Эта дорога запечатлелась в памяти мальчика надолго. Да она и заслуживала того, чтобы ее помнить, потому что была длинной и необычной и вела сквозь новые и новые впечатления.
Тогда в доме была такая нужда, что на автобусе ездили только во сне. А наяву всегда ходили пешком. До Толмина почти три часа ходу, поэтому им с отцом надо было встать очень рано, а так как часы посреди ночи остановились, то поднялись они слишком рано и слишком рано отправились в путь.
Еще не стряхнув с себя дремоту, они вышли в ночь. Октябрьский холод тотчас пробрал мальчика до костей. Он задрожал, втянул голову в плечи и огляделся вокруг. И тут озноб подобрался к сердцу. Родная долина была такой чужой и страшной, а дом за ночь как будто провалился в пропасть, и мальчик очутился в мертвом и стылом подземном мире. Долина казалась удивительно глубокой и узкой, склоны — почти отвесными, а вершины раза в три выше, чем на самом деле: они уходили куда-то в небо, которое тоже было необыкновенно высоким, суженным и давящим, отчего долина была словно покрыта толстым слоем свинца. Под этим серо-синим покровом плыли облака, разных оттенков серого цвета и похожие одно на другое по форме, как существа единого происхождения. И для мальчика они были живыми существами, какими-то фантастическими благородными животными, какими-то испуганными, сильными конями. Их табуны мчались то в одну, то в другую сторону: на восток, на запад, на север, на юг. Они налетали друг на друга, вступали в схватку и отскакивали друг от друга, в смертельных судорогах сворачивались в клубок, а потом с новой гневной силой распрямлялись и опять мчались вперед. Неутомимо, страстно, инстинктивно устремлялись они во все уголки неба, пытаясь любой ценой вырваться из-под удушливого свинцового покрова. И куда дальше? Не спрашивайте! Освобождавшиеся, они помчались бы к своему манящему, неотвязному миражу вселенских вольных, бескрайних зеленых полян. Сквозь разбросанные вихрем табуны облаков, этих полоненных могучих коней, равнодушно прокладывал себе путь остро изогнутый серп луны, бледный и тонкий, словно выточенный из твердой холодной стали. Он с насмешкой наблюдал за этой великой битвой, такой огневой и такой безнадежной, где не было слышно ни малейшего звука: ни ржания, ни стука копыт, ни хотя бы тяжелого дыхания. Из-под небес лилась в долину только напряженная до последнего предела, гнетущая тишина.
В долине было так тихо и спокойно, что можно было услышать биение вечной тревоги и стук собственного сердца. И все-таки Идрийца шумела в десять раз сильнее, чем днем. Она прямо бушевала. Ее шум вздымался высоко над землей и разливался от одного края долины до другого и в то же время был настолько прозрачным и пустым, что струился сквозь напряженную тишину, словно воздух через сито. Что же — это за тишина, если она громче бурливой реки? Она тверда, как скала. Мальчик посмотрел на Доминов край, на высокую серую скалу, отвесно поднимавшуюся над глубокой водой, и ему показалось, что от ее широкого, холодного лба веет дыханием той же тишины.
В этот момент под Доминовым обрывом пронзительно засвистела выдра — и тишина разбилась, словно была из самого хрупкого стекла. Сразу же где-то совсем рядом, пожалуй в нескольких шагах от проселочной дороги, заухала сова, прокричала трижды по три раза, что означало — поблизости витает смерть. Мальчик вздрогнул и зажмурился. Сердце у него сжалось, словно он вместе с долиной погрузился еще глубже. И открыл глаза, чтобы ощутить под ногами твердую землю, но вместо этого почувствовал себя невероятно маленьким, слабым и беспомощным. Спотыкаясь, шагал он за отцом и бездумно смотрел на его ноги, равномерно шагавшие впереди, сознание его плавало в небесах и видело, как далеко на земле, по глубокому дну глубокой долины, на размытой и разбитой каменистой проселочной дороге рядом с бурной рекой медленно-медленно двигаются две крохотные фигурки, две черные точки. Отец и он. Фигурки шевелятся, но не двигаются. Никуда. И ему стало жаль их, словно они на веки вечные брошены на дно этой холодной, лишенной солнца пропасти. За этой мыслью неожиданно возник ужаснувший его вопрос: что было бы, если б над долиной никогда не засияло солнце? Поняв страшный смысл вопроса, мальчик вздрогнул, и тут отец оглянулся и спросил:
— Тебе что, холодно?
— Да нет! — быстро отозвался сын, потому что тепло отцовского голоса мгновенно прогнало пугающую мысль.
— Так что же ты дрожишь?
— А я не дрожу.
— Давай пойдем побыстрее, согреемся, — предложил отец и зашагал шире.
Они молчали. Только подбитые башмаки скрипели на камнях. Молча шли они мимо высокой плотины, где грязная река в широком и благородном изгибе с самонадеянным гулом накатывалась на белые вылизанные скалы, шумно кипела и сердито пенилась, пока не прорвалась до глуби под висячим мостом; там она передохнула и уже спокойно продолжила свой триумфальный путь к открытому морю. Благо ей! Молча дошли они до моста и так же молча прошагали по его расшатанному настилу, молча вступили на широкую дорогу и пошли по ней плечом к плечу, а потом со склоненной головой молча прошагали через длинное, охваченное сном село, словно опасаясь, что кто-нибудь услышит их и снова начнет угадывать, куда это упрямый бедняк тащит своего сына, неудавшегося гимназиста. И только когда село осталось за ними в получасе ходьбы, отец выпрямился, прочистил нос и с облегчением вздохнул:
— Ну вот мы и на Самотяжнике!
— Ага. На Самотяжнике, — повторил сын и глянул на приземистый дом, мрачно смотревший черными окнами из-за деревьев старого сада.
— Хорошее название: Самотяжник? А? — с воодушевлением спросил отец. — Скорее всего, его дали потому, что дом стоит на вершине холма и туда все нужно возить на тачке, самому тянуть… Скорее всего так… — И довольным кивком подтвердил свое объяснение. Проведя ладонью по носу, продолжал более проникновенно: — О, это старый дом! Один из самых старых в долине. И очень странный. Плохой. Точнее сказать, противный. Что-то… как тебе сказать… чем-то бессердечным веет от него, чем-то нечеловеческим. Да и обитатели его тоже не были людьми, как говорится… Об этом доме стоило бы написать! Ведь я тебе рассказывал, что случилось в этих стенах?
— Нет, не рассказывал, — покачал головой мальчик, хотя уже слышал от отца историю рода Самотяжников.
— Как? Неужели? — удивился отец и с недоверием глянул на сына.
— Что-то рассказывал. Конечно, рассказывал. Но не все. Да я уж и позабыл, — слукавил мальчик, потому что хотел, чтобы отец говорил, а не приставал к нему с расспросами. И еще он надеялся, что однообразное течение отцовского рассказа позволит ему спокойно уйти в свои мысли и чувства.
— Ну, тогда я расскажу еще раз! — сказал отец. — Конечно, если тебе не хочется поговорить о своих делах. Чего-то ты больно задумчивый.
— Нет, не задумчивый. Ничуть я не задумчивый, — поспешил возразить мальчик. — Расскажи о Самотяжниках!
— Ну хорошо, расскажу. Обо всем! — согласился отец.
Он не торопясь вытащил из кармана платок, развернул его обеими руками, встряхнул и основательно высморкался. Потом провел ладонью по носу, тыльной стороной руки погладил черные усы и откашлялся, прочищая горло. Отец был органистом и хорошим певцом, поэтому поступал так не только когда готовился петь, но и когда собирался долго говорить. Закончив приготовления, он заговорил глухим, серьезным и заинтересованным голосом, каким говорил, когда что-то вспоминал.
Мальчик охотно слушал. Отец знал все дома и все семьи в округе, их прошлое, нынешние отношения и обстоятельства. И рассказывать он любил. Мама тоже любила рассказывать, но только веселые истории и ради самих историй. Отец же рассказывал о серьезных, печальных и роковых событиях, причем не ради их самих. Слова текли не так свободно и гладко, как у мамы, потому что он был очень требователен к рассказу и всегда искал самое подходящее выражение. Кроме того, он останавливался на каждом сколько-нибудь значительном факте и обязательно пытался извлечь из него житейскую мудрость.
Так было и теперь в рассказе о Самотяжниках, которые вымерли из-за одной только жадности и скупости: они были настолько скупыми, даже перестали жениться из опасения, что жена будет слишком много есть, а дети и того больше. Так род и вымер.
Дойдя до конца повествования, то есть до похорон последнего Самотяжника, которого нашли мертвым через несколько недель после кончины — из скупости он жил в доме в полном одиночестве, отец остановился посреди дороги.
— И что это доказывает? — спросил он по старой привычке, извлекая из этой истории житейскую мудрость. — Это доказывает, что жадность может тебя задавить. Вначале она задавит тебе сердце, и ты перестанешь быть человеком. А потом, когда ты уже не человек, ты все тащишь и тащишь к себе, пока собственное богатство тебя не завалит и не задушит. Значит, к богатству стремиться не следует! Вот так! — решительно заключил он. И вздохнул, как вздыхал всякий раз, закончив повествование. — Разве об этом не стоит написать? Жаль, что в нашей долине нет ни одного писателя! — В историях у него недостатка не было бы. Историй ему на весь век хватило бы! И каких историй!
Мальчик не слушал последних слов отца, он и без них знал, что тот скажет. Да и не размышлял он о житейской мудрости, извлеченной отцом из судьбы рода Самотяжников. Его внимание привлек пример с богатством, которое способно завалить и задушить человека. Он ощутил в сердце знакомую тоску, и у него перехватило дыхание. Ему показалось, что над ним висит грозная лавина, готовая в любую минуту сорваться, завалить и задушить его. Он с трудом поднял голову и взглянул на небо. Там в напряженной тишине все так же безнадежно сражались за свое освобождение благородные взвихренные облака, остро изогнутый месяц с усмешкой, как и прежде, хладнокровно прокладывал среди них себе путь.
«У меня в голове одни глупости», — рассерженно подумал мальчик.
— Ты чего? — подал голос отец.
— Ничего! — дернулся мальчик.
— Как же… ничего! — Отец пожал плечами. — Хотел бы я знать, слушаешь ли ты меня вообще?
— Конечно, слушаю, — усердно поддакнул сын.
— А в ответ даже «му» не скажешь!
— Так я говорю… говорю, что в наших краях историй и впрямь очень много, навалом…
— Конечно, — кивнул довольный отец. — У каждого дома — своя. Когда я кошу на Травне и гляжу сверху на долину, у меня картины перед глазами так и оживают. И сколько здесь всякого случалось! Сколько случается!.. Вот только нет человека, который бы все это описал, — покачал он головой и умолк.
Они молча шагали дальше. Мальчик вспомнил, что от Самотяжника до следующей деревни не будет ни одного дома. И испугался, что теперь отец пристанет к нему. Он размышлял, о чем бы спросить отца, чтобы тот пустился в новые рассказы. Однако отец опередил его. Возле развалин мельницы, когда-то принадлежавшей Пустотару, он оглянулся и спросил:
— Тебе не холодно? Идти не трудно?
— Нет! — поспешил ответить мальчик.
— А чего же ты спотыкаешься? Или заботы такие тяжкие? Не бойся, все обойдется!
Мальчик искал ответа, но прежде, чем он его нашел, на другой стороне реки залаял пес. Отец остановился и с любопытством спросил:
— Кто это лает? — Приставил руку к уху и прислушался. — Султан, — сказал он и пошел дальше.
— Откуда ты знаешь? — спросил мальчик. — Ведь на той стороне много собак.
— Откуда? — удивился отец. — Конечно, по голосу. У каждого человека свой голос. У животного тоже. И не только у животного. У воды. И у леса. Ну, лес — дело известное. А вот, скажем, деревья. Каждое дерево от ветра по-своему поет. — Помолчал, покачал головой. — Нет, настоящего слуха у тебя нет! Я не говорю, шум ты слышишь, да только это значит, что ты слышишь то, что выражается… как бы это сказать… что выражается в шуме. Вот какие дела! А не слышишь… как бы это сказать… в шуме не слышишь звука, не слышишь того, что поет, что имеет, как говорится, свой голос. А голос, видишь ли, это нечто красивое, чудесное. И сколько их, голосов! Мир непрестанно поет. Да еще как согласно поет. Все поет. Скажем: кошу я на Врбье, а у меня из-под косы вдруг вспорхнет перепелка. И я до тонкости слышу, с каким голосом и как она вспорхнула. И еще. Даже в том, как она взмывает и падает на землю, есть свой звук, хотя его ухом и не услышишь. Любой разумный человек посмеялся бы надо мной, если бы я ему такое сказал. Но это все равно так! Только тебе не дано услышать. А жалко!
Мальчик не вымолвил ни слова — отец задел за больное. Сам он и мать были певцами, известными на всю долину, да и младшие, хотя и совсем маленькие, пели и с легкостью учились играть на гармонике. Только у него не было этого дара. Разумеется, ему было больно, потому что музыку он любил, а вот ни петь, ни играть не мог. И обиднее всего было то, что, как ему казалось, все смотрят на него с сожалением, как будто не хватает ему какого-то качества, без которого человек не может быть ровней людям.
Вероятно, отец, всегда удивительно тонко чувствующий, понял, что причинил сыну боль, потому что снова вспомнил про Равничарова пса, который продолжал лаять.
— Ух, как жалобно завывает, — сказал он. — Старый уже. И к тому же он — последний Равничар, так сказать. — Помолчал, покачал головой и воскликнул — Равнина! Видишь, вот тебе еще своего рода роман! Об этом доме тоже следовало бы написать! — На этот раз отец не спросил, рассказывал ли он раньше о Равнице, а вытащил из кармана платок, развернул его, помахал им, высморкался, провел ладонью по носу, откашлялся и начал: — Ты ведь помнишь Равничара? Конечно, помнишь! Он умер всего каких-нибудь восемь лет назад.
— А, того самого, который всегда стоял на мосту и смотрел на воду? — с преувеличенным интересом спросил мальчик.
— Именно того самого, а не настоящего последнего, то бишь его брата, который сейчас живет в сумасшедшем доме. Этого мы, правда, никогда и не называли Равничаром, просто Янезом из Равницы. А второго звали Тоне, того самого, который часами стоял на мосту, ощупывал чирьи на шее и смотрел на воду, которая переливается через плотину. О, это и впрямь красивое зрелище! Вода падает на скалы и дробится в мелкие капельки, а те отскакивают вверх и мерцают в воздухе, отчего над плотиной постоянно висит словно живая мгла, то есть… как бы тебе сказать… как будто над плотиной роятся тысячи и тысячи крохотных стеклянных мушек. Вот так! А чуть засияет утреннее солнце, эта мгла превращается в радугу. Видишь ли, в радуге он видел ее лучше всего. Он всем об этом говорил.
— Кого видел? — прервал его мальчик.
— Погоди, расскажу!.. Люди над ним подсмеивались. «Чудак, ей-ей чудак», — говорили и пальцем вертели возле виска. Конечно, он был чудак. Только что такое чудак? Это ведь по-разному можно понимать. Разве чудак — дурак? Ни в коем случае! Чудак — это человек, у которого больше ума, чем ему нужно для жизни, поэтому он и не может приспособиться к жизни. Вот какое дело! Чудак — умный человек, глубокий человек, мудрый человек, которому жизнь не дала того, что должна была бы дать!.. На свой манер я тоже чудак. Тебе этого не кажется?
— Нет, ты не чудак, — возразил мальчик.
— Ладно, оставим меня в покое. — Отец махнул рукой. — И то, что ты тоже чудак. Или ты, может, с этим не согласен? Или ты, может быть, считаешь иначе?
Мальчик промолчал. А что ему было сказать? Ведь он много раз слышал, как его называют странным ребенком.
— Даже если ты пока не чудак, все равно будешь им, — отец сам ответил на свой вопрос. — Непременно будешь, если не выберешься из нашего ущелья. Потому-то мы и идем в Толмин!.. Ну да ладно, хватит об этом! Вернемся лучше к Равничару и к тому, что он был чудак. Да, чудак. А почему, увидим позднее. Впрочем, надо сразу сказать, и его отец был чудаком. Да еще каким! Только совсем другого сорта! Этот был неживой, как… как бы это сказать… мертвый, как пепел, а старый Равничар был живой, настоящий огонь. Младший и знать не знал, что такое хозяйство, а отец, несмотря на свои чудачества, был умным, добрым хозяином, по науке хозяйство вел, старики даже считали его неверующим. Как и молодой, он тоже любил читать. Только он не читал повестей и романов. Читал статьи и трактаты о том о сем — о растениях, о животных, о чужих краях, о звездах и всякое такое. Его природа интересовала, природные явления, как говорится. Почему облака такие, а не другие? Почему мельничное колесо с лопаточками вертится быстрее, чем колесо с корытцем? Почему лед гремит, пока нарастает, а потом молчит? Лед-то его и доконал. Но об этом дальше. Он не только размышлял, он и работал много. Дома у него была настоящая мастерская, где он торчал целую зиму. В те времена на Равнице все было на колесах, рычагах да ремнях. Богобоязненные крестьяне его сооружений даже видеть не хотели, дескать, это от дьявола. А священник однажды с церковной кафедры выступил против его новшеств, мол, бог создал человека, чтобы он трудился сам, в поте лица своего, как сказано в Священном писании, а не для того, чтобы на него работали силы природы, то есть божьи силы. Равничар не обратил на эту проповедь особого внимания. Не прошло трех-четырех недель, приехал он в деревню на велосипеде. Не на таком, конечно, какие увидишь сегодня. Не забудь, было это сорок лет назад, около тысяча восемьсот восьмидесятого года. До того дня ни одна живая душа в долине не видела велосипеда и поверить не могла, что человек способен ездить на такой штуке. А Равничар сам смастерил велосипед. Был он деревянный, неуклюжий, но по гладкой дороге на нем можно было ехать. Вот поднялся переполох! Мне тогда лет пять или шесть было, а я до сих пор помню. Старухи крестились, а Путкова Марьянца даже заказала отслужить мессу, дескать, Равничар одержим бесом. Разумеется, священник ее слов не повторил, просто сказал, что эта месса «с благими целями», в церкви так иногда говорят… Сколько этих обеден «с благими целями»! Мне часто приходил в голову вопрос, с какими такими благими целями люди за них деньги платят? Одному богу известно, все ли их цели на самом деле благие. С какими благими намерениями платит за мессу Модриян? Или Усадарица, которая науськивает собак на нищих, чтобы отогнать их от собственного порога, та, которая по воскресеньям не дает батраку с батрачкой ужина, дескать, голод помешает им думать о грехе; та самая, которая позвала к себе Челаревого Венчека, когда тот подобрал в ее саду червивый паданец, паданец отобрала, а бедного мальчишку избила палкой, чтобы не смея он красть, и которая вообще настолько скупа, что ей жалко даже дыма, который уходит из трубы? Если бы эти цели и впрямь были благими, люди бы сказали о них в открытую. Положим, они в самом деле благие. Тогда для чего человеку скрывать свои намерения и платить ради этого за мессу? Из скромности? Возможно, иногда из-за нее. Только какая польза от такой скромности? Никакой! А что это доказывает? Это доказывает, что иногда скромность не стоит и гнилого ореха. И что чрезмерная скромность — уже не скромность, а совсем наоборот. Это своего рода гордость, спесь: мол, смотрите, я плачу за мессу, но я настолько скромен, что даже не говорю, с какой целью я за нее плачу!.. Вот такое дело! — заключил отец, посмотрел на сына и спросил: — А ты слушаешь?
— Конечно, слушаю, — подтвердил мальчик, который на этот раз действительно слушал с интересом. — А что было с Равничаром дальше?
— С Равничаром случилось так, что он и впрямь стал одержимым. Стоило втемяшиться чему-нибудь в его голову, и он забывал обо всем на свете, даже о жене и детях. Вот эта одержимость его и погубила.
— Он что, покончил самоубийством? — спросил мальчик.
— Нет, утонул. А случилось это так: вечером у него сидели мужики — тогда в Равнице был трактир — и вели разговоры. Они любили потолковать с Равничаром, потому что тот много знал и умел рассказывать о том, что знает. Говорили о том о сем, как водится, а когда вдоволь наговорились, начали расходиться. Завоглар, позевывая, вздыхал: мол, как было бы хорошо, будь лед понадежней — дело было зимой, — тогда бы он легко перебрался через Идрийцу и завалился в постель. Словом, во всем виноват Завоглар. И этого греха он себе до смерти простить не мог. «Если б я такого не сказал! Если б не сказал!» — повторял он, уже будучи стариком, и кулаком бил себя в грудь — так тяжело было у него на сердце… Да, слово — страшная вещь! Человек не ведает, когда оно, это слово, вызовет обвал или станет причиной смерти. Вот такие дела! Так было и в тот раз. Заспорили: выдержит лед человека или не выдержит. Вопрос прямо для Равничара. Он утверждал, что лед выдержит, хотя еще и недостаточно прочный, надо только побыстрее бежать. Мужики, конечно, в смех, а Равничар вспыхнул, как огонь, и к дверям: мол, сейчас посмотрим! Мужики его успокаивают, да куда там! Стоит на своем, будто одержимый. Да он и был одержимый. Его не пускали, а он вырвался и бегом к реке. Бросились за ним, просили, пускай не дурит. Жена в одной рубашке прибежала и, заламывая руки, умоляла его пожалеть детей, не делать глупости. Равничар на нее даже не посмотрел, как будто ослеп и оглох. «Сейчас увидите», — сказал мужикам и помчался по льду. Настала мертвая тишина, как говорится. А потом раздался крик. Темнотища была — хоть глаз выколи, вот Равничар и закричал, чтобы люди знали, что он уже на том берегу. Жена от счастья плакала, крестилась, опять умоляла его, чтобы он, ради бога, вернулся через мост. Равничар снова крикнул. И снова настала мертвая тишина, все знали: сейчас он помчится назад. И он помчался. Слышали, как он скользил по льду, увидели его почти в двух метрах от берега и с облегчением вздохнули, когда он воздел руки и с гордостью воскликнул: «Ну что, видели?» — и больше они его не видели; именно в этот миг что-то негромко треснуло, и он исчез. Только вода булькнула.
— А! — вскричал мальчик. — Лед проломился!
— Э, нет! Не проломился, — возразил отец. — Равничар в темноте взял на две пяди правее и угодил в прорубь, которую в тот вечер сам сделал, чтобы брать воду для скотины. Вот такие дела.
— И его не могли спасти? — с волнением спросил мальчик.
— Как тут спасешь? Место глубокое, не меньше пяти метров, вокруг слабый лед и кромешная тьма. Целую неделю искали… «Дьявол забрал его к себе!» — утверждали святоши. «Да он просто дурак был!» — возражали другие. Это правда, что он был дурак. Только что доказывает такая дурость? Такая дурость доказывает, что Равничар был мужик что надо, такой человек… как бы это сказать… такой человек, который за свои убеждения, за свои идеи готов, как говорится, рисковать жизнью. Если бы его послали учиться, он бы, пожалуй, стал… кто знает, кем бы он стал? Ученым, как говорится… Изобретателем? Кто знает? Во всяком случае, он был необыкновенным человеком… И одному богу известно, сколько таких людей рождается в этих местах! Ты меня слушаешь?
— Слушаю, — горячо подтвердил сын. — А что было с другим Равничаром, тем, который всегда стоял на мосту?
— С тем все было иначе. Если старый Равничар был чокнутый умом, то младший — сердцем. Нет, я не говорю, что ему не хватало ума! Ума у него хватало, я хочу сказать, хватало для понимания, и знал он много, а вот для жизни ума не было. Да и не видел он ее, этой жизни. Работать вообще не работал. Хозяйство распадалось: стог у него осел, свинарник у него осел, половина хлева — тоже, и даже дом бы осел, если бы не был построен из такого здорового камня, к которому веками ни одна хвороба не пристанет. Все у него, значит, шло прахом. А знаешь, почему?
— Нет, — отозвался мальчик.
— Пожалуй, ты уже достаточно взрослый, и я могу тебе об этом рассказать. Из-за любви. Да, из-за любви. И какой же большой должна была быть эта любовь, если из-за нее пропало такое хозяйство, как Равница. Видишь, это доказывает, что в нашем сердце скрывается огромная сила, способная все разрушить. И сила эта — самая прекрасная — любовь. Разве не удивительно, верно?.. Удивительно, в самом деле удивительно. Строит — и разрушает. Рождает — и убивает… Да ладно, хватит об этом, — махнул он рукой, потому что ему показалось, будто мальчику неловко.
Тому и правда было неловко, и, чтобы скрыть замешательство и показать себя взрослым мужчиной, он спросил:
— Что же случилось с Равничаровой любовью?
— А случилось вот что, — подхватил отец. — Когда он был парнем, пожалуй, ему еще и двадцати не было, он влюбился в Краличкову Оттилию. Все ее называли Отти. Умная была, сообразительная и красивая, конечно. По-настоящему красивая. И живая. К тому же приветливая и симпатичная. А как она пела! Словом… как бы это сказать…. удивительное создание, как говорится. Удивительное создание! — повторил отец и покачал головой, как будто и сейчас видел девушку перед собой.
— Откуда же она такая взялась? — спросил мальчик. — Ведь Краличковы некрасивые. И не умные вовсе. Кривоногие, мосластые! Веснушчатые и придурковатые.
— Так ведь то были не те Краличковы, которые сейчас живут в домишке. Тех не осталось. Только мать Отти живет в Опенаке. Ей уже под восемьдесят, а до сих пор видно, какая была красавица. Отти была на нее похожа. Только еще красивее. В самом деле, удивительное создание. Только один недостаток у нее и был: она была Кралинкова. Ты знаешь, какая у Краличковых халупа. И земли ровно столько, чтобы завернуть в нее лачугу, взять все под мышку да унести куда хочешь. А Равница — хозяйство завидное, оно и понятно, что там и слышать не хотели о такой невесте. Ну, если бы старый Равничар был жив, все было бы иначе. Но тогда, надо тебе сказать, Равницей уже командовала Равничарица. После смерти мужа она стала упрямой да косной, другой такой во всей долине не было. Сразу же как умер Равничар, она заколотила мастерскую, сожгла в печи его книги, а потом киркой да топором разнесла в куски все приспособления и механизмы, которые нашлись в доме. Закрыла трактир и начала хозяйствовать по-старому, даже семян не покупала. «На Равнице есть все, что надо», — говорила она. Детей держала в узде. Даже когда повырастали. И взрослые должны были ее слушаться. Поженила их по своей воле… Можешь себе представить, что было, когда Тоне сказал, мол, хочет жениться на Отти. Мать только сказала: «Нет!» — и для нее дело было кончено. Но не для Тоне. Для него все только началось. Для начала он заболел. Ни за какое дело не брался. Целыми ночами читал, а днем простаивал на мосту и глядел в туман над плотиной, а то лежал под лиственницами и не отрываясь смотрел сквозь редкие ветви в небо. Равничарица подбирала ему невесту за невестой — за него каждая бы пошла, парень красивый да статный, — однако Тоне стоял на своем — нет. Равничарица угрожала, что перепишет завещание на Янеза, на младшего, того самого, который сейчас в сумасшедшем доме. Тоне только пожал плечами, дескать, ему все равно. Завещание старуха, конечно, не изменила, Янеза она не любила, тот был нудный, мерзкий и подлый малый, Тоне же, несмотря ни на что, был ей по сердцу… Так продолжалось несколько лет. О, Равничары были страшно упрямые! Напоследок у матери, которая была одной ногой уже в могиле, вскипела кровь. «Я тебе выбью ее из головы!» — крикнула она и схватилась за палку. И что в ответ? Сын сам упал перед ней на колени и умолял, чтобы она его избила, может, ему станет легче. Мать отшатнулась и побледнела как мел: «Несчастный!» Потом перекрестилась и принялась его бить… Она его и после била не раз, только ему не полегчало. Как одержимый оставался…
— Почему же они не поженились и не уехали куда-нибудь? — спросил мальчик. — Как-нибудь прожили бы.
— Почему? — удивился отец. — Видишь ли, этот вопрос не приходил мне в голову… А ведь и правда, почему они не поженились и не уехали? Знаешь, почему? — Он прикрыл нос ладонью и задумался. — А почему бы и нет? — сказал он, подумав. — Потому, что у них ум ослеп, и они не видели самого простого выхода. Хуже того! Даже и не искали. Только мучались и ждали, что из этого выйдет.
— И что вышло? — спросил мальчик.
— Надо тебе сказать, Отти тоже была одержимая. Правда, не так сильно или как-то иначе, чем Тоне. Она не сломилась. Видишь ли, мне кажется, женщины вообще покрепче, сила у них врожденная, они не всегда опускаются. Что-то их держит на ногах. Мужчина быстрее поддается отчаянию. Хотя женщины и не такие храбрые, как об этом говорят. По-настоящему храбрых очень мало, чертовски быстро начинают они дрожать да пугаться, а вот отчаиваться не спешат. Да, так на чем я остановился? — спросил он, снова ухватившись за нос.
— Ты говорил, что Отти не сломилась, — сказал мальчик.
— Это правда, не сломилась. Выучилась на швею, работала. Усердная такая, спокойная, хотя и видно было, что червь гложет ей сердце. Только она этого не показывала; с поднятой головой ходила по деревне и в хоре пела, как раньше. Парни на нее заглядывались, да лишь один Загричарев Станко набрался храбрости и признался ей, а после него — никто, Отти так на него посмотрела, что он как побитый ушел… Но в конце концов и она сломилась… А было это так: Равничарица через Путкову Марьянцу, ту самую, которая заплатила за мессу «с благими намерениями», когда Равничар на своей дьявольской штуковине приехал в деревню, передала Отти, чтобы та оставила в покое ее сына, никогда не бывать ей хозяйкой в Равнице, даже после смерти Равничарицы не бывать, потому что она прокляла Отти, прокляла сейчас и навеки. В ту же ночь Отти исчезла. Было это в половодье, поэтому Тоне думал, что она бросилась в реку. Он поднял на ноги всех парней и женатых мужчин, и мы с длинными жердями прошли по обе стороны Идрийцы до Сочи, а потом от Сочи до Подсели, где кончается толминский край. Но ее не нашли… Думали, Тоне в самом деле сойдет с ума. Перестал есть и спать. Равничарица не спускала с него глаз, боялась, что он наложит на себя руки. Даже запирала его в доме по ночам. Но не смягчилась. Нет, не смягчилась! Думаю, это ей даже в голову не приходило… О, упрямая и твердая была женщина, хотя… надо признать, по-своему она была удивительной женщиной, каких чертовски мало. Вот такие дела! Каждого человека нужно оценивать по справедливости, даже если он нам не нравится?.. Понимаешь?
— Понимаю, — поспешил согласиться мальчик. — А что было с Тоне, с Равничаром, потом?
— Ничего. Рук на себя не наложил. Куда там! Силенок у него было маловато для такого. Скорее всего, он зачах бы, как чахнет пес от тоски по своему хозяину, если бы Отти не подала о себе весть. Написала из Триеста. Да, она сбежала в Триест, к тетке, которая была там в услужении в каком-то монастыре или где-то еще. А Триест был тогда на краю света, почти так же далеко, как Америка, или не меньше чем на полпути. Там ее не смогла бы достать Равничарица, вот она и прожила там три года, пока старуха не умерла. Когда Тоне стал хозяином Равницы, он отправился за ней. Вернулись они вместе. Не стали ждать, когда после смерти матери пройдут положенные год и день — и никто их за это не упрекнул, — обвенчались через шесть месяцев. И свадьба была такая, какой у нас никто не помнит; не только богатая и шумная, но и веселая, сердечная, вся деревня радовалась, что два человека в конце концов нашли друг друга… Найти-то они нашли, да всего на несколько дней.
— Ой, — воскликнул мальчик, — что же опять случилось?
— Отти умерла. Умерла на девятый день после свадьбы… «Равничарица прокляла из могилы!» — говорили святоши. А Путкова Марьянца, которая принесла Отти известие о том, что Равничарица будет проклинать ее и за гробом, болтала такие глупости, что даже священник велел ей попридержать язык.
— Что же приключилось с Отти, почему она так быстро умерла? — прервал его мальчик, которого ничуть не интересовала Путкова Марьянца.
— Что приключилось?.. Счастье… Видишь ли, она плясала и плясала, разгорячилась — так и пылала, а окна были настежь, и двери, отовсюду дуло, сквозняки гуляли по дому, она и простудилась, получила воспаление легких и умерла… Доктор сказал — слишком слабое сердце. А каким бы оно могло быть? Разве тоска по счастью не изматывает сердце? Почти пятнадцать лет ждала, а когда счастье пришло, вот сердце и не выдержало… Конечно, я не поручусь, что все было именно так. В конце концов сердце… как бы это сказать… сердце — всего лишь кусок мяса, да только живой кусок, чувствующий кусок, главный. Вот такие дела!.. И тебе, наверное, доводилось читать или слышать о матери, которая долгие годы ждала своего сына, а когда тот вернулся, рухнула наземь и умерла. Разорвалось сердце, как говорится… Даже в народной песне об этом поется…
— И ей действительно нельзя было помочь? — с огорчением спросил мальчик.
— Тебе бы всех спасать! — Отец окинул его теплым взглядом. — Это хорошо, — одобрительно кивнул он. А потом покачал головой: — Нет, помочь ей было нельзя… О, это был страшный удар для Равничара! Последний удар!.. Только поднялся, как снова оказался на земле. И уже больше не встал. Хозяйством он вообще не интересовался. Вскоре все пришло в запустенье. Да и сам он вконец опустился. Не брился, скорее всего, и не умывался, день ото дня становился грязнее и грязнее, покрылся коростой и чирьями. «Заживо сгниет!» — говорили люди. А что ты думаешь, Равничар просто не замечал своего тела. По сути, существовали два Равничара… Как бы это сказать… раздвоился он: сердце жило по-своему, а тело — по-своему. И обе половины не интересовались одна другой. Они попросту не знались… А как жить телу без сердца? Как говорится, подчиняясь инстинктам. Человек ест, пьет, спит и… одним словом… как говорится… животное… Вскоре все покинули Равничара: служанка, батрак, пастух. Осталась только скотница Вероника, да эта…
— Арапка? — перебил мальчик. — Та, у которой было девять детей.
— Та самая. Арапкой ее прозвали, бедолагу. У нее и впрямь была очень темная кожа, черные волосы в мелкий завиток, приплюснутый нос и невероятно толстые губы. И вот эта горемыка, у которой ума было не шибко много, хозяйствовала и хозяйничала, как могла и умела. Хозяйствовала плохо, а хозяйничала того хуже. Иначе и быть не могло. В первый же год после смерти Отти она родила ребенка. Потом родила еще одного и еще… словом, было их девять, когда Равничар умер, самому старшему сравнялось всего четырнадцать лет… Видишь, сколько тянулось. Пятнадцать лет бедная Арапка в одиночку волокла на себе хозяйство, девятерых детей и самого Равничара, который, по сути дела, был десятым ребенком и требовал все больше забот. Она работала от зари до зари, а то и без сна вовсе. А как ребятишки вставали на ноги, тоже принимались за дело. Словно цыплята за квочкой, ковыляли они за матерью в поле, сажали и пололи, окучивали и жали и собирали то, что давала земля. Много они, конечно, не могли поднять, поэтому обрабатывали ровно столько, чтобы прокормиться самим и прокормить своего несчастного отца… А Равничар их даже не замечал. Не знаю, любил ли он их, но получалось, не задумывался он, что это действительно его дети. Видишь ли, когда родился то ли второй, то ли третий, мужики вмешались и стали уговаривать его жениться ради детей, чтобы те не были сиротами; он удивленно посмотрел на них, мол, ради каких это детей, и не сразу сообразил: «А! Ради Вероникиных?» Мужики переглянулись, потом потребовали, чтобы он всерьез об этом подумал. Равничар покорно пообещал, мол, подумает. Прошел год, родился четвертый ребенок, а он так ничего и не надумал. Скорбно покачал головой и заявил мужикам, что о женитьбе на Веронике он и подумать не может… Он и в самом деле не мог. Это было не его дело. Это было дело второго Равничара, того, который жил по велению своих инстинктов. А тот вовсе ничего не думал. Мы же говорим, что инстинкт слеп… Ты меня понимаешь?
— Ммм… — промычал сын. Ему было неловко: прежде отец не говорил с ним о подобных вещах.
— Словом, все увидели, что дело не исправишь, и оставили его в покое, — продолжал отец. — Зато не оставляли в покое бедную Арапку. Священник позвал ее к себе и взял в оборот. Про то, как все было, рассказывала Путкова Марьянца, которая дневала и ночевала у его кухарки. Вначале священник рассказал о Содоме и Гоморре, живописал ужасы адских мучений, на которые она своей грешной жизнью обрекает себя, своих детей и несчастного Равничара, потом посоветовал пустить в ход свой женский ум и заставить Равничара повести ее к алтарю. У бедной Арапки прямо дух перехватило. Ей и в голову не приходило, что она может стать женой Равничара. Она таращила на священника свои большие мутные глаза и кивала. Когда священник поднял палец и изрек: «Если ты так не сделаешь, собирай свои вещи и уходи из Равницы, прочь от греха», бедная Арапка бросилась перед ним на колени и залилась слезами. Но плакала она не из-за детей, которые останутся без крова. Вытирая подолом юбки свой широкий нос, она причитала: «Что же с ним-то будет? Ведь он умрет!» Священник отпрянул от нее и с ужасом воскликнул: «Несчастная! И ты тоже одержимая!» В ответ бедная Арапка только всхлипывала, не решаясь заплакать в голос. Бедолага не понимала, что ей господин сказал, но верила, что это чистая правда, коли сказано священником. Поэтому она согласно кивала в ответ своей черной круглой головой, едва не ударяя ее об пол… Выходит, любила она его. Хотя, может быть, и не понимала, что любит… Как знать?.. Многие скажут: «Вранье! Нелепая, глупая баба, куда ей любить?» Но разве это что-нибудь доказывает?.. Ничего!.. Лицо мы видим, ум говорит за себя сам, а вот про то, что на сердце, про то никто не знает… Такие дела!.. Я тебе раньше говорил, что о человеке нелегко судить по справедливости… Понимаешь?
— Понимаю, — подтвердил сын.
— Тогда запомни: прежде, чем судить о человеке, надо хоть на минуту влезть в его шкуру! — Погладил ладонью нос и продолжал: — Ну, а теперь о том, что было дальше. Пожениться они не поженились. Шли годы. Равница хирела. Дети появлялись на свет. Арапка и ребятишки работали от зари до зари, а Равничар лежал под лиственницами или стоял на мосту, почесывал свои чирьи и вглядывался в туман над плотиной. Смотрел и размышлял. А о чем размышлял?! Удивишься, когда узнаешь. Размышлял он о том, как бы он организовал хозяйство, будь Отти жива. Всякому, кто соглашался его слушать, он подробно объяснял, как бы перестроил хлев и дом, как возделал бы нивы и сад, как сеял бы, сажал деревья — все было бы во сто крат лучше, чем пишут в «Советах земледельцу»… Люди слушали его и, разумеется, посмеивались. «Как жаль, что Отти умерла!» — вздыхали они и с деланной серьезностью советовали поискать невесту, похожую на Отти. «Женись на Врховчевой Елке», — советовали ему. «Елка? — озабоченно переспрашивал Равничар и, прикрыв глаза, вглядывался в туман над плотиной, словно сравнивал Елку с видением, таившимся во мгле. Потом качал головой и решительно говорил — Нет, не похожа». — «А как насчет Стрмаревой Тилчки?» — «Тилчка? — так же серьезно повторял он, снова вглядывался в туман и снова качал головой: — Нет, Тилчка не похожа». — «Тогда женись на Облазаревой Катице. Красивее ее нет. И все говорят, она очень похожа!» — «Катица? — восклицал Равничар. — Нет. И Катица на нее не похожа». Видишь, так его дразнили. И это было нехорошо.
— Нехорошо, — согласно подтвердил мальчик.
— Конечно, нехорошо, — повторил отец. — Была это большая любовь, о которой мы читаем в книгах. Только кто бы мог подумать, что такая любовь запустит свои когти в сердце простого человека? Оказалось, может… И что это доказывает? Это доказывает, что и простое сердце способно… как бы это сказать… что и в простом сердце может таиться великая сила… как бы это сказать… что и оно способно на большие чувства, как говорится. Вот такие дела!.. Да, сердце есть сердце, и природа, которая одаривает им человека, не смотрит, где ему биться: под господской сорочкой или рубашкой пастуха… Так уж водится на этом свете, ничто не дается людям поровну, и чувства тоже. У некоторых вовсе нет сердца, как говорится, а у других… как бы это сказать… других… как бы это сказать… других сердце губит. Ну, хватит об этом, — отрезал он и недовольно покачал головой, словно сказал глупость. Провел ладонью по носу, откашлялся и пробормотал: — Всякому известно, если человек вовремя не перестанет умствовать, то начнет он болтать глупости. Мера необходима человеку во всем, а особенно в мыслях, если ума не хватает. Правда, существуют вещи, которые и разум не в состоянии понять. Понимаешь?
— Понимаю, — кивнул сын, хотя не очень понял, что ему следовало понять.
— Да, так где мы оставили Равничара? — спросил отец.
— На мосту.
— На мосту?.. Да он все время там простаивал.
— Ты рассказывал о том, как он стоял на мосту, а ему советовали поискать себе невесту, — напомнил мальчик.
— Ага, понятно, — кивнул отец. — Значит, мы почти подошли к концу. Осталось рассказать о том, как он умер… Итак, Янез, младший брат, который сейчас живет в сумасшедшем доме, загнал его в могилу, для начала загнав в воду.
— Как это? — удивился мальчик. — Ведь Равничар не утонул. Если бы он утонул, я бы это помнил, мне было уже семь или восемь лет, когда он умер.
— Разумеется, не утонул. Янез загнал его в воду, чтобы тот вымылся… Но вначале следует рассказать о Янезе. У того в Равнице был, как говорится, свой угол, это значит, у него была своя комната, а жил он на деньги, которые брат выделил ему после смерти матери. Янез тоже был чудак, только противный чудак. Кто знает, в кого он таким уродился. Впрочем, во многих семьях такое случается — ни в мать, ни в отца… Был он нудный, мрачный, молчаливый и замкнутый. Ни с кем не водился, друзей у него не было. Бывало, он по неделям не вымолвит ни единого словечка. А уж если говорил, то старался произносить слова так, как учитель в школе. Его никто не любил, он и в самом деле был противный. Только это не мешает признать, что был он несчастным человеком. Несчастным, как бывает несчастным человек, не способный осуществить своей мечты. И который к тому же должен скрывать эту мечту. А Янез скрывал свою мечту, потому как была она действительно мерзкой. Дело в том, что мечтал он о смерти Равничара, то есть своего брата, и о том, как хозяйство Равницы перейдет к нему. А Равничар жил, годы шли, проходили они, разумеется, и для Янеза… Тот не женился, ждал, что станет хозяином Равницы и сможет выбрать себе молодую и красивую невесту. Понятно, вслух он об этом не говорил, да мы и без того знали всех девушек, на ком он собирался жениться в случае смерти Равничара. Работать он не работал, так как денег ему хватало. Ловил рыбу, охотился и понемногу барышничал лесом. Дома не выходил из своей комнаты. Даже еду варил себе сам, потому что Арапка казалась ему слишком грязной. О, нюх у него был очень тонкий, если дело касалось грязи или вони. С Арапкой и детьми он не разговаривал, да и брата старался обходить стороной. Если встречи было не избежать, он зажимал свой острый нос, морщился и шипел: «Помылся бы, грязная вонючка!» Равничар удивленно смотрел на него, втягивал голову в плечи и отвечал одно и тоже: «Помылся? Еще простудишься!..» Бог знает, почему он так боялся простуды?.. И все-таки Янез загнал его в воду. Знаешь как? В один прекрасный день он появился перед ним, зажал нос и торжественно произнес: «Послушай, Тоне! Что сказала бы Оттилия, вернись она, скажем, с того света? Что сказала бы она, увидев такого грязного, вонючего старика?.. Разве ты не понимаешь, что своей грязью ты пачкаешь память о ней?.. Если ты и впрямь ее любишь, ты пошел бы к Идрийце и помылся, почистил свои вещи, постирал их…» Равничар смотрел на него удивленно и испуганно, втянув голову в плечи и потирая свои чирьи на шее, молчал… И что же?.. На следующее утро он прямиком направился к Идрийце, разделся, зашел по пояс в воду и стал мыться. Был апрель, и вода в реке была со льдом. Ребятишки увидели его, побежали за матерью. Арапка прибежала к реке, начала его уговаривать. Но Равничар и слышать ничего не хотел, и тогда она, прямо в одежде, кинулась вытаскивать его. Детишки стояли на берегу, старшие смотрели молча, младшие громко плакали. Сбежались люди, прослышавшие, что Равничар вконец рехнулся. Ему кричали, чтобы немедленно выходил из воды, иначе простудится и помрет от воспаления легких. Равничар и ухом не повел. На помощь Арапке пришли два парня. Они вытащили его из воды, завернули в тряпье и отнесли домой. «Кто это тебе посоветовал в такую пору лезть в воду, а?» — разъяренно кричали мужики. «Янез. Он мне посоветовал, — удивленно ответил Равничар. — Он спросил меня, что бы сказала Отти, если бы она, скажем, вернулась с того света и увидела меня грязным. Сказал, что я своей грязью пачкаю память о ней. И это правда…» Мужики посмотрели в потолок (Янез жил наверху) и пообещали задать трепку Янезу. И задали бы, если бы тот оказался дома… Равничара уложили на печь, где он спал и зимой, и летом. Больше он не встал. Через семь дней умер от воспаления легких.
— Но ведь Янез посоветовал ему помыться в Идрийце не для того, чтобы уморить? — спросил мальчик.
— Тогда ничего подобного никому в голову не пришло. А позже оказалось, что все в самом деле так. Людям с острым взглядом это стало ясно еще на похоронах… А какие похороны были… Даже у Модрияна, когда помрет, таких не будет… Да, крестьяне люди твердокожие, жизнь такая, зато сердце у них мягкое. Они очень чувствуют, когда в человеке есть что-то необычное. Все пришли на похороны, все пели над его гробом.
— Арапки не было, — прервал его мальчик. — Я хорошо помню, что ее не было, Янез ее не пустил.
— Верно, не было. Янез запер ее с детьми в погребе, а людям сказал, что у них нечего надеть на похороны и потому они не придут. Однако ребятишкам удалось выбраться из погреба, и они прибежали к церкви. В церковь войти не решились, слишком были напуганы, они и вообще-то были, как говорится, дикие. Потом пришли на кладбище, вскарабкались на кладбищенскую стену возле мертвецкой, выстроились на ней рядком и оттуда не отрываясь смотрели, как их отца опускают в могилу. Когда священник кончил молитву, хор умолк и люди стали понемногу расходиться, старшие подхватили младших и юркнули под откос, как перепуганные зверьки. Увидев это, женщины всхлипнули и даже некоторые мужчины принялись утирать глаза. Старый Хотеец — он был тогда в совете общины — подошел к Янезу, который все еще стоял возле могилы, и спросил, что тот намеревается делать с детишками. Янез только пожал плечами, даже не взглянув на старика. «Смотри у меня!» — пригрозил Хотеец, так чтоб все его слышали, и, повернувшись, пошел прочь. Тогда и все отвернулись от Янеза и ушли с кладбища. Домой он шел в одиночку.
— А когда он прогнал Арапку?
— В тот же день. Придя с кладбища, он открыл погреб и велел ей немедленно собрать тряпки и своих пащенков и до вечера убраться из дому… Они и убрались. О, это было потрясающее зрелище. Время шло к вечеру, когда они поднимались в гору, чтобы через Врата идти на Гргар. Дойдя до верхнего луга, там, где дорога уходит в лес, остановились еще раз взглянуть на Равницу, на свое гнездо, в котором родились. И тут они увидели Янеза — он вышел из дому и не спеша направился к хлеву. Когда тот скрылся, двое старших, посмотрев друг на друга, понимающе кивнули. Вытащили из кармана перочинные ножи, срезали по длинному орешниковому пруту, очистили от веточек, с размаху рассекли прутами воздух и с молниеносной быстротой спустились к хлеву… Знаешь, что там произошло? Об этом рассказал Лужников Мартин, тот самый бродяга, которого позже разорвало старой гранатой на Мельничных порогах. Мартин прятался в Равнице на сеновале, где собирался заночевать, он все видел и рассказал… Мальчишки ворвались в хлев, набросились на Янеза и давай его хлестать. «Это ты загнал его в воду! Ты загнал его в воду!» — кричали они и били изо всех сил. Янез сначала отбивался, потом упал на пол и зарыл голову в сено. Мальчишки секли его, приговаривая: «Ну что, дьявол проклятый, будешь выть или нет?» — и били до тех пор, пока Янез не взвыл и не протянул ноги. Тогда они бросили прутья, вытерли руки о рубашонки и ушли… Арапка с детьми ждала их на верхнем лугу. Когда мальчики вернулись, все встали и выстроились гуськом, готовые продолжить путь. Но прежде чем двинуться с места, Арапка еще раз всхлипнула, потом вытерла подолом юбки свой широкий нос, сжала руку в черный кулак и погрозила Равнице. Вслед за ней стиснули кулаки и погрозили ребятишки, даже самый младший, которого бедная Арапка держала на руках.
— Куда же они подались? — спросил мальчик.
— Куда? — пожал плечами отец. — Вышли через Врата в Пушталскую долину, а потом по ней… кто знает, куда?..
— А что стало с Янезом?
— Янеза долго никто не видел. Прошла неделя, вторая, прошло три недели, он все не показывался. Конечно, Арапкины парни здорово его избили, да за три недели должен был оклематься… В конце концов это показалось подозрительным, и мужики отправились на Равницу. Дом был мертв, все ворота закрыты. Стучали, кричали, в ответ — ни звука. «Нет его!» — решили мужики и ушли. Через несколько дней снова вернулись, потому что единственная корова, которую держали в Равнице, мычала на всю округу. Увидели, что она непоеная и истощена до крайности — сжевала подстилку под собой и сгрызла ясли. Корову напоили, задали ей сена. Потом решили попасть в дом, с Янезом не иначе что-то случилось. Забрались через крышу, благо на ней хватало дыр. И что же увидели? Янеза в той самой комнате, где он прожил все долгие годы, пока ждал смерти брата. Двери, разумеется, были заперты, пришлось взломать. Янез прятался за шкафом и трясся как осиновый лист. Впрочем, это был уже не Янез, а его тень: кожа да кости, волосы и борода — все, что от него осталось. Вытащили его из-за шкафа, он давай кричать: «Уже идут, уже идут! Закройте дверь!» Мужики удивленно оглядывались и спрашивали: «Кто идет?» — «Все! — кричал Янез. — Возвращаются! Раньше приходили в полночь и ходили только по дому, а сегодня заявились днем и ходили по амбару» — «По амбару ходили мы», — объясняли мужики. «Вы? Ха-ха!» — презрительно смеялся Янез. Мужики переглянулись, понимающе закивали, дескать, рехнулся. Усадили его на постель, дали водки, чтобы хоть как-то привести в чувство. Когда немного успокоился, с трудом добились, что «все возвращаются» означает, что возвращается Арапка с ребятней, возвращается Тоне, Отти и даже мать, старая Равничарица, они ходят по дому, переставляют с места на место посуду, готовят еду, а мать подходит к его двери, стучит палкой и проклинает: «Запирайся, несчастный! Ты погибнешь от голода за то, что вогнал в гроб Тоне. Я прокляла тебя!..» Выходит, несчастного замучила совесть, и он свихнулся. Может, здесь есть вина и Арапкиных детей, если и впрямь били его по голове. Кто знает?..
— Тогда его и отправили в сумасшедший дом? — подал голос мальчик. — Я помню, за ним приехали на автомобиле.
— В сумасшедший дом. А куда же еще? — хмуро сказал отец. — Мужики пытались ему внушить, что никто не возвращается, но так и не внушили. Потом сообразили, что он, наверное, давно не ел. Перерыли весь дом, нашли несколько сухих груш, принесли ему. Янез в ужасе отшатнулся и заявил, что не станет есть, потому что мать велела ему умереть от голода… Тут мужики увидели, что так просто не поможешь. Почесали в затылках и стали размышлять, что с ним делать. Заботиться о нем было некому, вот и определили его в сумасшедший дом. Он до сих пор там и живет…
«Так ему и надо!» — хотелось сказать мальчику, но он вовремя прикусил язык, зная, что отец упрекнул бы за такие слова. Ему было стыдно. Он обвинял себя за дурные мысли, не по-людски это, человека, лишившегося разума, надо жалеть.
Некоторое время отец шел молча, потом, проведя ладонью по носу, по привычке, заключил рассказ.
— Разве об этом не стоит написать? — воскликнул он. — Понимаешь, иногда читаешь разные там повести и видишь, что все в них за волосы притянуто, как говорится. Особенно когда пишут про любовь, часто, как бы это сказать… уж так ее расписывают, уж так стараются человека потрясти, а ему только муторно от притворных слез и пустых вздохов. Одна выдумка… А здесь лежит под ногами настоящая правда, и нет никого, кто бы наклонился и поднял ее.
Сын молчал. Собственно говоря, он больше не слушал отца, поскольку рассказ уже кончился, а обычные заключительные слова, которые он почти знал на память, не требовали ответа. Молчал он еще и потому, что пытался разобраться в своих чувствах. Как не раз прежде, у него появилось ощущение, будто он бессердечный, поэтому он и пытался честно ответить на вопрос, вызвал ли у него рассказ о судьбе людей из Равницы просто интерес или по-настоящему потряс его.
— Да, рассказов о любви у нас немало наберется… — говорил отец. — И притом каких!.. Возьмем хотя бы Кадетку, которая каждый день у нас на глазах. Ей нет и девяти, а сколько довелось пережить. Тот, кто был ее отцом, застрелился, несчастная мать утопилась, дома у нее вообще нет, да что тут говорить!.. Поглядишь на нее — поневоле задумаешься. Вроде бы совсем ребенок, а совсем другая, чем девочки ее возраста. Сообразительная и задумчивая, смотрит прямо в глаза… без страха… Слова схватывает на лету… как говорится… Бог знает, что-то с ней будет?..
— С кем? — отсутствующе спросил мальчик, занятый своими чувствами.
— С Кадеткой! — подчеркнуто повторил отец. — Ты что, не слушаешь?
— Слушаю, — быстро отозвался сын. — Только не очень хорошо разобрал, потому что думал о Равничарах.
— О Равничарах? — с живостью переспросил отец. Ему явно было по душе, что сын размышляет после его рассказа. Он помолчал, потом убежденно произнес: — Вот видишь, разве не жалко, что в нашей долине нет ни одного писателя! — Провел ладонью по носу и добавил: — Впрочем, как знать, может, еще родится… Или уже родился…
— Кто? — рассеянно спросил мальчик, вновь вернувшийся к своим мыслям.
— Кто?.. Тот, кто напишет о наших людях!.. Как знать?
— Да, как знать, — машинально повторил мальчик.
Отец посмотрел на него и умолк.
Молча дошли они до Бачи и так же молча начали подниматься по тропинке на Стопец, на тот красивый и широкий уступ, где лежали поля и нивы Мостаров и Модреянов. Там человеку дано увидеть и осознать, что мир расстилается на все четыре стороны: по Бачскому ущелью, по Идрийской долине и по Соче к северу и югу. Там утомленный трудом горец невольно затихает, залюбовавшись равниной, Крном и соседними горами; возвышаясь совсем рядом, они потрясают своей могучей красотой, заставляя забывать будничные тяготы и заботы; с глаз слетает пелена недовольства, а из сердца уходит тревога. Человек выпрямляется, набирает полную грудь воздуха и остро чувствует счастье — оттого, что родился в прекрасных местах и что жить, в общем-то, прекрасно.
Отец и сын шли ровной проселочной дорогой у подножья горного склона. Мальчик перестал заниматься изучением собственного сердца Он пришел к печальному заключению, что не знает своего сердца; пожал плечами и стал любоваться окрестностями. Он глядел на вытянутые, вспаханные дугой красноватые нивы, они уже отдали людям урожай и теперь, усталые, спокойно ждали, когда их окутает снежный покров, чтобы погрузиться в заслуженный зимний: отдых. Потом он перевел взгляд на козольцы[1], стоявшие посреди полей, и на горы, поднимавшиеся за ними. Чем ближе подходили к сушилкам, тем выше они становились, казалось, будто по склонам уже усыпанных снегом гор поднимаются не жерди сушилок, а широкие черные ступеньки огромных лестниц. Это сравнение так захватило его воображение, что он выбрал себе лестницу, подводившую к вершине Крна. Она поднималась, доходила до самого верха и вдруг пропала — мальчик подошел вплотную к козольцу и прошел мимо. Крн маячил впереди — голый, высокий, гордый и неприступный. Смотри-ка, вот уже и другая сушилка. Знай растет себе из земли широкая черная лестница, устремляется вверх по убеленным склонам скалистого Крна, все выше и выше, до самой вершины, до самого неба.
Отец остановился возле часовенки, укрытой старыми каштанами, поднял голову. Светать только начинало.
— Слишком рано мы вышли из дому, — сказал он. И добавил, хорошо зная, что они не имеют права истратить ни одной лишней лиры: — Чего нам слоняться по Толмину и ждать, пока откроют школу. Здесь как-никак лучше. Посидим в часовне, подождем утра.
Сын чувствовал, что-то тревожит отца, ему хочется выговориться, да и сидеть в часовне ему явно не по душе. Он нетерпеливо закидывал ногу на ногу, пересаживался и наконец сказал:
— Здесь как-то неуютно и затхлым тянет. Давай лучше посидим под козольцем.
Мальчику тоже было неприятно в часовне, поэтому он с охотой зашагал вслед за отцом по пустому полю. Они остановились перед козольцем, на котором висело несколько снопов гречихи и сена. Сели на землю, опершись спинами на снопы и подтянув колени к груди.
Начиналось утро.
Теперь можно было как следует осмотреться. Природа стремительно менялась. Она по-прежнему казалась фантастической, зато перестала быть страшной. Горы расступились, их высокие белые вершины были могучими, но такими спокойными, что вселяли мир и покой в самого мальчика. Небо уже не было узким и давящим, свинцовым, прижимающим человека к земле. Оно распахнулось, стало легким и голубым… А облака?.. О, облака еще казались сказочными могучими конями, только не были уже хмурыми и серыми; теперь, в первых лучах солнца, они были розовыми, как будто кони вышли окровавленными из благородного ночного сражения. Они победили, еще как победили. Не только сами вышли из-под свинцового покрова, а своими сильными спинами приподняли свинцовое небо и перекинули его за горы. И теперь действительно свободно мчались навстречу своему миражу вселенских, вольных, бескрайних зеленых полян.
Вид этой земли и этих небес пробудил в мальчике ощущение столь сильного и необъяснимого счастья, что он готов был заплакать. Он подумал: до чего это прекрасно — жить… Жить? Жить! Жить!.. Знать, что за твоей спиной течет Бача, что слева по глубокому ущелью бежит Идрийца, а впереди — Соча, прекрасная река, равной которой нет во всем свете… Как страшно должно быть человеку, когда ему приходится умирать!.. Наверное, сама смерть пугает не так, как сознание, что ты закроешь глаза и никогда больше не увидишь ни этих нив и этих сушилок, ни этих сине-зеленых рек и покрытых лесами склонов, ни этих белых вершин и распахнутого неба, ни этих розовых облаков, этих благородных, окровавленных небесных коней, которые среди огромного голубого простора празднуют свое освобождение… Закрыть глаза и не открыть их никогда…
При этой мысли он вспомнил о маме. На всем пути он ни разу не подумал о ней, и теперь ему стало так совестно, что он вздрогнул.
— Тебе холодно? — спросил отец.
— Пробирает, — признался мальчик с тяжелым сердцем.
— Пойдем дальше?
— Как хочешь…
— Тогда пойдем, — вздохнул отец и встал.
Они молча прошли через Модрей и молча дошли до Подключья. Там дорога сужалась, зажатая Сочей и высокой отвесной скалой. Именно там отец повернулся к сыну, как будто чувствуя безвыходность своего положения. Погладил себя по носу, откашлялся и мягко сказал:
— Если все будет в порядке, в июне ты сможешь сдать экзамен за среднюю школу.
Мальчик только пожал плечами и вздохнул.
Отец снова погладил себя по носу, откашлялся и не сразу спросил:
— Скажи, ты уже думал о том, кем станешь?
Сын посмотрел на него и покачал головой.
— Никогда? — продолжал допытываться отец с плохо скрытым разочарованием.
— Никогда.
— Гм… — пробормотал отец, покачав головой, сказал себе под нос — Странный парень… Скоро семнадцать стукнет, а его ничего не интересует… Странный парень…
Мальчик втянул голову в плечи и промолчал. Ему было неприятно, словно отец упрекал его за душевную черствость. С горечью он сознавал, что и в самом деле он странный, неудачник, который не только лишний на этом свете, но и приносит сплошные неприятности матери и отцу.
— А я-то думал!.. — вздохнул отец и посмотрел на небо.
— И что же ты надумал? — быстро спросил мальчик, которому хотелось угодить отцу.
— Я говорю, что думал о том, кем быть, когда был в твоем возрасте, — сказал отец. Вытащил из кармана платок, развернул, взмахнул им, но сморкаться не стал. Убрал платок в карман, взялся за нос и задумался. Помолчав, он заговорил: — Видишь ли, я был единственным ребенком. Отец вполне мог послать меня учиться. Я просил его об этом, и другие тоже, только как об стенку горох. Он был упрямый и очень косный человек. Всегда повторял: «Крестьянин рожден быть крестьянином, а не господином!..» А я был уверен, что не гожусь в крестьяне. Крестьянская работа не приносила мне никакой радости. И, как мог, отбивался от нее. Ходил в пастухах почти до двадцати лет. Тогда в наших краях еще держали овец. Я пас своих и чужих; иногда стадо доходило до ста голов… Это позволяло мне оставаться под Вранеком от зари до зари, а иногда и на ночь. Я полеживал и читал, читал и рассматривал долину, размышляя о том, сколько рассказов можно написать о наших краях и о наших людях. И сколько я их написал!.. Я хотел сказать, сколько я их написал в мыслях, в голове! — поспешно добавил он. Помолчал и продолжал — Я не говорю, что мне не хотелось написать их на самом деле… Чего скрывать! Да только как я мог писать? К этому у человека, как говорится, должно быть призвание… Он должен быть для этого рожден… Ты слушаешь?
— Слушаю, — кивнул мальчик.
Какое-то время отец прошел молча. Поглаживая себя по носу, о чем-то раздумывал, однако не решался заговорить. В конце концов откашлялся и начал:
— Видишь ли, я потому и говорю… человек размышляет о том о сем… иногда по-глупому… а что поделаешь… от мечты и от желаний не избавишься, если ты человек. Вот такие дела!..
Сын чувствовал — отец не сказал того, что намеревался сказать. И отец понял, что сын это почувствовал, потому поспешил продолжить:
— Так что я хотел сказать?.. Да. Я хотел сказать, что не просто читал. И учился тоже. Учитель дал мне словенскую грамматику Антона Янежича[2]. Я прочел ее от корки до корки, сделал кучу выписок. Я, так сказать, выучил ее наизусть… Да что там говорить, я только о том и мечтал, чтобы дать тягу из дома. Мечтал, но и трезво рассуждал. Грамматика — это, конечно, хорошо, да куда с ней денешься, с одной грамматикой… Вот я и решил выучиться играть на органе и устроиться куда-нибудь органистом и регентом церковного хора. И выучился. Самоучкой. Отец, понятно, не дал денег на покупку пианино, старого, разумеется. И я нанялся на работу. Как раз начали прокладывать дорогу через Доминов обрыв. Думал, отца удар хватит от стыда, что его сын работает на дороге. Надо сказать, тогда труд рабочего еще ценился меньше, чем сейчас; на Доминовом обрыве работали почти одни итальянцы да фриулийцы[3]… Ну, заработал я шестьдесят гульденов и купил старое пианино. Сам настроил, начал бренчать. Но это ему не нравилось. В один прекрасный день пришел я домой и увидел пианино под грушей. Отец выкинул его из дому, хорошо еще, что не порубил топором. Я не сказал ему ни слова. Затащил пианино в сарай, досками отгородил себе угол и продолжал бренчать. Вот такие дела!.. Бренчал и ждал, когда заберут в солдаты. Надеялся увидеть мир и чему-нибудь выучиться. Если кто из наших и радовался солдатчине, так это я. Да только меня не взяли, из-за расширения вен… Словом, с армией не вышло. А годы шли. Что поделаешь! Примирился с судьбой, стал крестьянствовать. Однако не долго. Стал письмоносцем, потом арендовал маленький трактир, открыл лавочку… да что там говорить, все перепробовал… Конечно, знаю, ничего я не достиг, но по крайней мере пытался достичь… пытался кем-то стать… Видишь ли, мне кажется, человек в молодости должен мечтать, даже если мечтает о невозможном, недостижимом… Ха, если я порой вспоминаю все свои мечты, мне становится стыдно… И все-таки это не плохо! — заключил он и махнул рукой.
Мальчику многое было известно. Ему рассказывала мама, которая натерпелась из-за отцовских фантазий. Сам отец никогда не говорил с ним о своей жизни, да еще таким тоном. Он с интересом слушал его и при этом думал: все отцовские начинания были не бог весть какими серьезными и умными, и тем не менее отец казался ему значительнее. Зато становилось на сердце еще тяжелее, потому что сам он слепо подчинялся судьбе.
Они дошли до родника, бившего рядом с дорогой, всего в нескольких метрах от Сочи. Напились сладкой холодной воды и зашагали по равнине через Добравы. Отец шел молча, задумавшись. Мальчик чувствовал, что тот не высказал всего, что было на сердце. И действительно, немного погодя он погладил себя по носу, откашлялся и с явным смущением спросил полным некоторой таинственности голосом:
— Ты пишешь стихи?
Мальчик вздрогнул и покраснел, словно отец спросил, не влюблен ли он. И решительно ответил:
— Нет! Стихов я больше не пишу.
Отцу понравилось смущение сына. Он улыбнулся и успокоил его:
— А если бы и писал!.. Ничего страшного!.. Говорят, все гимназисты пишут. — Погладил себя по носу и добавил — И не только гимназисты… даже простые крестьянские парни.
— Знаю, — прервал его мальчик. — Млинарев Цене пишет, а над ним все смеются.
— Смеются, — подтвердил отец. — Хотя прекрасно знают, что Цене — самый умный парень в деревне… Если б его отдали учиться, он, может, писал бы всерьез. Как знать… Правду сказать, и настоящих поэтов и писателей люди считают странными…
Несколько шагов они прошли молча, отец заговорил снова:
— Стихи… Ничего не скажу, я стихи с удовольствием читаю. Хотя больше люблю книги, я хочу сказать — повести, романы… книги, в которых говорится о человеке… о нашей жизни… — Погладил себя по носу и воскликнул: — Вот поэтому я и говорю: жаль, что в нашей долине нет ни одного писателя! Сюжетов, как говорится, на его долю хватит… Я уже сказал: у человека, как говорится, должно быть к этому призвание… Он должен родиться для этого…
— Я тоже с большей охотой читаю рассказы, чем стихи, — сказал мальчик, чтобы что-то сказать.
Отец задумался. Они дошли до развилки, от которой начиналась дорога в Полюбинь, и стали спускаться к Толминке. На мосту отец откашлялся, повернулся к сыну и почти робко, доверительно спросил:
— Ты помнишь те бумаги, которые мы с тобой в прошлом году нашли под балкой, когда чинили крышу?
— А, «Корабль без кормчего»[4],— сказал мальчик, он хорошо помнил, как вытянул из-за балки пачку пожелтевшей бумаги, исписанной почерком, показавшимся ему знакомым.
— Ага, — кивнул отец, — «Корабль без кормчего», такое было название… Видишь ли, это я написал… Когда?.. Да почти тридцать лет назад… Если бы про это узнали, надо мной смеялись бы, как смеются над Млинаревым Цене…
— Поэтому ты спрятал их под крышей? — спросил мальчик.
— Пожалуй…
— А почему ты вырвал их у меня из рук и бросил в печку?
— Почему?.. Кто его знает?.. Впрочем, я рассказал тебе об этом только для того, чтобы ты знал, — сказал отец и быстрее зашагал по мосту.
У мальчика было горько на сердце, как будто отец признался в проступке, умалявшем его достоинство отца, достоинство серьезного и умного человека. Он почувствовал сожаление и одновременно какое-то иное уважение, большее, чем то, которое испытывал к нему прежде. Он наблюдал за ним, смотрел, как тот шел, как говорил, помогая себе руками, как выбирал, а потом взвешивал слова, как заказал две тарелки супа и две булки, как ел и как вытирал усы. Раньше отец был просто близким, таким домашним и таким понятным, а сейчас вроде бы отдалился, и сын тайком взглядывал на него или смотрел не отрываясь, словно никогда прежде не видел… Отец стал другим. Раньше отец был только отцом, сейчас это был не только отец, а человек со своей жизнью. И что же это за человек, его отец? Хороший человек. А какой была его жизнь? Трудной и богатой событиями. И вдруг он почувствовал, что любит отца так, как никогда прежде. И не только любит. Гордится им… Решительной поступью шагал он с отцом к школе. И когда на ступеньках тот еще раз напомнил, чтобы не был он угрюмым и разговаривал с директором спокойно и заинтересованно, мальчик искренне пообещал: он будет приветливым и внимательным и постарается хорошо учиться.