек.

— Здоров, Яков. Рановато!

— Свет уж.

Атаман заговорил озабоченно:

— Нынче борта подобрать: поплывем, волну опять черпанем. Порох — надежней укрыть, в середку. Смолы насмолить, пока стоим здесь…

Еще кто–то поднялся на струге, ошалело озираясь спросонок, пошел, кутаясь в рваный зипун, к краю за своей нуждой.

Михайлов рукавом отер мокрую бороду, лицо.

— Вот тоже… Обносился народ. Без баб томятся…

Безмерное небо сливалось на востоке с безмерным зыбким и белесым простором водяной казачьей дороги.


Днем атаман призвал к себе Гаврилу.

— Дорогу разведать надо. Посылаю тебя глазами казачьими. Дело сделаешь, важнее какого нет для нас. Жители окрест не держатся за Кучумову власть. Насильник он, пришлец — не свой. Отряд возьмешь, разведаешь, что за юрты, чьи, где конец Тюменскому ханству. И чтоб добром встречали войско. Слышно, что даже в трех, а то и в четырех днях пути сидит еще не Кучумов раб, а тархан, который хоть платит дань, а сам себе вольный господин.

— Один пойду, без отряда. Короб возьму.

— Ну, добро, по–волжски. Вспомнил старую службу, — усмехнулся Ермак. — А я пот еще и Девлет–бея, «крестничка» твоего, тоже не забыл.

Ильин набрал товару попестрей. Бугор скрыл короб за его спиной, колышущийся в лад с широким ровным шагом, и непокрытую голову, на которой ветер развевал русые волосы.

6

Раненный в грудь Родион Смыря лежал, угрюмо морщась; когда ему становилось очень больно, он мял и крутил подстилку, иногда пальцы его сами шевелились в воздухе; но не стонал, молчал.

Его с другими ранеными положили в юрте; он попросил перенести его на струг. Вечером, услышав трубы, он сказал:

— Жидко играют. Дуют, надрываются. Радости нет…

— Лежи, — перебил сидевший возле него казак с такой черной мощной, пышной шелковой бородой, что и авали его не по имени, а Цыганом, — Еще и не видевши боя, а уж долой из строя. Лежи!

Раненый рванулся, боль пронзила его, оп скрипнул стиснутыми зубами.

— Цыц! — прикрикнул Цыган. — «Не хочу быти Родион, хочу зваться всяко, кличь — Аника–вояка»… Ну, чего тебе? Шкурку–то, рухлядишку малость поиспортили? Так ведь и на бессловесном скоте заживает, на тебе подавно…

Цыган бережно поправил повязку раненому. Уселся шорничать. Молчать он не мог, сыпал прибаутками, которые придумывал иной раз складно, а по большей части нескладно; но все равно его черные, почти без белков, цыганские глазки–сливы довольно поблескивали.

— А играют жидко, — сказал он, — Ильина все нет Гаврюшки…

Об Ильине ничего не слышно вот уже пятый день…

На горке над Турой стоял казачий дозор. Дозорной вышкой служило дерево, как у закраин Дикого Поля на Руси.

Внизу ульи юрт лепились друг около друга и бежали с горки вниз, в балку речки Тюменки. Над юртами курились дымки, тяпуло кислым запахом жилья.

Постоянно возвращались казачьи отряды. Завидев их издали, дозорный кричал:

— Наши!

Но Ильин как в воду канул.

— Нету, — с натугой повторил Родион Смыря. — Так. Не его одного уж нету. Богова сопля твои Ильин. Носитесь с ним. А чего носитесь? Ваня играл. Ребров Ванятка. Бес сгубил — за грош. Закон — он един, что для атамана, что для меня.

Тяжелый взор Родиона впился в быстро и ловко ссучивающие щетинки с дратвой руки Цыгана.

— Порхаешь, — с хрипом выдавил из себя раненый. Он сказал это о легко летающих руках Цыгана. Но объяснять было трудно ему или просто не захотел. — Шлеи тачаешь, хомуты… А кони где?

— Ну, как не быть коням. Нынче нет, завтра не миновать — ан вся снасть, хвать, и готова. Казак и конь — что палец и долонь.

От его места шел крепкий дух кожи, пропитанной лошадиным потом. Цыган с наслаждением вдыхал его. Неведомо, где он раздобыл все эти груды конюшьего снаря да. За работой стихала его тоска по коню. Шорничал и мастерил он даже для татар, силком выволакивая из какой–нибудь юрты сбрую или седло, требовавшие, по его мнению, особенно искусной починки.

Отряды ворочались благополучно, лишь один попал в засаду, неизвестно чью, двоих мертвых принесли обратно казаки. Их положили на высоком берегу; все войско прошло мимо мертвецов.

Родион Смыря попытался встать и снова упал навзничь.

— Иди! — захрипел он Цыгану. — Кидай все к дьяволу. Богдана Брязгу предоставь сюда.

— Холуй я тебе? — проворчал Цыган. — Лежишь, жиреешь, люди ему бегай. Найду я его, как же! И не придет он вовсе, на кой ему такая колода…

— Селиверст, поганец, пальцами растереть — жаль, пальцы запачкаешь, — а прав. Сабли наголо надо. Чтоб страх был. Воюем или что мы? Перебьют, передавят поодиночке…

Цыган вытер руки о фартук. Где ни искал он Брязгу по всему месту прежнего города Чимги, а отыскал. И Брязга пришел.

— Долго будем домовины казачьими телами набивать? А? Ответь, Брязга. Али это не казаки — овечки? Закопаем, лягут неотомщенные — и все? Ладно так? Может, и закона больше пет, что един для тебя, для меня, для атамана? И поход откинули — зимовать здесь обреклись, авось либо царь Кучум смилостивится переберет наших, да кого и оставит!

— Молчи, Родион, говорю тебе — молчи! — закричал Брязга. — Посеченные, порубанные, пострелянные… ты не видал их.

То ли выдохнул шумно, то ли прорычал что–то Родион, повязка сорвалась с его груди, он не стал поправлять. Слушал.

— Поднять войско да вдарить. Конешно: сердце у каждого казака отмщением горит. Ужаснется орда. Кольцо Иван согласный с этим. А нельзя. — Брязга покорно и недоуменно развел руками. — Не велит, слышь! Вот убей, спроси меня — отчего завсегда делать по его надо? Не скажу, не ведаю. А надо. Как рассудит, так и надо; уж я говорю тебе…

Показался Бурнашка Баглай. Да и была ли такая сторона или местечко во всем стане, где он не показывался? Словно маячил он сразу тут и еще у пяти стругов, у десятка шатров, там, где берегли пищали и где кашевар готовился раздавать свое горячее варево. Показался Баглай и надолго засел на высоком берегу на пригорке, на солнышке.

— Бурнашка, — окликнул его снизу Цыган, — и чего ты все думаешь? Где ж наш Гаврюшка, скажи?

— Что тебе, человече, мои мысли? — ответил Бурнашка. — А про Гаврилку ведай, что друг ему я. Ничего не станется с ним, пока я жив, помни! Мне б пойти вместо него, я б того тархана вмиг кругом пальца обежать заставил и себя самого в зад поцеловать!

— Уйди, — прохрипел Родион Смыря. — Уйди, чтоб но видел тебя. Провались… пустобрех. От таких, как ты, сохнет казачий корень.

Бурнашка встал, мигая светлыми глазами. И пошел с серьгой в ухе, жмурясь от солнца, покачиваясь на длинных, как столбы, ногах. Вечером он вернулся на горку. Короткий кафтан не сходился на его груди, под кафтаном был полосатый халат, на голове навернут какой–то тюрбан…

Ермак хмурился. Саблю попробовал пальцем, востра ли, но опустил. Слышали, как сказал атаманам:

— Запозднились. Правда, тюменских мужиков повидали… Но доле мешкать нету нам досуга. Сам пойду с отрядом, спытаю то, чего не вызнал доглядчик: одной ли саблей воевать нам или отыщутся еще иные помощники против Кучума. Да и где сам он, доглядчик. Богдан, ты со мной.


Юрты попадались редко, иные пустовали — жители укрылись, в других — старики выходили навстречу, покоряй сгибая морщинистые шеи. Почти не останавливался нигде Ермак, шел все дальше и дальше.

— Отдохнем после.

Городок стоял, окруженный саженным рвом; за перекидным мостком — стража с копьями и толстыми пуками стрел в саадаках.

Из городка вышел начальник стражи.

— Гости московиты?

Ермак ответил:

— Московиты.

— Из Бухары идете?

Вопрос неожиданный. Но Ермак не сморгнул.

— Так, идем.

— Тархан жалеет, что вы продали верблюдов барабинским людям. Тархан говорит, что вам надо было ехать прямо к нему, а уж потом, если захотите, в Барабу.

Дивясь, но по–прежнему без запинки отвечал Ермак:

— Нам сказали, что тут нет верблюжьего ходу, есть водяной. Товары не все расторговали, нарочно оставили, везли для сильного господина — тархана.

Начальник стражи цокнул языком.

— Господин видел. Товары хороши. Сколько вас?

— Десятеро, — сказал Ермак.

— Войдут пять.

— Малым числом пускают, — шепнул Брязга. — Ты — голова войску, я войду.

Повел пятерых. Оружие у них спрятано под полами. Ермак остался за воротами.

Тархан сидел на цветных подушках в грубо срубленной избе — полный человек с лысым высоким лбом и заплывшими глазками. Но иногда они вдруг словно выторкивали из своих нор и делались рысьими, зоркими.

Гаврила Ильин на корточках в углу избы играл на жалейке. Тархан перебирал, не глядя, ворох побрякушек из мелкого строгановского товара. Напротив сидел поджарый татарин с желтым лицом скопца и курил.

— Долго ждал, — сказал тархан, — Твой человек хчь ворил: через два дня будешь. Я рад. Больше товару надо. Мой город богат. Мои воины могучи. Нет могучей их! — < крикнул он, и было очевидно, что это относится не к гостям, а к невозмутимому курильщику.

Развязали новые короба, привезенные Ермаком. Ильин, ловко, встряхивая кудрями, разложил товары. Тархан ело взглянул.

— Мои. Беру. Еще?

Говорил «мало», а даже не глядел!

— У тархана Кутугай, — шепнул Ильин. — Из ближних ханских. За данью приехал.

Брязга тотчас обратился к поджарому:

— А ты, господин, что потребуешь?

Кутугай презрительно шевельнул веками без ресниц. Ему надоели эти истории с купцами, возящими нищие товары из Московии в Бухару и из Бухары к толстяку, который пыжится посреди своих болот. Глупые истории и волыночное дуденье — ими три дня морочили ему, Кутугаю, голову, отводя прямой воирос о покорности и дани хану!

Дерзкая мысль мелькнула у Брязги. Такого подарка атаман не ждет!..

Возясь с коробами, казаки отгородили Кутугая ог тархана.

— Слушай, — вдруг хрипло, настойчиво зашептал Брязга желтолицему. — Для тебя иной товар. Покажу, айда, пойдем с нами.

Расслышал ли что–нибудь тархан? Он только сказал Ильину:

— Играй.

И переливы жалейки слились с сипеньем Кутугая, которому затыкали рот кушаком.

С порога казаки низко поклонились тархану. Глаза его тусклы и безучастны, и он, сидя со своими телохранителями посреди ножей, колец, зеркал и ларцов, даже не переменил позы. Возможно, замысловатые купеческие истории были ему рассказаны так. что не показался слишком удивительным и необычайный конец его спора с ханским сборщиком.

От избы «вольного господина» до перекидного мостка всего полтораста шагов. Люди с изумлением глядели на гостей: пришли с коробами, а уходят с мурзой. Но никто не остановил их. И стража почтительно, как ни в чем не бывало, склонившись перед связанным Кутугаем, тотчас перекинула мост.

— Богдан, — сказал Ермак, — не сносить тебе головы! Спасибо, брат.

Гаврила видел, как атаман шагнул к Брязге и крепко, долгим поцелуем поцеловал его. Ильина же потрепал по плечу.

— Рад, что жив. А за службу от войска спасибо.

Как только понял Кутугай, что не купцы его схватили, он перестал рваться. Он убедился, что его ждет плен, а скорее всего мучительная смерть, и считал, что победитель вправе так поступить с побежденным. И он утих; к этим людям он по–прежнему чувствовал презрение и думал о том, чтобы не проявить перед ними слабости духа. Но случилось то, что сбило его с толку.

Ермак посадил его рядом с собой. Вынесли дорогие подарки, перед которыми в самом деле были ничто побрякушки в избе тархана.

И не успел мурза прийти в себя от изумления, что горсточка с виду нищих, невесть откуда взявшихся людей сначала схватила его на татарской земле, а теперь одаривает, как услыхал речь, полную льстивых восхвалений его, Кутугаевых, высоких, достоинств и совершенств хана Кучума.

— Велик хан. Силен хан, — говорил Ермак; он весел и доволен, точно не он Кутугаю, а Кутугай ему сделал самый дорогой подарок. — Ай–я–яй! — сожалел казацкий атаман. — Выходит, вона как принимают ханского мурзу князьки да тарханы!

И Кутугай качал с ним вместе головой и говорил, что не легко быть верным слугой великого хана.

— Да уж зато потешу тебя, — старался угодить гостю Ермак. — Байгу тебе покажу.

Пяти стрелкам велел палить. Железная кольчуга пробита насквозь, как травяная! Мурза цокнул языком, веки его невольно дрогнули.

— Полно! Глупая забава прискучила гостю! В диковинку ль то ему? Прощай. Мне в обрат пора. За рухлядишкой посылали нас Строгановы, купцы. Слыхал? Да вон куда залетели. Еще выберемся ли? То — тебе. А это — хану в почесть, коль примет его милость от серячков…

Клинок с серебряной насечкой атаман с себя снял. И темно–пушистые соболя, лисы, на которые так скуп был тархан…

На глазах мурзы русские погребли на восток и долго махали шапками.

Кутугай же, не допустив к себе тархана, поскакал в Кашлык и вскоре, в русском цветном платье, поцеловал пыль у йог хана. Перед ханским седалищем он разложил подарки Ермака. Затем он рассказал об удивительных гостях, об их щедрости, вежливости, их мудром смирении и об их непонятном оружии. Впрочем, уже гребут эти гости против течения по сибирским рекам; запоздали, спешат до осени вернуться на Русь… Да и всего их — на пальцах сочтешь.

Дотянувшись до ханского уха, Кутугай зашептал о тархане. Сердце его черно, как болота, в которых он живет. И хорошо бы, чтобы почернела его голова на копье, воткнутом посреди его городка.


А Ермак в это время поспешно со всем войском плыл вниз по Туре. Теперь–то он знал, что не только в пищалях и пушках его сила!

7

В том году надолго залежались уральские снега, потом быстро растаяли, и вода высоко поднялась в сибирских реках.

От крутого правого берега струги отходили далеко — на полет стрелы. Плыли там, где месяц тому назад была твердая земля. Ивовые ветки гибко выпрямлялись за судами, осыпая брызгами с пушистой листвы. Еловые лапы и листья берез касались воды, деревья словно присели, расправив зеленые подолы. В лесу вода стояла гладко, без ряби. Лес скрывал ее границы: казалось, она простиралась беспредельно, плоская, плотная, темная в ельнике, светло–зеленая в березняке. Волнами накатывал запах осиновой коры. Белымп свечами вспыхивали черемухи, окутанные медовым облаком. Внезапно лес расступался, открывая голубой островок незабудок. Из зарослей взлетала стая уток и с кряканьем падала в воду: утки не боялись людей.

Справа распахивались просторы еланей, немятые травы уходили в сияние далей. Глинистые обрывы казались пористыми от дырочек ласточкиных гнезд.

— Сладость тут, — говорил тихий казак Котин, гребя на последнем струге. — Земля–то богатая. Матушка–кормилица…

— Ничья земля, — отзывался кто–нибудь из строгановских людей. — Осесть бы, сама кличет.

На атаманском струге Ермак говорил Михайлову:

— Дорогие места, да еще дороже будут. Втуне лежит земля. Спит. Сколько в мире, Яков, сонной той земли!

Водяная дорога, как просека, легла в лесу. Осиновые и березовые ветви выносило оттуда в Туру. Откуда приплыли? Видно только — совсем недавно отломлены, свежесрезаны. На стрежне, где сталкивались струи, завивалась легкая пена. Рогатый жук, шевеля усами, карабкался на щенку, которая перевертывалась под ним. Но он без устали, без спешки, равномерно, упрямо, упорно двигал лапками, все цепляясь за скользкую щепку. Полуденное солнце освещало реку. И в глубине расходились, оседали тяжелые мутные облачка, качая тонкие волосы водорослей. Это вливалась в Туру темная вода реки Пышмы.

Шел последний день тихого плавания казаков.

Рвы и раскаты показались вдалеке над чернолесьем. Сух тут был и левый берег, а на правом толпились и скакали, горяча коней, всадники. Пешие лучники усеивали валы Акцибар–калла.

Кони с тонкими ногами и выгнутыми шеями казались игрушечными. В толпе мелькало несколько искр, очевидно шишаки вожаков.

Трудно было представить себе, что это далекое крошечное, муравьиное войско, рассыпанное по гребню крутого красноватого берега, значит что–то в необозримом сияющем просторе, в солнечной прозрачности воздуха.

Но сразу, как по знаку, смолкли все разговоры о своем, обиходном, только нарочито громко перекликались между собой струги. Особенная, напряженная бодрость переполняла людей. Гулко над зеркальной гладью летели голоса. Вдруг заиграли трубы, забил барабан на атаманском струге. И тотчас, как дуновение, долетел спереди отдаленный многоголосый крик.

Мерно в уключинах застучали весла, все чаще, дробнее. Уже стали видны морщины на обрыве: огромный, голый, дымчатый, повис он над изворотом реки. Но что ж мы — опять мимо?

Вокруг переднего судна — темное облачко ряби. Задние смотрели, как гребцы рвали там веслами воду, запро–кидываясь назад, и как одно за другим повисали весла. Гул ярости прокатился но стругам. Упруго круглясь, забелели по бортам дымки выстрелов. На берегу гнедая лошадь поскакала, волоча в стремени большое тело человека с завернувшимся иа голову азямом.

Опустел гребень обрыва, но гуще, беспощаднее секли воздух и воду стрелы укрывшихся за валами Акцибаркалла лучников. Только струйки и столбики праха безвредно вздымали на валах казачьи пули.


И тогда остановилось все водяное войско.

Трое в шишаках вылетели на вал, джигитуя.

Снова заговорила труба на атаманском струге.

Глинистый холм высился у реки правее города. Туда по звуку труб двинулось несколько стружков.

Гроза, размахивая шапкой в длинной костлявой руке, первым прыгнул на берег.

Люди полезли но скользкому обрыву; трое втаскивали пищаль.

— А ну, ребята, миром!..

Молодые строгановские работники и пахари лезли, ка раскались, срывались.

Обессилев под сыпавшимися стрелами, залегли на полугоре, били из ружей. Гроза, оборачиваясь, взмахивал шапкой. То искаженное его лицо, то голый шишковатый череп мелькали выше и выше по круче.

— …о, о-а!.. — донес ветер его крик.

Вверху раскачивался чернобыльник — близкий и недосягаемо далекий, за ним — нерушимая небесная голубизна.

Вдруг что–то надорвалось среди взбирающихся на холм. Сперва нерешительно, в двух–трех местах, потом поспешней, но всему скату, люди покатились вниз, к реке. Нахлобучив шапку, бешено вертя саблей, делая странные прыгающие движения, чтобы сохранить равповесие. Гроза что–то кричал. Что он кричал, не было слышно. Над рекой стоял грохот. Грязные клочья дыма с запахом пороховой гари цеплялись за воду. Спрыгнув с ладьи, вытаскивая ноги, глубоко ушедшие в ил, врезался в толпу Врязга.

— Куда, куда? Мухи с дерьма! — взвизгивал он, неистово ругаясь, молотя, рубя но головам, по плечам бегущих.

Две стрелы впились перед ним в плечо и в руку худого высокого казака в изодранной одежде. Гляиув на Брязгу налитым кровью глазом (другой был давно выбит в боях), казак выдернул с живым мясом одну стрелу за другой и ринулся вверх, осклизаясь по глине.

Люди поворачивали и, поколебавшись мгновение, согнув спину, как перед прыжком в холодную воду, кидались опять на приступ.

Очень высоко на срыве холма лежала, почти висела зеленоватая тупорылая длинная пищаль, удерживаемая чуть взрытой ее тяжестью землей.

— Наша! Бери! Не отдавай, ребята! — крикнул кто–то из передних, и в один миг пронеслось это по казачьей толпе, и все увидели теперь одиноко брошенную пищаль.

Но татары сверху тоже видели ее. Сильный их отряд уже засел на холме. Странный этот неуклюжий предмет на скате связан с громом «невидимых стрел»; сама необычайная сила пришельцев застряла на крутизне!

Началась борьба за казачью пищаль. Высокие шапки показались над обрывом. Грянули, раскатились выстрелы; несколько тел сорвалось с вышины, перевертываясь, раскидывая руки.

Но выдохлись, отхлынули и русские.

Тишина окутала холм. Замерли залегшие во вмятинах ската живые — рядом с мертвыми. Ласточки, тревожно метавшиеся над рекой, влетели, щебеча, в свои земляные гнезда.

Татары ждали сумерек. И казаки знали это.

То было состязание на выдержку.

— Не отдадим, ребята!

Пядь за пядью, на ширину ладони, на вершок, осторожно готовя, выбирая следующее движение, ловчась выискать прикрытие, морщинку на крутом скользком склоне, хоронясь за мертвецами, подползали казаки к одинокому тяжелому, тусклому стволу.

Добрались до верха всего несколько человек. Ружья они передали товарищам, залегшим ниже по склону.

Вот он, ствол, носом зарывшийся в землю, вот оно, голое место кругом него. И вдруг зачиркали по глине, по сухим былинкам стрелы!

Тогда вскинулся кривой казак в измаранной кровью рваной одежде, стрела тотчас пробила его шапку и осталась торчать в ней. Высокий, жердеобразный, страшный, горбоносый, с клоком черных с сединой волос, падавших на выбитый глаз, на опаленное лицо, он взмахнул обеими руками, как бы разгребая что–то плотное, что было вокруг пего, и скакнул вперед.

— Бери-и! Принимай! — дико заревел он.

И упал на ствол, сбил, увлек его вниз своим телом.

— Антипка! Анти–ип! Милый! — раздался старческий крик: дед кинулся к падавшему внуку…

Длинные вечерние тени стлались по земле. Струги отошли вверх от города.

В темноте победными татарскими кострами запылал берег, валы Акцибар–калла и холм, у которого легло столько казаков; красноватые отсветы перехватили воду.

На рассвете труба прервала свинцовый сон тех, кто выдержал весь кровавый день накануне. Они слушали. Отбой? Назад в Тюмень? Нет, снова атаман бросал на приступ войско. На этот раз всех людей со стругов. На тот самый холм и на отлогость перед ним, где открытый простор татарским стрелам с раскатов и с холма.

И, как делывали это русские рати, казачье войско подняло знамена–хоругви. Атаманский струг среди самых первых уперся в мелкое прибрежное дно. Вскочив на нос, атаман оборотился и махнул мечом во все стороны своему войску. Никола–угодник, суровый и седобородый, иссеченный дождями, исхлестанный ветрами, покрытый пороховой копотью, шествовал впереди.

Вся татарская сила собрана в один кулак, чтобы смести казаков в реку, уничтожить их начисто. Чем поможет пищальный гром безрассудным в битве грудь с грудью? С торжествующим кличем ринулись татары из–за валов, с холма, на бегу измеряя взглядом — сколько тех, пришедших с реки? Вон они все. Других нет. И все сами пожаловали на вчерашнее место!

Туда, где началось смятение, пробивался атаман.

— Погоди, погодь! — кричал он на бегу.

В шлеме и в кольчуге, он тяжело обеими руками подымал не саблю — меч, Никиты Григорьевича дар, покряхтывая в лад мерным, несуетливым взмахам, основательно, на совесть делая нелегкую, ужасную, неизбежную работу. Слыша его голос, казаки дрались остервенело. Они плотно держались около своего атамана, там и сям вырывались вперед, тесня, откидывая, топча врагов. Четверо оказались на венце холма. Но тотчас двое из них рухнули навзничь с обрыва, перекручиваясь в падении, сбивая нижних.

— Погодь! Е-ще! Погодь!..

Но шаг за шагом отступал атаман с тесной кучкой казаков все ближе к берегу.

Об одном беспокоились татары: только бы не ушли! Только бы не выпустить!

В шишаках, в кафтанах с железными пластинами, устремились к Ермаку трое, распихивая своих. Не простые воины — князья, сами хотели схватить, как на звериной ловле, вожака пришельцев. Тогда отдаленный раскатистый крик раздался позади татар.

То вторая половина казачьего войска, тайно высаженная вчера, пока татары, торжествуя, отбивали русских от холма и отстреливались с городских раскатов, ночью глубоко обошла вражеский стан и ударила с тыла!

Татары увидели высоко летящую по воздуху новую, такую же самую хоругвь. Им почудилось, что она раздвоилась, волшебно удвоив русское войско, и что нарисованный на ней бог или атаман указывал казакам, как поражать татар.

8

Пустынны берега Тобола. Ничто не оживляло ату страну. Ветер трепал седые нити ковыля. Леса сменялись открытыми пространствами, и березовые островки подымались над степью. Там, где высокий обрыв возносился над рекой, воздух под ним казался густым и неподвижным. И челны стремились скорее но стрежню проскочить такое место.

Ни днем, ни ночью теперь не было отдыха. Следы конских копыт испещряли мокрую глину берегов. Внезапно раздавался знакомый посвист. Хриплый короткий вскрик на каком–нибудь струге рвал тишину. Но как увидеть, откуда прилетела стрела?.. Влегали в весла, натягивали паруса, чтобы поспешно уйти вперед.

В сердце огромной враждебной страны вступало казачье войско. На редких привалах караульные прикладывали ухо к земле: не донесется ли конский топот? В воздухе ловили запах гари, дымок костра.

Ночевали на стругах.

Не решались раскладывать огня. Грызли сырую рыбу, ели муку, взболтанную в мутной воде.

Гнус столбами стоял над стругами, облеплял лица, руки, забирался под одежду; до свету зудела кожа.

Не вынеся, иные зажигали гнилушки, погружали лица в едкий дым.

Что–то тихо толкнулось о борт струга. Тело колыхалось в воде. Отблеск гнилушки пал на мертвеца.

— Гаси! Гаси огонь! — заорал казак на струге.

Сноп огненных искр прочертил воздух. Вода слабо зашипела.

Наутро медленно, осторожно двинулись дальше. Мыс в густых елях темнел на пути. Течение вынесло из–за коряг длинноватый полупогруженный в воду предмет, снова он догнал казаков, прибился к стругам, и казаки опять узнали синие разошедшиеся ступни мертвеца и позеленевшую от тины жидкую бороду..,

9

На атаманском струге разговор:

— Что там?

Яков Михайлов козырем надставляет ладонь над глазами.

— Вель на волне… Рябит.

— Перекат? У тебя вострей глаза.

— Не, Ермак… Завалы…

— Не проскочим?

— Перебит стрежень. Завалы, а меж завалами бом… Останови струги.

Сгрудившись, стали все суда.

Ночью выслал Ермак два малых отряда лазутчиков, по обоим берегам.

Один отряд не вернулся. Другой привез языка.

…Там, в тесном месте, где гребнями вздымались берега, хан велел запереть воду — путь казачьему войску. Есаул Алышай приставлен караулить загороженный Тобол, чтобы уничтожить суда, когда они наткнутся на железную цепь между завалами.

— Пусти в обход, — сказал Кольцо. — Сделаю, как с Епанчой. Акцибар–калла тем взяли.

— Сколько войска тебе, Иван?

— Алышайка жёсток. Половину отряди.

Яков Михайлов пожал плечами.

— Один раз — удача. Вдругорядь — счастье. То же третий раз — бабья хитрость, кого обманешь?

Гроза покосился угрюмо.

— Надвое поделимся — вдвое и ослабнем.

— Всем войском вдарить, — подал голос Брязга. — Ей–ей! Сшибем. А не сшибем…

— Не сшибем, так и с голодухи недолго подохнуть, — злобно подхватил Мещеряк. — Припас–то что потоп, что подмок, что крыса сожрала.

— Так что ходу ни вперед, ни назад, — повернулся Ермак к нему. — Пророки! А ну еще думай! Ты, Никита?

Пап вынул изо рта коротенькую трубочку.

— Як же без хитрости? То ж ветряк спросту руками махает… А было у меня шестнадцать хлопцев — мало! Перекрестился — бачу: тридцать два! Так то еще когда мы с ляхами бились, чуешь, батько…

— Добро, — сказал Ермак. — Чую, атаманы. И думаю: не в лоб и не полсилой в обход. Вот как: прямо нагрянем и в тот же час всем войском обойдем. Сладим так?

Два дня стоял Ермак у цепи, запертый на той самой воде, которая делала его неуязвимым.

На третий день он повернул обратно. Но, отъехав несколько верст, велел казакам ночью собирать хворост. Так рассказывают летописи. На хворостяные вязанки надели зипуны. В глубокой тьме казаки с Ермаком вплавь добрались до берега. На стругах с хворостяными людьми остались только укрытые камышом, кугой, тальником, соломой — чем придется — гребцы.

Наутро суда с распущенными парусами двинулись к цепи. Татары встретили жданную добычу, которая наконец давалась в руки: стрелы с зазубренными наконечниками разрывали паруса; стрелы гигантских, в рост человека, луков пронизывали толстые борта.

А пока длился бой с хворостяными людьми, Ермак, далеко обойдя врага по суше, ударил в спину Алышаю. Был вечер. Татары торопливо молились молодой луне.

Казачье войско, приплывшее по реке и заговоренное от стрел, а теперь вдруг явившееся на суше, показалось татарам бесчисленным и волшебным.

Кинув убитых и раненых, отстреливаясь с седел, Алышай и его воины бежали. И Ермак по конскому топоту понял, что поверни ханский есаул в сторону казаков, всех бы перетоптал одними конями.

Место, которое караулил Алышай, Ермак назвал Караульным яром. Название это сохранилось до наших дней.

10

Воды катились слева, с запада. Безмолвно стояли залитые лески. Холодно поблескивала чешуя мелкой ряби.

На широком разливе, где встречались прибылые воды с тобольскими, остановились казаки.

— Что за река?

Шалаши лесных людей стояли у ее устья. Здесь рыбачили вогулы–манси, бродили охотники остяки–ханты. И они назвали реку каждый на своем языке.

А татарин Таузак, Кучумов слуга, не успевший ускакать, потому что короткие и прямые дороги очутились теперь на тинистом дне, сказал третье имя реки, уже слышанное казаками там, на русской, пермской земле:

— Тавда.

И приостановилось тут, как бы заколебавшись, поредевшее в боях казачье войско: слышало, знало, что по Тавде — последний путь, путь к Камню, на родину…

Вот на длинной плоской намытой косе чернеют казачьи сотни.

Старик в широких портах, голый по пояс, чинил рубаху. Поднял ее, рассмотрел на свет слезящимися глазами, потер костяшками левой руки красновато–черную, будто выдубленную шею, вытащил кожаный мешочек, набил крошевом долбленку. Рубаху положил на землю, привалил чуркой, а сам поковылял к костру, присел на корточки и раскурил угольком.

Хмурый, очень исхудалый, видимо после тяжелой болезни, казак следил за стариком.

— Что у тебя? Где раздобылся? Дай потянуть, — попросил он.

Другой старик, весь розовый, с почти голым розовым черепом, на котором совсем мало осталось белых, во все стороны раскиданных волос, остановил казака:

— Ни к чему тебе, Родион.

— Не у тебя прошу.

— Ну, запороги там, — продолжал розовый старик, — а то, окромя их, значит, никто меж православными прежде таким грехом не баловался — зельем табашным.

— А ты не крещеный?

— Я в Турщине был, меня чуть в евнухи к сералю с женками не приставили.

— Мелентия, верно, там, в Турщине, в попы евнуховы становили, так, что ли?

— Ты на Мелентия не кивай, как яз, так и он, заодно мы.

Вернулся Мелентий. Молодой запорожец с коротки ми, бесцветными, густыми, как мех, волосами отмахнул рукой горький дым Мелентьевой носогрейки.

— То–то тютюн твой як у турецкого паши — трохи очи не выест. «Запороги!» — передразнил он розового старика. — Казать не вмиешь…

— Был, братцы, у меня тютюн, — заговорил казак, ножом строгавший ветку. — Ех! Креста не сберег, его сберег. Сереге Сниткову дал поберечь, дружку. А того Серегу туринская волна моет.

— Плыл все за нами, отстать не хотел. Видели, ребята? Звал нас, что ли…

— Шалабола, — зло сказал Родион Смыря.

Все примолкли.

Лишь розовый старик, уже тугой на ухо, бормотал свое:

— Грех да баловство… молодые! А чего разбаловались? Антипка–то, внучек, нрой, всему казачеству ведомый, сам знаешь, красавец, а зелья и ему не дам ни–ни, ни синь–пороха. Млад–зелен… «И думать не смей», — говорю. Бабоньке его на Дону, слышь, обещал я — так уж пригляжу за ним.

Когда он был в «Турщине»? Когда на Дону? Ему казалось — только вчера. Все чаще, охотней он говорил о далеком прошлом, видя его яснее, чем настоящее.

Мелентий взял его за рукав.

— Пошли, дед, днище постукать. Забивает вода в струг, что будешь делать!

— Уж конопатку сменяли, сотский велел, — охотно стал рассказывать круглолицый парень с того же струга, что и деды, — Издырявил, вражий дух, борт, чисто решето. Стрелой бьет наскрозь, ровно пикой холст. Где берет такую стрелу?

— Нашву нашить, — отыскался советчик.

— Лес–то мокрый, тяжелый. Валить его, братцы, да пилить с голодухи…

— Да ты какой сотни?

— Тебе что?

— Нет, ты скажи!

— Да он Кольцовой.

— Оно и видно — прыгуны. У нас в михайловской — служба, ни от какой работы не откачнешься.

— Сумы зато у вас опять толсты.

— Может, у есаулов толсты…

— А что, братитечки, — сказал вдруг вовсе не к разговору круглолицый парень, — мужик–то он мается, землю ковыряет век, скупа землица мужику, грош соберет, полушку отдаст.

— На Руси, братцы! — отозвался Котин, и нельзя было понять, восторг, тоска или странная укоризна зазвучала в его голосе.

Казак из михайловской сотни повернулся к молодому запорожцу:

— То ж у вас, у хохлов: палку в землю воткни — вишеньем процветет.

А Родион, морщась, поднял рубаху. Грудь его была замотана тряпкой.

— Хиба ж вишня, — равнодушно ответил запорожец, пригладив меховые волосы.

Бурое пятно проступало в тряпке на груди Родиона.

— Все саднит, Родивон?

— Не, портянка сопрела, — серьезно вместо Родиона ответил круглолицый парень–балагур, — Посушить, не видишь, хочет!

— Мажет он чем стрелу, что ли. — сказал казак, строгавший ветку. — Ой, вредные до чего… Царапка малая и та чисто росой сочится и сочится. Не заживет, хоть ты что.

— Дед Мелентий пошептал бы.

Родион Смыря сказал с сосредоточенной злобой, разматывая тряпку:

— Супротив его стрел не шептать — железные жеребья нарезать заместо пуль. Пусть спробует раны злее наших.

— Не трожь, Родион! — прикрикнул Цыган. — Не береди, говорю. Конское сырое мясо приложу — оно вся к яд высосет.

Он только что выкупался. В воде, окутанный облаком брызг, неистово колотя руками и ногами, он отфыркивался, горлом издавал непостижимые, вдоль по всей косе разносящиеся звуки, похожие на гусиное гоготанье, ржание целого табуна и вопли о спасении. Выскочив, кинулся валяться на песке. Потом, покрытый словно рыбьей чешуей, топал ногами, похлопывал ладонями, как ямщики в стужу. Холодный ветер обдувал его, туча налетела на солнце, и, ие выдержав. Цыган схватился за рубаху.

— Без коня человек — полчеловека, — закончил он свою мысль пз–под рубахи, которую тащил обеими руками через голову. Просунув голову, отдуваясь, успокоил: — Вмиг зарастет твоя шкура. Хоть и долго не зарастает, гнилая у тебя шкуренка, Родион…

Натягивая же штаны, сообщил:

— И чего это: раньше не сойдется очкур, натачать уже думал. А ныне засупонюсь — вроде и вовсе нет меня, хоть другого мужика в те же порты вместе со мной пихай. Ангел, видать, хранитель полегчил меня — поклажу снял с души, брюхо тоись.

Котин показал на восток:

— Дождь на низу–то. И вверху, видать, лило — взмутилась Тавда.

— Вихорь развеет, бела туча.

— Слу–у–шай! — протяжно разнеслось вдоль берега.

Вдруг зашевелились, закопошились. Раненые подбирали с песка разложенные посохнуть лоскуты.

— Федюня! — позвал голос Мелентия.

И круглолицый балагур в тот же миг встрепенулся, вскочил и, тряхнув волосами, побежал к стругу, по которому «стучали» деды. Люди уже облепляли струг. Под покрик, взрывая песок, челн съехал в воду, качнулся на волне.

Мелентпй Нырков, по колени в воде, кинул в челн топор. Вышел, потопал, зябко натянул зппун, вздыхая:

— Владычица…

Снова протяжная команда:

— По стру–угам!

Теперь у каждого струга кучка людей. Но вот один кто–то оторвался, отбился прочь, следом за ним еще несколько, потом многие; они торопливо бежали обратно, шапками зачерпывали тавдинской воды.

— Ушицы похлебать? — сердито окликнул бегущего мимо Родион Смыря, закрывая, запахивая грудь и с натугой подымаясь.

Казак, к которому он обращался, отпил глоток, но не вылил воды из шапки, сказал:

— Вишь, играет. Прах светлый, земляной, легкий! Чисто рыбки…

— А Тобол небесной мутью мутен — так мнишь?

— Черна она тут, земля. Суземь…

Неожиданно лицо Родиона, угрюмое, худое, с землистыми губами, покривилось.

— Дай–кось напоследях, — тихо сквозь зубы попросил он.

Но уж тот, все держа шапку донцем кинзу, кинулся бегом за своими.

И вдруг нетвердо, неуверенно еще, будто только просясь и отыскивая себе место, поднялся над говором, над нестройным шумом запев:


По горючим пескам,

По зеленым лужкам…


Новый голос поправил:


Да по сладким лужкам…

Быстра речка бежит, —


продолжал запевала.

И разом несколько голосов перехватили:


Эх, Дон–речка бежит!


И уже понеслось над всем берегом в звучной торжествующей чистоте:


Как поднялся бы Дон —

Сине небо достал.

Как расплещет волну —

Не видать бережков:

Сине море стоит.

Ветер в море кружит,

Погоняет волну…


Люди садились в струги: примолкла песня, но не умерла совсем, тихо, с жалобой продолжалась она на другом конце косы — далеком оттуда, где родилась:


А уехал казак…


Заливисто, высоко вступил, запричитал голос Брязги:


Ой, ушел в дальний путь...


Снова охнул берег:


На чужбину гулять,

Зипуна добывать…


Тогда, вырвавшись, овладев рекой и берегом, опять взвился голос Брязги:


«Не забудешь меня!

Воротись до меня», —

Дон–река говорит…


Подстерегши, чуть только зазвенев, обессилел он, в тот же миг выступил другой, густой, настойчиво зовущий, в лад глухо ходящих, стукающих в уключинах весел:


«Я тебя напою,

Серебром одарю», —

Дон–река говорит.


И опомнился, окреп, мощно покрыл серебряный водяной простор хор:


Я твое серебро

В домовину возьму,

Ино срок помирать

Нам не выпал…


— Нам не выпал, братцы, еще, — выговаривал голос Брязги.


Гей та бранная снасть,

Та привольная сласть —

То невеста моя!


Из отдаления невпятнее, дробимая эхом, долетала песня, и, когда не видно стало стругов, все еще доносилась она, слабея, из–под черной крутой, нависшей на востоке тучи, и казалось — там, далеко, с дробным постуком копыт шли конные полки.

11

Хан Кучум понял наконец, что не следовало верить цветистым речам Кутугая. Помчались гонцы, у каждого стрела — знак войны: по им долго пришлось скакать, пробираясь в отдаленные урочища. Согнанный народ спешно рыл глубокие рвы вокруг городков на Иртыше. В лесах валили деревья — засекали дороги.

Махметкул сидел рядом с ханом.

Иногда, когда входили и повергались перед ханским седалищем мурзы, беки и вожди племен, молчал старый хан, а громко, смело, повелительно говорил Махметкул.

И хан с любовью обращал к племяннику свое лицо.

Вечером, когда они остались один и зажгли в покое светец с бараньим жиром, Махметкул сказал:

— Едигер Казанский и Иван Московит стояли друг против друга. Каждый тянул в свою сторону веревку, что свил Чингис. Чуть крепче бы мышцы Едигера — вся стала бы его. То не был год зайца, но год свиньи. Мурзы, беки — подлая свора — перегрызли силу Едигера. Ты жил уже, когда снова могла бы воссиять слава Вату, а вышло так, что вознесся Московит. Но ты жив еще, и к твоей юрте, хвала богу, свора лижет ханскую руку.

Хан безмолвно кивнул. Не к сыновьям от многих жен — к этому юноше прилепилось его сердце, одинокое после гибели Ахмет–Гирея, брата.

Страшна и непонятна эта гибель. На ястребиную охоту уехал Ахмет–Гирей. Истерзанное тело его нашли у Тобола, там, где впадает в него речка Турба. Один человек, с лицом в оспинах, бывший там, видел, как напали на князя. Пораженный ужасом, он кинулся звать княжьих слуг. Но те, допустив своего господина переехать за реку на лодке, без толку скакали верхами, смотря, как увозят его неведомые всадники. Человек же раздирал себе лицо, падал ниц и громкими криками все умолял людей князя догнать похитителей.

Человека этого схватили и привезли в Кашлык. Хан, обезумев от горя, велел срубить голову главному ловчему и сам развязал того, кто видел последние минуты Ахмет–Гирея. Снова и снова велел хан повторять о них рассказ. И каждый раз, тихонько воя, человек–свидетель ногтями кровавил оспины своего лица, пока хай не удержал его руки.

Был этот человек из бедных скотоводов, кочевавших к югу от Иртыша. Он просился обратно в свое кочевье. Но выяснилось, что часто, еще с детских лет, он встречался с московитами на конских торгах, понимал их язык, знал обычаи; и хан оставил его при себе.

С тех пор закрылось сердце хана для всех, кроме юноши Махметкула.

Но тороплива молодость, хан понимал это. Сейчас не время юному долго сидеть со стариком. Махметкул встал.

Угасающий взор хана с любовью и благодарностью провидению проводил его.

Во дворе джигит глотнул напоенного полынью и гарью очагов ночного воздуха. Прыгнул на коня, погнал вскачь, закинув голову; Млечный Путь — Батыева дорога качалась над ним. На шапке Махметкула белел в свете звезд знак полумесяца.

12

Суда плыли сгрудившись, тесно держась одно к другому, не решаясь растягиваться по реке.

Ввечеру тревожно заплакал рожок с обережного челна. Татарская конница тучей стояла на берегу. Всадник впереди всех пригнулся к лошадиной гриве. Сзади него не шелохнулись волчьи шапки воинов. Концы коротких копий горели на солнце.

А за буграми подымались дымы. Они пятнали небо вдоль почти всего берега. Костры скрытого войска!

Новый отряд на темных конях вылетел на пустынное место, мимо которого уже прошли казачьи струги. Точно огромная невидимая дуга коснулась там реки другим своим концом и заперла обратный путь казакам.

Тогда с громким возгласом атаман Ермак в легкой кольчуге сам первый выскочил на берег. Он не дал времени своим заробевшим поддаться малодушию, а врагов ошеломил дерзостью.

Так началась сеча у Бабасанских юрт.

Спасительная тьма ночи укрыла казаков, уцепившихся за клочок береговой земли.

В обоих станах не сомкнули глаз. Татары подползали, как кошки, и тот, кто вторым замечал врага, через мгновение хрипел с перерезанным горлом.

Утром, припав за телами мертвых, русские били в упор из ружей. Татарские лошади, роняя пену с губ, вставали на дыбы и пятились от вала мертвецов.

Прошел день.

Казаки стреляли, старались обойти врага, резались с хриплыми выкриками грудь о грудь. К вечеру стала мучить жажда, о голоде забыли. Слышались рядом то русские, то татарские торжествующие крики, гремели выстрелы, то близкие, то удаляющиеся.

Внезапно впереди наступила тишина.

Хмурясь, Ермак послал разведать вражеский лагерь. Разведчики поползли по вытоптанной траве; сумерки поглотили их.

Они возвратились перед светом.

— За лесом пустое место… Там пепелища велики: костры разметанные… Подале — колки, островки да лог. Сколько ни иди по–над тем логом — ржут кони, — донесли разведчики.

То была вторая бессонная ночь.

На заре показалась толпа пеших воинов.

Внезапно передние присели, и за ними открылся ряд гигантских луков, чьи стрелы пробивают еловые доски.

Пищальный гром не испугал лучников. Но под яростным натиском казаков татары начали отходить — медленно, повертываясь лицом к врагу, чтобы пустить стрелы.

Они отходили на открытое, голое место.

Всадник, нахлестывая камчой коня, нагнал казачьи отряды, хлынувшие, преследуя врага, из леса на поле.

— Копай окоп! Копай окоп! — передал он приказ.

Лошадь, почуяв степной ветер, потянулась мордой вперед и призывно заржала. Он стегнул ее, будто огладил, она повернулась на задних ногах, и поскакал Цыган вдоль войска. Под ним было татарское седло, в котором еще час назад несся на русскую рать воин Махмет–кула.

Мягкую, жирную землю рыли торопливо, выбирая ямины, вмятины. А с поля все тянуло порохом, сухой пылью и медовым запахом цветов.

Казаки остановились; напрасно татары продолжали свое притворное отступление. Настало долгое безмолвие. И первые не вынесли его там, в стане Махметкула.

Словно ропот бегущей воды донесся издали.

Казалось, он не парастал, только перекатывался неумолчно. И вдруг будто тысячи горошин покатились по железному решету за краем земли.

Возникло черное пятнышко. И как бы вихрь клубился в нем. Справа и слева, из полукружия чернолесья, вынеслись другие пятнышки. И росли с каждым мгновением.

Не задерживая своего движения, конные отряды пристраивались друг к другу, сливались в одно на стремительном скаку. Широко растянувшись на пустом, чуть покатом поле, летели, неслись в пыли сотни всадников.

Топот сотряс землю. Заполнив всю ширь, устремлялась на тонкую ленту пеших казаков скрытая доселе сила Махметкула. Гривы развевались по ветру, виднелся оскал конских зубов, волчьи шапки пригнувшихся наездников.

Не шелохнувшись, ждали казаки.

В самое мгновение, когда вот–вот истает пожираемая вихрем свободная полоска между рядами пеших и конной лавой, сверкнула одиноко поднятая сабля. Грянул залп. И казаки исчезли. Вмиг. Лошади с опаленной шерстью с маху перескочили через ямы. Страшный удар пришелся по воздуху.

Но острые лезвия, взмахнувшпсь снизу, распарывали брюхо лошадям. И новый залп загремел в спину перескочившим.

Тогда впервые в этом долгом бою у Бабасанских юрт замешательство охватило татар. Десятки воинов, сорванных с копей, легли на землю.

И с этого мгновения повел бой не Махметкул, а Ермак.

Двое суток еще, таясь в ложбинах, внезапно налетая, пытаясь прорваться к стругам, жестоко вымещая на захваченных казаках свое бессилие и непонятную гибель лучших воинов, — двое суток оспаривал Махметкул у Ермака Бабасанские юрты.

На пятый день боя юноша разодрал кондом окровавленного клинка свою одежду и повернул коня прочь.

Но было измучено, обессилено и казачье войско. Казаки также ушли — в лодки, на воду, в свои текучие рубежи, недосягаемые для врага.

Они отстояли землю на берегу — холмы, лес, болото и равнину — и покинули ее. Они одолели врага в пятидневном бою, но сколько мертвецов зарыты в сырую сибирскую землю, сколько остались лежать так, незарытыми, на пищу волкам, на расклев птицам!

И вот два струга полным–полны ранеными, изувеченными, и нечем их накормить, кроме тощей размазни из толокна, и нечем напоить, кроме мутной тобольской воды.

Победили, но нет ни сна, ни отдыха, и нельзя остаться у места победы: кто знает, с какой новой ратью явится завтра сюда Махметкул.

И по властному звуку атаманской трубы взялись за весла истомленные гребцы.

13

— Татары!..

Высок и отвесен берег, стеной тянется, насколько глаз хватает.

Собрались на один струг все атаманы.

— Не пробиться…

— Одну голову срубишь, другая растет…

— Посуху бы ударить…

— Посуху? Ты после Бабасана отдышаться дай!

— А проскочим — сил у‑то какую позади себя оставим!

— Долог яр, краю не видать, Ермак…

Оп поднял воспаленный, тяжелый взор.

Словно слушал в этн дни и в бессонные ночи не то, что говорили вокруг, а то, что немолчно звучало, говорило внутри него.

— А тылом обернемся — ух, гладка дорожка: юрты Бабасанские, Алышаев караул, Акцибар–западня, Тарханов городок, Чимга–Тюмень, Епанчовы гостинцы, Камень студен да ледян — и к Строгановым… к чердынскому воеводе. Принимай соколов!

Он исчислял все это стремительно, со страстным напряжением.

Прищурившись, окинул взглядом всех в атаманском челне. И вдруг:

— А ну–ка, песельников!


На самом переднем стружке в голоса вплелась труба. Гаврила Ильин поднялся во весь рост, лицом к казачьему войску. Все громче, смелей трубил он и, когда завладел песнею, вдруг задорно повернул ее, заиграл другое. Как бы испытывая свою власть над певцами, он нарочно еще пустил лихое коленце и смотрел, как покорно зачастили весла в лад новой песне. Да, теперь он уже умел это, наконец умел, — то, чего Ваня Ребров, утопленный молодой казак, добивался своим голосом и своей песенной силой.

На берег Ильин не глядел, не слышал ветра, плеска воды, крика татарских всадников. Ему чудилось, что труба тоже выговаривает человеческим голосом. То был его голос и в то же время не простой голос, а громовой, властный, он гремел над водой и сушей, он надо всем возносил самого Ильина. Будто сильнее всех стал Ильин. И с веселым ознобом между лопатками Гаврила то высоко вскидывал песню, то заставлял звуки заливисто, протяжно стлаться по реке, то рассыпал их мелким бисером.

— Эх, трубач, язви те!.. — восторженно, умоляюще ругнулся вдруг один из песельников.

А Ильин трубил атаку и победу при Акцибар–калла, у Бабасанских юрт, выпевал те песни, которые играл тархану, — песни о казачьей славе. Ему казалось, что это он ведет все струги и управляет всеми покорными веслами; и до тех пор, пока не иссякнет сила, жившая по его воле в медной трубе, — до тех пор не опустятся весла и будет невредимым он сам и все войско.

Истомленный, он оторвал трубу от пересохших губ, бессильно сел. Далеко уже позади в сумерках прятался Долгий яр.

Тут остановились струги. И новых мертвецов принял топкий левый берег.

Могилу вырыли общую, над ней воткнули крест из двух березовых жердей.

И поспешили опять на струги, чтобы день и ночь, без остановок, сменяясь у весел для короткого сна, плыть и плыть…[37]

На правой стороне Тобола верстах в двадцати от устья вытянулось узкое озеро. Возле него жил Кучумов карача. Ему полагалось доносить хану «обо всем хорошем и обо всем дурном, обо всяком, кто бы ни пришел и кто бы ни ушел».

Нежданные нагрянули сюда казаки.

Правда, доходили и раньше вести о них. Но карача, маленький старичок, насмешливо кивал безволосой головой. Полтысячи — против всего Сибирского ханства! Где–то, во многих днях пути вверх по Тоболу, истекают кровью безумные пришельцы. Не о чем доносить хану.

Явление этих певедомых «казаков», неуязвимых, с непостижимой быстротой пронесшихся сквозь все заслоны, высланные навстречу отборные отряды и внезаппо очутившихся в глубине ханства, ошеломило карачу. Но он не сдался, а затворился в городке.

А они ворвались в город. Голодные, изнуренные сверхсильной тяготой этих недель, на теле почти у каждого горели раны… В тобольском илу и в черной болотной земле зарыты их товарищи. На двух тесных, смрадных стругах помирали тяжко изувеченные.

И жестока, ужасна была ярость Ермакова войска.

Никого не пощадили из пораженных ужасом защитников городка и трупы побросали в озеро.

Наконец им достались хлеб, мясо, мед в сотах и бочках. И в этот страшный день они сыты и пьяны. Но сам карача успел бежать…

14

Медленно поднималось, раскачивалось лоскутное царство. Неохотно извергало оно из своих недр войска и посылало под тяжелую руку Кучума.

Люди в берестяных колпаках на голове приехали из тайги. Вокруг поджарых оленей с лысыми по–летнему боками заливались лаем своры длинношерстных собак, которых держали в голоде, чтобы они стали злее.

Воины остяцких князьков вступили в Кашлык под звуки трещотки. На их щитах скалили зубы намалеванные страшные хари, а стрелы вымазаны ядовитым соком лютика.

Степные кочевники пустили вскачь своих косматых лошадей на крутом въезде в ханскую столицу. Облако пыли осело у жилища Кучума. Безбровые лица всадников казались покрытыми мукой.

Тогда хан медленно двинулся верхом через свою столицу. И люди, мимо которых он проезжал, поднимались с места и следовали за ним. Так он повлек за хвостом своего коня пестрые лоскутья сибирского войска.

Но грозна была слава казаков, и Кучум не решился напасть на них. Он только отошел недалеко от Кашлыка и велел устроить засеку на высоком берегу Иртыша, возле мыса Чуваша, или Чувашева, в двух верстах выше впадения Тобола.

Сам же укрепился наверху горы.

Вперед выслал большой отряд, чтобы запереть выход из Тобола в Иртыш.

Так стоял Кучум на полдороге между своей столицей и казаками. И те знали, что теперь предстоит встреча с главными силами Кучумова царства.

Уж год как вела по неведомой стране водяная ниточка, чуть прерванная только у каменного темени Урала — там, где прорастали древесные побеги сквозь днища брошенных строгановских судов. Но страна, мнимо преодоленная, снова смыкалась, пропустив струги. И как бы ничего не было: ни побед, ни отчаянной смелости, ни чудесной мудрости, ни богатырских, будто былинных подвигов.

Все еще только предстояло.

Ермак оглядел свое поредевшее войско, частицу русской земли, далеко залетевшую…

Кто ставил городки на Кокуе, на Тагиле? Разве не сама русская земля городками этими перешагнула через Камень и, ширясь, стала в незнаемых местах? Кто и чьим именем брал «поминки»[38] у покорных тюменских стариков, думая не про то, как бы «пошарпать» кровавой саблей добытые богатства, кто шел неотступно вперед, хотя и не было богатств, а вместо них смертная бранная тягота? Кто складывал ханскую дань с земель и низвергал хищную власть мурз, кто думал и стремился привлечь к себе эти земли, оставить крепкими за собой, по–своему, по–хозяйски устроить их? Вольница, не знающая удержу, не воевала так во время удалых набегов на Волге, в ногайских степях… И монгольско–тюркские покорители — джехангиры — не так проносились над миром: развалины на века отмечали их путь.

Донскому закону подчинялись казаки. Но хоругви были не донскими, а русскими ратными знаменами.

Казак, справно знавший «церковный круг» (он же, когда надо, в помощь кашевару, а то и за плотника), дед Мелентий Долга Дорога бормотал перед знаменами обрывки ектеньи вперемежку с непонятными словами, похожими на заклинания. Набрав в горшок тобольской воды, он шептал над ней и брызгал потом на вылинявших от солнца и непогоды угодников, на землю–мать и на казацкие сабли. И молился владычице и Николе.

Тут во время долгого сидения в городке Карачине, перед тем как принять последнее нелегкое решение, Ермак назначил войску еще одно испытание.

— Поститесь! — приказал он.

Из сорока четырех дней, проведенных ими в Карачине, они постились сорок, хотя успенскому посту положено быть только две недели.

«К смерти бесстрашные, в нуждах ненокоримые…»

Кровавое крещенье окрестило их, нужды закалили.

Но перед последним неслыханным подвигом атаман еще испытывал их нуждой.

«Что мимоходом урвали, то и добыча наша»… Здесь, в пошарпанном Карачине–городке, и это тоже переламывал атаман. Не на нее одну, не на вострую удалую саблю будет оперто его дело, когда свершится тот подвиг.

…Впрочем, Мещеряк, не мигая водянистыми глазами, по косточкам расчел, что припасу мало, на чужой холодный берег стучится осень, неведомо, что ждет впереди.

И рачительный хозяин, отдавая приказ поститься, усмехнулся в бороду:

— Будем беречь припас.

Четырнадцатого сентября казаки снялись и поплыли дальше. Они с боем дошли до устья Тобола. Светлое, белесое под пасмурным небом пространство раскрылось перед ними. То был Иртыш.

15

Широкая волна, как на море, ходила на нем, завивала гребни.

Ночная тьма окутала все. И во тьме казаки увидели огни. Не приставали к берегу. Ермак улегся на пахнущих смолой и сыростью досках струга. Но не спал. То лежал тихо, чтобы не разбудить спящих, — им надо набраться сил, — то неслышно вставал и без шапки подолгу смотрел на далекие огни.

Они подымались дорожками ввысь, к звездам, тянулись длинной цепочкой, повиснув высоко, смешиваясь со звездами, и можно было понять, как высок там берег.

О чем думал тот человек, фрязин, генуэзец, про которого рассказывал Никита Строганов, — о чем думал, смотря ночью с корабля на огни в океане, огни своего Нового Света?

Сквозь шорохи и плеск воды слышался слабый, всюду разлитой как бы тонкий звук — голос ночи.

К утру засвежело. Ветер стал перебирать волосы казака. И он стоял и смотрел, приземистый, широкий, с посеревшим лицом, пока чуть видная розоватость не примешалась к тусклой белизне гребней.

Казаки проснулись. Натянули паруса. И с первым лучом поплыли против иртышской волпы.

Высадились в городке мурзы Атика.

Теперь они находились в самом сердце татарского стана. Темным горбом подымался навстречу Чувашев мыс. Там виднелись татарские всадцики и люди, рывшие землю.

Когда затихал ветер, доносился скрип телег. Обозы шли нескончаемо по невидимым дорогам.

Река отделяла казаков от Кучума.

Миновал день, за ним другой.

В городке было тесно. Спали на голой земле. Холодная роса покрывала по утрам блеклые травы. Голые ветви в лесу за низким валом чернели сквозь облетавшую листву и качались со свистом. В дождь черная жижа заливала земляной городок.

Струги колыхались у берега, сталкиваясь друг с другом. Их вытащили из воды, чтобы не сорвало с чалок и не унесло.

Ермак ждал.

Он рассчитывал, как тогда, у Бабасанских юрт, что враг не выдержит испытания терпением, что хан сам прыгнет, чтобы вырвать занозу из сердца своего ханства, и последний бой будет тут, у городка Атика, выбранного Ермаком.

Ханская конница впрямь закружила близ городка. Ястребиные глаза кочевников издалека различали, что делается у казаков.

Но хан не давал знака к нападению. Только стрелы подстерегали неосторожных, тех, кто показывался из–за насыпи. И все теснее сжимали свои круги подвижные татарские отряды.

Стало голодно. А татары открыто зажигали свои костры близко от городского вала, и в городок тянуло жирным запахом жареного мяса.

Обросшие, оборванные казаки подымались тогда, как косматые звери, из накопанных берлог–землянок.

И уже роптали.

…Темной ночью сесть на струги и бежать на Русь! Вот она — стылая осень, а за ней зима. Ни один казак не доживет до зеленой травы…

— Волков накормим своим мясом.

Ермак слышал это.

На все доставало силы до сих пор. Неужели не станет ее на последнее?

Но разве он не знал, что на той дыбе, на которую поднял он войско, еще раз заколеблется сила самых испытанных?

Теперь ни дня не ожидал он, пока глухой ропот станет открытым или заглохнет сам собой.

Он сам вышел навстречу ропщущим и поклонился, как в кругу на Дону или на Волге.

Он сказал:

— Думайте, браты–товарищи: отойти нам от места сего или стоять одностойно?

И в ответ понеслось, что слышал до того: кинуть все, бежать на Русь.

Он подождал. Потом сказал с сердцем:

— Псы скулят, а не люди. Как шли вперед, вороги бежали. Сами побежите — перебьют поодиночке. Не множество побеждает, а разум и отвага.

Показал через реку, к востоку.

— Вон он, Сибирь–город. Полдня осталось.

Заревели:

— На гибель завел! Смертную тоску сердце чует! Назад веди! Не поведешь — сами уйдем, другого поставим над собой!

Озираясь, Ермак крикнул:

— Все так мыслите? Все так присягу помните?

Толпа колыхнулась. Сзади раздалось:

— Вины нам высчитывать… Это что ж! Ханские саадаки сочти!

Загудел медленный, густой, сиповатый голос:

— Фрол Мясоед… Сумарок Сысоев… Филат Сума… Митрий Прокопьев… Петра Дуван… Васька Одинцов… Cepera Снитков…

Считал пустые места в казачьем войске, выкликал тех, чьи кости тлели в сибирской земле. И слышно было, как после каждого имени с каким–то всхлипывающим шумом человек втягивал воздух.

Над головами толпы Ермак видел высокий берег. Он тянулся с запада на восток. Крутые овраги местами прорезали его. На самых высоких буграх стояли городки. Вот он, тот бугор, что называли татары Алафейской — Коронной — горой! Кто укрепится там, будет неуязвим. Но и этот берег придется брать. Это тоже не минуло.

Он жадно смотрел за реку. Перевел суженные, пылающие глаза на толпу.

Нет, не все тут мыслили так. Он услышал Брязгу:

— Могильный выкликатедь! Камень за пазуху!

Казак колоссального роста выступил вперед. Он был в бисерном татарском платке, в чувяках на босу ногу. Оправил полы балахона, похожего на монашескую рясу.

— Куда это я побегу, атаман, — вона как опять раздобрел! На Чусовой отощал было вовсе. Пытают, пытают: «С чего жиреешь? Ведь только арпа–толкан[39] и ешь!» А я говорю: как по весне тагильская вода поднялась, так в меня водянкой и кинулась.

— Бурнашка! — отозвались в кругу, и несколько человек засмеялись.

Кто–то звонко крикнул:

— Не год — пятнадцать лет шли встречу солнышку. Куда ворочаться? По следу своему не казаку — зайцу сигать…

Ермак усмехнулся.

— Его поставьте атаманом, — кивнул на Гаврилу Ильина, — коли я негож!

А Кольцо спросил:

— А ну, кто от дувана Кучумовых животишек бежать захотел?

Тогда, раздвинув стоящих, вышел Родион Смыря, не спеша поднял впалые глаза на исхудалом лице, пока его взор не встретился со взором атамана. Родион не отвел глаз.

— Бессловесный твой, — бухнул он глухо, — игрец на трубе рот раскрыл. Голос ты ему дал, — свово–то ему откуда взять? Труба касаеыа его, не казачьи дела. Так прямо тебя, не его, спрошу, мне он… — Пальцами большой, похожей на грабли руки он произвел щелкающий звук. — Спрошу: какому закону молишься?

— Казачьему закону! На зуб попробовать хочешь? — за атамана рявкнул Кольцо; ярость вспыхивала в нем легко — как сухой порох от огнива.

— Горлом ты, Иван, не возьмешь, — с тем же угрюмым, злым спокойствием прогудел утробный голос Смыри.

Все знали его. Давно ли затянулась его рана? Новый кроваво–красный рубец пересекал его щеку. И вот он, не глядя больше на Кольца, снова впившись свинцовыми зрачками в атамана, отрубил, что надо отойти отсюда!

Места взяли довольно. И рек, и лесов, и степей — вволю. И стада, и хлеб, и покорные юрты. Отойти в Чимгу-Тюмень, отдельное от Сибири царство уже было там. Будет наше. А не отойдем, — стало быть, не обещанного, а чего–то другого ищем? Нет на то казачьего закона! Стены головой прошибать — нет на то вольного закона! Ханства рушить, хоть всем головы сложить, — нет такого и донского закона!

И, услышав, что речь о донском, старик Антипкин дед, тугой на ухо, одряхлевший за этот год, забормотал:

— А возвернемся на Дон… возвернемся, значит… дождутся нас. Семья у кого, вот как у мово внучка — бабонька, детки. Благодать–то, ясменно на небе, теплынь–туман с Азова…

Слушали, не перебивая, его бормотание — не было старее его с Мелентием в войске. Слушали, да, верно, и в душу западало.

Так, значит, с кануна, с порога, когда вот оно, через реку, осуществленье мечты неслыханной, небывалой, все оборвать, дать деру, спасая животишки, — и прахом месяцы, годы, — с Сылвы, нет, с Волги, с самого Дону, нет, раньше, раньше… Прахом вся жизнь сверхсильного напряжения.

— Ты–то! — чуть смолк старик, яростно крикнул опять Кольцо — не старику, Родиону. — Не ты, когда задержалось войско в Тюмени, отступниками от закона атаманов лаял? Всех на хана, в самое сердце ханства тотчас кинуться подымал? Теперь вышло по–твоему. Что же ты? Обратно в ту самую Тюмень зовешь? Поворотлив закон у тебя!

— Поворотлив, — подхватил слово Ермак; он не помнил себя. — Не казачье дело? Не казачье? В Тюмень? Кучуму–царю в соседушки? Ну что ж, в Тюмень. До весны удержимся ли там? А весной хватит туринской прибылой воды косточки пополоскать. Наши косточки. Худой соседушка хан Кучум! Только тыл ему показать — все орды прильнут к нему. И те, что откачнулись, тоже. Ханы ногайские, хивинские. Вона с Иртыша до Камы… до самого Яика — орда–ханство! Тогда уж никто не посягнет на власть Кучума. Мы не выстоим — и Перми не бывать: такой уж соседушка всей Русии хан Кучум. Али забыли Бегбелия? Тогда ему сподручно станет и Казань спытать — крепка ли она на Волге, русская Казань? И Касим–паша — может, и тот не помер еще, — и его на конь подсадят… С этим воротимся на Дон… к пытке и колесу? Про них тоже забыли?..

Нету возвратного пути. Один путь: вон он, чрез речку только. Дошли — а отсель своротим? Непереносимое уж перенесли, — сами себя предадим собачьей изменой? Тех, что головы сложили… тех, кого по именам выкликали–сосчитывали, предадим? Другой раз закопать их хотите, спину супостату оборотив? Казачья клятва от века нерушима! На веки веков славу подымем. Вся Русь поклонится нам. Попы в церквах помянут. От отцов к детям пойдут наши имена…

Славу добыли — втопчем ли ее в землю?..

Орды разбили, у последнего стоим. Вона, через речку!..

Так он говорил. Словно кругами ходил вокруг одной мысли, кипевшей в нем. И все возвращался к ней, чтоб по–всякому защитить ее и отстоять. То страстно, то яростно, с издевкой, с лукавством–хитрецой.

Нет иного — вот что кипело в нем.

Он подошел в упор к Родиону Смыре, сурово сказал ему:

— Ступай. На место ступай.


Ночами зажигались, бок о бок со станом, костры. Джигит, встав в рост, выкрикивал ругательства русским. В лагерь залетали стрелы с привязанной дохлой мышью и собачьим калом.

Вдруг донеслась тревога. Крики, пронзительный жалобный вой, лязг оружия, топот погони. Кто–то, спасаясь, бежал к русскому стану. Хитрость? Но на этой стороне реки не могло быть больших татарских сил. Хитрость была бы бесполезной для татар.

С изумлением услышали на валу:

— Не стрели! Не стрели! Свой, свой…

Человек хотел взбежать на насыпь и оборвался. Он задыхался. Кровь на лице его размазана по оспинам.

Как его втащили на вал, так он и остался лежать. Засвистели стрелы: татары пытались убить перебежчика.

— Ратуйте, — просил он, молил «аману» (пощады). — Все вам скажу.

Его оттащили внутрь стана. Пришел атаман. Перебежчик забормотал, что он бухарец, гость, ограбленный Кучумом «скаженным», который «царей убил».

Но из Бухары и Хивы уже идут аскеры законного князя, аскеры идут покончить с лютым ханом–захватчиком.

— Правда, правда, — бормотал перебежчик.

Весть важная.

— Дюже важна, — признал атаман. — Под пыткой повторишь, — предупредил он человека.

Услышав атаманский голос, тот сел. Всматривался круглыми глазами. Внезапно закрыл глаза, тихо заскулил, раскачиваясь.

Потом опять быстро заговорил. Русы–батыры хотят напасть на хана? Он все скажет, где стоит сам Кучум и где мурзы его. А зачем напасть? Уйди, подожди… Гнилое дерево падает само. Близко аскеры…

Глухо чернела ночь. Даже татарские костры перестали чадить. Ермак приказал запереть человека до завтра. Поставили нестрогий караул: только прибег, куда ему податься и зачем? Перебежчик — сам останется. Соглядатай — еще ничего не успел доглядеть. Нечего наряжать строгий караул.

Только что ж выходило? Что все–таки прав Родион Смыря, и могильный выкликатель, и десятки других, мысливших одинаково с ними (а теперь таких, верно, сотни — после того, как послушали прибеглого бухарца).

Федюня, молодой балагур, из строгановских, давно уже вовсе свой в казачьем войске, толкнул Гаврилу Ильина. Была сосущая, щемящая пустота предутреннего часа, когда всего чернее, непобедимее всего ночь; одно сырое, необъятное дыхание невидимой реки беззвучно обволакивало весь мир. Причудилось? «Стой, мы охотники, нам не чудится». Федюня припал к земле. Лежащий, нет, ползущий человек возле копаной землянки атамана колыхнулся извилистым движением. Кто? Перебежчик из–под караула? Лазутчик, стало? Что он высматривает во тьме? «Батьку убить!» Вмиг сквозь тьму Гаврила, как при молнии, увидел то, чего не видел, не разглядел на валу, когда все обступили перебежчика и трещащим факелом освещали его.

…Площадь. Полным–полно народу. Бесконечно давняя и такая далекая — не дойдешь, не доедешь — широкая площадь, как во сне. Двое мальчишек, рыба в руках. Женщина на коне, смуглая, рослая, худая, большерукая. Женщина — это его мать. И за конем по земле, сопротивляясь волокущему аркану змеиными движениями белого жирного тела…

— Оспа! Савр! — подумал ли, крикнул ли Ильин…

Все это — вмиг. Вскочил лазутчик. Когда он успел захватить пищаль… две заплечных, легких — вот что в руках его. Все при той же молнии, на бегу, ясно работала мысль Ильина. Не для того в полночь очутился в стане («Как? Откуда? Чудом…»), не для того, конечно, чтобы пытаться удирать еще до света. Ясно — встретил, кого нс ждал. Ермака! Донского. Того, кто помог матери схватить его в тот день на Дону. И хоть остался еще неузнанным (кто ждал его здесь!), но ужас погнал вон, пока ночь, пока нет свету. К Кучуму вернуться — с чем? Убить вождя казачьего! И для хана — и для себя! Нет, — так хоть пищальку, «огненный бой» — все же авось не прогневится хан…

Крики, повскакивали люди. Сталкивались, мешали друг другу. Ругань, суета, мелькнул огонь. Грохот выстрела с вала — охрана пальнула в поле. Савр изворачивается, проскакивает, отпихивается — и уже на самой насыпи. Точно наизусть знает дорогу, видит сквозь темноту, точно кошачпй глаз, собачий нюх у него.

— Федюня! Федю–юня!

Охотник уралец сиганул — как в воду! — и ухватил плечо беглеца. Ильин — следом. От дозора на валу спешили казаки, — раньше б понять им, где перенимать беглого! Один впереди, скорей, ох, скорей!

Кто б подумал, что в жирном этом, коротком человечке такая сила? Может, ужас удесятерял ее? Вся жизнь его была цепью страшных дел, в одном локте от смерти, вся жизнь его прошла в тревоге и ужасе, тщетной мольбе о тиши, о жене, не открывающей лица перед чужим взором, о кусте фиг в своем саду над журчащей водой…

Он падал на землю, вывертывался, вцеплялся зубами, не отпуская оружия, лягнув ногой, заставил отшатнуться Ильина, сшиб Федю, сам кубарем покатился наружу, в пустую мглу. Но передний казак из дозорных догпал его. Сопящее дыхание, возня, хрип — душат за горло… Федюня, Ильин, еще пятеро — уже внизу вала, в чавкающем болоте. Два факела, стеля огненные искряные полосы, прочертили дорогу туда с насыпи. Казак лежал, навалившись на отнятые самопалы. Беглец исчез. Черное пятно с курящимся парком быстро росло около казака.

В чистой белой рубахе положили Цыгана. Один глаз его никак не хотел закрыться. Точно он хитро все выюркивал из своей щелочки и подмигивал на спокойно–неподвижные, одна покрывающая другую руки: «Ишь ты как! Не шевелятся, не тачают: вон оно что получилось с ними, не верите — полюбуйтесь, сам даже не ожидал…»

Давешние караульщики, упустившие Саара, выставлены с исполосованными спинами тут же, на позор и муку себе. Сильнее не стали их наказывать — не одни они виноваты в этом ночном деле.

Стояли и проходили казаки. Молчали. Кольцо, отойдя к землянкам, сказал с сердцем:

— Брехал брехун: голову класть велим. И не велели — кому таскать ее надоело? — да вот она лежит, Цыганова голова!..


Двадцать третьего октября казачье войско пересекло Иртыш.

16

В те времена Иртыш оставлял лишь ленту плоского прибрежья, как бы пятачок иод кручами Чувашева мыса, там, где теперь Княжий луг.

Кучум преградил прибрежье засекой.

На мысу стали его главиые силы.

Место казалось неприступным.

Здесь в темноте высадились казаки на топкую землю.

Спешно, безмолвно перетаскивали с ладей ядра, порох, пшцалн. Ночь без сна.

На заре косо, свистя, полетели стрелы с голой и черной Чувашевой горы, и над ней показался зеленый значок.

Тогда взвилось знамя над тем местом, где стоял Ермак.

Татары разглядели весь казачий лагерь — как он мал, и выкрикивали сверху бранные слова… Сам загнал себя в западню безумный враг — между горой, рекой и неприступно укрепленным местом.

И они привязывали к стрелам дохлых мышей и баранью требуху.

Казаки бросились на завал и отхлынули обратно.

Но спокойно развевалось казацкое знамя, и, заглушив крики умиравших, грянули бронзовые горла пушек.

Пушкарь огромного роста щипцами хватал каленые ядра. Он высился, окруженный дымом и запахом горелого войлока и тряпья, и отпрыгивал, когда отдавала пушка. Полы длинного кафтана затлевали на нем, и Бурнашка Баглай урчал, и ворчал, и ухал, приседая вслед ядрам.

Только ядра плюхались в вал, безвредно вздымая столбы праха и древесного крошева из засеки, пересыпанной песком.

А когда смолкли пушки, донеслись снова сверху крики и хохот.

Уже поднялось солнце. И тут решили наверху, на Чувашевом мысу, что пора кончать дело.

Оправдался первый расчет Ермака! Выманили! Татары сами в трех местах проломали засеку и хлынули, согнувшись, вперед.

— Алла! Алла!..

Ермак стал у знамени. Он стоял, обнажив голову. Войско видело его лицо с темными скулами, с небольшими, тяжело запавшими глазами, освещенное солнцем с востока над железными плечами кольчуги.

Дрогнуло и двинулось знамя Ермака.

Брязга, маленький, прыгая через рытвины, бежал впереди всех.

— Любо, любо! — кричал он и махал саблей.

Ругатель, матерщинник, который и словечка не скажет впросте, выкрикивал он это простое: «Любо!», словно в отчаянном этом бою потеряли силу все его выверты, загибы, богохульства.

Сшиблись бешено, с грудью грудь.

Эхо кидало, как мячи, вопли, лязг, грохот, точно там, в воздухе, шла вторая битва над пустынной водой.

Отчаянный бой! Какой расчет в нем?

Не все татары были перед казаками — негде развернуться, — а только часть их.

На вершине Чувашева мыса, за стенами и валами, Кучум слышал шум битвы.

Городок Чуваш господствовал над окрестностью. Но теперь крепость на мысу и воины в ней стояли праздными.

— Что там? — жадно спрашивал хан и полузакрывал глаза. Надо, чтобы никто не мог прочитать его мысли. Будет так, как судил аллах. Но, как многие слепнущие люди, хан не замечал, что, вслушиваясь, он напрягается, вытягивает шею в ту сторону, где вздымались из провала под обрывом звуки сражения.

Когда казачий свист и крики заглушали имя аллаха, пальцы хана сводила судорога, он привставал и начинал тихонько нараспев молиться. Вестники простирались перед ним. Он наклонялся к ним, всматриваясь в упор, и до крови щипал им плечи и руки, ловя невнятные, прерывающиеся слова, слетавшие с их губ.

Не с железными ли людьми сражались его воины?

Самая смерть не устрашала тех людей. Вокруг мертвых снова смыкались ряды.

Когда горло начинало гореть от жажды, люди черпали воду шайкой и опять кидались в сечу; пар стоял над ней.

Казак в помятой кольчуге врубался в ряды татар. Он тяжело и без промаха крушил все вокруг себя, охая при каждом ударе, как будто рубил дерево. Кривые клинки татар отлетали при встрече с его саблей, словно она заговоренная. Громадный татарин полоснул его клышем, широким прямым ножом. Кольчуга выдержала, только вмялась в голую волосатую грудь, и лишь покачнулся казак.

Был этот казак темнобород, на большом лице его с кирпичными скулами нос, тоже с большими, широко вырезанными ноздрями, казался приплюснутым.

Еще одни глаза, острые, рысьи, неотрывно следили за казаком. И вот Махметкул пригнул голову, а его бухарский клинок очертил сверкающий круг. Сверкающий круг коснулся казака. Племянник хана со смехом кинул через плечо в толпу своих улан мертвую голову.

Но ни тревоги, ни замешательства не наступило в казачьем войске. То не был атаман, но простой казак, похожий на него, — в городке мурзы Атика, на кругу, именно его Брязга назвал могильным выкликателем.

Клинок Махметкула опять засверкал в гуще боя. Рядом бились его уланы — знать, ханская опора. Они привычно ловили каждое движение его бровей.

Багровое солнце коснулось зубчатой гряды пихт. Кровавый отсвет заката напитал небо и пустынную воду реки.

Спотыкаясь о мертвые тела, брели окончившие свой тяжкий, кровавый труд воины, садились на землю.

Еще вспыхивала то тут, то там битва.

Пали сумерки, и она угасла.

Обрубали ветви деревьев татарского завала для казачьего костра.

У костра под хоругвью на подостланной попоне сидел Ермак. Яков Михайлов сидел перед ним на чурбане. Другие атаманы расположились поодаль прямо на земле. Седой Пан подремывал, свесив на грудь голову.

Что же, вторая ночь без сна… Свое сделали: выстояли. Не взял, не скинул их Кучум! Но и он невредимо стоит, где стоял. Ничего не решил кровавый день: все назавтра.

Михайлов, наклонясь, вглядывался в насечки на куске бересты, — нацарапанные ножом, они больше походили на зарубки, чем на письмена, — и говорил:

— К остякам и вогуличам, думаю… К туралинцам, барабинцам, коурдакам и аялинцам.

— Кого послать? — спросил Ермак.

— Акцибарского князька и Епанчина толмача.

— Надежны? — нахмурился Ермак.

Михайлов не удержал мимолетной язвительной усмешки.

— Да ведь как сказать? Савра не я привечал.

И продолжал ровно, глуховато:

— А скажут пусть таково: войско, мол, благодарит, что слепого Кучума обморочили; спасибо, мол, и будя, пусть в юрты повертывают, как до завалов их подойдем.

— Постой! И так еще молвить: что впредь будет, то зачтем. За доброе — со своего плеча зипун дам. Князьям их — по юшлану. Ты, Матвей Мещеряк, не скаредничай, поди, слышь! А что было — быльем поросло; вспомянет кто — глаз вон.

Ожидавший сотник привскочил было — исполнять. Ермак удержал его.

— Наших двоих… да нет, четверых отрядить с ними. Да позабористей! Слышь? Побархатней. Сам выберешь. Эти к туралинцам, к барабинским татаровьям сходят.

— И не промешкать, до свету, — строго добавил Михайлов.

Ермак негромко позвал:

— Кольцо!

Тот повернулся всем телом и поправил шапку.

— Заутра левая рука войска твоя. Тебе, Яков, правая рука. Сдержишь хана, пяди не уступая. Ведите полки. Поставим их…

Но перебил себя, поглядел на обоих — Михайлова и Кольца, ударил каблуком вытянутой ноги по земле.

— Полки, говорю! Будем биться ратным обычаем. Как под Ругодив ходили с тем Басмановым[40].

— Ругодив вспомянул! — пробурчал Кольцо.

Плоско лежала, чернела в туманном мороке земля. Ни огонька в эту ночь на вражьей стороне. Явственно, мирно пугукала вдали птица.

Ермак качнул головой:

— Убыло нас, эх! Коротка наша улица…

И опять сосредоточенно склонился:

— Так еще посидим, атаманы. Как строить нам полки на завтра. Ты, Никита…

…Говорят в тамошних тобольских местах, что седому Никите Пану выпало ночью скрыто обойти Кучума и стать, где татары держали конский табун. На заре завязал перестрелку Михайлов, Кольцо завернул левое крыло в обход, заставив татар растянуть свой стан, против вогуличей и остяков пошли на приступ Ермак с Грозой. Так ли, нет, но слишком велико было неравенство сил, и всюду верх был за Кучумом. И вот, когда уже покатилась казачья рать и темная, быстрая, глубокая иртышская вода готовилась слизнуть ее, огненным боем, по трубе Ермака, Пан шуганул табун, ошалелые кони ворвались в ханский стан, а с ними, с тылу, свежий казачий полк. И тут переломилась сеча. Начало рассыпаться многоязычное, силой собранное войско Кучума. И будто бы, говорят, знаем мы и то место, где ожидал Пан трубы Ермака: Панин бугор (в нынешнем Тобольске). Так ли? Не подсказка ли это словесного созвучия? По–русски надо бы: Панов бугор. Панин же хранит память не казака Пана, а некой «Пани» или, может быть, «Панина»… Да и не был в те времена пуст бугор, стоял на нем городок одной из ханских жен Бициктура…

К полудню часть татарского лагеря оказалась в казачьих руках.

И тотчас перешел в наступление скинутый было Ермаков отряд.

Наша! Наша берет! Может, тут разом все и нокончнм?

И полезли на ханскую крепость, но жив Кучум, стрелы и камни встретили их.

Быстро взбирался худощавый казак. Дважды сшибали его, он прихватывал рукой место, ушибленное камнем, вскакивал, карабкался. Он опередил товарищей.

Тучный великан поглядывал снизу, из оврага. Он уже не стоял при пушке, пушка отдыхала. Видел: худощавый казак сбросил верхнюю одежду, лез в одной белой рубахе, из–под нее выбилась, болталась ладанка. Ухватившись руками, он искал упора ступнями босых ног. Чтобы достать его стрелой, лучникам пришлось бы высупуться под казацкие пули. Великан присел, ухнул: он вдруг понял, что лезет казак не просто со всеми, а видит что–то свое, особое и за этим особым взбирается. Что же это? Лучник все–таки высунулся. Ничего не боится… Ух! Раз, другой спустил тетиву… Мимо! Рукой подать, а мимо… никудышный, слава тебе, лучник!

Тучный колосс дернул круглой головой, вскочил с места и устремился к крепостной горе.

Он также полез, не обращая внимания на камни и стрелы, далеко, по–обезьяньи выкидывая руки. А тем временем худощавый молодой казак последним рывком вынес свое легкое тело на край крутизны, волосы его вспыхнули на солнце.

Великан не мог знать, что казак в этот миг прямо перед собой видел белые от ужаса пуговки глаз на мятом лице Савра. Савр стоял простым лучником на самом краю, и татарин с плетью рядом! Только это и успел увидеть казак, как Савр, визжа, рванулся, первым из всех татар кинулся на него — так же, как перед тем кидался вперед других под пули со своими неловкими стрелами (никогда не бывал прежде бойцом, ни разу до этого не натягивал лука).

Только глазом мигнуть, показалось великану, продержался казак на челе крепости, в ярко бившем солнце и начал валиться навзничь. В белой рубахе, между лопатками, торчком торчало что–то, белая рубаха не бела — черный пот измарал ее или кровь… Но руки казака вцепились в другое, бившееся тело, увлекли его за собой; оба падали вместе. Как отыскал великан точку опоры на крутизне, чтоб подхватить одного падавшего, как выдержала даже — его чудовищная сила?

Баглай крепко обхватил Ильина и, почти закрыв своей огромной рукой всю его голову, бормотал:

— Ничего… Ты чего? Ничего…

Пуля пробила шатер Кучума. Хан вскочил с проклятьем. Сухая кисть его, похожая на лапу хищной птицы, легла на плечо поспешно вбежавшего в шатер воина.

— Махметкул?!

У вестника перехватило дыхание. Он пролепетал, что Махметкул ранен и ближние телохранители едва успели спасти его.

Хан вышел из шатра. Он услышал лошадиный визг, и грохот арб, и рев, подымающийся из–под земли за насыпью, и странный мгновенный тонкий присвист, будто птичий писк. Что–то глухо ударило, и вдруг все сотряслось, комья земли больно осыпали хана, а пыль запорошила ему глаза.

Он яростно вглядывался. Лучники стояли на одном колене, руки их непрерывно шевелились, и туловища качались: то отваливались назад, то наклонялись вперед. Все время двигались согнутые люди. Воины что–то подымали с земли и снова наполовину распрямлялись. Хан знал, что воины подымают и сбрасывают камни.

И, оттолкнув двух мурз, раболепно моливших его вернуться, он быстрыми шагами пошел к насыпи у края и стал там во весь рост среди согнутых людей и внезапно участившегося присвистывания и птичьего писка.

Кучум не красовался — просто хотел сам разобраться в положении. Сильно сократился его лагерь. Куски отсечены, но — хвала аллаху! — главный стан удержан. Здесь, над Иртышом, безопасно. Потерь пока нет. Если не считать этого кочевника или скотовода, червя, которого он приблизил было ради памяти брата, Ахмет–Гирея. Хан защищал его ото всех, подарил ему свое доверие. Сам послал его к русским. А тот бежал назад, едва занеся ногу на вал городка Атика, ни с чем бежал из русского стана. Трусость была ненавистна хану. Он велел поставить презренного на самое опасное место, дал бичи воинам–соседям. Дерзкий рус добрался доверху, он свалил вниз джигита с собачьими глазами и сердцем зайца. Стоило того! А трус успел всадить нож в спину храбреца. Хорошая мена, отличная мена!

Отбит приступ, нового здесь ждать нечего. Но сзади, со спины, с тылу, где город–столица, где поставил он яскальбинских князей…

Что там? Хан пошел по хребту Чувашева мыса, к уланам Махметкула. Вон оно — рев, близкий, подземный, жестокий. Топот перебегающих русов. Яскальбинцы? Где яскальбивцы? Несколько голов вдруг сразу выросли на краю. Одна — прямо против хана. Маленькая, остроносая, бледнолицая, со спутанными желтыми непокрытыми волосами, она показалась хану невыразимо омерзительной.

Взгляд хана на мгновение скрестился со взглядом врага. Хан хрипло вскрикнул и прыгнул вперед, чтобы сталью сабли заткнуть рот этой голове, точно из него и вылетел страшный подземный рев. Десять клинков протянулось, чтобы защитить и опередить хана.

Кучума оттащили от края. Кто–то повторял, задыхаясь:

— Пора уходить. Жизнь твоя драгоценна. Яскальбинские князья открыли путь врагу.

Хан стряхнул удерживающих его.

— Здесь стою. У меня остались воины. Пока я тут, не посмеет враг двинуться на Кашлык: в спину ударю, уничтожу!

Оп остался стоять. Словно вся прежняя сила встрепенулась в старом хане.

Вогулы погнали оленей домой, в свои юрты, укрывшиеся в непроходимых яскальбннских болотах.

Ушли остяки — зачем им хан Кучум, его бог, его война?

Он остался стоять, как стоит ствол дерева, с которого оборвали листву, обрубили ветки.

Так, все еще неприступным, простоял до ночи последний оплот Кучума — Чувашское укрепление.

Но ночью и туралинцы, люди из Барабы, коурдаки и аялинцы покинули хана.

Двадцать пятого октября хан велел столкнуть в Иртыш две бесполезные пушки, привезенные некогда из Казани. И когда они ухнули в реку, хан, покачиваясь, закрыл глаза.

Потом вскочил на коня, и тайной тропой конь, знавший дорогу, сам принес его в Кашлык.

Ночью промозглый туман закутал место побоища.

Тяжело ступая, прошел Ермак по кровавому полю.

Кругом перекликались голоса. Казаки искали товарищей. Раненых разбирали по сотням.

Сбитые в кучу, сидели и лежали пленники, загнанные в котловину. Их стерег караул.

Ермак остановился, опершись на саблю.

— Уланы, — злобно сказал Гроза, указывая на пленных.

Ермак ладонью рубанул воздух:

— Головы долой!

Тихий молитвенный вой раздался в котловине.

Ермак пошел не оглядываясь, запахнув зипун.

Земля всхлипывала под ногами.

Тела валялись на топком прибрежье, на береговых обрывах, во рвах, на валах и в засеках, которыми усилил Кучум Чувашское укрепление.

Сладковатый, едкий пар подымался от почвы.

— Три дня всему войску работать, закапывать, — сказал Мещеряк.

Михайлов качнул головой.

— Разберемся. Кого и в Иртыш.

— Юшланы, рухлядишку поснимать, — напомнил себе Мещеряк. Он стал прикидывать, сколько сайдаков, панцирей, хорасанских клинков досталось казакам.

В Кашлыке Кучум взял кое–что из своих сокровищ и с близкими своими бежал в Ишимские степи[41].

Так совершилось событие, о котором в Кунгурской летописи, написанной простыми казацкими словами, сказано: «Ермак сбил с куреня царя Кучума».

ГОРОД СИБИРЬ

1

Двадцать шестого октября 1582 года казаки подошли к Кашлыку.

День был на исходе.

Гора вздувалась глиняными голыми склонами за отвесными рвами, за ущельем, где катилась Сибирка. Ключи били на дне ущелья; вода сочилась под сорокасаженным срезом, которым гора обрывалась к Иртышу. Но только жесткий кустарник щетинился во впадинах да местами по крутизне тянулись рыжеватые полосы, похожие на ржавчину или на запекшуюся кровь.

Выше земля разбита в пыль и усыпана золой. Виднелись стены из обожженного кирпича. Дома из еловых бревен подымали шцтровые крыши над глиняными лачугами.

Казаки посовещались и подождали немного: они опасались засады. Не верили, что Кучум оставил это место, огражденное Иртышем, крутыми обрывами, стеной и валами.

Перелезли через один вал и увидели за рвом еще больший. Позади его, опять за рвом, был третий, самый высокий.

Город стоял пустым. Все его полукочевое население бежало.

И тогда русские поняли меру своей победы у Чувашева мыса. Они взобрались по извилистой крутой улице. Запах навоза, отбросов многолетнего человеческого обиталища застоялся в ней. Казаки входили в столицу стройно, по сотням, со знаменами и трубачами.

Ермак сразу выставил крепкие караулы у ворот.

С вершины горы он оглядел окрестность.

— Тут устроимся…

Седая грива Иртыша у береговых излучин, пустынный лес в далях и стаи воронья над водой на западе, там, где черным горбом выдавался берег…

В распахнутых жильях осталась утварь, всяческий хлам, сбитые из досок и подвешенные к потолку зыбки. В ямах–погребах — нарезанная ремнями вяленая конина, бараний жир, уже прокисшее кобылье молоко, ячмень, полба и мед. А в домах побогаче казаки нашли пологи и шитые серебром ткани, брошенные халаты и шапки и дайке клинки с насеченными стихами Корана.

На четвертый день пришел остяцкий князь Бояр с низовьев Иртыша. Он пал на землю и прижал к ней моржовую седую бородку, выставив бурую, старческую, в морщинах, шею в знак того, что казацкий атаман волен срубить его повинную голову.

Бояр знал этот покой в цветном войлоке и коврах и то возвышенное над полом место, перед которым он простерся: седалище Кучума. Но с Бояром теперь случилось то, чего никогда не случалось с ним в этом покое. Человек, сидевший на ханском месте, поднял Бояра и посадил рядом с собой. Он угостил и обласкал его. И, понемногу оправившись от страха, остяцкий князь рассказал Ермаку все, что знал, о беглом хане Кучуме, о ясачных людях, о делах в своем городке и в других, соседних княжествах. И поклялся самыми страшными клятвами пребывать в верности.

Сам он и многие другие разнесли по улусам слух об этом милостивом приеме. К воротам Кашлыка стали возвращаться бежавшие татары. Жители окрестных улусов приходили со своими старшинами. Они били себя в бороды. Женщины с пищащими ребятами стояли у повозок.

Они знали, что надо платить победителю. Но та дань, которую потребовал с них страшный атаман, показалась им теперь малой и легкой. Он брал по счету: с дыма и с лука. Иных, покорных, князьков прикармливал, другим, самым гордым, отъевшимся у ног хана, грозил — и тем уж ни беглый хан, ни шайтан, ни сам аллах не могли помочь.

Простой народ казаки встречали приветливо:

— Живите мирно, где жили. Пастухам и ковачам железа будет крепкая защита. Живите за казацкой рукой! Хана и мурз его не опасайтесь. Честным гостям–купцам — настежь ворота, вольный торг.

И многие люди в селеньях почувствовали, что грозная сила русского атамана теперь обернулась на их сторону — чудесно непобедимая, она стала за них, против недавно еще всемогущего хана.

Так, по–хозяйски, устраивался Ермак на своих новых землях.

Выбрали место для рыбных промыслов. Ставили амба ры и сушильни. В кузнях засипели мехи. По сотням вы кликнули мастеров; они принялись жечь уголь, искать — на цвет и на запах — серный и селитренный камень для порохового зелья.

Еще одним удивил Ермак покоренный им люд: он звал к себе на службу иртышских татар.

И уже татары из Кашлыка и ближних городков рубили лес, тесали бревна, строили новые крепкие стены во круг бывшей ханской столицы взамен старых, почернелых, вросших в землю…

Ермак сказал как о самом обычном деле:

— Пашни бы присмотреть, досеять по весне овес, ячмень, полбу, а по осени — и ржицу.

На площади перед частоколом ханского жилья (эту площадь казаки называли майданом, как на Дону) Ермак приметил широкоплечего казака с вовсе уже белой бородой лопатой.

— Заходи, — позвал его атаман.

Просидел тот у атамана недолго, а на другой день встал до свету, перепоясался лыком, обмел снег с порога а пошел по улице.

Спускалась она, вся чистая, снег поскрипывал под ногами. Чуть туманно, безветренно. Казак глянул вдоль глиняных завороженных юрт —


Вышло на улицу солнышко ясное,

Солнышко ясное, небушко тихое...


Старый казак Котин шел и пел обрывки того, что, сам не ведая, хранил в себе с далекого своего, казалось, им самим позабытого крестьянского детства.

Он глядел на пустоши за Кашлыком. И ему виделось, как пустоши эти становятся полями и расстилаются поля — зраком не окинешь. В дождь растут хлеба, поднимаются, в вёдро наливают зерна в колосьях…

2

В юрте Бурнашки Баглая очнулся Гаврила Ильин. Долго не закрывалась рана; он то лежал в тяжелом забытьи, то метался в горячечном бреду; жизнь и смерть спорили в нем.

Дни и ночи без сна сидел около него великан. Он никому не позволял подолгу быть возле Ильина, выслал вон пятидесятника, явившегося от атамана, и самому атаману, когда тот зашел и замешкался в юрте, объявил:

— Иди, тебе пора.

Огромной своей рукой он удерживал раненого, чуть тот начинал биться и метаться; после укутывал его зипуном и овчиной. Со дна своего мешка доставал какие–то травы, собранные то ли на Волге, то ли еще на Дону, сухие, истертые в землистый порошок, распаривал их в воде, прикладывал к ране, поил отваром. И когда восковое лицо Ильина покрывалось смертной истомой, Баглай отирал ему лоб и струйку пенистой крови в уголке губ и, покачиваясь, кивая сам себе, бормотал, что–то неведомо кому рассказывая, и тонким голосом запевал диковатые песни без начала и конца.

И вь 1 ходил того, кому, казалось, не жить.

Ильин проснулся, как бывало в детстве после ночи со страшными снами.

С того самого мига, как, точно при молнии, увидел он широкую, тревожную площадь, двух мальчиков, конную женщину и признал Савра, — с того самого мига давно отжитое неотступно и связно вставало перед ним и будто вело свою вторую жизнь.

Но теперь она стала для него как бы единственной настоящей жизнью.

Миновавшая ночь показалась короткой худенькому подростку Гаврюше, Рюхе. Он знал, что он не кто иной, как этот худенький подросток. И он проснулся, выпростал руки, помотал головой, чтоб согнать страшные сны, зная, что увидит белый поворот дороги, теплый, летний, насквозь озаренный солнцем подъем улицы, — там лежала мягкая, нагретая пыль и росли кусты татарника, оттуда открывалось — он и это знал — широким. полукружием синее сверкание реки. И громадная, такая же, как вчера, но опять, всегда опять новая жизнь, жизнь–радость, горящая и зовущая к неведомому счастью в степях за Доном, стояла на пороге.

Счастье сразу нахлынуло на него. Он потянулся — еще в полудреме — с куги, где спал, к месту матери, которая, он слышал, за дверями ломала хворост и готовила кизяк для очага.

Вот она закончила свое дело, и пар заклубился в дверях, и в клубах пара вошел с охапкой дров, щепы и сушняка громадный человек. И то ли заиндевели его волосы, то ли чернь их смешалась с сединой. В дверь увидел Ильин, что белизна улицы — от снега, а глина слепых юрт и заборов холодна; и была незнакома огромная пустота за тем местом, где будто обрывалась улица. И он понял, что это не Дон, а Иртыш и что это и есть то самое, куда звало его золотое горение в задонских степях, то самое, куда он ехал, и шел, и плыл по дорогам своей жизни — и вот доехал.

Он сразу охватил это сознанием, но подробности оставались темны ему. И теперь он, точно наверстывая, жадно с каждым мгновением впитывал эту новую жизнь; песня же радости не смолкала в нем.

Он хотел спрашивать, говорить.

— Кашлык?

Он подивился, что выговорил только одно слово, да и оно с таким трудом далось ему.

— Вот поспал, — сказал Бурнашка. — Чисто как я; так я‑то хоть после дувана. Ты ж дуван царства Сибирского проспал. Меня слушай, жди, пока скажу. Чего не скажу — знать тебе нечего.

Отчего б ему не ждать? Но была какая–то помеха, заноза в нем. Он все время ощущал ее. Она сидела где–то и под песней радости — сидела и мешала, не давала ждать. Вытащить ее долой, освободиться. Она торчала… как боль между лопатками… как нож в спине!

Вдруг он вспомнил. Сказал, прошептал, умоляя:

— Савр?

Великан покривился, испустил залп непонятных восклицаний. Сел и, грозя кому–то толстым пальцем, забалагурил:

— Твоя мать заарканила гада. Теперь ты. А как же? Не свое сделал, а довершил материно. В оный день на Дону–реке началось, а вон когда день тот кончился! Так это ты и понимай.

Как раз это и понимал Гаврила. Словно прямо в мысли его смотрел великан, торжественно мотая головой, чтоб утвердить сказанное.

— А мне кто она, Махотка, твоя мать? Жена. Вот и понимай, значит…

Побалагурив, «выдержав» Ильина, он стал рассказывать. Рассказал, что все большие атаманы, и сотники, и пятидесятники битком набивались в избу: живой ли, мол, Гаврилка Ильин, простой казак, узнавший Савра и словивший Савра?

— Тебя–то я подхватил, немного ты пролетел, да и легок ты, как перышко. А он упал аж в дол с горы. Костей бы не собрать у другого. Да, прах его возьми, целехонек. Костей не было у него, верно слово говорю. Паром надут — как животное кошка: нипочем не расшибется, хоть с колесницы Ильи–пророка скинь. А почему? Костей настоящих не имеет, один кошачий пар — душа ее, значит.

Нового суда не наряжали, новых вин не высчитывали. Исполпили по старому суду, будто все длился тот давний донской день, оборвавшийся в лихой час. Столб вбили под горой. К столбу прикрутили Оспу. Ровно ополночь, как велел донской суд, совершилась казнь. Казаки выстроились. Грамотеи, по памяти старых казаков, написали давнопрежние вины Савра, как в донском приговоре. Вышел донской казак Родион Смыря и снес голову с жирного тела ордынца из крымской Кафы, служившего еще Касиму–паше и атаману Козе, тайному дивану Бухары, князю Сейдяку, хану Кучуму и многим иным, чьи имена уже никому не перескажет эта голова с лицом в оспинах, покрытым как бы серой пылью.

На другой день Гаврила встал. Хотел выйти.

— Ветром сдует! — прикрикнул Баглай.

На третий день доковылял до улицы, прислонился к невысокому глиняному забору и с радостным удивлением смотрел, как толкутся неизвестно откуда взявшиеся крошечные мошки, вспыхивая против солнца.

Забор ограждал просторный двор юрты за все войсковое добро ответчика Мещеряка. Он сам стоял на дворе, в татарской распахнутой шубе. Перед ним сидел Брязга, держа между коленями обеими руками рукоять длинной сабли.

Атаман Матвей руки сунул за кушак, ногу заложил за ногу — хером и, пребывая в этой затейливой позе, отчитывал пятидесятника.

— Голубь ты. Голубиная твоя душа, — услышал Ильин.

Брязга открыл и закрыл рот, точно словил муху.

— Городим тын, держась за алтын, — продолжал Мещеряк, глядя сверху вниз немигающими бледно–голубыми глазами. — А бирюк ходит за Иртышем.

Брязга ответил:

— На бирюка есть огненный бой.

— Это что наши мужички таганками селнтерку с серкой таскают? Ничего, за год натрем пороху, на одну пищальку достанет.

— Ну, — сказал Брязга, — батька не крив.

Мещеряк пропустил это мимо ушей и продолжал:

— Царевать приобыкаем. Оно просто. Мягко да лестно. Сладкоречием сыты, мужицкая сошка сама в руки прыгает… А вот я тебе открою кладовые: гляди, что там — мышиная свадьба или воинский припас?

Разговора Ильин не понял — слишком светло и радостно было у него на душе, — но, вернувшись, пересказал Баглаю. Великан сморщился, закрутил головой, что–то забормотал, сердито, недовольно двигая ноздрями.

3

А про «бирюка» и в самом деле забыли. Казаки ездили по татарским селениям. Там завелись у них кунаки и побратимы. Шенки завелись.

Перед Николой зимним двадцать казаков отправились ловить рыбу подо льдом в Абалацком озере. Пала ночь, рыболовы уснули у горячей золы костра.

Ночью вышел из лесу таившийся весь день Махмет–кул. Татары перерезали сонных. Только один казак не дался ножу — отбился и в ту же ночь прибежал в Кашлык, к Ермаку.

А в городе гуляли, пели песий — готовились встречать день казацкого покровителя. Никто не ждал черной вести.

Поднял Кольцо людей: как были в праздничных кафтанах, вскакивали в седла.

— Сам, — сурово сказал Ермак и сел на коня.

Низко дригнувшись под хлеставшими ветвями, летела казачья лава. Пар поднимался от конских крупов.

У Шамшинских юрт казаки настигли шайку Махмет–кула.

Только немногие татары ушли живыми, но с ними Махметкул.

На обратном пути Ермак подъехал к Абалацкому озеру. Рядком, как спали, лежали зарезанные казаки. Кто спал на левом боку, не успел перевернуться на правый. Только голова, чуть тронь ее, откатывалась от тела.

Ермак похоронил мертвецов на высоком Саусканском мысу, среди ханских могил.

4

Еще двое князей явились с повинной. Ишбердей из–за Яскальбинских болот и Суклем с речки, павшей в Иртыш ниже Тобола. Княжеские нарты с добровольным ясаком стояли у ворот Кашлыка.

Ермак принял князей так же, как Бояра. В их честь трубили трубачи и стрелки налили нз пищалей. Атаман богато одарил обоих князей, и никто бы не узнал по его лицу, что вот только отошла кровавая ночь у Абалацкого озера.

— Служить буду тебе, — сказал Ишбердей. И назвал Ермака: — Рус–хан.

— Служи. Берио служи, — ответил Ермак. — А я не хан и не царь…


Узкий след прочерчивали на снегу лыжи и нарты.

Казаки в волчьих шубах длинной плетью погоняли упряжных собак. Ели конину, в земляных городках пили травяные настои, прокисшее запененное молоко и мед. Волжская песня будила дремучую тайгу.

Пятьдесят, тридцать, а то и двадцать человек приводили в покорность целые княжества. Товарищи–побратимы чуть не сам–друг пускались в дальний путь и открывали неведомые земли.

Страна сбрасывала ханскую власть, как ветхую одежду с плеч долой.

А Ермак, устраивая сибирскую землю, уже эвал грамотками к себе на торг бухарских и русских купцов.

Дорога из Бухары в Кашлык — пусть не заносит ее снегом, пусть бурьяном не зарастет она. И пусть лягут новые дороги — с Руси в город Сибирь.

На великом перепутье станет этот город…

5

Но еще задолго до весеннего разлива вод, всего через месяц с небольшим после занятия Кашлыка, когда пи облачка не омрачало казачьей удачи и победы, — разве только ночная резня под Абалаком, — в счастливом декабре 1582 года Ермак спросил атаманов, как они мыслят: слать ли послов сейчас или обождать?

Долгое молчание было ему ответом. Они сидели все вместе — шестеро атаманов и с ними Брязга. Они сидели у деревянного дома на юру, на темени горы. Под горой — Иртыш в сизоватом льду. А дальше — лески, похожие отсюда на камыш, черные боры на белой равнине до самого неба.

Атаманы молчали. Ермак не торопил с ответом. Кой–кто курил. Другие сидели, откинувшись, расстегнув ворот.

Был мир и ясный свет кругом с чуть вплетающимися золотыми нитями того поворотного часа, когда день начинает неуловимо склоняться к вечеру.

За муравьиной кучей города не видно холма по ту сторону оврага, за Сибиркой. А там, на оголенном погосте, с которого ветер выдул снег, все прибавлялось крестов, сбитых из жердей, — сверху две дощечки, сходящиеся острой крышей. А в закромах убывало пороху и свинца. За каймой лесов, в южных степях, залечивали раны Кучум и Махметкул. Там стрела, призыв к священной войне, летела от кочевья к кочевью.

Сколько пути отсюда до сердца далекой Руси? И сколько обратного пути — не для казачьих гонцов, а для медлительного тяжеловесного стрелецкого ополчения?

Михайлов прикинул все это и спросил коротко:

— На год вперед считаешь?

Кольцо ожесточенно поежился.

— Матвейки Мещеряка отходная… слышали уж.

А Мещеряка будто ничего не касалось. На атаманских собраниях сидел брезгливый и полусонный. Сейчас он только чуть шевельнул глазом на красном, обветренном лице.

Ермак чертил прутиком по земле. Опять спросил, не подымая головы:

— Так что, браты–товарищи? Как мыслите?

Брязга вдруг сорвался с места:

— А так мыслю, братушка, что не пожили вольной волею. И не попробовали…

— Та ни, ноздрею нюхнули, — с усмешкой вставил Пан.

Брязга дернул шрамами на лбу, на щеках:

— И чего же шли — с Дона, значит, слетели, с Волги слетели, со всей Руси, вошь твою так, слетели! И где же те казаки–товарищи, два ста, почитай, побитых?

Костлявое лицо Грозы с широко расставленными глазницами медленно багровело. Он несколько раз втянул воздух, будто порываясь что–то выговорить, то было для него тяжким трудом. Наконец он выдавил:

— Строгановым Сибирь… купцам, значит.

Невнятно буркнул яростное ругательство, и снова посерела кожа на его лице.

— Строгановым? — злобно переспросил Ермак, но тотчас сдержался. Сказал мягко: — Ты, Яков, что сосчитал?

Он все чертил прутиком.

Ровно, спокойно, обстоятельно объяснил Михайлов:

— Счет мой нехитрый. Торопишься. И перезимуем, и перелетуем еще. На досуге и обдумаем. Прикинем так, прикинем и этак — как способней, так и отрежем. Сгоряча горшков наколотишь… А Мещеряк, курицына мать, хозяин скаредный. Ему все — ой–ой–ой, мало, рундуки пусты, подавай еще!

— Ты про меня? — отозвался Мещеряк. — Я что? Мне еще в этом деле до тебя как до неба.

И замолк.

Молча слушал и Ермак.

Мысли, давние, смутные для него самого, тяжело вращались, но больше он не отпускал их от себя неузнанными, он смотрел им в лицо, и наконец они прояснились. «Что мимоходом урвали…» Тот, кто этого ищет, пройдет по земле бесследно, как вихрь. Вихрем бы и развеяло золу сожженных казачьих хижин, славу недолгого казачьего царства в Сибири.

Оя отшвырнул прут.

— Хоть день, да наш? Казакам не детей качать, пожили — и чертополох на могилках?

Примирительно вступился Михайлов:

— Да кто про это! Не за то головы клали, путь небывалый с Дону отомкнули. А думать надо. Не с маху. Рассудить надо, как крепче стоять.

— Вот и рассудим, — опять остыв, согласился Ермак. — Рассудим. Посидим, браты.

Но все молчали, ждали.

— Думаю так, браты–атаманы. Ты, рогдан, коренной донской. Грозой тебя, Иван, прозвали под Перекопом. А притопал ты откудова? С Мурома, глядь. Матвей — из боров заокских аль с речки Казанки, а то с пустоземья северного — под сполохами повит; сам–то молчит, свои думы бережет еще пуще войсковой казны. Колечко по всей по матушке Волге каталось. Никита… А сошлись мы, атаманы, вместе. Попы, что ль, нас в купель одинако окунали… Сошлись все — в одну силу сложились. Людей же в войске нашем шесть сотен было, как с Камы тронулись. Половины пет, браты–товарищи. Силы достало Кучума воевать. Поминки, ясак собираем ноне, — вам, что ль, кланяются князья да мурзы? Аль мне? Нам поклонились — да завтра подмяли. Руси–царству кланяются — при дедах их, помнят, стояло и при внуках стоять будет.

— А мы, — бухнул Гроза, — сами русские и есть.

Брязга пожаловался, скосив глаза:

— Словечка родного другой год не слышим! Хоть матерка бы русского…

У Кольца блеснули ровные зубы:

— А мы клич кликнем. Бирючей разошлем: мужиков, мол, да баб поболе на простор зовем.

— Новый народ зачинать? — перебил Ермак. — Песен из Москвы привезть? Вторую Русь ставить? — Он досадливо, нетерпеливо поморщился. — Языки чесать собрались, что ли?

Снова не спеша заговорил Михайлов:

— Сибирь взяли, а поднять не подымем, то дело ясное. Да чело нетто свербит, что бить челом собрался уж нынче? Обождем, говорю. Обдумаемся — как ловчей мосток через Камень перекинуть.

— Не шутейное дело, — Ермак нетерпеливо топнул ногой, — на крови нашей оно! Сделали его своими руками. Девки мы, что ли, теперь глаза долу опускать? Коль сами молчите, я скажу, атаманы, чье дело: не донское, не волжское, не строгановское — вона как повернуло, слепой видит. Шли на простор и отворили простор. И щитом Русь защитили со всхода солнечного. Ждать, Яков? На год загадал?

Ясней, ясней смутные мысли…

— Таиться нам нечего. Не позор, не стыдобушка перед всем казачеством, перед народом, то, что добыли мы. Полцарства прирастили смертными трудами своими. А пить захотели — чего сухим, ковш держать? Что день, что год продержи — а все напиться придется.

Годами меряется жизнь одного человека — втуне она, как не была, если не останется начатое — расти сквозь годы. Немереная темная даль грядущих лет!

Сидели, думали атаманы.

— Вины–то перед царем выслужили, что правда, то правда, — опять первый начал прикидывать вслух Михайлов. — Про старые дрожди не поминают двожды.

Кольцо сказал:

— Он те посохом и благословит и помянет!

Рассудительно возразил Михайлов:

— Мимо двора сколько не ходить, а в ворота зайти — и то верно. Ты размысли: не с Дону, не с Волги повинная твоя — со столичного города Сибири.

— Голова твоя, Яков, на сто лет вперед обдуманная. А по моей топор у тезки скучает — дожидается, пока надоест ее мне носить.

Ермак прервал их спор:

— Крут царь Иван Васильевич, горяч, а земли ради простит, не боярский угодник.

И прибавил раздумчиво:

— А не простит — сама земля простит: ей послужили.

Опять, борясь со своей неотвязной мыслью, Гроза тяжело проговорил:

— Были вины — смыли. Свято дело наше. Не идолам Строгановым Сибирь!..

Пощипывая ус, Яков Михаилов напомнил еще:

— А Никитушка что же молчит?

Пан отозвался:

— Песни ваши слухаю, да чую — те песни давно уж хлопцы спивали: кохали дивчину, да не себе.

С нарочитой простоватостью почесал в затылке.

— Блукали по свету — притулились до места. Чего балакать? До царя так до царя. Ото же и я кажу: пид самисенъку пику.

И снял шапку; мягкий воздух облек его непомерный лысоватый лоб и сивую голову.

Тогда снял шапку Ермак, и все атаманы стащили шапки; последний, точно дремал до того, — Матвей Мещеряк. Ермак истово перекрестился.

— Ну, браты–товарищи! Во имя отца и сына и святого духа. Со Христом…

Кольцо спросил:

— Сам поедешь, Тимофеич?

— Тебе ехать, не иному, — подтвердил Яков Михайлов.

Мещеряк сказал медленно:

— А как батька послом уедет, верно, тебе, Яков, с войском управляться — не иному?

Никита Пан неожиданно:

— Кумекаю так: Кольца послать. Для таких, как он, кого плаха ждет, царь дуже ласков. Да правда: краше его, як вин схоче, никто у нас сказать не может.

Кольца послать?! Кого плаха ждет?!

Но и Гроза поддержал это: Кольцу ехать.

Тогда Ермак как отрубил:

— Тебе и ехать, Иван.

Усмехнулся, вспомнив, может быть, давнишний ночной разговор, в смутный час, на одном острове в — синем море — Четыре Бугра зовут тот остров:

— Ты и вправду ведом там. Со знакомцем встретишься.

Кольцо вспыхнул, выкатил белки и без того выпуклых глаз на смуглом лице. Не вскочил, не крикнул — с вызовом, задорно тряхнул волосами.

— Я, бурмакан аркан, не отказчик. Спытать задумали — не испужаюсь ли? Сыщите страх, чтобы испужать Кольца!

Дерзкое, озорноватое, но, как подумать, не простое — с хитрым расчетом замышленное посольство! Заговорили о том, что повезти, сколько взять народу.

Ермак сказал:

— Слышь, Иван, и Гаврилу возьми Ильина.

Кольцо свел мохнатые брови. Атаман коснулся его плеча.

— Легкая рука у него… И пусть увидит, что не сошелся свет на Дону, на Волге, да и на Сибири…

Двадцать второго декабря 1582 года собачьи упряжки тронули нарты с атаманова двора в Кашлыке.

С Кольцом — пять казаков. На нартах — шестьдесят сороков соболей, двадцать черно–бурых лис и пятьдесят бобров. Князь Ишбердей со своими вогуличами проводил казаков прямой дорогой, волчьей тропой через Камень.

6

В Сибири казачье войско, ожидая с Руси царской помоги, продолжало единоборство с Кучумом. Шайки ханских людей кружили возле казачьего стана, выжигая аулы за то, что их жители отступились от хана и стали держать сторону русских. Ермак не давал хану копить силы в пустынных кочевых степях. После Абалака следил за каждым шагом Кучума и отгонял его все дальше и дальше.

И та земля, которая еще недавно была достоянием Кучума, теперь горела под его ногами, чуть только он пробовал ступить на нее.

Двадцатого февраля 1583 года не простой татарин, а мурза Сенбахта прислал Ермаку известие, что Махметкул пришел на Вагай, верстах в ста от Сибири.

Шестьдесят удальцов поскакали к месту, указанному Сенбахтой.

Ночью вблизи озера Куллара они напали на врагов.

Кровь товарищей, сложивших головы на холодных берегах Тобола и Иртыша, казацкая кровь, пролитая у Абалацкого озера, кровь русских мужиков из уральских сел и замученных жителей вогульских и остяцких земляных городков была на Махметкуле.

Но Ермак и тут не дал отуманить себя гневу и мести. Оп с почестями встретил пленника в Кашлыке.

Некоторое время Ермак выжидал. Быть может, в Кашлык прибудут ханские посланцы для переговоров о Махметкуле и мире. Мир очень важен — все меньше становилось казаков.

Но посланцы не приходили, и долго ничего не было слышно о Кучуме. И тогда Ермак отослал Махметкула тоже в Москву — в дар царю; с Махметкулом поехал Гроза.

А Кучум стоял в это время на дальней луке Иртыша, в диком месте. Первый гонец вошел в ханский шатер с вестью о пленении Мах метнула, батыра, того, чьп шаги бесшумнее шагов крадущейся кошки, кто настигал врагов быстрее ястреба и отвагой превосходил вепря.

Второй гонец явился к хану и сообщил, что «думчий» — карача со всем оставшимся татарским войском оставил его и ушел вверх но Иртышу, к реке Таре.

А третий гонец принес весть, что князь Сейдяк уже знает о поражении похитителя отцовского престола и с войском выступил из бухарских пределов, чтобы добить Кучума.

Тогда во второй раз согнулся неукротимый дух хана; старческие слезы потекли из его незрячих глаз, и он произнес персидское двустишие:

От кого отвратится аллах, честь сменится ему на бесчестье.

И любимые други оставят того…

Миновало лето, за ним и осень.

Присоединились еще к русской Сибири Белогорье и Кода, самое большое остяцкое княжество на Оби.

Но казаки все оставались одни в Сибири.

Жестокие морозы снова сковали землю.

Между серебряными лесами легли мертвые дороги рек.

Ясная ночь. Полог, шитый звездами, раскинут над лесными верхушками. Звездный отблеск на снегу, на ледяных иглах. Поднимается и ползет по ярам, стелется по холодной пустоши волчий вой.

Поздний свет пролился с востока. На высоких розовых крыльях застыли летучие облака. И стали далеко видны во все стороны волнистые снега, синеватые на западе, розовеющие на востоке. Только ветры, гуляя, тронули их на открытом месте мелкой рябью да от примятого сугроба бежит стежка следов. Тут потоптался и потом ускакал сохатый или олень. Мягко вдавились отпечатки лап прыгнувшей с ветки рыси.

Света прибыло. И в брызнувшем блеске, вся в хрустальной паутине, сияла темная зелень кедров и елей, кидая синие тени на снег.

Наступал 1584 год.

ЦАРЬ МОСКОВСКИЙ

1

Ехали на собаках, в трудных и бездорожных местах шли на лыжах рядом с нартами.

У западного склона Урала Ишбердей поворотил свои нарты обратно. Ветер унес татарское прощальное приветствие.

Впереди на холме, над лесом, мохнатым от снега, виднелся деревянный крест часовенки и низко стлался дымок.

Почти полтора года не впделп приезжие людей, говоривших на одном языке с ними.

Пересев в сани, с присвистом проскакали по заметенной улице между черными избами, красуясь дорогими шубами.

Ночевали, ждали, пока в ямах ямщики сменят лошадей, и спешили дальше. Но слух о послах неведомой восточной земли, везущих сокровища, опережал казаков. Во встречном городишке к ним выходил поп с крестом. Народ толпился; стрельцы с алебардами на плечах очищали место боярину.

И снова — ветер, ни человека, ни зверя, пуховые, лиловые в сумерках сугробы глухой зимы. Только позади — тын на пригорке и сизая маковка церквушки.

Так миновали лесные погосты, купеческие города, где колокола гудели над бурым снегом торговой площади, волжские посады, с замками на дверях хлебных лабазов, похожими на гири.

И выехали наконец на большую дорогу.

День и ночь двигались по ней люди. Быстрой рысью проезжали конные ратники в синих кафтанах. Медленно тянулись длинные ряды груженых саней. Возницы дремали, намотав вожжи на колышек, изредка, приподнявшись, лениво нахлестывали кнутом лошаденок, и те, не изменяя шага, отмахивались хвостами. Везли мешки с зерном, с мукой, прикрытую рядном рыбу, каменную соль. И опять — новый обоз — зерно, рыба, мука и сухие красные ноги мороженых туш, как палки, торчащие из–под рогожи. Нескончаемая вереница саней с поклажей двигалась в одном направлении, туда же, куда ехали казаки, — будто там, впереди, жил исполин, которому вся страна посылала эти сотни обозов.

— Аль оголодала Белокаменная? — крикнули казаки молодому русоволосому парню, шагавшему за санями.

— В Москве ржи не молотят, — лениво, обрывком поговорки, ответил парень. Кнутовище в руке, рукавицы за поясом — мороз нипочем!

По бокам дороги строганые белые столбы отмечали поприща.

Ямщики споро перекладывали лошадей, не давая проезжим оглядеться на новом месте, и гнали коней так, что захватывало дух. Казаки дивились огромным ямским дворам. Чуть не полк конных людей мог бы поместиться в каждом таком дворе.

Но все чаще стали попадаться волости странного запустения. Сухой чернобыльник качался по ветру на полях. Черными, обгоревшими развалинами зияли пожарища деревень.

Вот проехали казаки Паншины выселки, Постниковы лужки, Плещеву выть. Пусто. Нету выселков, волкам выть в выти.

Клок гнилой соломы торчал из–под снега, стаяла грибом церковь с рухнувшей звонницей, с выломанными дверями и окнами. А на погостах — кресты, кресты…

— Чье село?

— А бог его знает, не сыщешь прозвания.

Нищие — голь кабацкая — брели по дороге. Пили в кабаках, по ямам и тут же валились в снег, пропив зипуны.

— Далеко ли, орлы?

И спрошенные глядели: диковинные проезжие, бояры не бояры и с купцами–толстосумами не схожи, одеты — окольничим впору, у двоих посеченные лица.

Вдруг кто–нибудь из казаков лихо подмигивал, и «орел» приосанивался — только голое тело светилось в дырах лохмотьев.

— За солнышком! Перья петелу щипать да волю выкликать.

— Астрахань славна арбузами, а мы гологузами.

— Аль я виновата, что рубаха моя дыровата?

Поговорочки, скоморошьи прибаутки — язык казакам знакомый.

— Ух, и сколько вас, шатунов!

— Русь с места стронулась…

— Куда ж она, матушка?

— А куда подале…

Кольцо поводил бровью.

— А в Сибирь? Не чуяли? Ждите–пождите, обратным путем всех заберем к атаману Ермаку.

В черных шлыках шли по дороге монахи. Монастыри белели на холмах, в безмолвных лесах, на крутых берегах рек. Никогда не было на Руси столько монастырей, как стало их в те годы, — бежали под монастырский покров боярские земли, чтобы укрыться в тихом и верном приюте от властной, перебиравшей людишек руки царя Ивана.

И воздымались над пустошами медные главы, а под каменными стенами лепились курные избы кабальных монастырских деревень.

2

Однажды казаки увидели как бы широкое сверкающее облако, дремлющее на горизонте. И вот вырезались башни и главы, островерхие кровли над темным разливом домов.

Захватив полнеба впереди, город причудливо поднял верхи своих стрельчатых колоколен, теремов, куполов, зубчатых стен, словно сказочный узор на раскинутом ковре.

Теперь дорога несла казачьи тройки в потоке конных и пеших, возков, саней, груженых и порожних, как широкая река, вливающаяся в плещущее море.

Узкая уличка вилась в гуще изб. Через заборы виднелись оконца, глядевшие во дворы. Резные столбы под держивали крыльца. Колодезные журавли скрипели на перекрестках.

Местами дома исчезали. Тяпулись плешины, где обугленные бревна проглядывали из–под пожелтевшего снега. То страшные следы пожара, бушевавшего двенадцать лет назад, когда крымский хан Девлет–Гирей пожег Москву.

Но, как волшебная птица, воскресавшая пз огня во все ярчайшем оперении, город этот вставал из пепла своих пожарищ неистребимым, обновленным.

Дровни запруживали дорогу. Мужики топтались, похлопывали рукавицами. Работные люди таскали бревна. Плотники стучали топорами. На пустошах росли стены из пахучего свежего леса, терема пестрели расписными ставенками.

Поезд казачьих саней пробирался медленно. Гаврила Ильин смотрел по сторонам. Мостки с перильцами перекидывались через речушки. Жестяные петухи на крышах поворачивались носом к ветру. Пук куполов вырастал внезапно, будто из самой земли. Чем дальше, тем гуще по улице валил народ. Ильин видел спнпе, канареечные, алые, атласно–белые, парчовые, голубино–сизые шубы, шапки с малиновым, серебряным, голубым, травяным верхом, оторочки и опушки светлые, пепельные, темные и каких–то удивительных мехов, как бы в искру, кушаки всех оттенков, рогатые кики, душегреи, цветистые платки, переливное шитье кафтанов, красные, зеленые, соломенно–желтые сапожки, откинутые вороты, черные как вороново крыло, седатые, рыжие…

Ильин вглядывался в эту толпу, расписную, как оконца и крылечки резных теремов на белом снегу, под белыми шапками на кровлях. Не сразу он различил в ней людей в опорках и поддевках, холопов и посадских, хозяек, вышедших С кошелями, а не показывать наряды, людей в странных, коротких, нерусских платьях.

И все спешили, словно всех гнало какое–то одно не терпящее отлагательства дело.

Тут никто не встречал казаков, мало кто и оглядывался на них. Только лавочники у дверей своих лавок провожали казачьи розвальни взглядом да кумушки, облепившие церковные паперти, судачили вслед им.

По бокам улицы пошли большие и нарядные боярские дворы. Были среди них и белокаменные. И вдруг далеко отбежали, сторонясь, дворы, дома, избы, заборы, паперти, палаты, — словно отплеснуло долой все море золоченых глав, высоких коиьков, окошек, затянутых бычьими пузырями, блистающих слюдой и зеленоватым стеклом.

Ильин увидал башню. Низ ее — куб, на этом суровом кубе как бы возникала новая* башня п, вся заплетенная в каменное кружево, стремилась ввысь, а там на ней стояла еще третья, чтобы, среди стрел и зубцов, верхушкой досягнуть до неба.

Все улицы, все дороги подбегали сюда. Здесь был им конец. Сколько бы ни колесили по пустошам, сколько ни кружили по лесам, где бы, с какой безвестной стороны ни начинались — с гор ли, с Дикого ли Поля, с ливонских ли рубежей, с холодного или теплого моря, — все они, через всю страну, стремились сюда, сходились и показывали: тут средоточие и сердце земли.

3

Дорогой Кольцо горделиво говорил: прямо к царю. Но чуть переступили порог приказа, стало ясно, что в этих словах нет смысла.

Дьяк даже не поднял лба.

— К великому государю? — сказал он, скрипя гусиным пером. — Высоко прыгаешь. Мне сказывай.

Кольцо опять все повторил, и Гаврила подивился, как складно и как терпеливо спросил он на этот раз уже не царя, а боярина.

— А для ча боярина? — сказал по–прежнему не казакам, а пергаментному исписанному листу дьяк. — Я тебе боярин. От Кучума Муртазиева?

Будто и не слыхал, что говорил Кольцо!

Кольцо было возвысил голос. Дьяк откинулся, седой, жилистый, с пером в мягких толстых пальцах: из–под поднятых бровей взглянул на атамана так, словно сквозь него рассматривал каменную стену приказа. И кольцовское «бурмакан аркан» застряло в глотке. На сидящего человека, пред которым, ломая шапки, стояли лихие, всеми смертями испытанные гулебщики, не произвело никакого впечатления, что хана Кучума больше нет и что вот эти люди — покорители целого ханства и послы нового, Сибирского царства.

Наконец он вымолвил — и тоже так, будто каждый день к нему являлись послы и наперебой предлагали по царству:

— Дары привезли — посмотрим. Станете на посольском дворе. Избу укажут. Ждите.

И заскрипел по листу, показывая, что отныне все шесть казаков измерены, взвешены и что им никуда не вырваться из ровных строк крючковатого почерка.

Они вышли, не зная, чем же кончилась беседа и позовут ли их во дворец, но чувствуя, что нечто неуловимое, всезрящее и сильнее самой сильной силы опустилось на них и обвилось вокруг.

4

Избу указали. Чуть только послы осмотрелись в ней, Кольцо брякнул дверью, ушел.

Вернулся злой, озабоченный. Новости принес плохие. Когда новый чердынский воевода Перепелицын, посланный царем на место благодушного князя Елецкого, написал о делах в Камских землях, в Москве поверили наконец в невероятное: что казаки с Волги ушли к Строгановым. В гневной грамоте царь корил Строгановых за воровство и велел немедля, под страхом опалы, казаков отправить в Чердынь, а главарей схватить и взять в железы. Тогда было поздно: казаки воевали с Кучумом. А теперь, выходит, дважды виноватые — за Волгу и за Каму — сами явились в Москву!

— С похвальбой явились, — сказал Родион Смыря и сплюнул. — Еще как высчитают тебе третью награду — и за Сибирь твою, — век больше ничего не попросишь.

— Не каркай! — рявкнул Кольцо. И сразу смирился, сел, руками охватил голову и улыбнулся робко, по–ребячьи. — Ты бы, дед, а?.. Слово бы, что ли, какое знаешь, на жесточь… Голову бы уж срубили долой — один конец.

— Вот те и к царю, — проговорил желтоглазый Алешка Ложкарь, пятидесятник после Бабасанского боя. — Да все кинуть, и нынче же обратно…

— Лих теперь уедешь!

— На Москве я какой поп, — зашамкал Мелентий Нырков. — Мой пошепт — на Тоболе да на Иртыше. Молитва моя — из земляного духа: земля–матушка учила меня. А вы, ребятки, чуть что… Эх, вы! Ты владычицу помяни, она знает — легкий грех человечий, где большой грех взять? Вот и пождите, значит, подивуйтесь: на Москве то ведь! Я на церковные главы покрещусь, на торгу потолкаюсь — чем торгуют, охти, владычица!

И оп перекрестил рот. Долгая дорога его и до Москвы довела, куда и не чаял. Довела — и выведет, ничуть о том не беспокоился старик. Но сдал он, одряхлел, бог знает, сколько ему было лет.

— Впрямь, Москву поглядеть, дверь–то нам, чай, не заказана, — сказал сотник Ефремов. — Пошли, Родион!

Родион Смыря буркнул:

— Я куманька проведаю. Куманек у меня тут. С Гаврюхой ступайте.

А сам пошел один.

Дома без крылец, с острыми крышами мигали одинаковыми плоскими оконницами, как глазами без век, чопорно подобрав гладкие, будто метелкой подметенные стены.

Казаки шли обнявшись, и Гавриле Ильину думалось, что жить тут должны люди–кощеи, с гусиными шеями и недовольно поджатыми губами. Но повстречалась девушка — голубенькие глаза на белом, как сыр, лице, волосы будто посыпанные мукой.

«Кралечка–красавица, — подумал Ильин, — сказала бы, и какого ж ты роду–племени».

Глаза девушки округлились, а пухлый рот брезгливо втянулся ниточкой.

— Их ферштее нихьт[42] — тонко пропела она этим безгубым ртом; услышала, что ль, мысли Ильина?

Поезд тяжело груженных возов остановился у каменных хором. Растворились окованные двери, душно пахнуло источенной шерстью, пробкой, какой–то сдобной пылью. В толпе, разгружавшей возы, суетливо покрикивали двое толстяков, лица их, точно надутые, раскраснелись и лоснились, ветер загибал поля широченных шляп, — шумным толстякам было жарко в морозный день. «Кто ж такие?» — «Фрязины — гости!»

Не сошлись ли тут все концы мира? Сошлись, и каждый оставил что–нибудь свое: стрельчатые башни, каменное кружево, раздвоенные зубцы, причудливый узор резьбы, шатры крыш, легкую мавританскую арочку, бирюзовый столбец или карниз, похожий на жемчужную низку, пятна яри, червлени, чешую куполов, многоцветную, как оперение заморских птиц.

На пригорках бессонно вертели крыльями мельницы. Черный дым обволакивал законченные срубы. Там лязгало и клокотало. Огненный блеск, вырвавшись сквозь прорезы в сумрачном кирпичном своде, пронзал, как лезвием, удушливую тьму. И слышался свист расплавленного металла.

Па просторном поле казаки увидели пушки, отлитые на пушечном дворе. Казачьи пищали, покорявшие Сибирь, показались бы малютками рядом с ними.

Лошади, впряженпые по нескольку пар, влекли их с тяжким грохотом. Были пушкп–змеп, пушки–сокольники, пушки–волкометки — у всех позлащены и роскошно расписаны лафеты. Сотник Ефремов по складам читал имена, выбитые на бронзе и чугуне:

— Барс. А–хи–ллес. Ехидна. Соловей. Ишь, пташечка, голова, чать, с плечами в клёв войдет!

Вдруг, изогнувшись на низких седлах, вылетели всадники. Мохнатые, окутанные паром лошади, желтые скулы под островерхими шапками, мелькнувшие в быстром степном намете, сайдаки у пояса. Татары здесь, в войске великого государя!

— Москва! — дивясь говорили казаки.

Подходили полки. Развертывались, снова собирались у своего знамени с широким крестом. Каждый стрелецкий полк издали различался по цвету кафтанов. Цвет алый, цвет луковый, цвет брусничный, крапивный, мясной, серый, травяной запестрели, соединились — и вот ожило, зацвело все огромное поле, сколько глаз хватало, в равномерном колыхании, как бы одном дыхании несчетного множества людей.

Зачарованно глядел Ильин. Кони казались слитыми с всадниками. Аргамаки — есть ли им цена? Шитые чепраки. Блещущие копья и вырезные бунчуки, развевающиеся по ветру у концов их. Гаврила невольно прижмурил глаза. Он увидел (пли почудилось ему?) высокие крылья за спиной нескольких всадников, птичьи, орлиные…

Но была черпа нищета курных лачуг.

Город не выставлял напоказ своих ран, но глубоки и тяжки они, нанесенные страшной, изнурительной, почти четвертьвековой войной. Нищие и калеки гнусаво пели на папертях церквей.

Не мир, но только перемирие привезли царские послы из Запольского Яма. Ползли слушки: будто Баторий снова подступил ко Пскову, будто шведы вошли в голодные, обезлюдевшце новгородские области. И в тревожные ночи москвичи искали на небе зарева татарских костров.

5

Трубил рог, стрельцы разгоняли народ, гонец самого царя подскакал к казачьей избе. Казаки всполошились. Им велели одеться нарядней.

Толпа расступилась, сворачивали боярские возки, когда вели казаков в Кремль Спасскими воротами — по мосту через ров, мимо тройного пояса зубчатых стен.

И вот как бы засверкала радужная громада. Здания теснились, набегали друг на друга, охватывали одно другое, сплетались, и все громоздилось, ярко, узорно возносясь ввысь. Там, в вышине, над Москвой, толпились кровли: будто меж золоченых скирд стояли шатры; вскидывались гребешки; переливчато блистала епанча. Дымки чуть заметно туманились над изразцовыми трубами, сложенными в виде коронок, под медной сеткой. Т кругом сияли кресты, жаром горели орлы, единороги и львы.

Расписные двери вели на Красное крыльцо. Словно из–под многоцветных шапок выглядывали решетчатые окошки. И завитки на стенах складывались в ветви и стебли иеведомых растений…

Звезды и планеты сияли на потолке палаты, как на небесной тверди. Семь ангелов витали, посрамляя семиглавого беса. Беседовали пресветлые жены — Целомудрие, Разум, Чистота, Правда. Ветры дули над морями и землями. То была вселенная. Молодой царевич держал и руках раскрытую книгу. «Сын премудр веселит отца и матерь», — гласила надпись. Вот он возрос, царевич Иосаф, и пустынник Варлаам открывает ему, что скорбен и жесток мир. И царевич с отверстыми очами идет в мир, ищет правого пути. Подымаются и ярятся враги. Обступают соблазны. Он укрепился сердцем и поборол их. Он препоясался мечом и поразил врагов. От руки его изливается живительная струя — напоить людей. Вот он в сверкающих одеждах — царь, раздающий златницы нищим.

По стенам, по сводам вилась роспись, будто выпуклая, невиданно, не по–иконному живая; в упор глядели сверхчеловечески огромные лики, была непостижима тонкость сотен мельчайших изображений. В яри, в лазури, в златом блеске вилась роспись. И палата казалась золотой.

Царь сидел на возвышении. Морщинистый лоб высок от убегавших под шапку залысин, вислый, длинный нос удлинял, как бы оттягивал вниз припухшее желтоватое лицо в клокастой, седой с рыжинкой бороде, — ни с чьим другим не схожее, необычайное лицо, не таким ждал увидеть царя Ильин.

Царь шумно вздоднул, трудно втянул воздух, голос вылетел не сразу, но тотчас окреп.

— Встаньте. Ты встань, Иван Кольцо. И товарищи твои.

Не сразу решились подняться. Царь сказал:

— Ближе подойдите. Не бойтесь. Верным рабам, не лукавым, нечего бояться.

С минуту он озирал казаков неуловимо быстрым взглядом. Потом произнес, как будто и раньше шел об этом разговор:

— Дьяки уже сочли все сибирские богатства. Да дьякам нашим где с Кучумом воевать — им в подьяческий полк на Москву–реку выйти за тягость великую. Тебя, Кольцо, послушаем со боярами честными.

И после этих слов царя Кольцо сверкнул белыми зубами и вытащил из шапки криво исписанный лист. Ильин подивился — то была челобитная Ермака. Кольцо и не заикнулся о ней в приказе. А сейчас он принялся по складам, запинаясь, читать. Царь слушал недолгое время, прервал и велел одному из стоящих вблизи бояр принять челобитную. Теперь он ждал, видимо, рассказа Кольца, и Кольцо неловко потоптался, не зная, что сказать. Стало тихо. Ильин слышал дыхание многих людей, наполнявших палату. Тогда царь, скользнув вокруг цепким, быстрым взглядом, начал спрашивать. Он спросил о дорогах, о городах, о реках, о рухляди — о богатстве, какое есть и какое можно добыть; о припасах, людях и здоров ли сибирский воздух.

Ильин, стоя праздно, жадно разглядывал царя. Царь подался вперед, ухватившись за подлокотник, — рука была узловатой, рот большой, с опущенными углами. И словно опалены припухшие щеки.

Он торопил ответы казака, часто поправлял его.

Приказал подать себе соболиную шкурку из числа поднесенных казаками, с наслаждением поглаживал шелковистый мех узкими пальцами.

Ильин заметил, что, говоря, царь смотрит, как сибирский посол смущенно мнет шапку, и царю нравится это. А Кольцо вдруг, тряхнув волосами и сверкнув белками глаз, сказал на всю палату с каеачьими словечками:

— Вона, царь–государь, сам ведаешь все. Мы сарынь без чина, добро, коль на теле овчина. Коли ба пожаловал нас зипунишками да учужками, мы бы милость твою в куренях под тем тарагаем[43] раздуванили.

Царь нахмурился. А Кольцо так же громко и с озорством брякнул:

— Башку Кучуму на Барабе снесем. А хошь — живьем утянем.

— Скор, — возразил Иван. — А войско ханское чем перебьешь? Кистенем?

— Чем велишь! Хоть и кистенем!

Царь все морщился.

— Поучи нас, Иванушка, — угрюмо сказал он. — Вот король Баторий за подарком к нам прислал. Еще кровавый пот не отер с лица, еще посеченных своих не схоронил, — и что Же попросил? Красных кречетов. Большего не умыслил — скаканьем с кречетами усладиться. А нам что приятно, спрашивает, чем одарить? Конями добрыми, — ответили мы, — шеломами железными, мушкетами меткими.

И тогда Кольцо, как бы в простодушном смущении, опять принялся теребить шапку, но даже весь порозовел — так трудно было ему скрыть радость: ведь то было слово о помоге, которой он приехал просить, и слово это вымолвил первым сам Иван Васильевич!

И, вскинув голову, атаман смело и громко сказал царю о казачьих нуждах.

Человек в высокой черной шапке дал было знак казакам: царский прием кончен, в соседней палате соберутся думать бояре, ждут дьяки. Но ровными, твердыми, неслышными шагами подошел к трону широколицый, сильно заросший курчавой черной бородой. Не обратив внимания на человека в высокой шапке, он стал допрашивать про убыль в казачьем войске, про оставшееся оружие, про ясачных людей. Терпеливо, придирчиво выпытывал подробности, не сводя с Кольца внимательных, озабоченно–усталых глаз. Потребовал поименно назвать мурзаков и князей, отпавших от Кучума. Казакам подсказали шепотом, что это конюший боярин Борис Федорович Годунов.

Наконец, тряся щеками, ворчливо загнусил из глубины палаты древний боярин:

— Вот и пожаловать казачков сребром а ль там выслугой. Пущай крест целуют. Войско ж до времени и вовсе не слать, по худому сгаду моему. Войско здесь надобней. Ту дебрь казачки почали, им и управляться. Так, по сгаду моему, и порешить бы это дело добрым советом, бояре. Томен государь, спокой ему нужен. По сгаду…

Слушал ли царь? Он прикрыл глаза, на лбу налилась жила. И словно землистая тень легла на лицо.

— Ахти! — услышал Ильин позади себя. То пугливо прошептал юнец, весь в веснушках, с маленькими, кукольно–красивыми ушками и в одежде столь златотканой и таким колоколом, что Гаврила счел его тоже за боярина.

Царь медленпо поднял тяжелые веки и поглядел на гнусившего свое старика. Тот осекся, только с разбегу прогундосил еще что–то себе под нос — донеслось: «А–ся–ся…»

— Молодого посла слушали — старость молчит: не подобает, — сказал царь (человек в высокой шапке больше не вмешивался).

Древний боярин обиженно отдулся. Мелентий Нырков неловко ступпл два шага, спешно обмахнулся двуперстием.

— Атаманы ведают про войско. А про землю тамошнюю, батюшка, скажу: чиста она, просторна, утешна…

И поперхнулся, чуть не сказав свое «нечистый дух». Царь, видимо, остался недоволен. Он подождал, не вымолвит ли старик еще чего, и вдруг спросил:

— Чертеж привезли?

Казаки молчали. Царь с укоризной и назидательно сказал о пользе для государства чертежной науки. Слов, какие говорил царь, Ильин не знал и не понял; он смотрел на пергаментпую, в складках кожу рук и на иконки с разноцветными камешками на груди, и человек этот, сидящий выше всех посреди блестящих топориков на плечах окаменелых рынд, казался ему, как в сказке или во снах, нечеловечески непонятным. И Гаврила дивился бойкости Кольца.

Царь велел дьякам немедля, но опросу, сделать самый точный сибирский чертеж и затем возвысил голос:

— Зла не помню! — И только эти слова впервые и указали казакам, что царю известно все про них и ничего он не забыл. — Милостью взыщу, как взыскал меня господь на гноище моем. Да не омрачится ничем день сей! Не о смерти — о жизни говорю днесь. Зрите, слепые: царство Сибирское верными рабами покорено под нашу державу.

Он стоял во весь рост в тяжелой парчовой одежде. Воскликнул с внезапной силой:

— Радуйтеся! Новое царство послал бог России!

Несколько голосов в палате прокричали:

— Радуйтеся!

И человек с одутловатыми щеками и потным гладким лбом, сидевший неподалеку от царя, стал часто креститься.

То был царевич Федор.

6

Гости расселись у столов по старшинству и чинам. Старцы в тяжелой парчовой одежде безучастно дремали на лавках. Более молодые переговаривались, кое–где о чем–то спорили. Приглушенный гул стоял под низкими сводами. Тут были Шуйские, Мстиславские, Трубецкие, Шереметевы, Голицыны — Рюриковичи, гедиминовичи, действительные и воображаемые потомки «отъехавших» ордынских князьков, патриархи и птенцы старинных «колен», заметно поредевших при Иоанне.

Слуги быстро, бесшумно уставили столы посудой. Четверо внесли огромную серебряную корзину с хлебом.

Гул утих. В створчатых дверях показался Иван Васильевич. Опираясь на палку, грузно, медленно, между поднявшихся и кланявшихся бояр, прошел он к креслу. С ним рядом, поддерживая его под руку, шел статный, в роскошной русой бороде, окружничий. На вскинутой голове царя был надет венец из золотых пластин с жемчужными подвесками.

— Благослови, отче! — высоким голосом сказал царь.

Митрополит в белом клобуке благословил трапезу.

Стали обносить блюдами. Молодец в бархате остановился с низким поклоном перед Иваном Кольцом.

— Царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси жалует тебя хлебом.

Бархатный молодец удалился, бесшумно ступая, важно неся, как чашу с дарами, свое уже начинавшее тучнеть немолодое тело.

Ильин потянулся отломить себе кусок, его дернули за рукав.

Вскоре веселый красногубый боярин принял на себя попечение о сибирских послах. Он потчевал их:

— Кушайте, пейте во здравие. Радость–то, радость какую привезли! Гостюшки дорогие…

Яств сменялось множество — в подливах, в соках, то пресных, то обжигавших рот незнакомой пряной горечью.

— Вино как мед, — пробурчал Родион, — рыбка зато с огоньком.

Боярин всплеснул холеными белыми ладонями.

— Из–за моря огонек! — И он стал перечислять: — Корица, пипер[44], лист лавровый, венчающий главы пиитов.

— Мы к баранине привычные, — не поняв, сказал сотник Ефремов.

Гаврила Ильин тоже не мог разобрать, вкусно все это или нет, но было это как во сне, и он ел, и утирался рукавом, и с гордостью смотрел, как все эти люди в цветных сияющих облачениях рады им, казакам, и стараются услужить, а у каждого из этих людей под началом город или целая рать. И Гаврила пытался сосчитать, сколько ратей у царя Ивана, и, забывшись, толкнул бело–румяного старичка в херувимском одеянии по левую руку от себя.

А слуги ловко подхватывали пустевшие блюда. Каждая перемена кушаний подавалась на новой посуде. В серебряных бочках кипели цветные меды. В гигантском корыте, литом из серебра, лежал целый осетр. По столам пошли кубки в виде петухов, лисиц, единорогов. Дважды не давали пить из одной чары.

Уже под металлическими грудами глухо трещали доски. Забывалось, что это золото, серебро, и малая часть которого не имеет цены. А неисчерпаемый источник выбрасывал в палату все новые и новые сокровища.

И в полумраке Гаврила различал ликующее и вместе сумрачное выражение на лице царя. Что–то голодное, ненасытимое почудилось казаку в этом выражении. Ильинзаметил, как, полуобернувшись, он что–то проговорил. Восемь человек внесли тяжелый предмет. Из чистого золота. сделан терем или дворец, аршина два длиной, с башенками и драконьими головами; на месте глаз вставлены алмазы. Дубовый стол охнул под великаньей золотой игрушкой.

Царь нагнулся вперед, подперев подбородок ладоyью левой руки, громко сказал:

— Видно, нищи мы и голы — в кафтанишке изодранном поклонимся в ноги нашим врагам!

Человек в черном камзоле льстиво отозвался из–за царского плеча:

— Толикое видано лишь у короля Инка в златом царстве Перу!

То был голландский лекарь Эйлоф.

— Дорог камень алмаз, — продолжал царь. — Он утишает гнев и гонит похоть. Потому место его — у государей, дабы, владея людьми, властвовали прежде над собой.

Эйлоф подал фиал с вином. И тогда, внезапно отворотясь от сокровищ, Иван Васильевич поднял его на свет. Словно большая ленивая рыба, окаймленная звездным сверканием, проплыла в голубой хрустальной влаге.

— Хлябь морская, — медленно произнес царь. — Что в склянице сей? А ведь дороже она, истинно невиданная, и злата и лалов[45]. Кровь и слезы — злато, грех человечий. В ней же вижу великого художества славу, дивных веницейских искусников ликованье!

Он держал ее поднятой — переливалось звездное сверкание. Он держал ее за стебелек ножки и ласкал ее взором–так, как ласкал (подумалось Гавриле) шелковистых соболей длинными пальцами на посольском приеме.

Голос его то наполнялся звучной силой, делался певучим, то падал до вкрадчивого шепота, — будто несколько переменчивых голосов жило в груди у Ивана Васильевича, и он играл ими, любуясь их покорностью.

Бережно, как бы боясь погасить хрустальный блеск, опустил узкий стеклянный сосуд. И вот уже стольник с подносом в руках изогнулся перед боярином в середине палаты.

— Князь Иван! Великий государь жалует тебя чарой со своего стола.

Боярин непонятно и неуловимо вздрогнул. Но встал, решительным взмахом руки оправил волосы. И все в палате встали и поклонились ему, когда он с одного дыхания осушил высокий веницейский фиал.

— А расскажи ты, князь Иван Петрович, как круль Батур хотел Москву на блюде шляхте поднести!

То зычно крикнул статный оружничий, ближний царя, Бельский.

Боярин ответил:

— Не свычен я, Богдан Яковлевич, рассказывать.

— А шепнул же ты крулю во Пскове такое, что тот сломя голову ускакал в Варшаву… чтоб дорогой, не дай боже, не забыть!

— Кто же тот князь Иван? — спросил Ильин.

Веселый боярин–доброхот пояснил громким шепотом:

— Шуйский князь!

И казаки отложили еду и питье, чтобы яснее разглядеть знаменитого воеводу, который целовал крест со всеми псковскими сидельцами стоять насмерть против польской рати, сам кинул запал в пороховой погреб под башней; когда поляки ворвались было через пролом, и там, в осажденном Пскове, сломил кичливость Батория, уже предвкушавшего близкую победу в страшной этой войне.

Бельский, хохоча, тряс роскошной бородой, спадавшей на грудь малинового кафтана. Но царь стукнул по столу.

— Али уж вовсе ослаб брат наш Баторий, — сказал он хмуро, но подчеркивая имя польского короля и титло «брат», точно играя, непонятно для Ильина, ими, — умишком. что ли, оскудел, раз вы потешиться над ним радехоньки? А он, вишь, и на престол скакнул через постелю старицы, Анны Ягеллонки, страху не ведая…

Так, витиевато царь намекнул на непристойную подробность возвышения Батория. Грубо хохотнул Бельский. Царь же вдруг оборотился к послам:

— Вот я станишникам загадаю, не обессудьте, бояре; хоть темные люди, да бывалые. Отгадайте, станишники: возможно ли царству великому, как слепцу и глухарю, в дедовом срубе хорониться?

Как разобраться тут волжскому гулебщнку? Но, видно, разобрался — не в царском, так в своем, — споро, но смутясь, поднялся Кольцо:

— Несбыточно. Водяная дорожка в Сибирь привела. Стругу малому — малая речка. Лебедю–кораблю и с Волги ход в море Хвалынское.

Ловко угодил, забавник! Краткий гомон прокатился по палате и замер.

— Так, — повторил царь, — несбыточно. Так, Иван Кольцо! Вижу ныне, 1! день веселия: на всход солнечный — соколиный лет. Будет помилует бог, а доступим мы и то вселенское море на западе. Море праотич наших!

Богдан Бельский сказал:

— Да не по вкусу то иным гостям в твоих хоромах. Руку–то твою как отводили!

— Скажи! — живо откликнулся Иван. И голос и лицо его выразили удивление. — Уж не веревкой ли рады были нас связать, радея о животе, 'о нуждишках наших?

Бельский промолчал.

— И кто же они? Что, разумом тверды паче нас грешных? Сердцем чисты, как голуби? Прелести женской, плотских услад отреклись? Говори! — упрашивал царь. — Может, землю свою и правду ее возлюбили больше жизни? В бдениях ночных потом кровавым обливались?

Оружничий шевельнул широкими плечами.

— Что пытаешь, государь?

Он утопил руку в червонно–русых волнах бороды, глаза его простодушно голубели на полнокровном, румяном лице.

— Не таи, Богданушка, не все же тебе с девками на Чертолье пошучивать… А может, открой, и вовсе не о том радели? Али… — Иван наклонился в сторону Бельского, будто поверяя ему одному, — али и корень природного государя извести умыслили… как того Зингзириха вандальского?

И сразу опал гомон в палате.

Надо всеми пирующими неподалеку от казаков высилось туловище боярина–гиганта. Он все время сидел неподвижно, хмурился, должно быть, не слушал, только последние слова царя и долетели до него; он опустил и поднял веки. Но кто такой Зинзирих вандальский, он, видно, не знал и тотчас отогнал его от себя, а опять вспомнил что–то свое, досадное, — повернулся так, что грохнула дубовая скамья, и снова окаменел.

Менялись кушанья. И от каждого нового за царским столом лекарь Эйлоф отрезал по куску — пробовал, старательно, уже через силу прожевывая и мучительпо скрывая это.

Царь же вдруг крикнул и хлопнул в ладоши!

— Гойда! Гойда!

И кучкой сидящие близ его места на низеньких лавках — очутился там, безо всяких чинов, и кукольно–розовый юнец в златотканой одежде — повторили крик и застучали руками:

— Гойда! Гойда!

Сделалась суматоха — не пьяным ли пьяны? А царь, громко, Бельскому:

— Брат, подай.

Богдан Бельский, племянник Малюты, вскочил, красуясь, и в суматохе едва не выхватил вино у кравчего.

— Пей, брат.

Но, не принимая кубка, царь вперил в него неподвижный взор. В каменной, внезапной тиши усмехнулся, отвел взор и отослал вино кукольному юнцу. Мальчик взял обеими руками, неловко встал, не поклонился, а как–то махнул красивой головой в сторону царя — и царь даже подался вперед, с жестокой, голодной жадностью глядя, как он пьет, и давится, и поперхнулся, залив вином одежду и стол. И тогда, откачнувшись, царь захохотал пронзительным, оглушающим смехом, дергая редкой клокастой бородой на закинутом лице.

— Пиршество ликования! — торопливо шептал казачий доброхот, князь Федор Трубецкой. — Чуден, велелепен ноне государь…

Он возгласил здравицу и славу великому государю. Подхватили шумно, зазвенела посуда.

Казаков со всех сторон стали спрашивать о стране Сибирь.

— А реки в тех местах есть? Рек–то сколько?

— Семь рек, — уверенно расчел Кольцо. — И против каждой — что твоя Волга!

Загоготали ближние царевы, но царь не улыбнулся.

На подушке поднесли ему другую, двухвенечную корону. То была корона поверженного Казанского царства. Он возложил ее на себя.

И снова Гаврилу Ильина поразило выражение сумрачного торжества, которое жгло черты царя.

Царь хлопнул в ладоши:

— Иван Кольцо! Ты поведай: как хана воевали, многих ли начальных атаманов знали над собой?

Всякий раз, как царь обращался к атаману, Ильин был горд. А Кольцо отвечал не просто, но с нарочитым ухарством, точно мало ему было, что выпало беседовать с царем, — еще и поддразнивал самого Ивана Васильевича да испытывал: а что сегодня можно ему, атаману станичников, вчера осужденному на казнь?

— Карасям — щука, а ватаге атаман — царь.

Шелест пошел кругом: дерзко! Царь помолчал несколько мгновений, потом выговорил хрипло:

— Потешил.

Ильин не понял, отчего все опять замолчали. И несколько мгновений длилась гнетущая тишина.

Но усмешка скривила лицо царя. Как показалось Гавриле — злая и нарочитая. Царь сделал знак. И тотчас двое подхватили Кольца под руки, подвели к царскому креслу и с обеих сторон толкнули вниз, указывая пасть на колени.

А царь коснулся ладонью головы казака.

— С моего плеча, — сказал царь громко, — хороша ль будет с моего плеча шубейка?

И тут же забыл о казаке. Оборотился к палате.

— Не фарисеи — разбойник одесную сидит в горних. Князь Сибирский — нареку имя тати тому Ермаку, как зовете его!

В мертвое безмолвие кидал Иван язвящие слова:

— Всяк противляйся власти — богу противится. Горе граду, им же многие обладают!

Голос его несся над столами, пастигал на скамьях, в уголках, от него нельзя было укрыться.

— Не вы ли жалуете нас Сибирским царством? Не вы. Разбойные атаманы–станишники. И за то все вины им прощаются. Гнев и опалу свою на великую милость положу. Всяк честен муж да возвеселится: радость ныне! Не посмеялись недруги над ранами отверстыми, над муками, над скорбью моей! Дожил я до дня такого! А с тех… — он остановился на миг, — с тех, кто одно мыслит с изменниками… — он ударил посохом, вонзил его в помост, — с изменниками, которые до князя Ивана хотели отпереть Псков Батуру, а Новгород шведам, — с тех псов смердящих вдвое взыщу! Огнем и железом!

Гаврила видел: царь гневен. Но за что прогневался он на этих добрых, услужливых, важных, блистающих, как небесное воинство, людей, кто из них и чем прогневил его, этого Гаврила не понимал. Неужели это тот самый человек, что принимал их в посольской палате? А сейчас — разве для их ушей это? Да будто и не бывало здесь сибирских послов. Свой давний яростный спор, свои дела — поверх их голов!.. И, оглушенный, сбитый с толку, с внезапной робостью, которой оп не мог подавить в себе, Ильин только оглядывался. У кукольного юнца дрожали загнутые ресницы, он смеялся всеми веснушками на своем личике, заливался смехом, раскрыв румяный рот, пьяно, нагло, визгливо. Боярин, весь черный, косматый, глядел исподлобья блестящими, колючими глазами. Рядом с ним, положив локти на стол, сидел гигант. Как из камня высеченный, тугой затылок, мощный, почти голый круглый подбородок, глубоко врезанные глазницы. Оп сидел, упрямо сжав губы, ничем не выдавая своих дум.

— Волки, идущие овец моих! — воскликнул царь, и митрополит суетливо поднял, протянул к нему осьмиконечный крест.

Со страстной силой царь отвел его:

— Молчи! Божьим изволением, не человеческим хотеньем многомятежным, на мне венец этот! Никто да не станет между царем и судом его!

И вот в это время в палату вступил новый человек. Ровными, твердыми, неслышными шагами, слегка кивая направо и налево, не меняя озабоченно–усталого выражения умного лица, прямо к царскому месту прошел Борис Федорович Годунов. Со спокойной почтительностью немного наклонился, что–то проговорил. Иван коротко ответил, оборотись, сказал несколько слов (и, видно, совсем не так сказал, как говорил до сих пор на пиру) в сторону стола, где сидели Захарьин–Юрьев, Шереметев, Мстиславский, царский шурин Нагой вместе с худородным стрелецким головой — от любимого Иваном войска, которое он завел в свое царствование.

Затем громко произнес:

— Ну, хлеба есть без меня.

И с Годуновым пошел к выходу.

Будто легкий ветерок порхнул по палате. Играли гусляры, шуты, взвизгивая, дергали себя за кисти колпаков, — люди у столов не слушали, шептались. Куда пошел царь? Что же случилось? Ильин хотел спросить об этом у бело–румяного старичка (веселый боярин–доброхот кпязь Трубецкой куда–то скрылся), по старичок толковал соседу о яблоневом саде. Вдруг до слуха казака донеслось:

— На валтасаровом пиру сидим. Сибирскому царству плещем, десницу господню глумами отводим.

Черный косматый боярин забрал в кулак бороду, сощурился.

— Весел ушел. Не еэуит ли проклятый, Поссевип, опять пожаловал? Али с Лизаветой Аглицкой союз? А все для чего? Ливонию отвоевывать. Одна могила угомонит…

Но челюсти гиганта двигались, как жернова, перемалывая пищу; косматый напрасно окликнул его:

— А, Самсон Данилыч?

Тогда косматый повернулся в другую сторопу.

— Уж ты скажи, Иван Юрьпч: тати от царя Кучума — что ж они, оборонят от ляхов? отвратят крымцев? аль мордву с черемисой смирят?

Он не чинился перед татями, сидящими совсем неподалеку.

Бело–румяный старичок, оторванный от разговора о яблоньках–боровинках, проворчал:

— Ась? Мне–то не в Сибири жить, а на земле отич, да и в гробу лежать меж костей их…

И наконец расцепил челюсти гигант:

— Не яблоневый цвет будет над Москвой — кровавый пар. Не с Крымом война — с Рус ней: на свою страну поднялся, как на ворога. Наполы рассек… как тушу, прости господи, мясную. На гноище своем опять решается весь парод к плахе сволочить — окромя кромешников своих. Круль у ворот Пскова. До Ильмень–озера доходил — до Новгорода! Голод по весям. На дыбе нресветлая Русь. Вотчины полыхают от холопьих бунтов. Шатанье, смуты грядут. Горько!

— Слышали ноне? — сказал через стол рябой старик. — Гремел–то как?

— А к девке Лизаветы Аглицкой сватается — от живой седьмой жены! — так ручку лизать готов. А с ласкателями, паразитами… соромно сказать: «братик, братик». Небось. — Гигант кукишем сложил кулак в рыжем волосе. — Где Афонька Вяземский, дружок–кровоппвен? Федька Басманов родного отца придушил али там ножиком горло старику перехватил: думал угодить, думал на веки вечные срамную любовь–ласку сохранить; где ж он, Федька? Так–то. А тоже кучерявенький был — не хуже этой… тьфу! — то ли девкп, то ли юнца — вон рыгочет, нюни распустил… Нынче братик, завтра на кол. Небось! — Глазом он указал на царское место: — Бирюза на грудях слиняла — видели? Теперь, чать, недолго!

Не соразмерил голоса — смолкло все, в тиши раздались слова гиганта. Сзади, незаметно войдя через скрытую дверь, стоял царь. Он стоял, прислонясь к стене, в тяжко–вздутом колоколе одежд, втянув шею, как бы изнемогая под бременем, до белизны пальцев стиснув посох.

С тяжелым шорохом одежд, в третьем венце, осыпанном самоцветами, царь двинулся к своему месту. Гусляры ударили по струнам. Иван Васильевич приветливо что–то проговорил, зачем–то торопливо наклонился лекарь, а бархатный молодец важно направился к гиганту, неся чару.

Как подбросило Гаврилу — он вскочил, слыша стук собственного сердца, захлебываясь отчего–то и все глядя на лежащие на скатерти крупные, с сухой желтоватой кожей руки царя… И вдруг Ильин в первый раз ясно разглядел глаза царя. Они были карие с голубизной. Но такой огонь расширял их зрачки, что казались они почти черными, точно это и была та огненная сила, которая жила в царе и жгла его. Гаврила потупился, будто этот взор насквозь пронизал его.

Ильин лишь заметил веточки жилок в глазах, темные ямы запавших висков. На один миг, — показалось Гавриле, — остались они двое, казак и царь, отделенные ото всего в палате…

Но Иван уже не глядел. Он отворотился. Бархатный молодец кланялся низко у соседнего с казачьим стола. А каменный боярин по–бычьи нагнул голову, и лицо его наливалось свекольным соком.

Давно стало темно, засветили огни, в палате было чадно. И диковинное, непонятное переполнило Ильина, закружилось в голове его. Ему казалось, что травы, нанисанные на сводах палаты, шевелятся и хмурое око зажигается в них.

Самое большое человеческое богатство, немыслимое наяву, — что ж, теперь он видел его: груды, горы серебра, тяжкого как булыжник, почернелого; жирную пищу, размазанную по тускло–желтоватому золоту; сотнями рассыпанные цветные камешки, слепенькие при коптящих огнях.

Пир кончался. Смешанный хмель десятка напитков разморил самых слабых и самых жадных. Несколько человек в разных концах палаты привалились к столам. И пошатнулся гигант, в луже вина макая жидкую поросль на круглом подбородке, .странно рухнула его голова на стол. Царь в упор посмотрел на него. Обернулся и приказал:

— Вынести!

7

Сибирских послов кормили на государев счет.

ИМ надо было оставаться в Москве, пока медленно скрипели перьями приказные, велемудро сплетая словеса указа, и собирали сибирскому казачьему войску припас и царское жалованье.

Грамота не дошла до нас. В ней, уверяет летописец, величался Ермак князем Сибирским.

Велено было готовить рать для похода на Иртыш. Дьяк Разрядного приказа известил о том казаков.

Но золоченая решетка Красного крыльца больше не размыкалась перед ними.

Они бродили по улицам и площадям. И больше всех — Гаврила Ильин.

Он доходил до края города, где за широким полем горели главы, ввысь стремились стройные башенки у речной излучины. Монастырь? Дворец? Твердыня? А дальше, через реку, подымались отлогие горки, все в лесу.

Избы на краю города стояли просторно. За огородами — сады. Колоды ульев указывали на жилище пасечника. Рядом изба не походила на другие. Крепкая, опрятная, небольшая, она не жалась подальше в глубину двора, не жмурилась боязливо и подслеповато, укрывшись забором, а открыто выглядывала на свет чистыми, с цветным отблеском взятых в мелкий переплет граней слюды оконцами. Резьба бежала по наличникам, карнизам до самого конька.

Может, и ничего во всем этом такого не было, но остановился перед нею Гаврила — никуда ведь не спешил, просто ходил по городу, — и чем больше смотрел, тем сильнее хотелось ему (он сам не знал отчего, словно что–то подталкивало его) узнать, что за люди живут здесь.

Брякнула незапертая калитка, тявкнула лениво и мирно, для хорошего заведенного домовитого порядка, сытая собачонка. Молодайка отворила. Увидя молодца в шубе вроде как боярской, в куньей шапке — «Вон кто попить воды попросил!» — застыдилась, заалелась, закрыла рукавом смеющиеся черные глаза, отскочила.

— Маманя!

Высокая старуха в черном платке, с гордым лицом строго посмотрела, позвала в сени, вынесла воды.

Из темноты сеней через растворенную дверь Ильин увидел комнатку. Натопленная, сухая, золотистый свет заливал ее. В первое мгновение он не мог понять, что было в той комнатке. Пестрая, цветная, искрящаяся на свету толпа… Что за толпа? Все с ноготок. Войско вышагивает в кафтанчиках. Тройки летят. Водомет бьет из дыхал грузной, иссиня–черной, с белым брюхом рыбы. Трое взобрались на сосновую полку, в руках палочки, за плечом нищенские сумы. Но и сам змий, свесивший с дерева плоскую голову, завидует им, тщетной сочтя свою мудрость! А вон стоит человек об одной ноге и без лица. И что подле него? Огромпый нос! Нос, диковинно переходящий в драконьи извивы. И еще два уха, растущие сами собой, как лопухи. Киноварью выведены какие–то слова внизу, вроде — вирши.

— Попить просил, касатик, — певуче напомнила старуха.

Почему смутился, смешался он и слова не мог вымолвить? И, ощутив жгучую краску на лице, заторопился вон?

Старуха напрасно держала корец, из–за двери виднелись смеющиеся глаза молодайки.

На крыльце Ильин зажмурился от голубоватого сияния снега в саду по сторонам ровненько расчищенной дорожки.

Уже домами улицы заслонена изба, снует народ, не разберешь, где она осталась, в какой стороне. Никогда Ильину не взять бережно в руки ни одной из тех фигурок, чтобы рассмотреть дивное их художество. И хозяина их не повидать, не встретить, ни словечком не перекипуться с ним. А хотя бы словечко, хотя одно–единственное, от него услышать! Почему же бежал, не узнав даже, дома ли хозяин? Да нет, верно, не было его… Скакал он, верно, на лихом копе, смотрел на город, на людей, молод, весел, кудряв, и откладывал в себе, что надо, что захотел, для чудной своей работы. И больше никогда не поведать ему того главного, что знал Ильин и чего никому он не мог бы рассказать так, как рассказал бы этому московскому человеку: об отваге и смертном труде, о дорогах, пролегших по груди земли, и как необъятна она и златы дали, бескрайна радость простора. Все бы тот понял, все. И открыл бы, в чем тягота жизни и где исход из нее, — он, сотворивший сам сонмы земли, воды и воздуха.

На широкой площади у Кремля (Пожаром называли ее, хотя Ильин не видел сейчас на ней никаких следов огня) шумел торг. Их много было в Москве, но шире всего расплескался этот. В толчее проворные люди в бараньих шапках сбывали татарские седла, халаты, зелье, лохмотья и потрепанное узорочье, кривые ножи и тусклое ордынское серебро. Шныряли черные монахи. Под рясой у них — частицы мощей и животворящего древа, гвозди с присохшей кровью Христовой. Дай медный алтын — будет твое. Переминался на задних лапах приведенный горбатым поводырем ручной медведь. И бездомные, ютившиеся под кремлевской стеной, глазели, как он ходил, выпятив пузо, и грыз кольцо, представляя спесь.

Каменных лавок Ильин не мог счесть. Из одних слышался распевный, бойкий говорок купцов, сыпавших складными прибаутками. Другие забиты, заколочены, доски местами уже выломаны, через дыры виутрь нанесло снегу. Темным дымом колыхались в небе птичьи стаи, медленно оседая на стены, на кресты и купола, чтобы затем снова взвиться с хлопаньем сотен крыльев над лавками, над площадью, над Кремлем.

— Воронья у вас, галок! — сказал Гаврила человеку, который тоже приостановился поглядеть на красный товар.

— Легче, друже! — ответил человек. — Ворона и галка — царская птица. Или неизвестно тебе, что изволением и премудростью великих государей поселена она во дворце и теремах? Ннкто не прокрадется с черным умыслом: вороний грай переполошит дворец. Так бунту и мятежу заказан путь птичьим караулом. Надежа на галку крепче, чем на рынд. И летает она не спросту, а под смотрением дьяков Разбойного приказа.

Ильин круто повернулся к человеку: скорее низенький, голова бурачком, безбородый, жиденькие, какого–то заячьего цвета усы торчком, немолод: в нагольном тулупчике. Не тем бы ответить этому размеренному, самомнящему голосу, посередь дороги сказавшему тебе «друже», разумея «дурак»!

И то, что голос этот выговаривал, будто нарочно, каждую буквицу, и с ленцой тянул слова, и был — у немолодого человека — тонок и высок, точпо у монашка–послушника, — все это подымало темную волну неприязнп в Ильине.

А человек между тем повернулся, зашагал. Ильин так ничего и не сказал ему. Москва!..

К реке сбегал обжорный ряд — там висел кислый запах щей, требухи и пота. А за рекой стоял кабак, когда–то поставленный царем для опричников.

Оттуда валил пар. Там сипели волынки. Гаврила вошел в дверь на их звук. Осанистый, дюжий, краснощекий дядя красовался в середке, расставив ноги, сдвинув шапку на затылок, распахнув шубу, уперев руки в боки, а перед ним юлил кабацкий голяк.

— Голова ль ты моя удалая! — говорил краснощекий.

— Удалая твоя голова, — подтверждал голяк.

— И что ж ты? — грозно и весело допытывался краснощекий.

— А я до головы твоей.

— Вопрошай!

— Скажи, головушка, ответь, не обессудь удалого молодца: почто ты его в кабак завела?

Краснощекий захохотал и кинул голяку деньги. Вдруг повернулся к Ильину:

— А, сибирский царевич!

— Признал по чему? — спросил Гаврила, чуть оторопев.

— По перьям! — крикнул тот.

И вдруг весь кабак, все питухи, и веселые женки, и сидельцы, и даже волынщики загрохотали, а юливший голяк тоненько залился.

— Ты, эй! — гаркнул Гаврила.

Злоба еще больше закипела в нем. Но тот взял его за плечо и, простерев другую длань, повелевающе остановил грохот.

— Пророк Моисей, — возгласил он, — водам Чермного моря глагола: «Утишьтесь, воды!» И расступитесь!

Чермного моря тут не было. Но кабацкие воды безропотно расступились, и, ласково, крепко придерживая Ильина, нежданный знакомец повел его туда, где бульбулькала разливаемая сивуха. И сам не заметил Ильин, как очутилась у него в руке водка, и как он выпил ее одним духом, и ему наливали уже снова, а потом наливали еще.

— Я царский пивовар, — важным шепотом сообщил знакомец, но так, что все вокруг тоже слышали. — Мне все ведомо.

И Гаврила с удивлением почувствовал, что никакой обиды в нем нет, а пивовар показался ему больше самого большого боярина. И он был горд и счастлив приязнью высокородного пивовара, царского ближнего, которого любит и почитает вся Москва.

В растворенную дверь входили и выходили люди. Пивовар всем выхвалял Ильина, называл царевичем и казаком–атаманом и похлопывал его по плечам и по спине.

Кто бы ни вошел, пивовар всех знал. А если не знал, то все равно встречал как приятелей и чуть не сродников, и не успевал вновь вошедший осушить чарку, как уже казалось, что он с ним век знаком. Все он делал с какой–то особенной легкостью.

Стоило ему захотеть чего — и тотчас становилось, как он хотел. Посмотреть на него — не было ничего проще и веселей, чем жить на Москве да гулять так, чтобы улицей раздавались встречные, и, гуляючи, пошучиваючи, наживать домки и подворья, и пить сколько хочешь вина, и без отказа играть с женками и девками.

— Анисим, распотешь!

И Анисима знал он, слепца с вытекшими глазами на неподвижном лице. Слепец ударил в струны и затянул женским голосом:


И говорит:

«Ты рублей не трать попусту —

Не полюблю

Я тебя!»


Пивовар задохнулся:

— Распотешил! Не полюбишь! А ну, сухи чары. Пей! Пей, мы с атаманом угощаем!

Гаврила брякнул монетами. Он все робел. Но теперь это была восторженная робость. Она наполняла его волной умиленной благодарности за то, что вот наконец и он причтен к этой непостижимой, завидной жизни. И с радостной готовностью платил он малую цену, какую мог уплатить за это, — развязал и больше не завязывал свой кошель. Только стыдился, что так жалко его казацкое серебро в глазах пивовара, которому открыта вся Москва.

Послышался захлебывающийся шепот позади. Мужик в портах и рубахе сидел прямо на заслеженном полу. Он пьяно подпирался руками, чтобы не упасть вовсе. На груди под расстегнутой рубахой виднелся большой медный крест. Мужик не то со стоном заглатывал воздух, не то причитал, подвывая. Никто не слушал его. Только из угла поднялся чернобородый человек в синей поддевке и нагнулся над пьяным. Что–то негромко он говорил мужичонке. Потом внятно донеслось:

— Хороши слободки на Доиу.

Услышав про Дон, Гаврила горячо принялся рассказывать о донской жизни, о воле, о себе, вырвал у кого–то волынку и сыграл. И все ревниво следил: слушают ли? Все слушали, стучали кулаками и кричали:

— Ох и казак–атаман!

Он был горд и счастлив. Он рассказал, как играл на жалейке тархану и как поймал Савра. И все расхохотались, он тоже было начал смеяться. И вдруг понял, что снова смеются над ним и что для здешпих людей тархан и Савр — ребячьи, нестоящие пустяки.

Тогда, моргнув глазом, он отвернулся; кровь прилила к его лицу.

— Тут тебе не с кистенем..; девок щекотать… Тут жох народ! — кричал ему веселый пивовар.

Гаврила отошел в сторону и сел на лавку; пьяныи мужичонка сидел на полу рядом. В голове у Ильина гудело, в глазах круги.

— Кровь высосал, жиды вытянул, — расслышал он бормотание мужичонки. — Голодом мрет народ…

Мужичонка бормотал все это бородачу в синей поддевке.

— С обозом мы тут — оброк ему везем, пот мужицкий. Ему–то, боярину. Лютому–то… Напали на нас. Мужики–бунтари… возы разбили. Как же, гляди, я? Гол, значит. Грех–то, грех… Душу заливал, слышь, из–за греха того. И вовсе гол остался, последнее снял. Теперя что ж? В железах теперя сгноит. Баба у меня, детушки, помирать им.

— Кто боярин твой?

— Семен Митрич князь. Волховской.

— Ступай на Доп!

И будто ему, Ильину, это было сказано: «Хочешь вернуться на Дон?»

…На поля изумрудные, на холмы лазоревые, на воды хрустальные — на Невесту–реку!..

Мужик же медленно, мучительно рассказывал свое, и жалость колола сердце Гавриле:

— А податься, мил человек, некуды податься. Юрья–то дня нетути. Заповедный, слышь, год. Чепь та, значит, заповедная — насмерть крепка. От дедов страшное такое дело неслыханно, а ноне стало: живую душу на мертвую чепь.

— Податься? — вдруг совсем склонился к нему бородач в поддевке. — А есть куды податься. Испытывал тебя, про Дон говоря. Не на Дон! К Филимону ступай! Зовет Филимон. У Филимона — там мужику и место.

— Филимо… — безнадежно повторил мужичонка и не выговорил длинного имени. — Бог–то, мил человек, ты скажи, бог–то где?

— Бог? Слушай великое слово, человече, — вдруг откинулся, выпрямился, загремел, как труба, чернобородый. — Слушай! Прилетел орел многокрылый. Крылья его полны Львовых когтей. Расклевал он поля, вырвал кедры ливанские, похитил богатства и красоту нашу! Полки ополчил, и повели их полканы. Чад наших терзает!

В кабаке стало тихо. Кто–то сунулся с улицы в двери и попятился назад. Пивовар заторопился и, не поглядев на Ильина, пошел к выходу, ловко сдвинув чуть набок шапку.

Страшен, черен был мужик в поддевке. Он шагнул по опустевшему кружалу так, что хрустнули мостки.

— Перед тремя Ваалами лбы расшибают попы!

Только и остались в кабаке, что синяя поддевка, мужичонка в портах, Ильин и еще человек, которого Гаврила раньше не замечал.

— Орлы, галки — дела на деревах, не человечьи. Не суйся, друже, как бы глаз не выклевали!

Тот, четвертый, говоря это, сощурился, — глаза сделались остренькими, как буравчики.

И по слову «друже» вмиг признал его Ильин — и чистенький нагольный тулупчик, и новенькие, подшитые кожей чесанки, и торчащие под носом усы, и весь облик этого человека, опрятного, гладкого, над чем–то посмеивающегося. То был тот самый, с Пожара! И опять он про галок. Нет. уже теперь Ильин не смолчит ему!

Вскочил, кинулся, но опоздал. Тотчас опять стало шумно, кабак наполнился топотом, разноголосыми криками. Синюю поддевку загородили люди, бряцающие оружием. Ильин толкнул их, он рвался к нагольному тулупчику. За спинами их он видел сумрачно–спокойное, с белыми, как костяными, белками глаз лицо человека, звавшего к Филимону, грозя Орлу и Ваалам. И вот прорвался Ильин, вот уже перед ним круглая голова бурачком.

И он взмахнул руками, выкрикнул что–то прямо в те маленькие, довольные, остренькие, самомнящие глазки.

Но хмель сразил Гаврилу. И, рушаясь, он видел еще, как пихали и тащили каты мужичонку в рубахе и синюю поддевку и как чернобородый вдруг захохотал и впился зубами в плечо ката.

Ильин очнулся. Кабацкая женка снегом оттирала ему уши.

— Бедненький… Что ж ты?.. И шуба… Красу–то какую в грязи вывалял! Шапка где твоя?

Он слегка улыбнулся ей. Неподалеку стоял мальчик лет десяти, с волосами в кружок, стоял и смотрел, на щеках его двумя яркими яблочками играл румянец.

Женщина достала Ильину чем прикрыть голову.

Солнце уже коснулось крыш. И лучезарно горели над площадью главы собора Покрова.

Столпы девяти престолов подымались с каменного цоколя. Луковки и купола в яри, золоте, лазури и сверкающей чешуе венчали их. Как цветочный куст красоты непорочной, нетленной, сиял собор над грязным снегом широкой площади.

Красная заря ранней, еще не тронувшей льда и снега весны заклубилась над византийскими шапками башен, над теремами, черными улицами, зубцами стен. И колокольни Кремля, сквозные на закатном огне, затрезвонили о московской славе.

8

Посадский в нагольном тулупе не сразу вернулся домой. Он любил солнечную, звонкую тишину пустынных улочек с рядами запертых ворот, улочек, кружащих затейливо и неторопливо, как человек, не хотящий в эти весенние дни дать себе никакой заботы; любил тихое и неумолчное постукивание капели, землистый мох, открывшийся в желобах, голубей на перекрестках, сияние города, то возносящегося на холмы, то широко припадающего с обеих сторон к полной густого, струящегося воздуха дороге реки, и небо — такой глубокой, такой жаркой голубизны, что, если закинуть голову и смотреть только на него, хотелось снять шапку, сбросить долой зимнюю одежду и расстегнуть рубаху.

Пасечник сидел у своего крылечка, вырезая детскую свистульку. Он поздоровался.

— Верно, сосед, что и кесарь поднялся на нас?

— Кесарь! — сказал посадский. — Не верю тому. А пусть и кесарь. Народ–то, мужик–то, во! Когда та силища за себя станет…

Он думал о мужике в синей поддевке.

— А слышал, — спросил пасечник, — нынче у Кузнецов стали резать хлеб, а на нем и выступи кровь?

Посадский в ответ хмыкнул.

— Кровь, оно точно — кровь мужицкая на хлебе, да очами не видать ее.

Потом он добавил, думая все о том же — о слышанном в питейной избе:

— Я в божественное, ведомо тебе, худо верю. По церквам вкушаем из поповых рук мясо и кровь, как людоеды. Христос, бают, всех братией нарек. Ан кабалы пишут. И кому поклоняются? Доске размалеванной. Хребет гнется — земле поклонись, кормилице!

Горница его была пахучей от брусков дерева, от стружки и краски, радужная пыльца осела на краешек стола.

Вернувшийся из города хозяин снял с полки плясунчика–дергупчика с нищенской котомкой.

— Легкая душа! Благо тебе. Ветхую клятву «в поте лица вкушай хлеб свой» ты с себя скинул. И в том мудрее ты всех мудрецов земных.

Щелкнул по плоской голове змея, обвившего древо.

— Здрав будь, старый хлопотун.

Кит выкидывал воду из темени, и хозяин позвал его:

— Гараська!

Потом любовно оглядел стрельцов, тронутых краской по сусалу так, что получались на стрельцах бархатные кафтаны, покивал семейству совушек, козлам, журавлям, тройке с расписными дугами, — санки проносились мимо злого волка со вздыбленной шерстью, а в санках сидели удалец и девушка. И всех назвал по именам:

— Фертики — по миру шатунчики. Параскинея Тюлентневна — совушка, госпожа. Князь Рожкин–Рогаткин. Рыкун–Златошерст.

И стрельцы поблескивали крошечными самопалами, и волк качал ему приветливо злой головой.

Земные люди, зверп земные.

На особом месте стояли три пахаря, три брата, и сошка у них была не простой, а золотой.

Быстрые, легкие шаги послышались за дверью. Вошла жена.

— Пашенька, а кто был у нас! — заговорила она. — Попить будто попросился. Я‑то уж вижу, какое «попить». Маманя ему подает, а он и забыл, что просил, в дверь глядит — не оторвется.

— Что ж вы его — со двора поскорей долой? — ласково попенял жене мастер. — Это уж ты, Машутка, знаю тебя. И маманю, даром что тебе она свекруха, в свою веру перевела.

— А какой хорошенький, Пашенька, — не слушая и будто дразнясь, продолжала она. — Годами как я, а высокий, как деревце. Брови свел, а потом обомлел весь. Волос яркий, с медяным отливом. Знаешь, так: точно копеечку взял и натерся.

— Ну, слышу, слышу, — махнул он рукой. — Бери кисть, вапы[46] бери, садись малюй на мое место. Не впервой.

Он ходил по комнате, что–то прибирая, переставляя. Заговорил серьезно:

— Хорошего человека упустили. Не дюже сладко ему на земле на грешной, чаю. Тысячам не сладко. А таким, как он, особо. Мне ли не знать? Для них и стараюсь. Зачем спорю, Машутка, со всем белым светом, свой наместо богова становлю, как думаешь? А для того, чтоб понял человек: пусть и тяжка тягота, да все же не она над ним, а он над пей. Стой твердо, красой утешься. Смехом осуши слезы. И поверит человек в силу свою.

У жены были светлые глаза. Они так блестели («светили», — называл это мастер), что когда — то ли смешливо, то ли застеснявшись — она жмурилась, казалось, она хочет хоть немного притушить их.

— Радуется, — кивнула сыну на нее старуха. — А чего радуется? — Она покачала головой, поджав строгие губы. — Бытье у нас: день да ночь — сутки прочь. Солнце на лето, у соседки корова отелилась. Да кто прошел, кто зашел… Ты бы ей, Павел, дитенка — сынка аль дочку. Но благословил вас господь.

— Что вы, маманя! — даже испугалась, заслонилась рукавом Маша.

— Вот, вот, точь–в–точь как тот: увидел — полна каморка махонькими твоими, ему бы глядеть, а он заробел, да и вон из избы.

— Заробел! — повторил мастер. — Вон какой человек. Остановить надо было, маманя!

— Чего останавливать? — певучим своим голосом ответила старуха, строгие губы ее чуть улыбались. — Сам вернется, дорога ие заказана. Кому коснулось до сердца, того оно и приведет. Так будет лучше, чем силком.

— Болярин он! — значительно наморщила брови жена.

Собирая на стол, повторила:

— Болярин. А ты — «не сладко ему на земле». Плохой ты угадчик…

— Боярин! — засмеялся мастер, берясь за ложку. — Так и повадились к нам бояре, отворяй, Машутка, ворота. И одного хватит с нас…

— Спасибо ему, — пропела старушка.

— Я приметлива, — сказала жена. — Ты со мной не спорь. Посадским нашим такими не бывать. И то вот еще примечаю, что скрытен ты больно нынче — пришел, а молчишь, ни словечка не говоришь, где был, что видел.

Она все поддразнивала его. А это были дружные люди.

Постучал сосед–пасечник.

Миски в сторону, расставили, как всегда, шахматы. Мастер растопорщил над доской усы заячьего цвета, что–то гудя себе под нос. Потом он поднял глаза и сказал:

— А что я видел, спрашиваешь? Чудо. Огнедышащее, к человечьей речи не приобыкшее, художества не ведающее, в диких пещерах обитающее, сперва кровью, а после вином упившееся, в соболя обернутое, по гноищу их волочащее!

Пасечник, размышляя над ходом, отозвался:

— Это что! Ноне я приложил ухо к колоде, а в ней зум–зум рой–то пчелиный. Солнышко чуют, махонькие!..

9

Дорога через поле между окраиной Москвы и Новым девичьим монастырем пречистой девы–путеводительпицы всегда оживленна. Шли богомольцы. Двигались боярские возки. Сам царь езжал — прежде часто, сейчас пореже — молиться. Мертвецы знатнейших родов ехали не торопясь — успокоиться в подполе монастырской церкви.

Сани летели в снежном вихре и как вкопанные стали возле узорной избы. От коней валил пар. Чтобы осадить их, кучер натянул вожжи, откинувшись назад, побагровев лицом.

Боярин вылез, прямой, высокий, полноватый, по не слишком. Идя к крыльцу, голову гордо закинул.

— Пожалуй, Семен Дмитриевич, — приговаривал хозяин.

— Ну, показывай, показывай, что там у тебя, чем бог милует, — громко трубным голосом заговорил боярин на крыльце, похлопывая рукавицами, отряхивая спег с шубы. — Чтоб молодая хозяйка не заругала, — объяснил он.

В горнице ои похаживал, повторяя:

— Это уже видел. И это. И это.

— А что ж, Семен Дмитриевич, — оправдывался хозяин, — недавно ведь жаловал, все как стояло, так и стоит.

— Не лениться ли уж начал? — сверху вниз устремил на пего свои ястребиные, с рыжинкой, глаза боярин. — Поленись у меня! Я те не посмотрю…

Угроза шуточная, они давным–давно знали друг друга — князь–боярин, носитель одного из славнейших имен, и мастер смерд из подгородной слободы.

— И скуп ты. Чуть получше — трясешься, как змей, стережешь сокровище. Прячешь. Хитришь…

Князь сел на покрытую лавку. Говорил он, как обычно, громогласно, и все же мастер сразу понял: сегодня приехал не такой, как всегда, что–то заботило князя.

Обе хозяйки уже приготовили угощенье. Князь не чинился.

— А я и голоден.

За кушаньем он сказал, что ему ехать далеко, надолго, а на вопрос: «Куда путь?» — ответил:

— Не твоего ума дело. И не моего. Государю, знать, видней…

Среди всего, что сделал мастер за последнее время, вот чем сам он в особенности дорожил. Три фигурки соединены вместе. Человек об одной ноге — на одном значит, единственном утвержденный в своей жизни, — плоский, так что спереди не имел лица, но, подобный лезвию, мог проникать повсюду. Рядом с ним нос, способный вынюхать все на свете, — острый и горбатенький вначале, затем витой, пока не заканчивался многими драконьими изгибами. А еще уши, стоящие на пути всего, что слышится. Казалось, они росли сами по себе, как лопухи, — так мало они оставили соку и сил для своего хозяина, он весь пошел в уши, сморщившись в крошечный сморчок.

Все трое — одноногий, нос и лопухи — на общем дворике–дощечке. И мастер не упускал почтительно кланяться им за то, что они так не походили на него.

— Даже в мыслях не держал я той стороны, — снова заговорил князь. — В иных краях–сторонах порадеть еще хотел царю. Да и голову сложить, — отцы и деды мои пораньше меня расставались с ней. Ан вот не моим хотеньем…

Мастер встал. Он принес дворик–дощечку и отдал в руки князя.

— Вот, — сказал князь. — Вот как ты. Я знал, что пошаришь, так найдешь…

Он осматривал фигурки.

— Знатно! Злость у тебя, Павел. Это кого ж ты? А?

Но, поставив фигурки на стол, он забыл о них.

— Сидел в Грановитой, — вдруг сказал князь. — На пированье. На ликованье. Государь ликовал с татями и вины им отпускал. Ликовали мы и в колокола звонили. А в это время тот шпынь, катюга — нету ему имени — ушел.

Семен Дмитриевич помолчал, опустил голову и с омерзением выговорил:

— К ляхам! К кесарю!

Об изменнике–беглеце еще в Москве никто не слышал, и князь объяснил Павлу.

— Да ты видел его, на царских выходах спесь раздувал. Щеки — сырое мясо. Гной из красных глаз. Как ехидны, боялись его. И впрямь: скольких к плахе подвел. Изветом чуть не сгубил стольника, Мурашкина Ивана, честнейшего старика; с ним на Волгу, катюга, ходил, в поход против воров… против тех, с кем Москва ныне ликует! И как возносили пса — чуть не превыше всех! А теперь все и рассчитаемся, расплатимся за бархаты, которыми мерзости его сами же покрывали. Ратями, человечьими головами расплатимся, как перешепчет он тайное наше на ухо Баторию и кесарю.

Князь вспомянул, что клятвопреступник этот впервые появился на Дону, — оттуда начал.

— Ворам всем, значит, родня, — сказал он брезгливо о сибирских послах.

Но не одно предательство переметчика точило душу князя. И на самом пиру прошипела измена. Царского лица не устрашилась. (Видно, поразил этот пир князя.)

— Слушай–ка, — нагнулся он к Павлу. — Прочитать тебе хочу, что написал. Колокола гудели, а я писал.

Нетерпеливо, пуком князь вытащил листы.

— Нм читать, что ли, тем, что на пиру? — громыхнул он горделиво. — Тебе, смерду, и прочту, так решил.

Потемнели окошки. Вздули огонь. Низенькая комнатка стала совсем тесной для трубного этого голоса. Слышно, верно, и на улице, где мертвенным зеленовато–голубым светом луна облила снега, как читал князь.

Под ярмом басурманским стонала русская земля, — читал он. — И давно ли? Поискать — отыщешь стариков, жить начавших под игом.

Воссиял стольный град Москва. Как солнце взошло над землей. О преславный град, души веселие, очей роскошество, ты, что перенял во вселенной славу Рима кесарей и Константинова Царяграда. Нерушимый град, который стал красуясь. И простоит, покуда не вострубят трубы тысячелетнего царства.

Простоит! Сколько крови пролито, чтоб уберечь, снасти, украсить град, утвердить землю, — нету другой земли в мире, которая столькими муками мучима, как русская земля! Но что стало на той святой крови, то не порушится…

Это произнес он, возвысил голос. И затем начал о теремах…

Крамола возвела их. Не в ханском стане, не в Литве — в сердце сердца страны. И когда изнемогала страна, что думали вельможи в теремах? Не Русь, не Москва, думали они, а мой двор. Двор Милославского, Курбского, Львова — вот что думали они. И приводили из Омира, из Аристотеля, из Платонова «Симпозпя», в издевку говоря о законах земли своей: «То не правила ваши, а кривила».

А сами на вороньих крылах летели во вражеский стан, чтобы призвать супостатов в дом отцов своих. Врагам отворяли города.

«Мой двор!» — так кричат они. А по городам подхватывают: Новгородский двор! Псковский двор!

Сквозь стремнины и водоверти ведет многоочитый ум царя корабль земли нашей. Да не посужу его. Исполину подобен он, который вышел рубить и корчевать лес, полный ехидн и скорпиев. И смущается дух его посреди неусыпных, неподъемных человеку трудов. Бьют колокола, сполошно заливаются со звонниц. И тогда тоже перезванивали они — помнишь? — в тот день, когда царь, темным гневом помраченный, поразил сына, того, кто продлил бы царство. И скорбно усумнился царь в деле своем. Да укрепится смятенный его дух! Да увидит он плод трудов своих и радость земли!

— Мне ли говорить? — негромко спросил мастер Павел. — Ты в теремах–хоромах — где гостем дорогим, а где и сам хозяин. А меня и на порог кто пустит?

Князь нахмурился:

— Пе для суда твоего читал. Только — слышишь! — какое же может быть художество твое, когда болью земли своей болеть не станешь?

— Земля… окромя и нет ничего, Семен Дмитриевич. Народ–то, земля. Как не болеть? С земли все кто пи есть и сыты. Не херувимы.

— О брюхе толкуешь? И не с земли ты сыт — от моей руки. Про царство рассуждай.

— Летось дворец ставил государь. Вроде опричного. Сперва рвы выкопали, каменную кладку в них положили. Я туда каждый день ходил. Потом уж, поверх, вывели то, что для очей. Вот и спросил я себя, в умишке своем: чего же это они стену–то сперва закапывали? Кому она там нужна, в земле? Сразу бы для очей бы им и начать — прямо на воздусях…

— Поп свое, а черт свое, — оборвал князь. — Притчи глупые плетешь… для простаков–дураков. Рухнет здание — несдобровать и кротам, которые в земле роются.

Теперь (облегчив, верно, сердце чтением) он пристальней взглянул на фигурки, стоящие перед ним на столе.

Уроды, нелюди. Вот они, чудища, пятнающие Русь. Как представить себе, что их тоже родила мать, что бегали они замарашками, и купали, мыли их в корыте, и они хлюпали водой, выговаривая бессмысленные, милые ребячьи слова? Ничего не осталось, все скинули: сердце, душу, хитростно–радостную силу человеческую. Осталось, вскормлено, страшилищем вздулось лишь то, что помогает проникнуть повсюду, все вынюхать, ко всему приникнуть бесстыдным, жадным, Иудиным серебром оплаченным слухом.

Вот они, те, кого со страстной силой ненависти всю свою жизнь ненавидел князь.

И чтоб не забыть этой ненависти, фигурки он возьмет с собой в дальнюю дорогу, в края, о которых не думал, которые и птицы в небесных кочевьях своих облетают стороной.

Сказал угрюмо:

— Корявые мысли твои, а руки… Или ты сам не понимаешь, что делаешь? Да нет, понимаешь… Только что? Хочешь — отвечай, а не хочешь — промолчи, все едино. Руки твои сотворили, а мне досталось. Понимать–то, выходит, теперь не твоему, а моему уму–разуму. Так–то; такое оно — художество.

— А я скажу, — вдруг горячо ответил Павел. — Хочешь послушать — скажу. Чего мне скрывать? То у царства тайны, у меня — какие? Что с чужой женкой пошучу? Так это от Машутки будет тайна, и то, боюсь, все равно не поверит, хоть и сам признаюсь. А про это, рукоделье мое, скажу тебе, Семен Дмитриевич. Вот хоть нынче случай, чтоб далеко не ходить, старое не вспоминать. Человека видел одного — красавец, гордый, силач…

— Где видел?

— В городе. В царевом кабаке.

— Без хором обошелся, — усмехнулся князь.

— Народу набилось довольно. Манит вино… Набился народ и гудёт. И невдомек тому силачу–красавцу, что промеж народа скрылся один без лика, — раз лика нет, как узнать его? Вон он всюду, хоть в замочную скважину, и пролезет… Не ведал силач, что Ухо тоже приложено к стенке. Такое Ухо, что тараканий бег в запечье на дальнем конце улицы и то услышит. Ничего этого не ведал… Только когда Ноздря всунулась, засипела, схватился, да поздно: пахнуло ветром поганым, кольцами ужасными стиснуло — и нету силача. Вот мой сказ.

Безмерная усталость обозначилась в чертах князя. Он опять уронил голову, — седина сильно вплеталась в растрепавшиеся темно–русые, уже не золотистые и не кудрявые волосы. Распахнул одежду, стало очень душно.

— Ас такими бы, как этот краса–человек, — верь истинному слову, Семен Дмитриевич, — что нам бы король, что сам кесарь! Мне бы лишь памятку о нем людям сделать, порадовать людей, а там все рукоделье свое хоть и покинуть. Вижу ясно его, мужика–силача, вот как тебя перед собой, а сдюжу ли…

Князь, похоже, вовсе не слушал.

— Истомился парод, — проговорил он. — С пути сбиваются. Ослаб, оттого шатанье.

— Если велишь умишку моему…

— Не скоморошь, — покривился князь.

— Нет, не ослаб! Не ослаб! Ты приглядись: только сказываться начала та сила. Чего ж горевать нам, Семен Дмитриевич? Николи зданию Руси не рухнуть! Разве кроты стены держат? Земля, люди, народ!

Князь посмотрел на него.

— Ты… Пашка… Смердову кожу художество твое скинуло с тебя. А в другую сунуть забыло. Рук своих ради поберегись. Ой, ежели отсекут их когда на колесе, другая такая пара сыщется ли еще на свете? И у нас, да и за морем. Это на прощанье тебе говорю.

Все тяжелее, все мучительней становилось князю.

Народ. Шатание черного люда. Речи по кабакам…

Конечно, только пьяные речи. Но где–то в борах, в извечной тиши — лязг топоров, голодный рев пламени, пожирающего вотчины, поместья. Середь зимы косы прыгают в руки людям в сермяге.

Вот у самого стольного города разбили обоз с оброком из его, княжеской, деревеньки. Мужичонки–обозники не порадели о добре, не положили живота, — конечно, тоже заодно со злодеями, с изменниками, с бунтовщиками, наносящими удар в спину стране в грозный час ратной ее страды.

Кто подымает сермяжников? Есть вожаки. Головы холопьи. И главная голова та, которую никто до сих пор не мог снять с плеч долой. И на всех площадях даже царского города Москвы говорят о ней, именуют. Как же имя это?

— Филимон, — подсказал Павел (какая тут тайна, сто раз записано это имя скрипучими перьями приказных).

— Мой грех, — дернул уголком рта князь.

— Твой?! — поразился Павел.

— Мой мужик. Из Рубцовки. Вида нечеловечьего. Тулово — аж до колен. Не похож на твоего силача–гордеца? В руках моих был. Сам выпустил его из своих рук. Семьдесят грехов мне бы простилось… А теперь… Я ответчик. Пусть никто того не знает — я знаю.

Силач–красавец в синей поддевке, разбойный сибирский посол среди московской не разбоем, а разумом и трудом сотворенной великой красы; мужичонка полунагой, из княжеского разбитого обоза… Весь день этот, листы, кинутые на стол, странный, крутящийся вокруг какой–то дразнящей точки разговор с князем, смятение его — все соединилось в уме Павла. Он тихо спросил:

— Тебе что, его, Филимона, найти охота, боярин?

— Перед царством мой ответ…

— В Сибири он, — вдруг сказал Павел.

— В Сибири!

Князь думал. Прочь из Рубцовки, после кнута, недосеченный (если кого бы досечь, то именно его, изверга, государству ката, семьдесят грехов спустятся), к казакам ушел. И Мурашкин будто захватил его даже было на Волге. Впрямь, конечно! В Сибири, опять с казаками. Где ж еще? Оттого и неуловим. Оттого и на дыбе не могут ничего показать смерды, повторяющие его имя.

— Так. Ну что ж, — чему–то даже обрадовался кпязь, — одно к одному. Судьба сама, значит…

Он мешковато поднялся из–за стола. «Стареешь, Семен Дмитриевич!» Взял фигурки, да где–то, верно, неловко поднажал. И что ото? Вдруг тоненько засипело, даже маленькое пыльное облачко вылетело из ноздрей поса–дракона; в забавке был секрет.

Князь близоруко поднес ее к ястребиным глазам. И тут разглядел, что киноварью выведенные буквицы складываются в вирши:


Слух преклони — да внемлешь писк:

Пищит ужасный василиск.


— Василиск! — пробурчал князы — Да ты знаешь ли, что такое василиск? Ужасный — так и голосом его ужасни: шипит, скажи, змеиным шипом, рыкает рыком львиным. Вот так. А ты… «пищит»!

10

Кольцо спешил с отъездом. Зажились. В целодневном сверкании небес шла весна. Пока еще она там, в вышине, небесная весна. Но спустится на землю, и затуманится высь, надолго забудется о сверкании света — чтобы без помех в тишине туман сгрыз снега. И тогда не станет пути.

Кольцо торопил в приказах. И там чуть быстрее скрипели перья.

А Гаврила затосковал. После того дня, когда, как во сне, мелькнула узорная изба и потом начался стыд на торговой площади, на Пожаре, а кончилось все в страшном кабацком чаду, — после этого он больше не хотел показаться за ворота и, когда все разбредались, оставался в доме.

11с раз приходила к нему веселая женка — та, что подняла его тогда и шапку дала. Но и ей не удавалось выманить его.

И вот — все ли написали приказные или чего не дописали, но у крыльца стоят сани. Несколько розвальней для поклажи, несколько саней, покрытых цветным рядном, для послов.

Тронулись. Скрипит снег, искристой, пахучей, как свежие яблоки, иылыо порошит в лицо. Едет в Сибирь из Москвы царское жалованье: сукна и деньги всем казакам, два драгоценных панциря, соболья шуба с царского плеча, серебряный, вызолоченный ковш, сто рублей, половина сукна — Ермаку; шуба, панцирь, половина сукна и пятьдесят рублей — Кольцу; по пяти рублей — послам, спутникам Кольца.

Когда, истаивая, засквозили над дальней чертой земли башни и терема Москвы, Гаврила Ильин запел:


Шыбык салсам,

Шынлык кетер…


Ветер движения срывал и уносил слова.

— Что ты поешь? — крикнул Мелентий Нырков, вынырнув из ворота справленного в Москве тулупа.


Кыз джиберсея,

Джылай кетер…


— Шалабола! — сказал Родион Смыря и сплюнул.


Если стрелу аущу,

Звеня, уйдет.

В далекий край

Если выдадут девушку,

Плача, уйдет…


Ильин пел ногайскую песню.

ВАГАЙ-РЕКА

1

Воевода князь Семен Дмитриевич Волховской собирался, по указу Ивана Васильевича, в Сибирский поход. Он выступил из Москвы с пятьюстами стрельцов в мае 1583 года.

Ехали водой. На воеводском судне стояли сундуки и укладки с княжескими доспехами, шубами и поставцами.

Плыли Волгой, плыли Камой. К осени воевода добрался только до пермских мест. Там пришлось зимовать.

Еще и эту, новую, зиму казаки оставались одни в Сибири.

Весной 1584 года у остяцкого городка, на реке Назыме, пал атаман Никита Пан. Он лежал костлявый, седой, кровь почти не замарала его.

Некогда Никита пришел из заднепровских степей на Волгу. Были волосы его тогда пшеничного цвета, много тысяч верст отмахал с удальцами в седле и на стругах, искал воли, вышел цел из битв с мурзами, ханом и Махметкулом — и вот погиб в пустячном бою у земляного городка.

Ермак поцеловал Пана в губы, и кровь бросилась в голову атаману.

Казаки ворвались в городок и перебили многих. Назымского князька взяли живым.

Курились еще угли пожарища, когда Ермак покинул это место и отплыл вниз по Оби. Он увидел, как редели леса и ржавая тундра до самого края земли разостлала свои мхи. Тусклое солнце чертило над ними низкую дугу.

Пустою казалась страна. Редко раскиданы по ней земляные городки. Иногда, ночами, в сырой, мозглой мгле далеко светил костер. Преломленный и увеличенный мглой, он взметал искры; когда пламя охватывало мокрые смолистые хвойные лапы, мелькали тени, и дым медленно вращался, то оседая, то вздымаясь вверх, — мигающее веко красного ока. Но, добравшись после долгого пути до места, где горел костер, казаки находили головешки, уже тронутые пеплом…

Между тем тут, по Оби, как и по нижнему Иртышу, лежали княжества хантов. Жители их на лето переходили в глубь страны.

Далеко на севере, у самых обских устьев, находилось княжество Обдорское. Там стоял идол — та самая золотая баба, слух о которой прошел по Руси. Впрочем, была та баба вовсе не золотой, а каменной, очень древней и только обитой жестяными листами. В жертву ей закалывали отборных оленей.

Но от реки Казыма, где чумы Ляпинского княжества встречались в пустошах с Сосвинскими чумами, атаман поворотил струги обратно и вернулся в Кашлык. Ему не посиделось там; через десять дней он поплыл снова по Иртышу и Тоболу, мимо тех мест, где бился с Кучумом два года назад.

Ермак плыл к Тавде, по которой шел путь через Камень на Русь. Возле Тавды когда–то остановилось, поколебавшись, казачье войско. А теперь атаман сам свернул в нее и поплыл спеша, будто что–то гнало его, не позволяя остановиться.

Он хотел встретить запоздалых гостей — московскую подмогу — у порога своей земли. Но она кончалась на Тавде. Речная дорога терялась в глуши. И со своей горсткой удальцов Ермак решил расчистить путь для сильной царской стрелецкой рати.

2

Тут жили таежные люди. В чащобах властвовали вогульские кондинские князья.

За ходом рыбы и оленьих стад кочевали поселки и городки. И юртами вешними сменялись юрты зимние.

Теперь солнце долго свершало свой путь на небесах, мимолетная ночь была светла, и люди манси (вогулы), как и люди ханты (остяки) на севере, забыли на зеленеющей земле о зимних юртах.

Комары поджидали их у гнилой воды. Но они знали, что комаров создал злой и бессильный дух Пинегезе и что мраку не дано сейчас власти в мире. Прозрачная смола натекала и застывала на стволах сосен. Дятел не успевал засыпать ночью. Кора берез лопалась от сладкого и светлого сока, медово пахнущего луговой травой.

Вогул выходил из берестяной юрты. С собой нес накрученную на руках жильную веревку и сыромятный ремень. Охотник чувствовал гулкое биение своего сердца. И когда, расширившись, оно наполняло всю грудь, он запевал в лад шагам своим. Он хотел петь обо всем, что видел: о неспящих птицах, о березовом соке, похожем на жидкое солнце, о комариной зависти, о знойном тумане у реки и о том, как пахнет оленья шерсть. Но он не умел высказать этого. И слова его песни были только о том, зачем он вышел из берестяной юрты:


В широкой долине — семь оленей.

И один из них — мой рыжий олень.

«Убегу от тебя», — он сказал.

«Не убежишь от меня», — я сказал.

Подбежал я к нему, и набросил ремень на шею,

И веревкой опутал его.


Вогулы ушли за оленями на север от Тавды, и в летних юртах ничего не знали о войне и о русских. Там знали старшего в роде, главу кочевья. Людям отдаленных кочевий было мало дела и до своих кондинских князей.

Князья же со своими воинами держали водяную дорогу.

Близ реки Паченки князек Лабута осыпал стрелами казаков Ермака.

Ермак разбил и полонил Лабуту и в битве убил другого князька по имени Печенег.

Трупы убитых атаман велел побросать в маленькое озеро.

Пошел дальше, назвав озерцо Поганым.

Князь Кошук покорился после первых выстрелов. Он вынес все меха, какие нашлись у него в юртах.

Стояла удушливая жара, мгла и гарь ползли по земле.

В Чапдырском городке Ермак нашел шайтанщика, спросил его:

— Скажи — что станет со мной?

— Тебя никто не победит, — сказал шаман.

Ермак помолчал. Потом спросил тихо:

— А долго ль жив буду?

Шаман забил в бубен и с воем закружился. Он вертелся долго, исступленно, в рогатой маске. Костяшки у его пояса звякали. На губах выступила пена. Он схватил нож и ударил себя ниже пупа, будто вспарывая живот, и тут служки связали его.

— Спрашивай! — сказали служки.

И снова спросил Ермак о сроке своей жизни.

Неживым голосом, закатив глаза, быстро заговорил шаман:

— Могучие медведи будут служить тебе. Никто но станет против тебя. Хана привяжешь к стремени. Дети и дети детей увидят седой твою голову.

Ермак слушал, скучая, выкрики шамана, похожие на позвякивание костяшек.

Дети и дети детей… Где они? Вот лежит связанный человек и, пророчествуя, льстит и лжет новому русскому сибирскому хану, как льстил и лгал, верно, прежним татарским ханам, трясясь за свою жизнь. На губах его не просохла пена, его пришлось скрутить, чтобы он в исступлении не порешил себя, а он лежит и цепляется за свое гнилое ложе, чтобы отвратить смерть. Разве так страшна она? Разве так дорога жизнь?

Человек покосился глазом — веревки мешали ему повернуться — и вдруг сказал внятно:

— А через Камень, хотя и думаешь, не пойдешь. И дороги нет. А поворотишь, дойдя до Пелыма.

Горбясь, вышел Ермак из жилища шайтанщика.

Он ехал сюда затем, чтобы встретить рать Волховского на пороге, как гостеприимный хозяин. Только затем. Что же иное могло побудить его свернуть в Тавду, в ту Тавду, мимо которой он проплыл два года назад?

Большими шагами он дошел до воды. И тотчас по его знаку взмахнули весла.

Ночи уже стали темными, когда казаки добрались до городка Табара. Там, на взгорье среди болот, Ермак круто оборвал путь; долго и тщательно собирал ясак. Время было позднее: самая пора положить конец пути.

Атаман сложил собранное в ладьи. И вдруг, не щадя людей, не давая им отдыха, поплыл, заспешил в Целым.

Пелымское княжество укрывалось в лесах и топях; в нем росла вещая лиственница, которой приносили человеческие жертвы.

Отсюда, из Пелыма, князь Кихек ходил громить строгановские слободки.

Но сейчас грозного Кихека и след простыл. Смиренно встречали Ермака пелымские городки.

Вода уже стыла, облетала листва, птичьи стаи проносились на юг, и хвоя поблекла.

И все же Ермак медлил в пелымскпх местах. Он выспрашивал жителей о стрелецких полках и еще об одном: о том, как из Пелыма пройти на Русь.

Птицы, вылетавшие из пелымской тайги на позднем солпечном восходе, садились в полдень в Перми Великой.

А спрошенные жители говорили, что сейчас нет пути через Камень.

Но путь еще был.

Только обратного пути не будет…

Ермак же все колебался и медлил. И казаки роптали, заждавшись атаманского знака.

Богдан Брязга, пятидесятник, нежданно попросился у побратима отпустить его через Камень.

— Ты, Богдан?

— С Москвы–то не слыхать… не слыхать ничего. И Гроза–атаман позамешкался.

Думал и молчал Ермак. Брязга сказал:

— Москва мне что, братушка. Я и без тех калачей, сам ведаешь, сыт. — И не заговорил — сиповато зашептал: — Я живо. Глянуть только последний разочек… Весточку о нас подам — и сюда в обрат!

И после того как ушел Брязга, Ермак еще стоял в Польше — пока наконец решился поворотить к Иртышу.

Проезжая в Табарах мимо городков, жители которых знали земледелие, он по–хозяйски собрал ясак не шкурами, а хлебом — на долгую зиму…

3

Подошла четвертая зима после ухода из Гуси.

В землянке Гаврилу Ильина ожидала молчаливая татарка. Он глядел на ее жесткие косички, свисающие из–под частой сетки из конского волоса, на смуглые худые щеки и на глаза, притушенные тусклой поволокой, — он знал, что они иногда зажигались для него тем огнем, какого никому другому не увидать в них. Стены землянки завешивало бисерное узорочье. Сидя на дорогих шкурах, накиданных казаком, женщина кутала в пестрое тряпье его детей и пела им древние степные песни о батырах Чйнгиса.

Бурнашка Баглай ходил, сменяя, что ни день, пестрые халаты; они смешно вздувались на его непомерном животе и болтались, еле достигая до колен.

— Гаврилка! — кричал он пискливо, подмигивая круглым глазом.

И похвалялся, что нет ему житья от крещеной остяцкой женки Акулины и русской женки Анки — так присохли, водой не отольешь.

А потом, чванясь, рассказывал, как проплыл Алышаев бом на пяти цепях у Караульного яра, как первым вскочил в Кашлык и сгреб в шапку ханские сокровища!

Впрочем, никто не видал ни женки Акулипы, ни женки Анки, которая была будто бы в числе зазванных Кольцом с Руси. (Уже многие казаки были женаты. Котин, пахарь, — хоть бела борода, — «семью основал», «доступил напоследках домка своего». Сколько еще придется то рушиться, то опять воздвигаться этому домку!)

Начальный атаман сперва оставил за собою ханское жилище. Но неприютно стало ему за частоколом, в путанице клетушек–мешочков. Он переселился в рубленное из еловых бревен жилье кого–то из мурз или купцов. Там жил один.

Когда Ильин однажды вошел к нему, он сидел опухший, с налитыми жилами у висков под отросшими, спутанными, в жестких кольцах волосами. Даже не поглядел на вошедшего.

Вскоре жилье осталось пустым. С двумя сотниками Ермак объезжал иртышские аулы.

Вернувшись, осмотрел косяки коней, пороховые закрома, кузни, мастерские. Разминая мышцы, сам брался за тяжелый молот. Приплыв на плоту по высокой осенней воде к островку, травил зайцев в кривом сосняке. Русаки, забежавшие сюда еще по прошлогоднему льду и ожиревшие за лето, петляли и, обежав круг, останавливались, глядя на человека выпуклыми бусами глаз.

Казалось, всячески он отвращался от покоя.

Когда же снова призвал Ильина к себе в избу, оттуда пахнуло нежилым, прогорклым. Стыдясь, закрывая лицо, допоздна убиралась в избе татарка Ильина.

Сам же Ильин домой не пошел, ночевал у Ермака.

Он стал как бы ближним при атамане.

4

В том году тревожно жили люди на Иртыше. Гонцы в высоких шапках скакали из степей. Они привозили недобрые вести о Кучуме, о Сейдяке, о конских следах в степи, о коварстве двоедушных мурз. Казаки спали в одежде, сабля под головой. Их осталось совсем мало.

Иван Кольцо в который раз вспоминал за чаркой о том, что видел на Руси. Сотни посадов, тысячи сел. Народ в селах и посадах неисчислимый–мужики, бабы.

— Пушка Ахилка — ого, бурмакан аркан!

Майдан в Москве широк, и кругом — белые стеньг, орленые башни, главы церквей.

Тезка же, что тезка? Хвор, видно, но не хлипок, нет, встанет, не гнется. Мы ему челом. А он голосом мощным: «Прощаю вас, вернейшие слуги мои». Князи–бояре пыль метут перед ним…

Помощь же обещал. На волчий зуб попасть — не лгу. И не я один — все слышали. И в грамоте есть про то. Да, может, загинула помощь где в сибирском пустоземье… А шапку как надел тезка — ой, шапка! Полпуда, одних каменьев пригоршни две.

Он помнил сухость старческой руки у своей головы и душный тот, восковой запах — его он вдохнул тогда… Только про это что говорить?

Горячее вино — водку — казаки гнали сами.

— Яз пью квас, а как вижу пиво — не пройду его мимо…

От хмеля, мутная и веселая, поднималась тоска. И тогда становилось все трын–трава. И есаулы под гогот и свист первыми пускались в пляс.

— Эх, браты! Кто убился? Бортник! Кто утоп? Рыбак. Кто в поле порубан лежит? Казак!

Казаки набивались в есаульскую избу. Рассаживались по лавкам и по–татарски — на полу. Ермак, князь Сибирский, садился в круг:

— Чтой–то, братцы, и он пьян, атаман. Раньше — когда–никогда, а теперь вот и он. Ничего, братцы…

Это была пьяная осень в Кашлыке.

5

Гонец татарин бухнулся в ноги Ермаку. Он бил себя в сердце, рвал одежду и выл в знак большого несчастья. Карача просил о помощи против ордынцев.

— Скорее, могучий! Еще стоят шатры Карачи у реки Тары. Но уже покрывает их пыль, взбитая конями орды. Пусть только покажется у карачиных шатров непобедимый хан–казак со своими удальцами, чтобы в страхе побежали ордынцы!..

Ермак хмуро смотрел на вопящего, дергающегося на земле гонца.

— Почему я должен верить тебе?

Гонец снова завопил, что карача клянется самой великой, самой страшной клятвой — могилами отцов своих — преданно служить русским и всех других мурз и князей отвести от Кучума.

Приподнявшись, он указал на подарки.

— Выдь. Подумаю, — сказал атаман.

Когда гонец повернулся, Ермак понял, почему неуловимо знакомым показался ему этот человек, простертый на земле. У него была такая же худая, морщинистая, беззащитная шея, как у Бояра, старика с моржовой бородкой, который первый пришел в Кашлык служить ему, Ермаку.

Он окликнул гонца:

— Пожди! Что, много ли посечено ваших? И кони пали, верно? И земля пуста от злых наших сеч?

— В шатрах у Карачи довольно богатств, — осклабился гонец. — Он сберег все сокровища, не дал их расхитить лукавым рабам, чтобы еще вдесятеро одарить тебя.

И вышел, пятясь задом.

Сорок удальцов оседлали коней. С ними послал Ермак второго по себе, Ивана Кольца.

Но казаки не доскакали до Тары.

Карачина засада подстерегала их на пути.

В глухом месте татары окружили казаков. Ярко светила луна; не спасся ни один.

Два широких шрама пересекали лицо Бурнашки Баглая под птичьими глазами. А теперь кривая сабля сзади разрубила ему шею. И рухнул великан, рухнул врастяжку, не охнув, смявши телом куст можжевельника. Великан–силач, кто руками разодрал бы пасть медведю, да не попадались ему медведи на его веку…

Так погиб он в лесу, убранном в последний багрец, — человек, всю свою жизнь прошедший по краешку. Завтра манило его златой чарой, и, ожидая ее, он не пил из той, что держал в руках, а только пригубил края. Но кто знает, не досталась ли ему при этом мера счастья такая щедрая, какая редко достается человеку?

Он погиб с Иваном Кольцом, с красавцем Кольцом, с тем, на чьих плечах трещала царская шуба…

Люди Карачи поскакали по становищам и городкам.

— Во имя пророка! — кричали они. — Голова русского богатыря у нас на пике! Смерть русским! И всем, кто стоит за них!

Казаки не сразу поверили в гибель Кольца. Рассудительный, осторожный Яков Михайлов выехал собирать ясак, взяв с собой всего пять человек, как прежде.

Но и окрестные князьки, осмелев, поднялись, напали на шестерых казаков. Тут нашел свой конец донской атаман Яков Михайлов.

Троих атаманов потеряло казачье войско за лето и осень 1584 года. Четвертого, Грозы, все не было из Москвы. Ушел пятидесятник Брязга — ему начальный атаман разрешил то, чего не разрешил себе. Может быть, и разрешил ему вместо себя.

Только Матвей Мещеряк остался с Ермаком.

6

А Болховской добрался до Сибири. Он прибыл в ноябре, когда сало уже плавало по рекам. С трубачами выступили казаки за город встречать князя. Он первым сошел с ладьи. Следом головы — Иван Киреев и Иван Глухов — начали высаживать на берег пятьсот стрельцов.

В своей столице Ермак устроил пир для гостей. Песни и крики далеко разносились с горы над Иртышем. Казаки братались со стрельцами.

Князь ночевал в избе Ермака. Подняв брови, он оглядывал ее темные от копоти углы без божницы. Ночью он выслушал рассказ о покоренной стране. Свет загасили. Но князь не заснул. Тяжелые мысли, взметенные усталостью, все не хотели оседать…

Он ворочался. Наконец сказал:

— Ты теперь на государевой службе, помни.

И медленно, с расстановкой заговорил о том, как надо править новой страной.

Следует с осмотрительностью подводить народы под высокую государеву руку. Наложить небольшой ясак. Урядясь в цветное платье, воевода должен говорить государево милостивое жалованное слово. Одарить новых подданных бисером, оловом в блюдах и тарелках, котлами и тазами из красной и зеленой меди, топорами, гребнями, медными перстнями. Но не мирволить через меру. Это тут, в Сибири, конечно, было промашкой. Вона как отблагодарили: ножом в спину. Страху не ведают!

«Государевы поминки» собрать, может, по старинному обычаю, еще поминки воеводские и дьячьи — там будет видно. О данях, какие наложить, когда все утихомирится, после обдумаем. Ценная рухлядь, соболя. Для государства это богатство. За морем шкурка такая дороже золота. Царство ждет, казна истощилась. Вскорости обсудим это, не сегодня.

Мертво, тихо за стенами, в мертвой тишине слышен Иртыш — плеск волн, шорох сала. Мышь скреблась. Едко несло спертым духом, пером, горклым салом, отрубями. «Тараканий запах», — неприязненно определил князь.

— Что я тебя спрошу, Семен Дмитриевич: хлеб не ты пригонял на Дон?

Нежданный вопрос. Князь поднялся во тьме, присел.

— В тот год, как Касимка–паша шел к Астрахани? Хлеб, боярин, в станицу…

Станица названа.

Князь сжал тонкие губы. Память всегда безотказно служила ему. В душной, нечистой тьме он явственно, до мельчайших подробностей представил себе человека, с которым сейчас ночевал. Плотный, невысок, немолод, неказист — с обветренным, темноскулым лицом, с сивым, жесткими кольчиками волосом. Человек, который встретил его, потчевал и вот лежит супротив его в этой тьме. Человек, которого он не видел прежде никогда… Однако постой, постой… зипунник, неказистый со своим плоским (у монголов, что ли, так?) лицом… зипунник, сиротой горбатившийся в середке толпы, покато опустив плечи, опустив голову, — наверно, чтоб скрыть бешеный блеск глаз, оскал зубов, когда невольно осклабится его красногубый рот в черной как смоль бороде. И толпа, непостижимо, непонятно сразу покорившаяся ему, — хоть тут же и станичный атаман, хоть тут сам посол великого государя с грозой и милостью, хлебным караваном на голодной реке. Это он?! И это — тот самый?!

И князь увидел огромный, голый, словно приподнятый по краям круг земли, бурую степь под беспощадным солнцем, медленно движущийся столб праха. 11 в средоточии круга — высокую площадь, очеретяные крыши, землянки–копанки, глину, разбитую в пыль, на подъеме белой улицы. Давным–давно, казалось, забытое, то, чего никогда он не вспоминал, вдруг встало перед ним, будто не было протекших лет, — встало вместе с охватившей его тогда ненавистью ко всей той дикой, бессвязной жизни. И гак остро, юношески неистово пронзила его тогда ненависть, что и сейчас, в воспоминании, она обожгла ему сердце.

Нескоро, хмуро он ответил:

— Хлеб? Много я мотался по Руси, государю служа. И Дон велик. Не упомпю годов и станиц ваших.

Грузно лег.

— Ну, соснуть…

Но опять не пришел сон. Тихо. Тяжелый, шумный вздох казачьего атамана, — привык, конечно, один быть в избе, разве что с кем из младших своих. Не сппт. Лежит, верно, с открытыми глазами. Тоже вспоминает. Что вспоминает? Звонкий, твердый голос, тонкие губы, ястребиные глаза, гордо вздернутую красивую мальчишескую голову?

И Волховской говорит:

— Ночное бдение у нас с тобой.

Потом:

— Ия тебя спросить хочу.

(Зачем откладывать на завтра?)

— Спрашивай.

— Есть у тебя такой казак… вида, скажу, зверовидного…

Короткий звук, должно быть, смешок.

— Не обессудь, — жестко кидает князь.

Он объясняет: густая волосня, копной; грудь — вроде кузнечного меха; голос — зык медный.

Вопрос атамана:

— Эхо за что ж ты, князь, так невзлюбил его?

— Ноги коротышки, туловом громаден — медведь медведем, — так же неторопливо, с запинками (точно всматриваясь во чтО‑то и сверяясь, похоже ли) перечисляет князь.

Человека этого видел он тоже очень давно. Да и видел ли? Оттолкнув руки тех, кто хотел стащить его с кобылы, человек сам поднялся, и взгляд князя скользнул по лоскутьям кожи на сине–багровой спине.

Только скользнул, ничего не разглядел.

Но за годы, что он Тяжко, с укорами себе, думал об этом человеке, князь мало–помалу как бы собрал его образ, и теперь он стоит перед ним. В него всматривается, с ним сверяется князь. Но во тьме этой разбойной избы, рядом с разбойным атаманом, мучимый бессонницей, князь не просто рассказывает — он дает еще исход глухой тоске, тоске и старой ненависти, снова обжегшей его сердце.

— А мы вот что, — слышит он голос Ермака. — Заутра выстроим казачишек, ты уж сам и сыскивай, староват я в угадки играть. Вот только не обессудь и ты, князь Семен, многих недостает наших. Еще найдешь ли… дружка своего. Я так чаю: шубой ты его в особпцу жаловать хочешь?

Слова дерзки, задело атамана, «князя Сибирского»! Волховской пропускает слова мимо ушей. Он продолжает:

— Ноздри, палачом рванные.

Молчание. Долгое молчание.

И кровь горячо прилила к голове князя (почасту стало это делаться с ним за последнее время, чуть что). Здесь? Зпачпт, здесь?!

— Нет его.

— Как нет? Недостает? — неловко ухватил князь слово, сказанное атаманом, поправился: — В боях убит?

Торопливо спросил, жадно ожидая ответа.

— Не в наших боях. Не для него они. Свои выбрал. Не там ищешь.

— Нету… — сказал Волховский. Отлила кровь.

— Сколько нас? Одна, другая сотня. Мало ему. Слышишь, мало! Народ потянуть замахнулся.

Резко и язвительно Семен Дмитриевич бросает в темноту:

— Утухнет пламя. Утушат, не бойся. С державой тягаться? Теперь–то тем боле утушат. Не в землю, гляди, растем… Ты сам, ты кому покорил под поги новое царство? Силы новой, стало быть, кому прибавил? Ему, великому государю!

Молчание.

Голос Ермака:

— Жив мужик, значит?

— У Строгановых слышал — шкура цела покуда.

— Ив Усольях, значит, ведомо про него!

— А в Москве указывали — с тобой он…

— Живой, — протянул Ермак.

Ни тот ни другой не произнесли имени.

7

На другой день князь перешел в Кучумов дворец.

Вышел, стал у ханского частокола, посмотрел на Иртыш.

И казаки смотрели издали на высокого, чуть сутулого воеводу.

Казаки зазывали стрельцов к себе в гости. Вечерами угощали самогонной водкой. Похвалялись с прибаутками, и московские люди дивились:

— Иль, лисы, соболя сами под ноги валят!

Правда, прибаутки оставались прибаутками, а лис и соболей еще почти не видывали.

Кто–нибудь из стрельцов спрашивал:

— А как у вас пашенка?

— Наша пашенка, детина, шишом пахана.

То была тоже похвальба: пашенка уже завелась, только и ее было мало.

Старейшины окрестных аулов по–прежнему приходили к Ермаку.

Он же говорил им:

— Идите к князю Семену.

Князь ожидал атамана, не дождался, сам отправился к Ермаку.

— Что гоже у станишников, — объявил он, — у нас негоже. Все казачьи заводы и порядки надо сменить, — указывал князь, сидя на лавке и костяшками пальцев постукивая по столу. — Атаманы и есаулы пока пусть, но ие два войска в Сибири, а одно. Одно воеводство.

Ермак не перечил.

— Как велишь.

Волховской слал и принимал послов; изредка говорил в тяжелом, пышном боярском облачении «государево милостивое жалованное слово». В хозяйство не очень входил, а больше махал рукой:

— Ты ужо порадей…

И усмехался, как бы в оправдание:

— Страна–то мне чужая, голубчик…

Ни разу он, от отца еще слышавший: «Мы, Волховские, Рюриковичам чета, сами Рюриковичи», — ни разу князем не повеличал «князя Сибирского».

А Ермак по–прежнему целыми днями не слезал с коня, а то и с лыж. Радел, не переча ни в чем.

Между тем в Сибири с приходом стрелецкой подмоги стало не легче, а еще тяжелее. Кпязь полтора года ехал из Москвы. Припасу не привез. Домовит он не был, ехал на государево дело, а не стоять с весами–контарем в амбаре. Для амбара–то можно бы подыскать иного человека, попроще, а не воеводу славнейшего рода. О Сибири же во времена казачьего посольства в Москву разнеслось (а позже в Усольях еще и приукрасили), что нет богаче этого простора, Руси отворенного.

Особой веры этому князь не давал, но во время долгого пути приучил себя к мысли, что воля государя, указавшего ему дорогу в Сибирь, означает, что царь ждет от него обереженья, устройства новой земли и, возможно скорее, помощи оттуда всему царству в его главном деле — в боренье за великий простор Запада. Иначе и быть не может — все–таки не трезвонили бы, будь по–иному, московские колокола о русской Сибири.

Так он думал, и это помогало ему свыкаться с трудной, надсадной, нескончаемой дорогой, все дальше и дальше уводившей его от сердца страны и от тех рубежей, где кроваво решалась судьба великой страны.

Волховской ехал на время. Он сделает то, что не могли сделать казачьи ватаги; и после того, конечно, воротит его царь.

А пока что — не жрать же ворон зовут казачьи атаманы, запаслись, стало, чем встречать.

Семен Дмитриевич Волховской привез войско на легких, никакой — ни московской, ни пермской — спедью не обремененных судах.

А следом ударила зима. Не по–московски суровая. Поначалу ходили на охоту. Но пурга замела тропы. Над сугробами торчали деревянные кресты. Кусками льда затыкали оконца с порванными пузырями. В избах и днем темно.

Теперь стало тесно — по десять и больше человек жило в каждой избе. Спали вповалку. К утру не продохнуть.

Пятьсот лишних ртов быстро управились с запасами Мещеряка. Съели коней. Доедали мороженую рыбу — юколу. Отдирали и варили лиственничную кору. Обессилевшие люди, шатаясь, брели от избы к избе. Многие больше не вставали. Начался мор. Багровые пятна ползли по телу.

И зимой сибирское княжение выпало из рук Волховского.

У него в горенке горела лампада у божницы. Все реже подымался он с вороха шкур. Головы Глухов и Киреев по чину являлись к воеводе, он слушал пх внимательно, по слышал не их речи, а как кровь — теперь уже все чаще, уже безо всякой причины — варом обливает щеки ему, шею, лоб, темя. Он выжидал, пока отхлынет кровь, но тогда возникало какое–то ровное постукивание за дверью. Чтобы заглушить его, он, оставшись один, натягивал ва лицо лисью шубу. Тогда больше не видно темной мути за оконцем. Но постукивание продолжалось еще явственнее. Это билась жилка у него на виске.

И он вслушивался в ее биение днем и ночью, постепенно слабея. И беззвучно рассказывал самому себе всю жизнь.

Было в ней много дел, много смелости, много пройденного, проезженного, много бранного шуму и шума городов, надежд и дум, мечтаний о великом жребии — не для себя, для отчизны; были непочатые силы, которым не виделось конца — не страшная ли война съела их? Забелела седина, а не старик. Мало было покоя, хоть и хотел его, — деревенской тиши и покоя в семье, в красном тереме на Москве. Кому же понадобилось, чтобы кончилась его жизнь в черной глухомани? К морям видел великие пути — к турецкому полуденному морю и к западному, достославному. В глушь, на восток, — такого пути не искал, для того не жил. Что ж, может, и не хватило для того жизни, жизнь одна.

Но захотел царь — и вот тут, в дикой пустоши, близ разбойного князя Ермака, суждено, может, прерваться веку князя Боцховского, воеводы, искателя дорог в кипучий мир, любозрителя всяческого художества, усердного почитателя блистательной книжной мудрости — свидетельницы дед. человеческих на земле.

Он не смеется — нс дают вспухшие десны, да и нет сИл, а пожалуй, и охоты; только беззвучно усмехается в уме, чуть опустив уголок рта.

И подымает веки. Казак стоит. Казак принес припас от Ермака. Ермак нет–нет, а пришлет узелок Волховскому. Жалует мерзлой рыбкой, парой или троицей тощих хвостиков. А казак не уходит, он стоит у стола, наклонился, смотрит–смотрит на московскую забавку — Одноног, Нос, Лопухи, — прямо впился глазами с каким–то непонятным страхом и с радостью, точно себе не верит. Скажи пожалуйста, ни у кого никогда не видел князь такой радости. Из–за чего? Из–за деревяшки, чурбашки, забавки!

— Подойди… ко мне, — зовет он.

Казак подошел. А все оглядывается. Там еще чудо аль приснилось, явилось вдруг из сна и снова в сны ушло, растаяло? Не может же быть, чтобы тут, наяву, в руки взять, было это! И как спросить князя, «боярина лютого» (не забыл казак, в ушах его стоял захлебывающийся шепот мужичонки с медным крестом в кабаке, на заслеженном полу), как спросить про немыслимое, про диво: как, откудова, почему нашлось у него это диво, которое некогда, один лишь раз мелькнуло казаку в солнечной, радужно сверкающей горенке узорной избы? Такой не похожей ни на какую другую избы, что, потеряв ее в толчее московских улиц, за несчетными домами, теремами, толпами, не раз сомневался казак, да была ли она, не придумал ли он все сам!

— Нравится? — еле слышный голос князя.

И не ждет ответа князь, вдруг чувствует, как хоть слабая, но настоящая теплая улыбка шевелит его губы. А ведь он не думал, что сможет еще улыбаться! Он выпростал руку, протянул ее к казаку.

— Как звать тебя?

— Ильин Гаврила.

— Приходи, Гаврюша…

Говорить ему трудно, он передохнул, еще раз слабо улыбнулся и докончил:

— Поговорить хочу с тобой. А умру… себе возьми.

Теперь он ждал Ильина. Может, не так уж и темна муть за окном?

Ильин приходил. Какие у них разговоры, — Ильин все смотрел на те три воедино соединенные фигурки, а на радость его смотрел князь.

А вот Ермак, тот вовсе забыл дорогу к бывшему ханскому жилью. Волховской трижды посылал за ним. Только по третьему зову он явился.

Князь впервые назвал его Тимофеичем и, трудно выговаривая слова, все удерживал его; сказал и об Ильине.

Но совсем не такой Ермак, какого знал князь Семен до этой поры в Сибири, сидел возле него. Отчужденный, сумрачный, с недобрым^ огоньком в глазах, не помощник воеводы — атаман.

За ним пришли и сюда, постучались, не чинясь с больным князем, в дверь.

И атаман поднялся.

— Недосуг, — буркнул он.

И прошел с двумя казаками по делам, о которых не доложил воеводе, — по делам опять на себя взятого сибирского княжения.

Осенью атаман принял гостей, открыл для них кладовые. Но когда опустели кладовые, точно отрезал князя от себя. Как некогда в сылвенскую зимовку, все в казачьем войске подчинилось одному: дожить до весны. Десятники отвечали за свои десятки, есаулы — за десятников, атаман и круг — за всех. И снова донской закон встал над жизнью и смертью людей. Будто ничего не переменилось с той зимы на Камне и воды совсем не утекло за четыре года.

Охотники промышляли в лесах; случалось, и гибли, но когда возвращались, то с добычей.

Выпадали дни с одной лиственничной корой — делили кору. В лучшие избы снесли больных цингой; их отпаивали настоем хвои.

Матвей Мещеряк часами просиживал с Ермаком. И тому, что высчитает Мещеряк — какой пай дать на душу, сколько воинам, сколько женщинам, как поделить любую добытую кроху, — подчинял все войско Ермак, неумолимо отворачиваясь от свежих бугров на кладбище княжьих людей.

В ханском жилище под угасшей лампадой умер Семен Волховской.

Костром из кедровых поленьев оттаяли землю. Ломом и кирками вырубили яму.

В мерзлой сибирской земле закопали воеводу.

Голова Иван Киреев пропал. То ли бежал, то ли погиб где–то на Иртыше. Глухов ни во что не вмешивался. Выжившие стрельцы ходили теперь с казачьими сотнями.

8

Морозы спали, днем налегал густой туман, подъедая снег, просачивалась медленная вода и пахла, как белье у портомоек. К вечеру снег примерзал, покрываясь настом. Начались оленьи и лосиные гоны. Верные русским жители татарских и даже дальних остяцких и вогульских городков (там тоже были «дружипы», «женки» у казаков) пригнали в Кашлык тайком от карачиных соглядаев нарты с дичью, рыбой и хлебом.

И вовремя: еле стих легкий скрип порожних парт, как раздались топот копыт, лошадиное ржание, крики воинов. Двенадцатого марта карача с ордой подступил к городу.

Он думал легко взять его. Но Ермак хорошо укрепил бывшую ханскую столицу. Глубокий ров шел вдоль горы. За ним — валы и степы. Пушки стояли по углам.

В поле перед валом казаки пометали еще чеснок — шестиногие колючки из стрел. Кинутый чеснок тремя ногами впивался в землю, а три ноги торчали. Прикрытый снегом, чеснок калечил вражескую конницу, впивался в ступни воинам–пехотинцам.

Карача не смог взять Сибири. Но он стал станом перед городом и запер русских. Весна свела снег с полей. Берега Иртыша лежали в пуховом облаке распускающихся почек. Временами казаки видели множество повозок. Запряженные конями и быками, они двигались по черным дорогам к стану Карачи.

Мурза не торопился. Его орда стерегла все выходы из Сибири. Но сам мурза не хотел скучать под крепостными стенами. Он раскинул свои шатры поодаль, в молодой роще у ханских могил на Саусканских высотах. Сухонький старичок, он любил стихи, краткие мудрые изречения и свежесть природы. Оп жил «в зеленом Саускане» с женами и детьми, дожидаясь дня, когда ворота Кашлыка сами отворятся перед ним и гонцы поскачут по ближним и далеким городкам с вестью, что хан из нового рода сел на древний улус тайбуги.

Русских в городе осталось мало. Многие перемерли за зиму. Пали отважные атаманы и бесстрашная волжская вольница, громившая Махметкула. Пушечная пальба орду уже не пугала. Татары только отводили обозы немного дальше. А смельчаки подбирались к стенам и пускали стрелы. С некоторыми летели в город грамоты. Мурза хвастал. Он грозил посадить на кол обоих атаманов и набить чучела из кожи казаков и стрельцов.

Снова начался голод. И на этот раз гибель казалась неотвратимой.

9

— Повоевали. Вот и повоевали!..

Темно в избе, нечем светить. Он полулежал, опираясь на левый локоть. Ильин слышал, как сипло, несвободно, не по–молодому клокотало у него в груди.

— Царство искали… и сыскали. А был человек — он не верил. То давно, много годов назад. Он сказал: «Настанет пора — сам себе не поверишь, атаман…» Желтый глаз у него, круглолиц и жил крепко, подмяв под себя свою правду, — не вытянешь из–под него и с места его не стронешь. «Не себе сеял, чужие и пожнут», — сказал он. Дорош — звали того человека. И был еще другой человек… С нами шел, да отбился, свернул с сакмы, — тогда ты ночью, на острову, на Четырех Буграх, первым сказал мне про то. А думаешь, я и не знал? Отбился. На свою иа дорожку. Что на ней? Сласть? Полымя и дыба. А людей скольких манит туда! Тысячи людей. Филимоном звали этого другого…

— Уйдем отсюда, — быстро и горячо заговорил Ильин, словно прямо отвечая на сказанное. — Уйдем. Мы не кабальные. Свет–от велик. На белых морях, на островах и на отмелях влежку лежит баранта, а руно у ней золотое…

— Алтын–гору вспомнил? Все ищешь?

— Ты поучал: «Отдыху не знай, дыханья не переводи, ногам ие давай отяжелеть в покое».

— Ищи. Это хорошо. Ты легкий, и легко тебе. Где прибьет других долу, тебя сорвет, вскинет, и цел выйдешь. — Тихо усмехнулся: — А до бабы слаб. Богатырем, уж вижу, так и не станешь, пусть хоть на волос, а не вытянешь…

Помолчали. Потом опять медленная речь:

— Мне же иное. Один я. Всю жизнь прожил — и вот один остался. Кто есть Матвей Мещеряк? И смел и зол — да на бесптичьи атаман. Тебя люблю. А знаю: никогда тебе не атамановать. За то, может, и люблю. Вижу в тебе, чему воли в себе не давал я: люди на мне, их вел, за них ответ держу.

Смолк. Ильин спросил:

— Годов сколько тебе, атаман?

— Седина на темени? А был череп? «Дети и дети детей увидят седую голову». — Опять чуть слышно усмехнулся. — То шайтанщик в Чандырском городке. «До Пелыма, — сказал, — дойдешь, назад поворотишь». Брюхо себе вспорол, а потом провещал…

— Помер?

— Нет! Кровь–руду хотеньем унял, только пригоршню наточил.

— Как может это быть, батька!

— Эх, ты! Ничего нету сильнее человечьего хотенья. Ничего. Сколько ни будешь жить, помни про это.

— А ты сам, батька?..

Я? Что я?

Он оборвал сердито и грубо, верно хотел выругаться, но только сиповато засопел. Потом тряхнул головой, прямо глянул на Ильина, в темноте блеснули глаза.

— Слушай же! В земляной яме сгноили батяню. Двадцать годов гнил. Человечий язык забыл, стал псу подобен. Как пес, и подох в яме… И мамка не пестовала меня. Мальчонкой уж кормился у артельного тагана. Соль подземная поела тело. И плоты гонял для Аники… для Строганова. Кяутобойцы строгали мясо с хребта долой… у мальчоночки. Муку мирскую не слыхом слыхал — на себя поднял. Браток, старшой, искал доли, не сысканной отцом. Что вышагали сам–друг с ним! Светлую воду тоже нашел — из нее указали ему соль варить… из светлой воды. Да у печи запороли. Другой брат землю пахал. Зернышко свое, девять строгановских. Повидать его хотел, как на Каме стояли, — нету его, в колодках сгнил, тятьке вослед…

Дыхание его пресеклось.

— Никому про то не говорил я.

Через малое время он возвысил голос:

— Не съела меня мука мирская. Думал, есть оно во мне — это хотенье.

Негромкий возглас Гаврилы — он не слышал.

— Кто считал лета мои?.. Как на Дон прибег — сколько годов тому… Волей донской от всех бед спасаются. А тесно мне было во пустой степи. Не спасенья себе отыскивал… Еще по всей по Руси путь лежал мне. Ратную жизнь испытывал. Нод Могилевом–городом. На Ливонской войне под Ругодивом.

Прервал Ильин:

— Семена, князя, казнил за что?

Скрипнула лавка. Ильин был терпелив и дождался.

— Сам призвал его. Смирен был пред ним во всем. Ни в чем не перечил. Казнил?

— Зимой, — подсказал Ильин.

С угрозой проговорил атаман:

— Мало тебе того, что слышал?

Ничем, ни звуком не помог ему Ильин. И еще уступил Ермак:

— Понял, стало? Понял?.. — Он ие подметил — почуял быстрый кивок Гаврилы, яростно вскинулся: — Молчи!

Теперь впотьмах раздался прерывистый его шепот:

— А всего не понять тебе. Не знаешь счету моего с Болховским–князем, не ведаешь, что присчитано к этому счету в Сибири–городе… в избе вот этой, — ночевали мы с ним… А начался счет на Дону. Голодный круг собрал Коза. Под кручей — будары, хлебом полны. Оттоль взошел он на майдан — с гордыней, мальчишка, князь, каты на веки вечные не положили отметок на его хребте. Я оборонил его, распалился народ, по клокам его б разорвали… Да тебе не упомнить, несмышленыш в те поры ты…

— Я не забыл.

— Не забыл?! Вишь, не забыл. Вон они, «веки вечные», с тобой мы, Гавря… — Потеплел его голос. — Летучий ты пух, да носило тебя моим ветром!

И рука атамана легла казаку на плечо.

— Малых–то, ребятишек, много ль у тебя?

— Не ведаю, батька. Как знать мне?

— Эх, Гавря, пушинкой и пролетишь, следа не врежешь.

Долго ничего больше не прибавлял атаман. А Гаврила подумал о жизни о своей, о людях, носимых по миру, как перекати–поле, и ему стало горько. Услышал неожиданно:

— А у меня жена была и сынишка рос. Один сынишка.

Изумленный, переспросил Гаврила:

— У тебя?

— Давно… сколько уж тому. А закрою глаза — и слышу: журавль скрипит. Кры–кры, кры–кры. Колодезь там, подле самой избы. А за бугорком речка, песочек белый. Все кораблики пускал мальчонка; из осинки выдолбит, палочку приладит и пустит. Беленький рос, не в меня — в мать.

— Кто ж была она?

— Аленкой звали…

— Померла?

— Нет, сам ушел. Той речкой уплыл. Плакала, билась. Попрекала: иную избу, с иной хозяйкой искать иду. Слабое бабье сердце…

— Шалеешь?

— Жалеть… Что она — жалость?

— Ты не жалей, — сказал Гаврила.

— Только вижу, как вчера было: стоит — и уж ни слезинки, глаза сухи, ровно каменная. Ожесточилась сердцем… Мысок набежал, скрыл, одно слышно — журавль скрипит: кры–кры.

Он все возвращался к самому давнему.

— Жизни краю нет, пока дышит человек, так думал я тогда. Ищи свое! Иди, Ермак. Ночью лежишь тихо, на небо смотришь. Сколько звезд — и все будто одинакие, а приглянешься–разные. Прозваньям–то их прохожие, проезжие люди выучили, да мало тех прозваний: все больше вниз, под ноги, глядит себе человек — не вверх. Где я ни бывал, а ясная ночка — подыму глаза, узнаю звезды. Одни они кругом, значит, только чуть повыше аль чуть пониже на небе.

Он замолчал, не перебивал, не мешал ему Гаврила.

— И решил я тогда: везде путь человеку. Надо будет — далече пойду, где русская душа не бывала — и туда дойду. Дойду и сыщу, чего искал. И отмщение найду за все — и за слабые те бабьи слезы, и за глаза сухие Аленкины…

— Знаю, за тобой шел, ты вел. Чтоб на просторе жить, на воле — вольницей.

— Эх! — как бы с досадой отмахнулся Ермак. Долго молчал и, должно быть, хмурился. Вдруг сказал: — Города бы мне городить, Гавря!

Ильин тихо:

— Ты царство ставить хотел.

— Царство? — повторил Ермак. — Казачье мы вершили дело, а обернулось оно… Русь вот за ним. Сама пришла и стала — накрепко. Не та она, что при отцах, Москва — не та. Вот и свершили иное, чем замахнулись. Да только иным, не мне его видеть. — Он вобрал воздуху в грудь, и голос его окреп. — А пусть и побоку нас, пусть же — князи–бояре… На час они, как Болховской–князь: пришел — и уж зеленую мураву телом своим кормит. Как глазом моргнуть — вот что они. И над тем, что свершили мы, они не властны. И над реками не властны, над землей, над простором лесным и над народом, — ему же нет смерти. Великую тропу открыли мы, первые проторили. А он, народ, пойдет за нами. Дальше нас пойдет. Тыщи несчетные двинутся, землю пробудят, украсят. Помянут нас, Гавря, и в ту пору скажут, что не пропала пропадом наша кровь…

Он говорил быстро, точно торопился все высказать до того–, как загорится утро и откроет его лицо.

10

В последний раз воспрянула сила Ермака. То, на что он решился, было еще дерзновеннее, чем все прежнее.

Он выслал с Мещеряком почти все войско. Сам остался с горстью людей в городе, теперь беззащитном.

Выбрал для этого темную ночь (то было спустя три месяца после начала осады).

Поодиночке переползали казаки через валы и стены. Мещеряк выпрямился. Тускло догорали татарские костры. Торчали вокруг них поднятые оглобли телег. Потянув носом воздух, Мещеряк приказал:

— Пошли!

Беззвучно миновали стан под Кашлыком. Черная тьма поглотила обложенный ордой Карачи город Сибирь.

Мещеряк вел людей прочь от него, в Саускан.

Охрану у карачиных шатров перебили прежде, чем она успела схватиться за оружие. Казаки ворвались в шатры. Убили двух сыновей мурзы. Сам мурза едва ускользнул.

Шум боя донесся до орды под городом. Кинув стан, татары побежали на выручку к мурзе. Занималось утро. Казаки сдвинули повозки карачина обоза и отстреливались из–за них. Татарские лучники напрасно сыпали стрелами. До полудня татары пытались сбить казаков с холма. Но казаки били в упор, без промаха. Татарские воины падали у могил древнего ханского кладбища.

Тогда, не зная, сколько перед ними врагов, и боясь, что другое русское войско ударит им в тыл из Кашлыка, татары побежали.

Ермак вышел из города. Со всеми казаками и стрельцами он кинулся преследовать бегущих. Он мстил теперь за Кольца, Пана и Михайлова, за всех изменнически погубленных карачей.

Мурза Бегнш укрепился на высоком берегу озера, что тянулось вдоль Иртыша выше Вагая. Много карачиных людей пристало к Бегишу. Казаки взяли — городок яростным приступом.

— Отдай его на мою волю, — высокой фистулой, равнодушно глядя водянистыми глазами без ресниц, сказал Мещеряк.

От этого городка двинулись к Шамще и Рянчику, В Салах татары сдались после первых выстрелов. Из Коурдака население скрылось в леса.

Елегай, княживший в Тебенде, вышел к Ермаку с поклоном и подарками. Он вел с собой красавицу дочь, которую сам Кучум сватал за своего сына. Тебендинскпй князь привел ее, чтобы отдать казацкому атаману вместе с лежалыми рыжими мехами и полосатыми халатами.

Но Ермак отказался от живого дара.

Он сумрачно обернулся и пригрозил своим!

— Смерть тому, кто ее тронет!

Русские ни до чего не коснулись в городе Елегая, старика с лисьей душой, отдавшего на поругание дочь, лишь бы удержать в дряхлых руках малую свою власть.

В местности Шиштамак, недалеко от реки Тары, Ермак остановился. По выжженной степи, покрытой травами, похожими на серый войлок, кочевали туралинцы. Они были нищи и беззащитны. И шайки беглых людей Карачи угоняли их скот и жгли их убогие камышовые шалаши.

Туралицы принесли Ермаку все, чем богаты: лошадиные кожи, сыр и айран, грубое тряпье, сшитое из красных и бурых лоскутьев, шкурки желтых степных лисиц. Дети таращили черные глаза из плетеных повозок, полных лохмотьев.

А Ермак не взял ничего у нищих людей и освободил их от ясака, который они раньше платили мурзам и князьям.

Когда русские возвращались из земли туралинцев, им встретился татарин, покрытый степной пылью.

— Бухарские купцы, — сказал он, — уже на пороге твоей страны! Караван их велик.

И тогда Ермак вернулся в город Сибирь.

Здесь он ждал бухарского каравана.

Но гонец на запыленной лошади подскакал к атаманской избе в Кашлыке и закричал, что Кучум стал у Ваган и загородил дорогу бухарским гостям.

И Ермак с полусотней казаков бросился им на выручку.

Он поднялся по Вагаю более чем на сто пятьдесят верст. Но не было ни бухарцев, ни вестей о них. Около бугра, называемого Атбаш, что значит «Лошадиная голова», Ермак повернул обратно. Он понял, что весть ложная.

Хан Кучум издали следил за Ермаком. Когда тот плыл, хан скрытно шел берегом. Ермак делал привал — останавливался и хан.

Возле впадения в Иртыш Вагай очерчивает дугу. Но проток спрямляет ее; перекопью звали его; он сокращал на шесть верст путь плывущим по реке.

Небольшой островок зажат между рекой и перекопью. Струги Ермака пристали к нему. Лил дождь с грозой и бурей. Пала ночь. Люди не спали трое суток. Они заснули тотчас, очутившись на мокрой, холодной земле.

— А дозор, атаман? — папомнил Ильин.

— Иртыш, слышишь, ревет. Кому тут быть? Да и до стана близко…

На миг у Ильина беспокойно мелькнула мысль о Савре. «Ахтуба пуста, а без караула не гуляй», — сказал оп волжской пословицей.

— Мрут, Гавря, люди не по старости и не по младости живут…

Ильин не понял. «Выставь же дозор», — хотел было повторить он, по усталость смежила ему глаза.

То была ночь с пятого на шестое августа.

Кучум стоял на крутом берегу против островка. Татары знали место, где можно через реку перебраться на лошадях. Но и теперь, во тьме, хан не решался напасть на казаков. Таким страшным казалось ему имя Ермака.

Хан вызвал татарина, приговоренного к смерти, и велел пробраться на остров. Тот вернулся и сказал, что русские спят, а охраны нет.

Но хан не поверил ему. Татарин в другой раз кинулся в реку и принес три самопала и три лядунки.

Тогда перешли все татары. Они принялись резать и душить. Рев бури и шум дождя заглушали хрипение умирающих. Только нож–клыш, входя в тело, будил на короткое мгновение тех, у кого сон не сразу сменялся смертью.

Победители отрубили казачьи головы и вздели их на пики.

Но головы атамана не подняла Кучумова пика. Его не зарезали сонным. Вскочив, он прорубил себе дорогу к реке. И уже отбился от наседавших, не чуя ножевых ран, уже добежал до воды, но волна отогнала струги. Ермак прыгнул и оступился. На нем было две кольчуги, подаренные царем. Они тянули книзу. Волна захлестнула его.

Нечеловеческим усилием он вынырнул, глотнул воздух. И тотчас быстрая струя опять смяла его. Тогда, борясь со струей, он увидел на миг сквозь черную воду, сквозь непроглядную ночь широкие светлые реки, караваны у стен, опоясавших города, елки на высоком берегу, их вершины — как стрелы. Рябой мальчик в разодранной рубашке рвался прочь от реки, закатившись криком: «Не виноватый я!» В реке — вдруг стало видно — рогатый жук равномерно, упрямо, упорно двигал лапками, цепляясь за скользкую щепку, которая перевертывалась под ним.

Ермак все бился с волной, стремясь преодолеть железную тяжесть, и, ужо захлебываясь, искал, нашаривал дно.

АЛТЫН-ГОРА

1

Только один казак спасся во время ночной резни на Вагае. Это был Ильин. Он вскочил с Ермаком, вместе с ним бросился в Ваган, но попал на татарский брод, невредимо вышел на берег и добрался до города Сибири.

Матвей Мещеряк, с головой, втянутой в плечи, взвизгнул резким, высоким голосом, буравя подбежавшего недвижными голубоватыми глазами:

— Змей! Все полегли; сам цел–целехонек!..

И ударил его по лицу.

Но Ильину было все равно; он не стал отвечать Мещеряку и даже не озлобился на него.

Упала могучая рука, всех поддерживавшая, и люди почувствовали себя беззащитными. Человек выходил на улицу и вдруг срывал с себя одежду, мял, топтал ее и с ревом садился, где стоял.

Один крикнул:

— Сами по воле своей отсель! Кабалы избыли, хрещеные! Бей голову Глухова!

Мещеряк вышел, посмотрел. Кричал, шепелявя, маленький казак. Прислонясь к забору, Мещеряк только покривил улыбкой извилистые губы.

Наутро город затих, прпдавлепный унынием.

И всего через десять дней — пятнадцатого августа — русские покинули Кашлык, которым владели почти три года. Они не решились возвращаться дорогой, какою пришли, а свернули на север, Иртышом выплыли в Обь, чтобы оттуда посуху перевалить через Югорский Камень.

Но десятка два человек не захотели оставить Сибирь. С ними скрылся в тайгу высокий сухощавый казак с русой бородкой — Гаврила Ильин.

А пустой Кашлык занял Али, сын Кучума. Но Кучумово царство, рухнув от удара, нанесенного Ермаком, больше не могло подняться. Сейдяк выгнал Али, убил семь сыновей Кучума и стал княжить в Кашлыке. Тайбугин род в последний раз завладел своим древним улусом и восторжествовал над «шибанским царевичем».

2

Шаткое ханство Сейдяка скоро рассыпалось под ударами, стрельцов, которых рать за ратью посылала Москва. Татары оставили Кашлык. Этот город так и стоял с тех пор пустым, медленно превращаясь в развалины, и окрестные жители забыли его название и Звали только Искером — старым городищем.

Но жил еще полуслепой Кучум. В 1590 году он снова вышел из степей на берег Иртыша, убил и ограбил многих татар: он по–прежнему мстил им за Ермака, за то, что они передались ему. Через год новому тобольскому воеводе Владимиру Кольцову–Масальскому удалось нагнать воинов Кучума в степях Ишима. В воеводской рати шло много сибирских татар: не с ханом, а с русскими связывали свою судьбу иртышские аулы.

Хан, разбитый, бежал.

В эти годы построены города Пелым, Березов, Сургут и Тара. А в 1595 году у самого Полярного круга, недалеко от впадения Оби в губу Северного моря, русские выстроили Обдорск, который называли также Носовом, кан и остяцкий город, стоявший на этом месте до того.

Кучум скитался в дальних степях. Уже во всем прежнем его ханстве не осталось места, где бы он мог спокойно раскинуть свои шатры. Но, ускользая от воевод, его шайка лихих головорезов налетала на татарские городки и селения, жгла, убивала, грабила, что попадалось, и снова скакала в степи на косматых конях.

В 1595 году Кучум стоял в Черном городке у реки Оми. Голова Борис Доможиров нагнал его. Татары снова были разбиты. Но и на этот раз хан ушел невредимым.

Барабинская степь стала русской. Воеводы слали Кучуму зазывные письма. Но он, бездомный бродяга, по–прежнему называл себя ханом и царем. В 1597 году он ответил воеводам:

«Бог богат! От вольного человека, от царя, боярам поклон, а слово то: что еСте хотели со мной говорить?..»

И в своей грамоте перемешивал угрозы с мольбами.

В 1598 году в Тобольске и Таре спешно вооружили семьсот русских и триста татар и отправили их в поход против неукротимого слепого хана. Больше трех месяцев воевода Воейков искал его. Битва произошла двадцатого августа на Оби, в двух днях пути от озера Ика. Она длилась с солнечного восхода до полудня. Пали шесть татарских князей, десять мурз, пять аталыков, брат и двое внуков хана. Пять оставшихся в живых царевичей, восемь царевен и восемь цариц, ханских жен, попали в плен.

Но еще не наступил конец. Без семьи, с малой шайкой Кучум бежал на верхний Иртыш. Там он кочевал около озера Зайсан–Нор, воруя лошадей у калмыков. Они нагнали его у озера Каргальчина. И снова Кучум спасся. Крепкий конь унес его на простор степей.

Он скрылся у ногаев, над которыми властвовал некогда его отец Муртаза. Но ненавистную память Муртаза оставил о себе на ногайской земле. Ногаи схватили людей Кучума. Близкие границы Бухары, которой хан боялся всю жизнь, дали последнее прибежище Кучуму. Так он сам явился сюда — будто что–то привело и втолкнуло его, отрезав все другие пути. И в бухарских пределах нож неведомого убийцы пресек жизнь развенчанного сибирского властителя.

3

Все дальше на восток шли русские по Сибири.

В 1596 году на Оби выросли стены Нарыма.

В 1604 году было указано набрать пятьдесят молодцов добрых, умеющих стрелять. Им дали по четверти муки, по пол–осьмине круп и толокна да по два рубля с полтиной. Они поплыли вверх по Оби, вышли на реку Томь и построили Томск.

В 1618 году русские заложили Кузнецк.

Были живы еще старые казаки, ходившие с Ермаком. Их рассказы казались чудесными служилым людям, заселявшим сибирские города. Однажды казаки собрались и чинно, по ряду, стали вспоминать старое. Но не во всем они соглашались друг с другом. Гаврила Ильин рассказывал о том, как удвоилось казачье войско перед Акцибаркалла, о победе хворостяного полка у Караульного яра, о трубах, невредимо проведших струги мимо Долгого яра, о дерзкой хитрости атамана под Бабасанскими юртами.

Оп вспоминал о страшной ночи на Вагае, о другой, тихой ночи в Тюмени–городе и как на жалейке играл тархану, о ласке атамана Кутугаю, о княжьей дочери из Тебенды, о поимке Савра. Ничего не сказал о смутной ночи в Кашлыке, обложенном карачей… И что оп говорил, оспаривал старый казак Селиверст.

— Не было этого, как жа! — возражал он.

Теперь Селиверст, кажется, даже меньше шепелявил, расчесанная бородка аккуратно обрамляла снизу его маленькое, морщинистое лицо. Он объяснял толково и солидно, как действительно происходила та или иная битва и как одерживались победы.

— Царство целое сбили — шутка! — повторял он веско и как–то поддергивал при этом кверху свою тощую грудь. — По истине надо, как жа. Сами ведь шли, кому и рассказать окромя — постыдимся пустяков, в гроб смотрим!

Родион Смыря сидел сутуло, курил и, вынув изо рта трубочку–долбленку, коротко бухал — так или не так. С ним не спорили — как скажет, так и оставалось.

Он велел написать о буйном круге в городке Атике и те смирившие круг слова, какие сказал атаман.

Вспоминали и другие казаки.

И грамотей записал то, что сообща порешили. Бумага берегла теперь от шаткости людской памяти предание о том, как был «сбит с куреня царь Кучум».

В 1621 году приехал в Тобольск первый сибирский архиепископ — Киприан. Он позвал к себе казаков Ермака. Немногие старики пришли к нему и принесли с собой написание.

Тогда Киприан внес в поминальный синодик имена атаманов и казаков, погибших в сибирском походе, чтобы петь им в тобольском соборе вечную память; летописцы по казачьему написанию составили свои истории «покорения Сибири».

А Гаврила Ильин послал челобитную царю Михаилу Федоровичу. Он бил челом, чтоб царь не оставил его в нужде, голоде и великих долгах. Но он не молил униженно, а говорил о себе, что двадцать лет полевал с Ермаком, до ухода с Волги на Каму, выставляя это перед царем как свою гордость. Гулял он на Волге всего десять лет, по был там с Ермаком. И он прибавил вдвое себе то, что раньше сочлось бы смертной виной, а теперь стало великой заслугой.

4

Во многих сибирских деревнях жили одни пашенные мужики, без баб. Они слезно молили прислать им баб, чтобы было на ком жениться, потому что без бабы в хозяйстве никак нельзя.

Томский казак Василий Ананьин поехал к монгольскому Алтыну–царю — Золотому царю — и проведал «про Китайское и про Катанское государство, и про Желтова, и про Одрия, и про Змея–царя».

Но Ананьина «на дороге черных колмаков Кучегунского тайши карагулины люди (караульные люди) ограбили, а живота взяли самопал с лядунками и зельем, да зипун лазоревой настрафильной новой, да рубаху полотняную, да однорядку лазоревую настрафильную».

На отмелях великого моря, возле устьев реки Анадыри служилые люди увидали множество черно–рыжих скользких туш. Они лежали на версту по берегу и саженей на сорок в гору. Тот, кто первым увидел их, принял их за сказочную баранту с золотым руном. Это были моржи, и на отмелях–каргах начался промысел ценного рыбьего зуба.

Кругом на «новых землицах» росли городки.

Из воеводских городов рассылали людей в дальние службы, в отъезжие караулы и проезжие станицы.

Шли охотники; промышленники промышляли в лесах зверя. В степях, на таежных раскорчевках, у рек заводились пашни.

Покрученникам, крепостным, невольникам редко выпадала дорога на волю; закабалялись вольные. В иных глухих дебрях воеводы объявляли:

— Я тебе царь и тебе бог.

И семь шкур драли с объясаченных, семь шкур спускали со своих русских. Челобитной идти оттуда до Москвы не месяцы — годы; и еще годы, пока отзовется далекий дьячий приказ, нарядит дознание, пришлет управу.

А то и вовсе не будет отзыва. Лютый воевода сменялся, умирал или отчаяние вкладывало в руки замученных людей оружие. И следовало усмирение, «погром» бунтовщиков.

Возвращались побывавшие на юго–востоке. Там течет река неоглядной шири, темная, как море, — четвертая великая сибирская. И они рассказывали о местах по Амуру, что места те изобильны, украшены и подобны райским.

5

В конце долгого царствования Алексея Михайловича, когда уже отгремело восстание Разина, громом своим заглушив память о мужике Филимоне и других, звавших прежде — еще до Ивана Болотникова — на вольный путь, в тот год, когда затрезвонили московские колокола о рождении у молодой царицы Натальи Кирилловны мальчика Петра, — в Успенский монастырь на Иртыше пришел постригаться сухощавый старик. Был он вовсе сед, с редкой бородкой и торчащими ключицами, очень древний, но держался прямо и ходил бодро, легко.

Старик был нищ и одинок. Пришел он из деревни Котиной, под Тобольском, говорили — он жил там чуть не со времени самого Котина; но и Котина уже никто не помнил из котинских правнуков. Когда перемерла родня старика, допытаться не могли: он плохо слышал.

В монастыре он немного чеботарничал, но из–за глухоты и древности его другие монахи с ним не сходились; давно уже перевалило ему за сто.

Во время служб он шевелил губами. Крестился только двуперстием. Голоса же своего старик не подавал целыми неделями, и забывали даже, что он еще тут.

По ночам ему снилось, что он летает.

Иногда ему приходили на память детство и Дои. Он видел одинокую огненно–разгорающуюся точку посреди зеленого ската, выхваченного из мрака, и девушку–найдёнку. Девушка представлялась ему тонкой, высокой, с плывущей походкой, в ожерелье из мелких монеток на шее; ему помнилось, что звали ее Клавкой, и образ ее неприметно переливался в образ татарки по имени Амина, с матовыми глазами и черными косичками, висящими из–под сетки конского волоса.

ВСТРЕЧЬ СОЛНЦА Послесловие

1

Немало уже лет тому назад мне пришлось побывать в уральском городке. Городок, расположенный вблизи Чусовой, был мал, гостиницы в нем тогда не существовало, мне указали семью, где можно остановиться.

Вечером у хозяев заиграли баян и патефон, раздались песни — справлялось какое–то семейное торжество. Пели, окая по–уральски, «Шумел камыш», «Уж ты, сад», «Авиамарш».

И вдруг кто–то затянул песню, какой давно не доводилось слыхать:


Ванька–ключник, злой разлучник…


Песня давних времен о смелой, погубленной и все–таки побеждающей молодости…

Я постучался и попросил позволения войти. В комнате тесно сидели у двух составленных столов рабочие эмалевого завода с женами, продавец из магазина, медицинская сестра. На стене висел лубочный портрет человека с черной бородой.

Я поглядел на портрет — странный, какой–то древний и почему–то висевший на видном месте, — но сразу спросить показалось неловко; потом, к слову, я все–таки задал вопрос:

— Кто это?

— А это, — услышал я неожиданный ответ самого хозяина, — Ермак Тимофеевич, предок наш.

— Предок?!

— Конечно! Мы тут самого казацкого роду…

— От ермаковских казаков?

— А что? Горстка была? Сибирь–то взяли…

— Сибирь взяли, — басом повторил, как молотком вколотил, широкоплечий бритоголовый человек — хозяйский шурин, как я уже знал.

Парень со значком ворошиловского стрелка сказал:

— За ним не одни казаки — и народ бы пошел. И шел. Городкам по Чусовой кто основатель?

— Народу всегда понятно, за кем идти, — значительно произнес хозяин. — Его сам царь князем сделал, только Ермак отказался.

— На черта ему княжество! — снова ухнул своим басом шурин.

— Такой бы и сейчас делов наворотил в наших горах! — весело заключил кудрявый, красивый молодой человек, очень гордый тем, что он сидел рядом с женой, тоже почти девочкой (молодая пара и была виновницей семейного торжества).

Больше ничего и не было сказано, заговорили снова о своем, живом, сегодняшнем. Но удивительная черта поразила меня в этом нечаянно мной вызванном разговоре: будто не касался он отдаленной истории, а перебирали люди некие семейные воспоминания.

Медицинская сестра пояснила мне, постороннему:

— Может быть, и не всё, как по книгам, говорят, но вы не думайте… Тут в самом деле много людей старого казацкого корня, ну и рассказы идут от отца к сыну.

Бревенчатые, неоштукатуренные стены стреляли и трещали, весь дом временами как бы вздрагивал, но когда я вышел, на дворе стояла дремучая тишина. Пласты снега слоеным пирогом свисали с крыши, гора с раскиданными такими же бревенчатыми домишками сверкала, только темнели улицы, как овраги в снегу. И при полной луне видно было, что стены всех домов черны, обуглены временем, как пожаром, — и приходила мысль, что на них оседала заводская копоть с тех самых пор, как Строгановы варили здесь соль.

Через несколько лет я попал в Березники. Новый город тогда еще только отстраивался. Дома — многокорпусные, кирпичные — становились поодаль друг от друга, но сторонам воображаемых проспектов, оставляя между собой промежутки тайги, превращенные в палисадники.

В новеньком Дворце культуры, огромном, роскошном внутри, с вазами алоэ на лестнице, читали лекции о яровизации, играли сонаты Бетховена; заезжая труппа показывала с обширной сцены трагикомедии Сухово–Кобылина.

А рядом в стеклянных витринах были выставлены золотые, багряные, изумрудно зеленеющие дымчато–розовые соляные кристаллы — подземные цветы Прикамской равнины, более прекрасные, чем мрамор и самоцветы. Это обломки калийных, натронных, фосфорных соляных пластов, пронизанных жилками самородного металла, блеском крупиц золота, — пластов, идущих на десятки километров к югу — до Кизела, где они сменяются черными толщами каменного угля, и к северу — до Соликамска с его шахтами, похожими на фантастические дворцы.

В комнате с витринами, куда захаживали инженеры, ученые–химики, шахтеры, монтажники и грабари, я снова совсем неожиданно напал на след атамана Ермака.

Человек, непонятно посапывая, рассматривал витрины. Мне виделись только потертая ушанка и мокрая от растаявшего снега бороденка. Вдруг он стал говорить:

— Вот оно… Вот, значит, как теперь. Открыто. На весь народ! Стары люди хоть и знали что — молчали.

Слова показались занятными, подобные «вступления» приходилось слушать, обычно они предвещали какой–нибудь рассказ об уральской старине. Я спросил:

— Какие старые люди?

Человек обернулся; на лице его с острыми скулами цвета красной меди удивительно и неожиданно синели ясные, пристальные глаза.

— Старые люди, — повторил он. — Знали, да помалкивали.

Досказал он потом, в «ресторане» поселка Чуртай, — я, человек «командировочный» и, стало быть, бездомный, уговорил его вместе отужинать, выпить по кружке пива. «Ресторан» был временным, полутемным, помещался в бараке; перед входом на дощатом настиле поверх заскорузлого снега дымились в инее лошади, запряженные в сани. Под гармонь, в едком и сладком махорочном дыму, мой новый знакомец говорил:

— Тысячи народу пришли сюда — со всей России, так? Большой силой берутся за лес да за горы… А мест наших, скажу, все ж таки не зияют. Чтоб знать их, места, мало того, что сам провекуй тут век, — и отда с матерью в ту землю схорони…

Скрутил самокрутку, долго для чего–то разглядывал ее против тусклой лампочки своими одними глазами. Я по торопил, понимал, что сейчас начнется рассказ.

— Примерно, вот про соли и каменья говорили. Пещера есть тут одна… Слышал про пещеру?

— Пет.

— То–то что нет! В пещере, в рост человека, были положены руды и каменья…

Я знал легенду о скрытых сокровищах и подзадорил:

— Так это ж не здесь. И неизвестно, было ли что в пещере.

Собеседник мой кинул на меня быстрый пристальный взгляд.

— Это ты про Ермаковы червонцы, что их не было? Верно, не было. Да каки ж таки могли быть червонцы? Рассуждать надо. Люди тогда соль варили, щп лаптем хлебали, зверя били. Червонцы! Болтают без смыслу…

Он замолк, как мне показалось, сердито. Старые уральцы несловоохотливы. Дым самокрутки, окутав его, не поднимался, а медленно оседал; сквозь дымное облако виднелись скулы и бородка. Может быть, и кончен разговор. Но человек встряхнул еще густыми сивыми волосами, отмахнул дым и повторил снова:

— На червонцы–те хватало охотников. Болтать да копать. Да беда, вишь, кака — кладов не нашли! А не было их — так и не нашли.

— Наверно, не было, — на этот раз решительно поддакнул я.

— Рассуждать, говорю, надо. В лесах наших бывали? Отъезжай чуток — стена стеной леса. Просеки в них — откуда? Повалил кто будто стену, дорогу проложил. А кому вроде валить? Заводских стариков спроси. Ермак прошел. Ермаковы просеки в лесах. Вплоть до нашего места доходил. И, конечно, велел богатство подземное спробовать, накопать. Богатство нашей земли, а не монеты с царским лицом. Слышь? После в пещеру сложил. Зачем? А как знак. Эго, понимайте, цвет земной. Видимо, для всех зацветет земля, когда станет вольной. И пусть бу дет знак, что завладает народ землей. Пугачев еще, говорят, ходил в ту пещеру. А то — червонцы! Какн червонцы…

Старик, сидящий передо мной, был «ямского роду». Два века его деды и прадеды гоняли тройки сибирским путем — по Каме, Вишере, Лозьве и Тавде, через Чердынь и Югорские горы. Сам он раньше тоже был ямщиком, теперь служил возчиком на комбипате.

Я слушал его, гармонь заливалась то ухарски, то тоскливо, а эа окнами огромное, в полнеба, полыхало ночное зарево Березников. Там, за разреженной тайгой, в шести или восьми километрах, сиял, горел и переливался огненный город. Между корпусами вздымались пылающие колонны, скрещивались аллеи пламенных цветов на тонких стеблях; в искристых струях, сыпля звездами, плыл гигантский корабль ТЭЦ.

И свет далекого города был так ярок, что можно было бы читать, не зажигая огня.

2

Тому, кто видел Урал, уже не забыть его.

Косой дождь где–нибудь на Горнозаводской, лес на горах, высокий, частый, ровный, стоящий на страже; станции, внезапно расцветающие во тьме; огнистые россыпи заводов — как созвездия драгоценных каменьев. Города–заводы. Улицы с нежданными кремнистыми обнажениями, золото, найденное невзначай в городском парке. Безлюдное молчание дымчатых кряжей в темной шерсти лесов. Синеватые озера в ожерельях высоковольтных энергетических колец. Бздыблениая земля, словно наново вышедшая из гигаптского творила, извергнувшая свои недра горами и отвалами выработанной породы. Парод, неутомимый в труде, мудрый, бесстрашный, своеобычный во всем, потомственные рабочие, горняки, горщики, равных которым нет в мире. Люди золотых рук и сердца, открытого для созданной ими же, ни на какую другую не похожей высокой поэзии этой земли. Говор глуховатый, с непривычной для чужого слуха акцентировкой фраз, с усечениями и стяжениями слогов…

Уже полюбив эту землю, уже исколесив, избродивши ее, уже ожидая от нее всего, все же еще не знаешь ее, не представляешь истинной меры сокровищ, хранимых ею.

Не ходячее, пустое слово «суровое» надо прилагать к тому, что метко называют здесь «цветением земли»!

И на этой земле, от Мугоджар до северных тундр, не угасла память о казацком атамане Ермаке. Коренные уральцы горды не только родством по духу с ним и удальцами его, но и родством по плоти. Мне рассказывали о потомственных пролетарских семьях, в которых сотни лет передавалась память о фантастическом, ни в каких книгах не записанном «дворянстве», будто бы пожалованном их предкам Ермаком. Здесь нерушимо уверены, что и Ермак был своим, уральцем. Во многих местах укажут Ермакову гору. Сокровища же Ермака сокрыты по всему Уралу. Они закопаны, они положены в пещеры; в тайниках стоят Ермаковы ладьи с казной.

Иногда это, как осмыслил очень по–своему мой березниковский знакомец, «каменья». Но чаще все–таки золото.

Почему связано оно с казачьим богатырем? Просто ли это сказания о разбойничьих кладах? Нет. Не раз услышишь убежденное: «А когда Ермак приходил, тогда золото впервой и открылось». Сама земля открывала людям свой драгоценный дар, когда по ней проходил Ермак!

О многих сказаниях услышал я от П. П. Бажова, человека поразительных, неповторимых знаний, чуткого, любовного внимания ко всему, что связано с родным ему Уралом, его людьми, историей их и трудом; писателя, чье несравненное мастерство открыло целый мир, — не каждому и среди больших писателей дается это! В том дивном мире, с его любовью и ненавистью, страстной молодостью, мудрой старостью, сказкой и былыо, красотой земли и прекрасным мастерством человека, живет народная правда об Урале, претворенная в нетленную правду искусства.

В 1945 году в маленьком домике на окраине Свердловска Бажов сказал мне между прочим:

— Стоит крепостца Курбского — знают, что есть такая крепостца, а имени нет, забыто. А об Ермаке — кругом…

Особо, отлично ото всех запомнили тут волжского атамана, всего–то пробывшего с казаками своими на пермской земле два года с небольшим, а затем поплывшего по уральским и сибирским рекам в неведомые, темными вымыслами повитые края…

Тракт Тюмень — Тобольск сейчас идет вдоль этого водного пути, некогда проложенного казачьей ратью в сердце Кучумова ханства. И на этом тракте история перестает быть книжным рассказом. Тут живы названия, от–мечавнше сдавные по летописям места боев — юрты Капхкаринские, Варвариаские, Бабасанскае; живы и те названия, которые давал сам Ермак и его сподвижники: Долгий яр, Березовый яр, село Караульноярское…

В Тюменском музее хранятся две пушечки. На них различимы надписи старинной вязью. И местные жители неколебимо уверены, что это, конечно, пушечки Ермака.

Фольклор о Ермаке записан скудно. Собирателей ждут важнейшие находки — за ними незачем даже отправляться куда–нибудь в глушь. Но замечательно и записанное. Оно показывает, что не только на Ермаковых тропах, но чуть не на всем пространстве нашей Родины народ помнит о казачьем атамане. И это не книжная, а живая намять. О «взятии Сибири» создан былинный эпос. Больше того, казаку, жившему четыре века назад, народ прибавил — случай беспримерный! — полтысячи лет жизни и ввел его в свои исконные богатырские песни. «Ермак стал, — удостоверяет знаменитый сборник песен Киреевского, — любимым лицом песнетворчества и перенесен почти во все старшие былины». Вот он едет на коне:


Поскоки его были по пяти–то верст,

Из–под копыт конь выметывал

Сырой земли по сенной копне…


Он — племянник самого Ильи Муромца. Вместе с Ильей служит Ермак в Киеве у Владимира. Вместе обороняют они русскую землю от Мамаева нашествия.

А если от старших былин перейдем к историческим песням о казачьем атамане, то тут новая, на первый взгляд неожиданная черта. Упорно, из песни в песню, сопровождают Ермака два заступника народных — Разин и Пугачев. Вместе гуляют они по Волге, по Каме, по Приазовью.

Туго пришлось Грозному под Казанью — сходятся Ермак, Степан Разин и боярин Никита Романович[47], подошел к ним и Емельян Пугачев.


Они думали–гадали думу крепкую,

Думу крепкую заединую[48]:

«Мы Астрахань городочек пройдем с вечера,

А Саратов–городочек на белой заре,

А Самаре–городочку мы поклонимся,

В Жигулевских горах остановимся,

Шатрики раскинем шелковые,

Приколочки поставим дубовые.

Сядемте, братцы, позавтракаемте,

По рюмочке мы выпьем — поздравствуем.

По другой мы выпьем — песнь запоем,

Погуляем да в путь пойдем

Под Казань, — городок!»


И даже судьбами обмениваются. Замещают друг друга в целых эпизодах и, уступая свою долю, берут на себя долю другого. По Ермакову пути, по Каме, плывет Стенька. Кручинится казак в азовском плену, и казак этот — то Разин, то Ермак; в памяти народной судьба Ермака особенно тесно свита, сплетена с судьбой Разина.

Что же это? «Завоеватель» — и вожак голытьбы, борец за правду народную, о котором говорили: «Стенька — это мука мирская…»

Вот песня о том, как Ермак повыбпл из царских палат бояр. А сам остался гам — «в беде сидит, бедой крутит».

Вслушиваемся еще и в такую песню; предводитель «раабойничков» встречает вышедших против него солдат и говорит им странное слово.

«Почто вы, солдаты хорошие, — спрашивает он, — почто с нами деретесь? Корысть ли от нас получите?»

Кто же «мы»? Это «мы», так не похожее на разбойничье?!

3

Почти четыре века тому назад, в царствование Ивана Грозного, совершилось событие огромной исторической важности. Казачье войско уничтожило в сибирских землях власть хана Кучума, который считал себя потомком Чингисхана, и открыло русскому народу путь на Восток. Людей в том войске недостало бы и на один нынешний полк, а вел их атаман Ермак.

Вот этот гигантский скачок, которым народ наш, перемахнув через Уральский хребет, вышел на бескрайний простор, и остался связанным с именем Ермака. Поразительно было все, что сопровождало это событие и последовало за ним. Полтысячп храбрецов сокрушили целое ханство. Русские люди пошли мерить немереные пространства. И уже полвека спустя казак Иван Москвитян услышал прибой Тунгусского морят. позднее названного Охотским. Россия стала страпой, равной которой не бывало на земле.

Это был беспримерный исторический подвиг. Полвека, чтобы пройти вдоль гигантского азиатского материка! Вспомпим, сколько добирались «тюнеры» Нового Света до своего Дальнего Запада….

Кто же был зачинатель дела, Ермак, чей поход открыл в сущности новый мир, неизвестный материк, более обширный, чем Америка?

«Средний интеллигент» царской России имел о Ермаке весьма туманное представление.

Я вспоминаю свои гимназические годы. Картинка в какой–то хрестоматии: исполин в тяжелых доспехах кидается во вспененные волны. В учебнике русского синтаксиса я прочел стихотворение, автора которого не знаю до сих пор:


За Уральским хребтом, за рекой Иртышем,

На далеких отрогах Алтая

Стоит холм, и на нем под кедровым шатром

Есть могила, совсем забытая…


И дальше рассказывалось, что ни зверь, ни птица не приближаются к волшебной могиле, в которой лежит страшный и зачарованный мертвец.

А по страницам учебника истории Ермак проходил тих и светел, и от лат его распространялось сияние. Он никогда не ел скоромного, день начинал молитвой, и победы были дарованы чудесным путем добродетельным его казакам. Скорее всего он походил на одного из тех тощих и желтоликих святителей, у которых от непрестанных бдений высохла кровь, и они стали прозрачными, как восковая бумага.

«Русский Кортес! Русский Пизарро!» — кричали ура–патриотические книжки, которые я прочитал уже позднее, после гимназии. Их сочинителям до смерти хотелось, чтобы Российская империя, как и прочие порядочные империи, завоевывала «дикие» земли, жгла и резала дикарей, захватывала колонии.

И вся эта лживая литература ничего не могла рассказать о подлинном Ермаке, сбросившем Кучума.

В весьма небольшой степени исправляла дело история, опирающаяся на документы. Слишком были скудны эти дошедшие до пас документы о легендарном казацком вожде. В них намечен только пунктир событий.

Слишком редок и притом противоречив был этот пунктир. Он допускал самые песходные и даже противоположные оценки личности Ермака и его дела. И находились историки, которые выносили приговор: да что ж, случайная фигура, вскинутая на гребень исторической волны, обычный наймит–покрученник Строгановых.

Правда ли это? Могло ли так быть?

Есть какое–то оскорбление чувства исторической справедливости в подобных толкованиях. И чересчур невероятен разрыв между огромностью событий и лилипутским ростом (как думали такие историки) людей, чьими руками вершились эти события.

Никогда дело великого значения не может быть сделано ничтожными или презренными руками: это знание несомненно для пас.

И возможно ли, чтобы народ четыре века носился с кондотьером, наймитом, случайным подкидышем славы?! Поверить в это так же трудно, как в существование прекрасного здания, утвержденного на острие иглы.

4

Да, навряд ли найдется другое имя, которое глушил бы такой густой бурьян выдумок и небылиц, заволакивала бы такая мгла разноречий и баснословий, какой плотно окутано имя Ермака.

Начало жизни его неизвестно; конец тонет в тумане легенд. Только четыре–пять лет (от прихода к Строгановым до гибели на Вагае) вырваны резким светом из тьмы.

Даже самое имя — Ермак. Что такое Ермак? В святцах нет такого.

Высказывали предположение, что это Ермил, Ермолай, Еремей или даже Герман, Но не Ермил, не Ермолай, не Еремей и не Герман, а именно странное, нехристианское Ермак стояло в самом первом по времени и притом церковном известии — поминальном «Синодике», который составил в 1621 (или 1622) году, по свежей еще памяти и по словам живых Ермаковых соратников, Киприан, ученый архиепископ сибирский.

Ермак на волжском жаргоне — ручной жернов или артельный таган (котел); так звали и артельных поваров–кашеваров. Вот и пришлось в церквах несколько веков петь «вечную память» языческому Ермаку — ватажному котлу, ручному жернову или повару.

Тем удивительнее это, что у всех Ермаковых атаманов–помощников мы знаем настоящие имена. Только для самого Ермака никому не удалось с достоверностью отыскать другое имя… Существует, правда, мнение (оно внесено и в одну из сибирских летописей, так называемую Черепановскую, только в самую позднюю из них), что по–настоящему звали Ермака Василием Тимофеевичем Алениным. Краеведы–уральцы даже уверены в этом: Аленин был пермский человек. Но прямых доказательств этому нет.

Так что же разглядим мы в сумраке стародавнего, потрясенного времени? Надо внимательнее смотреть. Терпеливо сопоставлять известия. Подмечать штрихи и черты, мимо которых, может быть, скользнет торопливый взор.

И тогда перед нами выступят контуры человеческой судьбы. Какой судьбы? Это большая судьба, не рядовая, поражающая. Проступят ее необщие черты, и мы убедимся в правоте народа–песнетворца, свидетеля и судьи. В дальнем отдалении возникает перед нами живой образ Ермака.

5

Он был среднего или невысокого роста, плечист, плосколиц, с кудрявыми волосами — сохранены свидетельства о его внешнем виде. Особо отмечены смелость его и необычный дар слова, способность убеждать — «велеречие». Был он во время сибирского похода не стар («чернобород»), вероятно лет сорока — сорока пяти; большая жизнь к этому времени была уже прожита им.

Что было в этой жизни? Видимо, немало дорог избродил он на Руси. Есть намеки и на службу его в войсках Грозного на Ливонской войне. Уже упоминалось, что предания, упорно бытующие на Урале (поддержанные в последнее время некоторыми исследователями истории пермской земли), выводят его из работных людей строгановских вотчин. Трудно в самом деле иначе объяснить необычайный, беспримерный с точки зрения обычаев волж–ской вольницы ц уж вовсе невероятный для коренного донца путь на Каму, избранный Ермаком, когда донеслась весть о движении рати Ивана Мурашкина.

Вряд ли он был «вековечным» казаком: скорее мы должны искать его в числе тех, кто попадал на вольную реку, потому что «Доном от всех бед освобождаются», а бед этих — сам вдосталь хлебнул; в числе тех искателей правды и доли, каких много тогда бродило по широкой Руси.

Почти нет сомнений, что он прошел еще через одну школу военного воспитания: был участником донской обороны очень тяжелого для Руси 1569 года, когда к неудачам Ливонской войны присоединилась грозная опасность на юге и все казачество поднялось на борьбу против полчищ султана Селима и крымского хана Девлет–Гирея, подступивших к Астрахани и угрожавших самому существованию русского юга.

По крайней мере, сразу после этой войны Ермак — уже атаман; а ведь надо было время, чтобы выслужить это звание.

В атаманстве своем он не примкнул к домовитой и покорной казацкой старшине, но возглавил бездольную голытьбу; ее–то и повел он на Волгу, на «гульбу».

Русские песни, русские сказки, память народная ясно подтверждают то, что известно историкам: нельзя ставить никакого знака равенства между эпическим «разбоем» Древней Руси и простым уголовничеством. То было явление особой и сложной социальной природы и функции: в нем был общественный протест. Поисками простора — для себя и для голытьбы — была эта волжская «гульба» Ермака. Народ–песнетворец не ошибся: то был и путь Степана Разина.

И вот после этого будто бы начисто сломлено все, чем был жив до сих пор, — смиренная дорога на Каму, дорога в наймиты к купцам, к Строгановым! И добро бы сам — всю Волгу увел с собой. Как поверить этому? Как понять?

Присмотримся же к центральному узлу драмы — к отношениям между властелинами далекой Перми и казачьим атаманом. Нам не хватает точных дат, даже в годах путаница.

Но, сопоставляя события, приходится сделать вывод, что непросты эти отношения.

Прибыв поздней осенью на Каму, казаки зазимовали где–то на острове. Зиму и весну они прожили там, не вхо дя в Чусовской городок. Очевидно, разведывали, испытывали. И только летом, в «день Кира и Иоанна» (28 июня), состоялось торжественное вступление Ермака в Чусовую.

Было ли все гладко и в дальнейшей службе Строгановым, было ли безропотное и немудрящее выполнение их начертаний? Будем держаться той нити, которую удалось отпутать от клубка смутного и поясного. По–видимому, Ермак дважды отплывал в Сибирь. Первая попытка (в 1580 году) была самовольной: казаки отплыли, не спросись, даже не сказавшись Строгановым. В Сибирь не пробились, «обмишенились», выдержали голодную зимовку на Сылве, но по весне опять не стали торопиться к «хозяевам»: еще на Николу вешнего (9 мая) Ермак освящал часовню в заложенном им новом — уже в незнаемых, «леших» местах — Сылвенском городке. Затем снова три последних месяца у Строгановых — и второе, окончательное отплытие в Сибирь. Снаряжали Строгановы и даже «кабалы» взяли за все данное казакам, но перед тем Ермак послал к Строгановым Ивана Кольца, и тот «приступиша гызом». Что такое «гызом», знатоки старинных говоров гадают, но было это нечто до того неприятное, что Максим Строганов отворил амбары и отдал казакам все, что они сами потребовали. А казачьи «кабалы» Строгановым, очевидно, так и пришлось положить на вечное хранение вместе с семейными реликвиями…

Тут не отношения хозяина с нокрученником, но обоюдная игра: выиграли ее не Строгановы.

Заметив это, мы лучше поймем и невероятное: уход с Волги на Каму. А что было в этом невероятное, видно из того, что стольник Мурашкин на Жигулях начисто потерял след казаков, хотя во что бы то ни стало ему следовало этот след отыскать. Когда через три года из доноса нового чердынского воеводы Пелепелицына (Перепелицына) Москва узнала, где они, на Каму немедленно полетела грамота с черной печатью. Из этой опальной грамоты царя Ивана ясно, как серьезно он отнесся к появлению в Перми вольницы…

Итак: не было слома, зачеркивания всей предыдущей жизни. Строгановы зазывали, но, может быть, потому и зазывали, что знали в Ермаке «своего», пермяка. Он же пошел по дороге, возможно, известной ему, но пошел, имея в виду свои особые цели. Линия жизни не ломалась: она продолжалась. И не было ли тут очень смелого, очень далекого загада? Новых поисков такого простора (раз тесно стало на Волге, как до того тесно стало на Дону), куда не дотянется уж никакая воеводская рука? Строгановы подали мысль о Сибири, но не для них он повел туда казаков.

Зыбко и неясно различаем мы многое в тех давно отгремевших событиях. И многое гадательно — вот оговорка, о которой нельзя забывать.

Навряд с теми ничтожными силами, с какими шел Ермак, мог он наперед ставить задачу завоевать целое ханство.

Возможно, что речь шла о набеге или о том, чтобы зацепиться за край нетронутой шири за горами. Но была властная закономерность в самом походе, и цели его — внешние и внутренние — изменялись в ходе жестокой борьбы.

Пусть вначале они были очень частными, как бы даже личными. Думаем, однако, что и тогда это не было только набегом ради наживы. Поиски простора — более верное слово. Ермак увел пятьсот с небольшим казаков. Он не поднял народных пластов, как то вскоре сделает Болотников и восемьдесят лет спустя Степан Разин.

Как в песне, где Ермак никого не позвал на место распуганных бояр в царские палаты, то был стихийный бунт еще только разгоравшейся богатырской крови.

Не этим была значительна судьба Ермака, а тем, что она переросла это — и как переросла!..

Дело в том, что дорога, на которую вступил Ермак, была дорогой, отвечавшей исконной тяге, а в Иванов век — и властной необходимости для Русского государства. Эту дорогу проторяла новгородская вольница; ее избрали те, кто обжил Пермь Великую — Урал, откуда уже не одна нить протянулась к стране «за Камнем»; поморы ходили в устья Оби: то были русские места. Была народная и государственная неодолимая нужда в этом русском пути на Восток; должны были соприкоснуться с русскими рубежи Китая.

И, ступив на этот путь, Ермак должен был сделать дело не свое, а народное и государственное.

Только «должен» не означает тут автоматизма: труд безмерно более тяжкий, затрата силы несравнимая требовались для народного дела. То была беспощадная историческая проверка: способен ли на такой труд, найдется ли сила? Иначе история смела бы без следа и самую память об Ермаке, как о сотнях других, искавших только «своего».

6

Чем был сибирский поход в военном отношении? Ничтожность сил и поразительность результатов сделали его мифическим уже в глазах современников.

Лоскутное Сибирское ханство стало сильнее всего именно при хане Кучуме, сбросившем прежнюю династию тайбуги. У татар не было огнестрельного оружия; но не надо преувеличивать значение и казачьих пушек с пищалями. Били они недалеко и не метко, приходилось здорово повозиться, пока зарядишь и выстрелишь. Стрелы больших луков летели не намного ближе и пробивали доски. Разрывных снарядов, бомб у казаков не было. А с «огненпым громом» татары уже сталкивались раньше. Воевода Лыченицын бежал, кинув своп пушки после стычки с Махметкулом (нлемянпиком Кучума), две казанские пушки были, видимо, у Кучума.

И вот, когда мы следим за этим походом, перед нами опять проступают необщие черты атамана Ермака.

Это черты вождя и организатора. За ним шли беспрекословно. Уже на Волге он возвысился над другими атаманами вольницы, и так, как никто не возвышался до пего. Он стал главой всех «повольников», сильным настолько, что дерзновенно наметил путь, которым десятилетия спустя прошел Разин (опять перекрест судеб!): собрался «в Кизилбашп» — походом на Персию. А потом, как мы знаем, сумел увлечь за собой почти всю буйную, пепокорную вольницу на неведомый ей Север. Дважды в сибирском походе заколебалось казачье войско: у Тавды, возле последней дороги на родину, и на Иртыше, когда казалось безумием штурмовать Кучумовы твердыни в сердце ханства. Он справился с этими колебаниями. Он верил в свое дело, зпал, куда вел, и зажигал других своей верой.

Но он был суров во время страшной зимовки на Сылве. Тогда он поставил на страже лагеря «донской закон»: только в жестокой дисциплине, в предельной организованности оставался шанс спасти войско, дожить до весны. Он добился этой организованности, отсекая, казня себялюбивых и слабых, кто подрывал ее и губил войско. И повторил это зимой 1584–1585 годов, когда ему тоже удалось сберечь своих казаков, а значительная часть стрельцов с приведшим их князем Волховским погибла.

Спаянной, крепкой, с одной волей должна быть эта казачья рать, частица Руси, далеко залетевшая. Ермак ныпестовывал ату спаянность мерами, необычными в среде волышцы. Не как главарь набега за добычей вел эту войну с ханом, называвшим себя потомком Чингиса. То были русские ратные обычаи. Может быть, неренял он их еще в военной «школе» своей, в войсках Грозного. И еще усилил перенятое. В этом смысл сорокадневного поста — испытания нуждой, — наложенного им на казаков в городке Карачпне, где еще были припасы, не грозил голод. Так, начиная с сылвенской зимовки, совершалось превращение гулевой ватаги в русское войско.

Не все мы можем восстановить в обстановке боев сибирского похода. То не были бои на равных. Они шли подчас при большом численном перевесе у противника. Часто наивны дошедшие до нас рассказы. Но характерно, что победу ни в одном почти бою летописцы не приписы вают одной храбрости, а пытаются вспомнить, каким полководческим приемом Ермак добился ее. И, нет сомнения, истинны те особенности и черты Ермака–нолководца, которые согласно вытекают из описаний всех боев. Это железная воля, поражающая врага неожиданность тактических решений, дерзкая смелость в выполнении их, находчивость, умение применить новую военную хитрость в каждом бою.

При Акцибар–калла, как можно представить себе, ничего не дал обстрел укреплений, и Ермак малым войском атаковал в лоб, пустив большую половину в обход. На Тоболе, по рассказу летописца, «хворостяное войско» — сделанные из хвороста, одетые в зипуны чучела, — ринулось в стругах на цепной бон (или, как тогда говорили, бом), которым Алышай перегородил реку, а настоящая казачья сила вся тем временем обошла врага. У Бабасанских юрт Ермак оборотил в свою пользу хитрость Махметкула, уже заманившего казаков прочь от воды… И на Иртыше — там поредевшая, колеблющаяся казачья рать открыто пересекла реку и ударила на все войско ханства, неприступно укрепившееся на отвесном высоком берегу, — не просто ударила (что было бы бессмысленным безумием), а с точным, смелым и тактическим и политическим расчетом. Наконец, может быть, самое дерзновенное — весной 1585 года: отчаянный тайный ночной бросок всего войска из осажденного города, бросок, направленный не на кольцо осаждающих, а на жизненный нерв их, на ставку вражеского военачальника («думчего» Кучума — Карачи) далеко в тылу; тогда, выжидая результатов этого броска, Ермак остался с горсткой храбрецов в беззащитном городе — лицом к лицу со всеми осаждающими.

И вот еще: не битва, но то, что было потруднее ипой битвы. Долгин яр, где татарская конница, не боясь больше «огненного боя», тучей нависла над рекой на длинном береговом гребне. Ермак проплыл тут с развернутыми знаменами, под звуки труб, запретив бесполезно тратить порох, — и летописец убежден, что только сверхъестественные силы оберегли струги от губительного ливня стрел.

7

Была и «жесточь» — что скрывать? — в этих битвах, в этих схватках не на жизнь, а на смерть, в этом единоборстве тающей горстки бесстрашных с военной силой целого ханства, не растерявшей еще вековых, идущих от Чингиса традиций набегов и истреблений. Не это поражает нас в истории «взятия Сибири» — ведь шел шестнадцатый век! — а то, что было в ней и нечто прямо противоположное.

Два года без всякой помощи извне оставался Ермак в Сибири. Едва ли больше трех сотен уцелело казаков. Легче легкого было бы смять, истребить русских, тем более что был жив Кучум, и воины у него были, и зеленый значок его звал к «священной войне» городки и поселения. А русские ездили по пять, по шесть человек и все расширяли свои земли. Десяток казаков присоединял целое новое княжество, — это тоже у летописцев называется походом, хотя ни одной жертвы в таких походах не было. Товарищи–побратимы отправлялись куда–нибудь ополночь и делали русскими области величиной с доброе европейское королевство. «Сбитый с куреня» Кучум выжигал татарские аулы за то, что они передались русским, сибирская земля больше не принимала его. Мурзы выдали Ермаку Махметкула. Татары вернулись к покинутым было очагам; они избрали новую жизнь, жизнь с русскими.

…Самое начало похода. Все решающее еще впереди. Смелым рейдом маленького отрядика в городишке Тархан–калла захвачен Кутугай, ханский приближенный, приехавший туда собирать дань. Его можно было уничтожить, выведав, что нужно, — сильным врагом меньше; можно было объявить пленником, заложником, использовать это с выгодой, поставив условия хану. Все это было в обычаях времени. Ермак поступил неслыханно: принял с почти льстивым почетом, захвалил, заставил развязать язык и проводил со щедрыми дарами, безо всяких условий, но вовсе сбив с толку и хитрого мурзу, да, видимо, на некоторое время и самого хана!

Ровен рассказ летописца. Но, читая, мы догадываемся, как хохотал суровый «батька» с атаманами — помощниками своими или по малой мере усмехнулся в бороду, после того как, склонясь до земли, выпроводил безмерно зачванившегося (а только что смертельно испуганного) Кутугая! Было, наверно, немало крепкого, народного юмора в страстной душе казацкого вождя!

Его хитрость, по летописям, — это всегда быстрая, чуть лукавая находчивость. Махметкул заманил его прочь от воды у Бабасанских юрт, он не спохватился вовремя, попался. Что же, он велит вырыть «окоп». Когда ударила скрытая татарская конница, казаки дали залп, «исчезли» под землей и тотчас еще второй залп вслед перемахнувшим коням. В реке Серебрянке мало воды — он велит перегораживать ее парусами, и струги шли по живым шлюзам.

Конечно, это тот самый человек, другим свойством которого была «велеречивость», — один и тот же человек. Да он и был велеречив с Кутугаем — еще как!

По–видимому, он обладал незаурядным политическим разумом и тактом. Он поддержал тюменских «стариков»; не тронул тархана, владетеля городка, где был захвачен сборщик дани. А в решающий час у Чувашева мыса, на Иртыше, повел бой, пересекши реку, и скоро лоскутное войско хана распалось, князья остяков и вогулов увели своих людей, — так оправдался тактический и политический расчет Ермака.

А без всего этого, без таких необычайных черт похода, без этих качеств, вовсе неожиданных у вожака вольницы, голой саблей и нельзя было бы взять Кучумово ханство. Это было тоже необходимое условие сибирской победы.

Уже победителем и по отношению к побежденным (с которыми тогда не чинились) он вновь и вновь повторял случай с Кутугаем. Через несколько дней после занятия столицы ханства он, принимая остяцких князей, посадил их около себя.

Последний поход 1585 года. Три года казаки одни в Сибири. Под зиму 1584 года князь Волховской привел было подмогу, но и самого его, и значительную часть стрельцов уже зарыли в мерзлую землю. По–прежнему ’ один «князь Сибирский» — Ермак. И вокруг него — почти никого из прежних помощников. Кто сложил голову, кто в Москве — отвозит пленных. Повой подмоги не будет. I Оживились надежды хана, мурзаков и их сторонников. Но больше не могло быть речи об открытых боях. Значит, остается из–за угла, поодиночке, в предательских засадах уничтожать русских, благо они не берегутся. Ивана Кольца, второго по Ермаке, посла к Грозному, ближний Кучума — «карача» — вызвал «на помощь» (характерно это «на помощь»!) и убил. Убит атаман Михайлов. Но только еще через несколько месяцев, когда обессилила русских страшная зима, решился карача поднять таившихся до того приспешников своих и ханских, по–прежнему владевших в Сибири городишками. И все же — хоть и застигнутых врасплох — не удалось перебить русских. Ермак выдержал еще три месяца осады вдобавок ко всем месяцам бесконечной зимы. И потом сбросил осаждающих. Быстрым, грозным, беспощадным был атаман в этом последнем своем походе. Он вычесывал из Сибири пособников хана и мурзаков. Он дошел до Тары, где кочевали туралинпы. И тут он не только не принял у нищих людей скудных даров, но вовсе освободил их от ясака, какой они платили раньше.

Пусть, как сквозь туман, сумрачным и будто высеченным из камня видится нам образ Ермака. Но такой и подобные *факты внезапным теплым светом освещают этот образ.

8

В нем не было ничего от Лихача Кудрявича. Это может огорчить ищущих во что бы то ни стало в народных героях нашей старины разудалых добрых молодцев. Рядом с тем, о чем сказано выше, какая–то неизменная основательная домовитость проходит через всю его жизнь. Уже на Волге, сколько можно судить, он пытался завести свой обиход. И стоит перечесть список затребованного казаками у Строгановых — в поход собирался заботливый хозяин. А самое время выступления и маршрут тоже вы–ораны неспроста, а так, чтобы попасть в места, где есть пашня, и подгадать туда к обмолоту. То были хорошо усвоенные уроки сылвеиской зимовки!

На воинском своем пути он. строил городки. Мы узнаем о нем как об устроителе краев. Он разведывал недра. Заводил пашни.

Так велика у летописцев вера в то, будто все сделанное в Сибири человеческими руками сделано Ермаком, что они приписывают ему и «перекопь» (конечно, на самом деле простой проток), которая сокращала путь плывущим по речной луке возле устья Вагая, огибая островок — последнее, роковое пристанище Ермака.

Знаменателен предлог, с помощью которого удалось заманить в засаду казачьего вождя. «Бухарские купцы, которых ты ждешь, стоят у порога твоей земли, но Кучум заступил им дорогу…» И он кинулся с полусотней на выручку. Он зазывал купцов из Бухары! Здесь, в Сибири, они должны были встречаться с русскими гостями. Тут должен был пролечь кратчайший путь с Руси на Восток, к сказочным богатствам Китая, мечта о которых сводила с ума голландских мореходов и джентльменов лондонского Сити. Вот о каком будущем для вчера еще дикого места думал недавний атаман голытьбы. То была государственная мудрость. Можно предполагать, что школой, откуда он вынес ее, оказалась вся его жизнь: исхоженные просторы великой страны, ратные поля у Балтики, у «моря праотпч наших», косматый, могучий, пушной и соляной Урал, синее, песенное раздолье Юга, великая дорога Волги — все то, что слилось в одном имени родины — Руси.

9

И вот, вдумавшись во все это, мы поймем сибирский поход. Мы поймем, почему немедленно после победы, никем не понуждаемый и дальше всего, казалось бы, ушедший от властной руки Москвы, атаман вольницы бил челом Сибирью Москве, Грозному.

Еще раз скажем: дело, начатое как казачье, оказалось общерусским и вне этого не имело смысла. Казачий вождь искал простора на дороге, по которой уже неудержимо стремилась сила могуче крепнувшего государства. И мечта Строгановых, и расцвет вольной «златокипящей Мангазеи» на Тазе–реке, за Обью, и хождение на Югру и та дань, которую платили уже царю Ивану Последние князья рода тайбуги, и самый поход Ермака — всем этим по–разному, но выражалось это непобедимое стремление. Восточный простор был необходимым дополнением западного, в тяжкой борьбе за который провел жизнь Грозный.

Но должна была быть незаурядной голова того, кто в совсем непростой, многосторонней игре, какая велась вокруг сибирского похода, сумел возвыситься — за этими трпдевятыо землями — от мыслей и целей личных и; окольных до мысли государственной. И открыто принял > эту мысль, когда менее зоркий еще и не разглядел бы ее, 1 принял как итог всей своей жизни.

Тут, в этой кульминационной точке, мы заглядываем как бы в самый смысл этой жизни. И, как в озарении, открывается нам то, что дало ей власть победить смерть! и — в народном песенном творчестве — преодолеть четырехвековую даль…

Известно, как Грозный принял посольство с Иртыша: трезвоном московских колоколов. И любопытный штрих: по преданию, провозгласил Ермака «князем Сибир–ским».

Когда Волховской вел в Сибирь испрошенную Ермаком стрелецкую подмогу, в том же 1584 году, на Каму, к великопермским вотчипникам Строгановым, полетела новая грамота. В ней весьма пеласково, опять под угрозой опалы, приказывалось им снарядить для плавания в Сибирь пятнадцать стругов. Так не разговаривают с теми, кто только что принес радость и праздник всей земле. На мой слух, по крайней мере, эта грамота — надгробное слово над мифом о Строгановых — крестных отцах русской Сибири.

Но подчеркиваю и оговариваюсь: на мой слух. Слишком густ туман, скрывающий обстоятельства «взятия Сибири», зыбки очертания того, что видится в этом тумане…

Недавно получила новое подкрепление и прежде известная версия о долгом походе Ермака (с 1578 года), о нескольких зимовках на пути; дважды ездил Кольцо — из Карачииа–городка, где было многомесячное стояние, к Максиму Строганову за подмогой; и уж потом, второй раз, опять к Строгановым, с известием о сибирском взятии, и они от себя направили его к царю, чтобы оправдаться…

Можно бы спросить, насколько удачен был выбор именно Кольца для посылки именно к тому Максиму Строганову, к которому он, Кольцо, «приступаша гызом». Не проще ли было, раз уж так, послать кого другого?

И разве мыслимо, чтобы Строгановы, желая оповестить царя (такого царя!) о своих великих заслугах, ограничились пересылкой «рикошетом» кучки «воровских казаков», а не поехали сами, хотя бы вместе с ними, хотя бы кто–нибудь из Строгановых, как всегда езжали раньше, нри прежних челобитных!

Дело–то шло о сокрушении целого ханства, о Сибири!

Не из чего не видно, чтобы имя Строгановых называлось во время торжеств в Москве, когда Ермак получил «дар царя» и «князя Сибирского».

Не нз чего не видно, чтобы Строгановым досталась доля в сибирских делах и богатствах — чтобы хотя вспомянули о не такой уж старой (1574 г.) жалованной грамоте на «Тахчеи, и Тобол, и Обь–реку с Иртышем»; она так и осталась «не в грамоту».

А Сибирь с самого начала стала управляться русским государственным порядком — мимо Строгановых.

Высказано мнение, что Ермак дважды ходил с Волги в Усолья и привел полуторатысячную дружину; что зазывали Семен с Максимом Строгановы, Никита же был против; что в Москву ездил от казаков вовсе не Кольцо; что Пан сыграл чуть не главную роль в победе под Чувашевым; что никакого Пана не было.

Поистине о событии, после которого не минуло и четырех веков, судим менее уверенно, чем о походах Александра Македонского за две тысячи лет до того, даже о завоеваниях фараона Тутмоса Третьего — за три тысячи…

Но мы живем в такое время, когда в области любой науки раскрываются тайны, о которых твердили: «не знаем и никогда не узнаем».

Небывалым прежде широким фронтом начато, ведется изучение былого.

Вот, например, видимо, выясняется наконец точное место погребения Ермака — обозначен квадрат, где искать могилу.

Может быть, недолго ждать, пока развеется туман, скрывающий «взятие Сибири»,

10

Все летописцы считают нужным особо отметить храбрость Ермака. А ведь товарищи его были «в нуждах непокоримыми, к смерти бесстрашными». Он рисковал головой в первых рядах своего войска под Акцибар–калла, у Бабасанских юрт, под Чувашевым мысом, когда нужно было показать пример.

В нем была строгая внутренняя красота. Известны разгульные нравы вольницы. В песни вошла персидская княжна Степана Разина. Драматурги начала прошлого столетия в поте лица сочиняли любовные истории Ермака. Им пришлось нелегко: летописи и предания молчат о разгуле «князя Сибирского». Но вот сохраненное: в предсмертном, беспощадном своем: походе он вошел в Тебенду. Елегай, княживший там, сам вывел к нему красавицу дочь. А он отверг живой дар. Мало того — оборотился к своим и пригрозил казнью тому, кто коснется девушки или чего–либо в городе.

Рыцарских романов он не читал, да мы и не знаем, был ли он грамотен (хотя в войске его были грамотен). Но, крутой с другими, сам всех круче соблюдал неписаный закон казачьей службы. В этом законе для него были долг, и честь, и слава, и сила казачья.

Пленный и заласканный Кутугай, пленный, залитый предательски пролитой казачьей кровью Махметкул, с почестями отправленный в Москву, — мы видим, как умел смирять себя казачий вождь.

Меньше чем за год до смерти, тщетно дожидаясь Волховского, он предпринял поход навстречу ему, в Пелым, к крайним прежним пределам русской земли. И там, всегда осмотрительный, прождал, колеблясь, забыв об осторожности, почти до тех пор, пока стали смерзаться реки. Чего он ждал? Волховского? Его не надо было обязательно встречать, да он и приплыл в конце концов невредимо сам, никем не встреченный. Или тоска по родной земле погнала атамана к ее порогу и надолго удержала там? Может быть, и тут мы заглядываем в эту замкнутую от нас и никакой документальной исповеди не оставившую Душу…

Гибель же его воочию показала, что он значил для тех, кого он вел.

Когда он погиб со твоей полусотней, количественно туч не было ничего непоправимого: при нем войско выдерживало и не такие потери. Но теперь паника охватила и казаков и стрельцов в Сибири. Они бежали из страны, которую удерживали три года и где в сущности им никто непосредственно не угрожал. А ведь оставались еще атаман Мещеряк и голова регулярного стрелецкого войска Иван Глухов. !

Но и еще одно выяснила его гибель: как органично и крепко построенное им.

Ничего не зачеркнуло это временное бегство. Колесо истории совершило оборот — его нельзя было повернуть назад. Сибирь уже стала русской. И уже безо всяких серьезных сражений и тягот довершили превращение ее в землю нашей Родины немногочисленные рати, присланные Москвой и ведомые даже не слишком смелыми и решительными воеводами.

Дорога на восточный простор была проложена. Больше она не могла зарасти.

Ермак не был «мукой мирской», как Степан Тимофеевич Разин; конечно, его дорога не была и дорогой Пугачева. В разное время они жили, в разных условиях действовали. И черты сходства, подмеченные песнями, не заслоняют различия их дела.

Но не ошибся народ; народ никогда не ошибается в главном: в оценке великого в своей истории и основного смысла в делах тех, в ком он полагает воплощенной силу и правду свою и кого зовет своими богатырями.

Нет, не «случайна» фигура Ермака на памятнике Тысячелетия России в новгородском кремле, на древней русской площади, через которую, как смрадный дым, прошли — и нет их — фашистские полчища; не случайно Ермак стоит там, против Софии — храма, который был старым уже тогда, когда Александр Невский служил в нем молебен после победы над тевтонскими рыцарями.

11

Первым русским городом, выстроенным в Сибири, была Тюмень. Ее заложили через год после смерти Ермака. А еще через год в восемнадцати верстах от Кашлыка, против устья Тобола, письменный голова Данила Чулков заложил Тобольск, который надолго затем стал главным городом Сибири.

Русские несли с собой в Сибирь свой жизненный уклад, обстраивались хозяйственно и крепко. Зимовья на волоках или у речного устья обносили тыном из обтесанных кольев, строили города со стенами и башнями.

Как сбегут буйные весенние ручьи и первым щебетом наполнятся леса, двигались дальше. Сколотив кочеток или дощаник, распялив сырую шкуру вместо паруса, а то и просто сунув топоришко за пояс, вздев на плечи самопал и торбу с припасом, горьковатым от угольков костра, шли и шли на восток, «встречь солнца», отыскивая новые, еще неведомые приволья. «Землепроходцами» метко назвали этих разведчиков неизведанных земель. Это было поразительное явление нашей истории, какого не знала больше ни одна страна. И были жизнь и дела землепроходцев героичнее и удивительней приключений воителей с последними могиканами, о которых рассказал Купер, и тех покорителей американского севера, влекомых «золотой лихорадкой», которых воспел Джек Лондон.

За соболями, за горностаями, за куньим и лисьим мехом шли в Сибирь промышленники. С луками, тенетами, западнями уходили с рек в лесные чащи. Зарубали деревья, чтобы не сбиться; в ямах зарывали прокорм на обратный путь. Охотились по приметам. Придумывали и свой особый разговор, где все называлось «другим словом», чтобы не спугнуть удачу: конь назывался долгохвостым, ворон — верховым, змея — худой, кошка — запеченкой.

Землю измеряли не верстами, а «днищами» (днями) переходов.

В 1609 году русские зазимовали на Енисее. В 1620 году мангазейский промышленник Пенда дошел до Лены.

В 1639 году с вершин Станового хребта, где мерзлый ветер крыл инеем черный камень, казак Иван Москвитин увидел спутанную гущу лесов Приморья. Он спустился по реке Улье. На изрезанном берегу белые венцы пены окружали обломки скал, раскиданные будто ударом гигантского молота. Живая гладь, седая, пустынно–свинцовая, сливалась с небом. То было Тунгусское море, позднее названное Охотским.

Так в пятьдесят восемь лет русские прошли из конца в конец весь материк. В сороковых годах семнадцатого века острожки появились на реках сибирского северо–востока. И русские кочи проложили северный морской путь от Лены к Чукотке.

Вот рассказ, показывающий, какие люди ходили туда через шестьдесят лет после смерти легендарного казачьего атамана.

В 1649 году Тимофей Булдаков повез жалованье из Якутска на Колыму. Лето он плыл вниз по Лене и зимовал в Жиганске. На другой год к июню дошел до моря. Но прижимные ветры месяц держали его в устье. Только к концу августа, просекаясь сквозь льды, доплыл Булдаков до Святого Носа. Так назывался мыс между Япоп и Индигиркой.

В море стояли большие льды. Начались ночемержи (ночные смерзания воды). Против устья реки Хромой пять кочей вмерзли в лед. Вместе со льдами их понесло в море, и земля скрылась.

Когда лед стал держать человека, казаки разошлись искать землю. Но нашли только вмерзший коч служилого человека Андрея Горелова. Шторм сломал лед и пять дней снова носил по морю кочи. Люди болели цингой. Началось торошение льда. Из помятых кочей вынесли запасы. Решили льдами идти на землю. Но Булдаков не хотел кинуть казну — порох, свинец и медное казачье жалованье. Их тоже понесли на себе. Кто взял по три фунта, кто по фунту, а сам Булдаков — сверх своей доли запасов — полпуда. Шли девять дней. Через разводья перетаскивали друг друга на веревках. На земле сделали нарты и лыжи. Так добрались до зимовья возле Индигирки. Но купец Стенька Ворыпаев попрятал свой запас — пудов пятьсот хлеба — и выкупил весь корм у туземцев, чтобы никто не мог накормить казаков. Люди Булдакова просили у купца хлеб в долг, давали на себя кабалы, скидали с себя одежду. И Ворыпаев смилостивился: продал немного муки по пять рублей за пуд. За эту баснословную по тем временам цену можно было построить пять городских башен.

Булдаков прожил на Индигирке до великого поста, кормясь корой и выпрошенной юколкой, мерзлой рыбой. А потом послал людей искать брошенные во льдах кочи, сам же пошел на Колыму через горы. Месяц шел до Алавейки. Ели кору. Почти у всех была цинга.

Но все–таки добрался до Колымы, принял у боярского сына Василья Власьева зимовье и выдал служилым людям жалованье за два года.

А за год до того, как Булдаков вышел из Якутска, в 1648 году казак Семен Дежнев выплыл из устья Колымы. Был он родом из Великого Устюга, двадцать лет служил в Сибири и в сибирских боях выслужил девять ран.

В море за Колымой буря понесла коч Дежнева. Земля, тянувшаяся бесконечной грядой с запада на восток — от самого берега поморов и егце. дальше, от тех западных стран, откуда приезжали к поморам купцы в бархатных камзолах, — внезапно оборвалась. Море повернуло на юг. И уж не над скалами, а над волнами чертило солнце свою низкую дугу. Красная неширокая дорожка бежала по волнам к солнцу.

Ток воды, словно невидимая река, понес Дежнева но атому открывавшемуся морскому пути за солнцем, к югу.

Пройдя проливом, долгое время спустя названным (во очень справедливо) Беринговым, Дежнев сделал великое географическое открытие: доказал, что Азия не сливается с Американским материком.

А в это время другой устюжанин, Ерофей Хабаров, шел на четвертую великую азиатскую реку — Амур. Там уже побывали служилые люди Дояркова и принесли весть, что те места «подобны райским».

12

В 1660 году стрелецкий сотник Ульян Моисеев сын Ремезов ехал к тайше (князю) калмыков–хошотов Аблаю. С собою Еемезов вез кольчугу. Он передал ее Аблаю. Аблай поднял кольчугу над головой и поцеловал.

Это была кольчуга Ермака.

Аблай поведал Ремезову, что давно, еще мальчиком, он, тайша, заболел, ему дали проглотить земли с могилы Ермака, и он исцелился.

Сотник загостился у Аблая. Аблай много пересказал ему за это время: о дивных походах Ермака, о волшебствах, которые творило его мертвое тело, о похоронах атамана и о таинственных свойствах его одежды и оружия. Ремезов записал рассказы Аблая, и тайша поставил на записи свою печать.

У сотника был сын Семен. Он стал сибирским географом.

Уже в Петрово время Семен Ульянов Ремезов с сыновьями Леонтием, Семеном, Иваном и Петром составили свою летопись покорения Сибири. В эту летопись, написанную затейливым, местами почти песенным языком, Семен Ремезов вставил тайшины рассказы и другие туземные легенды, которые ему довелось услышать.

И вот о чем говорилось в них.

Труп Ермака нашли через неделю после вагайской резни. Яныш, внук князя Бегиша, удил рыбу у Епанчиных юрт, в двенадцати верстах выше Абалака. Он увидел человеческие ноги, торчащие из воды, накинул петлю и вытащил тело.

Мертвец был могучего сложения и в драгоценных панцирях, сверкающих золотом. Яныш с криком побежал в поселение. Сбежались татары. Когда мурза Кайдаул снимал с трупа панцири, изо рта и носа мертвеца хлынула кровь.

Нагое тело положили на помост, и мурзы, беки и приближенные их стали пускать в труп стрелы. Из каждой повой раны чудесно лилась свежая кровь. Как живой был этот труп. Тогда сам хан Кучум с мурзами и даже дальние вогульские и остяцкие князьки прибыли к телу, чтобы кровью Ермака отомстить за кровь своих родичей.

Слетались птицы и кружили над трупом, но пи одна из них не садилась на него.

Через шесть недель зпатным татарам во сне явилось грозное видение. И многие сошли с ума. Князья в ужасе сняли тело с помоста и предали земле на священном Баишевском кладбище под сосной. Для погребального пира по Ермаке закололи тридцать быков и десять баранов.

Один панцирь Ермака отослали в святилище белогорского шайтана. Другой взял мурза Кайдаул. Кафтан Ермака достался Сейдяку, а сабля с поясом — караче.

Волшебная сила жила во всех этих предметах — в панцирях, в саблях, в одежде погибшего атамана. Не враждебная человеку, а доброжелательная ему, помощница в делах, исцеляющая болезни.

Шейхи ислама, обеспокоенные чудесами, творимыми мертвым Ермаком, запретили поминать его имя и пригрозили смертью тем, кто укажет его могилу. Но свет стоял над ней по субботам — как бы свеча зажигалась в головах. Этот свет видели только татары, простые татары; даже для русских он был невидим.

Удивительны эти легенды сибирских народов о Ермаке, сохраненные простодушным Ремезовым.

В них отделена резкой чертой знать ханской Сибири от простого татарского люда. И как знаменательна эта черта! Хан и слуги его пытаются пролить кровь мертвого Ермака. Сверхъестественные силы поражают их. Страшные видения сводят с ума беков и князей, хотевших надругаться над трупом казацкого атамана. Именно татары видят свет над его могилой. И тщетно шейхи запрещают им поминать его имя.

Вслушаемся: где же здесь колонизатор, покоритель? Героем остался Ермак не только в русской памяти, но и в памяти сибирских народов. Эти рассказы и легенды сложили как раз те, кого он покорял. Кто еще из воевод ц атаманов, подводивших «инородцев» под «высокую государеву руку», удостоен этого?

Кольчуга Ермака больше семидесяти лет хранилась в роду мурзы Кайдаула. Летописцы сообщают, что она была исполинских размеров — в длину два аршпна, пять четвертей в плечах. Каждые пять железных колец с изумительным искусством сплетены между собой, «на грудях и меж крылец печати царские — златые орлы, по подолу и рукавам опушка медная в три вершка»; спереди, ниже пояса, одно кольцо прострелено.

Байбагиш–тайша давал за панцирь десять семей невольников–ясырей, пятьдесят верблюдов, пятьсот лошадей, двести быков и тысячу овец, но Кайдаул не отдал панциря. А умирая, заповедал сыну, беку Мамету, никому не продавать его.

Тогда Аблай–тайша, властитель калмыков–хошотов, возгоревшись желанием получить чудесный панцирь, отправил посла в Москву просить, чтобы оттуда приказали Мамету отдать панцирь. Но Мамет не уступал его. И через два года, в 1660 году, новые тайшины послы пришли с подарками к тобольскому воеводе, чтобы тот велел упрямому беку передать волшебный панцирь Аблаю.

Воевода сперва по–хорошему давал Мамету тридцать рублей — «цену не малую». А потом уже прислал пристава — Ульяна Ремезова.

Так тайша получил кольчугу Ермака.

Но спустя некоторое время в улусе Аблая побывал сам бек Мамет. Он захотел посмотреть на панцирь, который завещал ему хранить отец, мурза Кайдаул. А когда Аблай показал ему панцирь, Мамет не признал его за свой.

И снова в 1668 году тайша шлет в Москву послов. Снова Москва дает указ «о сыску пансыря Кайдаула мурзы». Но волшебный панцирь исчез, и никто его больше не видел.

«Это отрывок северной шехеразады, — восклицает известный исследователь истории Сибири С. В. Бахрушин. — Эпическое посольство от азиатского государя за волшебным панцирем!»

Вторая, нижняя кольчуга Ермака попала к кодскому князю Алачу. След ее также затерялся.

В 1646 году березовские служилые люди отбили на «погроме воровской самояди» у самого устья Оби русский панцирь. На одной медной мишени его был изображен двуглавый орел, а на другой буквы, в которых узнали инициалы князя Петра Ивановича Шуйского. Кольчугу Шуйского привезли в Москву, в Оружейную палату. Почти триста лет пролежала она там. И в 1925 году С. В. Бахрушин высказал предположение, что ото и есть «низовой» панцирь Ермака. Грозный подарил «князю Сибирскому» кольчугу воеводы Шуйского — участника многих славных походов, убитого в битве с поляками близ Орши в 1564 году. Псковский герой был сыном этого Шуйского.

Если верно предположение С. В. Бахрушина, то, значит, в Москве хранится единственный безмолвный свидетель смерти легендарного атамана, вместе с его телом опустившийся в холодные и мутные воды…

13

В Новочеркасске стоит памятник донскому казаку Ермаку.

В Тобольске на крутой горе, далеко видный и по Иртышу и по Тоболу, высится обелиск серого мрамора. На нем надпись: «Ермаку, покорителю Сибири».

И во многих местах — на Урале, в Сибири и даже в Казахстане — из поколения в поколение передаются рассказы о Ермаке, и люди с гордостью говорят, что они того казацкого корня.

По всему простору нашей Родины поет народ древние и новые песни о Ермаке.

Да, беспримерной чести удостоил народ казака, погибшего в шестнадцатом веке и всего–то действовавшего на исторической арене три–четыре года, — чести соединения с былинными богатырями!

Поистине необычайна и прижизненная и посмертная судьба Ермака, того, кто стал мифом уже к половине семнадцатого столетия, всего через пятьдесят лет после своей смерти!

И пусть давно уже стал забываться, непривычным делаться для слуха старинный былинный лад. Но стоило Рылееву поновить «думу» о Ермаке — и вот почти полтора столетия опять летит по всему нашему простору эта дума, и под рылеевское «Ревела буря» задумывается Василий Чапаев и в славные ведет бои за молодую власть Советов свои отряды…

А если бы и вовсе вывелись люди, помнящие древние легенды и напевный склад богатырских сказаний, если бы и поснимали со стен уральских и сибирских жилищ лубочные, наверняка вовсе не похожие портреты казачьего атамана, — все же надолго еще остались бы его следы на земле, по которой он прошел.

Хутора Ермаковы на Сылве, Ермаково городище на мысу у Серебрянки и другое — на левом берегу Тагила, в шестнадцати верстах от 'Нижне–Тагильского завода, Ермаков перебор на Чусовой, Ермаковка–речка, приток Чусовой, Ермаков рудник, роковая Ермакова заводь в устье Вагая, знаменитый Ермаков камень, нависший над Чусовой, — там в пещере будто бы скрыл атаман легендарные сокровища… Да двадцать или тридцать деревень и поселков — Ермаковых, Ермаковок, Ермачков.

Не географы давали все эти названия. Их никто не придумывал. Их создал народ, который от Карпат до Тихого океана и от Белого моря до Черного помнит о Ермаке.


1939; 1944; 1955

НА ГОРАХ - СВОБОДА Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта

Из всех человеческих интересов выше всех стояли для него научные интересы… Остальные были им подчинены, материальные играли для него наименьшую роль.

Л. Гумбольдт о себе




Шестьсот тридцать шесть книг — исследований, трактатов, увесистых томов по нескольку сот страниц.

Книги по геологии, географии, горному делу, метеорологии, астрономии, физике, химии, физиологии, зоологии, сравнительной анатомии, археологии, этнографии, истории, политической экономии. Книги о вселенной, о соляных источниках и о флоре лишайников на скалах.

Весь круг знаний о земле, о мире. Целая библиотека.

Сколько ученых создавало ее? Странный вопрос! Кто пишет библиотеки? Десять… двадцать авторов…

У этих книг один автор.

Это почти беспримерный памятник человеческого труда.

Биографы писали об этом человеке:

«Остается изумительным и непонятным, как он мог вместить такую массу знаний и не быть ими раздавленным».

«Это один из тех гигантов, которых иногда посылает провидение, чтобы дать могучий толчок человечеству…»

Судьба Александра Гумбольдта необычайна. Необычайны и превращения этой судьбы.

Он достиг славы, какая вряд ли при жизни выпадала на долю еще кому–либо из ученых. В честь его выбивали медали. В прозаических и стихотворных одах высказывалась уверенность, что солнце Гумбольдта будет вечпо сиять на небе науки и человеческой культуры. Имя его носят горы в трех частях света, озеро и река в Америке, ледник в Гренландии, холодное течение у берегов Перу, несколько видов растений, минерал и кратер на Луне.

Над его трехтомным жизнеописанием, «первой попыткой» обзора того, что он сделал, трудились одиннадцать крупнейших специалистов, потому что, как оговорено в предисловии, никакому отдельному человеку не под силу обнять деятельность универсального гения.

Он умер. Отзвучали торжества, которыми было отмечено столетие со дня его рождения. И, почти следом, ничего не осталось от всей этой гремящей славы.

Книги Гумбольдта пылились в хранилищах; их брали в руки лишь сочинители весьма ученых научно–исторических трудов. Трехтомное жизнеописание оказалось единственным; в последующие полвека о Гумбольдте рассказывали «для юношества» только несколько тощих компиляций.

И это внезапное, полное забвение не менее удивительно, чем прижизненные фанфары. Точно наука, для которой работал Гумбольдт и где, как полагали, след его не сотрут века, отталкивала память о нем, о его работе и обо всех его открытиях. Гумбольдт? Ах, да: наивные времена естествознания… Так, с усилием вспоминали про того, кто недавно именовался «вторым Колумбом» и — еще пышнее — «Аристотелем девятнадцатого столетия».

Один из наиболее кичливых представителей этой позднейшей науки однажды, рассуждая о Дарвине, о замечательнейших натуралистах девятнадцатого века из дарвиновской плеяды, об их мыслях, выводах, их понимании цели знания, отрубил сплеча: «Хлам, которому место в окне старьевщика!» Еще заносчивее он повторил бы свою издевку по поводу науки Гумбольдта, если бы она не была для него вообще пустым звуком.

Прошли годы. Пустым звуком стало имя надменного судьи, вынесшего этот глумливый приговор.

Поднялась новая наука, наука небывалого могущества и неведомой еще смелости. Наука наших дней. Наука нашей с вами Родины, читатель! Она оглянулась на все лучшее, что добыто до нее человеческим гением, и приняла это как наследница.

Бережно принимает опа и дело Гумбольдта. Уже в далеком, более чем столетнем отдалении видится нам его образ. Сложен путь Гумбольдта. Дивились празднику его жизни — долго оставались слепы к трагедии ее. Немало было у пего слабостей — и чисто человеческих, и в его работе ученого. Но обладал он вместе с тем силой исполина, какая не снилась пигмеям, тщившимся низвергнуть и навсегда похоронить его.

Изменились судьбы его народа. Новые люди пришли в пемецкую науку, науку Гумбольдта.

В 1950 году пленум Социалистической единой партии Германии назвал Гумбольдта в числе тех, кем гордится страна.

Приезжий в Берлин, столицу Германской Демократической Республики, обязательно слышит имя Гумбольдт: «Гумбольдт–университет» на Унтер–ден–Линден. И узнает о двойной звезде Гумбольдтов — о двух великих немцах, братьях Вильгельме и Александре.

К столетию со дня смерти Александра на многих языках стали снова выходить (после векового перерыва!) книги его, биографии, переписка, исследования — взвешивание наследства, оставленного им человечеству. Новая «гумбольдтиана», можно думать, — окончательный рубеж в посмертной его судьбе.

ТРИ ПРИНЦА И ГЕРЦОГ

Младенец лежал в колыбели. В белых с голубым оборочках и дорогих кружевах он должен был походить на ангелочка; впрочем, родители избегали сентиментальных сравнений.

Роскошь дома вообще мало соответствовала скромной фамилии обитателей. Она не вызывала в памяти ни гордых замков, ни славного ряда предков — просто кто–то из этих предков звался, должно быть, Гумберт.

Гумбольдты вели свой бюргерский, потом чиновничий род из Нижней Померании. Дедушки и прадедушки, насколько сохранились о них известия, предпочитали, однако, устраиваться при дворах — все равно каких. И занимали по большей части довольно незавидные должности мелких советников, но зато придворных советников, советников при «особах» — все равно каких: маркграфах, властителях крошечных герцогств, в случае особенной удачи — при прусском короле.

Гумбольдт–отец сперва служил в драгунах у генерала Платена. Он служил отлично, на нем молодецки сидел мундир, и у него все–таки был уже дворянский герб — дерево, три серебряные звезды и рыцарь с поднятым мечом, осененный орлиными крыльями. По крайней мере, одна из этих серебряных звезд, несомненно, оказалась счастливой: он, вполне в традициях рода, попал в адъютанты к герцогу Брауншвейгскому.

Шла Семилетняя война. Адъютант скакал из ставки герцога в ставку Фридриха И. Ширококостные прусские крестьяне, согнанные из обезлюдевших деревень, делали артикулы в три темпа и, с рубцами от шпицрутенов на спине, маршировали, не сгибая колен, выпучив глаза и потряхивая косичками, под дула пушек. Это было время, когда «великий король» носил в кармане склянку с ядом и признавался начальнику штаба, что самое удивительное — это их, короля и генералов, безопасность посреди собственного войска.

Победы Фридриха над саксонцами и австрийцами сменились страшными разгромами во встречах с русскими. За Гросс–Егерсдорфом и Кунерсдорфом (где из 48-тысячного Фридрихова войска осталось едва три тысячи) последовал Берлин: русская армия вступила в прусскую столицу.

Смерть Елизаветы и воцарение в Петербурге голштинца Петра ИI выручили Фридриха.

Александр Георг Гумбольдт скинул свой мундир, который не принес ему ни славы, ни титула, и вышел в отставку со скромным чином майора.

Но его серебряная звезда не угасла. В 1766 году отставной майор сделал наиболее удачный шаг в своей жизни. Он был весел, остроумен, блестящ, теперь даже с придворным лоском, в сущности мягкий и добрый человек, в 46 лет еще красивый и по–военному статный, — его выделила из толпы претендентов на ее руку вдова сановника фон Гольведе. Вдова происходила из знатного рода фон Коломбов. У нее был сын — мальчик с титулом барона фон Гольведе. А дом в Берлине входил именно в ее приданое, так же как поместье Рингенвальде и замок Тегель.

Женитьба сразу изменила положение майора. Он получил теперь возможность собирать у себя, в Тегеле, избранное общество, а в промежутках перестраивать этот замок со вкусом, об утрате которого, как утверждала по–том в некрологе «Фосспше Цейтунг», не перестанет скорбеть человечество.

В 1769 году фрау Гумбольдт, родившая уже майору два года назад сына Вильгельма, разрешилась от бремени вторым мальчиком. Это произошло 14 сентября, в берлинском доме, Егерштрассе, 22. Новорожденного назвали Фридрихом Вильгельмом Генрихом Александром. Его крестил придворный проповедник Зак, и в книге расписались как восприемники наследный прпнц прусский Фридрих Вильгельм, герцог Фердинанд Брауншвейгский, еще два принца, три министра, два генерал–лейтенанта и пять дам высшего света, графинь и жен министров.

Как обычно, во время семейной трапезы восприемники стали предсказывать судьбу младенца, подобно феям в сказке о «Спящей царевне».

— Он покажет врагам, что такое пруссак. За это я поднимаю бокал! — провозгласил наследный принц королевства.

— Он укрепит трон и, не сомневаюсь, умножит богатства своих родителей, — добавил просто принц, почтительно склоняя голову в сторону будущего короля.

— Он будет фельдмаршал! — предсказал герцог Брауншвейгский и окинул снисходительным взглядом майора–отца.

— Он будет похож на вас, майор, — утешительно шепнула придворная дама, немного захмелев. — Я так и вижу его в зале прекрасного замка, в вихре танца, с бантом в косичке и алмазными пряжками на туфлях. Он будет счастлив: он женится на княгине.

ЗАМОК ТЕГЕЛЬ

Замок Тегель отделяют от Берлина два часа езды в коляске по сосновому лесу. Река Гавель тут расширяется, она лениво сочится в камышах среди бесчисленных островков, над которыми носятся весной и осенью тучи уток. На дальнем берегу — городок Шпандау и крепость.

В Тегеле никогда не переводятся гости. Даже наследный принц время от времени наезжает сюда. Майору Гумбольдту есть перед кем погордиться своей новинкой — шелководством или архитектурными предприятиями, новой трубкой и неиссякаемым запасом старых походных историй. Он человек живой, общительный, очень деятельный, многие вещи в мире могли бы заинтересовать его.

Но… этот придворный воздух, аромат лести, мужских духов, благосклонное «ты» из припцевых уст, бряцание шпор… Нет, все–таки он, наследник полудюжины поколений гофратов, не может без этого…

А хозяйка замка суха и подтянута. Очень решительна, с твердой и властной рукой. Майор побаивался шелеста строгих, закрытых платьев своей супруги. Ее представление о долге сходилось с тем. которое развивал тайный советник Кант с кафедры университета в Кёнигсберге. И когда она высказывалась на эту тему, ее супругу казалось, что перед ним цитируют строевой устав.

«Долгом» было и воспитание детей. Конечно, оно должно быть практичным и целесообразным. Следовало привить детям понимание того места в жизни, которое предназначено им по рождению и придворным связям. Танцы, фехтование, искусство легкой болтовни — то, что стали обозначать французским словом «козери». И, конечно, обучение всему необходимому, чтобы человек высокого положения в обществе никогда не ударил в грязь лицом.

Если это «долг», то — надо отдать справедливость суровой жене майора — долг этот она выполнит лучшим образом. У детей будут отличные учителя, сколько бы они ни стоили, педагоги, которые разберутся в том, что соответствует «духу века».

Только что же именно ему соответствует, этому «духу»?

Не так легко уловить его сущность. Нечто странное творилось с ним.

Добрый король, любивший игру на флейте, французскую кухню и беседы о верховных правах разума за ужином в своем загородном замке Сан–Суси, требовал в указах, чтобы юношество воспитывалось по–христиански, в духе истинного страха божия. Король Фридрих, говоря по правде, весьма подозрительно поглядывал на немецкие университеты, мудрствовавшие о вещах, бесполезных для управления Пруссией и выправки ее солдат. Французского же вольнодумного вольтерьянства не выносил; недаром он выгнал вон самого Вольтера, которого неосторожно пригласил было к себе, как истинно просвещенный монарх.

Но «дух века», очевидно, вышел из подчинения тестидесятилетнему королю.

Пруссия была мала, вокруг раскинулся широкий мир.

Там, за Пиренеями, дым костров инквизиции еще поднимался к небу Севильи. А во Франции уже явно колебался древний трон Бурбонов, на который успели взойти шестнадцать Людовиков. И свободомыслие посилось в клубах кнастера на немецких студенческих пирушках, проникало даже в берлинские салоны…

Салонные краснобаи подтрунивали над уютной Вольфовой метафизикой, «согласно которой кошки были созданы для того, чтобы пожирать мышей, мыши, чтобы быть пожираемыми кошками, а вся природа, чтобы доказывать мудрость творца»[49]. Молодежь восхищалась «Гамбургской драматургией» Лессинга, уничтожавшей надутую торжественность псевдоклассического искусства, и гениальными дерзостями молодого Гете. Повсюду ссылались на Руссо. Все заговорили о «естественном воспитании».

Базедов, внезапно ставший знаменитым, основал в Дессау целый «Филантропин» — «школу любви к человечеству», где пансионерам прививалась мудрость «Эмиля»[50], помноженная на правила поведения немецкого бюргера.

В Потсдаме остановился полк принца прусского. Молодой священник произносил во время церковных служб красноречивые проповеди. Глаза его горели. Он говорил об обязанностях не только воина, но и человека. С ним искали знакомства. Потсдамская знать вступала с ним в беседы. Его представили майору Гумбольдту.

— Как вы смотрите на филантропические идеи воспитания юношества? — спросил майор.

— О, Базедов! — восторженно сказал проповедник. — Бессмертная душа человека склонна к добру и все же подобна воску или чистой доске. Учитель пишет на ней. От него зависит образовать умы, готовые к великим делам. От него зависит уничтожить зло и жестокость, отягощающие мир!

Так проповедник полка принца прусского Иоахим Генрих Кампе стал воспитателем в Тегеле. Он сажал деревья и, прогуливаясь по аллеям сада, подобно древним философам–перипатетикам, рассказывал затем своим питомцам — юноше фон Гольведе и двум Гумбольдтам, из которых одному было три с половиной года, а другому полтора — про семь чудес света и про бесстрашных путешественников. Вечерами у коптящей свечи в своей одинокой комнате учитель писал о Робинзоне — более чувствительном и сладкоречивом, чем у Дефо, близком к прекрасной природе и нашедшем потерянный рай.

Он писал и думал, что с момента, как будет отпечатана его книга, тщетны станут усилия деспотизма подавить разум. Глаза его пылали. В чужом доме при свете чужой свечи оп проповедовал мир между волками и овцами, твердо уверенный, что слова его приведут в движение все сердца — в том числе и сердца хозяев Тегеля.

Его уволили из замка раньше чем через шесть месяцев.

Кунт был очень бедный и очень молодой человек. И университет он бросил из–за бедности. Но зато он отличался примерным трудолюбием и благонравием. И это украшало его: всем было очевидно, что он подает надежды.

Кунт понравился в Тегеле больше других воспитателей.

Вскоре он стал не только воспитателем.

Когда залы Тегеля наполняли гости, аккуратный Кунт с папкой под мышкой докладывал генералам и графам результаты своих статистических изысканий о народном богатстве, таможнях и ремеслах. Все поражались ясностью воззрений щуплого и прилежного молодого человека. Он сторонник снижения тарифов и свободной торговли. Кроме того, он также поклонник Руссо.

— Аптекарь! — благосклонно шутит общество в Тегеле. Так оно называет ученых.

Вбегает голубоглазый мальчик, его руки полны цветов, камней и раковин.

— А вот и маленький аптекарь!

Это, конечно, шутка. Но мать замечает чуть ироническое сочувствие к себе в тоне, каким произносят эту кличку, приставшую к Александру. Замечает и мальчик.

— Я не буду аптекарем, я хочу в солдаты, — говорит он и бросает раковины.

Но после незаметно он снова соберет все эти пестрые скорлупки и тщательно разложит их по ящикам с этикетками.

Откуда это у него? Мальчик ничего не сумел бы ответить. Кунт только с почтительным протестом поднял бы свои редкие рыжеватые брови: ради бога, при чем тут он?! Знатные господа в расшитых мундирах и плотно обтягивающих ляжки лосинах могли лишь улыбаться с благосклонной и снисходительной иронией.

А между тем это был тоже он, «дух века». «Дух века» неисповедимыми для родителей маленького Александра путями коснулся мальчика.

Украшенные короной папки аккуратного Кунта вовсе не содержали сведений об очень важных вещах — например, о том, что купцам и фабрикантам все теснее становилось в старой Европе. Мануфактуры, ситцевые и суконные фабрики, мастерские кружев, шляп и платьев, бумажные мельницы на реках, заведения, где выдували стекла, громадные печи, где уголь обжигался в кокс и где выплавлялся чугун, а также новые заводы, где строились и собирались недавно придуманные машины — ткацкая, прядильная, паровая, — все эти предприятия множились от года к году. Рабочие жили рядом в казармах, похожих на тюрьмы. Вместе с мужчинами по пятнадцати часов в сутки работали женщины, им платили половину. Детей приучали к станку с шести лет. Считалось, что только так они научатся к четырнадцати работать как следует. Детей сгоняли в детские работные дома, «киндерхаузы»; там они спали впятером на одной кровати. Добрый король Фридрих хотел даже продать купцам города Гиршберга тысячу детей и очень огорчился, что не удалось сойтись в цене.

Детскими ручонками и каторжным трудом родителей создавались груды товаров. Нужны были рынки, нужны были новые земли, обильные дешевым сырьем. Ничьи земли оставались еще в тропиках. Они богаты щедрыми дарами роскошной природы — копрой, пряностями; там мог расти хлопок и сахарный тростник, иногда находили золотые россыпи; беззащитные туземцы были даровой рабской силохг.

Отважные капитаны в поисках ничьих земель бороздили моря на судах, охотно снаряжаемых правительствами и торговыми компаниями. Капитаны привозили раковины южного океана, трюмы, набитые кокосами и плодами хлебного дерева, грубо вырубленные фигурки богов и романтику дальних тропических путешествий.

Почти повторяя времена Колумба, стремительно раздвигались горизонты мира. Шла молва о сказочных плаваниях Кука. Поселенцы в Северной Америке двигались на Запад, в страну прерий, бизонов и индейских вигвамов.

Доносились неясные слухи о поднявшихся до неба снежных абиссинских горах, где скрыты таинственные истоки Нила, откуда спускаются, звеня ожерельями, черные курчавые и воинственные люди, молящиеся Христу в храмах, похожих на кумирни.

И география становилась царицей наук.

Так обстояло дело в те времена, когда голубоглазый мальчишка Александр бегал по залам замка.

Тегель со своими старинными обомшелыми башнями, «холмы в виноградниках, которые казались горами», лесничество с пятьюстами пород деревьев… Природа была близка, она меняла цвета, остро пахла молодой зеленью весной, рдела осенним багрянцем. А фантазия мальчика еще преображала и украшала этот маленький мир.

Он прислушивался к разговорам. Да, даже дворяне, презиравшие «аптекарей», говорили о цейлонском чае. Однажды ему рассказали об испанском завоевателе пятнадцатого столетия Васко Нуньесе Бальбоа, первым увидевшем Тихий океан. Тогда, вспоминает он, сильнейшее «движение души» как бы потрясло его. Мальчик, выросший среди сосен севера, — он видел во сне корабли, заоблачные хребты Андов и звезды, сияющие над южными морями.

Со страниц дедовской Библии на него смотрели пальмы с листьями, как веера, и ливанские кедры. Однажды в Берлинском ботаническом саду он долго простоял перед драконовым деревом. Оно напомнило ему другое, гигантское древнее драконово дерево на далеком острове Тенерифе, изображения которого он жадно искал в книгах путешественников.

Дома, в Тегеле, его часто заставали в комнате, увешанной географическими картами. Он рассматривал очертания двух морей, окруженных сушей. Одно наполовину, а другое целиком брошено в пески среднеазиатских пустынь. Два голубых просвета на серо–желтой краске континента, моря среди земли, как озеро в Тегеле! Точно окна, распахнутые в бездонно глубокое, так что кружится голова, прошлое, где рождались и старились материки! Мальчик вслух повторял их имена, прислушиваясь к звукам: Каспий, Арал. Последние осколки великого моря, заливавшего низменности Азии!

Он в самом деле чувствовал некую «близкую связь с самыми отдаленными местностями и вещами». Мир, ска–зочио сверкающий, опоясал землю его детства, как река Океан землю древних географов.

Вспоминая позднее о своем тогдашнем состоянии, он постоянно характеризует его как «тайное, но непобедимое стремление», как «томление» и еще сильнее — как «требовательную жажду дали» («ein Drang, ein sehnliches Verlangen»), Это было то же, что и стремление вдаль, «Seknsucht» романтиков, то, о чем позднее написал Баратынский:


Даль, невеста за фатою,

Даль, таинственная даль...


В Тегеле, как подобает старинному замку, обитали и духи. В первой части «Фауста» лицо, казнимое Гете под смешной и непристойной кличкой «Проктофантасмист», возмущается: «Мы так умны, а в Тегеле — нечисто… Исчезните!.. Неслыханно!»

Гете тоже бывал в Тегеле. Майским днем 1778 года он, идя пешком в Потсдам, пообедал у Гумбольдтов. Дети сидели у него на коленях.

В 1779 году умер майор Гумбольдт. Без него Тегель потускнел. В замок теперь изредка наезжали лишь дамы не первой молодости. Одна из них (фон Брист) описала жизнь в доме Гумбольдтов. Госпожа Гумбольдт за десять лет не изменила прически. Ее лицо казалось замороженным. Ее привязанности и антипатии были так же непоколебимы, как и спокойствие.

Между тем Кунт устроил в Тегеле и в Берлине, на Егерштрассе, нечто вроде гимназии на дому. Были привлечены не просто учителя, но известные ученые. Гейм, медик, приходил из Шпандау объяснять братьям двадцать четыре класса ботанической системы Линнея. Фишер давал уроки математики, а заодно латинского и греческого.

Александр рос хрупким, болезненным ребенком, чуть не половина его детства прошла в постели. Мать и Кунт считали его тугодумом. Но фрау фон Брист видела в нем «кокетливого мальчишку». «Он напоминает своего отца»; по сравнению с ним брат Вильгельм «при всей своей учености скорее просто педант».

Сам Вильгельм подтверждал: «Вообще люди не знают его, думая, что я превосхожу его талантом и знаниями. Таланта у него гораздо больше, а знаний столько же, только в других областях».

Никто не давал себе особенного труда вникать во вкусы ребенка — «аптекаря». Любовь матери суха и рассудочна — это «долг». Впрочем, и дети не склонны к порывам нежности. Приложившись к ручке женщины с каменным лицом, постепенно высыхавшей в своих закрытых платьях, они торопились скорее убежать в парк.

И все–таки эта черствая женщина по–своему любила их. Позднее, много болея, она не отпускала их далеко от себя. Но они уже воспринимали это как досадную помеху. В 1796 году, извещенный о ее смерти, Александр писал геологу Фрейеслебену: «Смерть ее не огорчила меня — скорее успокоила. Ты знаешь, что мое сердце не может особенно огорчаться этой потерей: мы всегда были чужды друг другу».

Детей обучали, очень мало считаясь с наклонностями младшего.

К восемнадцати годам его характер сложился. Внешне это был белокурый юноша, очень миловидный. Но люди внимательные замечали одну особенность в его ясных голубых глазах: они скорее отражали мир, чем позволяли заглянуть внутрь.

Его обучали искусству — и он охотно изучал искусство, разбирался в нем так же хорошо и легко, как в анатомии мышц лягушки. Неплохо рисовал; выставил, шестнадцатилетним, в Берлине эскиз «Дружба плачет над пеплом почившего». Только музыку, сходясь с братом, называл «общественным бедствием». Любезная улыбка сглаживала все острые углы житейских отношений.

Шумные и многочисленные гости майора, редкие и говорящие вполголоса гости матери думали одинаково, глядя на Александра: «Какое счастливое детство!»

А что думал он сам? Он был скуп на признания.

«Мою биографию ищите в моих работах», — повторял он потом всю жизнь. Это не только скромная гордость исследователя, но и нежелание пускать «за кулисы» своей улыбки.

Но кулисы кое–когда и открывались.

Двадцатидвухлетний юноша писал Фрейеслебену: «Холмы в виноградниках… рощи, луга, изумительные виды на живописное озеро… Прибавьте к этому радушие и дух радостной жизни, царившие в замке, — и вы вдвойне поразитесь, когда я вам скажу, какие тоскливые ощущения пробуждает во мне это место каждый раз, как я его посещаю… Здесь, в Тегеле, я провел большую часть этой печальной жизни — среди людей, которые меня любили, желали мне добра и с которыми я не сходился ни в одном впечатлении, — тягостно одинокий, вечно принуждая себя к притворству и жертвам…»

Да в письме к своей берлинской подруге Генриэтте Герц, «прекрасной Генриэтте», зашифрованном еврейским языком, он еще раз решился назвать Тегель замком скуки.

«Печальная жизнь»! Странно, неожиданно…

ПРЕКРАСНАЯ ГЕНРИЭТТА

Бранденбургские ворота в Берлине — два столба, увенчанные коронами. Вымуштрованные часовые, деревянные гиганты с ружьями на плече, сторожили их.

Так было прежде, так оставалось и теперь.

Но сколько перемен, едва проедешь ворота, в столице!

Король Фридрих прожил достаточно долго в своем «беззаботном замке», в своем Сан–Суси (многие в Берлине почти открыто говорили, что король вообще зажился), чтобы перед смертью убедиться в крахе той «системы», которую он насаждал в Пруссии. От «старого Фрица» осталась в назидание потомкам шпага, хранившаяся до тех пор, пока Наполеон не увез ее в Париж.

Братья Гумбольдты, вовсе переселившиеся из Тегеля на Егерштрассе, с изумлением встречали «Под липами» толпы женщин, накрашенных и разряженных, как парижские кокотки. Женщины шли слушать модных проповедников — реформата Зака в соборе, лютеранского пастора Цельнера в Мариинской кирке и особенно французов–католиков — Ансиллона, Эмана, Дюпаке, Реклама, черные сутаны которых собирали весь высший свет в костеле.

Чрезвычайно размножились пивные. Там было шумно. Братьям указывали места сборов «истинно немецких» кружков. Лощеные юнкеры чокались кружками с бюргерами, и налитые пивом животы колыхались, когда луженые глотки хрипло изрыгали: «Хох!»

Неслыханная армия чиновников, студенты, вдохновенные куклы и духовидцы с Унтер–ден–Линден, филантропы, иллюминаты, поклонники Лессинга и Руссо, патриоты плац–парадов…

Где был истинный Берлин?

Кунт сказал:

— Кто не видел площади Жандармов и мадам Герц — ие видел Берлина.

— Мадам Герц, — объяснил он, — еврейка. Но все блестящее, что есть сейчас в Берлине, собирается у нее.

Каковы бы ни были недостатки воспитания обоих Гумбольдтов, им никогда не прививали расистских взглядов. Через много лет, в старости, подводя итог своему жизненному опыту, Александр напишет человечные и мудрые слова: «На свете нет высших и низших народов», «Нет человеческих племен, более благородных, чем другие». Брат был согласен с ним.

Они охотно пошли к Герцам.

— Мы — рыцари, несущие орифламмы высшей духовной жизни, — торжественно объявил братьям Герц–супруг.

Они встретили здесь изящных философов и литераторов, гордившихся тонкостью стиля. Тут были Мендельсоны — Иосиф и Натан, Давид Фридлепдер и Бистер, столп «Берлинского ежемесячника», поставившего себе задачей «искоренение гибельного невежества». Целый цветник девушек украшал комнаты. Генриэтта Мендельсон и ее сестра Доротея, жена критика и писателя–романтпка Шлегеля. «Сивилла» Рахиль, «женщина аристотелевского ума», вся жизнь которой оказалась так тесно связанной с судьбами немецкой литературы: это ей, пятидесятилетней, посвятит Гейне «Лирическое интермеццо», и Гюго прославит ее в «Orientales». Наконец сама хозяйка, Генриэтта Герц, «красивейшая женщина Берлина», с сестрой Бренной… Настоящие женщины Ренессанса, знающие решительно все, помощницы и руководительницы мужчин!

Пожилой человек держал речь:

— Немецкий парод переживает великое и грозное время. Рождается эра, которой будут удивляться века. Разум и могучее чувство единения всех сердец озарят ее. Но не критиканские упражнения Николаи и его друзей из «Всеобщей немецкой библиотеки», осмеивающих все на свете, подготовляют эту эру! Их философия суха, как песчаная почва, на которой растут сосны Тиргартена. Мы должны поклоняться святыням. Прав был господин фоп Мильвнп, когда бросил в огонь дорогой экземпляр Гольбаховой «Системы природы», принадлежащий его другу, и поставил взамен на полку «Естественную религию» Реймаруса!

Пожилой человек был Энгель — «глубокомыслием подобный Платону, а красноречием—Цицерону». Кружок Герцев был либерален, но в меру. Тут приходили в ужас от сочинений французских материалистов и мечтали о «естественной религии». Тут ожесточенно воевали также с «Всеобщей немецкой библиотекой», которую издавал Николаи, выходец из низов. Его писанин против духовидцев находили дерзкими. А когда Николаи пародировал сентиментальность гетевского «Вертера», смеялись над отсутствием у него вкуса… Николаи не уступал ни в чем; всю жизнь он оставался бедняком. И Гете собственной рукой казнил его: это его он вывел под кличкой «Проктофантасмист», вложивши ему в уста комическую угрозу «укротить чертей и поэтов».

Давид Фридлендер встал и добавил:

— Бюрократия торжествует в Берлине. Меня не беспокоит, когда камердамы во дворце говорят «гутен морген» вместо «бонжур», как они говорили при покойном короле. Но указы о двойном величин религии и цензуры нельзя признать образцом справедливости. 11 я не»tory аплодировать Зильбершлагу, проповеднику церкви Святой Троицы, когда он всходит на трибуну Академии паук, чтобы объяснить, что солнце и есть то адское пламя, на котором дьявол поджаривает безбожников, естествоиспытателей и деистов.

— Друзья, Энгель, и ты, Давид! — сказала прекрасная Генриэтта. — Оставьте Николаи соперничать с мумиями, найденными у египетских пирамид, а Зильбершлага предаваться приятным воспоминаниям о костре, где сгорел Джордано Бруно и от которого едва ушел Галилей. Мы молоды. Молода Германия. Что значит Берлин против всей страны? Заря занялась в Кёнигсберге, где учит Кант, в Иене и Веймаре, где раздаются голоса Шиллера и Гете!..

И общество хором продекламировало монолог Позы из «Дон Карлоса».

Затем пошли в кабинет смотреть физические опыты. Вечер был посвящен лекдии о громоотводе, установленном в Тегеле.

У Герцев царил культ чувствительности. Изъяснялись языком восторженным и высокопарным. Отсутствующие слали бесконечные письма на многих языках, следя, чтобы обязательное «Ты» было написано с прописной буквы.

Оба брата проделали весь установленный ритуал влюбленности, разумеется, прежде всего избрав дамой сердца хозяйку. После горячих споров и декламаций танцевали. Интимные излияния переполненных сердец продолжались в уединенных беседах часами.

Вильгельм в особенности чувствовал себя как рыба в воде в этой женской атмосфере жеманного красноречия. Александр уже тогда был таким, каким запомнила его несколько лет спустя фрау Ильген: «красивым малым, танцором, натуралистом, дипломатом, острым на язык, постоянно, однако, занятым электрическими машинами и гальваническими столбами».

Он подтрунивал над братом. Тот сердито заявлял: «Мы слишком различны по характеру…»

СТУДЕНТ

А для Александра это были годы напряженной учебы.

Дома он учился до восемнадцати лет.

Осенью 1787 года Александра и Вильгельма отправили во Франкфурт–на–Одере. Кунт сопровождал их. В своем долгополом мундире он казался богиней скуки.

Александр стал студентом камерального факультета.

Камеральными науками называлась окрошка знаний, касавшихся имуществ, хозяйства, промышленности. Окрошкой питали будущих чиновников. Никто не мог изложить толково, чему именно их обучали. И в просторечии о том, кто только числился в университете и не «штудировал» ничего, говорили: «Он штудирует камеральные».

Во Франкфурте студентам показывали высушенный горох, лук, редьку и репу. Им объясняли, как делают сыр, как работает крупорушка, и советовали смазывать деревья известью для защиты от вредителей. При университете не было ни анатомического театра, ни естественного кабинета, ни обсерватории, ни ботанических собраний, ни даже путной библиотеки.

Гумбольдт отметил необычайное количество докторов, наряженных в парики и мантии, устраивавших латинские диспуты, и необычайный наплыв диссертантов, прослышавших о легкости, с какой можно было здесь увенчать себя академическими лаврами.

Того, что мог дать юноше Франкфурт, хватило меньше чем на год. Затем мы снова находим его в Берлине. Лето, осень, зиму он опять свободен. Свободен? Пожалуй, никогда у него не было так мало досуга, как теперь. Он посещает фабрики. Всерьез, словно собравшись стать инженером, изучает механику, технологию, машины, производственные процессы, гидравлику. Но если мы взглянем на его тетради, которые он заполняет после экскурсии по цехам твердо и кругло выписанными греческими вокабулами, то трудно удержаться от вывода, что этот молодой человек решился стать лингвистом.

У него находится еще время копировать Рембрандта и гравировать головы апостолов Микеланджело.

Есть у него и четвертое дело: это беседы, прогулки, иногда многодневные экскурсии со своим учителем, который стал товарищем, молодым ботаником Вильденовым (между ними всего несколько лет разницы). И снова — тщательнейшие записи, конспекты тем же круглым, красивым почерком. Только, пожалуй, конспекты эти объемистее других…

Но что же заставляет его брать на себя весь этот труд? Что гонит, торопит, подталкивает его? Мечта о чиновничьей карьере? Но она открыта хоть сейчас, можно сказать — широко распахнута! Честолюбие? Жажда светского успеха? Голыми руками мог бы взять этот успех молодой аристократ, блестящий, образованный (даже слишком), не урод, о, отнюдь нет, не бука, прекрасный танцор (только времени у пего все меньше и меньше для танцев!).

«Мой брат суетен и любит блистать. А причина в том, что он никогда не испытал сильного сердечного чувства». Впрочем, Вильгельм, когда писал это, был раздосадован на брата за недостаточно благоговейное отношение к его, Вильгельмовым, эпистолярным упражнениям на тему о неземном единении душ…

Александра гнала необычайная жажда знания. В многообразии интересов двадцатплетнего юноши не сразу можно уловить основу, двигательный нерв…

«…И особенное предпочтение отдавал изучению тайнобрачных», — кратко замечает Гумбольдт в своей автобиографии. Почему привлекли его эти невидные, тайные, излюбленные поверьями растения, обломки молчаливых лесов каменноугольной эпохи? С чем связывало их его воображение? Через много десятилетий он записывает, что день, когда он впервые увидел под тропиками рощи древовидных папоротников, родню нашим травянистым лесным хвощам, плаунам, мхам, последний остаток гигантских древних тайнобрачных, — этот день стал эпохой в его жизни…

Февраль 1789 года. «Я вернулся из Тиргартена, где собирал мхи, лишайники и грибы. Как грустны одинокие прогулки! Но есть и привлекательность в этом уединенном общении с природой. Наслаждение чистой, самой невинной радостью от созерцания тысяч существ, окружающих тебя и, в свою очередь, радующихся (о, блаженная лейбницевская философия!) твоему существованию… Сердце тянется к тому, кто, как говорит Петрарка…» (И Петрарка цитируется, конечно, по–итальянски.)

Опять эти слова, эти неожиданные слова в устах того, чью жизнь с Детства и до самого конца считали образцом безоблачной, чуть ли не сказочной удачи: грусть, печаль, одиночество. И опять — природа–утешительница. «Мой друг Вильденов — единственный, кто это воспринимает так же, как я».

Нет, брат плохо понимал глубину этой совсем не простой, сосредоточенной в себе, хотя внешне и открытой, натуры!

А между тем при всех различиях было и много сходного у обоих братьев — ведь не случайно ни одна серьезная размолвка не омрачила их многолетней, по–пастоящему дружеской связи.

У Вильгельма в эту пору их юности было гораздо больше «прекраснодушия», поверхностной чувствительности, поэтому Александр казался суше. Но суетности он был чужд. Он знал власть сильного и чистого чувства, всепоглощающего, только не похожего на то, каким хотел наделить его брат. И удивительная черта: чувство это не отделялось от работы разума, не противопоставлялось ей (как у романтиков, как у «жрецов» культа чувствительности), но составляло самую прочную опору для нее!

Вот как поражающе заканчивает он это письмо к франкфуртскому приятелю, которое начал с такой лирической грустью:

«Из 145 тысяч, живущих в Берлине, самое большее четверо занимаются ботаникой, да и те — как «гербарнзированием» на досуге. Между тем в живой природе бесполезно лежат необозримые ресурсы, разработка которых должна дать пропитание и занятие тысячам людей. Многие продукты, которые ввозятся из колоний, мы попираем ногами в своей стране. От ботаники, которую считают лишь приятным упражнением для ума, общество должно больше всего ждать именно в чисто практическом смысле. Не смешно ли, что из тысяч растений, покрывающих землю, только несколько оказались пригодны для культуры человека! И люди считают еще, что все известно и пора великих открытий миновала!»

Двадцатилетний юноша в феодальной Пруссии хочет создать исследовательский труд о «силах растительного мира» (труд, в полной мере не выполненный и по сию пору!), и меньше всего его при этом интересует лекарственное значение растений — единственное, чем сколько–нибудь занималась официальная наука его времени…

Той весной 1789 года Гумбольдт опять покинул Берлин, на этот раз для Геттингена. Вильгельм уже там. Пути братьев пока не расходятся.

Оп ехал не спеша. Общительный, «весь в отца», Гумбольдт легко сближался с самыми разными людьми. Просто и быстро переходил на «ты», охотно писал потом бесчисленные длипные остроумные письма. Друзей он насчитывал десятками чуть не во всех городах Германии (как позднее — во всех странах мира).

И путешествие в Геттипген, несмотря на дрянные дороги, шло отлично.

Со своим обычным юмором оп описывает дорожные приключения.

В Гельмштедте посетил некоего профессора Байрейса. Его дом был завален самым невероятным и самым причудливым хламом, привезенным изо всех экзотических стран мира. Профессор путался в полах своего халата* среди ящиков, глиняной посуды, пестрых чучел и черепов, расставлепных на креслах, на столах, на полках и прямо на полу, и признавался, что до сих пор не лишен приятного удовольствия делать неожиданные открытия у себя дома.

Он взял книгу, в которой были нарисованы самураи с огромными мечами, и стал читать Гумбольдту с листа.

Затем он сказал:

— Молодой человек, мне удалось установить некое скрытое сходство между языком коптов, речью, звучащей у священного Ганга, и диалектами ротанговых зарослей Явы. Я думал об этом шесть недель, почти не прикасаясь к еде и к питью. Знающему науку йогов нетрудно отрешаться от телесных влечений.

И он достал зерно, похожее на кофейное, и в пять минут вырастил из него небольшое изящное деревцо.

Крики попугаев сопровождали Гумбольдта, когда он покидал жилище Байрейса.

Наконец он прибыл в Геттинген.

Здесь учил Блюменбах. Его студенты должны были знать наизусть невообразимую груду анатомических препаратов, целую мясную лавку, воздвигнутую их учителем на подступах к диплому врача. В промежутках между рассечениями трупов Блюменбах написал книгу «О созидающей силе». В ней доказывалось, что сущность жизни — непостижимое и неуловимое «стремление к форме», бесследно исчезающее, когда грубые руки анатома кладут труп животного на секционный стол.

В большом библиотечном зале, уставленном антиками, читал археологию и древние литературы профессор элоквенции (красноречия) Гейне, знавший наизусть всю «Илиаду».

Среди студентов числились два английских принца и сорок графов.

Перед занятиями был праздник «по случаю выздоровления короля». Все студенты, в том числе и английские принцы, носили плакаты с надписью: «Да будет здоров король!» «О, глупость!!» — замечает Гумбольдт (в письме).

Он уходит с головой в занятия. Он штудирует Плавта и Петрония на семинарах, заканчивающихся около полуночи.

Как всегда, он не устает, не утрачивает ни свежести мысли, ни юмора. А пищи для юмора тут сколько угодно.

Разве не смешно, когда правовед Шпитлер сравнивает прусский королевский дом со старым дубом, в тени которого наслаждается жизнью свободолюбивый немец? Разве не уморителен дряхлый математик Кестпер, который был бы прекрасным и даже остроумным лектором, если бы имел хоть несколько зубов и бросил привычку самому смеяться над своими шамкающими остротами? Или Лесс, разрешающий в курсе морали проблему, может ли христианин играть в лото, — над чем он и заставляет усердно потеть обоих английских принцев…

В доме профессора Гейне Александр познакомился с тем, кто оказал на него, быть может, самое большое влияние за всю его жизнь. Это был Георг Форстер, муж дочери Гейне — Терезы. Александр уже слышал о нем от Вильгельма.

Георг Форстер был человеком необыкновенным, таких Гумбольдт еще не встречал. Блестящая одаренность его сразу бросалась в глаза. Но он оказался лишним в то переломное время, жестокое, безжалостное, жадное к наживе, любившее сентиментальные стихи.

Он испытал горечь и унижение бедности.

А семнадцати лет уже плавал с Куком, вернувшись же — описал свое плавание.

О чем оп писал? Не о колониальных богатствах южных морей и не о том, что бедпые туземцы созданы господом богом на грани между человеком и обезьяной, чтобы доставлять даровую силу для сбора кокосов и пряностей. Он писал о бесконечно сменяющихся картинах мира. О прекрасных, озаренных жгучим солнцем странах, о людских поселениях, так не похожих на города и села старой Европы и еще счастливых в своей первобытности. Злее ли там голод? Лишения? Нищета? Притеснения слабых сильными? Больше ли горестей выпадает на долю человеческого рода? — спрашивал Форстер. И отвечал: нет!

Тюрьмы и казармы множились в городах Германии. Рабы–рабочие изнывали в работных домах, рабы–крестьяне — на полях помещиков.

Феодальные немецкие князьки и герцоги муштровали солдат. Как бы отбрасывая от себя этот жестокий мир с его безжалостными властителями, Форстер переводил «Шакунталу», индийскую поэму, где рассказывалось о молодой девушке, кормившей птиц, и о единении природы с человеком.

Но когда зарево вспыхнуло пад степами Бастилии, его глаза засияли отсветом этого далекого пламени.

— Я не понимаю вас, — сказал ему Александр Гумбольдт со своей обычной чуть заметной любезной иронией. — Почему вы делаете различие между событиями в этих равно вам чуждых цивилизованных странах? Вы называли себя «гражданином мира»…

— Гражданин мира сегодпя — это французский гражданин! — ответил Форстер.

Его сравнивали с Шиллером. И в самом деле, их роднило многое. Суровое детство у обоих, «плебейство» и борьба со страшной тяжестью давившего их общества… Оно и раздавило Шиллера — из этой борьбы он вышел с чахоткой, сведшей его в раннюю могилу.

А Форстер умер еще раньше, в бедности; он был смелее и прямолинейнее Шиллера…

Когда в Майнц вступили войска Франции, Форстер, депутат майпцского республиканского конвента, отправился в Париж. Возврата на родину не было. Он умер в революционном Париже, в Доме голландских патриотов на улице Мулен, оторванный от семьи, ошельмованный в Пруссии, но с тем же огнем энтузиазма в глазах, который ничто не в силах было потушить[51].

Оба брата прошли через самую настоящую влюбленность в Форстера.

Март 1790 года. Александр Гумбольдт и Форстер едут вместе. Разве мог Форстер устоять против просьб молодого друга, в котором, как ему кажется, он узнает самого себя, каким он, Форстер, был двадцать лет назад? Опн едут. Куда? О нет, не на Борнео. Из Майнца, где в то время еще жил Форстер, они едут вниз по Рейну. Ранняя весна, бессолнечное небо, блеклые краски хмурой природы. Но как расцвечивают их рассказы старшего товарища о Таити, об Архипелаге, о пальмах, качающихся на коралловых атоллах!

Никогда наука о земле (Гумбольдт видит впервые, что значит и чем может быть эта наука — землеведение, настоящая география, рождающаяся в летучих образах тут, на палубе судна, скользящего по стеклянным водам Рейна), никогда никакая наука не популяризировалась так. Впоследствии он сравнит рассказы Форстера с знаменитым дневником, который Дарвин вел на «Бигле». До самой смерти он будет отзываться об этом путешествии с Форстером, как о счастье, и не устанет повторять искрение, горячо, страстно, сколь многим он обязан Форстеру.

Гумбольдт почти отказался от самого себя. Он следовал за учителем, ловил каждое его слово, учился у него видеть мир.

Они посещали города, порты, музеи, обсерватории, фабрики, муниципалитеты, народные собрания, осматривали памятники архитектуры.

Через Голландию проехали в Англию. В парламенте слушали речи Питта и Шеридана. Осмотрели в Стратфорде шекспировские реликвии. Знакомились в Оксфорде с бытом студентов и с аудиториями, где читали доктора в средневековых шапочках.

В Лондоне жила еще вдова Кука. Сэр Джозеф Банкс, баронет, спутник Кука по первому путешествию, сказал несколько ласковых слов юноше Гумбольдту и потряс ему руку. В доме губернатора Ост–Индии Уоррена Гастингса Гумбольдт увидел картину Годжеса, изображающую берег Ганга. И это посредственное произведение наполнило его сердце сладкой тоской.

Возвращались через Париж. На Марсовом поле строили гигантский амфитеатр, где должно было собраться все население в день праздника Федерации. Со всех концов страны прибывали в Париж делегации от национальной гвардии, от армии, моряков, местных федераций. На площади, колышущейся морем голов и трехцветных кокард, они приветствовали друг друга словами: «Свобода, равенство, братство!» — и будто единое, мощное дыхание прокатывалось по площади…

МИР, ВСПЛЫВШИЙ ИЗ ВОДЫ, И МИР, РОЖДЕННЫЙ ОГНЕМ

В Геттинген Александр уже не вернулся. Он отправился в следующий свой университет — Торговую академию. Он хотел подготовиться к той стороне своей «камеральной» деятельности в горной промышленности, которой вовсе не знал, — к управлению предприятиями. Но, может быть, для него важнее было, что академия находилась в Гамбурге — в первом немецком морском порту.

Он жил в комнате с каким–то петербургским богачом Бетлипгом, получавшим из России по сорок тысяч рублей в год. Тщательно штудировал бухгалтерию и по колоколу ходил обедать и ужинать. Отсюда Гумбольдт написал (одному из своих очередных друзей — Земмерингу) самое смелое письмо, какое только выходило из–под его пера: «Я бываю во всех кругах, дворянских и бюргерских, которые по похвальной индейской методе разделены друг от друга, как касты… Здесь все играют в карты… Много говорят о дворянской заносчивости на Рейне, но здешняя ее далеко превосходит. Здравый смысл наших западных соседей переживет это столетие, а Германия будет еще долго удивляться, примеряться, готовиться и пропустит решительное мгновение».

Зимой он собирал мхи, изучал датский и шведский языки и как–то, в бурю, совершил морскую экскурсию на Гельголанд.

Поездка с Форстером окончательно определила его планы больших путешествий. Но они, эти планы, так говорит он сам, могли быть «исполнены только по смерти матери» (страшные слова, свидетельствующие о бездне отчуждения между матерью и сыном!).

Весной 1791 года он отправился в прусскую столицу. Он увидел Берлин, заклинающий духов, ханжествующий в церквах, толпу розенкрейцеров, вовсю использовавших слабоумие Фридриха–Вильгельма И. «Берлинский ежемесячник» почти задушила цензура, прохвост Вельнер сделался министром (вместо более либерального Цедлина) и ревностно принялся душить остатки «просвещения-'.

Из Франции приходили оглушающие сообщения. Граф Мирабо, надежда роялистов, умер; в Национальном собрании смолк его рык. Революция грозно нарастала с каждым часом. Говорили о предстоящем бегстве короля.

В Берлине был Вильгельм. Работая референдарием при верховном суде, он пытался кое–как противостоять потоку духовидческой и «эпикурействующей» реакции. Одновременно он искал в Канте и Платоне защиты от французских вестей и от новой французской конституции. Как всегда, он был красноречив и сентиментален. Впрочем, берлинский кружок Генриэтты решил, что пора пристроить эту его сентиментальность, и женил его, к июлю 1791 года, на Каролине фон Дахереден, подруге Шарлотты фон Ленгефельд, невесты Шиллера.

Александр же перешел в четвертый и последний свой университет — в Горную академию во Фрейберге.

Во Фрейберге инспекторствовал Абрагам Готлоб Вернер. Это была одна из колоритнейших фигур тогдашней науки. Он пользовался почти беспримерной славой. «Вернер!» — говорили почтительным шепотом, и из Швеции, Дании, Италии, Англин, Франции, Испании, даже из Америки стекались минералоги, геогносты и штейгеры, садились за ученические парты, чтобы от слова до слова записать в тетрадки быструю речь сорокалетнего человека на кафедре.

А Вернер издал в своей жизни лишь несколько книжек и брошюр и побывал с геологическим молотком в единственном месте — на Саксонских рудных горах!

Из модной тогда любви к параллелям и уподоблениям его называли Линнеем минералогии. Он в самом деле сходился с Линнеем страстью к классификации. Он разбил по классам двести мипералов, которые знал; вес их он советовал определять по непосредственному впечатлению, ибо «в каком же кабинете позволят минералогу возиться с гидростатическими весами».

Но его минералогические описания признавались несравненными. Меткие, яркие, до избытка богатые острыми и неожиданными определениями, смелой сжатостью напоминающие о народных изречениях и присловьях, иногда почти загадочные, они поражали своеобразной поэтической силой.

Вот одно из них: «Он ярко–белого цвета, плотный, шероховатый, снаружи едва мерцает, изнутри сильно блестит; состоит из больших плоских листов; распадается на ромбовидные куски; прозрачен, очень мягок; в тонких пластинках слегка упруго–гибок; немного звучит, тощ; несколько холоден на ощупь; не особенно тяжел».

Это кристаллический гипс.

Вернер считал, что Саксонские рудные горы дали ему исчерпывающее представление о мире. Вся земная кора, кроме разве гранита и гнейса, осела из воды. Он быстро старел, этот земной шар, далеко не такой большой, как о нем думали горячие головы. Он терял воду, и уровень Мирового океана падал. Стекая с материков, вода размыла их, как продолжают размывать реки и потоки, — возникали низины, высоты. Мягкие глины и черные базальты, утесы которых похожи на замки и крепости, все они — осевшая и слежавшаяся муть, некогда принесенная водой. И вполне вероятно, что сплошной панцирь базальта покрывал когда–то всю землю вместе с другими слоистыми покровами, оставленными морем и реками. Но это было давно, и базальтовый панцирь разрушен. Те скалы, которые нас удивляют и восхищают сейчас, — жалкие остатки его.

А вулканы, эти забавные огнедышащие горы, выбрасывающие камни и лаву на страх индейцам и добрым католикам?! Дымоходы кухонного очага, скрытого под землей разве только затем, чтобы согревать императора Фридриха Барбароссу, неподвижно сидящего, если верить преданиям, вот уж шестьсот лет внутри горы Кифгейзер, дважды обвив своей бородой каменный стол! Не проще ли предположить, что вулканы — новое и случайное явление, почти не заслуживающее внимания серьезного геолога, происшедшее, например, от воспламенений угольных пластов, как то бывает иногда в шахтах?

Геология Вернера называлась нептунической, потому что она производила мир из воды, богом которой древ–ние считали Нептуна. Нам трудно представить себе обаяние вернеровского нептунизма для современников — настолько он противоречит всему, что мы знаем о природе. Но до каких же нелепых вещей договаривались и тогдашние противники Вернера, плутонисты, объяснявшие историю Земли действием подземного огня (божеством которого в древнем мире был Плутон)!

Витте, мекленбургский гофрат и профессор в Ростоке, доказывал в специальном трактате, что египетские пирамиды — продукт вулканического извержения, иероглифы, над смыслом которых совершенно напрасно ломали голову ученые, не что иное, как игра кристаллических сил, трещины и шрамы выветривания.

Так же следовало судить о развалинах в Персеполисе, в Баальбеке, в Пальмире, о храме Юпитера в Джирдженти и перуанских дворцах инков, представляющих собой не более чем базальтовые группы. Природа склонна к причудам. И лава часто застывает в виде людских фигур и саркофагов.

Вулканисты наполняли историю мира грохотом чудовищных катастроф, похожих на гнев библейского Иеговы. Некоторые воображали, что даже близость к вулканам — кузницам мира — преображает всю человеческую природу. «Жители базальтовых местностей, — писал аббат Жиро–Сулави, — трудно поддаются управлению, склонны к мятежам и не боятся бога». Базальты — вот истинная, так долго и тщетно разыскиваемая причина быстрого распространения реформации!

Что же мудреного в том, что многие выдающиеся люди, как, например, Гете, предпочитали другую крайность — нептунизм?

Спор между плутонпстамн и нептунистами вертелся вокруг базальта. Базальт в глазах тогдашней геологии был не просто одной из горных пород. Он имел символическое значение.

Когда Гумбольдт приехал во Фрейберг, о нем там уже знали, как об авторе «Минералогических наблюдений над некоторыми рейнскими базальтами» — нептунической брошюры, написанной года за два до того. Сам Гумбольдт несколько раз с величайшей почтительностью писал Вернеру. Но тот принял юношу сухо и заносчиво. К Гумбольдту был приставлен в качестве наставника Фрейеслебен, с ко–торым юноша и погрузился на другой день после приезда в глубину минералогической и горнозаводской премудрости.

В те времена в организации немецкого высшего образования еще оставалось много средневекового. Ученики группировались вокруг учителя. Строго определенных курсов не было, скорее велся ряд семинаров. Как в прежних ремесленных цехах, «мастер» в докторской шапочке передавал свое искусство «подмастерьям».

Гумбольдт поступал к Вернеру на полгода.

Он занимался горным делом, минералогией, геогнозией, чугуноплавильным производством (все это читал Вернер), машиноведением, чистой и прикладной математикой (которые вели Шарпантье и его ученик Лемпе), горным правом (читал Келер), пробирным делом (читал Клоцш) и маркшейдерским искусством (руководил Фрейеслебен). Он исходил с Фрейеслебеном Богемские горы с их лабиринтом рудников.

Личное, домашнее общение студента (привилегированного, конечно) с профессором входило важным элементом в систему обучения.

Такая система могла не дать ничего, но от нее можно было взять и многое. Гумбольдт брал. «Я почти каждое утро от 7 до 12 часов провожу в шахтах, после полудня занимаюсь, вечером охочусь за мхами, как это называет Форстер».

И в другом письме:

«Я сделал 150 миль пешком и в карете через Богемию, Тюрингию, Мансфельд и т. д., ежедневно, в 6 утра, по глубокому снегу иду в рудники, а после полудня должен еще успеть поработать в 5–6 коллегиях… Никогда еще ие был я так занят, как теперь. Здоровье мое подалось. Но в целом я чувствую себя очень хорошо. Я заппмаюсь делом, которое, если любить его, нельзя не делать страстно, я бесконечно расширил свои знания и никогда не работал с такой легкостью, как теперь».

За зиму он написал не меньше семи научных работ, в том числе латинскую монографию о «Подземной флоре Фрейберга», о тех растениях, мхах, изумрудный цвет которых поразил его в рудничном мраке…

Фрейбергскую академию он оставил 26 февраля 1792 года. Товарищи — и среди них новый друг, молодой Фрейеслебен, сын профессора, — устроили ему торжественные проводы. Были прочитаны два стихотворения — латинское, сочиненное Фишером, немецким буршем, который вряд ли предвидел, что ему суждено умереть российским статским советником и вице–президентом Московского общества испытателей природы, и немецкое, подписанное четырнадцатью авторами. Среди них один — Леопольд фон Бух — стал знаменитым геологом и, так же как Гумбольдт, изменив учителю, сделался главой плутонистов. Остальные вышли горняками и советниками, за исключением Зекендорфа, умершего в Америке мимическим актером под именем Патрика Пиля…

ГОРДИЕВ УЗЕЛ

Дорога извивается, она отпрыгивает в сторону, чтобы снова упрямо всползти по ту сторону скалы из крошащегося камня. Еще не темно. Теплый летний вечер. Но время от времени легкое дуновение воздуха обдает пронизывающей сыростью. И белые клочья тумана цепляются за неровности горных склонов, рыже–бурых от дикого камня, от нарытой земли. Ржавые поросли соснового леса обломаны и словно обуглены. Эти горы с широкими и округленными вершинами похожи на сутулые старческие плечи.

Молодой человек смотрит на них. Окно открыто, и пламя рано зажженной свечи колеблется. Молодой человек смотрит вниз, где в долине, бездонной, будто пропасть, свинцовой туманной мутью клубится ночь.

Он смотрит вдаль: там, высоко, зубцы каменного гребня и отхлынувшая от каменной крутизны волна соснового леса — и над далекой вершиной еще догорает варя…

Долго глядит туда молодой человек. Затем садится к столу. Окно узко, как бойница, и у стола темно. Он придвигает свечу и пишет:

«Все мои желания, Мой Лучший, исполнились…»

А за окном ползет и густеет, все заволакивает туман.

Да, быстро это вышло! И года нет с тех пор, как он, странствующий студент, надел мундир прусского чиновника.

Счастье его, что он недолго отсидел на чиновничьем стуле в Берлине! Его перевели на шахты, в горы: «выслуживаться» — так это поняли в берлинских канцеляриях, к живому делу — так это расценил сам Гумбольдт.

И вот он живет в селении Штебеп, вблизи Байрейта, в этих старых горах, где человек начал рыться с 1421 года. Двадцатитрехлетний обер–бергмейстер…

Он инспектирует рудники в трех горных округах — Найла, Вунзидель, Гольдкронах. Он посылает в Берлин статистико–экономические сводки. Он исследует месторождения полезных ископаемых. На нем лежит и чугунолитейное производство. Короче — он отвечает за все, что касается природных богатств, машин в шахтах и в цехах заводов, печей для выплавки чугуна и администрации всего горного дела.

Он занят еще солеварнями в Геробронне, фарфоровыми заводами в Брукберге, купоросным, квасцовым производством и серными фабриками в Грефентале.

Конечно, он изучает также историю своих гор, роется в огромных, тяжелых фолиантах, словно вынутых из библиотеки Фауста. На страницах, испещренных готической вязью, рябящей в глазах от жирных завитушек, он выискивает упоминания о давным–давно, чуть не со времени Тридцатилетней войны, заброшенных шахтах. «Это была ошибка моих предшественников — не пользоваться таким источником…»

Сколько же длится его рабочий день? Он но считает. Вероятно, уже в это время он твердо усваивает привычку — спать не более пяти часов в сутки.

«Тут думают, что у меня восемь ног и четыре руки», — пишет он.

Он хотел бы, чтобы так работали другие. Но что сказать о них, о его коллегах? Да, это служаки. И они предпочитают… выслуживаться. Самое важное для них — почта из Берлина с известием о повышениях и наградных. «Нужно бросить бомбу среди этих людей, чтобы заставить их работать!»

Во всяком случае, обер–бергмейстер Гумбольдт добился многого. Есть свидетельства, что при Гумбольдте рудники стали приносить за один год столько, сколько они давали раньше за четырнадцать. Правда, это характеризует, помимо энергии Гумбольдта, также и ужасающее состояние горного дела в Пруссии.

«Все мои желания исполнились…»

Все ли?

Обер–бергмейстер отрывается от письма. Он снова смотрит в окно. Еле видна дорога — дорога, по которой вот уже триста пятьдесят лет возят руду из гор… И туман совсем закрыл горы. Наверху со всех сторон, на невидимых теперь склонах, огоньки: домишки горняков, людей, которых незачем заставлять работать — они и так выбиваются из сил. Огоньки их жалких лачуг словно парят в воздухе. Какая тишина! И в тишине — сырость земли, клейкий запах листьев и крик — птичий крик, пустынный, первобытный. Как будто стерты туманом триста пятьдесят лет, в течение которых покорял человек эти горы…

И странная тоска сладко сжимает сердце обер–бергмейстера. Она подкатывается и щиплет в горле. Он не знает, почему у пего на глазах слезы.

«Штебен оказал такое влияние на весь строй моих мыслей, я создавал там такие большие планы, так прислушивался к голосу моих чувств, что я боюсь впечатления, которое он произведет на меня, если я его опять увижу. Я жил там, особенно зимой 1794 и осенью 1793 годов, в таком состоянии напряжения, что по вечерам не мог без слез смотреть на кое–где освещенные домики рудокопов на высотах, закутанные в туман. Такого места я больше никогда не найду по эту сторону моря!»

Так он вспомнил много лет спустя о ночах обер–бергмейстера.

Нет, желания исполнились еще не все…

Веймар и Иена недалеко. Там Гете, брат Вильгельм и Шиллер с их женами–подругами. Само собой вышло так, что Вильгельм больше сошелся с Шиллером, а Александр с Гете.

Гете с жаром говорил о межчелюстной кости, найденной им у человека и в точности напоминающей межчелюстную кость животных; он читал свои «Метаморфозы растений»; сообщал, как движутся его занятия по оптике, — да, учению самоуверенного Ньютона, который пытался уничтожить свет Солнца, белый свет дня, разложить его на семь цветов, скоро будет нанесен смертельный удар!

Вулканистов и Ньютона Гете ненавидел со страстностью, какой вовсе не вносил в литературные споры. «В эстетике, — так объяснял он это, — каждый может верить и чувствовать, как он хочет, но в науке фальшь b абсурд невыносимы».

Он высмеивал вулканистов в «Ксениях»:


Бедные скалы базальта! Вам надо огню подчиняться,

Хоть никто не видал, как породил вас огонь!

…Вот наконец опустил их снова в старую воду,

И потушила она этот пылающий спор…


Воззрепия человека такого масштаба, как Гете, не могли быть только неверными, неверными до конца; в них была своя последовательность. Оптика его тоже заключала глубокие и остроумные мысли; ошибочность ее проистекала от смешения физики с физиологией и психологией. Нептунизм Гете был следствием основного, притом, бесспорно, замечательного пункта его натурфилософии» выраженного словами Фауста:


И чтоб росли, цвели природы чада,

Переворотов глупых ей не надо.


Сам Гете говорил Леонгардту: «Я убежден, что при истолковании различных образований земли только тогда можно призывать на помощь перевороты, когда оказывается недостаточным объяснение посредством спокойных действий, наиболее свойственных природе».

Что он хотел сказать? Что природу следует объяснять из нее самой, а не вносить в нее насильственный, чудесный элемент. Чутье Гете не обманывало. Крайности вулканизма подготовили нелепейшую теорию именно переворотов, «катастроф» (будто бы в прошлом постигавших земной шар, сметая живое население земли), — с помощью этой теории француз Кювье, а после д’Орбиньи и швейцаро–американец Агассиз «сокрушали» в девятнадцатом веке эволюционное учение; была превзойдена даже Библия с ее единственным переворотом — всемирным потопом!

«Пусть знает потомство, что в нашем веке жил хоть один человек, который видел насквозь все нелепости плутонистов!»

Гете видел их. Но перед нелепостями нептунистов он зажмуривал глаза. И не одна любовь к истине, но и опасливая боязнь революции — даже в природе (а ведь без скачков, без революций, без перерывов спокойной постепенности нет развития в природе!) — побуждала Гбте, министра великого герцога веймарского Карла–Августа, восторгаться младенческим лепетом Вернера; Гбте не желал замечать, что геология, неотвратимо идущая вперед, оставила позади фрейбергского пророка.

Когда Александр зимой 1794 года приезжал в Иену, Гете отправлялся с ним ранним утром в анатомическую аудиторию университета слушать Лодера, читавшего* свой курс связок и суставов. Универсальный во всем, Гете был универсален и в естествознании.

Часто к ним присоединялся Вильгельм, иногда и Шиллер, вспоминавший о своей профессии медика.

Вечерами неутомимый Гете диктовал «схему сравнительного учения о костях».

Шиллер пригласил Гумбольдта участвовать в своем, журнале, названном по имени богинь времени, охранительниц врат Олимпа, «Орами». Александр написал «Родосского гения». Это была аллегория, действие которой развертывалось в воображаемой Древней Греции, а смысл заключался в популярном изложении Блюменбахова учения о жизненной силе, господствующей, пока она не отлетела от тела, над всеми физико–химическими силами организма.

Аллегория была напечатана и очень понравилась — она оказалась вполне во вкусе времени и в конце концов нисколько не хуже других произведений, наполнявших журналы.

Но размолвка с Шиллером надвигалась неминуемо. Слишком различны были пути фельдшерского сына, романтика–идеалиста, страстного поэта–проповедника, и уравновешенного натуралиста, чье детство прошло в Тегельском замке. Размолвка наступила через немногие годы — тогда, когда Гумбольдт больше не подписал бы ни одной строки своего «Родосского гения».

Эти годы стали важнейшими для молодого Гумбольдта. Кем он был до сих пор? Лучшие люди Германии разговаривали с ним почти как с равным, но разве в личных его заслугах тут дело! Правда, саксонский курфюрст прислал золотую медаль за «Подземную флору», а может быть, за «Афоризмы и доктрины», приложенные к ней; «доктрины» трактовали все о той же Блюменбаховой «жизненпой силе». Да нашелся шведский ботаник Валь, который присвоил имя Гумбольдта одному индийскому лавровому деревцу…

Но лучше других сам он, Гумбольдт, понимал, как немного все это стоит.

Он работал.

В это время начали отчетливо сказываться три характерные черты его способа работать, которым предстояло в поражающей форме проявиться уже скоро.

Первая черта — неистовая жадность к труду, к '«деланию»? Нет, здесь вовсе не было аристократа, не было белоручки. Был чернорабочий, три четверти суток не выле–завшпй пз «упряжки». Он не «схватывал» походя, на лету, силой «чистой интуиции», как похвалялись патурфилософы, — он добывал сам, своими руками, как шахтер добывает руду, почти невообразимые груды фактов. Мы знаем: исполинской мерой приходится мерить то, что успел сделать Гумбольдт.

И это — вторая черта — при совершенно исключительной способности к обобщению и — черта третья — при широчайшей разносторонности, подлинной «всеобщности» его интересов!

Вот оп отослал в Берлин свой очередной чиновничий доклад — на ста пятидесяти листах! И засел за карту, «показывающую связь всех соляных источников Германии». Это карта подземного мира, соляных потоков, текущих с юго–запада на северо–восток в гипсовых пластах под немецкой землей. Он прослеживает эти невидимые потоки, указывает, где бурить, где закладывать солеварни.

И собирается взяться еще за «толстый труд — геогностическую картину Германии».

Великое счастье — «раздвигать границы нашего познания»!

А повсюду, куда он ни едет по долгу службы горного чиновника, — в горных округах Пруссии, в Баварии, во франконских княжествах — видит оп страшные условия работы горняков. И следом за фразой о «великом счастье» из–под пера его выливается: «Но гораздо человечнее радость изобрести что–либо, что могло бы облегчить труд рабочим людям…»

Чем же может облегчить подземный труд он, недавно увидевший эти шахты, сырые, темные, с дурной вентиляцией, где люди гибли от обвалов, от взрывов, задыхались от газа, умирали сотнями от болезней? Он, молодой обер–бергмейстер, делает, что может, предпринимает первые попытки хоть как–нибудь обезопасить этот каторжный труд. Он изобретает лампу, с которой можно работать в газовых шахтах, дыхательный аппарат и прибор антракометр, чтобы быстро определять, сколько углекислоты в воздухе шахт. До лампы англичанина Гемфри Дэви лампа Гумбольдта была лучшей. Пробуя ее, он свалился без чувств в пустом отдаленном квершлаге серного рудника. Его случайно нашли и вытащили полумертвого. Открыв глаза, он сразу посмотрел на лампу:

— Горит! Все еще горит!

Именно тогда, в это время громадного внешнего и внутреннего напряжения, время быстрого роста душевных сил, прояснилось Гумбольдту во всем необычайном смысле и само понятие «наука».

«Главным моим побуждением всегда было стремление обнять явления внешнего мира в их общей связи, природу, как целое». Это написано позднее. Но не зря стоит тут «всегда».

А в 1794 году он посылает Шиллеру замечательное. письмо: «Естествознание, в частности, наука о растениях, в том виде, как ее трактовали до настоящего времени, когда ограничивались установлением различий между формами, не могло служить объектом размышления для созерцающего ума… Но вы чувствуете вместе со мной, что есть нечто высшее, что надо еще искать и найти… Аристотеля и Плиния побудило описывать природу присущее человеку эстетическое чувство… Эти древние авторы имели, несомненно, более широкие взгляды, чем наши убогие регистраторы природы…»

Письмо это еще не заставило насторожиться Шиллера. Страстные романтики и «философы природы» в их поисках скрытых связей и тайных уподоблений также стремились «обнять вселепную». Живая природа — та часть вселенной, где и проявлялся «дух» в собственном смысле, куда, следовательно, принадлежали и проявления «мыслящего духа» самих философов, — весьма занимала их. Эстетическое чувство… но ведь не кто иной, как именно Шиллер, построил целую философию его!

Шиллер не разглядел в этом письме вехи на пути к такому пониманию природы и способов изучения ее, которое глубоко отличалось от его, шиллеровского.

А между тем в решающий для него штебенский период Гумбольдт стремительно двигался по этому пути.

Наука в конце концов едина — будет ли то исследование связи соляных источников или сути органической жизни, — потому что у науки один объект — мир. «Связи наук так тесны, что всем им, даже тем, которые считаются менее важными, следует быть прикрепленпыми к другим, как полип к скале…»

Вот тот новый смысл понятия «наука», который все яснее и яснее — почти до зримости — становился внятен Гумбольдту, «потому что невозможно правильпо понять в целом всю природу, если мы сначала не изучим ее по частям».

Тут уже никакая натурфилософия была ни при чем. Начиналось совсем другое. И для Блюменбаховой жизненной силы скоро тут вовсе не останется места.

«Размышления и новые исследования по физиологии и химии сильно поколебали мое прежнее верование в особые жизненные силы».

Новые физиологические и химические исследования, о которых говорит Гумбольдт, — это, конечно, исследования по животному электричеству и, главное, работы французских химиков Лавуазье, Бертолле, Фуркруа и других. С каким восторгом принял их Гумбольдт одним из первых в Германии! Вот откуда повеяло на него! Вот где смело берет он новые кирпичи для своего научного мировоззрения.

Раз он занимается биологией, он сразу же — и это характернее всего для Гумбольдта! — ставит основной вопрос, вопрос о сути целого.

«Что такое жизнь»?

Поразительные строки пишет он в 1796 году: «Я надеюсь скоро распутать гордиев узел жизненных процессов».

В «досуги» штебенского периода он предпринимает грандиозное исследование раздражимости мускульных и нервных волокон. Четыре тысячи опытов сделал тогда Гумбольдт.

Раздражимость, способность отвечать на внешние воздействия, раздражения, — одно из основных свойств жизни. Камень не отвечает на раздражения. Он крошится от ударов, едкие кислоты растворяют его. Он мертв. Что же такое раздражимость живых существ — это отдергивание ушибленной лапки, сужение зрачка на сильном свету? Что правит работой нервов, мускулов, осуществляющих акт ответа организма на принятое раздражение?

Отыскивая концы гордиева узла, Гумбольдт испытывал множество веществ, усиливающих или тормозящих жизненный процесс, работу организма.

Одним из главных «усилителей» считали тогда кислород. И Гумбольдт изучает действие на живые существа всего, в чем только ни есть кислород. От животных переходит к растениям. Обмывает хлорной водой прорастающие семена. В те времена думали, что хлор — это соединение некоего элемента, таинственного «муриума», с кислородом. До сих пор в аптеках соляная кислота (НС 1) называется ашйшп типаНсит.

Гумбольдт нашел, что семена, обработанные хлорной! водой, прорастают гораздо скорее. Быстрее росли также горох и бобы в растворе металлических солей. Растения могут развиваться на различных субстанциях, о которых утверждают, что они «бесплодны». Вывод важный, вывод, нужный сельскому хозяйству. Только применять все эта находки Гумбольдта было негде и некому…

В 1791 году итальянец Гальвапн опубликовал свои долголетние наблюдения над животным электричеством. Все заговорили о лягушачьих ножках, дергающихся на медном крюке во время грозы и посылающих ток, когда их касался металлический циркуль.

Уверенность, что «кислород и есть принцип действия жизненной силы» (письмо Гиртанеру), Гумбольдт дополнил убеждением, что животное электричество дает в руки || еще один конец гордиева узла. Поэтому он на стороне г Гальвани. В это время разгорелся жестокий спор между Гальвани и другим итальянцем, физиком Вольтой. Вольта считал, что электричество было не в мускулах лягушки, а возникло от соприкосновения разнородных металлов, из которых оказались случайно сделаны ножки циркуля Гальвани. И тело лягушки сыграло только роль влажной, слегка подкисленной среды — чувствительного показателя электричества, электроскопа.

Гумбольдт не может примириться с этой «плоской теорией» соприкосновения. Нет, именно в живом организме образуется и действует электрический ток!

Гумбольдту мало лягушек. Он ложится на живот, доктор Шаллерн наносит ему две раны на спине и прикладывает серебро и цинк. Гумбольдт лежит каждый раз но часу, стоически рассказывает доктору о жжении, уколах, режущей боли, спрашивает про цвет вытекающей сукровицы и о том, как судорожно сокращаются посиневшие мускулы. На его спину кладут мертвых лягушек; они прыгают, их мертвые мускулы тоже сокращаются от электрического тока.

Если гордиев узел не был распутан этими опытами, самоотверженно проведенными более полутора веков назад молодым человеком, почти юношей, то в главном выводе он больше не колебался и никогда не станет колебаться. «В 1797 году в конце своего сочинения «О раздраженных мускулах и нервах и о химическом процессе жизни в животном и растительном мире» я объявил, что вовсе не считаю доказанным существование жизненных сил. С того времени я не осмеливаюсь называть особыми силами то, что, может быть, происходит от совместного действия веществ, давно уже известных порознь».

В пору младенчества биологии Гумбольдт говорил о таком пути объяснения органических явлений, на котором и в наши дни ученые рассчитывают найти разгадку жизни! Оглянемся на эпоху Гумбольдта, на среду, окружавшую его, — и еще удивительнее покажется этот факт. Аристократ, современник «века немецкого идеализма», лично связанный со столпами его, «человек с любезной улыбкой», еще меньше любивший «дразнить гусей», чем Дарвин через шестьдесят лет, совершенно спокойно, как о вполне очевидной вещи, говорит, что нет ничего чудесного, ничего «надматериального», ничего недоступного для исследования в Живой природе, которую идеалисты в философии и в науке считали во все времена своей нерушимой опорой и вотчиной. И ничуть не колеблется в том — едва сложилось его научное мировоззрение, — в чем во всю свою жизнь не решится признаться бунтарь в пауке Дарвин…

Шиллер не мог простить этой измены «Родосскому гению». Страстно и грозно обрушился он на отступника: Гумбольдт «никогда не создаст в науке ничего крупного…», «ни искры чистого объективного интереса…», «анализирующий рассудок, который пытается измерить природу, неизмеримую и недоступную, и с непонятной дерзостью думает вместить ее в рамки своих формул…».

Не разум, а только «рассудок»! На языке тогдашней немецкой идеалистической философии это было жестоко оскорбительное обвинение. Шиллер еще усилил его: «Голый рассудок–мясник, который бесстыдно хочет рассечь и измерить природу — без силы воображения, без сладостного биения сердца, без участия чувства…»

Гумбольдт не любил и старался избегать полемики. Но на этот раз не остался в долгу. Он остроумно осмеивал «кисельные чувства» и утверждал, будто Шиллер «облекает занятые у других мысли в несносную напыщенность».

Ведь кто–кто, а уж Шиллер–то должен был знать о несправедливости своих обвинений. И силой воображения, и сладостным биением сердца, и самым сильным чувством была богата та единственная в своем роде наука, которую создавал Гумбольдт. Она не разрушала ни прелести, ни очарования природы. Ничего не отнимала ни от романтики, ни от радости позпания прекрасного, величественного мира, единого в своем бесконечном многообразии.

Потому что была еще четвертая характерная черта во всей работе натуралиста Гумбольдта: это эстетическое чувство, включенное в закон исследований, это ощущение красоты как важной стороны истины о мире!

Именно так шел Гумбольдт к самым высшим своим научным достижениям.

То замечательное письмо Шиллеру, письмо 1794 года, он закончил целой программой небывалой науки, настоящим обвалом идей:

«Всеобщая гармония форм, проблема — одна ли исходная форма растений представлена в тысяче переходов; распределение этих форм по земному шару; различные влияния — радости или меланхолии, вызываемые в чувствующем человеке растительным миром; контраст между мертвой, неподвижной массой скал, между кажущимися почти неорганическими стволами деревьев и оживленным растительным покровом, одевающим нежной плотью даже скелеты животных; история и география растений, или историческое изображение общего распределения растений по земному шару — этот еще не разработанный раздел истории мироздания, нахождение древнейшей растительности в местах ее погребения (окаменелости, каменный уголь, торф и др.); постепенность заселения земного шара; передвижения растений, изолированно и общественно живущих, и их пути; карты распространения тех растений, которые следовали за некоторыми народами; всеобщая история земледелия; сравнение культурных растений с домашними животными, происхождение тех и других; изменчивость растений… одичание одомашненных растений (в Америке, Персии); общая запутанность, вносимая в географию растений колонизациями, — вот, мне кажется, предметы, достойные размышления и почти никем не затронутые. Я занимаюсь ими непрерывно…»

Это поражающий документ. Не образ ли науки будущего пророчески начертал Гумбольдт? В самом деле, высшее человеческое знапие о мире — не должно ли оно быть добыто исследованием, впитавшим в себя, усвоившим и те черты, которые считал обязательными Гумбольдт? Черты, упущенные, забытые «регистраторами природы», какими бы отличными специалистами в своих областях они ни были…

Вот тот самый Фуркруа, из плеяды новых французских химиков–экспериментаторов, энтузиаст и пропагандист методов их работы, Фуркруа, которым восхищался Гумбольдт, находил, что Гумбольдт «слишком поддается чувствам. Он витает в сфере эмоции…».

Какое противоречие с отзывами Шиллера!

Фуркруа только пожал бы плечами, если бы его спросили, какое отношение к красоте имеет кислородная теория горения, яблочная кислота или новонайденный металл молибден…

«РЕСПУБЛИКА ДОЛЖНА ВЫПОЛНЯТЬ ГИГАНТСКИЕ ПЛАНЫ»

В немецких городах, у западной границы, — барабанный бой, маршируют войска, слышна перестрелка. Вот ряд фургонов загородил улицу. В фургонах пестрая рухлядь, дети, дедовские сундуки и узлы.

В невообразимую толчею врезается золоченая карета, запряженная цугом. Верховые в мундирах, надрывая голосовые связки, расчищают ей путь.

— Герцог вюртембергский! — шепчут жители, притиснутые к стенам своих домов.

Герцог вюртембергский и его двор бежали с наивозможной поспешностью. Войска Французской республики под командованием генерала Моро вступили в Вюртемберг.

В маленьком местечке Ингельфингене — страпный кортеж. Гусарский офицер, два карабинера и трубач эскортируют молодого человека в жабо и туфлях с пряжками.

— Чем не посол китайского богдыхана? — говорит молодой человек, не обращаясь ни к кому. — Погоди, трубач, не труби. Мне кажется, что именно от таких труб пали стены древнего Иерихона!

Молодой человек с длинными белокурыми волосами — Александр Гумбольдт. Прусский двор воззвал к дипломатическим талантам ученого–аристократа. Дело идет о владениях Гогенлоэ. Надо уговорить Моро, ссылаясь на миролюбивое сердце короля, не трогать земель вассального Пруссии князя.

Гумбольдт здесь, на месте, находит, что это не так просто. Он уже вдоволь насмотрелся на растерянность штаба, на нелепые демарши, на приказы, даваемые и тут же отменяемые. «Единственное, что они хотят противопоставить французским армиям, — это моя болтовня!»

Оп едет в расположение французских войск. Жадно приглядывается к солдатам революции и их вождям. Кто они, эти исполнители и воплотители воли Парижа, непостижимого города, овеянного страшной и влекущей славой цареубийства, почти сказочных побед и великих слов «Свобода, Равенство, Братство»?

Любопытно, что его внимание привлекает не главнокомандующий Моро. Несмотря на свою славу необыкновенного полководца, он показался Гумбольдту «просто» генералом. Скрытный, осторожный, угрюмый, Моро в самом деле мало напоминал пламенного республиканца. Гумбольдта поразил генерал Дезе, будущий герой Маренго. Он похож на Кромвеля, но без кромвелевского ханжеского пуританства. Он кажется «диким», но Гумбольдт находит у него «нежность и меланхолию» (два качества, которыми век Вертера желал измерять достоинство людей).

Гумбольдт ищет встреч с Дезе. Они беседуют… о новой химии! Дезе неплохо знает работы Лавуазье, Бертолле и Фуркруа.

Над генералом и дипломатом пролетают аэростаты, с которых французы ведут воздушную разведку. Дипломат развертывает чертеж изобретенной им рудничпой лампы. Дезе живо заинтересован. Он обещает даже устроить сообщение о лампе в Национальном институте.

Однажды прусский королевский дипломат разговорился с часовым из приставленного к пему почетного конвоя. Приноравливаясь к интересам рядового бойца, дипломат спросил, хорошо ли дрались войска австрийского императора.

— Это звери, — ответил часовой. — Они убивают пленных!

— Но признайтесь, что все–таки они хорошие солдаты.

— Солдаты! — воскликнул француз. — Нет, гражданин, нельзя быть солдатом, не будучи человеком. Эти люди не знают о человечности!

То был молодой парень, лет двадцати.

Проходя по лагерям рейнской армии, Гумбольдт слышал шумные крики радости. Долетели вести о победах итальянской армии, которую вел генерал Бонапарт.

— Это общее дело, — объяснил Гумбольдту какой–то солдат. — Республика должна выполнять гигантские планы!

Неслыханные слова, неслыханный язык!

В Штутгарте Гумбольдт присутствовал при подъеме аэростата. Французский генерал предложил лететь с ним. Но дипломат торопился и не мог заставить ждать свой гусарский эскорт. Впоследствии он горько сожалел, что упустил «такое счастье».

Дипломатическая миссия была тем временем выполнена удачно. Князь Гогенлоэ мог пока спокойно спать в своем дворце.

Гумбольдт вернулся домой с камнем на сердце. Он не показывал виду, но острее, чем когда–либо, осознал, что проходила, да уж и прошла юность. Что ждет его?

«Человек — страиствующее творение», — обмолвился он однажды. Но его ждали не странствия, а исправная, блестящая на обычную мерку, служебная карьера. Советник горного департамента в Берлине, а потом директорство в Вестфалии или Ротенбурге с окладом в две–три тысячи талеров. Или перевод в Силезию в чине обер–берграта…

Поездил — только по старой Европе. Правда, побывал и в Альпах, и под итальянским небом. Еще непреодолимей стала «жажда дали»…

В ставке Моро он снова, как тогда, во время поездки с Форстером, прикоснулся на короткое время к неведомому миру. Королевский дипломат, он опять ощутил то огромное, что открыла перед человечеством революция. Вряд ли Гумбольдт сумел бы ясно ответить, что же такое это огромное? Разве вот так: на Западе внезапно разверзлась страшная (так говорили вокруг Гумбольдта в Прусском королевстве), но сверкающая брешь в будущее!

А в Пруссии не менялось ничего. Чиновничья скука, свист шпицрутенов и завывания кликуш…

Еще весной, до поездки к Моро, Гумбольдта срочно вызвали в Берлин. Мать, иссохшая и восковая, лежала в постели. В доме, казалось, целые годы не открывали окон. Пахло могилой. Страх и тоска сжали ему сердце. Затхлый воздух сдавил горло.

И теперь, по мере того как он ехал на восток, те же страх и тоска охватывали его.

Что ждет его в берлинском доме, порог которого не переступает радость и улыбка, и спущены шторы на окнах, не растворяемых никогда, и пахнет могилой?

На полдороге он получил письмо. Брат извещал его, что их мать, вдова фон Гольведе и фон Гумбольдт, властная женщина, которая всегда казалась сыновьям бесконечно далекой, надменной и неприступной, от которой не слышали они ласкового слова и которая сделала для сыновей так много, как никогда не сделал бы для них благодушный отец, умерла 19 ноября 1796 года.

ГУМБОЛЬДТ ПОКИДАЕТ ОТЕЧЕСТВО

Тегель получил Вильгельм (замок не был собственностью, но в наследственной аренде). Александру досталось Рингенвальде.

Он не стал колебаться, что делать с этим старым дворянским гнездом. Кунт, управляющий всеми делами братьев, устроил продажу Рингенвальде поэту Клейсту.

Общая сумма наследства, которое получил Александр, составила восемьдесят пять тысяч талеров. Теперь он богат.

Он больше не чиновник. Весну 1797 года провел в Иене. Ещё раз собрался старый кружок — Вильгельм и Шиллер с семьями, Гете. Их жизнь походила на студенческую. Гете занимался анатомическими схемами и метаморфозом насекомых, дописывая в то же время «Германа и Доротею», Шиллер работал над «Валленштейном», а Вильгельм переводил хоры Эсхила. Александр шесть часов в день просиживал на лекциях анатома Лодера.

Вечерами обсуждали дневной итог. Александр красноречиво развивал свои проекты. Казалось, он жил в завтрашнем дне. «Он прислал мне письмо, — вспоминает один из многочисленных его корреспондентов, Шукман, — полное новостей, известий, планов. Это какая–то газета».

Страстью путешествовать оп заразил и брата. Было решено: братья едут в Италию. Оттуда Александр через Египет отправляется в Азию.

Но Италия была полем сражения. Южнее Вены братьям не удалось пробраться.

В Вене Александр Гумбольдт посетил клинику старого Франка. Как на местную знаменитость, ему указали на профессора Порта.

Порт жил возле ботанического сада. Лабораторией ему служила единственная комната, уставленная чучелами птиц, витринами и статуями. Все это покрывал толстый слой пыли. Гумбольдт осторожно расчистил пыль в одном месте. Под стеклом он увидел анатомические препараты, дивно сделанные, точно живые; ему показалось даже — более живые, чем в живом теле. Просвечивала каждая жилка, каждый волосной сосуд, который, казалось, нельзя было и увидеть иначе, как в микроскоп!

Профессор загудел по–французски:

— Я больше не думаю об этих безделушках, не волнуйтесь из–за них, они не заслуживают никакого внимания.

Гумбольдт собрался с духом:

— Профессор извинит меня, если я попрошу хоть что–нибудь, хоть один препарат уступить мне. Определите любую цену.

Старик захохотал:

— Мой милый, у меня триста тысяч флоринов!

И он повернулся к реторте, откуда шел бурый дым — прямо в нос бесценной античной статуе, изображавшей сына Ниобеп, и в стоявший возле нее инкубатор, где выводились цыплята.

Профессор проводил Гумбольдта до ворот сада. Тут только гость заметил странный наряд старика. Какой–то •род жилета, но с рукавами, прямо переходил в штаны и чулки. Профессор походил на плохо набитое чучело. На голове его была шляпа с множеством складок. Старик посмотрел на небо, закрытое тучами, затем дернул шнур, шляпа распустилась в дождевой зонт.

Вильгельм из Вены уехал в Париж. На равнинах Италии продолжалась война. И перезимовывать войну Александр отправился вместе с другом по Фрейбергской академии геологом Леопольдом фон Бухом в Зальцбург. В этом тихом городке его утешили близость Альп и обширная библиотека барона Молля.

Здесь в ноябре он встретил человека, который чуть было не определил его судьбу. То был вояжировавший англичанин лорд Бристоль, епископ Дерби. Епископский сан ничуть не усложнял лорду жизненного пути. Он любил свет, женщин, изящные искусства и безукоризненный гардероб. Он уже объехал Грецию, Иллирийское побережье и Папскую область, посвящая свой досуг археологическим раскопкам. Лорд путешествовал по старому земному шару так, будто весь он имел честь состоять колонией британской короны. Сейчас лорд проектировал поездку в Египет.

— Хотите поехать со мной? — предложил он Гумбольдту. — Я имею в виду, что вам это ничего не будет стоить. С шестьюдесятью тысячами фунтов в год можно позволить себе снарядить небольшую кавалькаду для осмотра нильских пирамид, не так ли? С нами едут Гирт, берлинский гофрат, Савари — он незаменим: восемь лет прожил в Египте, — и, я надеюсь, две дамы: графиня Деннис и графиня Лихтенау.

— Если бы мне удалось вернуться через Сирию… — решился вставить Гумбольдт.

— Какие пустяки! — перебил милорд. — Любым путем. Возвращайтесь любым путем. Мы поедем с полным комфортом. Собственное судно, разумеется, вооруженный конвой, хороший погреб и достаточно умелый повар. Иначе путешествия теряют смысл. Кроме того, я полагаю, необходимо взять двух или трех живописцев для зарисовки костюмов и монументов. Вы согласны со мной? Итак, до свидания в Неаполе!

И лорд–епископ удалился, играя тростью.

Весной 1798 года Александр Гумбольдт также уехал в Париж к Вильгельму, чтобы купить инструменты для экспедиции в Египет. Он ждал письма с назначением дня отъезда. Вскоре он узнал, что в Египет отправилась другая экспедиция, усаженная в крайней тайне на множество кораблей в Тулоне, — экспедиция Бонапарта.

Потом пришло и письмо. Оно извещало, что игривый лорд арестован в Милане по довольно основательному подозрению в том, что он затевает английскую интригу на нильских берегах.

ФРЕГАТ «ПИЗАРРО»

То не был Париж Марата и Робеспьера — революция пошла на спад, — то был Париж термидорианской Директории. Но все еще революционный Париж, столица республики. И научная жизнь кипела в нем. Какой контраст с Берлином!

Комиссия, возглавляемая астрономом Деламбром, заканчивала измерение градуса меридиана, знаменитое измерение, из которого родилась новая единица длины — метр.

В полдень 15 прериаля VI года — 3 июня 1798 года — сомкнулись отрезки измеренной дуги между Мелуном и Льерсеном.

Гумбольдт стоял рядом с математиком Лаландом и прославленным мореплавателем Бугенвиллем. Бугенвиллю было семьдесят лет, но он держался молодцевато и мечтал о втором кругосветном путешествии.

— На этот раз, — сказал он Гумбольдту, — я направляюсь к Южному полюсу. Считайте этот разговор за предложение сопутствовать мне.

В Париже в то время работали во всех областях науки десятки людей замечательной одаренности, словно выплеснутые революционной волной.

Гумбольдт встречал этих людей в музеях, в институтах, У брата. Он сравнивал своих новых знакомых с гельмштедтским Байрейсом, будто выскочившим из времен Парацельса, и с венской окаменелостью, Портом.

Лаланд говорил:

— Прогрессу математики и астрономии в Париже нечего удивляться. У нас интегрируют генералы. Какая математическая голова у Бонапарта! Когда он в столице, он не пропускает ни одного заседания института.

И добавил, усмехаясь:

— Он зовет меня дедушкой. Это потому, что он учился у Дажеле, моего ученика.

Тем временем Директория приняла решение послать вокруг света вместо Бугенвилля, у которого все–таки осталось больше энтузиазма, чем физических сил, капитана Бодена. Начались сборы экспедиции, которая должна была отплыть на трех корветах. Гумбольдту уже отвели место на корвете «Вулкан».

Пятилетнее путешествие! Оп ходил сам не свой. Первый год — Парагвай и Патагония, второй — Чили, Перу, Мексика, Калифорния, третий — Южный океан, четвертый — Мадагаскар и пятый — берега Гвинеи!

А Бугенвилль привел к нему пятнадцатилетнего сына.

— Я поручаю его тебе. Пусть он привыкает к тягостям морской жизни.

И старик заплакал.

Несколько раз, уходя из дому и сдавая ключ консьержке, Гумбольдт встречался с молодым человеком, тоже отдававшим свой ключ. Они отвешивали друг другу церемонные поклоны. Наконец они познакомились.

— Меня зовут Эме Бонплан, — сказал молодой человек. Он указал на ботаническую сумку: — Я ботаник.

Он был на четыре года моложе Гумбольдта. О себе он рассказал охотно. Он врач и плавал в Атлантике на фрегате республики, готовый применить свое искусство хирурга, как только заставят это сделать английские ядра. Затем он слушал Дезо, великого Биша и Корвизара. Стоит ли говорить, что каждый из этих троих — светило медицины. Однако Бонплану все–таки надоело пускать кровь и ставить клистиры, — увы, такова профессия врача! Но и отбивание породы от ископаемых костей, похожих на обломки окаменевшей палицы Геркулеса, как и потрошение морских ежей, также оказалось не тем, о чем од мечтал.

Больше всего он любит природу, живую и благоухающую. И вот сейчас он собирает цветы и травы.

Гумбольдт пришел в восторг, узнав, что и Бопплан едет с Боденом!

На корветах ставили мачты. Вечерами, оставаясь один, Гумбольдт читал «Эпохи природы» Бюффона и Бернардена де Сен–Пьера, который жеманным слогом рассказывал об острове, похожем на рай, где роскошные цветы и птицы, ярче алмазов, были свидетелями любви Поля и Виржини.

«Человек должен желать доброго и великого, — записал Гумбольдт. — Остальное зависит от судьбы…»

Розовый туман внезапно рассеялся. Директория, готовясь к войне, отменила дорогостоящую экспедицию.

Но нет, он все–таки поедет. Теперь он непременно поедет!

Перебраться в Африку, пересечь пустыню с попутным караваном, присоединиться к египетской армии… Шведский консул Скьелдебрандт обещал устроить переезд через Средиземное море на фрегате «Ярамас», который вез подарки алжирскому бею.

Гумбольдт простился с Вильгельмом (брат заплакал) и с парижскими друзьями, причем капитан Боден назвал его отъезд «расторжением брака» и шумно расхохотался. В Марсель Гумбольдт отправился с Бонпланом, самым недавним и уже самым близким другом.

Шведского фрегата не было. В ожидании путешественники собирали раковины и крабов на берегу, возле которого волны колыхали бурые лохмотья водорослей–фукусов.

Съездили в Тулон. На рейде стоял фрегат «Капризная» — фрегат Бугенвилля, обошедший вокруг света! Гумбольдт спустился в каюту. Оп сел у окна и десять минут смотрел на сверкающее море.

Прошло два месяца. Ежедневно друзья взбирались на гору, откуда видны приближающиеся корабли. Наконец они узнали, что «Ярамас» разбился у берегов Португалии и экипаж его погиб.

Тогда Гумбодьдт подрядил в марсельской гавани барк, который должен был перебросить их на африканский берег. Но восемь дней свирепствовал шторм. Затем им отказали в паспортах. Только долгое время спустя выяснилось, что и за это им следовало благодарить судьбу. В Тунисе были перебиты все пассажиры–французы и вообще все приехавшие из Франции.

Открытой осталась одна дорога — в Испанию. В самом конце 1798 года Гумбольдт и Бонплан отправились туда.

В деревнях, укрывшихся среди фисташковых рощ, жили нищие. В харчевнях не было хлеба. Но Гумбольдт жадно смотрел на пальмы и розы, и ему казалось, что никогда до этого момента он не видел деревьев и цветов.

Четвертого марта 1799 года путешественники уже стояли на террасе дворца Инфантадо в Мадриде.

Саксонский посланник Форель представил немца и француза дону Уркихо. Этот кичливый человек был либералом; он переводил Вольтера. Вчера ему грозила инквизиция. Завтра его ждет камера в памплонской крепости. Но сегодня он первый министр — кратковременная политическая комбинация властителей Испании и громадная удача для двух молодых гостей пиренейской столицы.

Уркихо ввел их к королю, в его весеннюю резиденцию — Аранхуэц, окруженный парками и лесом, зелеиып остров посреди пустынных равнин и нагорий.

В те времена значительная часть Америки принадлежала Испании. Испанскими были Калифорния, Флорида, Луизиана, Техас, Мексика, средняя Америка с вест–индскими островами и вся Южная Америка, за исключением Бразилии, Патагонии и Огненной Земли.

Красно–желтый флаг развевался над огромной территорией — от 38 градуса северной до 42 градуса южной Широты. Там господствовали нравы, мало изменившиеся со времен конкистадоров. Но метрополия, знавшая лишь «хозяйство» меча и иезуитского креста, выжимала до смешного ничтожные доходы из своих чудовищных по размерам колоний.

Мадрид чувствовал, что он ведет на нитке великана. И в Мадриде следовали политике всех бессильных и трусливых деспотий. Закрыть заокеанские владения от постороннего глаза, от всего мира! Пусть никто не переступает их границ. За торговлю с иноземцем полагалась виселпца, а в лучшем случае конфискация имущества. Бессрочная тюрьма ждала того, кто попытался бы собрать статистические данные или сведения об управлении в испанской Америке. За три столетия в испанскую Америку было допущено только шесть научных экспедиций. Путешественники снимали карту побережья, смотрели в трубу на звезды ц присылали в европейские музеи немного сухой травы и птичьих чучел.

Мало кто решался углубляться в страну по большим рекам. Так, Солана поплыл в 1754 году по верхнему Ориноко и привел назад из трехсот двадцати пяти спутников всего тринадцать.

Что же сказал Гумбольдт королю? Несомненно, он призвал на помощь все свои дипломатические таланты. Он завел речь о колоссальных, еще не известных богатствах Америки, о золотом потоке, который польется в тощую испанскую казну в результате путешествия человека компетентного и самоотверженного. Он польстил Карлосу IV Бурбону, уверив его, что так произойдет именно в его царствование. Гумбольдт обращался при этом и к сидящему перед ним громоздкому простаку–атлету, и к истинной повелительнице Испании, королеве–итальянке Марии–Луизе, рыхлой, черной, унизанной драгоценностями, сластолюбивой, недоверчивой, гротескной, с лицом, похожим на раскрашенную маску.

Каких чувствительных струнок коснулся Гумбольдт в этих сумрачных душах? Случилось невероятное: он победил. Он увез из Аранхуэца письмо, в котором дон Уркихо удостоверял, что король предоставил его предъявителю право ездить, куда ему вздумается, по всей Америке, возить с собой инструменты, смотреть, что придет в голову, упаковывать в ящики кого и что угодно, и прочие, столь же не слыханные для чужестранца, отправляющегося в испанские владения, права. Силу письма друзья испытали уже в Корунье, над улицами которой торчали мачты судов, стоявших в гавани после рейса в Новый Свет. Комендант порта Клавихо прочел письмо и сказал:

— Фрегат «Пизарро» к вашим услугам, сеньоры.

Это походило на сказку. Гумбольдт почувствовал себя странствующим принцем. Но он решил воспользоваться до конца плодами своей дипломатической победы, самой блестящей из всех, какие ему приходилось одерживать. Он сказал, что хотел бы задержаться на острове Тенериф, чтобы осмотреть Оротаву и знаменитый пик Тейде.

Клавихо поклонился:

— Капитан «Ппзарро» будет счастлив следовать указаниям сеньора.

Однако прошло еще десять дней. Дул западный бриз. Ходили слухи об английских судах, блокировавших побережье.

Четвертого июня густой туман застлал горизонт. Это был предвестник попутного ветра. 5 июня Гумбольдт послал письма Фрейеслебену, Моллю и Впльденову — короткие записки с нервными разорванными фразами: «У меня кружится голова от радости…»

В два часа дня «Пизарро» под парусами развернулся в узком и длинном выходе из гавани Коруньи к морю. Волны с шумом бились о скалы гранита и серого песчаника. С палубы был виден замок Святого Антония. Там в цепях умирал отважный Маласпина. Его бросили в каземат без суда, по доносу, когда он вернулся из плавания, в котором пытался найти северо–западный проход вдоль берегов Америки.

Затем «Пизарро» прошел под башней Геркулеса, или Железной башней, возносившей на тридцать метров над скалой свои стены, осыпанные птичьим пометом, сложенные — толщиной в человеческий рост — еще римлянами. Город вдали делался похож на кучу белых раковин на рыже–бурой, сожженной пылающим закатом земле.

Солнце село. Тусклый свет из рыбачьей хижины на мысе близ Сизарги стал меркнуть. Фрегат качало.

ОСТРОВ ДРАКОНОВА ДЕРЕВА

Они плыли по легендарному океану древних географов, океану, который фантазия прибрежных народов населяла некогда сказочными образами. В нем гасли ветры над липкой водой, похожей на асфальт, и солнце уходило за острова блаженных, в вечерние сады, где геспериды собирали золотые яблоки.

Они плыли по торной дороге смельчаков, раздвигавших мир великими открытиями.

Две с половиной тысячи лет назад тут прошли суда финикийцев в поход вокруг Африки. В конце пятнадцатого столетия Васко да Гама и Колумб провели здесь свои каравеллы, — оба отправились искать Индию: один — на востоке, другой — на западе. Это мора хранило следы легендарной и героической истории человечества, как хранят их тысячелетние караванные тропы в Азин.

Седьмого июня «Пизарро» пересек параллель невысокого гранитного, похожего на несколько сломанных зубов мыса Финистерре, что значит «конец земли».

Дули слабые ветры, сменяемые штилями, океан охватывал корабль кругом глубокой синевы.

В одном месте опущенный термометр показал на два градуса выше, чем незадолго до того. Поперек океана шла теплая струя. Каждый раз, опуская термометр, Гумбольдт находил ее. Опа тянулась на сотни миль, четко отделенная от окружающих гигантских масс воды, как горячая артерия.

То было экваториальное течение.

Восьмого июня, когда садилось солнце, на юго–востоке показались мачты английского судна. На «Пизарро» потушили все огни.

Одиннадцатого июня фрегат окружила стая медуз. Тысячи медуз плыли на юг, сокращая свои колоколообразные тела, отливавшие на солнце розоватым блеском. Все море рябило ими. Выловленная медуза расплывалась на блюде студнем. Но ночью стоило слабо ударить по краю блюда, как студень заливало бледным сиянием.

На марс села ласточка; обессиленная, она далась в руки.

— Родина посылает нам последний привет, — говорили моряки.

Гумбольдт и Бонплан проводили ночи на палубе. В одну из ночей луна осветила контуры горы.

Гора была вулканом острова Ланцарота.

Днем увидели на скалистом берегу черный форт. Ему салютовали испанским флагом. Форт безмолвствовал. Тогда спустили шлюпку. Черный форт оказался базальтовой скалой крошечного островка Ля–Грациоза.

Здесь Гумбольдт впервые высадился на неевропейскую почву. Им овладело чувство, которое, по его словам, «ничто не может выразить». Берег, травы, тропинки — все вокруг казалось ему чудесным. Он не узнавал даже предметов, которые ничем не отличались от европейских или были хорошо знакомы ему по зоологическим и ботаническим садам. Рыбака, пустившегося бежать при виде пушками вооруженного фрегата, он готов был принять за представителя тех первобытных народов, о которых грезил Руссо и которых описывал Форстер.

Задолго до того, как фрегат причалил в гавани Санта–Крус, путешественники увидели пик острова Тенериф.

Кокосовые и финиковые пальмы качались над плитами набережной. Белые дома прятались в померанцевых деревьях, миртах и кипарисах.

В городе Оротаве Гумбольдт и Бопплан остановились в доме английского купца Колегана, где до них жили Кук и Банкс. Пирамида пика, казалось, висела над домиком, окутанным плющом и диким виноградом.

Фрегату «Ппзарро» нельзя было задерживаться на Тенерифе больше четырех–пяти дней: англичане могли появиться в любую минуту.

Взяв проводников, друзья пошли в сторону пика.

Сейчас она молчала, эта громадина, перед ними. Но какая чудесная сила вознесла ее выше туч? Таинственная сила, воздвигавшая горы, не была ли она в то же время производящей силой земли, о которой говорил Бюффон в «Эпохах природы», силой, порождавшей и жизнь на земле? «Что подняло горы, выровняло равнины, ограничило море берегами? — настойчиво задает себе вопросы Гумбольдт. — Сила воды или огня? Что такое вообще вулканы? Как они происходят и как действуют?»

Каменистая дорога пересекала каштановую рощу. Начались кустарники, жестколистные лавры, древовидные верески. Потом папоротники.

Стало приметно холодней. И вот путешественников встретили европейские ели и можжевельники…

Радостное возбуждение, обостряющее все душевные силы и способности, не покидало Гумбольдта. Словно какую–то особенную зоркость приобрели его глаза. Разве он первый поднимался на горы? Он знал–нет конечно. Так как же до него не разглядели то, что теперь он так ясно видел?

Внизу были тропики. Субтропики наслаивались над ними. Выше — леса умеренного пояса. А еще выше, вот за этими кустами ретама, которые ощипывают дикие козы с рыжей шерстью, крутизна, ржавая от последних лишайников, белый иней — полярная тундра.

Поднимаясь на пик, он и его спутники будто прошли всю землю, пояс за поясом, от экватора до Арктики.

…Знание, с которым мы вырастаем, очевидное для нас знание, так что трудно даже вспомнить, в какой книге мы прочли впервые о том, что на горах есть климатические пояса и растительность распределяется зонами, а зоны этн подобны реальным широтным зонам и поясам на земле, — это знание в главной своей части было добыто, как открытие, тогда, в 1799 году, на склонах Тенерифского пика. Историки науки выискивают догадки, какие высказывались раньше, — шутку француза Турнефора, взбиравшегося на Арарат в 1700 году, замечания, кипутые Альбрехтом фон Галлером, самоуверенным законодателем биологии восемнадцатого века, намеки (о влиянии климата) у Вильденова, учителя Гумбольдта; смутность их не идет ни в какое сравнение с безоговорочной твердостью суждений Гумбольдта…

…Стемнело, путники ненадолго заснули. Спал ли Гумбольдт? Мысли непрерывной чередой возникали в его мозгу. И то же непроходящее чувство радости окрашивало их.

Тропики! Очутившись в них, замечаешь это сразу, по тысяче признаков, точно попал на иную планету. Но чем именно вызвано это ощущение? Что это за тысяча признаков?

То растительный и животный мир. Гумбольдт так поражен всем уже виденным — хотя ведь это еще острова, настоящие тропики впереди, — что он не ждет, он торопится с выводом. Да, только животный и растительный мир! Смахни его — ив узких проливах среди Канарских островов, глядя на темные береговые обрывы и ущелья, прислушиваясь к плеску воды у бортов, вообразишь себя на Рейне, где–нибудь вблизи Бонна.

Даже так представляется его нетерпеливому, его слишком переполненному впервые увиденными образами сверкающей жизни тропиков воображению!

И — редкий для него случай! — тут он все–такн невольно обедняет тот мир, о необычайном, о ярком богатстве которого неотступно думает…

Не те скалы, не та почва, не то лицо земли — даже без жизни на ней! Но должно было пройти еще восемьдесят лет, чтобы другими учеными, в другой стране, России, был ясно понят и этот факт.

Путники тронулись снова в три часа ночи и еще до рассвета пришли к пещере, заваленной снегом и льдом.

Выше горной пещеры не взбирался никто. Проводники ворчали. Но Гумбольдт шел, цепляясь по–кошачьи, карабкаясь на четвереньках. По сторонам вершины зияли отдушины, «ноздри» пика. В восемь часов утра по окаменевшему лавовому потоку друзья взобрались на вершину. Затем спустились в жерло кратера.

Сернистые пары прожгли им платье. Руки окоченели от холода. А по земле было мучительно ступать: на ней шипела, вскипая, вода.

Круг моря казался неизмеримым. А внизу, в гавани, виднелись даже снасти на кораблях — так был прозрачен воздух. И теперь весь этот остров, огромный, желтый, мертвый, представился Гумбольдту уже не райским садом, а только кучей пепла, чуть тронутой по краю узкой каймой людских поселений и виноградников.

В Оротаве, в саду некоего Франки, они осмотрели драконово дерево — то самое, о котором мечтал мальчик Александр в Тегельском замке. Ствол дерева был вздут, как бочка. Огромное дупло показывало, что он пуст. Путешественники измерили его: на высоте человеческого роста он имел сорок пять футов в окружности, у корня же — семьдесят четыре фута.

С верхней части дерева отходили короткие ветки с жесткими розетками на конце, похожие на щупальца. Дерево напоминало гигантский полипняк.

Когда Жан де Бетанкур, нормандский рыцарь, впервые высадился в 1402 году на Тенерифе, это дерево было таким же толстым и пустым. Оно существовало, по–видимому, около четырех тысяч лет.

Но до нашего времени оно не дожило.

Ураган в 1819 году сломал его вершипу. Другой ураган, 2 января 1868 года, уничтожил его совсем.

ОКЕАН

Ночами море светилось. Мириады бледных, холодных огней вспыхивали в плещущей пене за кормой. Дельфины оставляли борозды сияния.

За тропиком Рака появились летучие рыбы. Они выпрыгивали почти на шесть метров из воды и, как стрелы, рассекали воздух. Гумбольдт вскрыл несколько рыб, шлепнувшихся на палубу. Две трети их тела занимал плавательный пузырь.

Ветер изменился на западный. На востоке небо странно померкло. Как бы гигантский тусклый купол встал там, почти доставая солнце в зените.

Сахара, невидимая, втягивала воздух с океана.

Иногда, все облепленные морскими уточками, седые от соли, колыхались в воде куски дерева, — Гумбольдт вспомнил о бамбуке, выдолбленных стволах сосны и трупах людей с широкими лицами, которые выкидывал прибой на Азорские острова во времена Колумба. Новый Свет через океан подавал руку Старому.

Ничто в этом мире не существовало само по себе, вне общих связей.

Однажды корабль закачался на отлогих, широких волнах. Они пришли вал за валом откуда–то из пустынного пространства, их бока тускло просвечивали зеленью. Дул слабый бриз, нигде, по всему кругу горизонта, не видно ни пенных гребней, ни тучки, — никаких следов шквала. То была мертвая зыбь. Тогда особенно ясно почувствовали путешественники огромность океана.

Ртуть термометра, который Гумбольдт неутомимо опускал за борт, застывала в одни и те же часы на той жо черте. Температура медленно колебалась в течение суток — точно дышала гигантская грудь. Море в среднем было теплее воздуха. Казалось, оно жило отдельной жизнью, и общая работа связывала его.

Гумбольдт прилежно отыскивал эти связи. День его, как всегда, был полон до краев. Тому, что он делал на фрегате «Пизарро», еще не скоро дадут имя: в то время еще не знали науки океанографии.

Он установил, что термометр иногда мог служить лотом. Глубина и донный рельеф отражались на температуре. Приближение мели давало о себе знать более холодной водой.

Стрелка компаса указывала на северную оконечность Америки, где лежал магнитный полюс. Изредка стрелка компаса начинала плясать: проносилась невидимая и неслышпая магнитная буря. В это время на Солнце наступал максимум, пятен. Общая работа связывала мир.

Ночами Гумбольдт направлял трубу на бархатно–черное небо, все засыпанное почти пылающими звездами. Он следил, как меняется картина созвездий. Местами на небе зияли проедины — глухие беззвездные пятна. Им уже удивлялся астроном Гершель. «Угольными мешками» метко называли их. Гумбольдт не астроном, но мир един, прекрасный и постижимый. Никогда Гумбольдт не был тверже уверен в этом, чем в те дни и ночи радостной ясности мыслей, когда ему представлялось, что природа сама рассказывает себя. И в какую–то из ночей на «Пизарро» он видит простейшее объяснение тайны небесных проедин — не придумывает, а именно видит, доверяя непредвзятости своего зрения: звезды там заслонены темными, непрозрачными массами материи, холодной космической пылью.

Это то — проще простого — объяснение мрачных зияний на небе, которое и было принято наукой.

От северной оконечности островов Зеленого Мыса «Пизарро» повернул на запад. На запад поворачивало и течение. Гумбольдт исследовал во всех подробностях эту мощную широкую струю теплой воды с тех пор, как корабль вступил в нее. Он сличал свои наблюдения с рассказами моряков, с описаниями старых путешествий. Производил сложные расчеты. И по расчетам выходило, что струя воды обходит в этой части Атлантики в течение двух лет и десяти месяцев круг в семнадцать тысяч километров. О скалы африканского мыса Лопец разбился английский корабль. Через несколько лет океан вернул его груз — бочки с пальмовым маслом — отправителю. Их понесло к Южной Америке, а оттуда к берегам Шотландии.

Ночью 4 июля над водой всплыли четыре блестящие звезды и ряд мелких, образующих две пересекающиеся линии. Это был Южный Крест.

На корабле начался тиф. С колосниками на ногах опустили в океан умершего девятнадцатилетнего астурийца, ехавшего в Новый Свет за счастьем. Капитан решил вести корабль в ближайшую южноамериканскую гавань.

Тринадцатого июля показались крутые берега островов Табаго и Тринидад.

Шестнадцатого они увидали город, похожий на Тулон; над ним высились горы, до самых макушек покрытые лесом.

То была Кумана.

ЖИЗНЬ ВСЕОЖПВЛЯЮЩАЯ

За двадцать пиастров в месяц Гумбольдт и Бонплан сняли домик. Им прислуживали две негритянки.

Друзья почти не бывали дома. Они гуляли по улицам, где изгороди из кактусов огораживали дворы. В крепостном рву жили крокодилы. Часть города была в развалинах — память о землетрясении 1797 года.

Друзья видели кокосовые пальмы, пизанги, поинцпапы с букетами ярко–красных цветов и целую толпу растений, которых не было ни в одном ботаническом справочнике. «Какие деревья! — восклицает Гумбольдт. — Какие цвета птиц, рыб, даже крабов — небесно–голубых и желтых! Страна настолько неизвестна, что только два года назад описали новый ботанический род. Л это огромное дерево — мы его нашли сразу после приезда — шестьдесят футов высоты, с тычинками длиной в дюйм…»

Растительная жизнь вырывалась изо всех пор этой вулканической земли. Камень, положенный вчера, сегодня исчезал в зеленой пене безыменных трав.

«Мы бегаем, как дураки. Первые три дня пи за что не могли взяться. Бонплан уверяет, что сойдет с ума, если чудеса не прекратятся…»

Вечерами зажигались огромные тропические звезды. Венера казалась радужным кружком. Она светила, как ’ маленькая луна, и при ее свете Гумбольдт разбирал деления на своем секстанте. Он записал:

«Я чувствую, что здесь буду очень счастлив».

Четвертого сентября Гумбольдт с Боняланом выехали в область каймасских индейцев.

Из почвы били ключи. В морщинах стволов гнездились орхидеи. Временами яростные, хриплые крики потрясали лес. Путешественники осторожно двинулись на крики. Кричала птичка величиной с дрозда. Ее гнездо, напоминавшее бутылку, висело на самом густом и высоком дереве.

Быть может, здесь Гумбольдту впервые и пришла в голову мысль о «всеоживлепности» поверхности земли.

Жизнь! Что значат рядом с нею тощие схемы Линнея, пыльные тома Гесснера, даже грядки с «естественными отрядами» растений, устроенные в Парижском ботаническом саду Жюссье, садовником республики?

«Куда ни обратит свой взор естествоиспытатель, везде встречает он жизнь или зародыш, способный произвести ее».

Однако леса, где думал Гумбольдт о всеоживляющей жизни, не были девственными лесами. Деревья расступались, открывая хижины среди сахарного тростника, пизангов и кукурузы. Индейцы, голые или с повязкой на чреслах, трудились в поте лица на плантациях. По воскресеньям они крестили лбы, как выучили их добрые отцы, которым, впрочем, и принадлежал урожай земных плодов, выращенных краснокожими чадами.

Монастырь Карипе был административным центром местности. Католические падре играли большую роль в системе испанского управления колониями.

Старый приор удивлялся, как можно совершить столь далекий путь ради раскалывания камней и патыкания бабочек на булавки. Крепкокостый и меднощекий, он дал понять, что ничуть не верит, будто гости пересекли океан, чтобы размахивать сачками и отыскивать окаменелости.

Гумбольдт обезоружил его своей любезностью. Дело закончилось сытной трапезой.

— Камешки, бабочки, булавки, — бормотал приор. Медные щеки его пылали; он походил на седобородого бронзового Вакха. — Мы живем в местах, где наши поучения охотнее повторяют попугаи, чем индейцы. Но что такое скука, мы не знаем. Я скажу вам, вы сейчас молоды, но потом вы поймете. Хорошо изжаренный кусок свинины — большая радость. В этом видна благость господня. Ибо по его неизреченной милости мы никогда не лишены этого наслаждения, простого и — не надо кривить душой — прекрасного.

В долине Карипе зияла пещера Гуахаро. В индейских поселениях о ней рассказывали легенды. Проникнуть до конца пещеры не решался никто.

Гумбольдт и Бонплан вошли в пещеру. Они спугнули тысячи ночных птиц. Хлопанье их крыльев и крики под низкими черными сводами казались оглушительными. Помет сыпался дождем.

В воздухе Куманы появился красноватый пар. Густой туман окутал город и порт. Ночью удушливый воздух издавал, как показалось Гумбольдту, слабый серный запах.

Раздался подземпый удар. Стены заколебались. Гумбольдт был в числе немногих, не поддавшихся панике. Он следил за стрелками компаса и электроскопа, за поведением животных — на них все виднее, чем на людях, — и, наконец, за самим собой. Впоследствии он записал: «С детства мы привыкли, что подвижна вода, земля — неподвижна. Во время землетрясения чувствуешь нечто вроде пробуждения. Одно мгновение уничтожает иллюзию целой жизни. Впервые видишь перед собой неизвестную сплу. Впервые не доверяешь той почве, по которой так долго ходил. Землетрясение кажется чем–то вездесущим, беспредельным. От потока лавы можно уйти. При землетрясении же, куда ни беги, все оказываешься над самым очагом гибели».

Через восемь дней Гумбольдт и Бонплан стали свидетелями другого поразительного явления. Это был, ставший знаменитым после Гумбольдтова рассказа, дождь падающих звезд 12 ноября 1799 года. Гумбольдт впервые научно описал встречу Земли с гигантским метеорным роем. В течение трех часов небо бороздили пылающие полосы. Метеоры сверкали белым светом, рассыпая зеленоватые хвосты.

Гумбольдт предсказал, что огненные дожди должны периодически повторяться, ибо орбита Земли пересекается с орбитами метеорных роев, и моменты встреч могут быть вычислены.

Эта мысль вошла в азбуку астрономии. А в сотни учебников и хрестоматий вошла картинка, изображающая Гумбольдта и Бонплана на фоне неба в огнистой штриховке.

Но объяснение, данное Гумбольдтом, ставши азбучным, сделалось почти безличным. Нужно отвлечься от нашего современного уровня знаний, чтобы представить себе все значение сделанного Гумбольдтом. И в этом случае и во множестве других.

Между тем приближалось время дождей. Воздух терял прозрачность. Ночами звезды светили тускло.

Оставляя Куману, Гумбольдт испытал тоску разлуки.

Каракас[52], закрытый вечерним туманом, напомнил ему о пейзажах в горах Гарца.

В Каракасе он провел два с половиной месяца. Поднимался на гору Силла, не слишком высокую, но на ней, как уверяли Гумбольдта, никто до него не бывал.

На лугах, у вершины, среди ежевики и желтых цветов, напоминавших лилии, Гумбольдт тщетно искал альпийские розы. Их не было во всей Южной Америке. И только потом, на плоскогорьях Мексики, оп нашел розу Монтесумы.

Местностью «проклятой», по выражению испанских поселенцев, путешественники отправились на запад. Они видели поля, дававшие урожаи сам–двадцать, и озеро Валенсию, вокруг которого хищнически вырубали роскошные леса. «Природа, — записал Гумбольдт, — раскрывает свои тайны и свою красоту только перед тем, кто способен понимать их».

Около фермы Барбула Гумбольдт, первый из натуралистов, увидел и описал коровье дерево. Оно росло на скале, листья его были сухи и жестки и казались мертвыми. На восходе солнца к дереву сходились индейцы. Они просверливали кору. И белый, густой, сладковатый сок лился в тазы и сосуды из тыквы. Одни пили молоко тут же, другие уносили его в хижины для своих детей.

В Порто–Кабелло остановились на несколько дней.

Отсюда предстояло двинуться в глубь страны, почти неведомой. Поселенцы в Порто–Кабелло, как раньше в Каракасе и в Кумане, отговаривали обоих путешественников. Их пугали и желтой лихорадкой, и ягуарами, и дикарями. Поселенцы жались к морским берегам. О внутренних областях они не знали почти ничего.

ЗОЛОТАЯ СТРАНА ЭЛЬДОРАДО

Степи были как море. Волны ветра пробегали по злакам, крошечным мимозам и «сонным травам», сжимавшим листья, когда их касался человек или животное.

Крапчатые олени, похожие на козлов, поднимали из травы морды и нюхали воздух. Кое–где группами и в одиночку росли пальмы. Литые шары деревьев какао бросали черную тень; издали в воздухе, струящемся от зноя, их можно было принять за черные шатры стойбища кочевников, мимо которого проносятся призрачные стада.

Сухой треск цикад сыпался из высоких трав. Жизнь, кишевшая в них, давала о себе знать шорохом, писком, свистом птицы. Иногда выкатывалась, словно выброшенная расступившейся водой, тупорылая морская свинка и в беспомощном пспуге топталась на месте. У ручьев находили широкие, как блюдечки, следы ягуара. Лента, выдавленная на рыхлой земле, указывала, что тут проползла змея.

На юге громоздились облака, белые и крутые, как меловые горы.

В этих необозримых степях — льяносах — жили скотоводы. Их тростниковые хижины, покрытые воловьей шкурой, были отделены друг от друга двадцатью четырьмя часами пути. Льяносы стлались от Каракаса до горного кряжа на юго–западе, который конкистадоры, залитые кровью, некогда назвали «Прекрасным местом Вечного мира».

Днем небо было голубым, почти синим. Ночью, когда зажигались звезды, Гумбольдт видел недалеко от Южного Креста тусклое сияние Магеллановых облаков.

Магеллановы облака! Поверье о них сложилось давно, еще тогда, когда первых испанских завоевателей поразило это сияющее скопление звездной пыли, невидимое в Европе. Как, в чьей голове родилась нерушимая уверенность, что это отблеск Эльдорадо — скалы серебра и золота, скрытой в горах Париме, на южной границе льяносов?

Люди шли за обманчивым огоньком легенды об Эльдорадо.

Шли авантюристы и конкистадоры в шлемах и панцирях, с мушкетами, мечами и лопатами, глядя на золотые Магеллановы облака на южном небе.

Они не могли дойти до Эльдорадо, как не могли дойти и до звездных облаков. Люди гибли. Тропические ливни омывали их кости. Миновало два столетия — и охотники за золотом, смелые, алчные, жестокие, углублялись по–прежнему в льяносы, навстречу звездным облакам. Вместо шлемов они несли с собой географические карты отцов–иезуитов. Там была обозначена золотая скала среди Парпмского озера, обширного, глубокого как море, и золотой город Маноа на ней. И даже мадридским министрам снился плеск воли и нестерпимое сверкание золота… О, если бы осенило оно нищую и дряхлую кастильскую корону! В 1775 году кабинет принял решение покончить наконец со всеми тяготами и неприятностями, так обильно выпадавшими на долю пиренейской монархии. Найти Эльдорадо! Снова сотни солдат тяжелым шагом двинулись через льяносы. Они не пришли обратно. И мечта трех столетий — золотая птица Эльдорадо — так и осталась непойманной…

Это случилось всего двадцать пять лет назад. Гумбольдт шел к Сьерра–Париме по пути испанских солдат. Но не сказка об Эльдорадо интересовала его. Он смотрел и считал, определяя по цианографу степень синевы темно–бирюзового неба. Земля горьких трав и серебристых злаков, безлесная земля льяносов делала небо сухим и прозрачным, как протертая линза. Дальше к югу оно мутнело. Туда долетало влажное дыхание великого леса, еще невидимого.

Земля и небо — это опять отчетливо увидел Гумбольдт — были связаны.

Восприятие мира у Гумбольдта было по преимуществу зрительным. Ни звуки, ни запахи для него не характеризовали природы, музыки он никогда не любил. Его картина мира и в этом отношении резко отличалась от картины мира поэтов–романтиков. «Лучшее описание мира, — говорил он, — есть то, при котором ухо обращается в глаз».

Огромные косяки диких мустангов пересекали дорогу каравану. Они срывались в галоп, ломая низкие заросли пальмы мавриции. Из сердцевины этой пальмы индейское племя гуаранов делало круглые хлебы. Сок гуараны сбраживали в вино. В дорогу брали плоды. Из лиственных жилок плели ткани. Из стволов строили хижины. Одна эта пальма могла прокормить, одеть и защитить от непогоды человека. Какое богатство природных возможностей — и какая пустыня, какая нищета редкого бродячего населения, таящегося, как звери!

Он смотрел и считал.

В гербарий должны были войти, насколько это удастся, все образцы растительного мира. Но надо не просто привезти в Европу диковинку, а отыскать и указать связь между организмом и местом его обитания, — для Гумбольдта такая задача казалась сама собой очевидной. Она вытекала из той картины мира как целого, которую он видел и которая повелительно требовала искать, изучать всеобщие связи.

До Гумбольдта так не делал никто. Да и долго после него с такой точностью делали немногие. Гумбольдт помог научной географии растений выйти из младенческих пеленок.

Бонплан оказался идеальным спутником. Он был весел, в пем горел энтузиазм коллекционера. Он мог целыми днями собирать листья, ветви и цветы, весело балагуря, в то время как Гумбольдт с помощью барометра определял высоту того места, где найдено растение, отправляемое в гербарий.

Бонплан преклонялся перед Гумбольдтом, перед его неистовой работоспособностью, его умением видеть связь всех вещей.

Но зато Бонплан чувствовал себя как дома среди цветов, стеблей, крон неведомых деревьев, похожих на шатры, и среди ножниц, клея, бумажных листов и деревянных ящиков для ботанического гербария.

Друзья дополняли друг друга. Дополняли и в том, что Бонплан был беден, Гумбольдт богат; путешествовали на средства Гумбольдта.

Общей у них были живость характера и потребность друг в друге; и ясными вечерами оба они одинаково не жалели о том, что Магеллановы облака, более далекие, чем самые дальние звезды, никак не могут отражать блеска золотой страны — Эльдорадо.

КАСИКЬЯРЕ — ВОДЯНОЙ МОСТ

Город Калабосо состоял из двух десятков тростниковых хижин и нескольких деревянных домов. В нем жило пестрое население — индейцы, креолы, испанцы. Половина жителей приезжала из степей и уезжала снова в степи.

Город–деревня казался случайным и колеблющимся сгущением льяносов.

Вблизи Калабосо Гумбольдт остановился посмотреть охоту на электрических угрей. Еще со времени своих «гальванических» опытов он придавал громадное значение животному электричеству. И давно мечтал понаблюдать этих странных пресноводных рыб, носящих в своем теле настоящую лейденскую банку — самое поразительное орудие нападения и защиты. Здесь, под Калабосо, огромпые, почти двухметровые, желто–пятнистые угри сделали непроходимыми переправы через речки.

Индейцы кнутами и палками загоняли в воду лошадей и мулов. Рыба, извиваясь, прикладывалась к брюху лошади. Электрическим ударом она поражала одновременно сердце, внутренности, брюшные нервы. Сильная лошадь делала чудовищный прыжок и падала. Другие с диким ржанием бросались на берег. Их встречали бамбуковыми палками.

Но мало–помалу электрические разряды становились слабее. Сила угрей истощалась. Рыбы больше не нападали, — извиваясь, как огромные черви, они почти выбрасывались на берег, спасаясь от лошадиных копыт. Тут их били гарпунами и затем волочили в степь.

Гумбольдт делал опыты над пойманными угрями. Он исследовал анатомию их электрического органа.

Гумбольдтово описание ловли электрических угрей, как и многие другие описания, сделанные во время путешествия, стало классическим и на целый век вошло в зоологические хрестоматии.

Тридцатого марта 1800 года Гумбольдт и Бонплан отплыли из города Апуре по реке Апуре в пироге с пятью индейцами. Так вот он наконец, девственный, первоначальный лес!

Он был стар, как хребты Анд, и обширен, как материк. Река, по которой они плыли, была единственной дорогой в нем. Тучи москитов облепляли тело, набивались в нос, лезли в глаза.

Пирога прошла мимо острова Диаманта, где цамбо, полуиндейцы–полунегры, возделывали сахарный тростник. Стаи фламинго поднимались с реки и пурпурным облаком колыхались над деревьями. Река сузилась. Лодка скользила словно по ущелью с отвесными берегами и текучим серебристым дном.

Дважды в день, на восходе и на закате, лес как бы высылал к реке вестников своего неведомого населения. В просветах непроницаемой стены кустов молочая показывались тапиры или стадо диких небольших свиней — пекари. Мелькали хохолки и гребни пестрых птиц. Однажды с пироги заметили дымчатый очковый рисунок Желтых и черных пятен на гибком теле гигантской кошки.

Ночью на каком–нибудь песчаном мыске путешественники чувствовали себя как на тесном карнизе скалы. Жилистые ветви, полные сока, едко чадили: костер было трудно разжечь.

Всходила луна. Небесное пустынное сияние сливалось с безмерной пустынностью земли.

Плеск воды и вздох. Еще и еще. Серые бугры всплывали у берега. На огонь собирались крокодилы.

И сразу, точно прорвав незримую плотину тишины поток звуков вырывался из черного недвижного леса. Рев, оглушительный скрежет, хрипенье, уханье, словно тяжелые шаги кого–то, кто идет, сотрясая деревья. Тонкий и пронзительный, держался с минуту крик на высокой ноте, затем исчезал. Потом возникали звуки, похожие на флейту; они перекидывались на другой берег реки и рассыпались по всему залитому лунным светом миру.

— Звери празднуют полнолуние, сеньоры, — говорил индеец.

«Мне же показалось это явление, — записывает Гумбольдт, — следствием яростной борьбы между животными, захватившей весь лес, разбудившей даже спящих. Стоит сравнить это явление ночного шума, так часто повторявшееся для нас, с необычайной тишиной, царствующей между тропиками в полуденный час жаркого дня».

Изредка пирога встречала людей, жителей великого леса. Они называли себя ярурами и ахагуассами, а в миссиях их называли дикими. Они не умели крестить лбы под звуки воскресного колокола; в остальном они знали все, что знали индейцы миссии, и еще многое, что те забыли.

Их дети играли семенами вьющейся лозы, похожими на бобы. Они терли их друг о друга, пока бобы не начинали притягивать белый, как вата, пух. Так в детские игры ушел древний человеческий опыт с электричеством — взрослые в этом лесу (да ведь и не только в этом лесу!) не знали, что делать с ним.

Пирога становилась странствующим зверинцем. В клетках сидели обезьяны, попугаи, толстоносые туканы, стояли друг на друге ящики с гербариями Бонплана.

Когда встречали индейцев, Гумбольдт нередко кричал им, чтобы они поймали животное или достали цветок. Иногда речь шла о каких–нибудь широких листьях, пучком торчавших в семидесяти футах над головой. В этом лесу всюду, на каждом дереве, виднелось множество разных листьев и цветочных гирлянд. Каждое дерево было как бы ботаническим садом. И нельзя было определить, принадлежат ли широкие листья с сетью смарагдовых жилок, с зубчатым краем этому дереву, или паразитам и эпифитам, выросшим на нем, или растениям–удавам — лианам, или, наконец, соседним гигантам, крепко обнявшим друг друга.

Индеец крался по ветви, высоко протянутой над водой. Маленький серый комочек был виден на конце ветви, быть может, опоссум, сумчатая крыса. Зачем она ему? Корысти в ней никакой — просто так, игра. А он крался с неистощимым терпением, рискуя свалиться с громадной высоты. Чтобы достать листья для Гумбольдта, надо было только перейти на соседнее дерево по прочному живому мосту ветвей.

— Он получит плату за полдня работы на маисовой плантации, объясните ему! — велел Гумбольдт своим индейцам.

Они объясняли наперебой, гортанными криками. Но ловец опоссума с крысой в руках спокойно слез с дерева.

— Что он говорит? — спросил Гумбольдт.

— Он говорит, что у вас, сеньор, нет такой вещи, какая могла бы понадобиться ему.

Этот случай, незначительный, но Гумбольдту показавшийся необычайным, поразил его. Индеец, не имевший ничего, считал себя богаче всех богачей земли!

Уже на Апуре Гумбольдт убедился, что не так вьется река и не таковы равнины и возвышенности на протяжении сотен километров их пути, как это обстоятельно обозначено на разноцветном куске бумаги, усеянном испанскими названиями, — на ландкарте Ла Крус Одьмедильи.

Впрочем, места, куда теперь вступали путешественники, даже Ольмедилья изображал беглыми мазками.

Огромная, мутная, движущаяся водяная равнина открылась впереди. Ветер срывал пену с косых гребней. То была река Ориноко. Деревья на том берегу казались игрушечными. Они сливались в лиловатую полоску.

Волны захлестнули тяжело груженную пирогу. Они смыли несколько книг и часть провизии.

Двинулись вверх по реке. На заднем конце пироги стояла маленькая беседка, где можно было лежать или сидеть согнувшись. На переднем конце попарно гребли нагие индейцы. Они пели тягуче и заунывно. Они не знали слова «Ориноко». Имена даются предметам, которых много и которые можно спутать. Ориноко — одна, и ее не с чем спутать. Ориноко была для всех индейцев безыменной рекой.

Великая река все еще расширялась; она стала как степь. Мир расступился, окаймленный двумя синевато–золотистыми полосками далекого леса. На середине реки попадались изредка птицы да серые бугры крокодилов.

Лес вошел в воду, он вступал в нее суставчатыми кор. ними, которые на высоте нескольких метров отделялись от стволов, как руки. Многорукий лес ощупывал почву в дно реки. В трещинах коры светились гнилушки и голу.' бые мхи. Кора отставала толстыми слоями, точно кожа гигантских ящеров. Пестрая лента беззвучпо скользила вниз по лиане: удав поджидал жертву.

Начиналась область мелких речек–протоков, которые местные жители называли Туамини, Теми, Атабапо. Их вода была черна — пирога плыла, словно в чернилах. Обезьяны по мосту из лиан перебирались над головами людей. И вода отражала их, как черное зеркало.

Пирога проплывала местность с обнаженными обломанными стволами. Жесткие узлы растений–веревок опутывали их, падали вниз, как плети, или стягивали через реку дерево с деревом. Веревки были голыми, без одпого листка. Они напоминали корабельные снасти. Бурый лес был обуглен пожаром.

Пальмы закачались на берегах. Их было множество. Путешественники уже видели втрое больше разных пальм, чем описали ботаники всего света.

На одной из них, на вершине стофутовой колонны, висели гроздья. Каждая гроздь походила на виноградную, увеличенную стократно, в ней было семьдесят — восемьдесят плодов, румяных, как огромные персики. Гумбольдт назвал пальму, увешанную гроздьями, персиковой пальмой.

Местность стала выше, суше, ряды холмов и горок прорезали леса. Попадались сотни змей. Это был водораздел между системами Ориноко и Амазонки.

Нанятые индейцы подняли пирогу. Так шли три дня, все к югу. Об этих местах никто ничего не знал; они были дики и пустынны. «Во внутренних странах Америки, — пишет Гумбольдт, — привыкаешь смотреть на человека как на создапие, не составляющее существенной принадлежности ландшафта. Земля переполнена растениями, развитию которых ничто не мешает. Неизмеримая полоса чернозема свидетельствует о непрерывной деятельности органических сил…» Отметим и эту вскользь кинутую мысль Гумбольдта. Нужны были десятки лет, вся работа Докучаева и Костьгчева, чтобы теория органического происхождения чернозема стала очевидной истиной.

Но послушаем дальше Гумбольдта:

«Крокодилы и боа владычествуют над потоками. Ягуары, тапиры, обезьяны без страха обходят леса, свое исконное владение. Вид этой буйной жизни, в которой человек не имеет пикакого значения, представляет собой что–то чуждое и грустное. На океане и в песчаных степях Африки с трудом привыкаешь к безлюдью. Но там хоть ничто не напоминает наши поля, леса и реки. А здесь, в плодородной, украшенной вечной зелоиыо стране, напрасно ищешь следов человеческой деятельности и, не находя их, воображаешь себя переселенным в другой мир. И чем дольше длятся такие впечатления, тем они сильнее».

Через три дня снова вышли к берегам большой реки. Это была Риу–Негру, самый крупный приток Амазонки. Пирога закачалась на волнах. Еще три дня плыли дальше к югу.

На берегу среди срубленных деревьев показались жалкие хижины миссии Сан–Карлос. Тут проходила граница Бразилии, португальского владения. Знак, что надо поворачивать к северу.

Назад решили вернуться, не покидая воды.

От Риу–Негру, несколькими днями пути выше, отходила странная река Касикьяре. Она шла в глубь лесной чащи, чудовищного сплетения растений, еще более непроходимого, чем где–либо раньше. Лили тропические ливни. Ночью не разгорался огонь и не было сухого места, чтобы лечь. Тело вспухло, яд мириад москитов паливал его тупой болыо. Иногда на ночь зарывались по горло в сырой, пахнущий прелью песок и заматывали голову.

В ящиках с растениями, пересыпанными камфарой, плотно обитых, подвешиваемых на веревке, все равно находили полчища насекомых, грызущих листья. Гербарий погибал.

Ели рис, маниок, пизанги; запасы сгнили; добавляли мясо морских свинок. Но оно воняло мускусом, ему предпочитали обезьян, когда их удавалось достать.

Одежда прилипала к коже; гнойные раны не заживали.

Но в черных недрах этих лесов все–таки обитали люди. Их было мало, они появлялись редко.

Иногда ночью над гнилыми болотами, высоко в ветвях, показывались огни. Они двигались, перебегали, останавливались. Словно огненное поселение повисло в воздухе.

Индейские деревни носили имена могучих диких зверей. Лесные люди ели муравьев, синеватую скользкую глину; в одной покинутой хижине Гумбольдт нашел остатки трапезы людоедов.

Он записал: тут существует мир, отдаленный от европейской культуры на тысячу миль и десять тысяч лет обратного хода времени.

Двадцатого мая послышался глухой шум. Вода шумела по гальке, плескались волны — река–великан подавала голос через стену леса и скал.

Их вынесло в Ориноко! Опи увидели легендарное разветвление реки, в которое не хотели верить европейские географы. Часть вод уходила по Касикьяро, которым проплыла пирога. Больше нельзя сомневаться в существовании этого удивительного водяного моста, переброшенного с Ориноко к Амазонке.

Ориноко у Касикьяре течет на запад, будто она собирается вылить свои воды в Тихий океан. Но дальше она круто берет на север, чтобы затем повернуть прямо назад, на восток, к устью своему, — в Атлантический океан. Гигантская река похожа на змею, стремящуюся укусить свой хвост.

Из Касикьяре поплыли не вниз, а вверх по Ориноко и на другой день доплыли до миссии Эсмеральда. Река пробивала себе дорогу через горную страну. Вершину Иконнамари, или Дуиду, окутывали облака. Вечером в сыром воздухе приторно пахли ананасы. Тяжело свисали листья пальм, никогда не колеблемые ветром. Дикие какаовые деревья раскидывали у подножия Дуиды черные пятна своей листвы, такой плотной, что под ней не хватало воздуха для дыхания.

Здесь бродили оттомаки. Они добывали из лианы страшный яд кураре, им смазывали стрелы и ногти больших пальцев. А из стеблей гигантских злаков делали духовые ружья.

Миссионеры рассказывали, что выше по реке находятся Гвахарибские водопады, река там узка, индейцы перекинули через нее мост из вьющихся растений. Дальше идти нельзя: в скалах и на ветвях живет низкорослое белокожее племя гвайков, вооруженное отравленными стрелами.

В этих лесах, между Касикьяре и Атабапф, путешественники то и дело встречали скалы с изображениями. На граните были высечены какие–то символы, колоссальные крокодилы, ящеры, оружие и утварь, многовесельные корабли, похожие на испанские галеоты, и лучистые круги восходящего солнца.

Гумбольдт тщательно срисовывал загадочные знаки.

Кто оставил их в недоступной чаще? Часто они высоко вознесены над землей — на самую вершину отвесного гранитного обрыва, на который не взберется и кошка. Видны огромные человеческие фигуры в головных уборах, похожих на венцы византийских святых.

Неведомые племена запечатлели на твердом камне свой мир и навсегда исчезли.

В белом дыму брызг и водяной пыли устремлялась река, как по лестнице, по длинному ряду порогов Майпуреса и Атуреса. Теперь, на обратном пути, плывущие в пироге видели их во второй раз. Черные башни скал торчали из водоворотов пены. Густая сочная зелень покрывала острова, над которыми носился вечный туман.

Подходил вечер, вдали пылала коническая гора. «Она походила на красный язык пламени», — записывает Гумбольдт. Ни один человек не подходил близко к этой огненной горе, и никто не знает, какие кристаллические породы на ее склонах багряно преломляют и отражают вечерние лучи.

Цветные радуги, множество маленьких разноцветных перекрещивающихся арок, висят над водоворотами. Ветер колеблет их. Шум растет. Ночью он становится втрое сильнее.

Втрое сильнее? Что это — акустический обман? Нот, шум усиливается в самом деле. Гумбольдт исследует это явление. Вода и лес делают воздух влажным. Но в течение суток меняются воздушные течения и нагрев почвы. Они меняют влажность воздуха, и ото отражается на силе звука. На земле связано все, ничто не существует само по себе. Даже законы звука нельзя понять без понимания всеобщих связей, и, чтобы завершить простое исследование шума водопада, падо построить географию района.

Путешественники решились пройти, не разгружая пироги, последнюю часть водопада Атурес. В реве и свисте падающих вод Гумбольдт и Бопплан высадились на остров. Ползком добрались до обширной пещеры. Со стен текло и капало, они были зеленые от водорослей–нитчаток; мерцали фосфорические точки светящихся организмов. Река гремела над головой. В этом подводном каземате они вздохнули впервые за долгий срок полной грудью: воздух был чист, не звенели и не липли к телу москиты.

На берегу против водопада Атурес кустарник скрывает глубокую расщелину. В ней стоят истлевшие ряды корзин с человеческими костями — кладбище исчезнувшего племени. От него не осталось ничего, кроме скелетов, выкрашенных в красную краску или перевязанных банановыми листьями, и глиняных ваз — хранилищ обожженных костей целых семейств. Гумбольдт насчитал 600 неповрежденных скелетов.

Когда–то, рассказывают индейцы, племя атуров было многочисленно, но постепенно оно уменьшалось. Остатки храбрых атуров покинули родину, спасаясь от людоедов–караибов, и поселились в скалах гремящей воды. Вот уже около века, как умер последний атур. Но в Майпуресе живет старый попугай. Его перья вылезли, но он говорит до сих пор. И никто его не понимает: он говорит на языке атуров, на языке, которого больше нет.

Ленивая широкая река вливалась в Ориноко. Это была Апуре. Солнце садилось. С горы внезапно открылась степь — пустое, безмерное, золотисто–бурое пространство льяносов. Они охватывали полнеба и, как океан, загиба-^ лись гигантским полукругом.

В Ангостуре, главном городе провинции Гвианы, силы изменили обоим — Гумбольдту и Бопплану. Их свалила горячка. Может быть, это была реакция после страшного напряжения, возможно также, что это был тиф. Несколько дней они боролись со смертью. Прошло три недели, пока путешественники смогли покинуть Ангостуру. Они торопились доставить к морю свои бесценные коллекции. В Новой Барселоне этот груз взялся отвезти в Европу миссионер. И только через несколько лет Гумбольдт узнал, что Европа никогда не получила его: корабль, люди и все, что было на нем, погибли у африканских берегов.

Маленькое судно припяло к себе на борт путешественников. И вот 27 августа 1800 года они увидели белые домики над морем среди кактусовых заборов и горы с туманными вершинами, поднявшиеся амфитеатром: Куману.

СНЕГ и ОГОНЬ

На север, все на север!

Вскоре они исходили вдоль и поперек остров Кубу с его табачными плантациями и полями сахарного тростника, где работали черные рабы, подгоняемые кнутами надсмотрщиков. Вот чем была тогда Куба!

Гумбольдт интересовался экономикой, администрацией, жизненным уровнем населения, торговлей этого рабовладельческого общества; он изучал жизнь гаванского порта. Так родился его «Политический опыт об острове Кубе», интереснейшая и поучительная работа — особенно, когда мы читаем ее сегодняшними глазами. Там мы найдем и негодующие строки по адресу писателей, «которые стараются прикрыть двусмысленными словами варварство отношений рабства, изобретая термины негров–крестьян, ленной зависимости черных и патриархального покровительства».

Благородные строки! Думал ли Гумбольдт, когда писал их, и о зверской эксплуатации людей–рабов, крепостных крестьян, принадлежавших прусским баронам и помещикам?

На Кубе до Гумбольдта дошел слух, что капитан Боден все–таки отплыл из Франции и, обогнув мыс Горн, пройдет вдоль берегов Перу и Чили.

Тогда Гумбольдт покинул Кубу, чтобы снова пересечь северо–западный угол Южноамериканского материка и встретиться с Боденом на берегу Тихого океана.

Но позднее, уже в Перу, выяснилось, что капитан отправился вокруг мыса Доброй Надежды.

Снова, как год назад, Гумбольдта и его французского товарища ждала лодка и узкая дорожка воды среди удушливой лесной пустыпп, для которой не существовало карт.

Они привыкли к этой дикой, тяжелой, доверху наполненной трудом жизни робинзонов, отрезанных от мира. Ходили почти голыми. Солнце сделало их неотличимыми от индейцев.

Как–то наткнулись на брошенную индейскую хижину. В ней не было окон и дверей, вела в нее нора, по которой надо было вползать на брюхе. Распластываясь на земле, они скрывались в этом убежище от москитов. Там вдвоем часами они упорно, упрямо работали, задыхаясь от едкого дыма факела.

Только в городах они надевали платье и принимали вид европейцев. Так было в Санта–Фе–де-Богота, куда в середине 1801 года они приехали на мулах.

Гумбольдт был здоров; Бонплана била лихорадка.

В горной стране, совсем не похожей на лесистые низменности, путешественники провели почти полтора года.

Узкими тронами, в два фута шириной, перешли перевал Киндин. Обувь разорвалась, ее бросили; шли босые, с кровоточащими ногами.

Им предлагали воспользоваться, по обычаю этих мест, индейцами–носилыциками, которых называли каваллитос — людьми–лошадьми. «Было горько слушать, — шниет Гумбольдт, — когда о людях говорили, как о лошадях и мулах». Он отказался.

В Попаяне осмотрели базальтовые горы Юлусупто. Из расщелины Пураче с гулом извергалась вода, пропитанная сероводородом.

В декабре 1801 года по темным, как штольни, дорогам, где валялись кости животных, и болотам, в которых мулы увязали по брюхо, вышли к горному городку Пасто. Над ним вздымался вулкан. Жители городка почти никогда не ходили вниз. Они питались клубнями–пататами. А когда их не хватало, шли в горы за корой дерева ахупаллы, медвежьей пищей.

Тут, близ индейского селения Войзако, на высоте двух с половиной километров над морем, Гумбольдт нашел жилки и крапинки минерала серпентина, точь–в–точь такого, как в горах Фихтель, вблизи Штебена.

Два месяца лили дожди. Во время землетрясения поток хлынул на дорогу и едва не смыл путешественников вместе с вьючными животными. Впервые они перешли экватор и 6 января 1802 года прибыли в Кито. Тут не прекращались подземные толчки. Трава покрывала развалины, под которыми пять лет назад погибло сорок тысяч человек.

Часто попадались группы скал, напоминавшие исполинские водопады, мгновенно остановленные и окаменевшие. Гумбольдт поднял с дороги камень, покрытый бурой окалиной. Он счистил этот пепел серного огня, сжигавшего землю, быть может, миллионы лет назад. Камень был обломком застывшей катастрофы.

Вся эта каменистая, колеблющаяся местность показалась Гумбольдту сводом гигантского вулкана, для которого три вершины — Котопахи, Пичинча и Тунгурагуа — служили только тремя предохранительными клапанами.

Из Кито Гумбольдт сделал несколько попыток взойти на Ппчинчу. Обморок заставил его прекратить подъем в первый раз. Но он счел «позорным покинуть плоскогорье Кито, не взглянув собственными глазами на кратер Пичинчи».

Он всходит снова с индейцем и креолом. Черная отвес ная стена встала на пути к вершине. Вверху реяли кондоры. Крылья их были так велики, что, распластанные, мог–ли бы закрыть комнату. Десятки стервятников копошились у трупа павшего мула. Далеко внизу дорогой вдоль утесов ехал всадпик. Гумбольдт прикинул: до всадника было двадцать четыре километра. А можно было отчетливо разглядеть даже белый плащ–попчо на нем!

Несколько раз приходилось спускаться, отступать вниз, отыскивая проход к вершине. Склон состоял из голых камней, скользких, с узкими расщелинами, иззубренных. В углублениях стал попадаться снег. Сверху сползал дым, лишенный запаха.

На этот раз вершину взяли. В полночь вернулись в Кито. А через сутки Гумбольдт снова стоял на каменном карнизе над кратером с барометром и электроскопом в руках. Карниз зашатался от подземных ударов. Гумбольдт вынул часы. Он насчитал пятнадцать ударов в тридцать шесть минут.

Месяц спустя, 23 июня 1802 года, Гумбольдт уже восходил на гору Чимборасо, которую считали тогда высочайшей вершиной мира. Шли по гребню, иногда суживавшемуся до восьми дюймов. Слева был ледяной скат. Справа — обрыв в тысячу футов глубиной. Инстинктивно они отклонялись направо: ледяной скат казался страшнее.

На Чимборасо достигли высоты 18 096 парижских футов— 5881 метр. Гумбольдт был первым человеком, поднявшимся на такую высоту. Над вечным снегом летали желтоватые бабочки; в солнечных лучах роились мелкие крылатые насекомые. Тень кондора, похожая на быстрое облако, прыгала по утесам. Жизнь, переполнявшая низины, не прекращалась и на вершинах гор.

До конца жизни Гумбольдт гордился своим восхождением на Чимборасо. Десятилетня спустя были открыты новые высочайшие вершины и в Андах и еще выше — в Гималаях. Через тридцать лет Буссенго взошел на Чимборасо на двести метров выше Гумбольдта. Он смотрел на это без зависти.

«Мои восхождения, — писал Гумбольдт, — дали первый импульс, это они заставили обратить на снежные горы внимание большее, чем то, которое уделяли им в течение полутора столетий до меня».

Эти месяцы Гумбольдт и Бонплап жили в Кито «со всеми удобствами, на какие можно претендовать в европейской столице». Сила письма допа Уркихо была увеличена славой путешествий в неведомые глубины материка, которым владели и которого все еще не знали и боялись испанцы.

Епископ посылал свою карету за Гумбольдтом и Бонпланом, вице–король приглашал их к обеду.

В Кито для них были всегда открыты двери виллы маркиза Сальвалегре и богачей Агирре–и–Монтуфар.

В середине прошлого столетия младшая Монтуфар показывала известному зоологу Морицу Вагнеру поясной портрет Александра Гумбольдта. Он изображен в темносинем мундире, белом жилете, с длинными каштановыми волосами и похож на прусского придворного восемнадцатого века. Правой рукой он опирается на свою книгу «Афоризмы из химической физиологии растений».

ПОДЗЕМНЫЕ САДЫ АТАХУАЛЬПЫ

В долинах Лохи росли хинные леса. Ветер шевелил гибкие ветви высоких деревьев, и они казались красноватыми.

На седьмом году их срубали. Драгоценная кора была главным сокровищем перуанских Кордильер. Голландским купцам только полсотни лет спустя удалось выкрасть несколько хинных деревьев из Перу и посадить их на Яве.

В то время чудесная кора была в монопольном владении испанцев, и они думали, что лечиться ею достоин только король. Гумбольдт поразился, узнав, что в год их приезда собрали всего сто десять центнеров коры и всю отправили из гавани Паита в адрес мадридского двора.

В этой местности, где солнце проходило северной стороной неба, где в горной долине узким потоком начиналась величайшая река Южной Америки — Амазонка, Гумбольдт и Бонплан вступили в страну древней культуры инков.

Высоко в горах они перешли дорогу, выложенную плитами порфира. Дорога, прямая, гладкая, несокрушимая, походила на шоссе древних римлян. Гумбольдт посмотрел на барометр. Они стояли на высоте четырех километров над уровнем моря, на несколько сот метров выше Тенерифского пика.

Перед ними, не тронутая временем, прорезала горы дорога инков.

В Тискане Гумбольдт посетил серные разработки. Пять лет назад восставшие индейцы пытались поджечь их. Они надеялись, что вспыхнет вся гора и сожжет страну, опозоренную ненавистным владычеством испанцев.

Вершины Анд походили на башни из трахита и порфира. Они возносились над скалами известняка. В этом белом крошащемся камне виднелись гигантские раковины аммонитов, круглые, как колеса, остатки устриц и морских ежей. Морское дно, окаменевшее миллионы лет назад, поставленное дыбом, поднятое на много тысяч метров в высоту!

Однажды исследователи вошли в теснину. В сухом застоявшемся воздухе носился неуловимый сладковатый запах. Исполинские кости покрывали дно. Они лежали, как в общей могиле, и обращались в прах от прикосновения. Валялись прямые бивни втрое больше слоновьих. В иссохшей, гробоподобной теспине, спрятанной в желтых горах, сохранилось кладбище мастодонтов.

Миновав страну пустошей и серебряных рудников, Гумбольдт и Бонплан подошли к древнему городу инков — Кахамарке. Среди полей люцерны еще стоял полуразрушенный дворец Атахуальпы. Показывали стену, где схваченный испанцами, обреченный смерти инка провел черту, обещая до этой черты наполнить комнату слитками — золотым выкупом за себя. Впрочем, все по–разному определяли высоту черты. В часовне хранилась тоненькая плита с тремя или четырьмя пятнами кровавого цвета.

— Это кровь Атахуальпы, — объяснил проводник.

Гумбольдт установил, что «кровавые пятна» произошли вследствие выделения роговой обманки, или пироксена, из массы горной породы. Он знал, что несчастный верховный инка, крещением избежавший костра, был задушен «без пролития крови», труп его торжественно отпет в присутствии обоих Пизарро, его палачей, а затем перевезен в Кито. Это было в 1533 году — двести шестьдесят девять лет назад.

Некий Цапля, мирный индейский вождь, живущий в Ликане, обладал множеством рукописей шестнадцатого столетия.

Гумбольдт уже легко читал по–испански. Оп зарылся в них.

И перед ним встала история этой погибшей культуры, не похожей на другие, суровой, изощренной и примитивной в одно и то же время.

Мапко Капак, иоявиншись таинственным образом, как утверждали рукописи, начал династию инков. Всего сменилось тринадцать властителей. Они завоевывали окрестные племена, строили водопроводы и дороги, связав каменной сетью, общим протяжением в двести пятьдесят географических миль, все провинции своего государства, воздвигали храмы, где золотой круг обозначал солнце, светило–бога.

Впрочем, могучий Гуайна Капак, потомок Манко и покоритель Кито, сомневался, чтобы это светило, отсутствующее ночью, могло управлять миром. В пятнадцатом веке он рассуждал почти так же, как философы эпохи французского Просвещения.

— Утверждают, — говорит Гуайна Капак, — что солнце живет и что оно создатель всего. Но кто хочет окончить начатое дело, должен сам оставаться при нем: солнце не сделает дело за человека. И как оно может быть живым, раз оно никогда не утомляется? А если бы оно было к тому же и свободно, то оно не избегало бы появляться и в таких частях неба, где мы его теперь не видим. Следовательно, солнце подобно животному, ходящему на привязи.

Умирая, Гуайна Капак разделил свое царство между сыновьями: Гуаскаром, чье имя означало привязь, веревку, и Атахуальпой, что значит курица или петух.

Атахуальпа умертвил Гуаскара. Семь лет он был верховным никой и. как полагалось по придворному церемониалу, никогда не плевал на землю, но в руку одной из знатных женщин своей свиты.

В июле пли августе 1533 года испанцы позволили ему выйти из комнаты, где оп был заключен, и посмотреть на звезды. Он увидел комету, «зелено–черную, толщиной с человека». Он узнал в ней ту самую комету, которая явилась перед смертью его отца, Гуайны Капака, и понял, что скоро умрет.

Вот что прочел Гумбольдт в старинных рукописях Цапли.

В Кахамарке жила семья индейского кацика Асторпилько, потомка Атахуальпы по женской линии.

Семнадцатилетний сын Асторпилько водил Гумбольдта по развалинам. Взбираясь на кучи щебня, он рассказывал о сокровищах, скрытых под ними. Однажды его дед или прадед, завязав глаза жене, привел ее в подземный сад. Золотые павлины сидели на золотых деревьях, покрытых золотой листвой. А под деревьями стояли золотые носилки Атахуальпы.

Женщина не смогла молчать о виденном. Но опа не знала дороги туда.

— Мы стоим среди груды черепков, поросших сорной травой, — сказал юноша Гумбольдту. — А под нами, немного вправо, цветущий дурман, сделанный из золотой проволоки и золотых пластин, осеняет гробницу инки–правителя.

Гумбольдт с изумлением смотрел на своего спутника, нищего в лохмотьях, равнодушно говорившего о мифических сокровищах инков, за которыми, как он был уверен, ему стоило только протянуть руку.

— Но если так, — спросил Гумбольдт, — разве вам не хочется взять хоть что–нибудь из этих подземных богатств? Ведь вы бедны. И вы ни разу даже не убедились своими глазами в существовании вещей, которые могли бы сделать вас богаче испанского короля!

— На что они нам? — был ответ. — Белые возненавидели бы нас. А сейчас у нас есть маленькое поле и хорошая пшеница…

Дни, недели и месяцы в горах. Уступы скал восходили ввысь ступенями лестницы, вырубленной титанами. Под ногами осыпались куски кварца; они увлекали камни и обломки скал на крутых склонах, и грохот обвала пушечной канонадой подхватывало эхо. Затем неизмеримая тишина поглощала его и смыкалась снова. Высп были туманны. Вечные снега реяли, как облачная гряда. Промозглая сырость липким слоем оседала на одежде, на теле; глубоко внизу серебристой молпией рассекала Анды река Магдалена.

Гумбольдт был непрерывно занят измерениями, вычислением высот, нанесением на карту пути. Наиболее замечательные облики местностей он срисовывал. Но все это еще не помогало разобраться в запутанном лабирпнте этой горной страны. А между тем он не сомневался, что тут была, тут должна быть закономерность, — ее нужно понять, отыскать способ в нее проникнуть, в природе невозможен хаос.

Он изобретает новый способ — чертеж пройденных перевалов, хребтов, долин. Линии чертежа соединяли измеренные высоты. Анды представали как бы в разрезе.

И сотни разрезов помогли разгадать лабиринт. Открывалась гармония в расположении дугообразных складок, цепей вулканов у самого края материка.

И тогда, с этих высот, яснее представилась Гумбольдту вся Южная Америка, напоминающая Африку по своим очертаниям и так не похожая на нее по своему внутреннему устройству.

На западе материк вздымался гигантскими волнами Кордильер. Последние всплески этих гор, пройдя по берегу Венесуэлы мимо Каракаса, затухали на Атлантическом побережье вблизи устьев Ориноко. И, словно их отзвук, начинаясь еле заметными холмами в степях, вставали горы Гвиапы, а южнее, пропустив долину Амазонки, поднималось широкое Бразильское плато. В этом чередовании поднятий и низменностей, затиший и бурь, некогда вздыбивших землю, чудилось ритмическое дыхание материка.

…Вечерами погонщики мулов рассказывали горные истории. Мир, простертый внизу, сгорал в дыму и пламени. Он скоро остывал под сизым пеплом сумерек. И только один огонь оставался в этом звонком, волнистом пространстве–их костер на высоте. Тогда струящийся плащ загорался на небе и медлил на западе, поднявшись к зениту.

То был зодиакальный свет.

На высоте Гуангамарки юго–западный ветер ударил в лицо и разогнал туман. Западный склон открылся сразу — весь в острых зубцах, словно в черной ряби, низвергавшейся в бездну. Широкое и спокойное сверкание заливало глубину и уходило к небу в бесконечном отдалении.

Великий океан, обнимая полмира, уходил к небу.

ДОМОЙ

Пятого декабря 1802 года корвет унес путешественников из гавани Кальяо, вблизи Лимы, опять на север. Они поплыли вдоль побережья в Мексику. И повезли с собой множество ящиков, доверху наполненных коллекциями, картами, тетрадями с записями измерений, дневниками.

Со всех пунктов путешествия, где только была возможность, ящики отсылались в Европу. Они шли в Мадрид, в Париж, в Берлин, Джозефу Банксу в Лондон.

Гумбольдт исследовал холодное течение, струившее с юга на север воду оловянного цвета.

Это течение позднее назвали Гумбольдтовым.

Плавание до мексиканской гавани Акапулько продолжалось три с половиной месяца — больше чем на месяц застряли в Гваякиле, надо было искать другой корабль, перуанский корвет дальше не шел.

Март был на исходе, когда путешественники высадились в Акапулько. О Новом Свете знали тогда так мало, что лучшие карты ошибались на несколько градусов в положении даже этой крупной гавани, а тем самым и всех других пунктов западного побережья, потому что их отсчитывали от нее.

Дать первую точную карту выпало на долю Гумбольдта.

Он провел год среди сильных и смелых людей, земледельцев и скотоводов, суровых, как исполинские вулканы и плоскогорья их страны, поросшие агавами и кактусами, усеянные развалинами трех культур — майя, толтеков и ацтеков.

Директор мексиканской горной школы был учеником Вернера. Долгими вечерами они вспоминали Фрейберг.

Гумбольдт осмотрел серебряные рудники и залежи платины. Разработки велись лениво, половина металла оставалась в породе. Но в горах, даже далеко от рудников, то и дело находили большие самородки. Под деревнями, жители которых питались ячменными лепешками, лежали сокровища, не имевшие цены.

Гумбольдт не преминул определить высоту вулканов Попокатепетль и Ицкакихуатль, а также и знаменитого памятника старой мексиканской культуры — Холульской пирамиды, сложенной из кирпичей во времена толтеков.

В 1759 году неожиданно, в одну ночь, среди плантаций сахарного тростника возник вулкан. Огненные реки и ядовитый дым опалили далеко вокруг окрестность. Гора вздулась, как пузырь на теле невидимого, подземного огненного мира.

Об этом событии ходили противоречивые слухи. Гумбольдт сам поднялся на этот вулкан. Почти две тысячи дымящихся отверстий окружали кратер. Гумбольдт спустился на его дно, на двести пятьдесят футов ниже края. Там он взял пробы воздуха, удушливого от углекислоты, обжигавшего легкие. И Гумбольдту снова, как тогда, в Кито, показалось, что он стоит на шатком гигантском своде, на котором люди разводят свой сахарный тростник и строят города, так легко обращающиеся в пыль.

В Санта–Мария–дель-Туле, в Оахаке, Гумбольдт осмотрел дерево, может быть, самое старое в мире. Это был болотный кипарис, или иначе двурядный таксодий. Его мягкая хвоя сидела двойным рядом на веточках. Окрестное население считало это дерево священным. Мексиканцы в широкополых войлочных шляпах скакали вокруг него на горячих лошадях; языческие приношения увешивали ветви таксодия, растущего в монастырской ограде.

Гумбольдт измерил толщину ствола: его поперечник был тридцать восемь парижских футов (около двенадцати метров). Он стоял здесь еще тогда, когда последние стада мастодонтов топтали американскую землю. И Гумбольдт вырезал свое имя на чешуйчатой коре утесоподобного дерева.

В конце 1935 года таксодий в Оахаке посетил доктор Шренк из Миссурийского ботанического сада. Он увидел полузаросшую надпись: «Александр Гумбольдт 1803».

И так же как Гумбольдту, Шренку не позволили сверлить священный ствол, чтобы исследовать годичные слои. Он только примерно определил его возраст в пять–шесть тысяч лет. Сто тридцать два года, протекшие между посещениями двух ученых, значили не больше мгновения в чудовищно долгой жизни этого организма, такого древнего, как вся человеческая история.

В мае 1804 года Гумбольдт, Бонплан и Карлос Монтуфар, сын богачей Агирре–и–Монтуфар, сопровождавший путешественников из Кито, прибыли в Соединенные Штаты.

То был последний этап путешествия.

Два месяца друзья осматривали страну, прославленную тогда во всем мире как «страна свободы». Они увидели пустынные прерии, быстро разраставшиеся города, людей, разбогатевших на торговле свиным мясом, и голых негров–рабов, которых на плантациях подгоняли бичами, так же как в испанских колониях.

В Вашингтоне президент Джефферсон, откинувшись на спинку жесткого стула, говорил гостям о будущем Америки. Надо сломить владычество Испании и Англии. Вся американская земля — от Аляски до мыса Горн — должна быть разделена между тремя республиками, и каждая из них должна управляться, как Соединенные Штаты.

Старый, шестидесятилетний человек, сидевший на жестком стуле в бедно убранной комнате, казался бесконечно усталым. Так ли уж он был убежден в осуществимости этого проекта с тремя республиками и — еще больше — даже в том, что Соединенные Штаты управляются идеально?

Он был главным автором — почти тридцать лет назад — Акта о независимости. Когда он ездил в Европу, революционная Франция прислушивалась к его голосу, провозглашая Декларацию прав человека и гражданина. Сколько борьбы, зачастую мелочной, оскорбительной, и рубцов на совести — об этом президент не говорил го стям. Здесь, в Америке, его голос не всегда желают слушать, то, за что он боролся, чему отдавал все свои силы, равнодушно отбрасывается…

…В каждой из трех республик будут отважные трапперы–пионеры, будут свиноводы и свиные короли, будет хлопок и сахарный тростник…

«И негры–невольнпки», — досказал про себя Гумбольдт.

Девятого июля 1804 года Гумбольдт и Бонплан сели на корабль, и 3 августа корабль бросил якорь на рейде в Бордо. К этому времени «Всеобщие географические эфемериды» объявили, что Гумбольдт убит индейцами, а «Гамбургский корреспондент» — что он умер от желтой лихорадки.

Гумбольдт написал Кунту и Фрейеслебену. Последнего он просил кланяться Вернеру, которого он «все больше уважает с каждым годом и систему которого только подтвердило путешествие в южное полушарие». И это тем удивительнее, что именно из Америки вернулся отнюдь не примерный ученик Вернера, а законченный плутонист, вовсе забывший о своем былом нептунизме. Несомненно, письмо это не образец творчества Гумбольдта–ученого, но пример искусства Гумбольдта–дипломата. Впрочем, он спрашивает о «новых вернеровских идеях». Он не знает еще, что Вернеру больше не суждено иметь каких бы то ни было новых идей…

ГУМБОЛЬДТ РАЗБИРАЕТ ЧЕМОДАНЫ

Ему только тридцать пять лет. Он прожил едва треть с небольшим той жизни, которую ему предстояло прожить. Его слава еще возрастет — почти песравненпо. Но то, что он станет делать в продолжение десятков лет своей последующей жизни, будет в значительной мере прямой разработкой и развитием добытого в Новом Свете.

Через много лет, извиняясь перед русским министром за свой изменившийся, дурной почерк, он скажет, что рука плохо повинуется ему потому, что ему месяцами приходилось спать на сырых листьях на берегах Ориноко. Стариком он напишет, что никогда не забудет ночного свечения моря, дельфинов, расстилающих огненный след, как кометы, Южного Креста, встающего из воды, «первоначальных» лесов Касикьяре и «Южного моря», Великого океана, в котором он увидел солнечную дорогу с высоты Анд, как некогда Васко Нуньес Бальбоа.

Из всех эпитетов, которыми щедро наделяли его академии, он охотнее всего избирал «великий путешественник».

Какую же жатву собрал Александр Гумбольдт за эти пять лет, за этот период высшего подъема, «кульминации» своей жизни?

Эту жатву называли «вторым открытием Америки». Пусть тут преувеличение, но ведь именно беспримерная громадпость результатов экспедиции Гумбольдта дала для этого повод.

Целый атлас карт обширных пространств, которые были до того сплошными белыми пятнами.

Открытие в девственной глубине материка поразительнейшего географического факта — существования Касикьяре.

Сотни точных астрономических определений различных пунктов (до того лишь один пункт в Южной Америке был определен — Кито; на всех картах неверно помещены были даже Акапулько, Веракрус, Мехико и Лима!).

Семьсот гипсометрических измерений, измерений высот. Тысяча пятьсот промеров в Андах — с неуклонной методичностью Гумбольдт создавал метод профилей, вычерчивая чертежи «разрезов» великой горной цепи, распутывая узлы ее хребтов; этот метод войдет затем в обиход каждого геолога, каждого геодезиста.

В течение всей экспедиции у Гумбольдта был только один помощник и никакой материальной поддержки ниоткуда. Но трудно указать хоть сколько–нибудь значительный факт географии Нового Света, который не попал бы в поле зрения Гумбольдта.

Он смело и точно набросал первую геотектоническую карту всей Южной Америки, картину строения целого материка.

Из его сообщений в Европе впервые составили ясное представление о естественных богатствах Америки, об истинных запасах полезных ископаемых в Перу и Мексике.

Он изучал языки ипдейских племен и экономику испанских колоний (так родились «Политические опыты» о Кубе и Мексике).

Наблюдения Гумбольдта дали материал для целых глав метеорологии.

Он соединил на карте местности с одинаковой годовой, одинаковой летней и одинаковой зимней температурами, впервые проведя ныне всем знакомые линии изотерм, изотер и изохимен.

На Тенерифе он увидел поясное распределение горной растительности — в Америке он уже ищет точного выражения для законов этих живых поясов. И показывает, что высота снежной линии на горах связана не только с климатом вообще, но и с конкретными особенностями, конкретной географической характеристикой местности.

Поистине гигантской оказалась и биологическая «жатва» Гумбольдта. Специально зоологических целей он не преследовал. Но классическими стали его исследования необычайных приспособлений у американских животных — электрического органа угря–гимнота, горла обезьян–ревунов, самых «громогласных» среди всех живых существ, глотки кайманов, кусками пожирающих свою добычу.

А гербарпп Гумбольдта содержали шесть тысяч видов растений, из них больше трех тысяч видов новых, — вклад в науку небывалый. Стоит вспомнить, что величайший систематик восемнадцатого века Карл Липней знал вообще всего восемь тысяч высших растений!

Тут не просто — знали мало видов, узнали больше. Тут резкий сдвиг в понимании самого смысла, «объема», как говорят логики, понятия «жизни», значения, места живого мира на земле, неисчерпаемости его форм. «Какой клад растений нашел я в удивительной, покрытой непроходн–мыми лесами, населенной столькими новыми видами обезьян области между Ориноко и Амазонкой, в которой я прошел 1400 географических миль. Я собрал едва десятую часть того, что мы видели. Я теперь вполне убежден в том, чему еще не верил в Англии, хотя уже и предчувствовал, просматривая гербарии Руица, Павона, Несса и Генкена…»

Он был не только сам убежден, но и неопровержимо доказал всем чрезвычайную узость тех «систем» растений, какие были тогда в ходу, — и линнеевской «искусственной» и «естественной» системы Жюссье. «Какие удивительные плоды!.. Какое зрелище представляет мир пальм в лесах Риу–Негру!»

Нет, жизнь не случайное явление, накипь или плесень на земле. Жизнь — колоссального значения фактор, деятель на земле; вся поверхность планеты проникнута жизнью.

Он говорит о жизни на высочайших вершинах, о населении ледяных пространств, горячих источников, обитателях вечной темноты и подпочвенных пластов, о мириадах спор и цист, носящихся в воздухе, — о всеоживленности земли. Он дает сводку явлений скрытой жизни, анабиоза.

Кажется, у Гумбольдта все готово для создания учения о биосфере, о глубокой, органической взаимосвязи между жизнью и планетой, где она возникла и развилась, — того учения, которое, как мы знаем, было разработано век спустя плеядой замечательных русских ученых.

Он ставит обязательным условием изучение жизни именно в ее связи, в ее отношениях со средой и дает блестящие образцы этого.

Он уже знает о закономерной смене растительных формаций при заселении пустых пространств — от пионеров–лишайников до леса. Объясненпя некоторых своих смелых сближений он ждет от будущего. Сходна флора мхов глубоких шахт и обледенелых утесов на горах — «так сближаются противоположные пределы растительности»; «физиология этого нам еще совершенно незнакома».

В своих маршрутных картах он тщательно вычерчивает пограничную линию степи и леса (сведения о котором, о первобытном лесе со всем жпвым населением его, он так необычайно обогатил). Он вычерчивает эту пограничную линию так, как вычерчивают берега морей с их заливами и мысами. Ои убежден: несомненно, будут открыты законы, объясняющие изгибы этой линии; он изучает взаимное влияние степи и леса.

«Одна из задач всеобщего землеведения состоит в сравнении природных свойств отдаленных областей и в сопоставлении результатов…» Потом, в Европе, он займется тщательным сравнительным изучением американских льяносов, степей Азии и пустынь Африки. Он настаивает: всякий ландшафт надо сличить со всеми родственными и изучить во всех его видоизменениях на земном шаре. Под его руками рождается могучий эволюционно–географический метод. Науку же о ландшафтах, важное звено географического видения и исследования земли, надо считать созданной им.

Конечно, он объехал сравнительно небольшую часть Америки. Но то, что он узнал об этой части, дало очень много и для познания материка в его целостности. Это случилось потому, что он впервые в такой полной мере показал, что такое настоящее географическое исследование. И еще потому, что общая «картина мира», пли, как он говорил, «физика мира», или, что то же, поиски «всеобщих связей», всегда для него оказывалась центром и сутью научной работы. Точка Зрения универсального ученого неизменно руководила им. Дисциплин много, но наука — так хочет сказать, так подтверждает свою старую мысль всей своей деятельностью Гумбольдт — едина; ведь один объект у нее — мир!

«Заниматься всем? Это значит не заниматься ничем!» — морщилась, от времен Гумбольдта и до наших дней, та близорукая мелюзга, которой суждено было скоро переполнить буржуазные университеты и институты. «Наука — это мы», — вещала мелюзга, на свой лад приспособив похвальбу Людовика XIV. Великая паука должна перестать существовать, разъятая, растерзанная на тысячу частей; ученому нет дела ни до общественной жизни, ни до природы, ни до красоты, ни до открытий, сделанных на соседней кафедре. Что же? «Специалисты, подобные флюсу» (по словам Козьмы Пруткова), уткнутся каждый в свою лабораторную посудинку…

Гумбольдт же привез решения и попытки решений таких общих задач, в которых почти стирались границы отдельных дисциплин, — например, задачи о взаимном влиянии океанов и материков (в распределении осадков, ветров, течений, температур и т. д.), задачи о большей холодности и влажности климата Нового Света по сравнению со Старым (и крайне любопытен Гумбольдтов анализ причин этого).

Да и задачи о связи земли и неба…

«КАРТИНЫ ПРИРОДЫ»

Его встретили как триумфатора.

«Вряд ли когда–либо, — пишет Каролина Гумбольдт, жена Вильгельма (она была в Париже), — появление частного лица возбуждало такое внимание и такой общий интерес».

Он написал королю, что прошел девять тысяч миль за пять лет и привез много ценного для берлинских музеев. Но он не торопится в Пруссию.

В салонах нашли, что он возмужал, стал шире в плечах, остроумнее, чем когда–либо, и ему очень идет индейский загар.

Оп же, не оставшись нечувствительным к парижскому триумфу, но почти не разрешив себе отдыха, снова берется за дело. Разборку коллекций прерывает, чтобы исследовать воздух вместе с знаменитым физиком Гей–Люссаком, и читает, читает запоем. «Я так отстал за пять лет!»

Друзья и поклонники вводят его в Тюильри. Но властелин Франции удостоил его лишь нескольких отрывистых слов, проходя мимо.

— Вы занимаетесь ботаникой? Моя жена тоже! — только и сказал Наполеон своим зычным голосом.

Гумбольдт хочет, чтобы лучшие ученые приняли участие в описании привезенных им сокровищ. Многотомный труд должен появиться сразу на шести языках. Издание будет роскошным. Роскошные издания, стоящие сотня я тысячи франков, вошли тогда в моду.

«Описание Египта», изданное на средства французского правительства, стоило около шести тысяч франков за экземпляр.

Бопплану, естественно, пришлось заняться ботанической частью. Но в Париже Гумбольдт не узнавал своего спутника и товарища. Он был бесподобен в утлом каноэ, на лошади и на муле, он мог часами балансировать на качающихся древесных стволах, сносимых Ориноко, и собирать с них лишаи, цветы и насекомых; но, увы, за препаровальным столом в столице молодому человеку не сиделось, он копался, небрежничал, делал ошибки. Ему казалось, вероятно, что пять лет тяжкого труда дают ему право немного развеяться и забыть о травах и козявках. К тому же, по протекции Корвизара, своего бывшего учителя, ставшего лейб–медиком, он получил прекрасное место в садах Мальмезопа, близ императрицы Жозефины, в самом деле любившей ботанику.

Гумбольдт работал за двоих. Только в 1805 году он сумел выбраться из Парижа к брату, жившему в Италии. Он привез ему свои материалы по языкам американских племен. Вильгельм уже приобрел мировое имя как лингвист. В одном из лучших своих трудов — о яванском языке кави (как и вообще в своих лингвистических выводах) — оп широко использовал материалы, собранные Александром.

Летом с Гей–Люссаком и Леопольдом Бухом Александр поднялся на Везувий. Ои брал пробы воздуха, делал электрические и магнитные наблюдения. Гора дымилась. 12 августа 1805 года на их глазах произошло извержение.

Наконец после восьмилетнего отсутствия Гумбольдт снова увидел Берлин. Это было время, когда экзальтированная королева Луиза провожала прусские армии декламациями о традициях Фридриха Великого, — и прусские армии уходили под Иену и Ауэрштедт,. навстречу двойному разгрому. Кавалерия Наполеона бесцеремонно топтала улицы прусской столицы.

Что думал обо всем этом Гумбольдт? В то время он писал «Картины природы». Однажды он несколько ночей не ложился спать. Над «Картинами природы» он работал со страстью. Он писал, он связывал вместе свои путевые записи, сделанные «при виде великих картин природы на океане, в лесах, покрывающих берега Ориноко, в степях Венесуэлы, в пустынных горах перуанских и мексиканских». «Мне оставалось только собрать их в одпо целое».

Под пером его рождалась необычайная книга — книга географической лирики.

И вот эту, как будто идиллическую, книгу он снабдил неожиданным предисловием: «Мрачным душам по преимуществу предназначены эти страницы. Кто желает укрыться от бури жизни, тот охотно последует за мной в чащу лесов, через необозримые степи и на высокие вершины цепи Андов. К нему относятся следующие стихи…» Правда, он немедленно оговаривается: «…заключающие в себе всеобщее мнение». Но такая оговорка стоит нового признания — так странно, так неожиданно, так многозначительно избранное им (шиллеровское) четверостишие. Вот оно в подстрочном, нерифмованном переводе:


На горах — свобода? Дыхание могил

Не подымается сюда в чистый воздух;

Мир совершенен везде,

Куда не приходит человек со своей мукой.


Он писал в свои бессонные ночи, его спокойно–прозрачные на людях глаза вспыхивали, и, может быть, строки делались кривыми и туманными сквозь слезы, как тогда, в Штебене.


…На горах — свобода!..


Как бы плотно закрывая за собой дверь, он уходил в это убежище своего подспудного мира, который он так тщательно скрывал и оберегал.

Один из очерков, написанных в это время, он посвятил Гете. Он сделал это в знак общности их мировосприятия — пусть никогда автор «Фауста» не пересекал экватора, — в знак одинакового понимания природы и, возможно, еще потому, что ему захотелось назвать имя величайшего немца, когда бонапартовские гвардейские егеря в зеленых мундирах чувствовали себя хозяевами на Унтер–ден–Линден.

Уже несколько лет, как умер Шиллер. Но и с Гете–натуралистом у Гумбольдта больше не было единства мнений. Нового «плутонического» Гумбольдта Гете не принял. Началась и два десятилетия длилась их размолвка. Гете был поэт. Даже когда он изображал природу, он писал о человеке. Искусство не знает безлюдного мира. В «Картинах природы» Гумбольдта единственный зритель созерцал сверкающую пустыню, холодноватую и под тропиками: оп сам. Создав шедевры географического видения мира, поэтом он все же не стал. Подошел близко, осталась решающая грань — ее он не переступил.

В Берлине Гумбольдт был окружен почестями. Ему дали придворное звание камергера. Он читал свои сообщения в Академии наук. Потом он их обрабатывал и также включал в «Картины природы».

Но все, чему он был свидетель в столице королевства Пруссии, удручало его. Этим воздухом ему стало еще тяжелее дышать, чем восемь лет назад. «Я живу чужой и изолированный в ставшей мне чуждой стране…»


…На горах — свобода!..


Одна из лекций в академии послужила основой для очерка в «Картинах», названного «Идеи к физиономике растений». Это замечательная попытка приложения общих взглядов Гумбольдта, его видения мира как целого, к исследованию конкретных научных проблем.

Тропический лес обрушивается на ботаника водоворотом форм и образов. Как разобраться в нем? Определить по Линнею все деревья, все кусты, все лианы, все эпифиты, сделавшие своим жилищем кору и ветви, всех чужеядцев–паразитов, все цветы, все плоды? Даже не по Линнею: никто не знал лучше Гумбольдта, какой немощной оказывается «система растений» упрямого и самоуверенного шведского классификатора рядом с действительным изобилием творящей природы. Но пусть будет в наших руках самая полная, самая совершенная «система». Что даст она? Каталог. Самый полный каталог. И ровно ничем не поможет разобраться в водовороте форм, обликов растений, ничего не расскажет, каковы пределы многообразия их. Или эта многоликость, как и кажется наблюдателю, смятенному, потерянному в зеленом океане вокруг него, беспредельна? Можно ли все–таки свести ее к каким–то типам, исчислить их, а потом найти законы их появления, их распределения среди разных групп растений?

Очевидно, это вовсе не те вопросы, которыми заняты каталоги–определители и системы классификации. Это другие вопросы. Но они исключительно важны.

Это вопросы о закономерностях, определяющих лицо растительного мира. Решение их укажет и реальные пути развития растений.

Итак, перед нами должны быть наиболее общие облики растений, обобщенные внешние типы и формы их, классификация образов, «составные части» ботанических ландшафтов.

Каковы же они?

В «Идеях о географии растений» (1807, именно этот очерк посвящен Гете) Гумбольдт указывает их более четко, чем в очерке о «физиономике» (напечатанном годом раньше).

Это формы: 1) бананов, 2) пальм, 3) похожих на них древовидных папоротников, 4) алоэ, 5) ароидных, 6) иглолистных, 7) орхидей, 8) мимозовых, 9) мальвовых (баобабообразные деревья с толстыми стволами), 10) виноградной лозы, 11) лилий, 12) кактусов, 13) казуарин (куда входят и хвощи), 14) злаков и осок, 15) мхов, 16) листовидных лишайников, 17) шляпочных грибов.

Итак, еще раз: это отнюдь не систематические группы — это именно облики. Так, к форме алоэобразных относятся агавы из семейства нарциссовых, древовидные молочайные, юкка и драконово дерево (из лилейных), ананас (семейство бромелиевых), папдановые. некоторые зонтичные и пальмы. Нглолистные — это, конечно, хвойные, но и некоторые верески и австралийские мимозы.

То. о чем говорил Гумбольдт, можно назвать ботанической «стереометрией» рядом с плоской «планиметрией» Линнеевой системы.

Растительные «формы» — как «дороги» развития растительного мира. Свой общий облик у пустынной флоры, у альпийской, у растительности влажных пойм, солончаков, — не кто иной, как Гумбольдт, с силой подчеркнул эту идею отпечатка, который накладывает среда на живой мир.

Но разве не только шаг отсюда до мысли о превращении организмов под влиянием и в соответствии с требованиями среды? В эпоху, когда Дарвин, по его словам, «ощупывал мнения многих натуралистов и не встретил ни одного, который сомневался бы в постоянстве видов» (да так и обстояло дело, за очень редкими исключениями), Гумбольдт был эволюционистом. Этот факт поражает. Но он несомненен для всякого, кто читал Гумбольдта. Самое поразительное, что он не приводил в защиту своих эволюционных взглядов сложной'аргументации, не излагал их с пафосом потрясателя основ или хотя бы просто полемически, — нет, оп касался их мимоходом, чуть ли не в придаточных предложениях, в каком–нибудь из множества примечаний, которыми он так любил оснащать свои книги.

Может быть, тут сыграла роль обычная его осторожность. Но может быть и так, что Гумбольдту, вовсе свободному от каких бы то ни было влияний традиционно–церковной идеологии (более свободному, чем был даже Дарвин!), мысль об изменениях живого мира в соответствии с изменениями среды казалась чем–то само собой очевидным. Недаром в числе его коротких знакомых были Ламарк и Жоффруа Сент–Илер, а второй родиной стал Париж, где идея биологической эволюции была завещана материалистами–просветителями восемнадцатого столетия.

Вот мы прочтем у него: «По ограниченности нашего знания о становлении (Werden) вещей, мы называем в переносном смысле, скрывающем под своими образами эту ограниченность, новыми творениями — исторические события, изменявшие организмы и обитаемость первобытных вод, а также поднявшейся суши». Спокойная фраза, характерная для Гумбольдта, звучатцая так, будто самого вопроса, возможпа или пет эволюция, для него не существовало и эволюционная разгадка извечной тайны («тайны из тайн», как выразился Дарвин) происхождения и развития жизни казалась ему единственно мыслимой и вполне очевидной.

И вот как, например, он высказывается о последних причинах органических явлений:

«Мифы о невесомых веществах и жизненных силах затуманили облик природы. И только подобному мифотворчеству должно приписать то, что тяжелое время наших эмпирических познаний, увеличивающихся с каждым днем, превратилось в массу бездейственную… Физическое описание мира должно напоминать, что вещества, образующие тело животных и растений, находятся также и в неорганической земной коре. Оно должно показать, что в животных и растениях, как и в земной коре, господствуют те же силы; эти силы, в органических тканях, соединяют и разлагают вещества, формируют и разрушают. Только эти силы действуют здесь в условиях, мало еще исследованных». Ибо «подвести удовлетворительным образом под физические и химические законы явления в организме почти так же трудно, как предсказать метеорологические изменения, совершающиеся в воздушном океане. Эта трудность происходит от сложности явлений, многочисленности сил, одновременно действующих, и от условий их действия».

Он уже знал и отметил факт некоего сходства между живущими и вымершими животными в Южной Америке и в Австралии, факт, который послужил для Дарвина одним из основных доказательств эволюционной теории.

Он знал также, что «настоящее и прошедшее проникают друг друга». Оставалось досказать, что сложность живой природы есть результат ее развития, перенеся на живые организмы слова самого Гумбольдта (о скалах), что «их форма есть их история».

Оп был великим ученым той молодой поры буржуазной науки, когда она видела перед собой широкие перспективы и решала, по–своему смело, свои задачи.

Явятся потом замечательные геологи, фаунисты, флористы; явится блестящая плеяда физиков и химиков второй половины девятнадцатого века. Ими будут открыты законы, каких не мог бы открыть Гумбольдт; по точное и более дробное знание, которое они созидали, уже утеряет понимание того знания, какое создавал Гумбольдт.

У Гумбольдта есть страницы (каких мы, конечно, и должны ожидать от него), где ои предпринимает расчет общего числа видов растений, едва десятую часть которых знала тогдашняя ботаника. Он вычисляет их с помощью интереснейших соображений, почерпнутых из географии растений и связанных, как он сам пишет, с «метеорологией и физикой Земли», то есть продиктованных именно его концепцией «всеобщих связей мира». Но они доведены тут до подлинной конкретности научных законов, облеченных почти в математическую форму (он сам считал это «ботанической арифметикой»).

Страницы эти фактически остались не прочитанными теми, кого наш Тимирязев гневно называл «истами» и «логами».

Биологические идеи Гумбольдта, ставящие организмы с реальными законами их развития в тесную связь с землей, со средой, где они живут и развиваются, нашли отклик в наше время, были развиты и несравненно углублены наукой, которая указала человеку путь к власти над живой природой. Ученые, исследующие сущность живого, взвешивающие место органического мира, его «удельный вес» и роль в общей цепи явлений на земном шаре, смогли по достоинству взвесить и мысли Гумбольдта о всеоживленности земной поверхности, о связях внутри живого мира, о сообществах и постепенной смене, развитии этих живых сообществ.

И теперь мы можем по–настоящему оценить все значение Гумбольдтова способа видеть и познавать мир в его величественном и прекрасном единстве — не упуская целого ради частностей, не пренебрегая частностями из–за целого.

Страницы, написанные более полутора веков назад, говорят с нами почти на нашем языке.

Великое имя Гумбольдта дорого науке нового общества, строящего коммунизм, той науке, о самой возможности которой не догадывался Гумбольдт. Только она не противопоставляет природу и человека, ей незачем искать отшельнической «свободы» для «омраченных душ» «на горах», — она работает для всенародного счастья.

«ОЗАРЯЮЩИЙ ВЕСЬ МИР СВЕРКАЮЩИМИ ЛУЧАМИ»

В июле 1808 года принц Вильгельм Прусский, младший брат короля, отправился в Париж вымаливать там снисхождения для Пруссии, поставленной на колени. Принц предложил Гумбольдту ехать с ним. И Гумбольдт с жаром ухватился за приглашение принца: в Пруссии он так и не «прижился».

Короли и герцоги толкались в передних Тюильри, Сен–Клу и Фонтенбло. Они робко ожидали аудиенции хотя бы с каким–нибудь министром императора.

Гумбольдт не вернулся с принцем — напрасно письмо за письмом слал из Берлина брат. «Даровитые люди, — раздражительно отвечал Гумбольдт зовущим его назад в Пруссию, — быстро находят оценку в столице мира, тогда как в туманной атмосфере Берлина, где все и каждый выкроены по шаблону, об этом не может быть и речи».

Его прельщал не блеск и барабанный бой наполеоновской столицы, а французская наука.

Жил вместе с Гей–Люссаком. Вставал в семь, отправлялся завтракать к Aparo, затем — в лабораторию, в Политехническую школу. Обед в семь часов вечера отмечал конец первой части рабочего дня. Вечер был отведен салонам и друзьям. Около полуночи он возвращался домой и снова работал до двух–трех часов ночи. «Сон становится устарелым предрассудком», — шутил он.

Скоро он стал как бы общепризнанным центром научной жизни Парижа.

Никому не ведомый молодой человек прочел Гумбольдту свою научную работу. Гумбольдт поддержал его. И, как вспоминает химик Либих (тоже многим обязанный Гумбольдту), перед молодым человеком открылись «все двери, все лаборатории, все институты».

Установилось такое обыкновение, что талантливая молодежь — ученые, путешественники, литераторы — стремились прежде всего попасть к Гумбольдту. Большинство уходило от него с рекомендательными письмами или даже с деньгами.

«Кто из приехавших в Париж, — пишет один мемуарист, Голтей, — имея черный фрак, белый галстук и пару перчаток, — кто не являлся к Гумбольдту? Но — и это может показаться невероятным, хотя это истина, — кто из оставивших свою карточку у этого благороднейшего, либеральнейшего, благодушнейшего из всех великих людей не получил дружеского ответного визита? Кто не пользовался предупредительной добротой, советом, помощью этого неутомимого благодетеля?»

В свое время, едва высадившись в Бордо, Гумбольдт объявил, что ближайшая цель его — путешествие в Азию.

Этой мысли он не оставлял.

В пространном и очень характерном письме, нанисанном 7 января 1812 года в обсерватории на улице Сев–Жак и посланном в Петербург, он целью путешествия называет Гималаи. «Я желал бы видеть и Тибет… Вероятно, я отправлюсь вокруг мыса Доброй Надежды…»

«Я чрезвычайно рад участию, которое так давно питают ко мне в Петербурге, — пишет он дальше. — Имена господ Сперанского и Уварова небезызвестны тем, кто следит за успехами науки на севере. Министр торговли, граф Румянцев, во время своего пребывания в Париже сделал мне честь обратиться ко мне с предложениями, на которые я ответил отнюдь не уклончиво… Правда, мпе трудно оставить надежду увидать берега Ганга с бананами и пальмами…

Мне теперь 42 года, и я желал бы предпринять экспедицию, которая длилась бы 7–8 лет. Но для того, чтобы пожертвовать азиатскими странами равноденствия, необходимо, чтобы план, который мне будет предначертан, был бы пространен и широк. Кавказ привлекает меня менее, чем Байкальское озеро и вулканы Камчатки. Можно ли проникнуть в Самарканд, Кабул и Кашмир? Есть ли надежда измерить Мустаг и плато Шамо? Есть ли в Русской империи человек, который бы посетил Лхассу, миновав обыкновенную дорогу через Тегеран, Казвин и Герат или Калькутту?..

Геогнозия, география растений, метеорология, наблюдения над маятником, теория магнетизма сделают значительный шаг вперед при этой экспедиции, вследствие обширности пространства исследования. Должны быть изучены народы, языки (составляющие самый долговечный памятник прежней цивилизации), явится надежда открыть промышленные пути на юг.

Я бы желал начать с того, чтобы ыересечъ всю Азию между 58–60 градусами широты, через Екатеринбург, Тобольск, Енисейск и Якутск до вулканов Камчатки и берегов океана.

…Я не понимаю ни слова по–русски, но я сделаюсь русским, как стал испанцем. Ибо все, что я предпринимаю. я делаю с увлечением.

…Я предпринял бы путешествие из Тобольска к Коморинекому мысу, если бы даже знал, что из девяти человек доедет только один».

Письмо он заканчивает вопросами:

«Не можете ли вы дать мне точные сведения о том, под какой широтой лежит самое северное и обитаемое зимой селение в Сибири? Под селением я разумею всякое соединение 2–3 домов. Было бы очень интересно узнать также часовые колебания магнитной стрелки и силу магнетизма во время северного сияния среди полярной ночи».

Какой обширный план — многолетняя экспедиция с участием множества ученых («Я бы желал, чтобы большая часть сопровождающих меня ученых были русские: они смелее и терпеливее переносят тяготы путешествия и не будут так сильно желать скорого возвращения…») и особые, точнейшие приборы, которые надо изготовлять «более года» по специальному заказу в Париже, в Лондоне и в Мюнхене! Куда обширнее и куда размашистее, чем все американское путешествие!..

Адресатом письма был Ренненкампф, немец на русской службе, посредник между Гумбольдтом и петербургским правительством.

Но шел 1812 год. Конечно, это достаточное объяснение, почему задуманная экспедиция так и осталась в проекте.

Однако гремели войны в 1798 году, и судьба разрушала проект за проектом, и гибли нанятые барки, а Гумбольдт все–таки уехал.

А теперь он терпелив, он ждет, ссылается на занятость обработкой американских коллекций и никого не торопит…

В том же 1812 году, когда наполеоновская армия уже готовилась двинуться по немецким дорогам к Висле и Неману, Гумбольдт узнает, что страшное землетрясение разрушило Каракас. Огромные массы скал низвергнуты с Силлы, на которую он некогда поднимался. «Так, значит, наших друзей нет больше в живых, дом, в котором мы жили, — только груда мусора, города, который я описал, не существует!»

Вот оно, новое грозное проявление подземного мира!

С тех пор как Гумбольдт сам испытал землетрясение в Кумане, с тех пор как он видел Анды и стоял в Китона «крышке» (как ему представилось) чудовищного вулкана с тремя отдушинами — Котопахи, Пичинчей и Тунгурагуа, — с тех самых пор подземный мир завладевает все большим местом в его «картине природы». Строгий, требовательный, точный наблюдатель в своей географии, в метеорологии, в своей ботанике, в изучении ландшафтов на суше и морских течений, один из наиболее трезвых мыслителей в биологии, человек, поставивший условием всякого обобщения в науке о Земле безошибочную математику тысяч промеров и определений, — Гумбольдт снисходительнее во всем, что относится к извержениям, потокам лавы, судорогам земной коры. Он верит в кратеры поднятия. Горные цепи вздуваются, как пузыри, над кипящим подземным огненным морем. Землетрясения — одной природы с вулканическими явлениями.

В глазах ученого мира Гумбольдт сейчас был, вместе со своим товарищем студенческих лет Леопольдом Бухом, главой «вулкаиистов».

Человек, внешне сдержанный во всем, постоянно как бы закованный в холодноватую броню рационализма и «светскости», с любезной, как многие полагали, дипломатической улыбкой, он тут словно выпускает на простор свое воображение, ослабляет узду жесткой дисциплины, всегда подчиияюще 1! его.

Он сопоставляет, он нетерпеливо комбинирует известия.

За год с небольшим до гибели Каракаса, 30 января 1811 года, внезапно появился остров Сабрина в группе Азорских. Затем сотрясение почвы прокатилось по Антильским островам и дошло даже до равнин Огайо и Миссисипи. А через месяц вулкан острова Святого Винцента, давно заглохший, вдруг нзверг потоки лавы. В это время туземцы Южной Америки — от побережья Гвиапы до лесов Апуре и Ориноко — слышали удар более сильный, чем пушечный выстрел.

Подземная сила… Она была тут — и в то же мгновение за сотни миль. Ее не удерживал океан. Что знают обо всем этом толпы близоруких учеников Вернера? Опи судят по своему, европейскому Везувию. Холмик у Неапо–лптанского залива служит прообразом чудовищных вулканов Мексики и Южноамериканских Анд! «Рассуждения ученых заставляют вспомнить о Вергилиевом пастухе, который свою лачугу считал моделью Рима», — язвительно записывает Гумбольдт.

Опн не зпают, как в пемногих тысячах метров под Парижем, под Берлином, под Европой клокочет сила, которая связывает весь земной шар единым огненным узлом. Только тонкая внешняя оболочка скрывает ее. Но некогда она бушевала и на поверхности. Горы лавы вспухали, подернутые корочкой окалины. Миллионы вулканических жерл просверливали шаткую сушу. Тогда рождались материки и снега не было на высочайших горах. «Какое сильное влияние имела бы и ныне на климат Германии расселина, разверстая на 1000 туазов глубины на всем протяжении от Адриатического до Северного моря!»

Оболочка, кажущаяся нерушимой, потому что мы наблюдаем за ней лишь какие–нибудь секунды в пересчете на космическое время, эта оболочка трепещет и морщится, и через нее воздушный и огненный океаны подают друг другу руки. Толпы растений, стаи животных, племена людей движутся от моря к морю, огибая горы, поднимаясь по рекам; горячие ветры из пылающего котла Сахары кочуют к ледяным пустыням Арктики. Все части Земли связаны друг с другом.

Странная, причудливая картина — вновь и вновь она возникает перед умственным взором Гумбольдта.

…А там, за мертвым поясом азиатских пустынь, более непроходимых, чем бразильские леса и воды Тихого океана, там, откуда явились гунны, авары, хозары и полчища Чингиса, вздымаются хребты, горные узлы, целые горные страны, выше которых нет на Земле, поднятые, выпяченные к небу той же чудовищной силой… Азия! Нет, ему не миновать ее…

Но в огненном мифе о Земле, который властно захватил Гумбольдта, вымысел все плотнее, все неотделимее сливается с истиной.

А время идет.

Сколько усилий стоит Гумбольдту выпуск его исполинского отчета об американском путешествии! Сначала издатели предлагают некоторый гонорар. Но он не может составить даже определенного плана издания. Тома разрастаются под рукой. Каждая мелочь кажется ему важной.

Он бесконечно исправляет чуть не каждую страницу.

Заставляет разобрать уже печатавшийся четвертый том «Дневника путешествия». Издатель взыскивает с пего девять тысяч пятьсот франков неустойки. А четвертый том дневника так и не появился.

Aparo, которому он посвятил том по истории географии Нового Света, заметил ему: «Ты пишешь, не заботясь о конце. Это совсем не книга — ото портрет без рамы». И Гумбольдт сам признал, что это «очень скучный, но очень ученый труд».

От одновременного издания на шести европейских языках сразу же пришлось отказаться (только немногие тома вышли, в сокращении и плохих переводах, по–немецки, по–английски и по–испански).

Все издание даже не было закончено. Вышло в конце концов тридцать томов: двадцать томов in folio, десять — in quarto, на французском языке; некоторые тома дублированы по–латыни.

В трех томах — дневник путешествия (незавершенный). Пятнадцать томов — ботанические итоги, два — зоологические, еще два тома — данные измерений. Два тома — «Виды Кордильер и памятники туземных народов», том — географический и физический атлас, том — история географии Нового Света, еще том — опыт географии растений, два тома — «Политический очерк королевства Новой Испании».

Последний том — недомерок: одни карты. Вышел он через много лет — в 1834 году. Общественный интерес к этому непомерно затянувшемуся изданию постепенно ослабевал. Не только широкая публика, но и специалисты в 1834 году не считали, конечно, путешествие, совершенное тридцать лет назад, самой свежей новостью.

Да тут еще нелепая, несообразная, все рекорды бьющая цена. Экземпляр стоил целое состояние: 2553 талера, или 9574 франка, — намного дороже даже «Описания Египта», изданного на средства французского правительства.

«Увы! увы! — жалуется Гумбольдт в письме к инженер–географу Берггаузу. — Мои книги не приносят мпе выгоды, на которую я рассчитывал… Кроме экземпляра, который ц оставил у себя, в Берлине есть еще только два. Один — полный, в королевской библиотеке, другой — в домашней библиотеке короля, но неполный — и для короля сочинение оказалось слишком дорогим!»

И при всем том тридцатитомное «Путешествие» — это единственный в своем роде памятник работы географа.

Исследователь и в наше время открывает его как сокровищницу подавляющей массы ценнейшего, часто неповторимого материала, как энциклопедию Америки, какой она была под испанским владычеством полтора столетия тому назад, как свидетельство натуралиста с самым зорким взором и смелой, всеобъемлющей мыслью о том, что он видел. Гумбольдту удалось действительно привлечь крупнейших ученых Франции и частично Германии к работе над томами (назовем хотя бы Кювье, Гей–Люссака, известного ботаника Кунта — племянника тегельского воспитателя), создать своеобразный научный институт: тем ценнее результаты работы.

Но когда вышел последний том, от состояния Гумбольдта не осталось ничего.

Впрочем, это случится еще через два десятилетия. Пока же… вот в 1816 году Гумбольдту пришлось навсегда расстаться со своим спутником по американскому путешествию.

Эме Бонплан сделался доверенным лицом императрицы Жозефины. Потом говорили, что это именно он советовал поверженному императору перебраться в Мексику, чтобы из этого «центрального пункта земли» выжидать развития событий в обоих полушариях. После реставрации Бурбонов Бонплан счел, что ему нечего делать в Европе, сел на корабль и уехал в Буэнос–Айрес.

Наполеоновское вторжение в Испанию окончательно расшатало цепи, связывавшие пиренейскую монархию с ее колониями. В Мексике и во всей Южной Америке вспыхнули победоносные восстания. Независимые республики возникли там, где Бонплан и Гумбольдт странствовали с письмом дона Уркихо.

Боинлана торжественно встретили в Буэнос–Айресе и предложили кафедру естественной истории.

Долгое время от него не было вестей. Затем дошли сведения, что кафедру, обещавшую больше почета, чем средств к существованию, он оставил, перебрался в глубь страны, в Санта–Анну, где, окруженный индейцами, завел плантацию мате — парагвайского чая. Но Парагвай считал культуру мате своей монополией. Плантаторы–рабовладельцы, католические князья церкви, эмиссары колониальных держав засылали в страну агентов, вдохновляли заговоры. Страна закрыла свои границы. Глава Парагвая полуиндеец доктор Франсиа подозрительно следил за бо таническими экскурсиями Бонплана и за опытами его с мате в Санта–Анне.

И вот в 1821 году по приказу Франсиа Бонплан был схвачен, как утверждали, на бразильской территории и отправлен в Парагвай, в местечко Санта–Мария.

О Бонплане хлопотали французское и апглийское правительства; Гумбольдт переслал доктору Франсиа тома «Путешествия», где Бонплан описывал растения. Но Франсиа был неумолим.

Только в 1829 году он выпустил своего пленника.

Тысяча восемьсот двадцать второй год. Путешествуя по Италии с королем Фридрихом–Вильгельмом ИI, Гумбольдт снова поднимается на Везувий. На обратном пути он ненадолго заезжает в Берлин. Но брат и на этот раз тщетно уговаривает его остаться. Письма Александра из Парижа полны насмешек над «берлинизмом», внушавшим ему отвращение; там «ненавидят все, что мешает спать», и «становятся тем одностороннее, чем шире делаются воззрения в других странах».

Самая подлая реакция душила в эти годы прусский народ. Фридрих–Вильгельм ИI осуществлял все принципы «Священного союза», заключенного монархами Европы для истребления повсюду «революционного духа» (Николай I ставил впоследствии этого короля в пример его сыну — Фридриху–Вильгельму IV, безвольному и склонному к сентиментальной декламации).

Начавшиеся было робкие разговоры о конституции король сурово пресек. В прусскпх буржуазных кругах шло глухое брожение; его подавляли беспощадными репрессиями. Когда кинжал студента Занда покончил с Коцебу, бездарным писакой и мракобесом, началось усмирение университетов. Небывалое по жестокости, оно велось в общенемецком масштабе, под руководством «центральной следственной комиссии», заседавшей в Майнце. Вильгельм Гумбольдт был в числе немногих, протестовавших против передачи дел о студентах — прусских подданных — майнцскому трибуналу. Вильгельм в свое время был прусским депутатом на Венском конгрессе, делившем Европу после низвержения Наполеона. Но теперь и Вильгельм оказался не ко двору в Берлине…

Александру в Париже дышалось свободнее.

Географ Ритер описывает в письме вечер у Араго в сентябре 1824 года, на другой день после смерти Людовика XVИI. «Около 11 часов явился, наконец, и Александр Гумбольдт, и все обрадовались его рассказам и новостям. Никто не знает столько, сколько он. Он все видел. Он уже с 8 часов утра на ногах, тотчас получил известие о смерти короля, говорил со всеми врачами, присутствовал при выставлении трупа, видел все, что происходило во дворце, знает все, что произошло в министерских кружках, в семействе короля. Побывал в Сен–Жермене, в Пасси, у разных высокопоставленных лиц и является теперь с полными карманами анекдотов».

В этих строках — весь «светский» Гумбольдт.

Из своих же разнообразных научных работ упорнее всего Гумбольдт занимался магнитными наблюдениями. С годами он был склонен придавать им все большее, совсем особое значение. Сила, обнимающая всю Землю, имеющая свои магнитные полюсы и магнитный экватор, знаменательно не совпадающие с полюсами и экватором Земли, представлялась Гумбольдту как–то связанной и с вулканами, с землетрясениями.

Но чем больше росла слава Гумбольдта, тем ревнивее относился Фридрих–Вильгельм к тому, что «солнце науки» сияет не в его Берлине. В 1826 году король перестал удовлетворяться намеками, которые Гумбольдт неизменно «не понимал», и официально предложил ему переселиться в прусскую столицу. Можно было оставаться глухим к просьбам брата, но брат не был королем. Гумбольдт вспомнил о пожалованных ему орденах, звании камергера, подумал, наконец, о пенсии в пять тысяч талеров и титуле ЕхсеИепг (превосходительство) в перспективе и ранней весной 1827 года через Лондон отправился в Берлин.

В том же году он начал (3 ноября) в университете свой знаменитый курс публичных лекций.

О чем читал Гумбольдт? От имени какой дисциплины выступал? Обо всем — и от имени всех дисциплин. Он читал о космосе.

Слушать его съезжались даже из других городов. Зал бывал переполнен.

Он прочел шестьдесят одну лекцию; последнюю — 26 апреля 1828 года.

Уже первые лекции произвели необычайный эффект. Тогда возникла мысль провести одновременно второй, популярный цикл для самой широкой, «народной» аудитории. Небывалая новость! Энциклопедия научного мировоззрения, преподносимая народу, — нет, об этом не слыхивали в Прусском королевстве…

В Певческой академии Гумбольдт прочел шестнадцать лекций.

О «бреши в недоступных стенах академической науки», о «живом общении величайшего ученого с народом», о том, что Гумбольдта слушали «король и каменщик», тогда говорили восторженно. Лекции посетило около тысячи человек. Король бывал действительно; трудно определить, сколько бывало «каменщиков». Но приходило много студентов, и литераторов, и учителей, и нечиновных чиновников; много женщин. То был выход науки если и не в народ, то все–таки в довольно широкие слои интеллигенции, — в первый раз не только в Пруссии, но и в Европе.

Он читал о своей «физике мира», говорил о небе и о Земле, смело давал сводку, итоги знаний по геологии, метеорологии, живой природе, рассказывал о человеке и человечестве.

Его слушали жадно, провожали овациями, хотя он читал без ораторских эффектов, не гонясь за занимательностью, как бы не уверенный еще в своей немецкой речи, от которой успел отвыкнуть, и не решаясь прибегнуть перед немецкой аудиторией к остроумию, галльской «соли», обычной для его парижских докладов.

Когда он закончил оба цикла лекций, специальный комитет поднес ему медаль. На ней изображалось солнце, латинская надпись гласила: «Озаряющий весь мир сверкающими лучами».

Гумбольдту шел шестидесятый год. Он стал главой немецкой науки, признанной крупнейшей фигурой во всей европейской науке. Это походило на апофеоз.

У короля в Потсдаме он бывал запросто; это он использовал для того, чтобы помочь объединению немецких ученых, разобщенных границами множества «герцогств», «княжеств» и «королевств».

И ему удалось добиться, чтобы в Берлине в 1828 году собрался общенемецкий съезд естествоиспытателей и врачей.

Пе первый съезд. Но имя Гумбольдта привлекло на этот раз шестьсот ученых со всех концов Германии.

Его единодушно выбрали президентом съезда. Он произнес благородные слова: «Сама нация, разделенная как в своих верованиях, так и политически, поднимается во всей силе своих интеллектуальных способностей».

Гумбольдт выглядел очень моложаво; дух его почти во старел.

Но что же с его планами, с его путешествием, четверть века назад объявленным «ближайшей целью»? Ведь, «не видев Азии, нельзя считать, что знаешь земной шар…».

По спеша он все это время вел переговоры с русским правительством. Наконец они закончены.

Азиатское путешествие становилось реальностью. Увы! В этой реальности осталось мало сходства с программой, памечепной в 1812 году…

Двенадцатого апреля 1829 года Гумбольдт выехал из Берлина в Петербург. С ним двое: Христиан Готфрид Эренберг, прежде теолог, теперь медик и естествоиспытатель, и Густав Розе, горняк и минералог. Оба вдвое моложе его. Третий — преданный камердинер Зейферт.

«С ЮНЫХ ЛЕТ МЕЧТАЛ ОБ ИРТЫШЕ И ТОБОЛЬСКЕ»

Из окон прусского посольства на Гагаринской Нева, покрытая бурым льдом с редкими разводьями, казалась необъятной, берег за ней окутывала мгла. Гумбольдта почти тотчас же пригласили во дворец. Несколько дней он обедал там, вечера проводил у императрицы, а одиннадцатилетний наследник (будущий Александр И) устроил в честь его особый обед, «чтобы потом помнить об этом». Онемеченная династия, прижимавшая как только могла у себя в империи науку, принимала с распростертыми объятиями европейскую знаменитость, «барона» и друга короля.

Его постоянно именовали бароном. Четверть века назад он не поправил президента Джефферсона, который тоже так назвал его. Постепенно баронский титул закрепился за Гумбольдтом, к некоторому недоумению специалистов по геральдике. Он привык к этому и сам несколько раз подписался так.

Он не был тщеславен. Но, вечный дипломат, не спорил с условностями и привычками общества, где ему приходилось вращаться, не отказывался от того, что ему приписывалось общим мнением или предоставлялось щедротами сильных мира сего. «Придворный с 1827 года» (по собственным словам), он принимал все это: камергер, «эксцелленц». Но внутренне многое тяготило его. И в этом до мелочей регламентированном путешествии с непременным эскортом, раутами, встречами, щелканьем каблуков, речами. И дома, в королевской Пруссии. Легче и свободнее всего ему дышалось — одному перед лицом могучей природы, равному среди равных в Париже.

Лишь в конце жизни он, кто, в истинной глубине своего существа выше всего ставил научные интересы, ради них и жил, дал себе волю. В письме 1852 года тому же инженер–географу Берггаузу мы прочтем наконец: «Нет необходимости особо напоминать… что к моему имени не следует добавлять: ваше превосходительство, камергер, барон и тому подобных громоздких немецких титулов».

Так или иначе, в Петербурге Гумбольдту не оставалось времени для осмотра города. Он отметил то, что встречал по пути из посольства во дворец или Академию наук, — единственную в мире набережную с чудо–линией громадных сказочных дворцов, плашкоутный мост на Васильевский остров, музеи, ледяные горы, качели, бородатых людей в синих кафтанах и меховых шапках, крики сбитенщиков и балаганы со зрелищами на площадях…

Заседание Академии наук состоялось 29 апреля старого стиля. Гумбольдт сидел рядом с вице–президентом Шторхом, председательствовавшим вместо Уварова. Шторх передал гостю вместе с «Трудами» Академии за 1826–1827 годы серебряную и бронзовую медали и диплом почетного члена — на пергаменте, в серебряном позолоченном футляре. Гумбольдт отвечал со скромной признательностью, вручил работу немецкого эллиниста Бека и письмо его с просьбой сообщить древние надписи, найденные на юге России и на пути вступивших в Турцию русских войск. А закончил речью о магнитпых наблюдениях, исследовании магнитного поля Земли, нарисовав грандиозную картину сотрудничества новых и старых геофизических обсерваторий, отдельных от обсерваторий «небесных», в Париже, Берлине, Петербурге, Казани, Пекине — зоркой и бдительной сторожевой цепи вдоль всего величайшего в мире евразийского массива суши.

Правда, о своем намерении «стать русским, как стал испанцем», он пока не вспоминает. Даже в фамилии приветствовавших его вельмож не всегда внимательно вслушивается. Брату он пишет: «Военный министр Чрейтцев прислал мне из генерального штаба собрание гравированных карт». «Чрейтцев» — это Чернышев.

8 (20) мая двинулись в Москву. Экспедицию Гумбольдта сопровождал прикомандированный к ней горный чиновник Менынепин, именовавшийся, совсем как в Пруссии, «обер–гиттенфервальтер». Курьер скакал впереди и, приводя в трепет смотрителей, молниеносно устраивал смену троек на станциях. Ехали в трех экипажах, на этот раз специально изготовленных знаменитым каретником Иохимом.

В Москве Гумбольдта встретили старые зпакомые: Фишер, с которым когда–то вместе учились во Фрейберге у Вернера, — теперь Фишер был превосходительством, ездил четверкой и назывался «фон Вальдгейм»; Лодер, маленький юркий старичок со звездой, точно так же читавший лекции по–латыни, распространяя вокруг себя запах карболки и сулемы, как и некогда в Иене, где Гумбольдт и Гете рассекали под его руководством трупы в анатомическом театре.

Прием состоялся в зале торжественных актов Московского университета. Отныне Гумбольдт — почетный член старейшего университета России. Осмотр кабинетов, обход аудиторий; три часа посвящены работе с Фишером в «музеуме». Профессор Перевощиков засыпан вопросами о климате, о показаниях барометра и термометра и как выводить из них высоту местности в московских условиях. (Позднее Перевощиков напечатал «Ответы на вопросы Гумбольдта».)

Московский профессор сам сверил барометр гостя с университетским.

Отправились в Кремль. Гумбольдт с жадным вниманием приглядывается к живой истории, каменному кружеву башен, темной живописи в соборах, к бесценным сокровищам Оружейной палаты и сумрачным сводам Грановитой, где пировал Ивап Грозный, где Петр справлял Полтавскую победу…

Наконец — обед в Благородном собрании. Как сообщили «Московские ведомости», «сей необыкновенный из ученых муж», «королевско–прусской службы действительный тайный советник, камергер и кавалер, бароп Александр Гумбольдт», который «покушался возвыситься до недоступной вершины Бороаса (или Чимбароас)», прибыл в зал к трем часам дня. «Хр. И. Лодер приветствовал его на французском языке речью… и присовокупил, что за успех его на хребтах Уральских ручается Чимбароас». Гумбольдт отвечал: он считает «счастливым предвещени–ем, что прежний его наставник, столь удачно его отпустивший на первый подвиг, и ныне обнадеживает его таковым же успехом». Потом, после того как выпили за русского императора, прусского короля и за гостя, он сказал еще, по–французски же, что в Российской империи <щ везде усматривает быстрые успехи наук, художеств и промышленности, свидетельствующие, что дух великого преобразователя сей страны непрестанно над нею бодрствует…

Но он вовсе еще не видел России. Лишь наспех переговорил с несколькими русскими учеными. Русскую музыку он слышал только в исполнении шарманщиков; на балах его угощали гимном «Боже, спаси царя», который играли на мотив английского «God save the king», да отрывками из итальянских арий. И люди во фраках и манишках, имевшие самое непонятное отношение к науке, восклицали: «Виват, Гумбольдт, виват!»

«С уст его не сходит никогда улыбка; он обладает всеми приятными приемами светского человека», — сообщает о Гумбольдте корреспондент «Галатеи». Но из Москвы сам он жаловался Вильгельму на «полицейских чиновников, казаков», почетную стражу. «Нельзя ни на один момент остаться одному; нельзя шагу ступить без того, чтобы вас не поддерживали подмышки, как больного. Желал бы я поглядеть на Леопольда фон Буха в этом положении», — шутливо добавляет он.

Путь лежал через Богородск, Ковров, Владимир, Муром. В этом городе, где магнитная стрелка не имела склонения, то есть указывала прямо на полюс, они целый день переправлялись через Оку. В Нижнем три экипажа поставили на большую барку, посередине которой под натянутой парусиной устроили стол с двумя скамьями, а на корме сложили печку. Восемь гребцов гребли сменами по четверо. Снег еще кое–где лежал на берегах рядом с яркой зеленью.

В Казань прибыли через шестьдесят три часа. В доме Благородного собрания их встретил эконом, немец Герберт.

На Арском поле Гумбольдт делал астрономические и магнитные наблюдения вместе с гениальным Лобачевским (три года назад уже доложившим университету свое открытие неэвклидовой геометрии) и астрономом Симоновым. Он знал Симонова и раньше. То был также путешественник. Он останавливался в Париже, возвращаясь из кругосветной экспедиции Беллинсгаузена, увидевшей мысы, заливы, обледенелые горы гигантской неведомой суши в южном полярном море.

Военный баркас отвез Гумбольдта к развалинам Болгара Великого, столицы волжских болгар, разрушенной в пятнадцатом веке. Недалеко от впадения Камы в Волгу широкое место было усыпано битым камнем. Кое–где смутно рисовались липни улиц, стояли еще отдельные ядания, темная невысокая мечеть, мавзолеи, «Белая» и «Красная» палаты…

1 (13) июня за Пермью, у Бисертской слободы, показался Урал. Через два дня путешественники вышли из экипажей в Екатеринбурге.

Все в этом городе, небольшом в то время, было связано с заводами, заимками, шахтами, приисками — с горнорудным Уралом. Повсюду мундиры горных чиновников, инженеров. Улицы пестрят вывесками контор. На дрожках, по–купецки — в сапогах бутылками, нетерпеливо понукая кучеров в синих армяках, торопятся промышленники.

Вечером в нескольких избранных домах города собирается «горное общество».

Но, отдав неизбежную дань торжествам, приемам, тостам, оттанцевав даже где–то кадриль, Гумбольдт все остальное время с рассвета до ночной темноты проводит в горах, в штольнях, в цехах.

Средний, северный Урал. Путешественник неустанно определяет высоты, следит за магнитной стрелкой, собирает образцы пород. Эренберг ворчит, что флора горы Благодать мало отличается от флоры Тиргартена. Порою этого неистового гербаризатора, спутника Гумбольдта, приходится довольно сложным путем извлекать из болота, где он неловко увяз, охотясь за каким–нибудь красным мхом.

Дороги не везде, надо продираться сквозь заросли, через завалы гнилых стволов.

Сам Гумбольдт предпочитает верховым поездкам далекие прогулки пешком: ои никогда не садился на лошадь.

Горы покаты, их вершины закруглены, сточены временем. И безмерная ясность долгого северного дня льется над величественной пустынностью земли.

Одни охотники за медведями и росомахами попадаются навстречу.

Но вот пеньки, лесные кладбища, лес сведен, обнажен бок горы. Все громче неумолчный постук, гул и шум бессонной работы. Еще завод, требующий осмотра.

Вечером, часов в девять–десять, когда сгущаются сумерки и наверху дела на сегодня закончены, Гумбольдт спускается иод землю. Худой рыжий Розе в рыжих панталонах садится в вихляющуюся бадью. Гумбольдт медленными, осторожными, ровными шажками, слегка наклони» вперед голову, сходит по лестницам на девяностосаженную глубину…

Четыре недели такой жизни — настоящий калейдоскоп впечатлений. И все же грандиозная, пестрая, противоречивая картина промышленного Урала в главных своих чертах сложилась перед Гумбольдтом. И поразила его.

Тут все — завтрашний день. «Процветание уральских рудников и упадок американских» — такими словами определял он то, что поражало его.

На Урале не могло быть речи об оскудении. Молодая, нерасчетливая, опутанная тяжелыми путами, так что росла она подчас вкривь и вкось, все же набирала спл уральская промышленная жизнь.

Это была именно своя, уральская жизнь. Не департаменты петербургских министерств правили ею. Оттуда, из столицы, наоборот, глушили многое, не слышали, не желали слышать пичего — ни о беспокойпых предложениях, ни об изобретениях, придумках, которые сыпались с этого горного кряжа, от этих неуемных уральцев, даже вовсе не чиновных, а каких–то мелких служак, простых инженеров, а то и вовсе мужиков–крепостных.

Гумбольдту трудно было, конечно, разобраться во всем этом. В четырехнедельном калейдоскопе ничего в подробностях и не рассмотришь. Но острый глаз, особенно пробуждавшаяся в нем во время путешествий жадность к познанию окружающего, соединенная с искусством исследователя и беспримерным упорством в труде, помогали угадывать основное. На иные резкие факты жизнь наталкивала сама, как ни отгораживали Гумбольдта от них эскорты, парады, приемы с иноязычной немецко–французской речью. В сущности, он постоянно окружен соотечественниками, которых, кстати, и сам невольно искал. Поиски эти трудностей не представляли, соотечественники встречались повсюду: министры, чиновники, аптекари, ученые, управители, врачи, выписанные рабочие–немцы; даже в Тобольске Розе отмечал: «Далеко от родины мы почти забывали, что находимся в Сибири».

Впрочем, Гумбольдт встречает и превосходных русских горных инженеров. Они принимают его, сопровожда–ют в поездках по Уралу. Он высоко оценивает их познания, энергию. «Выдающиеся люди», — пишет оп о них.

Да, со всегдашним своим доброжелательством Гумбольдт как бы представлял вниманию петербургского начальства (в письмах, которые оп регулярно отправлял в русскую столицу) видных людей горной промышленности. И эти Гумбольдтовы упоминания сыграли свою роль: в Петербурге, где с угрюмым недоверием встречали все «свое», к именитому гостю прислушивались.

Путешественники посещали на Урале предприятия, по тому времени образцовые: Кушвинскнй казенный завод, «порядок и чистоту работы на котором пельзя достаточно похвалить», яковлевскпе заводы, в первую голову Верхисетскнй. Качество изделий, технология производства, механизмы для раздувания печей, больница и аптека в рабочем поселке, самая архитектура здапнй, с колоннами, и куполами, — все восхищало Гумбольдта и его спутников. Кто же поднял так яковлевскпе заводы? — допытывались они. И услышали ответ: Григорий Зотов, крепостной, он был управителем заводов…

Встречали они и «диких бар», не желавших признавать никакого усовершенствования, никакой механизации, никакого облегчения работ. Зачем? Рабы дешевле всего! Гумбольдт очень осторожно, очень дипломатично касался в своих письмах–отчетах страшной язвы крепостничества. Он обсуждает вопрос преимущественно экономически. «Плохое распределение и применение человеческих сил», особые «условия пользования крепостными и мастеровыми на частных заводах», перазделенпе работ — «один человек и чугун отливает, и деревья валит, и золото промывает». В итоге тысячи людей там, где достаточно сотен.

Он своими глазами видел тех, кто трудился в мрачных, похожих на казематы цехах Богословского завода или в Туринских медных рудниках. «Надобно иметь большое терпение и любопытство, подстрекаемое любовью к науке, чтобы обойти эту водоотводную штольню, грязную, кривую и низкую», — сообщает Меныненин об одной из экскурсий Гумбольдта. «Великолепные малахиты, но что за безбожные разработки!» — вырвалось у самого Гумбольдта о турчаниновских владениях в «Гумёшках».

Он впдел и леса, выжигаемые на топливо, — что жалеть «дикому барину»?! Табуны лошадей, впряженных в ворот, — «двигатель» для сиплых насосов, откачивающих воду…

Верно, так охотнее всего правила бы своими вотчинами–заводами и династия Демидовых. В 1829 году Анатолий Демидов еще не женился на племяннице Наполеона (которую он будет поколачивать вполне в духе ветхого Домостроя) и не купил еще себе княжества Сан–Донато, но были Демидовы уже одними из богатейших людей России. Шестая, а временами и четвертая часть всего чугуна, производимого в России, выплавлялась на заводах Демидовых. А заводов этих, им принадлежащих, на Урале было несколько десятков. Гумбольдт посетил демидовски ¡1 Нижний Тагил, осмотрел литейные и рудники, плотины и россыпи. Хозяев не было, они почти никогда не жаловали своим присутствием уральские заводы, откуда рекой лилось к ним золото. Да и в Петербурге, на Мойке, темными оставались зеркальные стекла пышного дворца: Демидовы предпочитали жить за границей. Лишь бы там, на Урале, все было как встарь, как сотню лет назад, когда впервые неслыханно, непомерно разбогател Акинфий Демидов, и, как встарь, как сотню лет назад, безропотны были крепостные рабы, «крещеная собственность» потомков сметливого тульского кузнеца Демида Антуфеева и сына его, петровского оружейника Никиты Демидовича.

Но на заводах Нижнего Тагила многое оказалось не как встарь. Гумбольдт увидел важные технические новшества. Хозяева, в своем далеке, мало были повинны в них. Новшества заводили заводские инженеры, работники — из тех, о которых говорили: «Уральцы коренные, до седьмого колена». И прежде других — замечательная семья крепостных Черепановых.

В наши дни историки пишут, что «механическое заведение» Черепановых на Выйском заводе стало центром передовой техники для всего Урала. Мы можем только догадываться, что сделали бы, чего добились бы эти люди необыкновенной технической одаренности, дерзновенно смелой мысли, железного напора, неутомимого трудолюбия в другое время, при иных условиях.

В 1829 году полный размах дела Черепановых был еще впереди. Но уже работали первые черепановскне паровые машины. Уже задумывалась «паровая телега», «сухопутный пароход» — первый русский паровоз. Все трое Черепановых — старший Ефим Алексеевич, сын его двадцатишестилетний Мирон и подросток–племянник Амос — готовились строить его. Первая в России железная дорога скоро откроется не в столице, а именно здесь, на Урале, — Пароходная улица в Нижнем Тагиле до сих нор напоминает оо этом.

Нижнетагильские заводы произвели очень большое впечатление на Гумбольдта. Розе в своем двухтомном «Путешествии на Урал, Алтай и Каспийское море» много пишет о них.

Но встречались ли путешественники во время краткого своего пребывания в Нижнем Тагиле с самими Черепановыми, мы не знаем. Недавно А. А. Ос–тромецкий опубликовал архивный документ, в котором говорится: «Столь отличные по своему устройству и пользам паровые машины, как единственные на всем Урале, заслужили внимание и одобрение многих путешественников, в том числе знаменитого Гумбольдта…»

С каждым днем все нарастало у Гумбольдта ощущение неизмеримости богатства этой земли сокровищ. Руды, металлы, бериллы, топазы — он видел все это воочию. По лупудовый кусок самородной платины сам нашел в Нижнем Тагиле. Во время неизбежного обеда на Сысертском заводе, где инженеры сидели в синих мундирах с золотым шитьем и черными бархатными воротниками, Гумбольдт взялся за салфетку — под ней лежал плоский тяжелый кусок самородного золота.

Однажды в Богословске в знойный полдень путешест венник стоял возле колодца, который споро рыли заступами несколько рабочих. Едва пробили верхний слой почвы, открылась смерзшаяся земля, глыбы обледенелой глины, вечная мерзлота.

Какой необыкновенный край — и как же мало дней отведено даже не на осмотр, а только чтобы успеть бегом обежать его!

Промчались дни — пора ехать дальше.

Путь ведет через Камышлов и Тюмень.

Одиннадцатого июля Гумбольдт смотрел с высокого берега иа сизо–бурое непомерное пространство движущейся воды. Кое–где виднелись клочья сбитой пены. Это походило на равнину, на осеннюю степь. И Гумбольдт сказал тобольскому генерал–губернатору Вельяминову:

— Нс юных лет мечтал об Иртыше и Тобольске.

Удивительная встреча поджидала путешественников в Тобольске: с работавшим здесь, лечившим «остяков и самоедов» доктором Альбертом, родным племянником Шарлотты Буфф. Той, кого страстно, безнадежно любил двадцатитрехлетний Гете, кого, сохранив имя — Лотта, обессмертил в «Страданиях молодого Вертера», одной из самых знаменитых книг на свете! Поистине, можно было бы сказать — до чего мал мир, если бы эта расхожая мещанская мыслишка не была прямо противоположна тому, как всегда думал о мире и как ощущал его Гумбольдт!..

Поездка совершалась еще скорее, чем предполагалось. Гумбольдт решил, что остается время посмотреть и Алтай. Вельяминов отрядил с путешественниками своего адъютанта Ермолова (он приходился племянником «покорителю Кавказа»).

Потянулся открытый простор, изредка прерываемый березовыми колками. Зоптичные травы с горьким запахом поднимали выше человеческого роста желтоватые соцветия.

Начались болота. Экипажи запрыгали на кочках. В густом тростнике крякали утки. На закате вся плоская, неоглядная гладь наполнялась тонким ноющим звуком. В свете фонаря крутились мириады мошкары. Лица замотали платками.

Ехали Барабннской степью.

Ночью в Каинске узнали, что дальше по пути свирепствует сибирская язва. Одни говорили, что ее вызывает укус мухи. Другие были уверены, что дело в испарениях огромных болот. Почти все советовали возвращаться. Гумбольдт двинулся дальше. С собой взяли запас провизии и бочонок с водой.

Три дня пересекали зараженную местность. Через вздувшуюся, почерневшую, бушующую Обь не было переезда. Сутки ждали на берегу, стараясь согреться и обсушиться у дымных, потрескивающих костров из сырого хвороста.

ВЛАСТИТЕЛЬ ВОДЫ. ТАЙНА БУЛАТА

Каменные дома, тенистые деревья, тишина и пустота на чистых, широких улицах. Вот посередке одной из них бульвар, на листьях — матовая роса, тускло отсвечивает необычная мостовая — из шлака, остающегося от плавки серебра.

Так на рассвете 21 июля въезжали в Барнаул, алтайский центр.

Горпый округ назывался Колывано–Воскресевскнм. Начальствовал в нем П. К. Фролов. «Деятельный ум и вкус г. Фролова встречаешь на каждом шагу в Барнауле», — отметил Ермолов в описании своей поездки с Гумбольдтом.

Двадцать лет назад Фролов проложил здесь, на Алтае, между рудником и заводом конно–железную дорогу. Она вошла во все книги по истории техники как важный этап в развитии железнодорожного транспорта. Паровоза еще не было, но рельс и колесо доведены до такой степени совершенства, что одна лошадь легко везла груз, который по грунтовой дороге потянули бы едва двадцать пять лошадей.

Фролов строил суда, расчищал реки, украшал город, перестраивал горное и заводское дело, в несколько раз увеличивши производство в некоторых отраслях. Администратор и инженер, человек высокой культуры, энергичный, взыскательный, стремительный (о его внезапных наездах в какой–нибудь медвежий угол те, у кого рыльце в пушку, сложили присловье: «Не боюсь ни огня, ни меча, а Петра Кузьмича»), он был одним из тех русских людей, которые и в самые мрачные времена растили силу и богатство своей родины.

Шоссе проходило по широкой плотине, Фролов показывал машинное здание (машину двигала вода), корпус сереброплавильного завода, цветники и фонтаны около него, обнесенные чугунной решеткой — такой же, как у Михайловского замка в Петербурге.

Осмотрели городские музеи — зоологические коллекции, модели рудников и машин, оружие, утварь, одежды народов Алтая и Сибири.

Дома у Фролова была комната, обитая китайскими материями, устланная китайскими коврами; в шкафах расставлены фигурки людей с косыми бровями, разложены карты Небесной империи, рукописи на маньчжурском и монгольском языках. И Гумбольдт ощутил, как близки от этого вполне европейского города, от этого дома китайские рубежи, сердце Азии.

В Петербург он написал: «Господин фон Фролов образованный человек и с талантом».

Гранитные груды громоздились друг на друга. Причудливый мир казался еще более фантастическим в предрассветном полумраке. Первые красноватые лучи ударили в глаза. Внезапно с крутой возвышенности открылось Колыван–озеро. Оно лежало в громадной мглистой низине, как в крутой чаше.

В Змеиногорск приехали к десяти утра. На Алтае кругом, а здесь особенно, оставались живые следы работы другого Фролова, Козьмы Дмитриевича, горняцкого сына, гидротехника. То был отец пынешнего гостеприимного алтайского хозяина Гумбольдта. Козьма Фролов с детских лет был дружен с таким же, как он, сыном горного солдата Иваном Ползуновым, творцом «огневой машины». И судьбы их шли как бы рядышком — оба уральцы, оба попали на Алтай, где проработали все зрелые годы, обоих по таланту сравнивали даже в официальных петербургских документах.

Только Фролов на сорок лет пережил Ползунова, сраженного чахоткой молодым в 1766 году. И вовсе различно было то главное, что они делали.

Целью одного было покорение пара.

А другой стал замечательнейшим в истории властителем воды.

Гумбольдт и спутники его могли видеть в недрах Змеиной горы штольни, подземные реки, проведенные Фроловым; еще стояли исполинские семисаженные колеса. Вода у Козьмы Фролова двигала машины, мехи, молоты, насосы, поднимала руду, везла ее в вагонетках; то была удивительная подземная, почти нацело механизированная силой воды «кузница Плутона», или, лучше сказать, Плутона, подружившегося с Нептуном, — переворот во всей прежней технике горных работ. Мощная, покорная, бесконечно многообразная сила, фроловское чудо, как говорили о ней, — вот во что была тут превращена человеческим гением вода в канун века пара!

Пустынные гранитные и порфировые горы прорезаны ущельями. Каменные колоссы нависали над узкой дорогой. Мрачная, дикая, величественная «дорога гигантов» ведет к Колыванской фабрике, знаменитой фабрике, чьи яшмы и порфиры Гумбольдт видел в парижском Тюильри, во дворце прусского короля, а недавно и в Петербурге, в Зимнем. Он ходит среди рабочих, он стоит подле — нет, он стоит под яшмовыми вазами–колоссами, одна четыре, другая семь аршин в поперечнике…

Риддерский рудник. Алтайские белки, в снеговых шапках, глядели прямо в слюдяные оконца избы, отведенной путешественникам. Еще не тронутый лес строевой сосны, пихты, берез и тополей подступал к селению. Медведи и горные козы спускались к грохочущей речке Гроцотухе.

Мысль о китайских рубежах не выходила из головы Гумбольдта.

В Усть–Каменогорской крепости, где шел торг с монгольскими караванами, Ермолов подарил Гумбольдту китайский компас.

Второго августа горами на дрогах–долгушах двинулись в Бухтарминск. Над пещерой на скале была высечена вязь неведомой надписи. Ни Менынеппн, ни томский военный губернатор Литвинов, сопровождавший Гумбольдта, не знали, что это такое; русских же ученых в экспедиции Гумбольдта не было.

У форпоста Красные Ярки переехали границу Российской империи. Иртыш, клокоча, прорубал себе дорогу в острых скалах. Впереди было каменное сердце Азии.

И все же Гумбольдт не добрался до него. Он остановился у первого китайского поста.

Назад из Бухтарминска в Усть–Каменогорск спустились на двух илотах по Иртышу: по три лодки были связаны вместе, перестланы досками, и сверху поставлена войлочная юрта.

Пятнадцатого августа были уже в Омске. Тут губернаторствовал Сен–Лоран (Десентлоран), генерал, известный главным образом тем, что, когда он колебался принять губернаторство, ссылаясь на отсутствие административного опыта, Николай сказал ему: «Поверь, наша военная часть мудрее всякой другой». Генерал в самом дело плохо усвоил премудрость администрирования в николаевской России. Он дал Гумбольдту в провожатые сосланного декабриста Степана Михайловича Семенова. Вернувшись в Петербург, Гумбольдт, верный осторожно, но твердо принятой на себя благородной миссии добровольного ходатая 8а встреченных им выдающихся людей в несчастье, рассказал императору, какого необыкновенно образованного человека назначил ему в спутники омский губернатор. Это поразило также и Николая, который нарядил строжайшее расследование и, узнав, кто это был, жестоко отчитал Сен–Лорана. Семенова перевели в Тобольск.

Началось путешествие но укрепленной линии. Коменданты маленьких крепостей встречали Гумбольдта в полной форме, навытяжку и рапортовали, взяв под козырек, о состоянии вверенных войск. Люди сбегались смотреть на странный поезд неведомой особы. Кто–то догадался, что везут сумасшедшего датского принца Гумплота.

Так или иначе, сделав почти круг, путешественники очутились на южном рудном Урале.

В Миассе, или, как его называли тогда, Минске, из дома горного инженера Порозова, где остановился Гумбольдт, были видны Ильменские горы. Обетованная земля геологов, единственный в мире естественный музей, где природа собрала вместе десятки, сотни минералов. Нигде нет больше ничего подобного. И среди них — удивительные и редчайшие «цветы земли», существующие только в этом «саду минералов», в этом заповедном краю.

Кругом — золотые россыпи. В тридцати пяти верстах — Златоуст, знаменитый Златоуст–оружейник, кующий на всю армию холодное оружие.

И 2 (14) сентября, явившись в поросовский дом рано поутру, чтобы поздравить почетного гостя с шестидесятилетием, горные офицеры поднесут ему саблю.

В жизнеописаниях Гумбольдта, начиная с самых первых, можно найти только пренебрежительно–иронические упоминания об этом даре: саблю мирному путешественнику! Какие нравы в этой российской глуши! Смущала подаренная сабля, хотя по другим причинам, и русских историографов Гумбольдтова путешествия, в их числе — крупного передового учепого академика Д. Н. Анучина: она напоминала о комендантах, встречавших навытяжку экипажи Иохима, о николаевской муштре.

Очевидно, в условиях царской России быстро забылось, что сабля была не простой.

В то время помощником директора Златоустовской оружейной фабрики работал тот, кто стал новатором металлургии, — Павел Петрович Аносов. Тогда тщетно разгадывали тысячелетнюю тайну булата, или дамасской стали. О прочности и остроте этих синевато–темных клинков с узором, в котором видели сходство с виноградной гроздью, с зыбью, с прядями волос, ходили легенды. Будто некий восточный властелин, поспорив с европейским королем, у кого сабля лучше, подбросил в воздух тончайший шелковый платок и как бритвой разрезал его на лету. Не зная секрета булата, европейские, в частности немецкие, оружейники травили «дамасские» узоры на обыкновенной стали: подделки именовали «демаскированными».

Николаевское правительство готово было уплатить громадную сумму даже некоему Кахраману Елиазарову, ко–торого кавказский наместник Паскевич отыскал в толчео тифлисского базара, но скоро выяснилось, что никакой «тайны булата» у Елиазарова не было.

. А в это время Аносов в Златоусте уже твердо шел к разгадке ее. И вопрос для него был не в одном булатном оружии, он видел тут еще никем не тронутую проблему высококачественных сталей — металлургию будущего. Через двенадцать лет в классической работе «О булатах» он напишет: «…скоро наши воины вооружатся булатными мечами, наши земледельцы будут обрабатывать землю булатными орудиями, наши ремесленники выделывать свои изделия булатными инструментами».

В Златоуст путешественники отправились 26 августа, ранним утром. Не торопились, их привлекало все в этой местности изумительной красоты, не сходной ни с чем, что они видели раньше на Среднем и Северном Урале. Мяггие, круглые, кудрявые горы, круто западающие лощины, яркая гладь раскиданных озер — «глазастая земля»! Заехали на Князе–Александровскую россыпь. Полдня ушло, пока показался Златоуст.

Множество немецких мастеровых. Ковачи из Золингена, шлифовщики из Клингенталя. Лет пятнадцать, как потянулись они сюда: им обещали в России такое жалованье, о каком и мечтать нельзя было на родине, в Германии, — две с половиной тысячи в год, сверхинженерный оклад.

Было в Златоусте к тому времени немало и русских превосходных оружейников, на долю которых приходилась лишь ничтожная частица этих щедрот. Розе не заметил их, городок показался ему совершенно немецким. «Совершенно немецкий фабричный городок, в котором мы повсюду слышали родную речь и виделп родные порядки и нравы».

Старик Агте, директор завода, в сопровождении Аносова и еще одного инженера, повел приезжих к домнам, горнам, по мастерским. Розе непрерывно записывал. Говорили с немецкими мастерами, смотрели, как они работают. Звенели под молотами стальные полосы. Быстро, от мастера к мастеру, от одного чистого, опрятного домика к другому, полетело: «Друзья! Gesellen! Бал в честь Гумбольдта! Чтоб были все! Hoch!»

Городок лежал между горами Большой Таганай, Юрма — в самых именах слышался отзвук древней кочевой Азии, все еще полной неведомого для европейской науки.

Гумбольдт еле дождался утра. Начинался дождь. Подождать? Упустить сутки? День 27 августа проведен на Большом Таганае.

Двадцать восьмого передышка. Бее были истомлены. Это значит — с утра до вечера осматривали частные коллекции в Златоусте. Они были интересны, обильны. Культурнейшие люди, ппженеры, жили и работали в маленьком городе стальных клинков. Аносов — прекрасный геолог. С ним можно обсудить и свои удачи во всех многочисленных минералогических экскурсиях и вчерашний день, когда, к сожалению, было больше неудач. Розе старательно записал разговор о геогностнческпх особенностях местности; Аносов передал Гумбольдту карту Златоустовского горного округа.

А Гумбольдт также нашел время написать большое письмо жене министра финансов Канкрина в Петербург — остроумное и непринужденное, как вообще писал он письма, особенно женщинам. Он рассказал про бал немецких мастеровых, про барометр, разбитый на горе Таганай, и про двух молодых людей, двух юных геологов, Гофмана и Гельмерсена, которые съехались с ним в Миассе, — им было разрешено по его просьбе некоторое время сопровождать его и дальше. «Во имя науки приносим благодарность превосходному министру, что он доставил таким людям (подчеркнуто Гумбольдтом) возможность исследовать геогностически важный отдел русских гор…»

Двадцать девятого поутру Гумбольдт покинул Златоуст.

Письмо было но последним с Южного Урала. Он сообщал в Петербург о своих геологических наблюдениях: о строении гор, горных породах, камнях, рудах, минералах, — видно, что тут его главная страсть, он убежден, что и адресат, кем бы он ни был, пусть хоть министром Николая I, не может не разделить ее.

Он высказывает смелые, глубокие мысли о не тронутых еще сокровищах Урала, гордится тем, что его путешествие поставило вне сомнения существование на Урале и олова. Обсуждает зорко подмеченные недочеты горного дела. Полстраницы посвящает раздумьям человека на другой день после шестидесятилетия, когда пройден «поворотный пункт» жизни. И снова о Гельмерсене и Гофмане.

Только одна фраза, единственная фраза, написанная со воей светской ловкостью, касается подарка к дню рождения — сабли: «Благодарность за подарок красивой сабли с демаскированным клинком должен я, верно, направить вашему высокопревосходительству», то есть министру Канкрину! (Из Миасса, 3 (15) сентября.)[53]

Надо думать, что Гумбольдту сказали, что этот клинок аносовской стали. Но понял ли он, что сталь, вот эта, которую он держит в руках, единственная в мире?

Нигде пи строкой он не показал этого — ни он сам, ни подробно писавшие о русском путешествии еще при его жизни, и конечно, выверявшие написанное с ним Розе и Клетке. Слишком стремителен был пробег по городам и весям России, и, мы видим, иные всепоглощающие интересы владели Гумбольдтом…

Клинок был из стали восемнадцатого опыта — уже с узорами; но еще сотня плавок потребуется, пока сам Аносов признает свою сталь — года через четыре — настоящим булатом. Тем легче стало в строку привычное слово «демаскированным».

Имя Аносова Гумбольдтом упомянуто лишь один раз в конце письма, в числе лиц, которым оп благодарен за внимание: Агте, Порозов, Аносов…

А в меньшенинском отчете нет ни звука о самом замечательном человеке Златоустовского завода.

В Миасс пришло к Гумбольдту нетерпеливо, давно ожидаемое им известие, что у Бисертской слободы, через несколько дней после его отъезда, на золотых россыпях графини Полье, найдены три алмаза. Гумбольдт просил повторить это несколько раз. Он сказал окружающим, что сегодня у него день большой радости. Теперь, как и раньше, самой большой радостью для него была бескорыстная радость открытий. Он предсказывал, что на Урале найдут алмазы. Министру Канкрину он написал:

Привожу эту фразу в подлиннике, потому что в нашей литературе появились утверждения, будто именно Гумбольдт чуть ли даже не «открыл» великого русского металлурга, сообщив в Петербурге о «первоклассной сабле с дамасским клинком» или, как значится в книге другого автора, написав «из Златоуста», что он «неожиданно получил чрезвычайно ценный подарок: меч, выкованный из булата. Булат этот выплавлен по способу инженера Аносова. На клинке явственно видны красивые желтоватые узоры, что является несомненным свидетельством, что это настоящий булат».

У Гумбольдта столько действительных заслуг, что нет никакой надобности награждать его мнимыми.

«Урал — настоящее Дорадо, и я твердо стою на том (все аналогии с Бразилией позволяют мне уже два года это утверждать), что еще в ваше министерство в золотых и платиновых россыпях Урала будут открыты алмазы… Если мои друзья и я, мы сами не сделаем этого открытия, то наше путешествие будет служить к тому, чтобы побуждать других».

Меныненин хмурился. Очутившись волею судеб в роли провожатого при Гумбольдте, он не одобрял ни такого способа путешествовать, ни самого Гумбольдта.

Гумбольдтов фельдъегерский «пролет» его коробил, да и утомлял. С Уралом Меныненин знакомился не со стороны: тут начал он практикантом, обходил прииски на севере и на юге, был смотрителем Екатеринбургской золотопромывальной фабрики. Его влекла наука, книга; он начальствовал в типографии, директорствовал в библиотеке, заведовал минералогическим кабинетом. Его ум, свободный от романтических взлетов, «охлажденный» (недавно прочли это слово в первой главе «Евгения Онегина»), содержал в отличном порядке обширный запас практических и теоретических знаний. Он читал лекции в горном корпусе; он писал. Екатеринбургскую фабрику описал тщательнейше. Теперь в типографиях печатались, в библиотеках хранились его статьи и заметки по разным вопросам горнозаводского производства и горной истории. А «Путешествие» рисует нам Меныиенина не чуждым также изящной словесности: по вполне деловому отчету щедрой рукой рассыпаны «живописные и пиитические» (сказано об озере Колыван) красоты природы и риторические, во вкусе эпохи, восклицания. («Но какая сила подняла сии ужасные громады… и поставила их перпендикулярно?» Об утесах на Иртыше.)

Карьера его быстро шла в гору: служба при губернаторе, казенная палата — и вот он в Петербурге. Ему нет еще сорока, а уж три года он занимает видный пост — у самого кормила горной науки.

В простоту чрезвычайных открытий он не верил; внезапные обобщения кажутся ему легкомыслеппыми. И во время всей поездки длится безмолвный упорный поединок двух различных типов мышления, двух мировоззрений, двух людей, почти полярно противоположных друг другу. То молчанием, то кратким ответом, то взглядом — из тех, что в столице входило в моду называть «байроническими», — Меныненин давал понять Гумбольдту, что «сопровождающим» в этой экспедиции должен быть уж, во всяком случае, не он, не Меныненип.

Но Гумбольдт, утомленный рапортами, раутами, приемами, занятый разъездами, осмотрами, промерами, сборами, восхождениями, понял только то, что вот хотя бы обер–гиттенфервальтер не донимает его своей павязчивой любезпостью, и остался вполне доволен своим спутником.

В поединке победа оказалась на стороне Гумбольдта. Он заглянул дальше, вперед, в грядущее. Время неопровержимо доказало это.

Но видел ли, понимал ли он, в каких нечеловеческих условиях жили те, чей безыменпып гений, чье изумительное искусство заставляли эти горы раскрывать свои тайны, — рудознатцы, горщикп, «каменных дел» мастера?

В одно пз немецких писем к Георгу Канкрину, российскому министру, он включил некоторые намеки. Но тут же успокоил министра: «Само собой разумеется, что мы ограничиваемся наблюдениями над мертвой природой и избегаем всего, что касается человеческих учреждений и условий жизни низших классов народа. То, что иностранец, незнакомый с языком, может об этом вынести в свет, всегда рискованно, неверно и, ввиду такого сложного механизма, какой представляют собой отношения и приобретенные некогда права высших сословий и обязанности низших, способно только раздражать без какой–либо пользы».

Министр философски отвечал на это: «Я вполне согласен с вами, когда вы заявляете о желании заниматься возможно менее политическими условиями уральского населения, и не столько вследствие трудности исследовать право или бесправие таких древних исторических порядков, сколько вследствие плачевного хода человеческих дел вообще, когда масса слушается только силы, хитрости или денег…»

Некогда в «Политическом опыте о Кубе» Гумбольдт писал: «Обязанность путешественника, видевшего ближе то, что терзает и унижает человеческую природу, — довести жалобы несчастного до сведения тех, чей долг их облегчить. Этой части моего сочинения я придаю гораздо большую важность, чем кропотливым трудам по астрономическому определению положения мест, магнитному склонению и сопоставлению статистических данных».

НЕВЕРОЯТНЕЕ ЛЮБОГО РОМАНА

Перед прибытием Гумбольдта в Оренбург разыгралась курьезная сцена. Он послал письмо генерал–лейтенанту Эссену с просьбой распорядиться добыть некоторых род. ких животных Оренбургского края. Почерк Гумбольдта был теперь лишь немногим разборчивее египетских иероглифов. Письмо пошло по рукам офицеров. Наконец одип инженер–поручик расшифровал его. Эссен рассвирепел:

— Я не понимаю, как мог прусский король дать такой высокий чин человеку, занимающемуся подобными пустяками!

Эссен вскочил в коляску и поскакал в Уфу, чтобы только не встретиться с гостем.

Но после на тракте они все же нечаянно встретились. Оба вышли из экипажей, церемонно раскланялись и разъехались в разные стороны…

Оренбург — центр караванной торговли со Средней Азией. В двух верстах от города — Меновой двор, квадрат сто саженей длиной и шириной, огороженный каменный» стенами. Туда вели двое ворот — для европейских и азиатских торговцев.

В этом городе, вблизи которого оставались еще следы лагеря Пугачева, жпл Григорий Силыч Карелии, капитал в отставке и путешественник. Он был внезапно сослан пода за шутку об Аракчееве. Его квартиру заполняли минералы и чучела птиц. У него подолгу сиживал Иван Иванович Корин («Иван, Иванов сып», — русскими словами записал Гумбольдт), казачий урядник, самоучка ботаник. Они склонялись над гербарием, а мимо по немощеной улице с серыми колючками и глиняным забором гуськом, позванивая колокольцами, проходили верблюды, и рыжее облачко пыли вставало за ними.

— Простой казак, определяющий степные растения и насекомых по Кювье, Персону и Латрейлю! — восхищенно отозвался Гумбольдт.

И мы ошибемся, если сочтем это за дешевую дань восторгов, которой платят иной раз хозяевам торопливые проезжие.

Да, еще в Берлине Гумбольдта предупредили, что не следует особенно вникать во внутренние обстоятельства николаевской империи. И все, что было царедворческого в Гумбольдте, приняло это к сведению. Кортеж из трех экипажей Иохима, каждый ценой 1200 талеров — огромная сумма (о чем не упустил Гумбольдт сообщить брату в Тегель), обгонял вереницы ссыльных, которых гнали на восток привязанными к одной веревке и под конвоем башкиров с копьями и луками; из–за этих луков башкирские стрелки, вступившие в 1814 году в Париж в составе русских войск, получили от французских остряков прозвище «амуров». В штольнях, похожих на каторжные норы, копошились в удушливой тьме живые скелеты — по двенадцать, по четырнадцать часов, не видя дневного света; редко кто доживал до сорока лет. Гумбольдт проходил, протискивался мимо них; он молчал: он соблюдал уговор.

Но были встречи, где он считал себя свободным от всяких уговоров. То была его и ничья больше область: область разума, область науки; тут он никого не знал над собой. И, ничего не обобщая, в этих частных случаях он вмешивался. Был настойчив, находчив, отыскивал горячие, проникновенные слова, нп в чем, однако, не погрешая против светской «гладкописи» в письмах, против отлично усвоенных, издавна обкатанных салонных формул — в устных просьбах. Не останавливался и перед тем, чтобы, если надо, подкрепить доверительным: «это мой друг». И тяжкая участь изменялась как бы по мановению волшебной палочки: ее держал великий ученый, немецкий путешественник, вихрем промчавшийся.

Нельзя забывать и об этих человеческих результатах русского путешествия Гумбольдта, судя о нем!

Вот и в том большом, интереснейшем немецком письме графу Канкрину в Петербург из Миасса Гумбольдт не ограничился благодарностью за саблю, похвалой Гофману и Гельмерсену, упоминанием «верхушки» — Агте, Порозова, Аносова, «работающего по рафипировапию стали». Он написал еще: «Я повторяю также, что молодежь Вашего горного корпуса должна Вас радовать. Я охотно назову тех, кто отличается своими познаниями и деятельным исследованием гор, например, — Лысенко». И подчеркивает: «Из Малороссии».

Гумбольдт не догадывался, что пичего и не могло выйти из заступничества за декабриста Семенова. Николай Павлович питал всю жизнь непримиримую ненависть, подавляя ею скрытый страх, к тем, кто имел хоть какое–нибудь отношение к грозным событиям на Сенатской площади в день его воцарения. К тем, кого он с шутовской издевкой называл «Mes amis de Quatorre» — «мои друзья по Четырнадцатому»: восстание произошло 14 декабря 1825 года, в 1829 году то была свежая память.

Но в других случаях иным оказывался и исход ходатайств. Если просил сам Гумбольдт, и не только Канкрина, но и прямо царя. Сказочно повернулась судьба молодого урядника «Ивана, Иванова сына» Корина. Вот интереснейшие подробности, какие находим в «Деле», хранящемся в Центральном государственном историческом архиве в Ленинграде (ф. 733, оп. 22, д.62). Министр двора в письме министру просвещения прямо ссылается на Гумбольдта, заметившего, что унтер–офицер Оренбургского казачьего войска «одарен редкими способностями и имеет особую наклонность к наукам». В Петербург он был вытребован уже 8 декабря 1829 года. Причислен к Ботаническому саду. Слушал лекции на физико–математическом факультете Петербургского университета. Испытания в 1832 году показали отличные успехи. 24 декабря 1833 года пресловутый Уваров, министр и президент Академии, дает согласие на присвоение Корину степени кандидата. И кандидат Корин едет в Дерпт (Тарту), в тамошний университет — пишется бумага об оказании покровительства. Командировка в Берлин…[54]

К сожалению, тут обрывается «Дело» — обрывается то, что узнаем о простом, о замечательном русском человеке, ставшим ученым в недоброе, косное время. Редкая, счастливая удача, удивительное следствие случайной встречи «нижнего чина» на далекой окраине империи с Александром Гумбольдтом!

Но чем кончилось все? Вот этого мы не знаем. Не оборвалось ли не только департаментское «Дело», но и самое дело жизни Корина — не свелось ли снова к нулю? Нет сомнения, что и можно и должно это установить историкам науки — человек не иголка. Не сделано же это до такой степени, что даже имя Корина встречаем лишь в жизнеописаниях Гумбольдта, причем, видимо, с постоянной ошибкой: Карин. Надо думать — без вины Гумбольдта: например, в собрании двадцати восьми его писем Канкрину (рукописный отдел Государственной публичной библиотеки имени Салтыкова–Щедрина; письма скопированы) на листе 75 ясно читается: Корин. Не ввел ли в заблуждение первых (немецких) публикаторов переписки почерк Гумбольдта?

В Миассе его ждал горный инженер Ф. И. Швецов, которого путешественник особо отметил еще во время поездки по Среднему Уралу, а слышал о нем, знал его еще до своего путешествия.

Именно Швецова он просил составить карту уральских платиновых месторождений. Готовая карта ждала Гумбольдта. Но автор ее, блестяще образованный, свой в любом обществе, в любом интеллигентском и ученом кругу, был крепостным! Крепостной инженер нижнетагильских заводов Демидовых. Крещеная собственность. Раб! Это не укладывалось в голове Гумбольдта. Бессмыслица, оскорбляющий разум нонсенс. Он хлопочет, добивается, разъясняет. И наконец сам, первым шлет Фотию Ильичу Швецову радостную весть: Демидовы выпускают его на свободу!

В полуторавековом отдалении многое выглядит упрощеннее, чем было. Препятствия — легче преодолимыми, мрачное и чудовищное склонно зачастую обернуться гротеском: куда как прост победный бой с давно умершими властелинами — он был бесконечно труднее во времена их владычества.

Фигуры живших и действовавших тогда как бы оплывают; образы их смыты, становятся словно двухмерными; мы чуть ли не готовы мысленно распределить их по нескольким нехитрым схемам.

Замечательно об этом у Пушкина, в «Полтаве» — если не пробегать по строкам глазом, а вдуматься в них:


Прошло сто лет — и что ж осталось

От сильных, гордых сих мужей,

Столь полных волею страстей?

Их поколенье миновалось…


Не было схем. Никакой двухмерности. Шили люди, часто — с ярчайшими индивидуальностями. Страстные в борьбе за право называться людьми. С изумительными, причудливыми судьбами. Страшный, свинцовый гнет висел над ними…

Там и сям точно распахнется перед нами окно. Серенькая, приблизительная картина оживет. Воскреснет происходившее в подлинной, живой сути.

Историк–энтузиаст В. П. Грицкевич, занимаясь вольнолюбивыми движениями в Белоруссии и Литве начала прошлого века, проследил жизненные пути нескольких необычных людей, — выяснилось, что Гумбольдт соприкоснулся с ними на Оренбургской военной линии.

Линия эта шла вдоль реки Урала до Каспия, по границе, как тогда говорил, «киргизских степей» — конечно, казахских, и кочевали там «киргиз–кайсаки», то есть казахи. Форпосты, редуты, крепостцы — «фортецнп» — вроде описанной Пушкиным в «Капитанской дочке». Вышки — «маяки» — бревенчатые пирамиды с крутой лестницей к наблюдательной площадке.

Главная крепость Верхне–Уральского отрезка — Орск, у впадения Ори в Урал. Издалека в выжженной бурой степи–пустыне белеет церковь на Преображенской горе. Голое, в те времена безотрадное место, — не случайно сюда через восемнадцать лет то же николаевское правительство сошлет Тараса Шевченко.

Но в семи верстах ломали яшму: туда доходят отроги Южного Урала; невдалеке воды реки Урала прорываются сквозь Губерлпнские горы: могла ли миновать это экспедиция Гумбольдта?

В Орске, у коменданта Исаева он увидел свою французскую книгу «Политический опыт о королевстве Новой Испании». Сердце его забилось:

— Ваша?

— Нет. Тут солдат Ян Виткевич из Литвы, ссыльный. Он учит по пей моих детей французскому: его книга.

Виткевич? Солдат? Гумбольдт осмотрел яшмовые ломки, заспешил в дорогу. Все же в Орске успел его догнать другой ссыльный, Алоизий Песляк из Верхне–Уральска — разговор о гербариях, собирании камней, насекомых и опять о Виткевнче, друге–товаршце, перед которым он преклонялся.

Розе задержался, одип, без Гумбольдта поехал верхом по правому берегу Урала за двадцать шесть верст к поселку Хаберному, с ним скакала охрана — боялись степняков, — и в ней резко выделялся юноша атлетического сложения, в солдатской шинели, говоривший с берлинским профессором как европеец, с казахами — как казах. Виткевич!

В Оренбурге Гумбольдт цробыл шесть дней, досадуя на дурную погоду, до краев занятый наблюдениями, захватившим его изучением карт председателя азиатской пограничной комиссии генерала Генса, подобпых которым нигде не видел. И, разумеется, — торжественными обедами, казахским праздником за Меновым двором — с борьбой, скачками, танцами, песнями, музыкой. Но и здесь оп нашел досуг беседовать не только с Кориным, но и с Томашем Заном, старшим среди литовских ссыльных.

И летопись шести оренбургских дней была бы неполна без дневника Зана.

Женя, или Женни, дочь генерала Жемчужникова, представила его Гумбольдту, верно — сказала, что даже в оренбургской тюрьме он читал и перечитывал «Картины природы», — эта книга, вместе с «Политическим опытом», и сейчас, на свободе, оставалась его настольной.

Он стоял перед человеком безукоризненно вежливым и, очевидно, счастливым, навсегда запомнились Зану его высокий лоб, небольшие голубые светящиеся глаза.

Вечерами собирались у Гумбольдта, если не было обода у какого–нибудь сановника. Гельмерсен пел. Хозяин легко, умело, без признаков утомления, без топи педантизма правил беседой, — казалось, он знает все, но ничуть не кичится своими знаниями, меньше всего подавляет ими других, скорее даже подтрунивает над ними.

За стремительным, каким–то крылатым полетом мысли трудно было уследить.

Вот остроумнейшее рассуждение о том, что природа никогда не поступает очертя голову; допущенная видимая крайность тотчас возмещается противоположной; и мудрая система компенсации'обеспечивает уверенное и прочное течение естественных процессов в подлунной — в отличие (с любезнейшей улыбкой) от человеческих дел. Кто–то из присутствующих настойчиво интересуется метеоритами, ведь как раз недавно опять сообщалось в печати — ярчайше прочертил небо и с грохотом, подобным грому, видимо, где–то упал один из них… А в ответ спрашивающий слышит увлекательное, немного ироническое изложение целых трех теорий образования «небесных камней».

— Кстати, — вдруг говорит Гумбольдт, причем слушатели тщетно силятся сообразить, каким образом разговор, все время поразительно интересный, достиг этого «кстати», — известно ли вам, кстати, что вина меняют цвет при перевозке из Америки в Европу?

Затем Гумбольдт поворачивается к Зану:

— После карты Пуша ни один серьезный геолог не имеет права игнорировать, удивительных особенностей строения польской земли! (Зан говорил и писал по–польски.)

Еще кто–то почтительно упоминает очень ученую «Физику Земли» Паррота — собрались культурные люди, то не был вовсе глухой угол в духе гоголевского, тогда еще, впрочем, не написанного «Ревизора». Но две–три шутливых фразы — и становится ясно, что не так уж глубок этот кладезь премудрости, Паррот.

Конечно, разговор касается и алмазов, уральских алмазов. Подземные жилы… Закаменевшая магма. След внутреннего огня… Гумбольдт серьезен. Никаких шуток. Это то, о чем он неотступно думает.

От Зана мы узнаем, что тут же, в Оренбурге до всяких своих ходатайств, Гумбольдт, далеко не богач, щедро помог Ивану Корину. Зан называет пятьсот рублей — конечно, ассигнациями, то есть около ста сорока рублей серебром.

Именно Зан будет потом готовить Корина к университету. Но в искрометных застольных беседах Гумбольдта он чувствовал себя почти невеждой, — он, кого в Вильно, в просветительном обществе «променистых» («лучистых») называли «архипроменистым»!

Однако тут–то и была область его превосходства, и, судя по дальнейшему, о чем–то в эти дни он поведал Гумбольдту, дополнив рассказанное, возможно, Песляком и русскими собеседниками…

Мощный духовный подъем, словно всплеск общественного самосознания, захватил после войны 1812–1814 годов широкие слои населения западного края России, где культурным центром стал Виленский университет. Возникали тайные общества–кружки филоматов, филаретов, променистых — с просветительно–пропагандистскими задачами, с целью добиться облегчения положения народа, уничтожить крепостную неволю. Мицкевич, как и Зан — выпускник университета, был участником их. Повальные обыски и аресты начались в 1823 году, всевластный Новосильцев разгромил университет.

Тогда в шестом классе «гимназпальной школы» в крошечных Крожах, в которой еще недавно верховодили сначала иезуиты, затем босоногие кармелиты, а зимами в нетоплеиных классах ученики сидели в кожушках, учился пятнадцатилетний Ян Виткевич, сып уездного «впце–маршалка» (незначительный судебный чин) Викторина Виткевича. Их было шестеро, назвавших себя «черными братьями», когда схватили и увезли их молодого учителя физики филомата Яна Соболевского. Отвергнув религиозную присягу, они просто дали друг другу честное слово поддержать старших, брошенных в тюрьмы, угнанных в ссылку. Было это по–детски наивпо, письмо, разосланное в школы с призывом присоединиться, сразу же перехватили. Жандармы повели закованных в цепи мальчишек. Это звучит невероятно: дети! Но о цепях свидетельствуют очевидцы, пишет Мицкевич в «Дзядах». Приговор был скор: четверых в «киргизские степи», рядовыми без выслуги, а двоих в бобруйскую крепость.

Все это случилось еще при «кротком» Александре I — «ангеле».

Яна Виткевича — в 5‑й линейный батальон Орской крепости; Виктора Ивашкевича — в Троицк; Алоизия Песляка — в Верхне–Уральск; Николая Сухотского — в Звериноголовск на Тоболе.

Последнему уже ничто не могло помочь: в невыносимых условиях он покончил с собой; Песляк близок к этому.

И вот за троих, воротясь в Петербург, Гумбольдт, очевидно, о многом наслышапный, решительно вступился перед самим императором!

Совершилось как будто невозможное. Именным повелением двое произведены в унтер–офицеры, Виткевич назначен переводчиком оренбургской пограничной комиссии.

И вдруг хлынул, словно прорвав плотину, неистовый поток событий в этом одном из самых фантасмагорических существований того времени.

Портупей–прапорщик… Дерзкие рейды, когда с тридцатью — сорока казаками рассеяны в степях двухтысячные скопища — за ними стоял хивинский хан. Прозвание «Батыр» — богатырь — полетело от кочевья к кочевью.

Он не стал покорным, в 1833 году за подготовку «мятежа и побега» — снова в тюрьме, вместе с Заном и еще одним филоматом — Сузиным.

Как раз тогда (перед самым арестом троих) в Оренбург дня на два приезжал Пушкин. Сперва прямо к во–ошюму губернатору Перовскому — с ним был на «ты». Затем перешел к Далю, другу, — -у Перовского же обедали. С Далем и ездил за семь верст в слободу или станицу Бёрду, где за шестьдесят лет до того стоял Пугачев, — старуха казачка еще помнила его, пела Пушкину пугачевские песни. Вряд ли нашлось бы у Пушкина время и возможность встретиться с кем–либо из троих во главе с Виткевичем «возмутителей спокойствия», — жаль…

Впрочем, арест на этот раз не оказался длительным — то ли не стоило дело выеденного яйца, то ли посмотрели сквозь пальцы на что–то, касающееся сорвиголовы, оказывающего такие услуги пограничному начальству.

И Виткевич на свободе, даже едет в отпуск — наконец домой, в Литву. С ним слуга, невиданно одетый, изумляющий обитателей литовских местечек чудесами джигитовки; пожалуй, тургеневский Муций из «Песни торжествующей любви» произвел на сограждан сходпое впечатление, вернувшись с таинственным малайцем.

Отпуск недолог — снова под палящим солнцем конь уносит Виткевича в Оренбургские степи.

В степном становье «султана» Жусупа Нуралиева он давно дорогой гость. Друг.

Внезапно он бесследно исчезает; так же нежданно появляется. Теперь он разыскивает Даля, врача, собирателя десятков тысяч слов для затеянного им — в одиночку! — знаменитого словаря, плодовитого писателя (как хватало времени, сил? Через полтора века дивишься таким людям!), давнего друга Пушкина, — в эти годы Даль служит в Оренбурге при В. Я. Перовском, — разыскивает и диктует ему отчет о поездке во все еще недоступную Бухару!

О Виткевиче знают в столице; 2 июля 1836 года ои в Петербурге. На улицах оглядываются на казахское платье Батыра; по–казахски ои одевает и великих князей для маскарадов. Предстоящее ему, уже поручику, непомерно трудно: в Кабуле пересилить английское влияние.

В пустыне Хорасана он обводит вокруг пальца Роулинсона — археолога, дипломата, разведчика (специфически английский сплав!).

И вот — кабульское единоборство Виткевича с опытнейшим лондонским эмиссаром Александром Бернсом: 26 апреля 1838 года Бернс упаковал свой багаж — эмир Дост–Мухаммед склоняется к союзу с Ираном против Ост–Индской компании, гарантом выступит Россия! Текст договора подписан.

Но нечто сместилось в политической «стратосфере». Пальмерстон бряцает оружием, английские войска вот–вот вторгнутся в Афганистан, чтобы свергнуть Дост–Мухаммода. Осложнилась дипломатическая игра вокруг Турции и непокорному султану и европейским советчикам Мухаммеда–Али египетского — было важно, как ляжет английская карта.

И Николай отступает. Он перечеркивает достигнутое в Кабуле.

В Петербурге Внткевнч рассказывает:

— Я был на коне и под конем, на верблюде и под верблюдом…

Он сильно хромал.

Томаш Зан проводил Батыра в гостиницу, выпил у него чаю, выкурил сигару и ушел, оставив в оживленной беседе с двумя персами: персидский — один из девятнадцати (по Зану) языков, какими он владел.

Восьмого мая 1839 года Ян, пли, как звали его в Петербурге, Иван Викторович Внткевнч был найден мертвым у себя, в шестом номере гостиницы «Париж» на Малой Морской.

Кажется, в день его смерти был изготовлен приказ о переводе в гвардию, ордене, денежной награде: пилюлю хотели подсластить.

Загадочная гибель до сих пор тревожит воображение романистов, историков; по–видимому, он покончил с собой, а перед тем сжег бумаги об афганской поездке, все плоды которой уничтожили в петербургских канцеляриях. Возможно, словно при яркой вспышке, он увидел, горько ощутил, как на его кратком пути многое сложилось иначе, чем грезилось подростку в холодпых классах–склепах «гимназиальной школы». А то, как сложилось, пошло прахом…

Так, на тридцать нервом году оборвалась жизнь невероятнее любого романа, у решающего попорота которой также на миг скрестились пути двоих — всемирно прославленного седого ученого с юношеским взглядом пристальных глаз и двадцатнлетнего юноши в солдатской шинели.

ПРОЩАНИЕ С РОССИЕЙ

В Оренбурге на Гумбольдта громадное впечатление произвели карты и редчайшие рукописи генерала Генса. Они впятно говорили о том, что больше всего занимало, влекло Гумбольдта. Об исполинской силе, громоздящей горы. Подземном огне.

Гене дополнял их, пересказывая, что доводилось ему слышать в этом главном русском пункте караванной торговли с глубинной Азией:

— К северо–востоку от озера Балхаш стоит высокая гора. Раньше она извергала огонь. И теперь еще пугает купеческие верблюжьи караваны свирепыми бурями, которые будто бы без всякой причины зарождаются на ней. И пет такого караванбаши, что забыл бы принести в жертву этой горе овцу…

Из Оренбурга Гумбольдт написал: «Я не могу умереть, не повидав Каспийского моря». Через полвека он вспомнил о мальчике, стоявшем перед географическими картами в классной комнате замка Тегель…

В Астрахань ехали кружным путем — через Уральск, Бузулук, Самару и Сызрань.

Из Дубовки свернули к озеру Эльтон. Оно лежало среди красных коленчатых растений. Хрупкая корка соли покрывала землю. Миллионы мертвых насекомых плавали в мелкой тусклой воде.

Наконец увидели частокол мачт и колокольню над ними. Это была Астрахань.

Губернатор представил именитому гостю городского голову Астрахани. Купцы поднесли торт, убранный виноградом и персиками. Явились депутаты армянских, бухарских, узбекских, персидских, индийских, туркменских и калмыцких торговцев, объяснивших, по приглашению губернатора, каждый на своем языке, что они с умилением следят за славой барона Гумбольдта.

У купца Евреинова было три парохода. На одном из них Гумбольдт спустился к морю. Сзади пароход тащил баржу с дровами для топки. Утром высадились у Бирючьей косы. Сушились сети, пахло тиной; на грязном песке валялись известняковые камни — балласт, сброшенный судами, пришедшими из Баку. Шныряли ящерицы с растопыренными ногами; проползли две змеи; ушел в нору черный тарантул. Чайки низко летали над сбитой у берега пеной в желтой воде.

Пыхтящий казенный пароход отвез Гумбольдта дальше в море. Плоский берег казался чертой, проведенной по линейке. Тянулись низкие острова в камыше. Маяк на острове Четыре Бугра, белевший далеко, обозначал конец земли. Море замкнуло круг. На юге синело. Вода под кораблем была густой и бурой. Лот показывал шесть с четвертью — шесть с половиной футов.

В три часа ночи капитан заявил, что поворачивает обратно, — кончались дрова. Зачерпнули воды в бутылки; ее можпо было пить.

Возвращались на север быстро. Гумбольдт спешил. Была середина октября. В Москве, однако, пришлось задержаться. Фишер фон Вальдгейм никак не хотел скоро отпустить Гумбольдта. Был снова устроен прием в университете.

В Петербурге на этот раз Гумбольдт пробыл больше месяца — с 13 ноября по 15 декабря нового стиля. Меньшенин подсчитывал для своего отчета: «В 23 недели путешественники объехали 14 500 верст, в том числе 690 верст водою, и, кроме того, около 100 верст по Каспийскому морю; они были на 518 станциях и привели в движение 12 244 лошади; они имели 53 переправы через разные реки, в том числе 10 через Волгу, 2 через Каму, 8 через Иртыш и 2 через Обь». Обер–гиттенфервальтер обладал юмором…

Николай, приняв Гумбольдта, сказал по–французски:

— Ваш приезд в Россию вызвал громадные успехи в моей стране; вы распространяете жизнь повсюду, где вы проходите.

И подарил соболью шубу и вазу высотой в семь футов с пьедесталом.

С Гумбольдтом виделся Пушкин.

— Не правда ли, — отозвался он о немецком госте, — Гумбольдт похож на тех мраморных львов, что бывают на фонтанах? Увлекательные речи так и бьют у него изо рта.

Пушкин сказал о Гумбольдте примерно то же, что и Гете («Он подобен источнику со многими трубами — все мы должны только подставлять сосуды, и неисчерпаемые струи наполнят их»), только проще, без глубокомыслия, которое иной раз на собеседников Гете производило такое впечатление, будто великий поэт с благоговейным изумлением прислушивается к собственным речам.

16 (28) ноября состоялось экстраординарное заседание Академии наук «в честь барона А. ф. Гумбольдта». Оно было собрано не столько для того, чтобы Гумбольдт рассказал русским ученым о своем путешествии по России, обсудил с ними выводы, посоветовался, — пожалуй, даже меньше всего это имел в виду президент академии Уваров, автор пресловутой формулы–треххвостки «православие, самодержавие, народность», человек, которого Пушкин скоро выведет в сатире «На выздоровление Лукулла», — там Уваров, между прочим, обещает: «И воровать уже забуду казенные дрова».

Экстраординарное заседание Академии наук было собрано главным образом для того, чтобы этот Уваров сказал выспреннюю речь о Гумбольдте — «Прометее» (как именовался он в одном сочиненном в то время на французском языке стихотворении) и о беспримерном развитии всех начал гражданской жизни под просвещеннейшей эгидой государя императора Николая Павловича.

Граф Хвостов, относительно которого Пушкин жалел, что он не может удержать «ни урины, ни стихов», соорудил специальные вирши «Сергею Семеновичу Уварову на чрезвычайное собрание Имп. Академии наук, ноября 16 дня 1829 года»:


Наперсник мудрости, наук краса —

Гумбольдт зрел полюсы (!), зрел небеса;

В любви к изящному не зная меры(!!),

Он видел Тенериф и Кордильеры;

Природы тайны вновь с Урала он

Пред русского царя приносит трон.

Недавно в Севере, жезлом волшебны

Ударя по гребню алмазных гор,

Сломя стрегущий их досель затвор,

Он там сокровищам открыл несметным

В Россию славную свободный ход.

С Петрова времени сторичный плод

При Николае зрим, узрят и наши внуки

Сияние ума и луч науки.


Гумбольдт на прощанье рекомендовал особому попечению академии три предмета: 1) магнитные наблюдения, 2) метеорологические наблюдения, 3) точное изучение обширной Каспийской депрессии, лежащей ниже уровня Черного и Балтийского морей. Как всегда, он точно и ясно определил значенпе, цели и наметил план этих трех исследований. Он говорил о том, что действительно должно было стать важной задачей русской науки. Он снова и спова говорил о всемирной организации магнитной и метеорологической служб. Но, упомянув о Куре и Арарате, очень искусно перешел к недавней войне с Турцией и закончил так: «Но не в этой мирной ограде следует мне говорить о славе оружия. Августейший монарх, милостиво призвавший меня в свою страну и относящийся с одобрительной улыбкой к моим работам, представляется мне гением–умиротворителем. Ему, кто дает своим примером жизнь всему тому, что истинно, велико и великодушно, угодно было, с самой зари своего царствования, оказать покровительство изучению наук, питающих и укрепляющих разум, а равно литературе и искусствам, украшающим жизнь народов».

Этот пассаж Гумбольдт сам прокомментировал в письме к немецкому писателю Варнгагену. Он называет свое славословие Николаю I «cri de Pétersbourg» (то есть криком петербургской моды), «пародией перед двором, усиленным трудом двух ночей… желанием сказать то, что должно было бы быть».

Гумбольдт переборщил. Его слушали русские ученые, а не одни сановники и царедворцы.

3 (15) декабря 1829 года Гумбольдт покинул Петербург.

ОГНЕДЫШАЩАЯ ГОРА БЕЙ-ШАНЬ

В Париже грянула Июльская революция. Орлеаны сменили Бурбонов.

Фридрих–Вильгельм отправил Гумбольдта улаживать дела с Людовиком–Филиппом, которого Гумбольдт знал лично. Он воспользовался этим новым дипломатическим поручением, чтобы прожить в Париже с малым перерывом почти два года — с 1830‑го по 1832‑й.

Помимо всего прочего, это нужно было ему и для надзора все за тем же нескончаемым изданием его американского путешествия.

Гумбольдт всегда вел обширную корреспонденцию со всем миром. Теперь письма и запросы он отправлял и в Россию. Несколько раз писал Меныпенину — ответа не было. Наконец Гумбольдт послал ему подарок — теодолит. Меньшенин не отозвался. «Откуда такая злоба?» — с искренним изумлением спрашивает Гумбольдт (в письме к Гельмерсену).

Отношения с Гете мало–помалу снова наладились.' Еще в 1816 году Гумбольдт прислал ему «Идеи к физиономике растений». Гете тяжело переживал смерть жены, он ответил стихотворением: «…Будь мужествен, чтоб радостно свершать…»

До отъезда Гумбольдта в Россию они виделись. Гете сказал своей верной «тени», Эккерману:

— Что это за человек! Никто из живых не может сравниться с ним знаниями. И всесторонность, какая мне еще не встречалась. Он останется здесь несколько дней, и я уже чувствую, что для меня это будет — как будто я переживу годы.

Для Гумбольдта он находит параллель только в «удивительных людях XVI и XVИ столетий», которые «сами представляли собою академии». («Точно так же, в предуведомлении к первому русскому переводу «Картин природы», изданному в 1835 году, отмечалось: «Читая творения его, думаешь, что это соединенные труды целого ученого общества…»)

Пятого октября 1831 года Гете пишет Цельтеру: «Какой необычайный талант у этого необычайного человека — заговорить слушателя, заставить его поверить, что он убежден… Воображаешь, что ты понял невозможное. То, что Гималаи поднялись на 25 000 футов и гордо, как ни в чем не бывало, смотрят в небо, этого моя голова не вмещает…»

«Признал» ли Гете Гималаи (которые на самом деле еще гораздо выше) или только отдал дапь красноречию Гумбольдта? Во всяком случае, наконец поколебался непреклонный гетевский нептунизм…

Двадцать второго марта 1832 года Гете умер.

Суживался круг людей, среди которых Гумбольдт прожил жизнь.

Годом позже умерла Рахиль, та самая Рахиль–Сивилла, подруга Генриэтты Герц, женщина с «аристотелевским», «расщепляющим волосы» (йааг. чраИепйе) умом, жизнь которой была живой историей немецкой литературы целой эпохи.

В эти годы Гумбольдт все ближе сходился с человеком, с которым Рахиль, старея, связала свою судьбу. Варнгаген фон Энзе был на шестнадцать лет моложе Гумбольдта и на четырнадцать лет моложе своей блестящей жены. Он был ранен под Ваграмом и в 1814 году, адъютантом генерала Теттенборна, прискакал в Париж. С поэтом Шамиссо он издавал «Альманах муз». Варнгаген бойко писал обо всем на свете — от философских проблем до светских скандалов. Его литературный салон посещали охотно, но посещали все еще ради хозяйки, а не ради хозяина.

Брат Вильгельм одряхлел. Кто бы мог сказать, что этот человек, сгорбленный, неразборчиво шамкающий бескровными губами, только на два года старше Александра? Александр не узнавал брата, с которым, что бы там ни было, он прожил долгие годы так, как не всегда это бывает между братьями, — вместе учась, часто вместе работая и вместе думая.

Вильгельм умер 8 апреля 1835 года. Александр отложил свои дела, чтобы подготовить трехтомное издание сочинений Вильгельма.

К исследованиям о языке кави он написал предисловие.

Обработка материалов азиатского путешествия шла очень мешкотно. Официально Гумбольдт не нес никаких служебных обязанностей. Но фактически король чуть не ежедневно требовал его к себе в Потсдам. Нет, король Пруссии платил ему пенсию недаром! Короля мало беспокоило, что он отрывает Гумбольдта от научных занятий. Он знал, что этот обходительнейший царедворец, этот человек, увешанный орденами, которому он, король, дал титул «эксцелленц», прославлен во всем мире. Потому–то он и выписал его в Берлин и теперь хотел в полной мере использовать эту диковинку. Впрочем, слушать про магнитную стрелку или про эти бесконечные азиатские степи и горы, горы и степи — скучно. И, пожалуй, от этого может в конце концов закружиться голова — будто заглядываешь в пропасть. Пусть лучше почитает вслух какие–нибудь книжки, лучше — роман. Чтица мужского пола, цритом академик, — забавно… Под Гумбольдтово чтение королю так сладко дремлется… «Вечное качанье, подобно маятнику, между Берлином и Потсдамом…» — жалуется Гумбольдт в письмах.

Не один король — и королевская родня считала себя обладающей правом собственности на него. Так было при нынешнем короле, так останется и при следующем. Принцы, принцессы, пестрая многолюдная толпа, — все они привыкли видеть в Гумбольдте непременную принадлежность салонов, что–нибудь вроде лепных амурчиков на стенах. Это внушало приятную уверенность, что всегда есть возможность, на царственных досугах, почерпнуть прямо из первоисточника немного сведений о том, как идут дела у философии и науки.

Во что это выливалось, колоритно вспоминает Отто фон Бисмарк. Отпрыск юнкерской прусско–померанской семьи крупных землевладельцев с придворными связями, будущий «железный» канцлер» был тогда молод. Ему со–путствовада слава отчаянного бурша: двадцать семь дуэлей только за три университетских семестра! Позднее, когда феодальным князьком он зажил в родовом Шёнгаузене, к ней прибавилась еще кличка «бешеного Бисмарка», — задолго до того, как, едва вступив в председательский министерский кабинет, он произнесет свое: «Не речами и не постановлениями большинства решаются великие вопросы времени, а железом и кровью».

Тем любопытнее впечатления такого свидетеля о научных вечерах Гумбольдта в королевских покоях.

Близоруко поднеся к лампе книгу, Гумбольдт что–то вычитывал из нее в подтверждение и развитие своих слов. Король с хрустом перевертывал раскрашенные листы подвернувшегося под руку альбома. Королева вышивала. А кучки золотой молодежи вместе с юными сочленами царствующего дома без стеснения переговаривались по углам зала; внезапно взрыв хохота вовсе заглушал чтеца. Бисмарк рассказывает об этом с особенным удовольствием и вкусом: как можно было терпеть бубнящий голос, никому не интересные расоусоливания насчет каких–то опытов и открытий, притом еще по большей части не немецких, а французских! Как можно донимать избранное общество ничтожными подробностями жизни и быта парижских лабораторных кропателей, кого и на пушечный выстрел не подпустили бы к Потсдаму его прусского величества!

Немыслимо себе представить, чтобы Гумбольдт, один из умнейших людей времени, не понимал, не чувствовал унизительной цены монаршего благоволения…

В конце тридцатых годов у Фридриха–Вильгельма ИI появились признаки старческого маразма. Ржавый руль прусского государственного механизма постепенно выпадал из его дряхлых рук. «Машина продолжает работать, но чисто автоматически», — писал в Петербург русский посол в октябре 1839 года.

Наконец в нюне 1840 года умер этот не в меру засидевшийся на прусском троне король, один из столпов «Священного союза», превративший Пруссию в военное поселение.

Новый король, Фридрих–Вильгельм IV, который и сам начинал уже стариться, дожидаясь очереди царствовать, мечтал о Барбароссе и Львином Сердце, о цехах, турнирах и миннезингерах. Он видел себя сидящим на возвы–тении в кругу своих вассалов, как отец среди детей. «Никакой власти в мире, — говорил король, — не удастсй принудить меня превратить естественное Отношение короля к пароду в договорное. Я никогда не допущу, чтобы между господом богом и этой страною втерся писаный лист в качестве второго провидения».

И «добрый отец» расстреливал и сажал в тюрьмы своих «детей», когда они заводили речь об обещанной давным–давно конституции. Вместо нее он забавлялся игрой в ландтаги и церемониями присяги чинов, одетых в средневековые камзолы.

Король ненавидел «политиков» и «просветителей». Он произносил обличающие речи против жалкого человеческого рассудка. Рассудок короля в самом деле не отличался ни силой, ни ясностью. Слабовольный «отец подданных» постоянно колебался. Он то писал в Петербург «своему дорогому Никсу»: «Верьте мпе, что у вас на све* те нет друга вернее командира вашего авангарда (!) — старого Фрица», — то, перепуганпый баррикадами 1848 года, присягал всему, чего от него требовали, чтобы затем втихомолку уничтожить все обещанное. «Дорогой Никс» не переваривал этого болтливого короля–декламатора, никогда не говорящего ни да, пи нет, не умеющего, по мнению Николая, взять Пруссию в ежовые рукавицы. «Подлость, трусость и глупость, — писал он Паскевичу, — имеют в Берлине своего постоянного представителя в лице короля, к которому презрение, и заслуженное, не знает уже меры».

И этот король почти не расставался с Гумбольдтом. Он требовал его ежедневно к себе в берлинский дворец, в Потсдам, в Сан–Суси, возил с собой на Рейн в 1841 году и в следующем году в Лондон — крестить принца Уэльского.

В это время безоблачное небо славы и всеобщих восхвалений Гумбольдта уже омрачили тени, первые тени.

Едва вернувшись из России, Гумбольдт прочитал в английском «Курьере» статью с резкими обвинениями: оп безответственно преувеличил производительность рудников Мексики, ему поверили простодушные дельцы, и предприятия, организованные для эксплуатации фантастических богатств, лопнули.

Французский «Монитер» перепечатал статью.

Гумбольдт принял ее близко к сердцу. «Это нечто бесчеловечное — нападать так на человека, который нп–когда не давал доказательств своекорыстия, и притом в такой момент, когда он только что вернулся из обширного научного путешествия! Разве моя вина, что собранные мною 25 лет назад сведения о богатстве мексиканских рудников (в справедливости этих сведений не сомневался еще никто из живших в Мексике) соблазнили Джона Булля доверить самым глупым образом миллионы невежественным людям! Я с самого начала заявил, что не желаю иметь никакого дела с этим бесчинством в головокружительном далеке. Я отклонил от себя звание генерал–директора и консультанта в Европе с даровыми акциями (на которых я мог нажить тогда 20 000 фунтов стерлингов); я отказался и от большой золотой табакерки, которую подносили мне в знак благодарности».

Но почти следом, еще до напечатания официального, меныпенпнского отчета о путешествии, такая же статья появилась и в петербургском «Горном журнале». На ней обозначено: «Из английской газеты «Курьер», Лондон, 15 января 1830 года». Но это статья о русских делах, — словно писал ее тот, кто сталкивался с Гумбольдтом и ничего ему не простил.

Тут было все: издевка над молодым пылом старика («в отношении к почтенному барону прошедшие лета, кажется, нисколько не умерили порывов его юности»); известия, им привезенные, о золоте, алмазах, платине, рудных богатствах именованы высокопарными уверениями и, вовсе без церемоний, разглагольствованиями («как будто вещества сии могут быть отысканы и собраны без малейшего труда пришлыми в ту страну»); обо всей речи на академическом собрании сказано, что «речь сия несет на себе в высокой степени печать льстивой вежливости и преувеличений».

Одним из редакторов «Горного журнала» был Меньшенин…

Но не он один — в России многие остались недовольны путешествием Гумбольдта. Кого промчали в коляске среди скачущих казаков с шашками наголо? Барона, тайного советника, друга прусского короля, а не исследователя! Его пригласил двор; по дворцовой указке ему воскурялся фимиам.

— Гумбольдтово путешествие — чистейшее шарлатанство! — сердито крикнул академик Гамель историку Погодину.

И все это больно задевало Гумбольдта. Тысячеголосый хор восхвалений не мог заглушить для него этих голосов. С точки зрения нового поколения, он не был уже пролагателем путей, идущим впереди, — вот что он слышал в них.

И в тридцатых годах только обозначилось, а потом заговорило все громче то мучительное беспокойство — «quälende Unruhe», по выражению его биографа Дове, которое окрасило всю его последующую жизнь.

И все же поездка в экипажах Иохима с казачьим эскортом не только не была шарлатанством, но дала больше, гораздо больше, чем можно было ожидать при такой организации путешествия. Сказались изумительная эрудиция Гумбольдта, выработанные им в себе, отточенные еще в Новом Свете навыки путешествовать и настоящее мастерство географического исследования.

Спустя тринадцать лет (во время которых он публиковал предварительные итоги) был наконец готов большой трехтомный его труд «Центральная Азия». Он отвечал этими тремя томами своим обвинителям и, вероятно, самому себе, своему беспокойству. И в этой грандиозной тысячестраничной монографии, подавляющей собранным в ней материалом, данным концентрированно, без воды, сжатым иногда в сухие перечни, заключены необычайные по широте и смелости обобщения (трудно поверить, что они выросли из полугодовой прогулки!).

Гумбольдт пишет о той Центральной Азии, которой он, в сущности, не видел (и тут различие с американским путешествием!). Он широко пользуется на этот раз сведениями русской науки. Собственные наблюдения у края каменного сердца Азии он обогащает данными редчайших источников, сообщениями путешественников, придирчивым сличением чуть не всех существовавших карт.

Он кончает раз навсегда с географическим мифом о плоскогорье Татарии, об этом гладком подоблачном столе, поставленном в центре мира. На месте Татарии он видит целую систему хребтов.

Он дает метод для вычисления средней высоты материков и сам вычисляет ее (для всех материков). Правда, он многого не знает. Материки у него получаются, с нашей сегодняшней точки зрения, заниженными. Высота Азии Гумбольдтом преуменьшена почти в три раза (351 метр вместо 920–970 метров). Он, так отстаивавший гигантский размах деятельности горообразующих сил, все–таки не представляет себе истинной огромной высоты «крыши мира» — Памира и Тибета.

Он обнаруживает как бы костяк исполинского Азиатского материка, геометрическую прямоугольную решетку хребтов, вытянутых по параллелям и меридианам.

По параллелям тянутся Алтай, Тянь–Шань, Куэнь–Лунь, Гиндукуш. По меридианам — Урал, Кузнецкий Ала–Тау, Большой Хинган, Солимановы горы в Индии.

Куэнь–Лунь Гумбольдт продолжил через Гиндукуш до Малой Азии. В нем воскресал Тавр древних. Тянь–Шань через Гоби доходил китайскими горами Ин–Шань до самой Китайской стены и южной границы Монголии.

В глинистых и каменистых пустынях Усть–Урта, на севере Каракумов, терялся Урал.

Все четыре параллельных хребта пересекал, связывая их в остов материка Азии, самый мощный из меридиональных (мы еще не назвали его) — Болор. Нанли карты не знают такого назваппя. Откуда взял его Гумбольдт? Это «Белоро» Марко Поло, горная страна «Полюля» китайских географов, находившаяся, однако, совсем не там, куда поместил ее Гумбольдт.

Болор Гумбольдта шел между Аралом и озером Балхаш, он начинался горами Ала–Тау и Кара–Тау, восточнее города Туркестана, и уходил на юг, мимо Ташкента, Намангана и Коканда, прямой, словно проведенный по линейке, слегка уклоняясь к востоку от меридиана, — до 32 градуса широты. Но Гумбольдт был склонен связывать с Болором и индусские Гаты на юге, и Урал на севере.

Так воскресал древний Имаус, поперечная горная степа через весь Азиатский материк — от мыса Коморин в Индии до берегов Ледовитого океана. И там, где эта стена встречалась с хребтами, идущими по параллелям, получался особенно высокий взлет двух столкнувшихся воли, «горные узлы», которые Ватений, географ семнадцатого века, называл пупами Земли.

Пусть в прямолинейной геометрии этой схемы сохранялись отзвуки старых воззрений восемнадцатого века о горах — скелете Земли, о решетке гор, на которой держатся материки. Сам Гумбольдт помнил, конечно, со времен своего студенчества, геттингенского профессора Гаттерера, учившего, что есть горный экватор, горные параллели и меридианы…

Но вот что пишет о гумбольдтовском объяснении строения Азии И. В. Мушкетов, наш знаменитый геолог: «Гумбольдт разобрал и критически оценил громадный и далеко не полный материал, сумел построить из него ясную оро графическую картину; он впервые указал границы Средней Азии и тем самым выяснил значение этого географического термина…», «Низменной степи между Алтаем, Уралом и Тянь–Шанем он впервые придал весьма удачное название Арало–Каспийской, или Туранской, низменности…», «Кроме того, оп ввел новый и вполне научный метод определения высоты хребтов, высоты континентов. Словом, пздав «Asie Centrale», Гумбольдт действительно дал основу, метод и направление исследователям Средней Азии». (Словами «Средпяя Азия» И. В. Мушкетов обозначает то, что мы сейчас, как и Гумбольдт, называем Центральной Азией.)

Эта книга, смелая, глубокая и фантастическая в одно и то же время, знаменовала важнейший этап на пути действительного изучения Азии.

Во время своей быстрой и короткой поездки Гумбольдт сумел разглядеть то, чего не замечали не только в петербургских канцеляриях, но и чинуши на местах: необычайные естественные богатства Урала, может быть, единственные на земле в своей совокупности выходы редчайших и ценнейших минералов, неисчерпаемость рудных залежей, сокровища золотых россыпей, платины, алмазов — гигантское будущее этого края! Как он отстаивает потом против всех спорящих эти свои уральские алмазы! И насколько более прав он, по существу, в этих спорах, старый человек с непритупившейся зоркостью взора, с неутраченным лучшим человеческим даром — радоваться открытому людям «цветению» земли и верить в него, — насколько более прав он, чем скептики, его опровергавшие!

В «Центральной Азии» Гумбольдт пишет о вулканах на Тянь–Шане. «Новое объяснение китайских текстов» привело его к открытию извергающей пламя горы Бей–Шань, сольфатары Урумчи, вулкана Хо–Чжоу между Турфаном и Пнчаном и горы Савры в Тарбагатае, выбрасывающей огонь, нашатырь, серу и селитру, которыми пользуются кочевые племена для приготовления пороха.

Эти вулканы пылали за тысячи километров от морских берегов. Они должны были пылать для Гумбольдта, ибо мог ли он представить себе могучую горную страну без всесильного огненного подземного мира?

По выражению замечательного геолога Г. Е. Щуровского (как раз в то время, когда выходила «Центральная Азия», тоже путешествовавшего по Уралу и Алтаю), Гумбольдт верил в эти азиатские вулканы так же крепко, как Колумб в свою Америку. Но что, помимо его теорий, привело его к этому географическому мифу? Тут было все: оренбургские беседы Генса, свидетельства торопливых и недалеких купцов, видевших, вероятно, лесные пожары и зарева горящих выходов угля; тут были и старинные китайские летописи, изученные, истолкованные Гумбольдтом.

Как же далеко остался позади Фрейберг и «незабвенных! учитель» Вернер, чистивший водичксш уютные, домашние ребрышки старой земли!

Земля, вздувающаяся в одном месте, оседала гигантскими впадинами в соседних. Арало–Касшшская низменность была для Гумбольдта лпшнпм подтверждением «системы компенсации» в природе. «Невольно хочется верить, что образование этой впадины, этой обширной депрессии земной поверхности, находится в тесной связи с поднятием Кавказа, Гиндукуша и Персидского плоскогорья, ограничивающих с юга Каспийское море и Мавераннахр, а может быть, также и с поднятием большого массива, неопределенно и неправильно называемого Центральной Азией».

И, проезжая по этохх бескраггашх низменности, лежащей ниже уровня океана, Гумбольдт вообразил себя на дне «страны–кратера» — такого же, как круглые лунные цирки и загадочные огромные кратеры, которым астрономы дали имена Клавиуса, Шикара, Буссенго и Птолемея[55].

ЗЕМЛЯ ГОГА И МАГОГА

Седой человек сидит среди студентов в университетской аудитории. Он очень важен; грудь его в торжественные дни увешана звездами и орденами. Но, совсем забыв о свошх важности, он сгибается над тетрадкой и, немного прищурив глаза, тщательно конспектирует лекцию. Он пишет быстро, прыгающими строками, невероятным почерком, — петли и крючки, которые он выводит, похожи на стенограмму.

Седого и важного человека знают все. Когда он входит, ему почтительно освобождают место — целую скамью. Ведь это его превосходительство Александр фон Гумбольдт, друг короля и член академий всего мира.

Еще раз он, перед которым на студенческих скамьях сидел весь ученый мир его времени, решил сам стать студентом.

Он слушает лекции Бека по истории греческой литературы, Митчерлиха — по химии и своего друга Карла Риттера. Карл Риттер читает курс науки, название которой придумал сам: землеведение (Erdkunde). Сидя в своем кабинете в уютном кожаном кресле, он сочинял том за томом аккуратное географическое описание земли. На его столе лежала Библия. Он описывал земной шар как дом, учрежденный божественным провидением для воспитания человечества. На кафедре он кажется пастором, поучающим паству возвышенными примерами величия и падения царств на вечной сцене мудрой и неизменной природы.

Гумбольдта несколько страшила методичность Риттера. Он знал, что ему, Гумбольдту, не хватает ее. Вот зачем он слушал Риттера.

Наука шла вперед, она то двигалась незаметно, крадучись, то неслась головокружительными скачками. И он бегом скорохода, работой без отдыха — днем и в бессонные ночи — еле поспевал за ней.

Когда его спрашивали, чего ищет он на университетских скамьях, среди розовощеких буршей, он отвечал:

— Хочу наверстать то, что упустил в юности.

Он говорил это шутливо, но это не было шуткой.

Мучительное беспокойство, в котором он боялся признаться самому себе, теперь постоянно жило в нем.

В эти годы он работал над «Космосом».

В нем он должен был, наконец, собрать самого себя; всю свою жизнь. Тут должно было быть рассказано все основное, что узнали люди о мире за все пять или шесть тысяч лет своей истории. Подавляющие размеры этой задачи не раз заставляли его колебаться. Он был уверен, что, единственный из живых, только он может взяться за нее. И «Космос» станет оправданием и венцом всей его жизни.

«Дело моей жизни» — эти слова он написал (в письме к Варнгагену) в 1834 году. «Я имею безумное намерение изобразить весь материальный мир, все, что мы знаем о явлениях в небесных пространствах и на земном шаре, от туманных звезд до мхов на гранитных скалах, — изобразить все это в одной книге, написанной притом живым, действующим на чувство языком. Тут должна быть отмечена каждая великая и важная идея наряду с фактами. Книга должна показать эпохи в развитии человечества, в познании им природы. Я хотел сначала назвать ее «Книга природы», как назвал свое сочинение Альберт Великий. Потом я выбрал «Космос». Пусть в этом слове есть аффектация, но зато оно разом обозначает небо и землю».

Это должна была быть та Физика мира, о которой он мечтал еще до своего американского путешествия.

Удивительная, единственная в научном литературе книга, необычная уже по тому углу зрения, под которым трактуется в ней наука!

Здесь нет бойкого пера восторжеппого свпдетеля–популяризатора, хотя основная цель «Космоса» — популяризация науки и синтез знаний. (Гумбольдт сам говорил, что он считает литературную задачу в «Космосе» равноправной с чисто научной.) Пишет не посторонний, не начетчик, не хранитель музея «Успехи науки», а хозяин науки.

Целый раздел посвящен вопросу о том, что побуждает человека изучать природу. За столетие, истекшее с тех пор, было много — и гораздо глубже, чем у Гумбольдта, — сказано о материальных причинах, которые привели к возникновению естественных наук, и о методологии научного творчества. Но никто, кроме Гумбольдта, не дал истории наслаждения природой и философии чувства природы («naturgefühl»).

Страницы, посвященные этому во втором томе «Космоса», множество замечаний, рассыпанных по остальным томам, — это, пожалуй, наиболее лирически–интимное, что написано Гумбольдтом. Это ключ и объяснение ко всей его долгой жизни и ко всему его естественнонаучному универсализму. И достаточно прочесть этот раздел «О средствах, побуждающих к изучению природы», снабженный подзаголовком «Отражение внешнего мира на воображении», чтобы понять, что это и есть композиционная скрепа всех томов «Космоса», стержень, на котором он держится и благодаря которому стало возможно самое создание его.

Это исповедь Гумбольдта–исследователя.

Гумбольдт следит за возникновением и развитием чувства природы в течение всей истории человечества. Он дает историю и теорию описательной поэзии, пейзажа в литературе, ландшафтной живописи. Он пророчествует: живописи «предстоит подняться до нового, никогда не виданного великолепия, когда высокоодаренные художники станут чаще покидать тесные пределы Средиземного моря и получат возможность со всей первоначальной свежестью чистого молодого чувства схватывать многообразную природу влажных горных долин тропического мира».

«Средства, побуждающие к изучению природы»… С академической старательностью Гумбольдт разбирает и классифицирует их. Помимо средств искусства, это экзотические растения в оранжереях; Гумбольдт посвящает им строки поэтически вдохновенные. Он говорит о размещении растений, о пейзажах под стеклянной крышей. Он мечтает о новом искусстве — живописного (не по–садовничьи) разведения садов, о повторении чужих ландшафтов у пас. Никто (и уж конечно никакой ботаник) не писал так об оранжерейном деле и не подходил так к нему.

Он говорит с восхищением о только что появившейся фотографии (дагерротипах), о панорамах и диорамах. «Движущиеся фигуры» ирландца Паркера «почти заменяют путешествия». «Зритель, как бы заключенный в волшебный круг, воображает себя окруженным чуждой природой. Эти картины оставляют воспоминания, которые, после многих лет, чудпо и обманчиво перемешиваются в душе с действительно виденными сценами природы. До сих иор эти панорамы употреблялись для представления городских видов. Но какое впечатление произвели бы картины крутых склонов Гималаев и Кордильер пли индийских и южноамериканских речных стран…»

Так он пишет. Ведь там, «на горах — свобода!». Снова он мог бы, он хотел бы повторить эти давно вылившиеся слова…

Он заключает: «Понимание и чувство величавой красоты мироздания были бы значительно умножены, если бы в больших городах построено было несколько круглых зданий, также для всех доступных, в которых сменялись бы ландшафты стран, лежащих под различными географическими широтами на разных высотах над уровнем моря».

Что бы он сказал о кино?!

Одно перечисление неведомых северянину названий доставляет Гумбольдту радость:

«В странах пальм и нежно–перистых древовидных папоротников ковшапкп и ароматпая ваниль делают словно одушевленными стволы анакардпи и гигантских смоковниц. На яркой зелепн драконников и глубоко вырезанных листьев арумов резко выделяются пестрые цветы орхидей. Цепкие баугинни, пассифлоры и желто–цветные банистерии, далеко и высоко подппмаясь в воздухе, обвивают стволы деревьев первобытного леса…»

Он пишет почти языком поэмы:

«Каждый уголок земли — отблеск целого. Органические образы повторяются в беспрестанно новых соединениях. И ледяной север наслаждается в продолжение нескольких месяцев зелеными травами, альпийскими растениями с большими цветами и кроткой небесной синевой…»

Так о чем же он пишет? Может быть, о мальчике, который давным–давно, бесконечно давно смотрел на обомшелые башни Тегеля и замирал перед драконовым деревом в берлинской оранжерее, — сладкая тоска, жгучая «жажда дали» перехватывали ему дыхание… И, конечно, о зрелом, полном сил, счастливом человеке, который слушал, как звери празднуют полнолуние, и видел с высот Гуангамарки широкое и спокойное сверканне, дорогу солнца, уходившую к небу по необъятному простору океана…

В глубокой старости он утверждает: «Мгновения, когда впервые увидишь созвездие Южного Креста, Магеллановы облака, снега Чимборасо, столбы дыма над вулканами Кито и Тихий океан, — это эпохи в нашей жизни».

Необычайной силой своего воображения он видел их снова и снова.

Он достиг какой–то небывалой широты созерцания мира. Для него как будто больше не обязательно жить на узком лезвии настоящего момента. Настоящее входит в единый поток — от завершенного к наступающему. «Космос» проникнут чувством почти осязаемости истории.

«Под 52'/2° северной шпроты Южный Крест перестал быть видимым за 2900 лет до нашего летосчисления. Когда он исчез с горизонта прибалтийских стран, в Египте уже половину тысячелетия простояла большая пирамида Хеопса. Пастушеский народ гиксосов вторгся в Египет на 700 лет позже. Древность как бы подступает к нам ближе, когда мы берем для нее меркой памятные события».

И даже само время как бы теперь теряет свою роковую необратимость!

Тома «Космоса» выходили медленно. Первый, об издании которого было объявлено еще в 1843 году, появился только в 1845, второй — в 1847, третий — в 1850, четвертый — в 1858 году. Работу над пятым, заключительным, оборвала смерть, отрывок его издал в 1862 году профессор Бушман.

«Космос» остался незавершенным, как и основное дело Гумбольдта — описание американского путешествия.

Гумбольдт колебался, переделывая по многу раз написанное, не доверяя своим силам. Ведь в «Космосе» он должен был подытожить не только самого себя, но и «почти устрашающее», как он выразился однажды, «расширение знаний» в девятнадцатом веке. Речь шла не только о расширении фактического познания. Изменялись основы объяснения мира. На место прежней шла другая наука.

Что они знают, что они узнали такого, чего не знает и не может понять он, Гумбольдт?

Вот, например, этот принцип сохранения энергии. О нем заговорили все. Заговорили в той науке, которую еще так недавно он считал своей, — и с беспокойством и досадой он пишет об «обманчивой надежде» подчинить строгой мере изменения в природе. Взаимные превращения тепла и работы кажутся ему хотя не невозможными, но все же окутанными плотным туманом «произвольных допущений».

Он не знает, что делать и с атомной теорией, которая ему представляется «образным выражением» и — еще резче — мифом.

Шестого ноября 1857 года он жалуется Дове на «беспокоящую» его «механическую теорию тепла».

В середине девятнадцатого столетня он продолжает по–прежнему измерять расстояния старофранцузскпмн туазамн.

Новые тома «Космоса» он снабжает предисловиями, где неуверенно, с непривычной для него робостью защищается… От кого? Никто не нападает на него…

Иногда он утешает себя: все дело в возрасте. «Я другого поколения — старики не понимают молодежи». Он даже подтрунивает над своей старостью (юмор не покидает его). 26 октября 1851 года он пишет: «Это безмерная неосторожность в моем преадампческом возрасте говорить о новом томе». В 1857 году сове–тует Дове: «Остерегайтесь так неправдоподобно состариться».

И разъясняет: «Берегитесь прожить так долго. Слава растет вместе с ослаблением сил, и роль «дорогого юноши–старика», достойного старейшины всех живущих ученых, Vecchio della montagiia, — несносная роль».

Про себя он все–таки оценивает свой «Космос» очень высоко. Когда Н. Г. Фролов, энтузиаст и поклонник Гумбольдта (благодаря. Фролову «Космос» и стал доступен русскому читателю), снабдил свой перевод первых томов иллюстрациями и очень грамотными примечаниями, действительно облегчающими чтение этой довольно трудной и тяжеловесной книги, Гумбольдт раздраженно написал Варнгагену: «Я советовал г. Фролову не вставлять, якобы для облегчения понимания, массы объяснений и рисунков; по это было напрасным. Он хотел невозможного и, кажется, мало вникал в форму композиции; обо всем этом я, впрочем, ничего не скажу ему. Ублюдкам никогда не везет в литературе».

Но, не решаясь высказать этого, он, несомненно, догадывается, что дело не только в возрасте. Почему не критикуют его? Может быть, только потому, что в нем щадят «величайшую славу века»?

Он должен получить ответ на этот вопрос!

И вот, как некогда при издании «Путешествия», он хочет привлечь ученый мир к участию в работе над «Космосом» и к оценке ее.

Он обращается к лингвистам, историкам литературы, химикам, астрономам. Математики должны проделывать еще раз все вычисления его — «допотопного, плохо считающего человека». Он редко удовлетворяется отзывом одного специалиста; главы идут иногда к двум, трем, четырем редакторам. Часто, получив рукопись с замечаниями, он находит, что они сделаны недостаточно тщательно, и глубокой ночью отсылает листы назад для вторичного просмотра, повторяя злым присловьем своевольно переиначенный стих из старой, времен своего детства, баллады Бюргера «Ленора»: «Мертвецы и старики ездят быстро».

Он налегает на свой старый дипломатический талант. В письме к религиозному профессору вставляет несколько слов о боге и церкви. «Есть три великих поэта, — пишет он Тику, — и ваше место — между Гете и Шиллером».

Но вряд лн он принял бы сколько–нибудь серьезные поправки к тому, что в его сознании и воображении уже отлилось в нерушимую форму.

На закате жизни в четвертом томе «Космоса» он упрямой рукой записывает:

«Когда же, наконец, ученые путешественники отправятся для изучения вулканического хребта Тянь–Шань и для решения вопроса, нет ли связи между извержениями Бей–Шаня и Турфана и баснословной землей Гога и Магога, где на дне реки Эл–Махер горят вечные огни?»

Так он сам сказал это слово. Его азиатские вулканы были в сказочной стране Гога и Магога.

В феврале 1857 года, после дворцового бала, Гумбольдт упал без сознания. Это был удар. Врач Шенленн сказал королю, навестившему больного, что Гумбольдт вряд ли будет свободно владеть левой половиной тела.

Однако ой поправился.

Десятого октября умер последний друг Гумбольдта — Варнгагеи фон Энзе. «Какой день потрясений, скорби и бедствия!.. Оп умер раньше, чем я, девяностолетннй старик».

Постоянно оп повторял слова, сказанные нм впервые шестнадцать лет назад, о смутном, тяжелом закате жизни, посланном ему небом.

Счастье!.. Он был богат, приближен к королям, осыпан почестями, возвеличен такой славой, памяти о которой, как твердили все окружающие его, не сотрут века. Жизнь его была долгим, непрерывным исполнением желаний; он словно родился в той рубашке, которую тщетно искали герои сказок. И мог бы сказать, что ему, как некогда Полпкрату, рыбы торопятся возвратить брошенный в море перстень.

Странное, жестокое древнее сказание — теперь оно но раз приходит на ум Гумбольдту. Поликрат Самосский сам испугался своего чудесного счастья, своей вечной удачи. Чтобы «откупиться» у судьбы, он кинул в волны драгоценный перстень. Но его нашли в желудке рыбы, принесенной рыбаком во дворец. Судьба не приняла выкупа. Правитель Самоса погиб страшной, мучительной смертью. И это была расплата.

Так в чем же оно, счастье? Гумбольдт вспомнил о старом меднолицем приоре из монастыря в Карипе, нашедшем в куске мяса свое блаженство, плотоядное, убогое и недостойное зависти; об индейце, нищета которого была так богата, что всех сокровищ мира не хватило бы, чтобы помешать ему карабкаться — ради простой игры — за опоссумом; о сыне кацика Асторпилько, равнодушно идущим в лохмотьях на смуглом и стройном теле мимо подземного золота Атахуальпы; и о белом городе с заборами из кактусов, с быстрой речкой и зелеными горами, городе, похожем на детский рисунок, где молодой человек, так схожий и так не схожий с ним, теперешним Гумбольдтом, записал еще твердым, круглым, красивым почерком: «Я чувствую, что здесь буду счастлив…»

Снова и снова он перечитывает четверостишие брата Вильгельма, два элегических дистиха, где говорится, что тот глубже и полнее всех почерпнул из источника жизни, кто увидел, сравнил, открытым умом и пылающей грудыо воспринял больше всего образов земли.

Его ум был открыт, сердце билось сильно. Но вокруг него зияла пустота.

Он прошел по земле один, не зная семьи, любви, детей и внуков. Его «система жить» — вот когда она отомстила за себя! Кому из тех людей, с кем он сам связал себя, было дело до него, до того, что он думал, что видел, что нашел в своей науке? Королю, для которого он был щекочущей самолюбие забавой, остроумнейшим среди царедворцев? Аристократам, до снх пор ненавидевшим в нем «трехцветнып лоскут»? Быть может, профессорам, доцентам, берлинским королевским академикам? Но ведь они сами, в своих долгополых мундирах, загнаны в норы — одинокие, трудолюбивые кроты, каждый за себя.

В эти годы он часто думал об Эме Бонплане, друге и спутнике но американскому путешествию, смело вернувшемся в тс места, памятью о которых Гумбольдт жил вот уже пятьдесят лет.

Изредка Бонплан писал. И вот до Гумбольдта дошло известие о конце Бонплана.

В апреле 1858 года профессор Аве–Лаллеман, приготовившийся стать биографом Гумбольдта, посетил Бонплана в Санта–Анне. Ему указали ранчо «дона Амадо». Трава росла на стенах полуразрушенных амбаров. Бонплан вышел в деревянных сандалиях на босу ногу. Грудь, плохо прикрытая грязным тряпьем, заросла седыми космами. Из дому визгливым голосом что–то ему крикнула рослая дочь, похожая на мулатку.

С хмурым недоброжелательством Бонплан смотрел на гостя. Когда было произнесено имя Гумбольдта, Бонплан, мешая испанские и французские слова, проговорил, что этот человек присвоил его открытия. Все же он передал привет Гумбольдту.

Бонплан попробовал подписать свое имя по просьбе Аве–Лаллемаиа и проткнул пером бумагу. Он повторил х попытку. На бумаге остались нацарапанные каракули.

Бонплан умер 11 мая 1858 года.

Последние семнадцать лет Гумбольдт жил в доме № 67 по Ораипенбургской улице, принадлежавшем банкиру Мендельсону. Он не расставался с камердинером Зейфертом. Король, по просьбе Гумбольдта, пожаловал Зейферту зваппе кастеллана. Через комнату, где стояли чучела птиц, рыб, банки с заспиртованными морскими животными, физические инструменты и висели картины — тропические ландшафты, Зейферт вводил допущенных им посетителей в библиотеку, а оттуда в приемную.

Американский журналист–путешественник Байард Тейлор, посетивший Гумбольдта, подробно описал 25 ноября 1856 года в «Ныо–Йорк трпбюп» свой визит: «Я приехал в Берлин не ради музеев и галерей, улицы Под–дипамп, театров и пестрой суеты салонов, но чтобы увидеть величайшего ныпе живущего человека».

По городской почте Гумбольдт назначил ему прийти в час дня. Дом на Орапненбургштрассе был выкрашен в мясной цвет. На наружной двери висела дощечка с именем только Зейферта. И, лишь позвонив и поднявшись по лестнице, он прочел: «Александр Гумбольдт». Зейферт провел его в приемную. Гумбольдт вошел. Он спросил, должны ли они говорить по–английски или по–немецки.

— Ваше письмо — письмо совершенного немца, по я достаточно привык и к английскому.

Оп казался много моложе своих восьмидесяти семи лет. Волосы его были серебристо–белые, но очень густые. Он усадил гостя на софу, а сам сел на стул.

Но оп не мог усидеть больше десяти минут. Он вскакивал, ходил по комнате, открывал книги, показывал картины.

Заговорили о последних работах Гумбольдта. «Я сплю четыре часа из двадцати четырех», — улыбаясь, сказал оп. И добавил: «Лучший рецепт долголетия — это путешествия. Ничто так не укрепляет здоровья, как лишения долгого и трудного пути».

Потом он сказал:

— А все–таки я думаю, что Чимборасо — самая прекрасная и наиболее замечательная гора на свете.

Хамелеон, живший в клетке, открыл круглый глаз и посмотрел на собеседников.

— У этого зверя, — заметил Гумбольдт, — изумительное свойство. Он может в одно и то же время смотреть в разные стороны: одним глазом на небо, другим на землю. Впрочем, есть многие служители церкви, которые могут то же.

«Он думает, как и говорит, — записывает Тейлор, — без труда и утомления».

Но вошел Зейферт и провозгласил:

— Уже время!

Гумбольдт встал.

— Вы странствовали по свету, — сказал он, — и видели немало руин. Вот перед вами еще одна…

— Не руина, а пирамида! — ответил Байард Тейлор.

«Я пожал руку, которая жала руки Фридриха Великого, Форстера, Клопштока, Шиллера, Питта, Наполеона, Жозефины, маршалов империи, Джефферсона, Гамильтона, Виланда, Гердера, Гете, Кювье, Лапласа, Гей–Люссака, Бетховена и Вальтера Скотта…»

Маленькая рука этого старика как бы связывала два века.

В 1858 году Генрих Кениг посвятил Гумбольдту свою биографию Георга Форстера. Он жадно читает ее: образ гражданина французской революции, умершего давным–давно, опять встает перед Гумбольдтом на его одиноком закате. И в длинном письме Кенигу (от 28 июля 1858 года) он проводит прихотливые параллели между собой и Форстером.

«Как благодарен я вам! Ваша книга о моем ушедшем в вечность друге заняла у меня две ночп, — в две ночи я прочел ее, страница за страницей. Вот уже 30 лет я знаю только ночные досуги. Эти две ночи я был счастлив и тосковал. Образы и воспоминания, теперь все быстрее исчезающие во мне, ожили снова. Я думал о странных сходствах и контрастах жизни моей и Форстера. Одинаковое направление наших политических мыслей (так, спустя семьдесят лет, хотелось думать Гумбольдту)… Рассказы о Южном море, которое видели мы оба… Наше совместное пребывание в Лондоне, где тогда жила еще вдова Кука и сэр Джозеф Банкс обласкал меня, 21-летнего юношу. Я посетил тот же берег у Самары, откуда старик Форстер послал Линнею в Унсалу колосья так странно одичавшей пшеницы, — я — в 1829 году, Рейнгольд Форстер с Георгом, ребенком, — в 1765, за 4 года до того, как я родился. Император Александр приглашал меня во внутреннюю Азию — точно так же, как Екатерина приглашала Георга Форстера в кругосветное плавание, — и обе экспедиции не состоялись из–за войны — одна с французами, другая с турками…»

Гумбольдта посетила русская поэтесса Каролина Павлова, которую он пригласил к себе, будучи в России.

— Видите, не очень скоро, но я все–таки приехала к вам, — сказала она.

— Я дождался вас, — галантно ответил Гумбольдт. — Вы должны оценить мою любезность. Другой бы на моем месте давно умер.

Наступил 1859 год.

На письменном столе у Карла Маркса лежала законченная рукопись «К критике политической экономии».

Линнеевское общество уже заслушало сообщение Дарвина о законе эволюции живых существ.

Экспрессы на железных дорогах мчались со скоростью семидесяти километров в час. Телеграф в несколько мгновений переносил известия из конца в конец земли.

Совсем близко, в Гейдельберге, собрался кружок передовой русской молодежи. Магистр химии Менделеев встретился там с другом — Иваном Михайловичем Сеченовым.

В Петербурге шестнадцатилетнпй юноша Климент Тимирязев уже своим трудом пробивал дорогу в жизни; он знал, что и науку ему тоже предстоит «брать с бою». Но одну руководительницу он признавал и всегда будет признавать до конца дней — «безграничную любовь к истине и кипучую ненависть ко всякой, особенно общественной, неправде».

Учился, был вожаком всех «городошников» и с неистовой жадностью читал первые книги рязанский мальчишка Павлов; пройдут быстрые годы — и весь мир будет знать его но имени–отчеству — так, как зовут его на родине, на русской земле: Иван Петрович.

А в доме на Оранпенбургштрассе, где давно уже не менялось ничего и все было наполнено прошлым, по–прежнему толпились посетители. Почта за прошлый год доставила две тысячи писем. Иные начинались так: «О благородный юноша–старик!» Или: «Каролина и я счастливы: наша судьба в ваших руках».

Просили денег, рекомендации, автографа, предлагали услуги секретаря, компаньона, чтеца, присылали проекты воздухоплавательных машин. Некие дамы обличали его вольнодумство и увещевали обратиться к Христу. Однажды пришел роман «Сын Александра Гумбольдта, или Индеец из Майпурес». Автор развязно просил одобрения!

Второго марта 1859 года Гумбольдт напечатал в берлинских газетах просьбу не обращать его дом в адресную контору и подумать о том, что девяностолетний старик не в силах отвечать на потоки надежд, излияний, просьб, проектов и восторгов.

В конце апреля он простудился и заболел. Он почти не страдал. Сознание оставалось ясным. Только нарастала слабость, дыхание становилось короче и прерывистее; все более овладевала нм дремота. О его болезни печатались бюллетени. Берлинский почтамт принимал сотни телеграмм с запросами о Гумбольдте.

В 2 часа 30 минут дня 6 мая 1859 года он заснул, чтобы больше не просыпаться.

На его столе нашли трижды повторенную запись на клочках бумаги: «Так были завершены небо и земля со всеми их сонмами».

Гроб стоял на возвышении в его рабочем кабинете, среди пальм и тропических растений, таких же, как изображенные на картинах, висевших по стенам.

Похоронили Гумбольдта с королевскими почестями.

Свою огромную библиотеку, мебель и картины он завещал Зейферту; депег же не осталось.


1936; 1954; 1973

МАЛЕНЬКИЕ ПОВЕСТИ

ЗАВТРАК В ЭРФУРТЕ

Когда я приехал в Эрфурт, там отвели речку, русло собирались чистить. Обнажились позеленелые, с резким гнилостным запахом цоколи многовековых зданий, по–венециански мокнувших в воде. Рождалось странное ощущение, будто не вода ушла, а вспороты пласты времени — и вышло наружу погребенное былое этого старого города.

Удивительное это ощущение, раз возникнув, не покидало и на квадратной уютно — «гравюрной» площади. Машины проносились редко, не нарушая ее покоя и пустоты.

И так легко было представить себе другое движение на этой замершей площади — стук высоких колес, отблеск зеркальных стекол, упряжки цугом, цокот копыт, кивера, медвежьи шапки золеных егерей и красные доломаны гусаров. Уличный поток плотный, медленный, с заторами, — тем больше шуму, грохоту, криков, толкучка, сутолока, барабанный бой. Вымпелы, флаги, орлы и позолоченные пчелы, триумфальные арки. Как только втиснул заглохший после своего гапзейского прошлого городок это блистательное нашествие в улочки тесные, виляющие, еле мощенные, ночами без фонарей!..

Содом и Гоморра! Наверно, мало кто приметил простую карету, которая остановилась вот у этого самого дома на квадратной площади в одиннадцатом часу утра второго октября 1808 года.

По широкой лестнице Гете пробирался среди шитых мундиров, высоких плюмажей, . сверкающих эполет. Ну как же: оп знал — прибыл русский император, торопятся четыре короля, тридцать четыре герцога — и кто сочтет мослов, посланников, графов, принцев, князей церкви, тучи соглядатаев, шпиков, авантюристов? И, разумеется, отовсюду слетевшихся красавиц, непременных при всех дворах красавиц (что было, пожалуй, не столько ручательством за их внешность, сколько, так сказать, неким кодовым обозначением)… «Всесмешение, — мелькнуло словечко у Гете. — Всесмешение!»

И все — ради одного человека, того, к кому сейчас войдет немецкий поэт!

Он никогда не рассказывал подробно об этом свидании. Молчал на расспросы Карла–Августа, герцога, потом — великого герцога Саксен–веймарского и эйзенахского. Лишь пятнадцать с половиной лет спустя продиктовал, отрывистыми фразами, заметку, по словам биографа — «все сглаживающую». Но кое о чем, не удержавшись, проговорился в письмах. Остались записи Талейрана, веймарского канцлера Мюллера, мемуар, изданный во Франции, в Лилле, в половине девятнадцатого века. И мы все–таки можем более или менее восстановить, что было сказано в то осеннее утро — и о чем умолчано.

Воскресное утро. Отдых от работ. Видимо, здесь это не имело ровно никакого значения.

Бой часов: одиннадцать. И тотчас позвали из переполненной приемной, где велел ждать толстый камергер, по виду и по акценту поляк. («Всесмешение!») Очевидно, желали возвести в закон скрупулезную точность! Но у самых дверей перебил дорогу Дарю, озабоченный, с папкой под мышкой, счетчик имуществ, правая рука по контрибуциям и поборам (которому «предстояло причинить столько горя» немцам, — продиктовал Гете в своей заметке), — перед ним распахнулись дверные створки, Гете учтиво отступил в сторону.

Он вошел по вторичному, нетерпеливому зову.

Император завтракал за круглым столом. Кивнул, Гете сделал несколько шагов и склонился — он знал наизусть придворный обиход. И герцогский, и королевский — это само собой. Конечно, и императорский — почему же нет, ничем необычайным не дивил петербургский Александр, танцор, холодный упрямец, плацкомандир, глуховатый херувим, русско–немецкий щеголь с неуловимым взглядом блекло–голубых глаз на рыхло–белом лице; или жердеобразный Франц, австриец, теперь просто австриец, с огорченным выражением, неподвижно застывшим с тех пор, как два года назад мирно скончалась его Священная Римская империя — по воле вот этого, сидящего у круглого стола, третьего императора. Императора Франции? Нет, нет, тут были особенности — «императора французов», а на монетах все еще чеканилось «Французская республика». «Французская республика — император Наполеон»! И с какой смесью подобострастия, мучительно скрываемой брезгливости и почти животного страха являлись на поклон к нему венценосцы, будто отчаянно кидаясь в клетку к хищнику, в львиный ров, — откуда им знать, что еще ненавистнее ему, чем им, всякое напоминание о республике, что не сегодня–завтра будет отдан приказ о переделке чекана монетного двора, и ни о чем, в сущности, он втайне так не мечтает, как о том, чтобы, командуя миром, быть признанным ровней, «собратом» всех их…

И Гете со страстным напряжением вглядывался в сидящего перед ним. Нет, то уже не был Аркольский герой, каким его представил живописец Гро, — юношески гибкий, весь порыв, экстатический взор на худом, решительном, резко, даже угловато очерченном, повернутом к своим солдатам, алебастровом лице. От смерча спутанных волос остался лишь мысок с зачесанным на лоб клоком, черты еще не расплылись, хотя пухлость и залысины лишили их изваянной четкости, не посягнув, однако, на знакомый по медалям античный профиль…

Все внимание Гете поглощено тем, о ком он столько думал. Но каким–то боковым зрением он не выпускал из виду в эти первые мгновения молчания и другого человека. Талейран, справа от императора, стоял поодаль, не так, как Дарю, который, слева, не смел отойти, отклеиться от стола. «Великий камергер» казался бы, вопреки своей репутации, просто уродом — грузный, большеротый, с длинными мучнисто–бледнымн щеками, в пышном, мелко завитом парике, если бы нс глаза, темные, живые, нарочито полуприкрытые тяжелыми веками. И если бы еще не что–то трудно определимое во всей его фигуре. Смесь угодливости со свободой, даже распущенностью, обаятельной любезности с надменностью, почти наглостью? Подчеркнутого самоустранения — «что вы, не мое дело!» — с настороженным, словно из–за засады, выслеживанием малейших подробностей происходящего вокруг? Царедворческая льстивость в опущенных плечах — и усмешка, змеящаяся где–то в уголках рта, презрительно и неровно вскинутые брови… Не в это ли мгновение сложился у Гете поразительный вывод: «Взгляд Талейрана самое непостижимое изо всего, что есть на свете». Не отрешенный, углубленный в себя, как у мыслителя, не любознательный взгляд человека, открытого всем впечатлениям бытия: глаза Талейрана, на что бы пи смотрели, видели во всем только его самого!

И поэту представилось, что позади князя Беневентского он разглядел на паркете легкую тень Мефистофеля.

Приметливость изумляющая, больше никто в низенькой комнате (а рядом в здании были роскошные высокие палаты) не замечал никаких теней — и много ли достоверного знал в те времена Гете о человеке, в чьем кулаке зажаты нити тайной дипломатии Европы, о хромом сластолюбце, покорителе сердец, а попутно и банковских счетов возлюбленных (его побочный сын, сейчас еще десятилетний мальчишка, станет знаменитым художником Делакруа); о мздоимце, нажившем чудовищное состояние данью чуть не со всех европейских дворов; о «величайшем министре иностранных дел века», остроумце, чьи «мо», циничные и блистательные, повторяли в лощеных салонах от Парижа до Петербурга; о епископе–расстриге, который предал церковь, аристократе, предавшем короля, чтобы следом продать революцию; стать подстрекателем кровавой расправы с молодым, кукольно–хорошеньким Энгиенским, а теперь… Нет, ни за что бы не догадаться ни Гете, ии завтракающему за круглым столом повелителю, что именно теперь, здесь, в Эрфурте, затеял «великий камергер»!

Ведь необъятной выглядела мощь империи. И счце расти ц расти ей — катящейся лавине. Нужны были вот эти притушенные набрякшими веками глаза, чтобы ио глухому сопротивлению «континентальной блокаде», по отнюдь не победе, лишь чудом — не разгрому в бойне с русскими иод Эйлау или по разгрому и плену Дюпона в охваченной партизанской герильей Андалузии («Эти проклятые испанские дела!» — бешено крикнул Наполеон, предавая Дюиопа суду), — чтобы но первым трещинкам предугадать, что несется лавина в бездну.

И, может быть, не далее как вчера Шарль Морис Талейран–Перигор князь Беневентский отделил себя от судьбы империи и баловня счастья — ее властителя: не состоялась ли уж первая доверительная беседа с русским царем поздним вечером в голубенькой гостиной хлопотливой княгини Турн–и–Такснс? Возможно, это называется изменой: одной больше, одной меньше; кажется, он стал резидентом Александра, чтобы завтра присоединить к царю и австрийца Меттерниха: слова, слова… Да и этот посетитель, глубокомысленный варварский поэт, в своем фрагменте «Фауст» (торопятся, печатают фрагменты, эскизы, отрывочки — вещь невозможная во Фрапцин без оскорбления чувства изящества и логической завершенности!) — этот Гете что–то забавно срифмовал, конечно, ничего не подозревая, в простоте душевной, насчет пустословия: о вздорящих словами, громоздящих словесные мирообъемлющие системы до небес…

Талейран был начитанный человек.

А властелин… Сейчас он занят только одним: в упор, тяжелым взглядом он в свою очередь пронизывает вошедшего.

Но мановепием волшебного жезла чело императора прояснилось, преобразилось (а статный гость ответил улыбкой).

— Вот — человек! — вдруг громко раздается в благоговейной тишине. Дарю почтительно наклоняет голову. Шелохнулся извилистый рот Талейраиа. Сегодня же стоустое эхо подхватит это евангельское «Ессе homo» — «Се человек», неожиданно отнесенное к немцу Гете! — Сколько вам лет?

— Шестьдесят.

(Ему только пошел шестидесятый — он был почти в точности на двадцать лет старше Наполеона.)

— Хорошо сохранились. Вы писали трагедии?

Но другой версии император сразу же проявил осведомленность: «Я знаю, что вы первый трагический поэт Германии», а Гете со скромным достоинством отвел это: «Ваше величество, вы обижаете нашу страну — мы полагаем, что у нас есть свои великие люди». И назвал Лессинга, Шиллера, старца Виланда. Завязался даже небольшой спор о Шиллере, Гете защищал своего три года назад умершего друга, чья «Тридцатилетняя война» вовсе не понравилась Наполеону (оп разумел, понятно, не сухонаукообразную шиллеровскую «Историю», а трилогию о Валленштейне — «бульварный сюжет!»).

Так или иначе, слово взял Дарю, он счел уместным и своевременным дать похвальную справку о госте, который, очевидно, имел счастье понравиться повелителю. Тут, кстати, возникала возможность выставить в выгодном свете и собственную осведомленность: секретарь, интендант и переводчик Горация, Дарю мечтал об авторитете глубокого знатока литературы. Но странным образом во всем, что он говорил, Гете слышались отголоски благоглупостей берлинских пивных — наших «друзей» берлинцев, иронически (про себя) отметил Гете. Хорошо настороженное ухо — незаменимый предмет для приближенного к источнику могущества, подумал он про Дарю, который, между тем, закончил свою характеристику гостя так:

— Еще он переводил с французского, например, Вольтера «Магомет».

Беспроигрышно! Разве не сам Наполеон требовал, понукал ставить Вольтера и жадно, хмуро ждал, пока движение в зале, все взоры, обратившиеся. к императорской ложе, удостоверят, что в стихах о Цезаре и Магомете, которые, по специальному указанию, особенно рокочуще раскатывал знаменитый Тальма, уловлены сближения с лицом, более могучим, чем те оба, — аллюзии, мы бы сказали!

И тем не менее Наполеон скривился — он, в сущности, еле терпел Вольтера и притом как раз эту трагедию, которую считали его любимой, где в уста покорителю народов вложена автором–глумцом нелестная, издевательская самооценка. Сейчас, в разговоре «на высшем литературном уровне», а не со своими подручными, любыми Дарю, которых он, называя графами и герцогами, по правде, не слишком отличал от поднаторевших лакеев, император позволил себе быть искренним. «Кто такой этот Вольтеров Магомет? Пророк? Притом араб? Враль, похожий на школяра политехнической школы!»

Когда он говорил, лицо его вовсе не каменело в мраморной застылости, которую желала приписать ему последующая байронически окрашенная легенда: Гете дивился непрерывной живой мимике южашша–итальянца. Оп говорил с тем же красноречием, с каким произносил часовые речи при обсуждении «Гражданского кодекса», — с неудержимым напором, грубой солдатской прямотой, пафосом и звенящей бронзой афоризмов, играя властными модуляциями голоса (он брал уроки у Тальма); так же, как диктовал приказы и бюллетени своей армии.

— Чего хотят от драматического искусства? Трагедия — школа монархов и народов. Напишите «Смерть Цезаря». Не мелко, как Вольтер: раскройте грандиозность темы. Покажите миру, каким счастьем одарил бы его Цезарь, останься он жив! Это высшее, что вы способны создать. И переезжайте в Париж. Мир виден оттуда, а не из этой вашей…

Он сделал жест рукой. Все стояли. Стоял шестидесятилетннй создатель «Фауста». Сидел лишь император, который только что походя наградил щелчком по лбу французскую литературу, призвав варяга исцелять ее: пикантная ситуация! Дернулся уголок талейрановского рта — отнюдь но ухмылка, боже упаси, но как бы мгновенная тень сардонической гримасы скользнула оттуда по одной щеке старого фавна.

Наполеон семь раз перечитывал «Вертера» (что знал об этом Дарю?). Брал в Египет, к пирамидам. Конечно, он лестно отозвался о маленькой страстной, бурно–чувствительной повести, наложившей печать на души чуть не целого поколения людей. Но закончил резким замечанием. Внезапно, тоном выговора. Или, показалось Гете, как обвинитель в суде.

Гете начал довольно запутанное оправдание, но, засмеявшись, поклонился.

— Сир, я до сих пор ни от кого не слыхал подобного справедливого упрека.

Когда после, неоднократно, его настойчиво спрашивали, о чем же шла речь, он загадочно отвечал: «Отгадайте!»

Отгадали. Почему Вертер, стреляясь, думает не только о Лотте, жене другого, но и о том, что он не «свой» в кичливом, оскорбившем его дворянско–феодальном обществе, почти плебей? Затхлый быт —* удавкой на шее. Сложность мотивировок, двоящиеся причины человеческих поступков… Жесткость геометрического мышления полководца отвергала зыбкую неопределенность. Необходима простота и ясность. Линия главного удара. Страсть в чистом и отпрепарированном виде. Но и Гете было вольно посмеиваться: тайный советник и друг веймарского герцога, генерала прусской службы, он–то сам, собственной рукой давным–давно истребил смущающее место, прошелся и по всему тексту. Общественные неравенства, социальные соблазны! Все это было гуще, чем надо, намешано когда–то, в первом издании (которое и перевели на французский) — наивные, допотопные времена, слишком много пыла, настоящая «буря и натиск» — до этого Клингера с его пресловутой пьесой, — бог с ними…

А беседа затягивалась. То уже вовсе не обычный прием во время завтрака. Да и какой завтрак! Прибор с круглого стола бесшумно убран — император насыщался наскоро (походная привычка!), часто в том порядке, в каком под руку попадали тарелки — дессерт перед рыбой, ничего от Лукулла, от гастрономических пиршеств. И собеседники на этот раз явно импонировали друг другу. Оказывается, можно и прекословить — кой по каким вопросам, ясное дело — не по всем, далеко не по всем. Например, по вопросу, нужно ли на скорую руку, оперативно воспеть Эрфурт и посвятить… «Александру!» — подсказывает император. Никаких посвящений! Гете почтительно тверд: «Тут понадобилась бы римская проза». — «Тацита?!» — «О, Тацит!» — воскликнул Гете. «Ничего подобного! — парирует Наполеон. — Я еще докажу — вам и Виланду». А суть в том, что всякий император у этого красноречивейшего летописца древности выглядит весьма сомнительно, чтобы не сказать сукиным сыном, — и это владыки Рима! (Та же история, что с Вольтером!..)

В конце концов снова вернулись к трагедии — излюбленному литературному жанру Наполеона. Но любил он патетическую строгость классической трагедии, зашнурованной корсетом суровых правил. Пренебрежительно отвращался от романтической бесформенности (хотя именно под пером романтиков расцветет наполеоновская легенда!).

— Мне говорят: книга. Что такое. книга? Берегитесь: вы выданы читателю с головой. Почем вы знаете, что вас не станут слушать с пятого на десятое? Не оборвут на полуслове? Не перебьют? Дома, растянувшись на кушетке, любая каналья, и–де–о-лог пожмет плечами и вдребезги высмеет вас! Вы бессильны — вас пинают ногой. Но в театре!..

В театре зритель лишь частица массы, толпы, зрительного зала. Своеволие подавлено. Индивидуальность стерта. Одному противостоять всем? Практически невозможно! Наоборот, каждого с удесятеренной силой захватит общая воля. Тем неодолимей, чем многолюднее и спаяннее масса. Вот что такое взаимное заражение! Душу же толпы — ее и должно создать, вдунуть в зал трагическое действие на сцене. (Если бы Наполеон знал наше слово «отчуждение»!)

Доверительный цинизм отточенных фраз, бесспорный’ литературный талант, дар образной импровизации, подхлестываемой неистовым воображением. И точный психологический расчет! Гете слушал будто завороженный, не переводя дыхания — как отметил он сам о себе. А император хрипловато, ошибаясь в нескольких словах, продекламировал из «Цинны» Корнеля. «Живи Корнель, я сделал бы его князем».

— Что скажете, мсье Гёт?

Что он скажет?! Сама нечеловеческая власть откинула перед ним краешек Слухого покрова со своей тайны, обнажив рычаги, механизм страшного своего гипноза!

Нужно глотнуть воздуху. Необходима разрядка. Гете свернул на сравнительно безобидную почву античности (которой, впрочем, после Тацита тоже следовало остерегаться), упомянул о трагедиях Рока — им внимали некогда не в зрительных залах, а на известковых и мраморных скамьях открытых амфитеатров.

— Рок, судьба! — перебил с издевкой завоеватель «фронтовым», как удар кулака, голосом. — Политика — вот судьба!

11 повернулся к Дарю, чтобы распорядиться о контрибуциях, безжалостно наложенных на немцев.

Что бы ни ощутил Гете, он снова склонился в глубоком поклоне.

В кабинете произошли перемены. Незаметно исчез Талейран, — конечно, его ждут особенные дела, не терпящие отлагательства. Показался Бертье, начальник штаба, «тень» императора — «пока у меня Бертье, мне не о чем беспокоиться». Строевым шагом, неся вперед выпяченную грудь, высокий, с грубо вырубленными чертами лица, буйно волосатый промаршировал к столу Сульт. Бывший рядовой, герцог Далматский. По коротким фразам можно понять: инциденты в Польше, герцогстве Варшавском, которому от роду год. Но повелитель милостив и благодушен. Он шутит. Он не замечает никаких трещинок в исполинском здании.

Польша. Испания. Колосс России… Меловые горы Альбиона. Солдаты в неприкосновенном папском Риме. Рухнувшая Священная Римская империя. Балканы, Турция наводивших у? кас султанов — как простые фишки в игре. Узкое лезвие французской сабли уже протянуто к радужному миражу Индии. «Бог и баядера», одиннадцать лет назад написанная баллада о етране, далекой, как сказка… Сверкающая душная туча висит над миром, с этим голосом в сердцевине то огненно и вкрадчиво убеждающим, то рыкающим, подобно грому, с этими шуточками полубога, литературно–драматургическими разговорами… И под ней спирает дыхание. И тянет ледяным холодом — до гусиной кожи. Чем грянет завтрашний день? Об этом нет и не было разговоров. Об этом молчок…

И ты, схваченный, восхищенный к недоступному средоточию вихря, невиданно и неслыханно безустанного, поднятый вровень с ним, ослепленный, оглушенный, взысканный, ты смотри же: ты тоже — молчок!..

Он отошел к выступу эркера, того самого эркера, который так запомнился мне в Эрфурте.

Теперь он разглядел стены. Стены были не те. Он рассматривал их, сутулясь. В комнате, издавна ему знакомой, лишь темные пятна на обоях обозначали места, где висели портреты герцогини Амалии с полумаской в руке и штатгальтеров с чадами и домочадцами.

Гете сразу выпрямился. Наполеон стоял рядом. Он стоял, чуть подрагивая упругими икрами, как бы разминаясь после непривычно долгого сидения, и его полнеющее тело с начинающими круглиться животом и плечами широкой своей спиной отгородило поэта ото всех, кто был в кабинете, входил и выходил. «Вот мы и наедине — я и вы».

Стоя, они оказались совершенно одинакового роста, два невысоких, малорослых человека в выступе эркера.

— Вы женаты? Сколько у вас детей? Вы счастливы? А ваш парод?

Ничего официального, сердечная беседа, но, боже мой, как она тоже походит на пункты анкеты, на прямой допрос!

— Переезжайте в Париж! Я требую!

Император утвердительно кивал, отрицательно качал головой, лицо его было в непрерывном движении, он то хмурился, то даже игриво шевельнул красиво изогнутой бровыо:

— Вы знаете князя–примаса? Нет? Да?

Гете превосходно знал Дальберга, очень светского владетельного архиепископа, сблизился с ним, почитая, как старшего, мало того — живал когда–то у пего, в этом самом доме — ведь это же его дом!

Император выдержал рассчитанную паузу.

— Ну так приходите вечером в театр — вы увидите, как он спит на плече короля вюртембергского!

«Ты да я»… И «мсье Гёт» в постоянных переспросах императора стало звучать для слуха поэта, подготовленного вступительным «Се человек!», — как «Готт», на что он позднее многозначительно намекал: «Что скажете, господни Бог?» Он ошибался — Наполеон не затруднял себя точным произношением фамилии гостя, трудной, непонятной самим немцам, служившей мншеныо для каламбуров и в годы его славы. Фамилии, — скажем мы уже от себя, — давно угасшей…

Гете давал еще понять, что впечатление, произведенное им, властелином духа, на властелина империи, способствовало тому, что Веймар оказался пощажен — изъят нз неумолимых папок Дарю, веймарцы спасены от поборов, веймарские владения не тронуты. «Господин Бог» обладал некоторой склонностью к самообольщению. Действительность грубее и проще. Карлу–Августу удалось то, что вскоре ие удастся самому Наполеону: породниться с Романовыми; он женил первенца на сестре Александра. А все затеянное в Эрфурте имело ведь главной целью обольстить русского царя.'

…Политика — вот судьба!

Из Эрфурта мне нужно было в Дрезден. По нашим русским масштабам — совсем близко: каких–нибудь два часа по автостраде; к европейским меркам дальности не сразу привыкаешь. Была весна. Старые громадные каштаны, которые точно светились от унизавших их белых свечек, скрывали отель «Асторию» — в редком городе пет своей «Астории», должно быть — отзвука остерии, придорожной таверны. Но, вторгаясь и в парковую часть, через весь Дрезден протягивались зияющие пустыри. Подобного не приходилось видеть с 1945 года. Они тянулись тогда безмерно — километры и километры мертвых развалин. Пустые, решетчатые, со следами обугленности коробки, сбритые кварталы. Одного этого ужасного зрелища испепеленного города — в давно уже мирное время! — было бы достаточно, чтобы возненавидеть чудовище войны и навсегда проклясть его.

Передавали предсмертные слова Гергарта Гауптмана: «Тот, у кого нет больше слез, снова заплачет, видя гибель Дрездена».

Но город жил. Говорили о приливе населения, о спешном строительстве, о кропотливой отстройке Цвингера. И бродя по залам Дрезденской галереи, я невольно отмечал, как несуетливо, со спокойной обдуманностью развешаны знакомые полотна — никакой, к сожалению, тоже хорошо знакомой, многоэтажной тесноты, и мельтешенья, стой, ничем не отвлекаясь, перед Сикстинской мадонной в ее отдельной келье, как стаивали тут же Белинский и _ Достоевский.

Новые дома возникали блоками, целыми улицами. Газеты оповещали о гребных соревнованиях на Эльбе. Несколько раз в течение суток в районы у заводов электромоторов, трансформаторов, рентгеновской аппаратуры выплескивались рабочие смены. Дети становились юношами и девушками — мне показывали круто восходящую кривую бракосочетаний. Собиралось общество аквариумистов. И молодой художник в этом городе искусств бурно облиг чал посреди пустошей и пепелищ язву урбанизма с грядущими «агломерациями» на десятки миллионов жителей каждая, внушая мне свою теорию города оптимальных размеров: отлично было Бетховену, заложив руки за спину, отправляться на послеобеденную прогулку из тогдашней Вены ins Grüne — на природу.

А надо всем витал тот каменноугольный, смолисто–битумный, чем–то похожий на вокзальный запах, происходящий, кажется, от топки брикетами, который сопровождает повсюду в немецких городах, ^слышишь его и в Праге, — серьезный, деловитый запах, в моем представленип сросшийся с деловитым же сокращением «Митропа» — Средняя Европа.

Но здесь вплетался в него еще и иной — сильный и свежий, влажный, с горчинкой, как от вишневой косточки. Гигантские травы вымахивали между рухнувшими камнями. Из окон барочного фасада или ротонды рококо с затейливой лепкой и сплющенной спиральной лестницей внутри выпирали ветви высоко разросшихся деревьев, приводя на память прихотливые руины в старинных садах, доставлявшие нашим предкам меланхолическое и чуточку извращенное удовольствие.

Странно и противоречиво устроен человек! Я сказал: пахнуло сорок пятым. Там была моя молодость. Такая радость и надежда, каких не забыть тебе. Тебе и всем, кто пережил тот год. С неслыханной яркостью виделось тогда все вокруг. Что пелось — лучше тех песен не споешь. Кого любил — большей любовью не полюбить… И что ни напишешь, ни расскажешь о годе Победы, все будет бесконечно меньше того, что должен рассказать и написать.

И вот в чужом, разрушенном городе, может быть, приумолкшее в тебе, слегка, может быть, подернутое пеплом, — потому что такова жизнь, — снова очнулось, нахлынуло с пронзительной, щемящей силой. Воскресли отзву–чавшне голоса. Настойчиво подступили ожившие образы близких, а после отошедших — или ты отошел от них: теперь–то ты знаешь, что никого не встретил на жизненном пути дороже их…

Такой выдался вечерок в «Астории», гостинице за каштанами, убранными белыми свечками, в городе, о чьей грозной участи ты слышишь теперь столько рассказов.

…Город спал. Война решена, он практически беззащитен. Не крепость, не стратегический пункт. Американские самолеты вместе с английскими с воющим гудением заходили последовательными волнами. Они выжигали планомерно сектор за сектором, квадрат за квадратом, расчертив их на карте, — все, кроме разорванного кольца окраин. Зачем? Войска Первого Украинского фронта уже вступили в Силезию, уже двигались но Германии!.. Так зачем же?!

Люди, не убитые во сне, не сожженные заживо, не задохнувшиеся в дыму, кинулись, обезумев, полураздетые, — а была мозглая, черная февральская тьма, — в пустынные дрезденские парки: там нечего бомбить. Самолеты опустились до верхушек деревьев — расстреляли из пулеметов, накрыли бомбовыми залпами. Никто не сочтет жертв: сто тысяч? Или, утверждали, больше, гораздо больше? Сто тысяч мертвецов, трупов, скелетов — сколькие, возможно, оставались лежать, когда я был в Дрездене, под неразо бранными еще тогда живописными развалинами.

…Отошла зима — последняя военная! — наступила, расцвела вот такая же весна, когда перед нашей армией — освободительницей показался на горизонте Дрезден. Сотни рук, как по команде, потянулись к биноклям — поскорее разглядеть его зубчатый силуэт. Дохнул теплый ветерок — и что это? Оттуда, от горизонта обдал людей трупный смрад.

Это рассказал мне Борис Николаевич Полевой, шедший с передовыми частями.

И я подумал, что к Хиросиме и Нагасаки следовало бы прибавить Дрезден.

Имя и судьбу города, одного из прекраснейших в Европе, «немецкой Флоренции», растерзанного не по военной нужде, а по расчету бесчеловечной политики.

НЕВЕДОМАЯ ФРЕСКА

— Вон какая келья! — сказал Чуклии.

— Не представляли себе? — Сумская вспыхнула. Она хлопотала суетливо, порывисто, неумело, освобождала вешалку, стол, почему–то бегом перенося по одной вещи через комнату, высокая, длинноногая, худоватая.

— Вот, значит, ваша келья, — опять усмехнулся Чуклин.

— Замерзли, Матвей Степанович? На ночь обещали градусов двадцать… Что же я — чаю? Да, видите, условия… Я так рада, что вы приехали, Матвей Степанович!

— Поневоле приедешь после вашего сообщения. — Он все усмехался. — И не до чаев, Елена Ивановна. Напился на вокзале…

— Зачем? А у меня? К себе тоже не заходили? Я бронировала для вас, — сказала она не с Похвальбой, а с гордостью школьницы, показывающей отцу пятерку.

— Прямо, прямо к вам!

С порога охватила Чуклина горьковатая гарь от вытопленной и уже закрытой печки, смешанная с застарелым духом холодного табачного дыма. И чуточку с жестяным привкусом пищи. Хлопали двери, в коридоре и за стенками — голоса вразнобой. Откуда–то вдруг пахнет запашком деревенского отхожего места. Воздух допотопной деревянной гостиницы, — еще не сменили ее, выходит, воздвигаемым высотным, этажа в три, четыре, гигантом! Воздух той самой гостиницы. Забытый за годы и мгновенно воскресший в памяти — домашний, уютный. Рассохшееся дерево, бумажные фестончики на горшке с фикусом, бордюрчик на потолке…

— Только подумать, что на исходе две трети двадцатого столетия! Век атома! — Сумская очертила рукой круг, прося извинить анахронизм окружающего.

— Отлично, — проговорил Чуклин. — Отлично… Ну, сядем, выкладывайте, что вы там…

— Сегодня поздно, мы завтра всюду пойдем с вами. — Украдкой она ловила его взгляд. Улыбнулась. — Нет, совсем отложить не могу. Вот хоть фото, пожалуйста, я приготовила.

Ои закрыл их ладонью.

— Расскажите пока так, — попросил он.

Сели. Радостно смотря на Чуклина, она описывала место находки. Небольшой храмик. Чуклин сморщился, вспоминая его. Вовсе незаметный, подчеркнула Сумская. Облеплен, обляпан пристройками — вот и считали малоинтересным, поздним.

Теперь она стала очень серьезной. Переворошив бумажки, извлекла листок. Близоруко щурясь, что–то вычеркивая, прочла результаты обмеров. И с каждой цифрой здание будто освобождалось от напяленных на него уродливых одежд. Стены, скупо и легко члененные прямыми лопатками, устремились ввысь. Как достигалось это? — думал Чуклин. Простой куб, который становился не кубом? Какой точностью отношений между полукружиями арочек вверху и прорезями окон? Между сторонами здания и маленьким выступом — абсидой, словно девичьей грудью? Между всем объемом и узостью барабана с островерхой шапочкой куполка?

— Я думаю, Матвей Степанович, надо передатировать. Тринадцатый век.

Сдержанная, почти нагая соразмеренность — без цепенящей суровости и без всякого украшательства, болтливого краснобайства — еще не научились ему? Или попросту отбрасывали мишуру? Так строила Русь, свободная от монголов. Самое начало тринадцатого века. Вон оно что!..

— Я согласен с вами, — сказал Чуклин.

И опять она вспыхнула. Все удивительным образом сразу отражалось на ее серьезном, очень серьезном лице.

— Но вы же ничего не видели! — быстро сказала она с тем же радостным торжеством.

Ои–то понимал, чего стоит ее дотошная, кропотливая, ее замечательная работа. «Работа повитухи. Работа выдущивания», — назвал он про себя. И такова была наглядность выводов, что теперь они казались Чуклину чуть ли не его собственными выводами — да как же иначе, «вой оно что!». Разве он сам — не был он готов, почти готов к ним тогда? Отзвук и завершение того, что брезжилось, а после забылось…

…Строение выглядело неуклюже–приземистым. «Здесь?! Ну, что ты нашла здесь? Что ты нашла?» — «Вот эта роспись». — «Фантазерка!» — сказал он. Запустение. Валялись какие–то обломки. Полутемно. Чтобы рассмотреть, надо закинуть голову. Он торопился, дни коротки, сам нагрузил себя такой грудой дел, что не уложить в скупо отмеренный срок поездки. Он видел уже, страницу за страницей, заключительные главы своей книги, которая была тогда главной для него, самым важным в жизни. И как о пей заговорили потом, когда она вышла! «Меткость суждений… Неожиданные сопоставления… Яркая концепция… Неизвестный материал, отныне введенный в научный обиход… Ломка традиций… Открытие…» Некий эстет в порыве энтузиазма расшаркнулся: «Открытие ноной красоты древнего искусства!» Так шумели специалисты, искусствоведы, широкой публики, впрочем, это мало касалось… Итак: его книга; рабочий план; строго и взвешенно выбранные объекты — он знал, что доселе сказанное о них, скользнув по «скорлупе», лишь еле прикоснулось к их ненсчерпаемости… Вон что наполняло его дни. А это? Вот это? В стороне от всего, что поглощало его? Странно, он был чувствителен к нарушениям педантически избранного порядка. К прорывам строя. «Посмотри внимательнее. Не спорь пока — можешь?» — «Могу, — засмеялся он. — Фантазерка!.. Постой. Нет, постой. Как ты разглядела? Не жди, чтобы я сразу… Замазано, испорчено. Записано мазилками. Похоже — не семнадцатый век. Даже не шестнадцатый…» — «Раз и ты говоришь… Не знаем, кто… Но ведь вокруг него была совсем другая жизнь? Не та, что при Грозном… или при Романовых? Только как же здание?» — «Не торопись. Приедем летом». — «Правда? Смотри, обязательно! Просто в отпуск. Без всякого твоего плана…» — «Обязательно! Сам вижу, — улыбнулся он ее горячности. — Это будет наш план. Твой и мой». — «Даешь слово?» — «Даю».

— Скажу я вам, Елена Ивановна, этого одного достаточно, чтобы оправдать всю вашу командировку.

Она испуганно отстранилась, у него было впечатление — даже вдруг обиженно и беззащитно ощетинилась.

— Нет, не в том же дело! И я не ради этого… А памятник, Матвей Степанович, можно сказать, в очень и очень плохом состоянии.

Чуклин подошел к окну, отдернул ситчик занавески. Грохот снаружи потрясал игрушечный домик. Тихая улочка городка сделалась магистральной автострадой, связавшей все промышленные центры этой и соседних областей. Чуклин подождал, пока отгрохотала серия крытых грузовиков, два с прицепами, и световые полосы прошествовали по потолку справа налево, затмив висящую на шнуре лампочку в голубеньком тюльпанчике. Гигантская рука света махнула по белокаменным стенам с черными проемами порталов, взметнувшись до шеек глав гладких, чешуйчатых, звездчатых, — оп видел их прямо перед собой.

— Отсюда певерный ракурс, Матвей Степанович, — сказала за спиной его Сумская. — Заслоняют переходные формы, эклектика. Портишь впечатление…

— Эклектика… Мы — народ зодчих, помните у Грабаря?

— Я не занималась специально поздними эпохами. Ни русским барокко. Минус, сознаю, нехватка универсальности… И я увлечена — однолюб, — пошутила она.

«Отсюда я и увидел это в первый раз? Именно отсюда? Из этого самого номера?» Чуклин мучительно старался вспомнить. Нет, как это было? Такой же вечер, часа на два раньше. Только что приехали, прошли насквозь городок. Улица по косогору — одна сторона смотрит поверх окошек другой. Тропки зажаты между домишками и сахарными сугробами. Близко над головой — снежные ко зырьки с крыш. В несколько минут все преобразилось. Лиловато зарумянились козырьки, сахарность растворилась в легчайшей сини. Толкая друг дружку, спешили девушки, закутанные до бровей, и все же видно было — припаряженные. Весело прижались к щелястому забору: посередке, как в лотке, цепочкой, в гробовом и торжественном молчании, — тяжелейшие рюкзаки за спиной, — ехали велосипедисты, скрючившись, работая ногами с неистовой серьезностью — будто скорым туристским ходом совершали марш–бросок, ровно сто восемьдесят ударов–шагов в минуту. Откуда? Куда? В такой мороз?! И, без единого словечка, оба они вместе засмеялись. Они были способны засмеяться в тот вечер от чего угодно. А он смотрел, как заполыхали ее щеки — горячим заревом, до прядки волос, до черной шапочки, а ниже, у шеи, за неровным, точно на географической карте неведомого мира, горячим краем, сразу молочно сквозила белизна — он не отводил глаз от этой нежной белизны. И вдруг, стихнув, они увидели небо. Оно стало гораздо выше, чем четверть часа назад. В ясности, абсолютной прозрачности вечера оно словно выгибалось, напрягая и напрягая какую–то струну. Небо улетало от земли. А когда улетит, настанет ночь. Они взялись за руки и побежали. Улицу рассекал овраг. Тропка обратилась в желобок с обледенелыми бортиками. «Значкист! Альпинист! Смотри — как я!» Снег на склоне слежался в наст. А местами проваливался с острым и хрустким изломом. Она забежала вперед, вернулась, новела за руку. «Никакого почтения?» — «Никакого». — «К ученому званию, чинам, орденам?» — «Замолчи. Заработай ордена. Наступай аккуратней, там, где я». Сейчас ее шапочка была ему по плечо. И, большой, он покорно, неловко ступал, больше всего боясь наступить ей на обсыпанные снегом ботики. На другой стороне под голыми деревьями было сумрачнее, шли по кочкам. «Болото?» — «Могилки, — сказала она. — Упраздненное кладбище. Бог знает, какое давнее». Ресницы ее заиндевели, когда она смеялась — на них дрожали порошинки. И вот тут, в далекой дали, сквозь переплет ветвей, из сумрака на свету, явилось эго. Башни и шатры, цветущее многоцветье, пучки маковок, взлет стен, гладь и каменное узорочье, серебро и голубень. То, что он стремился постигнуть жадно, неуемно, в плену властного очарования, самозабвенно твердя старые слова: столпы, бочки и кокошники, закомары, гирьки, кубастость и клетскость, в лапу и в обло, восьмерик на четверике. Чтобы уловить, исчислить закон красоты, созданной древними мастерами, когда еще и помину не было людей, лежащих вот тут, под этой рябыо нестрашных, припорошенных, упраздненных холмиков… «Град», поднятый ввысь, над землей, плотными, теплыми слоями сияющего воздуха, преображенный несказанной радостью того вечера!

Затишье — и потрясающий грохот, звон и выпевание игрушечного оконца, пробежка световой дорожки по потолку, сноп, обшаривший высокие фасады напротив.

— Я обратила внимание на отличие в манере одной фрески, — сказала Сумская. — Небольшой участочек, чрезвычайно неудобно расположенный. И в дефектном состоянии. Не бросается в глаза, да и не искали — если сама постройка признавалась очень поздней. И заслонено росписью, хронологически пестрой, безликой, с обычными уставными характеристиками.

— А там, на этом… участочке, уж, верно, тоже не портретики братии с клирошанами, против устава, не так ли, Елена Ивановна?

Она вопросительно подняла глаза, слегка удивившись ненужной шутке.

— Не в нашем же смысле! Культовая живопись, неизбежная аллегория, обобщенность образов. И хоровое начало, исконно присущее русскому творчеству, чуждому индивидуализму. «Мы», а не «я». Это объяснимо исторически, вы отлично знаете.

— Пусть так. Две манеры. Честь и хвала вам, — ворчливо и придирчиво заговорил Чуклин. — Но почему именно он? Какие данные? Известен Прохор с Городца, Даниил Черный — смешно, что крутимся вокруг трех–четырех имен, только и дошли до нас. А было множество, учителя, ученики. Кто старше, почитался главнее. Вот автографов не оставили, писали неподписное — большая оплошка. Трудились безымянно, артельно — пожалуйста, извольте хоровое начало! Так какие же данные? И что известно о его пребывании в здешнем городе?

— Я ждала возражений, Матвей Степанович. А что известно о его поездке в Новгород? А вернее всего, он ездил в Новгород. Что известно вообще о его жизни, даже о начале, конце? Пробелы, зияния… Я пытаюсь уточнить: он мог попасть сюда после росписи во Владимире, во время нашествия Еднгея и следом набега Талыча, когда тысячи людей спасались на севере в лесах, — так он очутился в глухом посаде, в стороне от дорог. Это не произвол мой: у меня анализ фрески. Я доказываю. Никакие отдельные вторжения больше не могли изменить идейного фона эпохи. Куликовская победа — вот что было основным. Неудачи кратковременны; раны быстро затягивались; размах строительства следовал за каждым опустошением.

Чуклин прикрыл глаза. Разве он не помнит наизусть, во всех подробностях ту фреску, ту роспись? Но приходила ли ему в голову такая догадка? Смела ли прийти? Фреска Андрея Рублева! Никому не. ведомая. Того Рублева, чей каждый след кисти — как редчайшая драгоценность!

— Я думаю, он был здесь очень недолго, Матвей Степанович. Участие его крайне ограниченно…

…Значит, вот так. Очутился в здешнем краю. И тогда стали звать–зазывать московского, Андроникова монастыря, чернеца в эту маленькую лесную обительку с единственной старой, чтимой каменной церковкой. Бывшего троицкого послушника. Учащего писать. Учащего жить! Затеяли перероспнсь своего обветшавшего храмика. Да, верно, шло повсеместное обновление старых знаменитых стен — с той норы, как в сердце каждому живой водой плеснула донская речка Непрядва. Хоть длилось иго. Не расточилась туча — до глубокой старости будет жить еще Рублев, и все же на целых полвека не доживет до конца. О чем он думал — здесь? Что ободран, загажен конским навозом владимирский собор, где иа стенах еле просохли краски? Что под его, рублевским, «шествием праведных в рай» схвачен Патрикей, ключарь, — он знал его… Иглы–щепки под ногти, «огненная сковорода», запах паленого мяса, дикий, звериный вой… Человеческий остов привязан к лошадиному хвосту, и вскачь погнали лошадь — но не выдал Патрикей казны. Голод, мор в Москве, спалены слободы. Прах и пепел на месте Троицкого монастыря. Но немного нройдет — пышно, белокаменно отстроит все Пикон, преемник Сергия, который благословлял князя Димитрия иа Куликовскую битву; и «Троица» Рублева–украсит Троицкий монастырь.

— …Крайне ограниченное участие. Только небольшая группа фигур, ориентированных относительно единого фокуса. Вот тут прежде всего необходима реставрация, рассчитываю на вашу поддержку, Матвей Степанович. Я сделала пробу, чрезвычайно осторожно, буквально на нескольких квадратных сантиметрах тронула верхний слой…

— Слушаю и дивлюсь, как вы одна…

— Ничего бы я не сделала одна — ни обмеров, ни… Я ведь женщина, Матвей Степанович!

— Но какой у них здесь штат? Какие реальные возможности? Нам не удавалось добиться ассигнований. Что ж, может быть, теперь…

— Я привела их в движение, — засмеялась она. — Даже исполком! Боюсь, всех допекла.

— Дорогая Елена Ивановна, зная вас…

— Не надо, Матвей Степанович… Я к тому, что там, в смысловом фокусе фрески, должно быть явление, сияние. Оно отражено в общем движении, которым охвачена группа. А без него, в нынешнем виде фреска, вы знаете, поражает своей нецерковностыо. Прямо уникальной. Не святые, не старцы — юноши, отроки, даже, — она лукаво шевельнула бровями, — отроковицы. Символика расцвета жизни. Вглядываются, озарены — праздничное чувство победы. Оно и главенствует надо всем. А воплощение ее — атлетический образ молодого воина в папцпре…

Мышиные голоса за стенкой вдруг стали внятными. Грянул взрыв шутливых восторгов, — кто–то там вошел, под чьими шагами поскрипывала лестница.

— С приветом, мелочь!

— А, баскетболист!

— Какое поприще упустил! Не тем спасаешься!

— Без черной зависти, мелюзга!

— Возьми бинокль — дашь девушке, которая ненароком встретится с тобой, с каланчой.

— Тебя завтра сделает Миша — все великие люди малорослы: Пушкин…

— Петр Великий!

— За Великого Баскетболиста и тренера его — Деда Мороза!

Велосипедист!,I? Те самые? Чуклин с усилием преодолел иллюзию.

А за дверыо, в коридоре сплетались два женских голоса — медлительно, навязчиво, как осенний дождик, — вторым слухом он все время слышал их сквозь взрывы веселья, рассказ Сумской, собственные реплики.

— Рыба нёршится — он от скандалов от этих и подайся на лов, домой ни на одну ночку…

— Щука нёршится — ее бьют строгой.

— Не, он моторист.

— Кто моторист?

— Да он же! Цепляют к моторке десять лодок, он и тащит гусем.

— А она что?

— Враз утихла, уходилась — на берег выбегет, смотрит, у людей выспрашивает, будто невзначай. Гордячка. Соседям–то все видно…

— Я вот тебе скажу. Семейные там скандалы прочие — это жениных рук дело. Жена виноватая. Значит, мужем не владает.

— Полно тебе.

— Завязывай, если полно. Жена, которая мужем владает, — и все идет по порядку.

— Набил он мошну — выработка у них, план — и начал с Фенькой. Так и пошло у них. Ту бросил, новую взял.

— А та, Мария?

— Мария? Прохожу это тогда — вернулась Мария с работы, сидит сама не своя, а так — ровно каменная. Кому вид делает? Гордая. Люди кругом коптят рыбу — у ней пустая изба. Соседям–то все видно. Хотела сказать ей — не сказала: лучше коптить рыбу, чем коптить небо.

— А я прямо тебе: И он дурак. Дурной дурак. Вторая жена сегодня придет, а назавтра и дорожку за собой хвостом замела. Сколько у них с Фенькой — полгода есть ли, нет? А первая — на всю жизнь.

«Как же кончилось это? — думал Чуклин. — Как смог я… Ради чего? Боже мой, как случилось это?» Он не узнавал номера. Здесь или не здесь? А ведь поклясться готов был жизнью своей, что никогда ничего, до последней мелочи, не забудет. Гостиница была полна, ночью она гудела от шагов, топота сапог, голосов. Налетали ревизии, обследования, комиссии. Слеты, совещания по восстановлению, по строительству с участием вышестоящих. Окна райкома, райисполкома горели до петухов: вдруг позвонят из области? В области: а если вызовет Москва? В магазинах — карточки. Командированных — с раннего завтрака допоздна нет: буфет, работа, столовка, заседание. Он приходил раньше, дни коротки, с темнотой кончалось его дело вне гостиничного «дома». I! он не шел — летел, зная, что его ждут. Тащил судки из столовки. Медленно, тускло, пепельно розовели (свет горел вполнакала) спирали электропечки, и распространялся немного жестяной запах разогретой пищи. Где–то, далеко но коридору, одна, прихворнув, ожидала конца дня девушка или молодая женщина, и, ожидая, в гулкой пустоте она пела:


Эй, друг — гитара!

Что звучишь несмело?

Еще не время плакать надо мной…


Под лестницей громыхнул бас: «В поликлинике неважные врачи — вот почему я предпочитаю не болеть». И снова тоскливо и страшно выводил молодой голос:


Незаметно старость подойдет…


Они не вслушивались, ого всего им было весело — как на одной непрерывной волне — от жестяной пищи, от света вполнакала, от песни, то было счастье — сегодня, сейчас, и оба знали об этом. Весело, смешно — «сплошные смешинки, — говорил он, — ну хватит, довольно, знаешь что — выполосни их или отойди в уголок, чихни». И вдруг она взяла ладонями его голову — вот эту голову, — пригнула — близко он видел ее внимательные глаза под напряженно сдвинутыми бровями. «Ты что?» — спросил он. «А я ничего». Что было в ее глазах? Ничего. Разве одно. Любая его тревога, даже тень, что только мелькнула и сам называл «выдумки» и «показалось», или радость его и «телячий восторг» (была сумбурность в нем и не легкость — мало кто замечал, но он знал о себе и она знала) — все тотчас отражалось в зеркале этих глаз. Вот и все. «Вот и все, — сказала она. — Позовем ее к нам, хорошо?» — «Конечно! — подхватил он. — Сейчас, к обеду». И со смешком освободился. Ночи и дни, дни за днями, и, думал он, не будет нм конца!..

— Что же вы молчите, Матвей Степанович? Устали? Вам мешает это? — Сумская кивнула на дверь, на голоса. — А я привыкла… Для меня так много значило бы ваше одобрение моей работы…

— Воин в «броне». Поколенной кольчужной рубашке. С «зерцалом» на груди, — сказал Чуклин.

— Да, разумеется, — смутилась она. — Как я могла… Оговорилась. Но… Конечно, вы были здесь прежде. Но ведь в вашей же книге нет… И я не помню ни одной репродукции. Вы все знаете!

Он усмехнулся и покачал головой. У отца, прежде землемера, потом землеустроителя, стоял шкаф домашней столярной работы, со старыми книгами. Романов мало, стихов, кроме Пушкина и Лермонтова, и вовсе не было — отец был человек серьезный, под стать и книги. Правда, очень сборные. Тоненькие рубакинскне и «Мироздание» Мейера. «Великие и грозные явления природы», где можно было подолгу и все по–новому рассматривать картинки. Толстенная, от деда, зуевская «Иллюстрированная популярная физическая география» с тремя «царствами»… «Нашествие двунадесяти языков». Забелин о быте цариц. «Знаменитые монастыри» (тоже все дедовское). Плен Шамиля. Валишевский про тайны императрицы Екатерины и «Нашел» Мережковского. Книжка о Кудеяре, — в пей рассказывалось, как Василий Третий Иванович согласился наконец на развод с бездетной любимой красавицей Соломонией и как забилась она, закричала и оттолкнула того, гето подошел состричь ей косы, а боярин хлестнул ее по лицу, и в келье она родила, младенчика скрыли, похоронили вместо него куклу, он же вырос наводящим грозу разбойником Кудеяром — Кудеяр был старший брат Грозного. По праздникам дядья, выпив и закусив, предрекали: «Зачитаешься, Степан». — «Кто прочтет Библию до конца, сойдет с ума», — остерегала тетя Фрося. «Чуклины — простые люди. Ну, за твое!..» Вот тогда он, мальчишка, верил, что можно узнать все: прочесть шкаф, полку за полкой. И помнил свою обиду, когда в классе докторский сынок, похваляясь, назвал что–то, чего не стояло в шкафу. «У папы все книги!» Чуклин — всезнайка! Теперь–то он знал, что книг, которых никогда не прочесть, бесконечно больше, чем тех, какие он когда–либо видел или увидит:..

— Ну что вы, Елена Ивановна. Я просто опасаюсь слова «панцирь» с тех пор, как меня научили писать в нем и. Боюсь, не начну ли так и выговаривать — вопреки увещаниям коллег, внушающих, что мне не произнести и после ц.

Они рассматривали фотографии. Она то присаживалась рядом, то, чтобы не мешать, на длинных стройных ногах, немного пригибаясь, точно умаляя свой рост, перебегала к дивану, к шкафу, к окну — к повсюду разложенным, даже штабельком в углу, возле прикрытых полотенцем кастрюль, оттискам, альбомам, руководствам. Доставала листки, что–то вычеркивая в них. Лицо ее сияло. Большая птица, порхающая по своей аскетической, долго обживаемой и все не обжитой клетке…

Шум снаружи стихал.

Подойдя, склонилась над плечом Чуклина.

— Вот эта, — подала ему фотографию. — Жаль, не передай цвет. Но ведь ясно угадывается. Насыщенная яркость и чистота. Синий, голубой, бело–желтый, розовый, бордовый, фисташковый. Его палитра.

Васильковый, повторял про себя Чуклин. Дочерна темная владимирская вишня. Малиновый — ягоды в малиннике. И небо — высокое, летнее — лазурь, лучезарность, золото вечеров.

…В те времена они оба пытались выискивать как бы лазейки в души давно бездыханных людей за дерзкой необычностью языка, образностью и житейской простецкостью древних наименований: «Ярое око», «Златые власа», «Взыграние младенца», «Мокрая брада», «Неувядаемый свет», львы с «процветшими» хвостами. И все возвращалась она к той самой, тогда безымянной фреске. «Что здесь — ты понимаешь? Ни утро, ни день. Почему кажется мне — предвечерье, ветлы у реки? Дорога, самые простые полевые цветы. И поле, когда отцветает и наливается рожь. Ни деревца, ни травинки не изображено — так почему же? Люди. Одни люди. А перед ними — что? Непорчено, затерто — неважно, ясно ведь: свет над всей землей — как звон. Приедем опять сюда в июне, так, чтобы самый долгий, неугасимый вечер? Я покажу тебе. Это же здесь. Даешь слово? — сказала она. — А женские лица… Русоволосая, большелобая, широкоскулая. Смугло–худые щеки. Взгляд прямо на того, с кем говорит. Не узнаешь? Анюта! Сегодня приходила, живая. А что было тогда кругом, скажи? Тревога, набат, зарева. Шествие князя как хана. Новые рабы — княжеские, боярские… А он, не знаю — кто он, здесь, в церковке, пишет наперекор — будто громко кричит: нет, не это жизнь! Не такой ждите, не такую готовьте теперь — нашу жизнь! Открытое сердце. Грусть и радость. Добро к людям, милость…»

Может быть, сам Чуклин досказал эти слова? Так звучали они в его памяти…

— Я уже говорила вам, Матвей Степанович, у меня доказательство — сама фреска. Я сделала опыт. Вот. Наложила два фото. Посмотрите. Полуциркульность головы, абсолютное совпадение с головой Петра из владимирского Успенского собора. Одна рука! А чередование планов, смена художественного языка, ритмические соответствия, даже вовлечение в единый порыв и промежутков между фигурами… Видите? Возникает как бы дополнительное изображение, отзыв основному — двойная организация каждой пространственной точки. Я просто нигде… нигде больше (восторженно она запнулась) не представляю такой насыщенности… композиционной концентрации! Ни в европейской живописи того времени. Разве что в античной глиптике пятого — третьего веков, эпохи расцвета. Да, понимаю, голословно — надо еще разобраться в возможности скрещений… А этот эффект сферической выпуклости! Усиление динамизма изогнутостью свода в нартексе над входом — использована сама невыгодность, трудность, неказистость места. Taur de force мастера!..

— Нартекс по–русски — притвор, — сказал Чуклин. Он поморщился. Вдруг пожевал губами. Тур–де–форс. Фокус мастера. А если смирение мастера?.. Так, чтобы не ему, залетному гостю, пришлецу на час, верно — младшему, но здешним старикам богомазам первое место и честь? Работайте, как работали, не потревожу вашей работы, мне, уж если просите, хорошо и то местечко, которое осталось… — Что такое сено? — хмуро спросил Чуклин.

— Сено?

— Да. Сено. Надземные части неокультуренных травянистых растений, обезвоженные методом гелиосушки.

— Я не понимаю. — Она покраснела пятнами, точно подсеченная в легком счастливом своем полете, увяла, умолкла.

И тут он спохватился. «За что я мучаю ее? За то, что влюблена в меня… нет, любит, давно, и никогда не скажет, а я знаю это. Мелко, гадко. И ведь красивей она, рост, великолепно сложена. Работяга, горы своротит. В суровой дисциплине, ничего не разрешая себе. Никакой вольности. Литературщины. Смиряя себя. Уколы, придирки к тому, в чем она совершенно права. Что и оттачивала так, наполовину, верно, ради тебя, чтобы показать первому тебе! И уж не за то ли, что уверенно и прямо пришла — чего там! — к открытию, какого ты, может, и ждал, почти ждал… до которого, воображаешь теперь, оставался тебе шаг — чуть не один шаг… Но ты никогда не сделал этого шага — не сумел, забыл, прошел мимо. Что же я за человек? Знаю ли я себя?»

— Простите, Елена Ивановна.

— Вы извините. Что называется, доехала вас. Надо было соображать… Хватит, хватит на сегодня! Завтра вместе посмотрим!

— Я вот что думаю, Елена Ивановна…

— И если признаете стоящим… что не зря я… может быть, вы согласитесь опубликовать за двумя подписями?

Он как бы не слышал.

— Мы с вами сидим весь вечер, повторяем: нетленная красота, прекрасные формы. Восхищаемся. И не одни мы — тысячи людей, миллионы. Но если всерьез, что же ее, нетленную, кидаем в пасть безвозвратному прошлому? На свалку, именуемую музейным фондом? Умерщвляем, отлучая от жизни? Наши архитекторы, градостроители.

Я не о копиях, конечно, смешно, но об использовании элементов, силуэтов. Себя обедняем. «Дом бога» — так вот и чураемся любой сходной черточки, сами верим, что ли? А строил–то народ. Мужик, крестьянин, горожанин и плоть от плоти их — умельцы, розмыслы. Творили высшую, какую понимали, красоту. Запечатлевали свой труд и страдания, ум и отвагу, торжество и надежды…

Она засмеялась.

— Вы шутите, милый Матвей Степанович. Ну какое же тут «или — или»? Или хорошо, или свалка? Говорим: «прекрасное», — разумеется, видите, как мне дорога древняя русская самобытность. Мой тринадцатый — пятнадцатый век. Но я же беру в перспективе. В контексте времени. А равнять с нашим… Всему свое. Нельзя судить внеисторически. Новое вино — и старые мехи!.. А потом есть форма и функция. Соответствие формы функции. В Финляндии, знаете, строят церкви, похожие на трансформаторные подстанции. Выходит, и тут, даже в таком деле, — прощай, старинка, вон как! Убедила?

В голосе ее зазвучали материнские нотки. Он помедлил. И сказал, вставая:

— Да, конечно. Сумбур… А под вашей работой будет одна подпись: при чем здесь я? Считайте, что диссертация готова — это самое малое, чего стоит такой вклад в историю нашего искусства.


1965

АБРИКОСОВЫЙ ЦВЕТ

Около аэродрома шоссе описало отлогую дугу, затем выпрямилось и помчалось прямой стрелой, изредка мягко покачиваясь на увалах, — вверх, вниз, а с обеих сторон пошли сады. Восковые цветы унизывали голые ветки, нет, пожалуй, не восковые — бумажные фестончики. Каждое дерево празднично, пасхально стояло — его любовно смастерили из черных прутьев и прилепленных двойными рядками букетцев. Пучки пятилепестковых венчиков со светло–малиновой середкой.

Девочка подала голосок:

— Дядя! Красное… Что это — красное? Вон красное!

Но такие вещи Сергей Павлович замечал сразу сам.

— Гранат. — И почему–то усмехнулся неловким извиняющимся смешком, взял грубой большой рукой ее маленькую. — Гранат. Мама покупала? Кожу отодрать, как скорлупу у рака, и — знаешь? — зернышки, зернышки, пожуешь — полон рот сока. Красный, кислый, сладкий.

Кислый или сладкий? Девочка сказала:

— Мама говорит — надо есть апельсины.

Наверно, просто недослушала, красные кусты позади, прильнула к окошку.

— Расстегни воротник, жарко, вспотеешь, Нат…

Слезы на глазах высохли, отлично, ей все уже интересно. Но как зовут, имя? Вот только что спрашивал, и начисто вылетело.

— Все обойдется — понимаешь? Ты смотри, смотри… Наташа. Интересно. Виноградники, видишь?

— Каменные палки! — Девочка засмеялась, все у нее прошло. — А меня — Лена.

И он тоже засмеялся и пояснил:

— Бетонные, не портятся, не гниют, сама сообрази, Лена…

— Водитель сказал:

— Сергей Павлович, какой тут виноград — вам известно?

— То есть что — сорт какой?

— Именно сорт. Особенный. На экспорт! Говорят — поди достань такой, купи попробуй.

— Чепуха. Господи, что за вздор! Один взболтнет, а десять… Таинственный сорт, — вы–то зачем повторяете? Страсть любим тайны… Мы с вами должны знать, Николай: что на нашей земле — прежде всего для нас!

Но это не был спор — первый обмен торопливыми фразами, летучими сообщениями, конечно, с некоторым стремлением удивить, заинтриговать. Николай указал на гору Муюксун:

— Вон белеется, вон палатки! Археологи прибыли. Еще раньше нашего. А в город въедем… Двенадцатиэтажный дом при вас начали строить? Троллейбусы пустили. От метро, правда, решено воздержаться — временно…

Николай — вот он, будто и не минуло осени, зимы, вот его спина в той же вытертой до ржавой рыжины кожанке чуть не военных времен, а в круглом зеркальце его смугло–кирпичные скулы; и, видно, тоже рад встрече — как спешил, приехал до рассвета и сколько ждал, пока сядет самолет!

Значит — все хорошо, все в порядке, как и должно. И все сливалось в одно: счастье приезда.

Разговаривая, что–то объясняя девочке, Сергей Павлович каждое мгновенье словно вбирал в себя, впить^ал что видел, слышал, улавливал внезапно обострившимся обонянием — сквозь опущенное оконце, сквозь душок бензина. Запах пустынной пыли, земли, серой, сухой, но хранящей где–то в своих порах влагу или отстой быстрым крылом прошумевшего дождя, а может, — еще горных талых вод. Рассветный неистовый птичий кавардак. Мгновенное громыханье встречных грузовиков, и как в стороне трусил один ослик, другой — больше нет, с каждым годом все меньше осликов. И черно–пенную гамму до самых подолов гор, молочно–розовую пену цветения еще голого миндаля, персиковых, абрикосовых садов — с нежными, слабыми жилками зелени, желтыми брызгами дрока, алыми факелами; а надо всем — тонкий, вездесущий, хмельной медовый аромат.

А ведь осенью уезжал отсюда без сожаления, сытый, пресыщенный, как встают из–за чересчур обильного стола, — означало это, вероятно, жестокую усталость. Но с раннего, еще над холодными снегами, сияния весны света, весны роста дней, когда завершался цикл споров, увязок, табачного дыма, зимний камеральный цикл, — словно очнувшись, приливала, накатывала голодная, радостная, срывающая с места тоска, такая, что можно понять перелетных птиц.

— А что, Сергей Павлович, не всякого слушай: это вы верно. Точь–в–точь и наш командир эскадрильи. Приказ, допустим: бомбовый удар по объекту. Полетели. Ребята у нас какие? Макатюк заходит на объект. Или Стемашин. А ты что? Ты разве отвернешь — пусть какой хочешь заградительный огонь, «мессера»? Перед товарищами тебе тогда — хоть не живи на свете! После Сталинграда и Курской дуги мы и в небе совсем иначе себя чувствовали… А командир собрал — и давай при всех: «Я тебя не к герою, не к ордену, а так, что вовеки веков не забудешь! У кого набрался? Кого слушал? Храбрость выставлять? Самое дурацкое. Цель твоя одна: выполнить задание. Победа. Мертвецы не побеждают. Лучше четверть часа побудь трусом, чем всю жизнь покойником». Вон как! А сам — дважды герой. И точно: не забуду. И если я живой, сцепление вот выжимаю, через все взгоды и невзгоды…

— Как вы говорите: взгоды и невзгоды? Чем больше я смотрю на вас… Удивительный вы человек, Николай! Если б у меня за плечами то, что у вас… о чем рассказываете! Не жаль, после того, крутить баранку?

Вот так вопрос — отнюдь не руководителя к руководимому!

— Жаль с кашей не едят, Сергей Павлович. Все правильно, все нормально. Еще, скажу, сколько дружков завидуют моей здешней работе, в экспедиции. А в горы — как мы, скоро?

— Да оглядимся несколько. И люди слетятся.

— Геодезия уже вся на месте.

— Коллекторы?

— Из студентов этот, Пашка. А товарищ его…

— Валентинов. Мне все уши прожужжали: талант.

— Таланта как раз пока и нет^ Не слетелся. Пашка и то руками разводит.

— Волк, волк!

Что же это, совсем забыли про Лону? Сама с собой мурлыкала, бормотала и вдруг не выдержала — катился, ныряя в сушняке, черный комочек.

— Волк? Ну… Разве что там, куда заберемся, еще остались какие–то волки — помните, Николай, квадрат семнадцать?

— А как же, Серебряное копытце, вы сами и окрестили. Не волк, Леночка, дрофа, большая птица дрофа. Бегает, как страус.

— Копытце–то и вышло вполне серебряное…

— Какая дрофа?

Спросила с гримаской, капризно — и сникла, заскучала. Машину тряхнуло. Скоро город.

— Тебя, что же, мама к отцу послала? — задал в свою очередь вопрос Сергей Павлович. Он обращался с девочкой, как с хрупким предметом.

— Я болела, и мама тогда уже написала папе…

Сергей Павлович хмыкнул.

Въехали на городскую улицу.

Сразу сбросили скорость.

Тесно и шумно, фырканье моторов, стук колес и подков, гомон, крики, полно людей, стройных, подвижных, красивых, с огромными глазами–маслинами!

А солнце ведь еще совсем не высоко, оно глядит прямо на профиль Ленина, выложенный разноцветными камнями на склоне оливковой горы, и зубчатые тени зданий стелились по утоптанной глине незамещенных мест.

И весь городской шум перекрыт громовым грохотом льющейся воды, бешеной реки.

Остренько пахнуло утренним пригорклым дымком…

Квартира отца девочки помещалась на втором этаже нового дома специалистов. Леночку повел Сергей Павлович, а Николай понес чемоданчик с молнией. Недостает, чтобы никто не открыл.

— А не застанем — и ничего страшного, — угадал Николай опасения Сергея Павловича. — Вышли, допустим, на рынок или куда, — дочку же встречают, надо все купить, приготовить, — так ты тогда ко мне, у меня своя есть, только не Леночка — Женечка. Покушаешь, отдохнешь, потом уж обязательно найдем твоего папу.

Но что никакой подобной бестолковщины не грозит, сделалось ясно при первом взгляде на дверь, высокую, двустворчатую, с полированными под светлый орех притолокой и косячками, серьезную, солидную дверь. И правда: не успел дозвонить звонок, она распахнулась, будто ждали за ней. Отец вышел свежевыбритый, кремовый пиджак поверх белоснежного нейлона, хоть час совсем ранний, день выходной.

— Ленка!

А стройная молодая дама с легчайшими, как пух, пышными волосами еще опередила его — кинулась, обняла девочку, хотела было приподнять, но сама нагнулась к ней, целуя.

— Большая, ну какая большая, сколько ты не видел ее, Илюша, два года, три?

— Мы беспокоились, — глубоким басом сказал отец. — Твой маленький братик нездоров, ты еще не знаешь его…

— Увидишь — полюбишь, такой красавчик мужичок…

— Тетя Лёка сама не своя — я не решился оставить ее, простишь, дочка?

— Видишь, все хорошо — вот она! Я же говорила — не в Техасе живем, среди людей, помогут, не бросят. И в аэропорт папа звонил — прилетел, отвечают, вовремя, сел, пассажиры разъехались, все благополучно. Мы так рады тебе, Лена!

— Спасибо вам, товарищи, от меня и от моей жены!

Отец приподнял руку, отчего кремовый пиджак еле уловимо встопорщился, и еле уловимым движением плеч он осадил его.

— Поживет у нас, — улыбнулась дама. — Ее мать пишет — здоровье слабое. Укрепим. И в школу, возможно, доходит здесь до конца года, — Илья Александрович все устроит.

У ней были голубые с искорками в радужине смеющиеся глаза. Она повела за руку Лену, та шла букой, только в дверях обернулась и как бы кивнула, больше, кажется, в сторону Николая, чем Сергея Павловича. Дверь хлопнула.

— Все в порядке, — произнес Сергей Павлович — единственное, что пришлось ему сказать после звонка в ореховую дверь…

«Даже не поинтересовались, кто доставил дочку.

«Илья Александрович» — мне–то что!» И совершенно неожиданно для него самого досадливо мелькнуло: «Да и девчонку взять, Лену: все–таки, что ни говори, трудный характер, рта не раскрыла во время всей встречи, как немая…»

На базе были все в сборе. Геодезия, которая всех опередила. Люди из второй партии с начальником. Два местных специалиста, похожих, как братья: спортивно–сухощавые, притушенный поволокой взор, иссиня–черные щеки. Знатоки троп и падей, друзья, — впрочем, в институтах и центрах знали работу лишь одного — о складчатости куэст, о габбро–диоритах и гнейсах, протерозойских свитах, разорванных сбросами. Одинаково крепкие рукопожатия маленькой ладони. Так, сразу не определишь, кто же из них «тот», а кто лишь спутник его. Два Аякса.

Павел Грачихин, студент, в свитере — то ли английской шерсти редкостного оттенка золы, то ли попросту как тряпка, в семи потах измызганная… Однако прошелся, длинным, плывущим шагом, покачиваясь на шагу, основательно, без дураков, ступая тяжелыми башмаками, и тоже понятно: будет ломовая лошадь, не новичок, в переделках не подведет!

— Отлично, отлично.

— А за вами, Сергей Павлович, дома соскучиться уже успели.

Начальник партии, Пантелеймон Хабарда (как он сам представлялся), плотный, осанистый, румянолицый, совсем беловолосый, подал, не торопясь, бумажную пачечку и, откинув шарообразную, без шеи, голову, хохотнул удивительно тоненько.

Длиннейшая телеграмма со множеством слов, две покороче, еще голубоватый конверт, надписанный знакомым бисерным почерком.

— Так я же чую, что никаких делов нет, нечего с ножом к горлу — Анна Никифоровна тревожится, — сказал Хабарда и опять хохотнул.

Впрочем, было все–таки что–то в этой пачечке, набравшейся за то недолгое время, что ездил в Москву, в министерство, затем, с заданием министерства, в Ленинград, — некая смутная помеха, зубчиком выскочившая.

Ну, хорошо — после. (Сунул в карман.) Перейдем к делу: как с приемкой оборудования? А с подготовкой местного транспорта?

«Козлики» — вездеходы, копи, выоки? Да вы устраивайтесь, устраивайтесь, — порядок, баклушей не били. Николай Анисимович у нас такой главковерх…

Отшутился: какое устройство, что за отдых, когда все равно знаешь, что под дверью будут бродить тигры и барсы на мягких лапах в страстном нетерпении, скоро ли перестанет нежить старые кости и удосужится проинформировать, с чем снизошел оттуда. — Сергей Павлович указал в потолок.

Так что лучше прямо начинать с дела.

Конечно, по правде, мог бы и отложить, ощутил усталость — третий выскочивший зубчик. Только тогда сразу пришлось бы, чуть останется один, приниматься за вот ато: приводить к знаменателю все сегодняшнее.

Рано, не готов, лучше после…

Хабарда помахал сложенными щепотью толстыми перстами — не переспоришь, сдаюсь!

— Знаю ведь, сделаешь по–своему. Сколько лет одной веревочкой!.. Но мы–то хороши: соловья баснями… Просим, Сергей Павлович, давай умывайся и что там — да и к столу. Позавтракаем, перекусим.

С наслаждением стоял, фыркал, плескался под душем — под горной, чистой, холодной, вкусной, сладкой водой. Побрился. Оделся, как любил, — совсем просто, «по–походному».

Сели за стол.

Зелень, белый свежерассольный сыр, тминно–душистые травки, влажная краснобокая редиска, холодная, в жирке, баранина — после лиловых винегретов, биточков, серо–бурых кофеев гостиничных буфетов. Молоко, которому пастеризованные бутылки не родственницы и не однофамильцы.

И сразу — развернули схемы, прикнопили структурные карты с убористо вписанными легендами. Итог полевого лета, институтской зимы — и стартовый рубеж.

Два года назад поисковые группы установили бесспорную перспективность района.

Тем удивительнее, что в прошлом году долгое время все шло бесплодно. Маршруты трудны, высоты отвесны, обвалы срывались в лощины, урочища засыпаны каменными осыпями. Несомненнейшие аналогии разрешались пустышкой: цель ускользала. Руду нашли упакованной в кристаллических сланцах, переслоенных туфами. Обычного, гидротермального происхождения: горячие воды, зарождаясь в магмах, насыщались некогда их веществом, и след их подземного движения восходил жилой по древней расселине, перекрученной, сплющенной, словно раздробленной исполинским молотом за миллионы лет.

Руда была небогатой, требовала обогащения. Жилы не заполняла, рудные столбы, гнезда, разбрызганные вкрапления полностью оконтурить не удалось. Свинец. Немного пироморфита, в основном — галенит с малой примазкой серебра. И при всем том твердая уверенность, что это не конец. Не может быть конец…

Круторогий тур сперва близко не подпускал к себе: две недели он кружил возле человеческого островка. Стар, хром, с большой плешиной между гранеными рогами. Лысый тур. Любопытен. Изваянием со скалы вникал в людскую маету. Никогда не слыхивали ни о чем подобном! Наш домашний тур. Тусклым утром раскатились выстрелы — эхо играло ими в мяч. Кинулись пятеро, с ними начальник, Сергей Павлович. Карабкаясь, опередили браконьеров. Лысый тур, не боящийся людей, лежал, сбитый в хромоногом прыжке, подвернув назад рогатую голову с остекленелыми глазами, так и не поверив, что стреляли в него. На мокром изломе камня, куда стукнули копытца, кровянился пираргирит, редкая, редчайшая руда серебра! Крапинки, зерна тут, пятнышки там — где–то совсем рядом рудное тело.

— Очень серьезно отнеслись! Принимали так, что ваш покорный слуга почувствовал себя балериной. Спрашивают, в частных беседах, понятно: «Ведь возможны и спутники: серебряный блеск?..» Конечно! И самородное серебро. Все возможно. Шкура неубитого медведя. Векселей не даю… Но решения, сообщают, уже подписаны. Объем работ, грубо, удваивается. В отряд влиты новые группы специалистов. Щедро разнаряжено оборудование, о таком мы с вами и не мечтали. Разумеется, вертолет, — тут, не сомневаюсь, сработали горячие мольбы Пантелеймона Хабарды. А прошлогодний хомут? Тоже на нашей холке. Картирование, оценка запасов галенита — само собой. Словом, балерина — заманчиво, почетно, недреманное око министра, — но вот как еще спляшем Лебединое–то озеро!..

Ни в письме ни в телеграммах Анны Никифоровны не содержалось чрезвычайностей, да и откуда? Отсутствовал еще недолго, звонил домой.

Только повторные вопросы, вдогонку, о том самом, о чем говорили, повторные просьбы о подробностях.

И в этом, и в почти хронометрическом, час за часом, письменном отчете, куда ходила, что делала, подчеркивающем незаконность одинокого ее времени, как налетевшего несчастья, и в прервавшем шуточный рассказ тревожном: хорошо ли перенес самолет (словно в первый раз, а не в сотый!), — во всем этом, или за всем этим Сергею Павловичу слышалось продолжение спора. Глухая борьба.

Началось исподволь, шло крещендо до отъезда. Хватит поездок, съедающих половину жизни. Неужели для них запретно то обычное, малое, естественное, что есть у дворничихи Анюты и у шумных и многолюдных соседей Кобеко, у всех, решительно у всех? Семья. Просто — семья. Холостые замашки, так и остался холостяком — разве не правда? Хорошо, был молод, но теперь, когда годы ушли?

И она говорила, углами изломав красивые брови, в упор приблизив расширенные глаза на располневшем лиде, сжав горячими сухими руками его руки, что всегда жила одной мечтой — о покое, заслуженном отдыхе — о его старости!

Потом призналась в сердечных перебоях, но по неотступности взгляда было видно, что говорит вовсе не о себе, мучится, боится за него. Наклонилась, согнулась, он увидел в вырезе платья, как собралась красноватая кожа на груди, подумал о пролетевшей жизни бездетной женщины, и острая жалость кольнула его. Анна не засмеялась, сказала, чтоб он ни о чем не думал, не беспокоился, она ни в чем не хочет ему мешать.

И долго вполголоса пела, с особенной тщательностью собирая его в дорогу.

Пора менять жизнь… Что значит пора? Высок ростом, два Аякса, Кепчаев и Хубиев, приходились чуть выше подмышек, где–то у плеча похохатывал Пантелеймон удивительно топким голосом. Себе самому Сергей Павлович казался человеком примерно сорока с небольшим. Но что–то переламывалось. Тот же Пантелеймон, шестью годами моложе, еще прошлым летом выглядел старцем, к чьим немощам необходимо снисхождение. И вдруг это кончилось. Совсем иначе зарумянились Пантелеймоновы щеки. Женщины до сорока превратились, как одна, чуть не в девочек. Точно все оставались на месте, он же проскочил мимо.

Шел с заседания, на пустынной улице услышал нагоняющие шаги. Обычное: «Огоньку — можно?» И: «Не куришь? А вот палочку покажи, палочка понравилась». Палочка была кизиловая, любимая, сам вырезал. Согнутые в локтях руки–корни, квадратная грудная клетка — уличный шатун чем–то напоминал штангиста Новака. «А ну давай!» С грязной руганью ухватил палку, и тут Сергей Павлович сшиб его. Силач, ночной чемпион, попятившись, хватая ртом воздух, рухнул в сугроб, конечно, не ждал отпора, удара.

Смешно, но больше никогда не брал палки…

И теперь Сергей Павлович подумал, что где–то подспудная кротовая работа времени выходит наружу, и это видят все, кроме тебя…

Неприятно было, что эти мысли стали в какую–то неясную связь с неприкаянной девчонкой, которую мама, совместно, должно быть, с новым папой, отправляла к папе старому, а тот так и не встретил, — ни он, ни «тетя Лёка» (что такое Лёка? Леокадия?). Испуганную, растерянную, с мятым письмом в кармашке шубки, подхватил на аэродроме, поступил' как надо… Так в чем же дело?

У Сергея Павловича был сын от первого брака, он практически его никогда не знал, пошел он по совершенно чужой дороге, в кино, и хотя имя сына и даже фотографии изредка мелькали то там, то сям, но получалось, что детей у Сергея Павловича как бы и не было. И он никогда не испытывал от этого неудобства, считал, что при его работе так и лучше.

А сегодня с Леночкой… Сделал как надо? Да нет, не сделал, упустил — что? И с ней самой, и с папой, тетей… Сравнить хоть, как говорил, как вел себя Николай. Вон откуда привкус вины не вины — оскомина… Черствость сердца? — внезапно спросил он себя, думая опять о письмах жены. А Николай… Почему, например, в ответ на «Сергей Павлович» зову «Николай»? О том, что «Анисимович», уж не Хабарда ли напомнил?

В дверь постучали. Конечно, Пантелеймон.

— Подъем! Про посиделки не забыл, Сергей? Через полчаса — в «банкетный зал». Наши Ибрагим и Унух таким вином потчуют!

Как же он мог бы забыть! «Посиделки» в вечер приезда — их обычай. И он любил его, любил свои «холостяцкие привычки».

И ясно понял, что никуда ему не деться, худо ли, хорошо, вот он, как есть, и вот тоже его семья, милые люди, праздничная кутерьма, затем пойдут дни, когда некогда вздохнуть, — так тому и быть, нет без этого для него жизни.

Он понял, что именно это и напишет сейчас Анне Никифоровне, — податься некуда, принимай без зла и зависти к другим, еще поживем, повадился кувшин по воду ходить, что с ним попишешь, с кувшином, к тому он сделан, в том и польза его…

Мимо дома специалистов проходил много раз. Видел однажды игривого полуторагодовалого младенца — очевидно, болезнь «братика» не таила в себе смертельной опасности. На вынесенном стуле сидела дама и вязала нечто. нежно–розовое.

Лену встретил через два–три дня, ранним утром. Мурлыча по своей манере, она возилась с чем–то у подъезда, перепачкав руки, все–таки она была совсем маленькой девчонкой. Спустился папа, наклонно протянул, проходя, левую руку, она коснулась волос дочери, потом кинул в сторону Сергея Павловича блик эллиптических очков и сделал символическое движение — его можно бы счесть и за кивок, если бы при этом он шевельнул головой, а не наполеоновски толстыми плечами.

— Гуляешь с папой?

— Папа строит большую химию.

— Ас тетей?

— А тетя Лёка сказала подождать, сейчас придет.

Присела на приступку, стала болтать ногами.

Тетя появилась торопливо, узнала — «мы так благодарны вам!». Смеющимися глазами скользнула по грязным ручкам девочки, решительно заключила обе эти ручки в свою ладонь. И пошла–побежала с Леной. У моста через гремучую реку попрощалась с Сергеем Павловичем — ему идти дальше вдоль набережной.

А мост был подвесной, пешеходный, в две дощечки, перильца — жердь, под мостом, раскатись по плоскому ложу, шипела, скрежетала, сыпалась в бездонную бочку, стучала, грохотала, как запущенная во всю мочь, на износ, сотня моторов, река, та, что ниже, всем была известна, как степная, медлительная, многоводная. Здесь она сплошь состояла из бугров–желваков, стоячих мутно–вороненых шишек, и, лишь приглядевшись, различишь вздувающий их бешеный ток; тогда опусти веки, оторви взгляд, чтобы унять внезапное головокружение.

Две фигурки, высокая и маленькая, дошли до середины моста, высокая приобняла маленькую, повернула, крутнула раз, другой в туре вальса на шатких дощечках, стрекозином нашесте. Как весело задергался, заплясал он всеми суставчиками над ревом и громом, вверх — гигантскими шагами, с размаху — ух, в долинку между водяными подушками, с которых дымом брызг срывался — обжигал ледяной ветер! И до чего весело полетели по ветру светлые, высветленные до прозрачной невесомости, точно пух волшебного одуванчика, волосы! А девочка, с горловым смешком, поддалась танцу, кружению — и тут, верно, постигло ее головокружение среди шипучих гор, куда кинула ее сумасшедшая этажерочка, она закричала, схватилась за жердь, камнем повисла на взрослой.

— Плакса, трусиха! Стыдно, срам. На, смотри!..

И пружинисто оттолкнулась сильными, стройными, мускулистыми ногами, отчего забила дрожь утлый мосток, потом закачали яростные волны — гляди, вовсе сорвется с места, улетит!

— Качели — гоп–ля!

— Пусти, пусти меня, уведи, не хочу, боюсь!..

— Боишься, позор! Не хочешь быть такая, как тетя? Туристка, альпинистка, по горам, по скалам бродить? Человеком не хочешь быть?

Девчонка ничего не понимает. Не видывала таких рек, таких мостов. Ничем она сейчас не хочет быть. Упрямо, сморщив в кулачок лицо, она закатилась злым, на одной ноте, криком.

У кого хочешь лопнет терпение! И у тети Лёки иссяк интерес… Замарашка, трудный характер — быстро, быстро домой! Девочка жмется, семенит, испуганно косит глазами — может быть, ей стыдно. А тетя молчит, ни слова — спешит, молчит и украдкой подмечает, как на нее украдкой смотрят встречные, — на весь город хороша, что и говорить!

Все это место — пятачок, к вечеру Сергей Павлович встретил ее опять. Не с Ленкой, но и не одну, с ней шел — кто бы подумал? Пашка Грачихин! Бог знает, где был Илья Александрович, какие заботы поглотили у него не только день, а и вечер.

Грачихин с каждым днем нравился Сергею Павловичу все больше. Крупный, с виду даже мешковатый, чуть не увалень, с выгоревшими пшеничными волосами, он неслышно, несуетливо делал свое, мнений не подавал — что ж, зелен! «А этот ваш, Валентинов…» — «Сам удивляюсь, Сергей Павлович, какой–нибудь форсмажор, все объяснится: Генка ведь такой парень…» Геннадий Валентинов — прямо Рудольф Валентино! «Еще посмотрим, какой он парень. Жду три дня ровным счетом, ни минуты дольше!»

И в конце концов естественно, что тетя Лёка нашла Павла. А кого же? Студент, в курсе всех молодежных интересов, магнитофонные песенки, литература с короткими фразами, сленгом героев–юнцов, девушками, у которых веки и уголки глаз подсинены и вычерчены по самым модным канонам древнего Вавилона. И, разумеется, он — спортсмен, привалы и костры, медвежья походка — шик и блеск, изысканный свитер, в совершенстве имитирующий портянку. Притом скромный юноша, выбор бесспорно говорит в пользу Лёки.

Ей любопытно, а на него достаточно взглянуть, чтобы понять, — с ним все кончено, в полном и безнадежном плену у этих глаз, голоса, точеного профиля, легкой гибкой фигурки!

Сергей Павлович проходит сторонкой, чтоб не смущать. Вот и она, Ленка. Играет одна, мурлычит под нос, — и вдруг Сергей Павлович видит, что к ней, именно к ней, торопится человек.

Ленка бросает свое занятие.

— Успел, успел? — тревожно спрашивает она.

— Успел, а борода плясала, — говорит человек. — Порядок. Идем.

Куда? У новой гостиницы чаша фонтанчика. Налеплена какая–то подводная скала.

— Стой! Велю вам, золотые рыбки!..

Взмахивает руками. Лена смотрит на него.

— А теперь — смотри!

Как счастливо, радостно захохотала Ленка!

— Рыбки, рыбки! Вот они, их же не было, я прибегала днем. Откуда ж они взялись, скажи?

— Я обещал тебе? Велел — исчезли, велю — вот они.

— Днем их камень заслонил, да?

— Слон заслонил, коза заказала, Миша помешал, — бормочет человек, и нелепица эта, ужасная чушь–чепуховина нравится девочке.

— Миша — это ты! — выкрикивает она и подпрыгивает, опираясь на него. — Ты не помешал. Они тебя слушают!

Сергей Павлович проходит — все хорошо, девочка довольна, а у него своих хлопот полон рот.

Но человек обращается к нему:

— Профессор Болыпинцов…

— Отродясь не бывал профессором.

— Только пять минут…

Сергей Павлович машинально взглядывает на часы, спрашивает:

— Что вы внушили ребенку?

— Так… Сказочные рыбки. Экологический эксперимент. Суточный ритм золотого карасика…

— Вот как? Интересно. Представьте, не замечал. В аквариумах…

— В аквариумах, клетке — какая экология! Лжемодель природы. Это мое твердое убеждение; пожалуйста — вот вам доказательство. Но это так — мелочишка. Леночка, тихо, я сейчас поговорю с дядей. — Он положил руку на обстриженную в кружок с челкой русую голову девочки, и та стояла тихо, степенно ожидая, пока Миша договорит со знакомым ей дядей. — Я накопил наблюдения. Может быть, угадал известные закономерности местной натуры, которые представят и прямой производственный интерес. Выход в колхозные пруды, охотохозяйства. В зверофермы.

— А вы что же — биолог?

— Биолог? — как–то неопределенно–вопросительно протянул человек «Миша» и представился: — Синягин Михаил Иванович.

— Все же не улавливаю, чем я…

— Сейчас… Хоть, боюсь, подумаете — долгая песня…. Был на рабфаке: «для рабочей и крестьянской молодежи» — помните? На вечернем: работу за ворота не выкинешь. Потом уж — и не так, чтоб сразу, — биофак… Война пристукнула на четвертом. Город фронтовой, что там думать — учеба — не учеба или семья: ушел в ополчение. Не один такой — половина наших ребят. Сорок пятый год, победа — вернулся, а моя семья уже не моя. Так тоже не со мной одним… Только тогда не философствовал, а сгоряча — хоть к черту в зубы. И вышло — сперва Красноводск, оттуда через море — Баку, нефтепромысла. Доучиваться? Отступало вей дальше, другая колея, что–то, видно, за те годы уронил в себе… Острым ножом вся жизнь падвое: до войны и после. Две жизни. У больших миллионов так, — снова как бы воззвал он к пословице, — что на миру краспа и смерть. В общем и думать забыл. А вот здесь, сколько уже спустя — прочней, что ли, заклинился или осмотрелся без спешки, — только проснулось, об чем думать забыл. Не вря, выходит, в оны времена рвался на биофак! Глупо ли, умно, биолог — не биолог… Подожди, Лена. Ну подожди.

— Странно, — качнул головой Сергей Павлович. — Тем меньше понимаю, причем тут…

— На базу к вам зайти посовестился. А сейчас, раз уж сами вы встретились — прошусь: возьмите в отряд!

— Вас? Н-ну… Будь хоть геоботаника. Или таксация лесов.

— Воевал в противотанковых. И цел. После такой работки какая другая страшна? Я ж не претендую — кем…

— Какая–то у нас с вами беседа… Пожилого человека навьючить…

— Я не старше вас, профессор!

Ну разумеется, — опять та же иллюзия! Даже — куда моложе. Пятьдесят с чем–то от силы. Чумаз, иссечен морщинами, снежно–белые грядки на голове — кофе с кислым молоком.

— Но, черт, зачем вам? С биологическим мышлением, каким, сколько сужу, обладаете…

— Хочу быть честным с собой. Профессиональной прнцельностью не обладаю, утерял — вон в чем они, годы отвычки. Дисциплины, стало быть, ищу — раз. А свои мыслишки кое–какие… рассуждаю так: поеду — увижу живую натуру, как она есть в действительности, — вкупе с прочей натурой. Вроде бы в недра местного края загляну. Это два. Да что пальцы загпнать! В общем, что для себя найду — моя печаль. А вам полезен буду. Поишачу никого не хуже. И то, что многое здесь насквозь знаю, тоже прикиньте, профессор…

— Ах, да бросьте вы профессора, русским языком…

Фантастический разговор, плетение словес, диковатая просьба — камня вместо хлеба, хоть подносчиком!.. Дольше живешь, сильнее дивишься, каких только людей нет на свете. И что ты понимаешь в судьбах — значительно меньше, чем самонадеянно думал, когда был молод! И дело еще в том, что ты вовсе и не поставлен командиром над ними, над судьбами, задача твоя куда ограниченнее, вот в чем дело.

— Пойдем! Миша, уже… — Лена капризно тянет Синягина, ей надоело.

Но в это время раздается:

— Леночка! Домо–ой!

Это возвращается тетя Лёка, ходить ей долго нельзя, у нее дома маленький, а сейчас она идет и почти что поет, и, может, у нее внутри все поет, и так весело она кивает Болынинцову, Сергею Павловичу.

— Папа идет домой — ужинать, ужинать!

— Вот что. Возможности у меня ограничены, — говорит Сергей Павлович. — Техником вас — не имею оснований. Бурильщиком? — И тут он зачем–то выдержал паузу. — Вот что. Жду еще коллектора. Если в срок не приедет, посмотрим, чтб могу…

Неужели хотя бы на миг он почувствовал себя римским императором Титом, выполнившим свой урок ежедневного благотворения?

Прибывали люди. Техники, вычислители, геофизики.

Приходили грузы. Синягин смотрел, как вносили спальные мешки, связки синих надувных матрасов, свернутые палатки, разнокалиберные ящики — кубические, плоские, узкие, длинные, испещренные остережениями: «Осторожно!», «Верх», «Низ», «Не бросать», «Не кантовать», с трафаретками английскими, немецкими, финскими. Снимали с машин, вносили рабочие, подхватывали и все, кто случался на базе. Распоряжался, подхлестывая то грубоватой шуткой, то окриком, рукавом смахивая пот и грязь со скул, — человек, которого Синягин немного знал: местный, Струнин Николай Анисимович. Первым брался за тяжести. И всё — с видимым удовольствием, почти наслаждением.

А вокруг все менялось.

С каждым часом.

Махнуло, налетело крыло дождя, замедлило, отяжелело над городом. Теплый дождь долго бормотал в желобах, шепчущей пеленой задергивал незамещенные црост–ранства. Солнце сверкнуло под еще черным небом. Ослепительный свет на земле, резко отделенный от тяжелой тьмы низко над головой, зажег стекла окон и словно многоцветным огнем налил сияющие водоемы крыш. Невиданно блистал город, сказочно иллюминованный в праздничный канун!

Но, слой за слоем, истончался сумрак. Распались на летучие волокна нижние, порыжелые облака, похожие на глинистые намывы мутных потоков. За ними открылась ровная толща — она была уже не черной, а сине–голубой.

И на другое же утро все пошло–полетело!

По верблюжьему склону Муюксуна, где две с половиной тысячи лет дожидался заступа археолога мертвый город, кто–то ночью раскидал блекло–зеленые шапки. Зацвел молочай! Травянистые плоские букетики, в каждом цветочке коричневая сердцевинка. Разве поверишь потом, глядя на неживую жилистость стеблей с жесткосизыми колюче–острыми листьями, в возможность такого чуда!

На кладбище, в уголке, где приютилось несколько могил, как говорили — погибших альпинистов, воздвигала сквозные куполки и зонтики трава с горячим укропным запахом в полдень.

Казалось, положи голову на землю, замри — и ощутишь шепот, шелест, шорох отброшенных песчинок, увидишь мгновенное явление буравящих почву ростков в острых шишаках, и как, раскидывая руки, лопаются почки, распрямляются побеги, лиловые от напирающей силы, крючком, штопором скрученные — будто боксеры в стойке перед боем. Шушуканье, движенье ввысь, вбок, марш и топот победоносных армий!..

Нельзя было уследить, когда именно стала укрывать ветви светло–лакированная, плотно присаженная, пахучая листва, а цвет тонул в ней, спадал, разлетаясь тысячами долек–лепестков…

Валентинов все–таки прилетел.

Ранним утром отыскал Грачихина, и тот сам повел его к Болынинцову.

Валентинов извинился за опоздание, хотя, в сущности, к чему он опоздал? Извинялся он, произнося все необходимые слова, смотря в глаза так, что становилось очевидно — просить прощения ему не в чем и поступил он наилучшим образом. Воспользовался консультацией — назвал двух известнейших специалистов, один, кстати, просил передать письмо, вот оно. Поднял материал в книгохранилищах. Поработал в коллекциях музея. Разумеется, несколько раз бывал в министерстве, таких–то (фамилии) работников аппарата коротко знает (по большей части оказались — женщины), они охотно поделились информацией.

— Я люблю так: пусть даже я мельчайшая сошка, но картина должна быть мне ясна. И для себя тогда сумею больше взять, и свой сошкин урок аккуратней выполню. Я не прав?

Отчего же не прав? Вполне скромно, уважительно. Грачихин не отрывал от друга восторженных голубых, как выцветший ситчик, глубоко сидящих (вот и выглядели они обычно хмурыми) глаз. Глаза же друга были очень светлой воды, прозрачно–зеленоватые, смотрел он прямо на собеседника; короткий прямой нос, твердый подбородок; по лицу иногда скользила улыбка. Был он выше Павла, но уже в плечах, никаких замызганных свитеров, гибок в талии, и ничего стиляжного, гладкая волна бронзовых волос.

— Отлично-с. Я ждал вас неделю назад. Вы не потрудились поставить в известность.

— Я искуплю. — И опять лицо Геннадия тронула улыбка. — Уверяю вас, больше не найдется причин для недовольства мною.

— Место занято. Но место занято. Занято!

Сам не до конца понимая, откуда это решение, которого не было еще в начале разговора, ощущая зыбкость поводов, шаткость права, он повторил одно и то же трижды, ненужно повышая тон, распаляя себя. Рудольф Валентино!

— Не усвоил, Сергей Павлович, — очень мягко ответил Геннадий, ни с чем не споря, без тени возмущения. — Мне обратно?

Болыпинцов, сразу остыв, помотал головой:

— Не глупите. Приметесь за другое. Мы один коллектив. Начинать надо с того, чтобы ничего не чураться. Наполеон говорил, что в армии нет дела, какого он не сумел бы сделать собственными руками. Читали вы много — прочтите биографию Карпинского. Электроды таскать не заставлю, но… Человек вы молодой — я в ваши годы…

— «В ваши годы»! Знакомая бодяга. Как ногу сунет в разношенную туфлю. Хоть бы один выдумал что пооригинальней. Свое бы.

— А дед сегодня с левой ноги и начал, не видишь? Обомнется. Я его освоил. Он и меня было прижал.

Чистейшая выдумка! И Павел отлично понимал отношение к себе начальника отряда. А Геннадий насквозь видел Павла.

— Слушай, друг, давай без перебора. Ты наблюдал когда, как я увлажняю свою тропу слезами? Нет? Так что ж ты…

— Я не про то. Ты молодец, Генка… Структуры и текстуры, интрузии, эффузии… Хадыженские свиты, гидротермальные, метасоматические… Кому хочешь нос утрешь. Цену тебе, знаю. Но ты скажи, не из–за одних же библиотек, роскошных напутствий наукообразных и министерских ты там приклеился? А?

— Что тебе известно? Лерка?

— А хотя бы.

— Отстал. Вымерла в плейстоцене. Превратилась в руководящую окаменелость второго семестра. Надо верить в дальнейшие успехи эволюционного процесса.

Грачихин присвистнул.

Он представил красотке со смеющимися глазами своего друга — как скульптор, отложив резец, торжественно сдергивает простыню с изваяния.

Даже отступил горделиво в сторонку, чтобы наиболее выгодно продемонстрировать им друг друга.

И как же прилежно отдалась игре способная его подруга. На щеках заиграл румянец. Геннадий был в ударе, красноречив, настоящий каскад остроумия, бросающий свет на некоторые талантливые произведения молодой прозы. Она смеялась, закинув головку со своим волшебным одуванчиком, реплики ее были отточены как брнтва — скрещение молниеносных клинков! И время от времени она кидала на него луч своих удивительных, опушенных, с искорками–смешинками глаз.

Так все славно получилось! Пашка Грачихин, счастливый, вставлял два–три раза и свое слово. Но то ли не угадывал в тон, то ли было у них все — как сцепленные пальцы, и лишний палец некуда всунуть, — только голос его угасал в воздухе, не заметили даже, что он открывал рот…

— Что ж, если ты с лету мухой в липкую бумагу…

— Я? Окстись, прелестный.

— А она синим огнем гор–рит тебе навстречу…

— Тупеем помалу, Пашка?

— Я не слепой. И не глухой.

— Хочешь серьезно? Скучающая бабеха не первой свежести. Из тех, что сама заклещит и волоком протащит два шага. А на третьем спотыкнется, заскулит, перечислит все свои жертвы, вспомнит про семью и во всем обвинит тебя трагическим грудным контральто. Мне–то на кой? Ну и отмочил! Пижон! Дал тебе наглядный урок, понял? Чтоб привести тебя в чувство.

А на квартире Ильи Александровича жизнь завязала новые узелки.

Сидели за столом. Не пили и не ели — накрытый стол ждал: шел чрезвычайный разговор. Младенец бегал вокруг.

— Целыми днями! — воскликнула тетя Лёка. — С кем! Я не имею на нее влияния: умываю руки. — Но Лена ясно видела, скосив глаза, что она и шагу не ступила в направлении ванной. — Это совершенно невозможно. Если и ты ничего не сможешь, Илюша, я сама напишу ее матери.

— Я говорю: «Поиграй с Витенькой, это твой братик», — припомнила бабушка.

— С кем ты проводишь время? Кого предпочитаешь своим родным?

Молчание. Собственно, за столом сидел отец, Лена же стояла у стола, потупившись перед сидящим отцом, хотя не имела никакого представления о картине «Петр и Алексей».

— Сегодня понедельник — с четверга пойдешь в школу. Я обо всем договорился, — кивнул Илья Александрович жене. — Таким образом все станет на свое место, — сказал он с явным облегчением, что сцена идет к концу. — А эти дни…

Но тут, дернув головой, растрепав короткие вихры, Лена крикнула:

— Нет! Потому что меня не будет. Нет!

— Что-о?

— Я уеду! Он возьмет меня в икспи… в икспидицшо. На верх гор, где волки! Он обещал.

— Кто возьмет?

— Миша.

— Какой Миша?

— Тот самый, — сказала тетя Лёка.

— Городской сумасшедший, — пояснила бабушка.

— На жизнь надо смотреть реально, — веско уронил папа. — А про взрослых говорят: дядя Миша.

— А он сказал: Миша!

— Упрямство, — отметила бабушка.

— Да его самого никто не возьмет, — сообщила тетя Лёка. — Приехал там, не знаю, какой–то, я слышала — студент…

— Неправда! Он главный начальник. Главный! И сейчас он брал меня на гору Муюксун, где умерший город. У него вертолет!

— М-м, — пожевал губами папа. — Брал на Муюксун? Ты откуда ее привела?

— Как всегда. От фонтана. Сидит распустехой… Какой Муюксун! Только представить — девчонка! Ни побегать, ни… Мост перейти боится! Уши развесила — побаскам шалопая. Взяла ее за руку: «А ну вставай!» И привела.

— Он что, не работает?

— Работает?!

— Семья?

— Забулдыга. Шпана. Семья!

И на такую язвительную высоту взвилось последнее слово, что неожиданно из уст Лёки излетел клик встревоженного павлина.

— Если балбесничает, так пусть явится ко мне в СМУ. Работу дам моментально.

— Простите, Илья, я понимаю: сердце отца. Но не понимаю, как вы так легко… — Бабушка подыскивала слова, испытывая некоторую робость перед зятем. — Это же очень опасно! Уж не говорю о лживости. Ты, Лёкинька, проверь вещи, ценности. Подучит; больше ничего не скажу. Таких случаев полно. Попомнишь меня: подбирается!

Что такое?! Красновато–черный, с клещами–щипцами, боком перебежал между травинками.

— Ай! — взвизгнула девочка и отпрыгнула.

— Кого ты, чего ты? Паучка с твой ноготок? Никогда не видела?

— Страшный… Убей его!

— Дело недолгое. Вот сейчас. Только — куда же он бежит?

— А куда?

Он подвел ее к карагачу. Листва карагача густа, но еще молода, не так темна, по всем щелям, между зубчиками листьев, проскальзывало солнце. А у самой макушки, куда снизу, сквозь ветки, сквозь листья, глядишь так, будто в опрокинутый колодец, висели радужные круги, круг в круге. В серединке же — нечто сверкающее, неуловимо золотистое, на что долго нельзя смотреть, и трудно оторвать глаза. То, что, шевелясь, и спряло, развесило по вершине дерева эти переливчатые круги.

— Видишь?

— Он?

— Теперь — убить?

— Нет… — шепнула девочка. — Ты не уедешь? — спросила она.

— Не знаю. Ты слышала: студент прилетел.

— Не уезжай, Миша, я тебя так прошу: ты не уезжай!..

Вертолет разбудил раным–рано.

Он висел, стрекозиный, хвост крючком, осыпая город грохотом–громом.

Может быть, конечно, то был совсем другой вертолет.

А мимо дома специалистов дорога одна, другой нет — тянулся караван.

Джипы — «козлики» — вездеходы. Грузовик с высоким бортом, первый, второй…

Высоко, горками, груженные.

Автокараван; да, верно, двинется еще и конно–вьючный…

Люди едут раным–рано, смеются, прощаются с городом.

Самые серьезные, те, что моложе всех, и вовсе не оглядываются.

Не заметно Болышгацова, Сергея Павловича, — уж не на вертолете ли он?

А Миша, Михаил Иванович Синягин, проезжая, посмотрел на окна дома.

Ничего не случилось, пустяк, заплакала девочка.

Но у нее глаза вообще на мокром месте.

А сегодня ей надо в школу.

Проехали.

Впереди были горы. Они навалены темными грудами. Но приглядевшись, различишь пегую, серо–белую вставку.

Узкую вставку–заплатку.

Она казалась ниже, приземистей; еле выглядывала. Громады черных круч и белая вставка.

То выглянул, из безмерного отдаления, совсем иной мир: вечные снега.


1968


Загрузка...