Глава тринадцатая

В тот день Пьер вовсе и не думал обедать с приятелем, как он сказал матери; кроме Дени Револю, у него не было близких приятелей, с которыми ему было бы приятно пообедать в ресторане. Он зашел в портовый кабачок и пообедал один, заказав себе мидий, угря, салат и сыру рокфор; выпил рюмку коньяку и в одиночку осушил бутылку белого вина.

Он был уже пьян, но легким, приятным опьянением, ему хотелось тихонько бубнить строчки и строфы стихов. Голова оставалась ясной. В мозгу, как метеоры, проносились ослепительно яркие мысли. Тысячи тропинок открывались уму, удивительные сопоставления фактов, рождались глубокие суждения о литературе. Он ничего не записывал: не стоило ему при его богатствах подбирать алмазы, выпавшие из кармана. И без них достаточно останется, думал он.

Зато оказалось очень нелегким делом достать из кармана и отсчитать деньги, чтоб заплатить за обед, подняться со стула, пройти по прямой до гардеробной, выйти в дверь, не пошатываясь. А на улице, как надоевшая жена, поджидающая мужа под окном питейного заведения, к нему опять привязалось одиночество — настоящее, будничное одиночество…

Он медленно пробирался в толпе прохожих, которых квартал Сен-Мишель выбрасывал из своих улиц на набережную; шел он, понурившись, обремененный своим богатством, которым не с кем ему было поделиться в этой гуще людей. Эх, если бы рядом шел Дени, дружок Дени с круглыми, как у совенка, глазами! Это ничего, что он никогда не отдаривал за те дары, что получал от друга. А кроме Дени, и нет никого. Роза не в счет. Роза скоро станет ему сестрой и, значит, будет недосягаемой, неприкосновенной…

Но ведь есть еще красота мира. Вот кончается гроза; в небе, затянутом серой пеленой, с криком носятся стрижи. Пустынная река несет к океану свои мутные воды. К пристани жмутся черные барки. Темно-зеленые молодые рощи венчают холмы. Красота мира — вот в чем утешение, думал Пьер.

Он шел по бульвару Фоссе, устремив вдаль свой поэтический взор, не замечая местных представителей человечества, которые без пиджаков, в подтяжках, раскиснув от жары, сидели на стульях у дверей домов. Словно ласточки, чертившие небо своим полетом, мелькали в памяти и ускользали строчки написанных накануне стихов, на которые так хотелось взглянуть поскорее, развернув тетрадь по естествознанию, где они были нацарапаны на полях. Он упорно старался их вспомнить, и наконец все слова собрались в памяти, будто стайка пойманных диких голубей, которые беспокойно бьются о прутья клетки. Не замечая, что на него насмешливо смотрит девушка, остановившись на тротуаре, он бормотал нараспев свои стихи, декламируя жалобу

Кибелы:

Ручьи, чей свежий плеск мне слышится повсюду,

Ключи веселые, бегущие в камнях,

Вы травы длинные у нимфы в волосах

Колеблете и мох, что ярче изумруда.

Но что вы для меня? Я зрю лицо твое

И алые уста, все в соке ягод винных.

В очах блестит слеза. И скорбный след ее

Ланиты бороздит, как глину гор пустынных.

Поглощенный своей поэмой, звучавшей в душе, как звонкое гуденье улья, он дошел до соседней с его домом площади, на которой высился собор и бронзовый памятник во славу павших на войне 1870 года. Рядом с павильоном трамвайных кондукторов на скамье сидела женщина, похожая на Розу. Подойдя поближе, Пьер узнал ее, но все же не был уверен, что это действительно Роза. Он окликнул ее, она вздрогнула,

— Голова закружилась, — сказала она. — Наверно, от грозы. Вид у меня, должно быть, ужасный… Я только что от вас… Мне уже лучше, но вот последний трамвай я пропустила. Нет, нет, не беспокой Робера. Да его, впрочем, и дома нет — пошел к какому-то приятелю заниматься. Вот если б ты мог нанять мне извозчика.

Он вспомнил, что на улице Труа-Кониль есть извозный двор. Когда Пьер направился туда, Роза подошла к фонтанчику с питьевой водой и, намочив носовой платок, отерла глаза и лицо, вымыла руки. Подъехал Пьер в открытой коляске.

— Я, конечно, поеду провожать тебя. Ты что же думаешь, я пущу тебя одну в такой час, да еще когда ты так плохо себя чувствуешь? Мне приятно будет прокатиться за город ночью.

Роза вяло протестовала, у нее не хватало сил спорить. Пьер расположился рядом с ней, и ветхая коляска затряслась по мощеным улицам.

Роза вдруг стала необыкновенно словоохотливой и пустилась в разговоры, чтоб обмануть Пьера. Она сообщила, что дома, в Леоньяне, о ней, несомненно, не будут беспокоиться: ей уже два раза случалось опаздывать на последний трамвай. Отчаянно фальшивя, Пьер напевал: «Звезда вечерняя, мой милый огонек».

— Я, знаешь, немножко выпил. Только ты не думай, я не пьян, — торопливо добавил он. — А так, чуть-чуть… Как хорошо, что я с тобой еду!.. Нежданно-негаданно… В полях после дождя, должно быть, чудесно пахнет.

Он робко придвинул руку к маленькой холодной руке, лежавшей на подушке экипажа. Роза не отдернула руку. Сперва ее в ужас привела мысль, что придется до самого Леоньяна терпеть общество Пьера. Но теперь ей были даже приятны и его соседство, и тепло его большой руки: пусть ладонь его стала немного влажной, но Роза и не думала отдергивать руку. И он не удивлялся этому доверию. Запрокинув голову, он смотрел в небо, уже не закрытое крышами домов, широко распростершееся над полями, освеженными дождем. Из-за усадьбы Рабата выплыла луна. Глубокая нежность охватила Пьера и вместе с тем кроткая умиротворенность. Это успокаивало его. Значит, он ничего не похищает у брата, когда держит в большой своей руке доверчивую девичью руку.

— Роза, — вдруг сказал он, словно подумал вслух. — Как по-твоему, дети могут любить? Ну, по-настоящему, любить?

Она коротко ответила:

— Не знаю, — и плотно сжала губы.

— Ты и представить себе не можешь, как я тебя любил… И всегда буду тебя любить. Только ты не смейся надо мной, — умоляюще сказал он. — Что хочешь говори, только не смейся. Конечно, мне еще только восемнадцать лет. Не смотри на меня, позабудь, пожалуйста, какая у меня физиономия.

— Зачем же мне забывать? — сказала Роза, не поворачивая головы. — Ты — вот такой, какой ты есть, — глубоко у меня в душе и навечно. Когда-нибудь ты станешь знаменитым, имя твое прославится по всему миру, а я тогда буду вспоминать, что ты был возле меня в этот вечер, именно в этот вечер. Никогда не забуду…

Она не могла договорить. В бурном порыве отчаяния, непреодолимом, как припадок падучей, все тело ее содрогалось от рыданий. Но это случилось в том месте, где дорога была вымощена крупными булыжниками, и грохот колес, толчки старой колымаги помогли ей справиться с собой. Пьер ничего не заметил. Он сидел, откинув голову на кожаную подушку.

— Ты помнишь Понтэйяк? — спросил он. — Пляж в Понтейяке… Уже два года прошло. Мы после купанья жарились на солнышке… Помнишь, ты еще обиделась тогда на меня за стихи, которые я тебе написал, ты не поняла, что речь-то шла не только о тебе одной… Я исходил от тебя, и логика поэмы приводила меня к мифологическому образу… Ведь даже и теперь я почти всегда исхожу от тебя…

Волна боли вновь прихлынула к сердцу Розы, поднялась высоко и готова была ударить, разорвать грудь. «Хоть бы он стал читать свои стихи, — думала она, — я бы тем временем успокоилась». А Пьер, смеясь, говорил:

— Забавно, что меня вдохновили тогда солнечные ожоги на твоей спине и плечах. Помнишь?

Я па груди твоей взволнованно искала Следы объятий. Но промолвил ты: «Стрела Полудня знойного мне кожу обожгла, Рукой ударился во время сна о скалы». Но, как пески пустынь, нагая плоть хранит Следы горячих ласк, их оттиск в кожу вдавлен. Так в сумраке лесов порой костер горит, Среди прогалины охотником оставлен.

— А потом шли те самые строки, из-за которых ты рассердилась, тебе показалось, что опять там говорится про тебя.

— Сегодня я не стану сердиться, милый мой Пьеро. Прочти.

«Говори же, говори, — думала она, — не останавливайся». И когда он умолкал, она шептала одним дыханием, беззвучно, как ребенок, увлеченный волшебной сказкой:

— А дальше?

Он сказал наконец:

— Дальше? Дальше не помню наизусть.

Пьер замолчал, стараясь припомнить, и тогда ему показалось, что он услышал рыдание. Он повернулся, посмотрел на свою соседку. Роза сидела, запрокинув голову, ему видны были только ее вытянутая шейка и тонкая линия подбородка. Никаких тревожных признаков. Она сказала спокойно:

— Читай, читай. Я не сплю, слушаю.

Пьера удивил надтреснутый звук ее голоса. Он подумал, что она взволнована этим ночным путешествием, этими благоухающими полями, напоенными дождем, лунным светом, разлитым вокруг, и, может быть, взволнована его стихами. Ведь она сама взяла вдруг его руку и крепко сжала.

— Ну, что ж ты? — настойчиво сказала она. — Читай с того места, которое помнишь.

Он прочел шесть строк.

О боль сладчайшая, в глубины проникая, Ты разжигаешь вновь извечный голод мой, В себе я кровь твою, как реку, ощущаю, Как волны бурные, ток страсти роковой. Когда б иссяк во мне поток любви мятежной! Когда б извергла я из недр твой образ нежный!..

И тотчас оборвал чтение—на этот раз ошибки быть не могло: рука, лежавшая в его руке, дрожала, дрожала от кисти до плеча, дрожало и все тело Розы.

Она прошептала:

— Копчено! Все кончено!

Сначала он не понял и, притянув ее к себе, спросил:

— Что кончено?

И не сразу он догадался, что она говорит о Робере.

— Он бросил меня, больше не любит. Все кончено. Пьер с негодованием крикнул:

— Как это «кончено»? Что ты! Ничего не кончено! Вот увидишь! Завтра же я притащу его к тебе. Он на коленях приползет — слышишь, на коленях!

Роза качала головой, шептала жалобно:

— Ничем ты мне помочь не можешь! И никто не поможет. И сам он ничего с собой поделать не может. Разлюбил, и все тут. Мертвого не воскресишь. Ах, если бы ты только видел его, если б слышал!..

***

Редко бывает, чтоб человек знал, в какой именно день и час, на каком повороте пройденного пути целый кусок его прежней жизни вдруг отпал, и еще расплывчатые, по-детски мягкие черты его облика внезапно и раз навсегда определились, стали взрослыми. До конца дней своих, быть может до самого последнего мгновенья, Пьер будет помнить, так ясно и зримо помнить крутой подъем на пригорок, перед поворотом на проселочную дорогу, и то, как лошадь сама пошла тогда шагом, и как двигалась по откосу дороги тень коляски и кучера, сидевшего на козлах; всегда он будет помнить и шорохи грозовой ночи, и влажный воздух, и шепот Розы защищавшей его брата, но невольно бросавшей тяжкие обвинения тому, кого хотела она оправдать.

Пьер слушал, стиснув зубы; отвращение, гадливость, смешанная с презрением, камнем навалились ему на грудь, и происходивший в нем внутренний перелом был так глубок, что в эту минуту все другие чувства замерли в его сердце, он даже не испытывал жалости к бесконечно любимой девушке, которая горько плакала, роняя слезы на его пиджак, — ведь она принадлежала к тому миру, который он хотел отринуть от себя, ведь нельзя отделить паука от мухи, нужно было все и всех отбросить от себя — и палачей и жертвы, — все уничтожить; во что бы то ни стало вырваться из их мира, больше не принадлежать к нему. Вновь его охватило и подняло над житейской грязью и пошлостью то самое возбужденное состояние ума, которое вызывало в нем легкое опьянение. Мучительная скорбь души, искавшей у него утешения, не мешала ему видеть так же ясно, как дорогу, блестевшую при луне, два выхода, в выборе которых он до сих пор колебался: отдаться ли самосовершенствованию, махнув рукой на устройство общества, или же в корке изменить устройство общества. Найти путь к богу через самоуглубление или же, презрев свое моральное совершенствование, бесповоротно посвятить себя делу разрушения, пробивать ударами тарана обветшалые стены старого общества, объявить войну не на живот, а на смерть всем Костадо в мире, и пускай все взорвется, пускай все полетит к черту…

— А я еще зачем-то напомнила ему об этом несчастном ремонте, — журчал голосок Розы (чтоб не привлекать внимания извозчика, она говорила таким тоном, словно вела самый обыденный разговор). — Он подумал, что у нас заговор, может быть, даже подумал, что я хочу обмануть его. И потом, знаешь, я ведь так подурнела, он стыдится меня. Мне бы надо было теперь особенно ухаживать за собой и кокетничать, раз я стала продавщицей…

Пьер прервал ее:

— Довольно, замолчи ради бога!.. Это просто ужасно!..

Она подумала, что ему тяжело все это слышать из жалости к ней. А он мысленно говорил: «За каждое из таких постыдных чувств следовало бы казнить. Должно существовать совсем другое правосудие. Надо наново переделать мир, чтоб такие расчеты стали немыслимы…»

Одолев подъем, лошадь опять побежала рысцой. Пьер заметил вдали у перекрестка дорог неподвижную фигуру. Боже ты мой! О Дени мы и позабыли!

— Вон он стоит у дороги. Стережет… Как же теперь быть? Как ему сказать?

К великому его изумлению. Роза засмеялась деланным смехом.

— О! — воскликнула она. — Не беспокойся, пожалуйста, его не очень-то огорчит этот разрыв, вот увидишь! Пожалуй, он даже и не удивится… Я кое о чем догадываюсь, — добавила она шепотом. Пьер запротестовал:

— Ну что ты, Роза, что ты, милая… Нет, нет!

Значит, он ее понял? Он тоже догадался? Боясь перебудить всех в доме. Роза велела извозчику остановиться и подождать на шоссе. Дени бросился к ним.

— Что-нибудь случилось?

— Да, кое-что случилось, — ответил Пьер, помогая Розе сойти с подножки. — Сейчас тебе объясним…

Дени узнал его и, не протягивая ему руки, сказал взволнованно и раздраженно:

— А ты зачем здесь? Ты ее провожал? Вы одни ехали?

В это мгновение Пьер Костадо ясно увидел, коснулся и как будто даже подержал в руке тот острый камень, о который ударилась и навсегда разбилась его дружба с Дени, его нежная привязанность к Дени. «Ах так? Значит, и это тоже предстоит вырвать с корнем, сжечь, уничтожить! Это

тоже частица того мира, который надо разрушить. Они Шли по дороге в ряд, все трое — Роза посередине, Дени и Пьер по бокам. Дени настойчиво переспросил:

— Почему тебе вздумалось провожать ее? А что же Робер?..

И он умолк, произнеся ненавистное имя. Но если б он даже не угадал все с первого взгляда по изменившемуся до неузнаваемости личику сестры, для него достаточно было поцеловать щеку, которую она подставила, почувствовать горечь жгучих слез на этой пылающей худенькой щеке… Роза сухо сказала:

— Больше никогда не говори о Робере. Слушай, вот в двух словах вся правда: он не любил меня настолько, чтобы принять все трудности, все неудобства такого брака. Мы разошлись с взаимного согласия. Вот и все. Больше говорить нечего.

— Да, сейчас не стоит говорить, — буркнул Дени, — но когда мы будем одни, мне думается, я смогу задать тебе один вопрос?

Роза тяжело вздохнула:

— Говори уж сразу. Чем скорей, тем лучше. — Нет, при чужих не стану говорить.

Они уже подошли к воротам. Пьер, как клещами, сжал руку Дени выше локтя, тот крикнул:

— Пусти, скотина!

Но Пьер стиснул ему руку еще крепче.

— Послушай, — сказал он, — с этой минуты ты мне действительно чужой. Но я хочу при тебе еще раз сказать Розе, что я отдаю в полную ее власть и самого себя и все, что у меня есть в этом мире… Где бы я ни был, куда бы ни укрылся, она всегда будет знать мой адрес и как найти меня, если она пожелает.

Роза неподвижно стояла на дороге, оцепеневшая, ничего не замечая вокруг.

— Оставьте вы ее все: и ты и твои родичи! Вот самое лучшее, что вы можете сделать для нее. Вы всегда приносили нам только горе — и ей, и всем нам приносили горе.

— Но ведь и ты, Дени, приносишь ей горе… Если она когда-нибудь устанет от твоей защиты, захочет избавиться от твоего покровительства и ей нужна будет помощь друга…

Дени замахнулся на него, но Пьер схватил на лету его хилую руку. «Дени!» — крикнул он, и звук его голоса совсем не соответствовал этому гневному движению. Он выдержал пристальный взгляд Дени, смотревшего на него в упор, взгляд связанного волчонка. Быть может, Пьер прощался в эту минуту со своим другом, который был ему когда-то дорог, и с жалостью глядел в глаза этому слабому существу, в смятении стоявшему перед ним, полному смутных, неизъяснимых чувств, которые люди не могут выразить словами.

— Прощай! — сказал Пьер и быстро побежал к большой дороге, где светились в темноте фонари коляски.

***

— Вот скотина! — воскликнул Дени, потирая себе руку. — Да, я о чем-то хотел тебя спросить, — бурчал он, поднимаясь вслед за Розой по ступенькам веранды. — Ах, да… Каким это образом Пьер оказался вместе с тобой в этой колымаге?

Они уже были у дверей бильярдной. Роза обернулась.

— Перестань, Дени. Не знаю, как я еще на ногах держусь, как это сердце еще бьется… Уйди, оставь меня. Завтра надо вставать чуть свет, опять ехать на работу. Ну конечно, надо… конечно. Ведь теперь у вас никого, кроме меня, нет. И мне надо выдержать во что бы то ни стало! Не знаю, что со мной будет завтра утром, но в шесть я должна быть на трамвайной остановке…

Дыхание у нее перехватило, она умолкла и, пройдя через бильярдную, взяла в передней одну из горевших там свечей. Дени шел за ней по пятам.

— А я-то на что, Роза? Ведь я тут, я всегда буду с тобой.

— Ты?!

Она пожала плечами. Хватаясь за перила, стала подниматься по лестнице. Разве близкие в силах нам помочь, когда рушится любовь? Никогда еще никто в час крушения любви не находил помощи ни у брата, ни у отца, ни у сына. Круг нашего ада для них закрыт. Роза нежно любила брата, но ни единой каплей целительной влаги он не мог освежить ее запекшиеся от жажды уста. В ту минуту Дени понял, что этот разрыв не только не возвращал ему сестру, но, быть может, отдалил ее от него. Мучения, виной которых был Робер, разлучили ее с братом; отчаяние ее было, словно беспредельное море. Дени оставалось лишь одно: броситься на голый песчаный берег и смотреть, как она страдает.

***

На обратном пути Пьер сам с собой разыгрывал сцену объяснения, которого он решил потребовать от брата немедленно, не откладывая до утра… Нет, нет, ждать он не станет, ворвется в спальню этого негодяя, без церемоний растолкает его и скажет… А что ему сказать? Ну, это еще надо обдумать. Еще успеется. И, откинув голову на кожаную подушку, наш путник смотрит в высокое небо, где уже заходит луна, затмевая своим сияньем последние звезды, и кажется ему, что ехать надо долго-долго, дороге нет конца… Но вот уже стук колес будит заснувшее предместье. Тусклые, как ночники, фонари еле освещают улицы, кое-где в жалких домишках, объятых мертвым сном, черным прямоугольником выделяется раскрытое настежь окно. У ворот стоят ящики с отбросами, ждут, когда проедет со своей телегой «золотарь».

Показался угрюмый фасад дома, где родился Пьер и где он совершит сейчас то, что задумал. Не постучавшись, он вошел в комнату Робера, но, еще не чиркнув спичкой, понял, что там никого нет. Постель была постлана, на столе все аккуратно прибрано. В комнате стоял хорошо знакомый Пьеру запах табака, крепких духов и другой, какой-то звериный запах, который он помнил с самого детства. Что ж, зверь в конце концов вернется в свою берлогу, где бы он ни охотился в эту ночь.

Пьеру ужасно хотелось спать, но он решил дождаться брата. Он сел в глубокое мягкое кресло, где так часто свертывался клубочком в детстве, и, чтобы не заснуть, стал считать визитные карточки с приглашениями, засунутые за раму зеркала, потом принялся обдумывать, фразу за фразой, обвинительную речь, которую он собирался произнести. Да нет, лучше положиться на вдохновение… Но как трудно было бороться со сном! Глаза слипались. Иногда с улицы доносились шаги, и казалось, вот-вот они стихнут у парадного, — но нет, они не останавливались. Все ближе цокали по мостовой конские копыта, и лошадь как будто задерживалась у подъезда, — но нет, тяжелой рысцой она бежала дальше. Мысли Пьера уносились далеко от цели его ночного бдения, в памяти всплывала то одна, то другая строчка из «Атиса» и вдруг (какая гнусность!) ему в голову пришла идея: Кибела превращает Атиса в молодое деревцо — но не для того, чтобы отомстить неверному, нет, она хочет вечно обладать им, и чтоб он вечно обладал ею, — пусть они будут слиты, как земля и растения. И, отдавшись своим поэтическим грёзам, он все дальше отходил от Робера, вдруг ставшего Атисом, и от Розы, ставшей Кибелой.

У порога послышались чьи-то нерешительные шаги, которые Пьер, несомненно, сразу узнал бы, но он их не слышал. Отворив дверь, Робер увидел, что брат спит в кресле, припав к спинке правой щекой. Заметив его, Робер готов был убежать. Но к чему? Все равно не сегодня, так завтра придется выдержать столкновение с этим бешеным мальчишкой. Кто же ему успел сказать? Робер протянул было руку, хотел его разбудить. И не решился. Над спящим братом он увидел себя самого в зеркале, врезанном в шкаф. Как он провел ночь — нельзя прочесть на его лице. И глаза не опухшие, такие же, как всегда. На лбу — ни тени заботы, ясное безмятежное чело. Свет зари, проникающий сквозь решетчатые ставни, зажигает искорки в рыжеватых волосах. На крыше заворковал голубь. В сквере Пэй-Берлан проснулись все воробьи разом. Пьер спал, слегка приоткрыв рот, дышал спокойно, ровно. Спала ли Роза в этот час? Хватило ли у нее сил сорвать с себя одежду и вытянуться в постели? Может быть, Пьер что-нибудь узнал о ней через Дени? А вдруг случилось несчастье?..

— Пьеро! — окликнул он брата. — Пьеро, что случилось?

Юноша открыл глаза, взглянул на брата сонным взглядом и ласково ему улыбнулся, но вдруг, все вспомнив, крикнул:

— Негодяй!

Робер, как будто и не слыша, допытывался — знает ли он что-нибудь о Розе. Пьер поднялся с кресла.

— Я ее видел, проводил ее до Леоньяна. Можешь не хныкать — она жива и почти спокойна. Прежде чем уйти от всех вас, я хотел тебе сказать, что ты негодяй, я отрекаюсь от тебя, ты больше не брат мне…

— Ну что ты, Пьер!.. Какие громкие слова, малыш!

Из чувства самозащиты Робер безотчетно, без всяких размышлений заговорил с нежной грустью, в голосе его зазвучали теплые нотки, всегда располагавшие к нему сердца. Пьер сразу размяк. Ведь перед ним был любимый старший брат. «Погоди, вот я пожалуюсь старшему брату, он Тебя побьет», — так говорил он пятилетним мальчуганов! Когда озорники постарше колотили его. «Вот я пожалуюсь старшему брату», — и всегда он имел в виду Робера, о Га-стоне он даже и не вспоминал. И теперь так трудно было выдержать молящий взгляд Робера, — ведь в детстве Пьер обожал его за то, что он «такой большой, такой сильный и такой красивый». И до сих пор у Робера такой же, как в детстве, ласковый, хотя несколько вялый взгляд, бархатные глаза и вкрадчивый голос.

— Почему ты это сделал? — горестно спросил Пьер.

Робер слегка развел руками, беззвучно прошептал что-то, а когда Пьер проронил: «Деньги?» — старший брат пожал плечами.

— Нет, Пьеро… Ты только пойми…

Но как может понять и простить восемнадцатилетний строгий судья убожество души у человека двадцати трех лет, снизойти к его слабости, скрытой под такой великолепной уравновешенностью и физической силой? Готовясь к этому объяснению, Робер немало передумал минувшей угарной ночью. Голова у него нигде не бывала такой ясной, как в злачных местах и в подозрительной компании. Среди подонков общества можно не стесняться, и этот безвольный красавец чувствовал себя свободно только близ женщин, которые уже никого не видят, не различают своих случайных клиентов.

Итак, Робер не один час раздумывал над совершенным поступком. И он мог бы ответить брату: «Разумеется, в конечном счете вопрос решили деньги: я вовсе не хотел тащить на себе всю эту семью. Однако не одни только деньги сыграли тут роль. Надо всем возобладали низменные аппетиты и боязнь, что придется их сдерживать, подавлять, если в мою жизнь навсегда войдет такое чистое существо, как Роза. Пока я ее любил, то есть желал, как самую обыкновенную женщину, я мог бороться с той частицей моего «я», которая с ужасом отталкивала ее. Но с тех пор как она обеднела, должна работать, превратилась в какую-то жалкую продавщицу, она больше меня не волнует, и каким же теперь стал убедительным слегка притихший было голос искушения: «Если рядом с тобою всегда будет столь возвышенная девица, — конец нашим с тобой наслаждениям, или же мы будем уступать соблазнам лишь тайком, с чувством стесненности и стыда. Не избежать тебе ее, как говорится, благотворного влияния на твою жизнь, и ты будешь обречен на жертвы, на бедность, на великодушные поступки. Ты ведь знаешь, насытить меня стоит не дешево, пожалуй, и не хватит всех твоих средств, чтобы удовлетворить мои требования, к тому же у тебя уже не будет больше свободы, ты не сможешь все бросить и бежать туда, куда я тебя повлеку».

— О чем ты думаешь, Ребер? Тебе нечего мне сказать? Робер вздрогнул, мгновение испытующе смотрел на брата… Нет, сказать все это невозможно, немыслимо.

— Что ж, Пьеро… Мне нет оправданья, — пробормотал он. — Я и не стану оправдываться. Хочу только, чтоб ты простил меня… А тебе нечего мне сказать?

— Скажу. Как только кончатся экзамены — все равно, провалюсь я или выдержу, — уйду из дому. Ты, думаю, ждал этого.

Робер опустил голову. Это должно было случиться. «Да так оно и лучше, — говорил в его душе все тот же голос. — Прочь с дороги еще один свидетель, слишком любящий и слишком требовательный свидетель и неподкупный судья. Этот юнец, твой младший брат, стеснял меня. Пожалуй, он еще больше, чем Роза, требовал бы от тебя душевного благородства или некоего его подобия. Раз уж Роза уходит из твоей жизни, так пусть и он исчезнет — пусть не видит, как мы опускаемся все ниже, ниже и бежим, ускользаем через подземный ход. Все складывается к лучшему, не то он, чего доброго, стал бы уговаривать тебя вернуться к брошенной девчонке. А ты ведь такой слабохарактерный! Не дай бог, еще он убедит тебя. А, впрочем, кет, твой Пьеро даже и не делает попыток к этому, — он словно предчувствует, что таится в твоей душе, что дает тебе силу отказываться, он каким-то чутьем угадывает мое присутствие. Поплачь — я разрешаю, поплачь — ведь ты навсегда теряешь нежно любимого младшего брата. А втихомолку порадуйся, что больше уж не будет свидетелей твоих утех, вернее, наших с тобой утех и мы теперь без помехи будем блаженствовать до самой смерти».

Робер плакал, облокотившись о спинку кресла и закрыв лицо руками. Когда же он отвел руки, Пьера в комнате уже не было. Первые лучи солнца, пробиваясь сквозь жалюзи, освещали все углы этой страшной комнаты и все темные закоулки этой погибшей души.

Загрузка...