В последний раз я была в мамином фургоне больше четырнадцати лет назад. В сентябре после Летнего бала, когда выяснилось, что именно я – та девушка, из-за которой уволили мистера Моргана. Мама собиралась в Эдинбург на фестиваль, потом на остров Скай встретиться с другом. Придя из школы, я наткнулась на её упакованные вещи посреди нашей крошечной, захламлённой гостиной и рухнула на пол в дверном проёме, истерически визжа и хныча, но не в силах выдавить ни слезинки. Она не шевельнулась, ледяным тоном велела мне собрать вещи, и на следующий день я поехала в Эдинбург с ней, всё время чувствуя себя лишним грузом – как пожилой родственник, которого не на кого спихнуть. Спустя три недели я получила первое письмо от Лукаса, и оно стало моим маяком в бурю. «Я вчера нашёл твой воздушный шарик на пляже возле Бюлонь-сюр-Мер! Он пролетел океан и больше ста миль!»
Сегодня вечером фургон припаркован в дальнем конце фолк-фестиваля, рядом с небольшой белой беседкой, окутанной густым запахом хот-догов и ладана. Колесные арки покрыты пятнами ржавчины, а уплотнитель вокруг окна болтается, отклеившись от старости, но, как свадебные подарки родом из семидесятых, как пожилые соседи, фургон – одна из тех вещей, которые ещё на что-то да годятся. Я не уверена, что мама когда-нибудь избавится от него, даже если он совсем выйдет из строя. Она такая. Не то чтобы любит винтаж, просто не одобряет покупку чего-то нового, если это не оправдано (сигареты, конечно, исключение). Даже грифельная доска в фургоне, бывшем пабе – та же самая, что у неё была всегда, только помутневшая оттого, что на ней столько всего писали, а потом стирали. Сегодня на ней желтым мелом нацарапаны петляющие буквы: «Кэтрин Блю. Чтение карт Таро: Ј 15.00».
– Мам? – я стучу в окно фургона кончиком ногтя. Полоска жёлтого света просачивается сквозь крошечную щель между плотных бежевых, в розовых розах, занавесок.
Я снова стучу, на этот раз костяшками пальцев. Ржавая дверь щёлкает и распахивается. Мама сидит за столом с чашкой чая и книгой.
– О, – говорит она, и улыбка на секунду касается бледных губ, но лишь на секунду. – Эммелина.
– Привет, – отвечаю я. Она единственная, кто всё ещё называет меня Эммелиной, но я больше не вздрагиваю при этом имени. – Перерыв на чай?
Она смотрит в фарфоровую чашку, зажатую в руке.
– Вроде того. Был долгий день. Вот, прихожу в себя.
– Тогда я вовремя, – говорю я, и она, как недружелюбный незнакомец в парке на скамейке, отодвигается чуть в сторону, давая мне сесть.
В вагоне душно и пахнет чем-то сладким, наподобие нагретых солнцем фруктов, и я рада, что она не просит меня захлопнуть дверь и перекрыть свежий морской воздух. Этот запах напоминает мне о поездке в Эдинбург. О том, как я сказала ей в тишине крошечного фургона, припаркованного в кромешной темноте площадки для кемпинга, что несколько недель не могу уснуть. Что каждый раз, когда закрываю глаза, сны уносят меня в тот класс в Фортескью-Лейн, к нему, и всё так ярко, так по-настоящему, что, проснувшись, я чувствую запах его лосьона на моей шее, как в ту ночь, когда вернулась домой. Она сделала маленький глоток чая – вот и всё, что она сделала. Мне так хотелось, чтобы она обняла меня, прижала к себе, сказала, что больше не позволит ему причинить мне боль. Но она лишь сказала: «Ты же знаешь, что сны – не реальность, пора бы это понимать в твоём возрасте, Эммелина», – как будто всё это было лишь плохим сном, и вновь поднесла чашку к губам.
Теперь она спрашивает:
– Хочешь чего-нибудь выпить?
– Я думала, может, сходим куда-нибудь пообедать, нет? – Мне противно, что моя кожа вся покрывается мурашками от смущения. Это ведь простое, нормальное предложение. – Раз у тебя пока перерыв…
– Вообще-то у меня другие планы.
– Да? Правда? – Мне хочется спросить: «Зачем ты тогда мне писала? Зачем отправила мне сообщение, что ты здесь, на этом фестивале в соседнем городе, если не хотела провести со мной время?» – Просто мы, ну, не виделись несколько месяцев, и я подумала, может, сходим куда-нибудь? В бар, например? Или прогуляемся? Съедим по мороженому… в общем, отметим?
– Отметим что? – мама вновь подносит чашку к губам.
Моё сердце падает, как камень, брошенный в бак с водой.
– Мой день рождения, мама. Мой тридцатый день рождения.
Я понимаю. По тому, как вспыхивают и расширяются, совсем чуть-чуть, её газельи глаза, я понимаю: она забыла. И значит, пару недель назад она написала мне, чтобы проверить, как я там, и сказать, что она будет здесь и надеется со мной встретиться, по чистому совпадению.
– Ну хватит, Эммелина, – она ставит чашку и блюдце на деревянную столешницу. – Прекрати меня оскорблять.
– Я не…
– Я помню про твой день рождения. Я не забыла. Как я могла забыть?
Я киваю.
– Ну вот. Почему бы его не отметить? Тридцать – важная дата.
– Да ну? Это всего лишь цифра, солнышко, и ты об этом знаешь. Люди придают слишком большое значение возрасту.
– Может быть, – говорю я и меняю тему, потому что чувствую: она уже настроилась на долгую дискуссию о возрасте, о людях, будто она не одна из нас. – Ну, как вообще дела? Ты много путешествуешь? – Я не задаю вопросов о работе, потому что меня тут же обвинят в излишнем интересе к деньгам.
Она садится поудобнее, вытягивает ноги так, чтобы не касаться ими моих, и начинает перечислять места, где они с Джимом побывали с января. Я никогда прежде не слышала о Джиме, но она говорит о нём так, будто я знаю его всю свою жизнь. Мама всегда так себя ведёт. Ещё вчера не знала этого человека, сегодня уже уверена, что он был предметом интерьера с незапамятных времён. В детстве для меня таким человеком был Дэн, потому что мама, как обычно, тут же ему меня представила и задвинула в сторону романтический период, сразу перейдя к тому, когда они вместе едят перед телевизором, помогают мне с уроками, укладывают меня спать. Мама и Дэн, которого я даже стала звать папой, прожили вместе три года, но до него я свою жизнь не помню. Они сошлись, когда мне было пять, а ушёл он, когда мне было восемь, почти девять. Это он прятал конфеты у себя в куртке, чтобы я их находила, это он забирал меня из школы и читал мне перед сном, это звука его ключа, открывающего дверь, я ждала, это его я видела в каждой проезжающей мимо красной машине, не в силах поверить, что он не вернётся.
– На прошлых выходных мы ездили в Корнуолл, на фестиваль в Бьюд, – продолжает мама. Я с энтузиазмом киваю. – А перед этим в Гернси, и было изумительно. Есть в этом месте что-то особенное. Воздух… – мама умолкает и поднимает глаза к потолку, будто чувствует поблизости этот воздух. – Такой чистый. Приятный. Будто пузырится, понимаешь, о чём я?
– Как на Скае, – говорю я, и она кивает, её глаза загораются, будто я включила зажигание.
– Да, Эммелина, в точности как на Скае.
Я ненавижу себя за то, что мой желудок тут же сводит какой-то приятный спазм. Словно я доказала свою пригодность. Порадовала мамочку, угадав с ответом. Как будто мне три года, и я хорошая девочка, а не взрослая тридцатилетняя женщина.
– Ну а у тебя как дела? – она вяло улыбается. – Несколько дней назад я сказала Джиму, что ты, кажется, на другом конце света. Поэтому написала письмо. Как жизнь?
В такие минуты мне особенно остро хочется, чтобы мои отношения с матерью были такими же, как у моих школьных подруг, как у Рози. Я хотела бы рассказать ей о Лукасе. О свадьбе, о Фишерс-Уэй и моей раскалённой комнате, о том, как я переживаю, что сильно сбилась с пути, о том, что реальность совсем не похожа на планы, о том, что я испытываю панику. Что я очень боюсь одиночества, которое меня затягивает, что порой не могу дышать. Что, хотя прошло уже четырнадцать лет и мне больше не снится мистер Морган, его жаркий, влажный шёпот мне в ухо, его рука, гладящая моё бедро, я часто ощущаю чувство вины за него, за ту ночь. За то, что его уволили, ему пришлось уехать, бросить жену и детей, одной из его дочерей была моя лучшая подруга Джорджия. Столько людей пострадало – людей, которые были мне дороги – и всё из-за меня. «Из-за него, Эмми, а не из-за тебя. Виноват только он», – сказал бы Лукас, будь он рядом, как он всегда говорил. Но ничего этого я не могу сказать матери. И никогда не могла.
– Да особо никаких новостей, – говорю я, оглядывая крошечную, затхлую комнату. Я слышу музыку – электрогитары, быструю весёлую скрипку – прямо за фургоном, в поле. – По-прежнему снимаю жильё на Фишерс-Уэй.
– Квартиру?
– Нет. Комнату. Из квартиры я съехала восемнадцать месяцев назад. Больше не могла себе её позволить.
– Я давно тебе говорила, Эммелина, но ты меня не слушала. Нечего было вообще связываться с этим полицейским, который потом тебя бросил. Как его там?
– Адам, – я стараюсь не обращать внимания на то, как сжимается мой живот при слове «бросил». Как будто это ничего не значило. Вообще-то мои отношения с Адамом, хотя они и не дошли до предложения руки и сердца за завтраком и планирования будущего, были единственными серьёзными отношениями в моей жизни; он был единственным, с кем я жила. Он съехал из квартиры, которую мы снимали вместе, четыре года назад, и это ощущалось довольно болезненно. Но что в этом могла понимать мама, бросившая меня, когда мне было четырнадцать, и сменившая столько бойфрендов, что я даже не смогла бы их посчитать? «Нянчиться нужно только с младенцами», – говорила она каждый раз, когда у меня болело сердце, я чувствовала слабость или страх, просила сходить со мной к стоматологу или помочь мне разобраться с флешкой, таймером или рецептом печенья, как помогала Джорджии её мама. Для моей это ничего не значило.
– А как фотостудия? – спрашивает она.
– Меня оттуда уволили, помнишь? Сократили. Я тебе говорила.
– По-моему, нет.
– Говорила! – я начинаю терять над собой контроль, несмотря на все попытки оставаться спокойной. Всё как всегда. Холодный перечень банальных вопросов, которые она чувствует себя обязанной задать. – Я уже два года работаю в гостинице.
– Хмм, – мама кивает, чуть сузив глаза, словно раздумывает, правду я ей сказала или нет. – Уж прости, Эммелина, но я тебе скажу – и слава Богу.
Я молча смотрю на облезлый, грязный линолеум под ногами.
– Я серьёзно. То, как они грабили родителей… Не знаю, как ты там работала.
– Грабили? – я хмурюсь. – Это была фотостудия, мам. Семейная. Детская.
– А цены? – она качает головой. – Делали такие фото, зная, что ни один родитель в здравом уме не пошлёт их куда подальше, – слово «родитель» она произносит с таким видом, будто оно не имеет к ней отношения. – А что? Что я не так сказала?
Я молчу, поначалу решив ничего не отвечать. Потом отвечаю:
– Просто… Меня сократили, мам. Мне там нравилось. Я работала с семьями, с детьми, я скучаю по этой работе. Можно было и посочувствовать.
– Ну, извиняться я не стану, – резко говорит мать. – Я не стыжусь своей радости за то, что ты больше не работаешь в организации, с принципами работы которой я не согласна.
Она вздыхает, делает глоток чая цвета спелой малины, и я слышу, как Лукас говорит: «Так, значит, твоя мама не одобряет мясоедов, религиозных людей и… фотографии? Отлично, Кэт!»
Какое-то время мы молчим, и, подперев подбородок рукой, я смотрю, как на город опускается ночь, подбирается к нам с мамой, свет лампочки становится тусклее. Интересно, какими мы выглядим, если смотреть на нас с холма? Крошечный янтарный огонек вдалеке, у моря. Два силуэта прижались друг к другу, делятся давними новостями, вспоминают ушедшие времена. Полагаю, это нисколько не похоже на то, что есть на самом деле: душную консервную банку с таким густым воздухом внутри, что кажется, будто я вдыхаю дым.
– На выходных встречалась с Лукасом, – наконец говорю я. – Мы думали, не съездить ли нам в Бретань, – я почти намеренно произношу эти слова, вижу, как напрягается её подбородок, но пока она молчит и кивает. – В Сен-Мало, ты говорила, жил мой оте… – я поправляю себя, – Питер?
Мама смотрит на меня, сузив глаза, очень широко распрямив плечи.
– Что, прости?
Порой я не могу поверить, что прежде мать была такой увлечённой, такой жизнерадостной, какой она пытается себя показать. В двадцать два года весь мир лежал у её ног, она могла отправиться куда хотела. А потом появилась я и всё испортила.
– Ты всегда говорила, что Питер жил где-то у пляжа и работал в Сен-Мало в перерывах между гастролями. Мы с Люком говорили об этом, и он сказал, что нужно наконец отправиться туда, если я точно выясню…
– Ради всего святого, Эммелина, зачем тебе туда ехать?
Я сглатываю.
– Чтобы увидеть…
– Не трать время, – говорит она пренебрежительно, резко и холодно. – Сен-Мало – это такой же приморский город, как этот, как Рамсгит, как, мать его, Саутенд. Разве что битком набит французами.
– Я просто хочу, чтобы ты сказала мне, где он находится. Я хочу увидеть его. Увидеть дом, где я родилась…
Мама выдыхает, уставшая от моей упёртости, как будто долгие годы, в которые я пыталась выяснить хотя бы крупицу информации, до смерти её утомили.
– Не знаю, сколько раз тебе повторять, но ты родилась у меня, Эммелина, и твой дом – всюду, где мы с тобой жили. Оставь уже в покое трупы минувших дней.
– Я хочу знать, кто он.
– А меня тебе что, недостаточно? – шипит она, и у меня бурлит в животе от внезапной злости из-за её слов. – Я тебя воспитала, Эммелина. Я заботилась о тебе, а он болтался чёрт знает где. Ты хочешь найти его, чтобы рассказать, как ты недовольна своей матерью. И как я должна себя чувствовать?
Я молчу. Она. Всё, что имеет значение, – это она. Всё, что я говорю, делаю, собираюсь сделать, важно лишь в том смысле, как это повлияет на Кэтрин, что люди подумают о Кэтрин. Нет, знаете ли. Как ни обидно это признавать, её одной мне недостаточно. И это ещё слабо сказано. Она никогда не была рядом.
Мама прочищает горло, шумно фыркает, выпрямляется, разглаживает кардиган, будто успокаивая сама себя.
– В этом нет необходимости, – говорит она. – Есть и другие, более важные вещи, на которых нужно сосредоточиться. Люди так зацикливаются на генах. Это просто смешно.
И опять – люди. Люди – это я и все остальные. Не она. И, бьюсь об заклад, не тот, кого она сейчас считает своим бойфрендом. Они лучше, чем мы, бестолковые овцы.
Мама допивает чай в повисшей тишине. Я хочу вернуться на Фишерс-Уэй, залезть в кровать и, натянув одеяло на голову, ждать, когда вернется солнце. Я хочу позвонить Лукасу. Я хочу, чтобы он рассмешил меня, сказал: «Опять нарвалась на бред Кэт, да, Эмми Блю?» Он знает мою маму. Знает, как тяжело с ней общаться, знает, что всё детство я словно ступала по яичной скорлупе.
– Я не хочу никого расстраивать, – наконец говорю я в удушливой тишине. Мама смотрит прямо на меня, её ноздри раздуваются. – Мне просто нужно узнать, кто мой отец.
Я жду, когда она скажет то, что обычно говорит: «Я уже всё тебе сказала, Эммелина». Но она молча смотрит на свои руки, а потом бормочет:
– Я не смогу тебя видеть.
– Что, прости?
– Если вы с ним начнёте общаться, – мышца её подбородка дёргается, – я не смогу больше тебя видеть.
Я пытаюсь что-то сказать, но не нахожу слов. Это ультиматум. Ядовитый, циничный ультиматум, повисший в воздухе, как грозовое облако. Найдёшь отца – и между нами всё кончено. В желудке бурлит. Ярость. Внезапная тоска и ярость, но… вместе с тем надежда. Крошечный проблеск сквозь чёрные тучи. Она всегда говорила, что не знает, где мой отец. Я никогда ей не верила, но сейчас по её голосу понимаю: она знает. Мы с ним можем встретиться.
– Хорошо, – говорю я наконец.
– Хорошо? – её глаза становятся огромными, как блюдца.
– Хорошо, – повторяю я. – Если ты так решишь, то… хорошо.
Тишина оглушительна. Мать смотрит на меня, откашливается, как будто выходит из транса. Теребит в руках коробку с чайными пакетиками, пытаясь накрыть её изогнутой крышкой, а я сижу рядом с ней и обвожу глазами крошечный фургон, увозивший ее от меня, когда она была мне нужнее всего. Когда мне было четырнадцать, и я так мучилась от менструальной боли, что испугалась и позвонила Джорджии, и мама Джорджии набрала мне ванну и носилась вокруг меня с грелкой и ночными прокладками. Когда мне было пятнадцать, и я провалила тест по математике. Когда я впервые поцеловалась. Когда соседка снизу бурно ссорилась со своим приятелем, он угрожал поджечь дом, и я, лёжа в постели, не могла уснуть ещё несколько недель, ожидая визга пожарной сигнализации или запаха дыма.
Летний бал. Мигрени, которые начались вскоре после него, и кошмары. Так много, много раз я наблюдала из окна спальни, как крошечный фургон уезжает вдаль.
– Мне пора работать, – наконец говорит мать. – Люди ждут предсказаний судьбы, и нельзя упускать возможность.
Я нехотя обнимаю мать на прощание. Её тело напряжено – острые кости, холодные цепочки ожерелья – и когда мы расстаёмся, я всё понимаю. Сегодня последний раз. Я в последний раз пришла на встречу, от которой ничего не жду. Столько лет я надеялась на что-то большее – так, как кто-то надеется однажды влюбиться или увидеть северное сияние. Вот почему я пришла к ней сегодня вечером. Вот почему я пригласила ее на ужин. Потому что я всегда надеялась, что однажды она скажет да. Что она наконец снимет броню. Что мы сядем за стол, будем есть и пить вино, и она расскажет мне о временах, когда она была счастлива, и о словах, которые я неправильно произносила, когда была пухлой малышкой со складками и ямочками. И, может быть, она вспомнит, как в детском саду я налепила глиняных комочков, раскрасила красным и обсыпала блёстками. Или как она вдыхала запах моих вымытых волос, пока я спала, и я об этом не знала.
Я иду к автобусной остановке, глядя на горизонт. Облака похожи на пышно цветущие кусты, море – как синие чернила. Я думаю о своей комнате на Фишерс-Уэй, где мне жарко, но где я в безопасности Я думаю об отеле, о Рози и Фоксе. И о Лукасе. О воздушном шаре и о том, как далеко он пролетел до него через эти чернильные волны. Я думаю о мире вокруг меня и обо всех возможностях, которые он таит.
Может быть, однажды я увижу северное сияние.
И может быть, смогу влюбиться.