Было у меня поначалу, как и положено нашему бойцу, пять чувств. Чувство любви к родине. Чувство воинского долга. Чувство товарищества и взаимной выручки. Чувство дисциплины и сознательности. Ну, и, само собой понятно, чувство уверенности в победе. Однако по мере хода войны выросло во мне, вполне естественно, и шестое чувство, а именно — чувство мести. Объяснять тут вроде бы без надобности. Достаточно сказать, что родом я из-под Ленинграда и всю блокаду прослужил на Ленинградском фронте. Так что навидался всего сверх нормы. Да к этому если прибавить собственные мои переживания и страдания — и в смысле пайка, который в ту первую зиму был, и в смысле ранения своего как первого, так и второго… Да если ещё при этом вспомнить, какие пришлось видеть на нашей земле зверские «художества» со стороны агрессоров, тогда, наверное, полностью будет очевидно, с каким именно сердцем двигался я в сторону Германии. Прямо скажу: ожесточён был до крайности. Ну, и, конечно, одна была мечта — добраться живым до Берлина, до самого ихнего фашистского логова, чтобы там, на месте, за все с них со всех и спросить.
До Берлина я дошёл. Не иначе, сама судьба меня туда привела. Проще говоря, повезло мне: был я в третий раз ранен. Поэтому немного не доходя Восточной Пруссии оказался в госпитале. Сперва-то я, конечно, приуныл. Пропал, думаю. Свою часть не догонишь. Войска вон как быстро идут. Без меня теперь и война кончится.
Но как выяснилось потом, такие мысли могли появиться исключительно по моему незнанию планов Верховного Главнокомандования. Оказалось, буквально на другой день после моего ранения весь наш Ленинградский фронт был от Германии повёрнут на север, в Курляндию. Там он и провоевал до самого конца войны. И даже ещё день после этого. В результате я остался на направлении главного удара и после выписки попал на другой фронт, на 1-й Белорусский.
В новой части прижился неплохо. И бойцы ко мне отнеслись с уважением, и офицеры. Как-никак трижды ранен и медаль «За оборону Ленинграда» имею. А замполит той роты, куда меня определили, лейтенант товарищ Самотесов, прямо перед строем про меня сказал: «Вот, товарищи бойцы, к нам влился новый воин, сержант Тимохин. Он воюет с фашистами с начала войны, трижды ранен, является защитником города Ленина. К тому же, — говорит, — товарищ Тимохин и возрастом своим сорокалетним солиднее многих из вас. Я, — говорит, — не сомневаюсь, что он и здесь себя покажет». После таких сказанных про меня слов я, само собой, воевал неплохо, старался всегда быть впереди.
Долго ли, коротко ли, но вот наконец и он, Берлин. Вот наконец и я в нем, Тимохин Иван Алексеевич, житель деревни Ситенка под Ленинградом.
Врываюсь это я вместе с танками и со своими товарищами по роте в пригород… и временно застреваю, ибо тут начинается страшный и упорный штурм ихней столицы.
Бывало, целый день бьёмся за одну улицу, чтобы её из конца в конец пройти, чтобы изо всех домов фашистов повыкурить. Потом за вторую завязывается бой. Потом за третью… Все боевые порядки наши слились в одну силу. Тут и мы, пехота, с угла на угол перебегаем да по этажам домов мечемся. Тут и танки бьют по огневым точкам в домах. Тут же, прямо на мостовой, наши пушки тяжёлые стоят, куда-то вдаль лупят, по центру города… Такой огонь, такой грохот, что голоса человеческого услышать совсем невозможно. Дым и пыль кирпичная глаза застилают. Порой и вообще ничего перед собой увидеть нельзя. Бой идёт день и ночь, круглые сутки. И так суток двенадцать.
Спрашивается, как это может быть, чтобы столько времени бесперебойно длился бой? Отвечаю: очень просто. Воевали посменно. Одна рота днём, а другая в ночную смену выходила. У тех, которые отдыхают, тоже время до отказа заполнено: сон и политзанятия. Скажу прямо: политзанятий в те дни стали среди бойцов проводить очень много. Не знаю, везде ли так было, но наш замполит, лейтенант Самотесов, начал тогда очень политзанятиями увлекаться. Одно такое занятие провёл он в квартире, где у нас произошло ЧП. По мнению замполита, конечно. А было так. Дом тот брали с бою. Из каких-то окон вдоль по улице гитлеровцы очередями стегали. Стали мы их искать. Один наш боец, Кунин Михаил, в квартиру эту и влетел с автоматом. А там семья немецкая к стенке жмётся. Немка-мать двух немчат к себе прижала, и немец пожилой, дед вроде бы ихний, рядом стоит, белую салфетку в руках держит. Тут Мишка Кунин с ходу из автомата как даст крест-накрест очередь по большому ихнему зеркалу. Звон, осколки, плач… На ту беду замполит Самотесов в эту же квартиру заскакивает…
Не успел для нашей смены наступить отбой, как сразу же и назначается взводу политзанятие. Сидим в квартире. Кто на стульях, кто на полу возле стен, осколки стекла отмели в сторону. Посмотрел я на наших ребят — бог ты мой! На чертей все, как один, похожи. Каждый в пыли кирпичной с головы до ног. Пот у всех из-под касок течёт. У которых, конечно, голова не забинтована. Лица у всех чёрные от всяческой копоти. И только глаза как сквозь маску светятся.
Так вот, замполит товарищ Самотесов садится на стул к обеденному немецкому столу и начинает своё занятие словами из кинофильма «Чапаев»:
— Как же это понимать, товарищи бойцы?
В ответ все, само собой, молчат, поскольку никто вообще не понимает, о чем речь идёт.
— Хорошо, — говорит лейтенант Самотесов, — если вы молчите, то я буду говорить. Вот полюбуйтесь на это бывшее зеркало. Это боец Кунин его из автомата уничтожил. А зачем, спрашивается? Что это, огневая точка или вооружённый враг? В эти дни, — говорит, — в Германии миллионы наших бойцов. Если каждый начнёт по зеркалам стрелять, так что же это будет? Отвечайте, — говорит, — боец Кунин, зачем вы это сделали.
Вернее, он сказал не «сделали», а «совершили». Мишка встал, голову опустил и молчит. Насупился, задышал весьма слышно, но молчит.
— Я вас, товарищ Кунин, спрашиваю, — допытывается замполит. — Разве вам не известно, что Красная Армия пришла в Берлин, чтобы покончить с фашистским зверем, а не для того, чтобы учинять здесь безрассудные поступки над мирными людьми и над их имуществом?
— Известно, — отвечает Мишка тихо. — А сам по-прежнему в пол смотрит и продолжает молчать. Тогда замполит говорит:
— Я оцениваю ваш поступок, товарищ Кунин, как недопустимый. Мне, — говорит, — не зеркала жалко — в огне войны и не то ещё погибает, и не то ещё уничтожается. Мне жалко вашу дисциплину и сознательность. Жалко наших прежних политзанятий, на которых мы обо всем об этом останавливались не раз и не два. И я, — говорит, — хочу на этом примере…
И пошёл тут замполит повторять все, что он нам и раньше говорил и с чем я с самого начала был согласен не полностью. На этот раз я и вовсе захотел с ним поспорить и почувствовал, что мне не утерпеть. А с другой стороны, как замполиту возражать? Он ведь как-никак лейтенант, а я всего лишь младший командир, то есть старший сержант. В качестве последнего я пример дисциплины другим бойцам обязан показывать. Тем более молодому пополнению. Однако, как солдат опытный, я, конечно, знал, какой из этакого положения есть выход. Возражать ты не должен, а не понимать можешь, сколько тебе угодно. И тут уж замполит обязан тебе все неустанно разъяснять.
Закончил лейтенант свои слова и спрашивает:
— Вам все понятно, товарищи бойцы?
И тут я встаю и говорю:
— Мне, товарищ замполит, не все понятно. Мне, — говорю, — совершенно непонятно, почему вы так оценили поступок бойца Михаила Кунина — моего друга.
— Ах, вот как, — говорит лейтенант Самотесов, — тогда скажите, старший сержант Тимохин, как же вы сами оцениваете его поступок. А мы послушаем.
— Моё мнение, — говорю, — такое, что боец Кунин поступил вполне хорошо. А мог бы поступить ещё хуже. И все равно его нельзя было бы даже в том случае наказывать. Ни позором, ни тем более ещё как-нибудь.
— Вот это интересно, товарищ Тимохин, — говорит замполит. — Доложите подробнее.
— А подробнее, — говорю, — вот что: у бойца Михаила Кунина в деревне фашист застрелил из автомата сестру с двумя детьми и старика отца, тут же стоявшего. Правда, отец его белой салфетки не приготовил… И вы, — говорю, — пожалуйста, представьте себе, что же данный боец должен был почувствовать и вспомнить, увидев здесь женщину с двумя детьми и старика с ними рядом. Да ведь у него душа вспыхнула на то, чтобы в них автомат разрядить. А он, чтобы такого не натворить, разрядил его в зеркало. Выходит, что наш боец совершил вполне добрый поступок. А мог бы, повторяю, сделать ещё кое-что похуже. Но и тогда все равно мы были бы обязаны его понять. В этом, — говорю, — и есть моё непонимание.
Несмотря на крайнюю убедительность моих слов, лейтенант Самотесов продолжал гнуть свою линию безо всякого колебания.
— Неправильно, — говорит, — вы рассуждаете, старший сержант Тимохин. За зверски убитую семью бойца Кунина, за мучение и горе всех наших людей Советская Армия мстит фашистам беспощадно. Миллионы оккупантов нашли себе могилу в нашей земле. Ужасы войны пришли теперь на немецкую землю. Однако, — говорит, — самосуд здесь ни при чем. То, что боец Кунин не совершил кровавой расправы над немецкой семьёй, — это вполне нормально. Иначе он уподобился бы тому зверюге, который убил его невинных родичей. И тогда мы бы его поступок не на политзанятии обсуждали. Вы, — говорит, — меня поняли, старший сержант Тимохин?
— Так точно, — говорю, — товарищ лейтенант. Понял я вас. Но не до конца. Своё понятие у меня все равно осталось.
— Ах, так, — говорит замполит, — это меня удивляет.
Тут замполит объявил мне и Кунину своё насчёт нас приказание.
— Отныне, — говорит, — будете в моей штурмовой группе. И воевать будете до конца войны под моим личным присмотром.
Приказ есть приказ. Его даже в смысле непонимания обсуждать не станешь.
Замполит ушёл. Мы, где кто сидел, полегли спать. Тут же все и захрапели под грохот канонады.
На другой день переняли мы опять у соседней роты эстафету и втянулись в бой за очередную улицу. Тяжёлый в этот день был бой. Фашисты, видать, окончательно отчаялись. Потерь в роте опять немало было. Правда, в нашей штурмовой группе погиб только Мишка Кунин. Видать, судьба. Не разбил бы он зеркало — воевал бы себе в своём взводе, авось и жив остался бы. Пока я его к санитарам на всякий случай оттаскивал и пока доктор не подтвердил окончательно, что он помер, приотстал я от своих. Пошёл назад по панели. Иду как бы уже в тылу — метров за четыреста от боя. Вдруг вижу: вкатывается на данную улицу тяжёлое орудие на гусеничном ходу. Тягач его притянул. Смотрю — бойцы разворачивают эту пушку посреди мостовой, невдалеке от меня, начинают готовить к стрельбе, ящики со снарядами раскладывают… Ну, думаю, по центру логова сейчас жахнет. И верно: один выстрел, другой, третий… Я сперва уши зажимал и глаза зажмуривал. Потом открыл глаза и увидел, что на снарядах, которые подносчики заряжающему подают, большими буквами написано: «За Ленинград». Что я тут пережил — этого, конечно, словами описать нельзя. Могу только дать справку: слезы у меня на глаза набежали и дыхание перехватило. Подбежал я к пушке и давай кричать:
— Братцы-ленинградцы! Какими судьбами?!
— Дорогами войны, — говорят. — Здорово, пехота!
— Вот, — говорю, — встреча-то! Я ведь тоже в качестве отдельной части сюда с Ленинградского прибыл! Вот, — говорю, — братцы, до какой радости мы дожили — встретились на улице Берлина!
— Да, — говорят, — и на нашей улице настал праздник!
— Братцы-ленинградцы, — говорю я им, — дорогие товарищи артиллеристы! Дайте мне хоть один выстрел произвести.
— Нельзя, — говорят, — пехота. Тут точный навык нужен.
— Братцы, — докладываю я им, — поймите: я зарок дал — беспощадно отомстить за Ленинград именно в самом ихнем Берлине… А тут такой случай — свой ленинградский снаряд в центр логова послать. Это же единственный у меня шанс за всю жизнь…
Поняли они меня. Ленинградцы все же, земляки. Командир орудия и говорит:
— Ладно, надо уважить такую причину. Заряжать, конечно, мы тебе не можем предоставить. А подносчиком снарядов на два-три выстрела становись…
Упрашивать меня не пришлось. Перекинул я автомат за плечо. Снаряд поднял с трудом. Хоть и не очень он был толстый, но длинный. Вес такой, что не на килограммы, а уже на пуды мерить надо. Тяжёлый! Но это-то мне и радостно. Стою, держу снаряд на обеих руках. Держу и, как ребёнка, к себе прижимаю, к груди, жду от командира орудия команды. Вот грохнул очередной выстрел, ещё без меня заряженный. Замок орудия отшатнулся, пустая гильза со звоном покатилась по берлинской брусчатке. Из ствола за ней туча горячего дыма вырвалась… Ну, думаю, вот-вот. Сейчас уже и я внесу свой вклад! Только вдруг в этот самый, в такой остро волнующий момент с верхнего этажа ближайшего дома высовывается наш офицер в странной позе: одной рукой он даёт флажком отмашку, в другой руке у него телефонная трубка зажата. Ею он тоже зачем-то размахивает. При этом кричит он своим артиллеристам:
— Отставить огонь! Отставить огонь!
«Ясно, — думаю, — наши там, в центре, вперёд рванулись, надо огонь переносить, новые ориентиры от наблюдателей получить». Скоро, однако, пришлось мне снаряд положить обратно в ящик. Оказалось, это война в Берлине кончилась. Берлинский гарнизон скапитулировал.
В первый момент я не мог ни пошевелиться, ни слова вымолвить. Вот, думаю, незадача! Ну, хоть бы ещё одну минуту, хотя бы ещё полминуты война в Берлине продлилась, и я бы свой личный снаряд на голову фашистов обрушил…
Потом я, само собой, вместе со всеми начал радоваться победе в Берлине. И с артиллеристами перецеловался, и пилотку вверх подкидывал, и из автомата в воздух палил…
В роте своей, когда туда прилетел, то же самое до одури радовался.
Если взять весь тот день до позднего вечера, то могу сказать без ошибки: пилотку вверх не меньше тысячи раз подбрасывал, в воздух очередей не меньше полсотни выпустил. Глотку от кричания «ура!» насквозь прорвал. В качаниях участвовал бесконечно. Аж руки онемели. Шутка сказать, не только офицеров, но и всех солдат полка надо было перекачать. А ведь каждого вверх раз по десять подкидывали. Когда своих перекачали, проходящих мимо военнослужащих стали хватать. Генерал-майора какого-то из «виллиса» вытащили и в воздух раз пять запузырили… А целование происходило повальное!
Когда к ночи я лёг спать, то долго ещё думал. С горечью в сердце вспоминал я Мишку Кунина, который не дожил всего один час до победы над берлинским гарнизоном. Вспоминал тех, кто ещё меньше не дожил. Сколько их — погибших за минуту, за полминуты, за секунду до сигнала отбоя?! И так мне опять стало и больно, и досадно оттого, что не успел я свой снаряд по фашистам использовать… «Нет, нет, — решил я, — не во всем абсолютно прав замполит Самотесов! Моё чувство подсказывает мне, что должен я свою священную месть совершить, что все равно своего случая дождусь. Пусть запомнят здесь, в Берлине, русского солдата Ивана Тимохина! Пусть знают, что он, Иван Тимохин, проще говоря — я, человек не злой, но уж ежели его, меня то есть, разозлить, ежели только его разозлить…» Вот на таких зловещих мыслях я тогда и заснул.
Наутро все мы встали на зарядку. Тоже невидаль! Сколько лет её, зарядки, и в помине не было. Потом позавтракали, помылись, побрились, чистые подворотнички попришивали… И все это время ощущал я в себе какое-то ненормальное самочувствие. Вроде головокружения, что ли. В ушах что-то шумит. В ногах какой-то зуд, и в руках тоже. Оказалось, что не у меня одного, а у всех подобное состояние. Будто не облака над нами в ясном майском небе плывут, а мы будто мимо облаков плывём праздными этакими пассажирами… Потом только сообразили, в чем дело. Непривычно уж больно все это для нас. И тишина такая непривычная. И неподвижность собственная. Не надо ни бежать, ни пригибаться, ни падать, ни по лестничным пролётам разбитым носиться… Стрелять не надо! А главное — напряжение спало с плеч, не ждёшь, что вот-вот тебя убьют, вот-вот тебя прострочит очередь, вот-вот тебя разорвёт снарядом, вот-вот на тебя стена дома обрушится… И знаете, такое состояние настало, будто чего-то не хватает, будто ты не в своей тарелке находишься… И ты даже не знаешь, чем бы тебе заняться. Кроме чистки оружия, конечно.
Одна надежда на командование. Не может такого быть, чтобы оно не нашло солдату работы!
И точно. Заявляются к нам с утра командир роты и замполит товарищ Самотесов. Оба весёлые. И делают нам предложение: идти с ними на экскурсию по Берлину. Условия прогулки объявляют такие. Оружие при себе иметь. Идти как бы не строем, но группами. Каждая под командой старшего. При этом так и было сказано: быть готовыми на все в смысле возможных провокаций.
Только это я с любовью погладил свой автомат по протёртому маслом ложу, как вдруг слышу возле себя голос замполита лейтенанта Самотесова.
— А тебе, — говорит, — Тимохин, быть в моей группе и не отступать ни на шаг.
— Есть, — говорю, — не отступать ни на шаг.
Слова такие привычные, а смысл их совсем какой-то теперь другой. Вроде мне опять под присмотром быть… Однако судьба снова распорядилась по-своему. Не успели мы разобраться по группам, как вдруг притопал связной из штаба полка и громко кричит:
— Товарищ лейтенант Самотесов! Приказано вам бегом, на полусогнутых, в штаб дивизии за получением правительственной награды! Генерал из штаба ждёт награждённых!
Хотели мы тут все нашего замполита поздравить, ну, то есть качнуть, но не успели. Подхватился он с места бежать за этим связным — только сумка полевая по боку брякает. В результате такого оборота старшим над нашей группой оказался помощник командира взвода Шевчук, добрый такой толстяк.
Пошли мы на экскурсию. Надо сказать, что повержен Берлин ихний был здорово. Так завалены были улицы обломками зданий и всяким искорёженным металлом, что идти приходилось только гуськом, по протоптанным узким тропкам. Наподобие того как в блокадном Ленинграде промеж ледяных горок и сугробов ходили. Я замыкающим в этом «гуське» оказался. Дай, думаю, начну отставать понемногу и в свободное плавание себя пущу. Авось я тех недобитых, которых срочно добить требуется, найду.
Сказано — сделано. Отстал я на одном повороте, свернул на первую попавшуюся улицу и как бы заблудился. Иду себе. Мимо наших частей разных прохожу, среди которых везде веселье продолжается. Где поют, где пляшут. В один круг меня чуть было девушка-ефрейтор не затянула. В другом случае сплясал бы я с такой молодой очень даже охотно. Но тут вынужден был отказаться ввиду серьёзности поставленной перед собой задачи. Я все больше к стрельбе прислушивался. Где услышу — автоматы строчат — бегу туда. Но сколько раз ни прибегал на звук выстрелов, все оказывалось, что наши ребята в воздух бьют, радость свою выказывают.
А немцы нигде не стреляют. Из всех окон белые тряпки висят. И никаких провокаций, как нарочно, не происходит. Везде старушки какие-то в развалинах копаются. Мужчины в шляпах кое-где возле домов виднеются. От своих дверей мало кто отваживается отходить. А кто на улицах, так те все с судками или с кастрюльками путешествуют. Многие мне лично кланяются. Некоторые мужчины даже шляпу приподымают, улыбаются, а в глазах при этом испуг. «Что ж, — думаю, — бойтесь, бойтесь. Я и верно не за улыбочками вашими сюда явился. Вы мне лучше повод дайте, чтоб душа моя наружу вырваться могла».
Кстати, я вам не сообщил, что автомат из-за плеча я снял да взял в руки. И с предохранителя я его на боевой взвод поставил. И глаза у меня тоже излучали готовность номер один.
На ту беду слышу я вдруг громкие крики многих людей. И женские голоса, и мужские. Какое-то бренчание не поймёшь чего. Голосов много. Не десять и не двадцать, а сотни. Рёв прямо-таки. Кто-то кричит по-русски: «Стойте! Стойте! Погодите!» Меня точно против сердца молотом ударило. Вот оно, думаю, наконец-то!
Предчувствие у меня получилось, что сейчас моё время настало, что сейчас я такое что-то учиню, что на всю жизнь запомнится.
Выбегаю с автоматом наперевес из переулка на большую площадь — и что же я вижу? Огромная толпа немцев — мужчины и женщины — в невозможном возбуждении осаждает что-то посреди площади. Толкотня, визг. Каждый протискивается вперёд. У всех судки, кастрюльки, котелки разные. У многих над головами плачущие дети воздеты. Тут же увидел я, почему такое смятение происходит. Дымится у другого конца площади полевая кухня. Над ней наш боец с черпаком возвышается.
Озверел я тут окончательно. Очередь из автомата дал. Одну. Вторую, Третью. Вверх, конечно. Мигом тихо стало. Толпа на меня обернулась. Налетел я на всю эту толпу прямо-таки коршуном.
— Киндеров, — кричу, — вперёд! Киндеров! Кто с детьми — тех вперёд!
Кричу, а сам к этой кухне пробиваюсь. Толпа расступается передо мной, поскольку я для порядка короткими вверх постреливаю.
Около кухни стоят наши две девчушки в синих беретиках со звёздочками. Растерялись обе, чуть не плачут. И повар растерялся, не знает, кому кашу накладывать, столько под его черпак котелков и кастрюлек подсовывается.
Я же своё продолжаю кричать. Причём весьма грозно:
— Киндеров! Киндеров вперёд! Становись в очередь…
Поняли меня немцы. Стали они с нашей помощью очередь устанавливать. Вся площадь разом заголосила: «Рае! Рае!» Как выяснилось, «рае» по-ихнему «очередь». Ну, думаю, если очередь за нашей советской кашей для вас теперь оказалась раем, значит, хорошо вы навоевались!
Вскоре после начала моих действий присоединились к нам и ещё различные наши бойцы. Девушек несколько ещё появилось… Начали они мне помогать, и вскоре превратили мы эту «раю» в настоящий хвост, попросту говоря — в очередь.
Стал я тут распоряжаться. Поднялся на ступеньку кухни и начал показывать, как очередь сдвинуть к панели и вокруг площади заворачивать. Потом самолично пошёл опять вдоль немцев. Тех, кто с детьми поменьше, выводил вперёд. За ними старух и стариков поставил. Ну, а весь средний возраст и молодёжь, тех, само собой, назад попятил, чтобы там уж они между собой разобрались, кому за кем стоять. Глядишь, и повару кое-какие условия для работы создались. Начал он своим черпаком орудовать.
— Смотри, — говорю я ему, — мимо не проливай! Каша как-никак нашенская.
— Ничего, — говорит, — под бомбёжками не проливал, а тут уж как-нибудь!
Немцы, особенно мамаши с детьми, проходя мимо меня, своё «данке» говорили. Я, конечно, это слово давно знал. Не раз, бывало, на дорогах войны отломишь военнопленному фрицу кусок своей пайки или махорки отсыплешь, так он всегда «данке» скажет. «Спасибо» это по-ихнему. Короче, установился тут на площади с моей помощью самый настоящий порядок. Как говорится, немецкий.
Очень скоро после этого приезжает сюда на «виллисе» какой-то полковник. Я его не сразу за делом заметил. Я в это время в самой суёте продолжал находиться. Девчушка одна подсказала, что меня полковник окликает. Подбежал я к нему, поприветствовал честь по чести и докладываю:
— Товарищ полковник! Старший сержант Тимохин. Нахожусь при наведении порядка при раздаче населению каши. Разрешите продолжать наводить?
А полковник такой строгий-строгий. Замечания мне никакого не делает, а молча вынимает блокнотик и спрашивает:
— По своей инициативе, значит, действуете?
— Так точно, — говорю, — товарищ полковник. Поскольку без моей инициативы тут сутолока творилась.
Полковник ещё строже на меня глянул.
— Назовите ещё раз фамилию и номер части.
Назвал я ему. А он говорит:
— Хорошо, старший сержант Тимохин. Я о вашем поведении сообщу командованию вашей части и попрошу отправить вас в комендатуру.
Он велел водителю трогать, а я так и остался стоять с поднятой к пилотке ладонью.
«За что? — думаю. — Чего я такого совершил, чтобы меня в комендатуру? И какое он мог увидеть с моей стороны поведение? Не было у меня никакого поведения!»
Не знаю, сколько я так стоял… Потом свистнул своим парням и девчатам.
— Извините, — говорю, — если вас по моей инициативе тоже всех в комендатуру загребут.
Пошёл я с той площади прочь, в сторону своей части. Иду невесёлый. Настроение — хуже некуда, как говорится, не подходи — взорвусь!
Тут вдруг выхожу я на другую площадь и вижу: стоит наших бойцов множество. Все стоят толпой, лицом в круг повёрнуты. А в круге пляска идёт под два баяна. Пляшут по очереди кому не лень. Отплясавшиеся из круга выходят — парни наши и девушки-солдаты, — рукавами утираются, смеются, веселятся… Смотрю, из толпы наружу и наш Жорка Некрасов выбирается. Мокрый весь, хоть усы выжимай. «Эх, — думаю, — не сплясать ли и мне „русского“?! Не дать ли жару здесь, на берлинском асфальте? Второй раз когда ещё представится?!. Эх, была не была — перепляшу своё дурное настроение, дам все-таки душе выход наружу».
Подошёл я к этому Жорке.
— На, — говорю, — подержи мой автомат. На, — говорю, — и пилотку подержи. На, — говорю, — ремень мой подержи. Не люблю плясать подпоясанным. Пусть лучше гимнастёрка свободно вращается — охлаждение воздушное создаёт.
Принял он от меня всю эту амуницию, а я растолкал толпу и ринулся в самый круг, точно в воду нырнул. С таким криком нырнул, с таким гиком, будто с Кавказских гор сорвался… Но по пляске моей сразу расшифровали, что я не чеченец и не ингуш, а самый настоящий русский человек…
Сперва я «молодочкой» по внутреннему обводу толпы прошёлся, чтобы войти во внимание баянистов. Потом остановился, перехлоп ладонями сделал да как гаркнул:
— Сыпь, сыпь, подсыпай, раскатывай скорость!
Ну, и начал давать жизни! Тяжело, конечно, вприсядку в кирзовых, но ничего, отбарабанил лихо. Потом ладонями на асфальт кинулся и давай вокруг них круги на носках описывать. Потом вокруг одной руки круга три прокрутился, вокруг другой столько же. Потом вскочил — пошёл козырем: одна рука под затылком, другая на поясе, ноги подскоками идут. Ну, а за этим, само собой, опять присядка. Когда из неё вышел, обе руки на пояс положил, ногами дробь на месте дал… Поскольку баянисты в моем темпе шпарили, я всех других плясунов своей скоростью быстро из круга выплясал.
Скажу прямо: ни до, ни после я так не плясал, как тогда, на той, на берлинской, мостовой! А тут ещё хлопки, посвист, выкрики на тему «давай-давай»… Доплясался я до того, что баянисты устали — между собой переглянулись и на спокойную музыку перешли. Я понял намёк и пошёл себе из круга на выход проталкиваться. Все мне спасибо говорят, за руки дёргают со всех сторон, папиросы суют — кто штуку, кто целую пачку «Казбека». Так я на выходе через это скопление личного состава был задёрган, что не на то направление из круга вышел, где меня Жорка Некрасов ждал. Побрёл я, без ремня и без пилотки, весь мокрый от пота, искать этого усатого, как вдруг из боковой улицы выбегает на площадь замполит товарищ Самотесов во главе двух бойцов из нашей роты. Оба эти бойца в полной амуниции и с винтовками, точно в караул собрались. Завидел меня замполит и даже остановился.
— Вот он где! Держи его! Стой, — кричит, — Тимохин! Не шевелись — хуже будет!
Тут все трое ко мне подбегают. Я хотел встать по стойке, а мне руки назад один боец стал закручивать. Я его, конечно, от себя отряхнул. Замполит приказывает мне:
— Смирно, Тимохин! Отвечай, что ты натворил? Почему в таком виде фигурируешь?
— Ничего, — говорю, — я не натворил. А в таком виде — потому что плясал.
— А где же, — говорит, — твоя форма одежды? Где ремень? Где головной убор?
Я говорю:
— У Некрасова.
— У какого такого Некрасова?
— А у такого, у которого усы и лицо рябое.
— А почему это все у него, а не у тебя?
— А потому, что я в круг плясать заходил.
— Ну, хорошо, — говорит замполит, — ты ещё у нас попляшешь!.. Ведите его!
Я говорю:
— За что вы меня в таком виде ведёте, если не знаете, за что именно?
— А за то, — говорит, — что в Берлине ещё комендатура не успела сформироваться, а тебя туда уже приказано направить. И такая честь, значит, именно той роте, где замполитом лейтенант Самотесов! А ведь я тебя предупреждал, Тимохин, насчёт твоих настроений… Молчи уж теперь, потом будешь объясняться!
Повели меня было в таком негодном виде. Кое-кто из наших и даже из немцев смотреть на меня начали. Но тут, на моё счастье, Жорка Некрасов объявился с моим ремнём и пилоткой. Он тоже меня искал вокруг толпы. Подтвердил он замполиту, что я ни в чем, кроме пляски, не замешан и что сюда пришёл в аккуратном своём виде. После этого пошли мы все в роту нормально, безо всякого конвоирования меня со стороны тех двух солдат.
В роте к тому времени все объяснилось. Для вновь созданной комендатуры Берлина собирают по частям самых сознательных и образцовых солдат. И на меня персональный приказ пришёл: откомандировать в распоряжение комендатуры.
— Служу Советскому Союзу, конечно. Только разрешите, — говорю, — в своей части остаться. Я и так с фронта на фронт перекинутый.
— Ничего, — говорят, — не можем сделать. Приказ и для тебя, и для нас одинаковую силу имеет. Так что собирайся.
Пожал мне на прощание капитан Попов руку, объявил благодарность за службу. А замполит Самотесов искренне меня обнял и поцеловал.
— Спасибо, — говорит, — тебе, Тимохин, за то, что не посрамил моего честного имени и всей своей боевой части.
Оказался я таким манером в батальоне при берлинской комендатуре, в подчинении, само собой, того полковника, который меня во время раздачи каши на площади к себе в блокнот зафиксировал. А ведал он пропитанием берлинского гражданского населения, поскольку весь Берлин в то время на довольствие к нам, к армии победителей, был поставлен.
И что бы, вы думали, мне приказали делать? Поручили раздавать, согласно списку, продовольственные карточки тем жителям, которые сами не могут заявиться в комендатуру.
Сперва я, конечно, опять упал духом. В который уже раз. Решил я, что уж это сплошное издевательство судьбы надо мною лично и над моим шестым чувством. Не за этим я из Ленинграда в Берлин шёл, чтобы здесь немцам продовольственные карточки раздавать. Хлеба по ним предусмотрено на день сто пятьдесят — двести граммов. Мяса — двадцать пять. Картофеля — четыреста. Сахару — десять. И ещё кофе настоящего на день по два грамма.
Прочитали мне в комендатуре эти карточки в переводе на наш язык — я и обомлел. Вот бы, думаю, ленинградцам в блокаде такие нормы иметь! Да плюс ещё жиры, про которые я упустил сказать. Не поумирали бы небось с голоду наши героические люди… И сколько же, думаю, ради того, чтобы доставить ленинградцам по кусочку хлеба и сахара, наших товарищей, бойцов и командиров, полегло на Дороге жизни да на её защите?! А теперь я, ленинградский защитник, кровь свою проливавший при прорыве блокады и при снятии её, буду немцам хлеб, да мясо, да картошку, да кофе своими руками подавать?! За что же, думаю, именно на меня такая диалектика свалилась?! Прямо-таки горевал я и чуть не плакал.
Как, однако, ни странно, именно в исполнении этой самой карточной обязанности нашёл я наконец удовлетворение своему шестому чувству — чувству суровой мести.
Поступать я стал так. С утра, бывало, начищу до солнечного блеска свою медаль «За оборону Ленинграда» и иду по указанным квартирам. Захожу, говорю: «Гутен морген». У всех немцев, которые в квартире есть, в глазах насторожённый вопрос возникает: «Зачем этот солдат с автоматом заявился?»
А я, как только войду в комнату, на медаль свою указываю и произношу: «Ленинград». Тут же выдаю каждому немецкому едоку продовольственную карточку.
«Нате, — говорю, — кушайте».
Говорил я, само собой, по-русски. Но чтобы хоть раз единый, чтобы хоть один человек не понял моих слов — такого не припомню. Равнодушных, короче говоря, ни разу не встретилось. Приходилось и испуг в глазах видеть, и слезы. Бывало, правда, что и провокации происходили: руку мне два раза пытались немки поцеловать. Один пожилой немец в пенсне при слове «Ленинград» стал от продовольственной карточки отталкиваться. Так и не взял бы, если бы я его не приструнил.
«Бефель, — говорю. (Это по-ихнему „приказ“.) — Бефель коменданта!»
Взял безропотно. И в ведомости расписался.
А бабуся одна пожилая, но при этом аккуратно очень одетая, взяла свою карточку, прослезилась и давай меня пальцем в грудь трогать.
«Руссишес херц, руссишес херц», — повторяет. А я говорю ей строго: «Извините, только по-нашему здесь не херц, а сердце…»
Многим немцам тогда я души порастревожил. Известно ведь, что словом можно человеку сильнее душу пронзить, чем даже штыком. Если, конечно, слово такое подобрать. Так вот, более пронзительного слова, чем «Ленинград», для немцев, принимавших от меня продовольственные карточки, придумать никак было невозможно. Конечно, я понимал, что действую очень даже жестоко. Но ничего не поделаешь, месть — она месть и есть.
Шестое чувство моё постепенно во мне приумолкло. Но видать, ещё и до сих пор не совсем полностью. Одна коварная мечта меня с той поры и до сегодняшнего дня никак не оставляет. А суть этой мечты такая.
Очень это хорошо, что стоят во многих немецких городах памятники нашим воинам-освободителям. И танк-освободитель Т-34 тоже во многих городах на пьедесталах установлен. А почему бы, думаю, не поставить на пьедестал, хотя бы в том же Берлине, полевую военную кухню? Ту самую, из которой советский солдат-победитель, истекающий кровью сердца от всех своих потерь, с первого же дня своей победы кормил и пленённое им вражеское воинство, и всех немецких жителей от мала до велика?
Думается, что кухня эта не меньшую заслугу перед историей имеет, чем даже тот уважаемый всеми танк Т-34.
Мысли такие у меня, прямо сознаюсь, имеются. Но само собой, я их в качестве полезной идеи или конкретного предложения никуда не подавал и не выдвигал. Уж больно жестокий памятник может получиться. Тем более я об этом предложении молчу, что теперь полностью согласен с тем, как воспитывал нас когда-то замполит товарищ Самотесов. «Мстить, — повторял он неустанно, — надо фашистам. Истреблять их надо без всякой пощады, где бы и когда они ни проявились. А мстить всему народу, который и сам был этими фашистами обманут и угнетён, — это совершенно неправильно и нехорошо».
Между прочим, бывший замполит роты, а теперь майор в отставке товарищ Самотесов жив. И мы с ним имеем интенсивную переписку: поздравляем друг друга открытками почти в каждый праздник, а в День Победы — обязательно.