Курбатовы познакомились с Иванцовыми лет восемь назад. Смешно звучит чинное слово «познакомились» для того странного неприличия, каким явилась их первая встреча на маленьком, заросшем ракитником островке посреди тихой Пры. Как и обычно, Ольга с мужем проводили отпуск на реке, в тот раз шли на байдарке по водам окского заповедника и решили сделать привал на одиноком и, как им показалось, необитаемом островке. Они только успели вытащить байдарку на песчаную косицу, когда раздвинулись ветви прибрежного кустарника и появились обнаженные мужчина и женщина, молодые, рослые, стройные, гордые и бесстыдные, как боги, снизошедшие к ничтожным детям праха, вторгшимся в их обитель. Вначале Ольга видела лишь красоту их загорелых долгих тел, исполненных такого совершенства и дивной уверенности в себе, что ее не коснулась и тень смущения, скорее легкий стыд за себя одетую, но такую жалкую физически рядом с ними; потом она заметила их сандалеты из кусков пластика, темные очки, поднятые на лоб, наручные часы, цепочку с камешком на груди мужчины, серьги в ушах женщины и обручальные кольца на пальцах обоих, осознала их человеческую природу, мучительно покраснела и уперла глаза в землю.
После она с удивлением вспомнила, что муж ее, застенчивый и нелюдимый, вечно стремящийся схорониться в своей раковине, обнаружил завидное самообладание: он спокойно и внимательно разглядывал обнаженных людей, вызывающе задерживаясь взглядом на женщине. Голые люди рассмеялись и, взявшись за руки, побежали к воде. Ольга видела их движения по теням, достигавшим ее босых ног, и словно от щекотки невольно поджимала пальцы. Вот они скинули сандалеты, опустили на песок очки и часы и зашлепали по мелкой у берега воде…
— Ну, хватит играть в монашку, — услышала она привычный, ворчливо-насмешливый голос Игоря. — Помогай!..
— Может, уйдем отсюда?.. — пробормотала она.
— Черта с два! Им того и надо. Не выйдет, голубчики!..
После, когда они уже поставили палатку и вскипятили чай, островитяне, чуть прикрывшись пестрыми лоскутками, подошли к их костру. Они ничуть не были смущены своей хулиганской выходкой, сразу признались, что сделали это нарочно, дабы отвадить непрошеных гостей, но коль номер не удался, глупо и обременительно враждовать на столь малом клочке суши. Они назвались — Иванцовы; Жанна и Кирилл, архитекторы из Ленинграда. За чаем с рижским бальзамом — вклад первожителей острова в общую трапезу — их жизненное положение еще более уточнилось: Кирилл был строящим архитектором, а Жанна — администратором от зодчества — что-то связанное с защитой кандидатских и докторских диссертаций. От обоих веяло молодым апломбом и счастливой уверенностью в себе, но у Кирилла это опиралось на сознание своей творческой силы, а у Жанны — на служебное положение, ставящее людей в зависимость от нее. У всякого другого это было бы противно, но в Жанне, большеглазой, улыбчивой, открытой, — мило и чуть наивно; чувствовалось, что дарованную ей небольшую власть она не использует во зло и с радостью помогает людям. Кирилл и Жанна были однолетками с Ольгой, следовательно, почти на десять лет моложе Игоря, но они не признавали его старшинства, с ходу стали звать Игорем, даже Игорьком, хотя он представился как Игорь Николаевич и упомянул раз-другой о своих сединах. С Ольгиными ровесниками сорокадвухлетний Игорь стремился сохранять возрастную дистанцию, чтобы не казаться эдаким молодящимся старичком. Но для этих свободных, раскованных людей его ухищрения ничего не значили, они просто и естественно приняли его в свой возраст.
Но Игорь почему-то не мог принять этого дара простоты. Он был напряженным и неестественным. Он старался кем-то казаться. Ольгу удивляло и раздражало поведение мужа. Но по собственным ощущениям она догадалась, что с ним происходит, — и ее чувственность была возбуждена появлением современных Адама и Евы, Впрочем, за себя-то она могла ручаться, а угрюмый, замкнутый Игорь (он вовсе не был таким в пору их начала, но затяжной кризис в его столь много обещавшей лаборатории испортил ему характер) сохранил способность к воспламенению.
Хоть и не слишком часто, страстные, безудержные порывы Игоря вспенивали тихие воды прочных и уже долгих семейных отношений. В спокойное время Ольге было достаточно знать, что муж жив и здоров (вернее сказать, неопасно, привычно нездоров, ибо этот сильный, жилистый, выносливый человек постоянно мучился то глазами, то горлом, то поясницей, то невралгическими головными болями), на остальную его суть, омраченную неудовлетворенным честолюбием, у нее просто не хватало времени, поглощенного работой, домом и больше всего детьми, неблагополучными, как и все современные дети. Но когда Игорь в очередной раз влюблялся, откуда-то находилось время для страданий, вздохов, слез и нудных, ничего не дающих объяснений. Потом она придумала словно бы оправдание романам Игоря. Он, как и его лаборатория, обещал неизмеримо больше, нежели дал до сих пор. Первым среди своих одаренных сверстников он защитил докторскую, получил самостоятельный и очень важный участок работы, а сейчас его многие обошли, иные даже академических лавров сподобились. Он не жаловался, не ныл, на расспросы отмалчивался или бурчал что-то о своей бездарности, что никак не соответствовало его истинной самооценке, и все глубже погружался в свою ночь.
Каждое новое увлечение начиналось у Игоря с отчаяния — затянувшиеся научные неудачи лишили его былой веры в себя, — затем приходила блистательная и неизбежная победа с короткой и пустой радостью сублимации. «Так ему легче», — думала Ольга, научившаяся жалеть мужа-победителя. И другого, подавленного, молчаливого, с повязанным горлом или глазом, она еще любила.
Да, любила, но какой-то чуть брезгливой любовью. Он смутно чувствовал это и сам отдалялся от нее, физическая близость все реже соединяла их, а лишь в тесном, забывшем обо всем объятии могли бы они вернуть былое. При этом оба знали, что никогда не расстанутся, как бы ни густел сумрак, окутавший их существование. Позади осталось золотое, и оно еще брезжило — стоило лишь оглянуться. И пока они различали этот нежный золотистый просвет, можно было выдержать все: отчуждение, неудачи, разочарования, измены, нелепость жизни и собственного поведения. Они были словно помечены неким божественным знаком, возносившим их над собственной нищетой и нищетой окружающего.
Их союз, нет, сплав, значил для Игоря едва ли не больше, чем для нее, хотя он никогда об этом не говорил и не признался бы даже под пытками. Та их любовь совпала не случайно, знать, с расцветом его личности и таланта, когда все верили, что Курбатова ждут незаурядная судьба, великие свершения и слава. Для нее же их прошлое было прекрасно само по себе: она любила, и ее любили. Все было захватывающе интересно провинциальной студенточке — вдруг стать женой совсем взрослого и даже небезызвестного в научном мире человека, хозяйкой дома со множеством не дающихся рукам вещей. Упоительно было ходить в походы — пешком и на байдарках, лазать по горам, ночевать в палатке, заводить легкие дорожные знакомства, ощутить в своем теле новую жизнь, стать матерью, кормить свое дитя и каждую ночь тянуться к мужу. Это осталось в крови и плоти, осталось вопреки всему, навсегда привязало к отягощенному, мрачному и неверному человеку.
И все-таки она и сейчас часто чувствовала себя счастливой. Вернее сказать, как только болезни отступали от детей и отгорало очередное увлечение мужа, она сразу становилась счастливой. У нее был врожденный талант радости, которая шла к ней от всего: хороших книг, музыки, ясного дня, от людей, особенно от людей, если был на них хоть малый свет, от спектаклей и фильмов не вовсе серых, от чьей-нибудь случайной улыбки в метро или переполненном рейсовом автобусе — они жили за городом, — от цветов, белок, поползней, от первой весенней бабочки и последней паутинки в осеннем горьком воздухе. И, наверное, это ее свойство привязывало Игоря к семейному очагу. Можно жить отраженной радостью тому, кто сам утратил или почти утратил способность к чистой и бескорыстной радости. Дети, которых он по-своему любил, хотя никогда ими не занимался, не могли бы удержать его от разрушительных поступков, диктуемых страстью, одурманенностью сиюминутным. Потом, с остудью, пришли бы раскаяние, мучительное сожаление о содеянном, тоска и боль, отвращение к себе, но все это потом, когда уже поздно, а удерживало Игоря от непоправимого то мощное бессознательное веление, которое называется инстинктом самосохранения: в трудном для него мире спасение было в радостной улыбке на круглом лице жены.
А вообще-то при всей сложности и запутанности своей жизни Курбатовы считались счастливой парой, им многие завидовали, и, наверное, в том был резон, раз они нужны друг другу и всегда останутся нужны… И вот эта счастливая пара встретилась на поросшем ракитником островке с другой счастливой парой, и пробежал ток, создалось электрическое поле, в котором так сильно напряжение собственной и чужой жизни. Нагие боги взволновали пришельцев — персть земную — и, догадавшись о том, сами расположились к ним. Но их тяга была другого рода и свойства. Загорелые, рослые, безукоризненно сложенные, островитяне ошеломляли своим физическим совершенством, помноженным на великолепное бесстыдство. Ольгу занимало, какое впечатление производят они с Игорем на Иванцовых. Игорь, чуть выше среднего роста, мускулистый, хотя давно забросил спорт и даже зарядки не делал, с головы до ступней заросший буреющей шерстью, с жестким скуластым лицом и холодными синими глазами, выглядел достаточно убедительно: матерый мужик, знающий, что почем в жизни. Его смута, неуверенность, желчное недовольство собой были известны только жене, окружающим он казался сильным, очень наполненным, но не растрачивающим себя человеком, что вызывало невольное уважение, особенно у женщин. И новые знакомцы, люди свободные, раскованные, чтобы не сказать разнузданные, хоть и называли его по имени, все же, обращаясь к нему, окрашивали интонацию чуть приметной почтительностью, то ли осторожностью. Возрастное старшинство Игоря тут было ни при чем — давление личности. Маленькую, полноватую Ольгу с круглым, немного кукольным лицом и водянисто-серыми глазами, пристальная серьезность которых замечалась далеко не всеми и не всегда сразу, они снисходительно приняли за «добрую бабу». Это огорчало: Кирилл Иванцов затронул в ней какие-то скрытые, неизвестные ей самой резервы личности. Впрочем, она вскоре поняла, что эти двое так упоены, так поглощены друг другом, что остальные люди для них — лишь более или менее живописные фигуры, оживляющие фон их любви.
Ольга, решившая, что Иванцовы вместе со студенческой скамьи, удивлялась свежести их чувства. Но оказалось, что они женаты всего второй год, а до этого каждый прошел через неудачный брак, и у Жанны была дочка, оставшаяся с отцом. «Как же вы ее уступили?» — поразилась Ольга. Жанна пожала скульптурными плечами: «А что было делать? Девочка большая, сама выбрала. Она любила отца, а Кирилла сразу возненавидела». Прямота Жанны нравилась, но, похоже, она была не слишком огорчена решением дочери. «Мы не угадали друг друга в институте, — заметил Кирилл. — И крепко поплатились». То была единственная серьезная фраза, произнесенная им за все время. Он принадлежал к числу людей, не дающих заглянуть в себя, и потому в разговоре отделывался шутками, прибаутками, расхожими словечками, междометиями и смехом. А смеялся он хорошо, белозубо, и оттого этот слишком частый и беспричинный смех не раздражал. На вопрос, что он строит, Кирилл ответил радостно: «Всё больше куры», — а пойманный на плагиате, защитился развеселым оскалом. «Ну а что бы вы хотели строить?» — допытывалась Ольга. «Большие, большие и красивые, красивые дома». Ничего иного Ольга не могла добиться при всем своем умении раскрывать человека.
В отличие от мужа красивая Жанна была даже чрезмерно обстоятельна в речах и твердо уверена в незыблемой истинности своего мнения; соображений собеседника, а тем паче возражений она просто не слышала. Говорила Жанна звучным, хорошо поставленным голосом, но лицо оставалось странно неподвижным. Кириллу, похоже, нравился апломб жены, хотя в глазах его порой мелькала мягкая усмешка. Жанна рассуждала о каких-то неизвестных Курбатовым ленинградцах с таким видом, словно это мировые знаменитости, которых обязан знать каждый мало-мальски образованный человек. Круг, в котором вращалась Жанна, казался ей чрезвычайно значительным, единственно заслуживающим внимания. В исходе вечера Ольга почувствовала, что Игоря утомила ее манера и вспыхнувший в нем было огонек пригас.
Но потом Кирилл принес гитару, и они стали петь вдвоем и пели замечательно, особенно Жанна, чей грудной голос, освободившись от наставительной жесткости, брал за сердце. И песни у них были какие-то странные и умные. Где выкопали они эти городские романсы конца прошлого века, чью мещанскую сентиментальность щепотка печальной иронии обращала в вечную боль мира, и никогда не слышанные Ольгой песни первых революционных лет с наивным и щемящим героизмом, и какие-то совсем новые грустно-смешные песенки московского музыкального содружества двух физиков с биологичкой, напоминающие странные гальярды и ричеркары, но с оттенком современного безумия.
Для полного счастья Ольге не хватало лишь разговора «о боге», как насмешливо называл Игорь разглагольствования о причастности к мировому духу и прочие отвлеченности. Но с «мировым духом» в этой компании обстояло неважно: Игорь категорически отвергал все «высокие материи», Жанна, похоже, не подозревала о наличии таковых, сотворив себе на удивление цельное мировоззрение из земных забот и радостей. Кирилл, который, возможно, и был способен заглянуть за внешнюю оболочку вещей и явлений, бдительно оберегал свой внутренний мир, гася всякий серьезный разговор на дальних подступах. Тут он был на редкость бдителен. Ольга, вечная дилетантка, к числу своих привязанностей относила и старую ленинградскую архитектуру, ей захотелось узнать, когда усталые певцы смолкли, как относится Кирилл к итальянским зодчим, привившим свое искусство столице северного государства. Она спросила о Росси. «Очень, очень гениально! — засмеялся Кирилл. — Но ведь не Палладио?» — «А Растрелли?» — «Очень, очень гениально, но ведь не Альберта?» — «Значит, вы не считаете их?..» — «Стоп! — прервал Кирилл. — Вы требуете от меня утверждений, а утверждения погубили Трою». — «Почему?» — спросила она обескураженно. «Не знаю. Так считает Жироду, а уж он зря не скажет». Она слышала о Жане Жироду, читала о нем у Моруа, называвшего его «всегда и во всем первым», но ни романов его, ни сборника рассказов, ни пьес, переведенных на русский язык, ей достать не удалось. Она пыталась расспросить Кирилла об этом французском писателе, но услышала в ответ лишь шутливо-уклончивое: «До того изысканный, до того изысканный! Хушь плачь!» — и поняла, что продолжать разговор бессмысленно. Ему это неинтересно, ему интересно вот так играть, выскальзывая из пальцев прилипчивых людей. Возможно, он бы сменил тон, если б она ему хоть немного нравилась, но он так захвачен Жанной! А полноватенькая приставучая коротышка, являющая совершенную противоположность его прекрасно удлиненной жене, должна вызывать у него отвращение. Ну, нет, оспорила Ольга сама себя, если уж он кого и способен заметить сейчас, так лишь приставучую коротышку — хотя бы по закону контрастов. Но закон на этот раз не сработал.
И тут она увидела пробудившиеся, заблестевшие глаза угрюмого нелюдимца Игоря — грудной, тоскующий, неподвластный волевому императиву прирожденного администратора голос Жанны вновь притянул его к ней. «Странно, я ревную, — подумала Ольга, — хотя сейчас тот редкий случай, когда мне ничего не грозит. Завтра мы уедем и никогда больше не увидим этих притягательных, но неспособных к сближению людей. Да я и не имею права ревновать, ведь мне нравится Кирилл, несмотря на все его ерничание и душевную скупость. Я никогда не изменяла Игорю, но, честное слово, если б у меня хватило смелости, я бы изменила ему с Кириллом. В моей любви с Игорем было все, кроме упоения, страсти, то бедное наслаждение, какое я получала, да и сейчас изредка получаю от него, не могло породить Ромео и Джульетту, Антонин и Клеопатру и даже застойных яростных скандалов наших соседей, неутомимо ревнующих друг друга. Я люблю Игоря, предана ему как собака и, если понадобится, отдам за него жизнь, но я хотела бы хоть раз потерять голову, застонать, закричать и оказаться на небе… Может, Игорь потому и отдалился от меня, что не получает ответа? Мужчине унизительно, если он не в силах разбудить женщину. Крепко же мне не повезло, что впервые понравившийся человек так упоен собственной женой. Или, напротив, повезло. Это Игорь умеет, отпылав, возвращаться на круги своя, а у меня бы все полетело под откос. Господи, а как же дети?..»
Вдруг, внутренне спохватившись, она подивилась дикой стремительности этих беспочвенных мыслей. Ни с того ни с сего она проделала огромный путь — предала мужа, разрушила семью, и все это в считанные мгновения. Наверное, и в окружающих людях происходит нечто подобное и кто-то, в свою очередь, только не Кирилл, уводил ее от мужа, страстно любил, потом бросал, а может, и убивал, — кто его знает? Боже, как опасна жизнь при такой быстроте и силе человеческого воображения и разболтанности нравственных тормозов! Сколько раз была она влюблена, брошена, растоптана, убита?..
А вдруг ни разу? Это еще страшнее. Она слишком незначительна и малопривлекательна, к тому же прочная репутация безнадежно верной жены губит на корню всякую мужскую инициативу. Ей стало жаль этих не состоявшихся в чьем-то воображении драм, немного обидно и от глупой обиды — смешно. Она рассмеялась. Кирилл поглядел на нее впервые с интересом и не спросил, чему она смеется, как сделал бы всякий нормальный человек, а сам засмеялся. И словно искорка промелькнула между ними.
Но не из этой искры, а от зажигалки Игоря возгорелся великолепный костер, умело и бережно сложенный на песчаной косице. Огонь сразу отогнал едучих комаров и безвредную, но утомительную мошкару, облеплявшую лицо, руки, ноги, проникавшую за пазуху и пытавшуюся внедриться в глаза. Комара надо прихлопнуть, чтобы прекратить его маленькую и злую поневоле жизнь, а этих мошек достаточно было коснуться — так непрочно их существование. Смолистый дым разом отогнал всю летучую нечисть, и почему-то Ольга только сейчас заметила, что Кирилл и Жанна оставались в своих «бикини».
— Вы сумасшедшие!..
— Да ведь тепло.
— А гнус? — сказала она по-таежному.
— Комары нас не кусают, — заявила Жанна. — А мошки — бог с ними.
— Правда не кусают? — Ольге почудилось в этом что-то значительное.
— Еще как кусают! — успокоил ее Кирилл. — Мы научились не обращать внимания. Это очень упрощает жизнь на воде и в лесу.
— Вы, часом, не нудисты? — поинтересовался Игорь.
— Мы нуднисты, — засмеялся Кирилл. — Все время издеваемся над собой: делаем зарядку, стоим на голове, купаемся в проруби, два раза в год голодаем и собираемся перейти на сыроедение…
— Не пьем, — подсказала Жанна.
— Но ты куришь. — И Кирилл сразу омрачился.
— Хорошо, что напомнил, — сказала Жанна. — Я не курила целую вечность. — Она достала из невидимого кармашка сигарету, подкатила к себе уголек и закурила. — Я могу отказаться от чего угодно, но пять сигарет в день обязана выкурить. Иначе не стоит жить.
— А мы с Ольгой не курим, — сообщил Игорь, — не делаем зарядки, не стоим на голове, не купаемся в проруби и не голодаем. Зато не прочь выпить. Ольга, правда, дуреет с трех рюмок, а меня хрен свалишь!..
— Не выношу подобного тона, — ледяным голосом сказала Жанна.
— Я говорю как говорю, — ответно обозлился Игорь. — И менять свою речь ради голой дурехи не намерен!
На миг Ольге представилось, что тут и погаснет зажженный ими костер, но Жанна почему-то не обиделась и показала Игорю язык, а Кирилл расхохотался — несколько натужно. «Да он токует, мой муженек! — осенило Ольгу. — Вот оно что!.. Грубость, резкость, прямота — это впечатляет. И Жанна клюнула… Как-то не согласуется это с образом беззаветной влюбленности, который у меня сложился. Но что можно понять в людях при таком летучем знакомстве? А понять хочется — зацепило душу…»
Лежа ночью в палатке, уже в полусне Ольга вдруг сшиблась с подавшимся к ней мужем и догадалась о своем встречном движении. Они соединились с давно забытым рвением и тайным стыдом, ибо каждый понимал и про самого себя в про другого, откуда родился этот порыв.
Казалось, обе пары настолько сблизились за минувший день, что уже не расстанутся. Ольга, но всяком случае, была уверена, что продолжать путешествие они будут вместе. Но Иванцовы не собирались оставлять этот островок, считая его чуть ли не своей собственностью, и надеялись продержаться здесь «до последней галеты», как по-морскому выразился Кирилл. Более того, Курбатовым стало ясно, что молодоженам вовсе не хочется делить свое уединение с кем бы то ни было. При всей симпатии, какой они прониклись к зашельцам, а на этот счет не было сомнений ни у Ольги, ни у Игоря, редко сходившихся во мнениях, Иванцовым не терпелось вернуть свою тишину и одиночество, насыщенное друг другом. Им нравилось разгуливать и купаться голыми, целоваться сколько душе угодно, вести дикарскую жизнь на прогретом солнцем островке, заросшем розовым иван-чаем и голубым шалфеем, и где в ракитнике у них было оборудовано уютное логовище. Но обе пары вопреки сиюминутным соображениям были убеждены, что случайная, странная встреча будет иметь продолжение. Их не смущало, что они живут в разных городах, а ведь даже в одном городе мудрено свидеться и все страстные летние дружбы, завязывающиеся «на всю жизнь», не выдерживают расторгающей силы привычного быта, поразительно косного и плотного, неспособного найти в себе места для чего-то нового…
У них все произошло несколько иначе. Они помнили друг о друге: Курбатовых по возвращении домой ждало смешное, с рисунками письмо Кирилла, где он и Жанна были изображены в виде голых дикарей то на деревьях, то на охоте с копьями и томагавками, то на плоту с острогой, нацеленной в водную глубь, то у костра. Текст под рисунками был менее остроумен, хотя в нем чувствовалась старательность напрягающейся над непривычным мысли, и Ольга решила, что тут потрудилась Жанна. Но том трогательнее выглядело это усилие повеселить далеких людей. С тех пор на все праздники от Иванцовых приходили поздравительные письма, всегда с рисунками, особенно затейливыми на Новый год. Курбатовы отвечали открытками, но иногда Ольга размахивалась на большое письмо, которое адресовала Жанне в тайной надежде, что той будет недосуг читать и рассеянно, но диагонали его проглядит Кирилл и, может, раз-иной усмехнется над ее бытовыми наблюдениями.
Эти письма открыли Ольге возможности, о каких она не подозревала. Оказывается, ежедневная жизнь предстает в новом, «одрагоцененном» качестве, если о ней писать. Все мелкие, привычные события дня обретают иной смысл и странную значительность, когда их укладываешь в слова, а слова предаешь бумаге. Писать часто Иванцовым было неловко, она стала адресовать письма самой себе, а потом, отбросив искусственную эпистолярную форму, завела «записок толстую тетрадь» в блестящей и праздничной черной клеенчатой обложке.
Каждый год Иванцовы собирались приехать в Москву и, случалось, приезжали — то Жанна, то Кирилл; вместе ни разу, но были так завалены делами, что добраться до Курбатовых, обитавших в тридцати километрах от города, им не удавалось. С приближением лета Иванцовы неизменно предлагали провести отпуск вместе. Курбатовы охотно соглашались. Велись долгие телефонные переговоры, строились планы, но всякий раз дело срывалось — по вине ленинградцев. У Курбатовых жизнь была более упорядоченная, Кирилл же, связанный со стройками, и Жанна — с частыми заграничными командировками, никак не могли спланировать свой отпуск. Так продолжалось года три-четыре, а потом, словно смирившись с неизбежным, они перестали писать друг другу, обмениваться праздничными поздравлениями и прорываться сквозь пригородный коммутатор. Все связи оборвались, хотя память осталась…
А когда уже и память померкла, нежданно-негаданно нагрянули Иванцовы. Не было ни письма, ни звонка, ни телеграммы, просто два больших, дородных, красивых человека — мужчина и женщина, — оба сплошь в джинсовой ткани, вышли из забрызганной грязью «Волги»: недавно прошел короткий, но хлесткий июльский ливень, расквасивший землю, — и направились к крыльцу Курбатовых, мимо босоногой Ольги, мывшей машину. Ольга сразу узнала их, хотя они не просто изменились, а стали совсем другими людьми, задохнулась от странной боли, сжавшей грудь сожалением, печалью и чем-то темно-тяжким, что хотелось вытолкнуть из себя. Ей самой непонятна была острота ее отзыва на появление этих чужих, давно канувших в прошлое людей. Они ее не заметили или не признали — тем лучше. Игорь дома, он откроет Иванцовым, примет на себя неловкость и смуту нечаемой встречи, поставит на стол вино и яблоки, настолько его хозяйственных способностей хватит, а она забежит к подруге, наденет чулки и туфли, благо у них один размер, причешется и подмажется. Ольга выскочила за дверь по-деревенски, в затрапезе; хотя их научный поселок пользовался статусом города, быт и правы отличались сельской простотой.
Приводя себя в порядок у туалетного зеркала подруги, Ольга старалась представить, какое впечатление произведет она на Иванцовых. Как будто она мало изменилась, да ведь за собой не замечаешь. Если Иванцовы, жившие куда легче и проще, как всякие бездетные люди, не сохранили молодости, стали другими — у них сменилась физиология: задержавшаяся поджарая юность уступила место тяжеловатой мясной зрелости; особенно велика перемена в Жанне — эта дородная, широкобедрая, грудастая матрона ничем не напоминала стройную, удлиненную, как лунная тень, островитянку, да и сухопарый Кирилл смахивал теперь на штангиста тяжелого веса, так во что же должна была превратиться Ольга, пережившая мучительнейшую пору в своей жизни? Ее дочь Лена была жертвой акселерации. Она болезненно стыдилась своего «безобразного» роста и не подозревала о своей редкой, какой-то скандинавской прелести: в вышине подснежниками синели ее глаза из-под легких, как кудель, прядей зло начесанных на лоб льняных волос. Лена считала, что у такого монстра, как она, не может быть ни любви, ни полноценной женской жизни, и в семнадцать лет бросила себя, как кость, какому-то подонку, забеременела, тайно сделала аборт, а потом, придумав себе дивного неродившегося эльфа, зажалела его смертно и покатилась под откос. Того парня она прогнала, но пришли другие — ничуть не лучше, появилось вино, много вина, она неминуемо погибла бы, если б мать не поднялась на спасение. На полтора года было заброшено все: муж, сын, отданный под надзор бабушке, друзья, книги, театры, все, что Ольга любила, чему отдавала упоенно и радостно свободное душевное время; единственной опорой — Игорь грубо и вместе жалко устранился — была тетрадь в черной клеенчатой обложке, которой она поверяла свои муки. Ольга перестала быть матерью Лены, стала ее подругой, почти такой же беспутной — пила и курила в компании прыщавых хлыщей, пытавшихся к ней приставать. Ночи напролет выслушивала горячечные, бредовые, страшные признания своего несчастного детеныша, исходившего пьяными слезами из-под льняной кудели, и медленно, осмотрительно, незаметно и неуклонно, осененная какой-то вовсе не присущей ей мудростью (наверное, то был просто материнский инстинкт, поднявшийся до проникающего знания), шаг за шагом вытащила свою девочку из болота, вернула к жизни, доверию, радости, надеждам. Кошмар черных дней рассеялся, как последний дымок тех скверных сигареток, которыми отравляли Лену прыщавые недоноски. Лена поступила в институт, у нее появился кавалер, еще более рослый мальчик-баскетболист с огромными ступнями и кистями, тонкой шеей и детски миловидным лицом с глупыми усиками. Его поразительная наивность помогла Лене вернуться в свой возраст. К тому же он пристрастил ее к спорту. Те, что было ее вечным проклятием, обернулось залогом спортивных достижений. Теперь она не без зависти говорила о какой-то Ульяне, вымахавшей за два метра и ставшей незаменимым центровым…
Спасая дочь, она упустила сына и мужа. Впрочем, с сыном не оказалось хлопот. Этот тринадцатилетний философ — он запоем читал Платона, а в школе учился на одни тройки — опрометью кинулся в освободившиеся материнские руки, жестоко презрев бабушкину самоотверженную заботу… Ему нужна была только мама, и никто не мог ее заменить. Ольга не догадывалась, что хмурый книжник так оголтело ее любит, теперь она могла платить ему тем же. Что же касается мужа, то вряд ли он принадлежал ей и до несчастья с дочерью. Постоянным было лишь его материальное присутствие в ее жизненном пространстве; в душевном смысле он существовал дискретно, слишком часто исчезая в своих безоглядных, хотя и краткосрочных влюбленностях. И все же она почувствовала его молчаливую стыдящуюся благодарность за дочь и многое ему за это простила.
История с дочерью имела два разнозначных последствия: менее значительное — она стала красить свои густые темные волосы, поседевшие прядями; сплошная седина — красиво, особенно при моложавом лице, но она стала пегой, как Холстомер, а это смешно. Красилась она из презрения к своей бабской слабости всякий раз в другой цвет и сама чувствовала, как это отзывается если не на характере, то на манере поведения. Блондинкой она становилась нежной и легкой, ее ткнуло к людям; шатенкой обретала какую-то томность, загадочность, вовсе ей не свойственные; брюнеткой была решительна, жестковата и не стеснялась говорить людям правду в лицо, вернее, полуправду — разве всю правду кому скажет даже брюнетка? — рыжей она сама себя боялась, столько появлялось в ней отчаянности и своеволия. Впрочем, все эти превращении были скорое в самоощущении, в готовности воплотить каждую ипостась, нежели в действительном выявлении личности, стиснутой семьей, работой, трудным бытом и — буквально — транспортной давильной — на работу и обратно. Настоявшись в очередях, натерпевшись в переполненном вагоне метро, затем в рейсовом автобусе, где о тебя гадко трутся слюнявые обормоты, намаявшись у плиты и корыта, ты уже не станешь ни томной, ни дерзкой, ни отчаянной, ни опасной. Лишь в отдушинах праздников, отгулов или благословенных дней инфекционного гриппа удавалось ей если не воплотить, то хотя бы намекнуть окружающим на идею избранной масти.
А второе: ее записи в черной клеенчатой тетради перестали быть «дневником сумасшедшей домохозяйки», обрели литературность. Она вдруг открыла, что форма наделяет пережитое прочной жизнью. Ты овладеваешь материалом, лишь когда находишь ему точную форму, аморфность слаба и нежизнестойка, как островная мошкара. Она нередко старалась придать своим записям вид маленьких новелл, завершенных в самих себе, стала работать над фразой, изводить бумагу на черновики. Она не помышляла о напечатании этих набросков, но как-то допускала, что их прочтут. И не то чтобы родные после ее смерти, обнаружив в недрах письменного стола связку толстых клеенчатых тетрадей, а совсем посторонние люди при ее жизни.
Она никогда не думала всерьез о том, чтобы выйти на суд людской, и гнала прочь подобные мысли, если уж слишком наседали, но подспудно это жило в ней, ибо есть в человеке тот подвал, куда он вроде бы не заглядывает, а там-то и таится самое главное…
И, втирая в кожу крем перед туалетным зеркалом, Ольга думала, чем пополнится ее тетрадь после неожиданного приезда Иванцовых, думала о своем лице, вроде бы сохранившем четкий овал, о своей шее, еще округлой, и с раздражением понимала, что Иванцовы без особых усилий разглядят все пятна и следы времени, оставленные на ее плоти, жалела, что их приезд застал ее в «шатеновый» период, куда проще было встретить их брюнеткой или того лучше — рыжей, и удивлялась своему волнению.
Радостные возгласы, приветствия, она зачем-то поцеловалась с Жанной, шутки по поводу взаимного неузнавания (итак, она тоже неузнаваема), пролитое на скатерть в спешке — скорее чокнуться! — красное вино, громкие упреки не поймешь в чем: «Это все вы!», «Нет, вы!» — словом, встреча по высшему классу старой дружбы, а значит, с бескорыстной фальшью: ведь дружба не успела начаться. Но что-то все-таки началось, иначе почему Иванцовы здесь? Почему они приехали через столько лет к людям, которых видели меньше суток, с которыми обменивались лишь телеграммами и открытками (Ольгины послания не в счет, на них не бывало и не ожидалось ответа) да короткими, неслышными, полубредовыми телефонными разговорами? И почему они приняты так, словно их все время ждали? Значит, действительно что-то зацепилось тогда?.. Или что-то кончилось потом?..
Ольга с наигранным умилением, на деле же цепко и остро приглядывалась к гостям. Тот несколько загадочный образ, в котором удерживал ее нынешний цвет волос, помогал ее наблюдательности, исключая внешнюю активность, суету, организацию быта. Игорь безотчетно и безропотно подчинился этой перемене, требовавшей от него большего включения в хозяйственные заботы, и сейчас неуклюже, но старательно обслуживал гостей, предоставив жене свободу.
Ее первое впечатление, что нынешние Иванцовы не имеют ничего общего с прежними, укрепилось. Прежде всего они начали пить. Потом перешли в другой вес, в буквальном и фигуральном смысле. Какие они большие, могутные, иначе не скажешь, здесь дышала сама древняя богатырская Русь. У Жанны в наплечной кожаной суме (суме переметной, а не дамской сумочке) свободно мог бы поместиться богатырь средних габаритов. Кирилл?.. О нем очень точно сказал Игорь, подметивший пытливый взгляд жены: «Верно, он похож на конную статую?» Лучше не придумаешь. При всей своей отяжеленности, даже живот наметился, Кирилл остался красивым человеком, хотя красота его стала другой: огромная, совершенной формы голова, прекрасной лепки просторное лицо с широко расставленными серыми чуть навыкате глазами, большой, четко очерченный спокойный рот. Он освободился от своей ернической манеры дыбиться невесть с чего, сыпать шутками и присказками, всякими защитными фразочками, вроде «большие, большие и красивые, красивые дома», которые якобы собирался строить. Вспомнив об этом, Ольга спросила, удалось ли ему осуществить намерение. Он удивился ее вопросу: верно, не понял, что это цитата из него самого, а, получив разъяснение, усмехнулся и сказал, что «больших, больших домов» он построил во множество, а вот «красивых, красивых»… и развел руками. Ольге почудилось, что он не просто шутит, веселый ответ скрывал какое-то разочарование. Жанна с нежданной тонкостью поняла все это и стала превозносить мужа. Кирилл застраивает целые районы, он в Ленинграде нарасхват, получил Государственную премию… «Уймись, — полуобернувшись к ней, бросил Кирилл. — Премию мы получили целой шарагой». Они заспорили, а Ольга подумала, что плохо дело, когда достоинства творца надо подтверждать наградами, премиями и прочими вещественными знаками признания. Впрочем, это справедливо не только для творцов. Она не станет хвастаться, что Игорь стал профессором.
Да, свершилось уже нечаемое. Игорь перешел на преподавательскую работу, получил кафедру, а если всерьез, то распрощался с надеждой сказать свое слово в науке. Но, видимо, он так устал гоняться за призраком великого свершения, так был измотан неудачами, безнадежной застылостью своей судьбы, что эфемерные лавры расслабили в нем какой-то мучительный сцеп, сняли судорогу неудовлетворенного честолюбия, оскорбленной гордости, и он принял подачку куда охотнее, чем можно было от него ждать. Он не обрел счастья, для этого в нем должна была бы смениться кровь, но ему стало легче. Душа многослойна, и живет человек обычно верхними слоями; особенно хорошо защищенные люди умеют вообще не помнить о наличии глубинных слоев, Игорь к их числу не принадлежал, он затаил горький вздох, но было бы куда хуже, если б все оставалось по-прежнему. Игорь и влюблялся теперь реже, словно нехотя, чтобы не потерять форму. Значит, он достиг какого-то душевного равновесия. Но Ольге казалось порой, что он жалеет о своей проклятой лаборатории, о сумасшедших надеждах, сменяемых отчаянием, о фанатичных поисках и вере, вере… Нет, он не обманывался на тот счет, что за внешним успехом — капитуляция…
А вот у Жанны — полный порядок. Она достигла вершины в своей области. У нее был большой тугой зад, крепкие икры, распирающая кофточку грудь, яркое до грубости лицо, она еще в большей мере, нежели Кирилл, изжила свой юный образ, но то, что получилось, наверное, нравилось мужчинам. От нее исходил какой-то сухой жар, и глаза ее ярко блестели. Ольге она не нравилась. Но, может, это обычная зависть малых росточком людей к великанам? Жанны было на редкость много не только телесно. Ольга редко встречала столь мощно озвученного человека. Она говорила неумолчно — уверенным, громким, чуть хриповатым от табака голосом, басовито смеялась, кашляла, щелкала сумкой, хрустела чем-то в одежде и создавала вокруг себя кинетическую бурю: хваталась то за сигарет, то зам ронсонскую зажигалку, роняла ее, подбирала, шаря рукой по полу, то за пепельницу, хотя сбрасывала пепел или в тарелку, или на скатерть, или себе на юбку, собирала этот пепел длинным ногтем и опять рассыпала, часто прикладывалась к бокалу, то и дело поправляла красивые, естественного орехового цвета волосы, рылась, гремя и звеня, в суме переметной и ничего оттуда не доставала, хлопала в ладоши при каждой удачной фразе — своей или чужой. Ей было совершенно безразлично о чем говорить, с поразительной легкостью она перескакивала с предмета на предмет и обо всем все знала.
Ольга украдкой поглядывала на Кирилла. Вид у того был отсутствующий. Разглагольствования жены шли мимо его слуха, а он, откинувшись в удобном мягком кресле, потягивал вино, отдыхая после долгой дороги. И, наверное, был доволен, что велеречие Жанны избавляет его от необходимости участвовать в разговоре. Подобный негласный сговор облегчает ход семейной телеги. У них с Игорем так не получалось. Он мог ее обрезать при посторонних, если его что-то в ней раздражало, она была бережнее к больному мужескому самолюбию, но тоже при случае давала сдачи и не всегда приходила на помощь. Наверное, им не хватало любви, осенявшей Иванцовых уже столько лет. И тут в ней шевельнулось сомнение: так ли уж беззаветно влюблены друг в друга Иванцовы, как в далекие островные дни? Жанна берет игру на себя, что вполне устраивает Кирилла, она производит впечатление человека то ли заленившегося, то ли подутратившего азарт жизни. Возможно, он не испытывает восторга от ее разглагольствований, но так проще и удобнее. Не чувствовалось в них прежней поглощенности друг другом, может, этим и объясняется нежданный приезд? На необитаемый остров их явно не тянет. Впрочем, не стоит спешить с выводами.
Иванцовы мнились с диковатым предложением: ехать вместе, прямо сейчас, машиной, на юг. Почему же было не написать об атом заранее, не позвонить? «Этот метод скомпрометирован, — сказала Жанна. — Сколько раз мы так делали, и в результате увиделись через восемь лет». И вдруг оказалось, что бредовая идея вполне осуществима. Игорь уже находился в отпуске, Ольга могла взять его хоть завтра, многоумный сын веселился в «Артеке», а Лена уезжала на спортивный сбор. Старую кошку Василису можно, как всегда, подсунуть соседям. Людям мешают не столько дела и заботы, сколько косность и боязнь нарушить инерцию.
Когда уже все было обговорено и решено, возникла мысль изменить маршрут и вместо надоевшего перенаселенного юга махнуть на север. Курбатовы недавно приобрели вездеход «Нива», на котором Игорь собирался ездить на рыбалку. Он не был рыболовом, но в профессорской среде, к которой он теперь принадлежал, считалось обязательным иметь какое-то увлечение, связанное с природой. Приходилось выбирать между альпинизмом, скалолазанием, подводной охотой, просто охотой и рыбалкой. Игорь остановился на самом простом и наименее утомительном — рыбалке, ради этого он и взял вместо «Жигулей» «Ниву»: передние и задние ведущие — это звучало убедительно для любителей усложнять жизнь, Игорь сразу стал своим, хотя дальше экипировки дело пока не двинулось.
— Поехали на Север, — предложил Кирилл, — к старым великим монастырям, где роспись Феодосия, иконы Кушакова, а главное — тишина, безлюдье. И нет оголтелых южных толп, очередей в молочные и шашлычные и кишащих телами пляжей.
Что-то похожее на воодушевление проглянуло в тоне и повадке Кирилла. Игорь был равнодушен к монастырям, не интересовался церковной живописью, но еще больше не любил юга — из-за многолюдства. «А купаться там есть где?» — «Еще бы! Великолепные озера, прозрачные до самого дна, монахи знали, где селиться. Рыба сама ищет крючок, вот такие сазаны и караси! Я там часто бывал в студенческие годы». Ольга давно мечтала о Севере, знала там каждый монастырь, каждый храм и каждую старенькую деревянную церквушку, пощаженную огнем небесным и людским, но все по книгам. Она пришла в восторг, что, впрочем, мало затронуло присутствующих. Окончательное решение зависело, по-видимому, от Жанны. Та освежилась глотком вина, закурила новую сигарету, все это с крайне значительным видом, и заявила, что паломничество по северным святым местам давно ее привлекало, но старой их «Волге» не осилить проселков, особенно если зарядят дожди. А коли бог послал вездеход — передние и задние ведущие, — то и думать нечего. От радости Ольга захлопала в ладоши, на что никто не обратил внимания.
Ольгу обычно не слишком занимало, как относятся к ней люди, ей было важно собственное отношение, свой жадный к ним интерес. Чувство это неизмеримо возросло с появлением тетради в черной клеенчатой обложке. Но она не могла воспринимать Кирилла просто как знакомого или дорожного спутника, и его пренебрежение ее коробило. «Неужели все дело в том, что они люди нерядовых профессий, а я простая служащая? Но ведь Жанна всего лишь администратор от искусства. Преуспевающий администратор, по какое нам с Игорем до этого дело? И все нее Игорь считается с ней, а Кирилл со мной нет. При этом Жанна нисколько не волнует Игоря. Разве так смотрел он на нее на острове? Сейчас у него взгляд вареного судака. И Жанна это чувствует и распускает хвост. Неужели ей нравится мой мрачнюга? Он привлекает женщин, но более молодых, наивных, неискушенных, он им безотчетно напоминает тех антигероев, о которых они не читали и которых не видели на экране, но чей манящий образ реет в воздухе. Но Жанна — тертый калач, впрочем, ум и ловкость администратора не имеют отношения к женской сути. Забалованная любовью Кирилла, она могла остаться недоразвитой в сфере чувства. К тому же в своем кругу она привыкла царить и сонный взгляд когда-то жадно распахнутых глаз ее задевает. Ладно, поживем — увидим. Мне здесь отводится роль собачьей души, верной, преданной, заранее на все согласной и радостно лижущей хозяйские руки. Вообще-то мне плевать на их дурацкое высокомерие, я действительно всему рада, с тех пор как выздоровела моя девочка и… с тех пор как у меня есть моя тетрадь», — последнее сказалось в ней через заминку, разозлившую Ольгу. «Почему я должна этого стесняться? Потому что я не просто веду дневник, а замахиваюсь на литературу. В дилетантстве есть что-то стыдное. Но так ли уж величествен профессионализм, если за ним нет бога? Чем ремесленник от науки или искусства лучше одаренного дилетанта? Тем, что он, как правило, точнее, тверже делает свое дело. А я даже не знаю, есть ли у меня хоть какие-то способности. Но я никому не навязываю своих писаний. Стоп!.. Я отдаю им время, которое должно принадлежать дому, семье, детям. О господи!.. Кто-нибудь еще задумывается над этим?.. Ладно, хватит ныть, надо собираться в дорогу. Ни от Игоря, ни от гостей не жди проку, а ведь двое из нашей компании — настоящее «кладбище для отбивных» — откуда это?..»
…Через три дня погожим утром они ели тощие шашлыки на струганых деревянных палочках, запивая горячее, с дымком мясо бледно-розовым молдавским вином у стен Троице-Сергиевой лавры.
А затем долго слонялись по монастырскому подворью, приглядываясь к похожим на хлопья копоти старухам с обглоданными древними лицами и горящими глазами фанатичек, к калекам в креслах на колесах и самодельных тележках, иные перемещались вползь, отталкиваясь от земли деревянными утюгами, обезножевшие страдальцы пронесли веру в исцеление со дней Сергия Радонежского, к ражим молодцам-семинаристам, наводящим на мысль о бессмертном забулдыге Хоме Бруте и разудалым бурсакам, столь любимым русской словесностью, к чинным слушателям — или как их там? — духовной академии с бледными лицами в обрамлении жидких молодых бород и пытливым, исподлобья, взглядом; куда меньше привлекали их многажды виденные храмы, колокольни, трапезные, палаты. У скорбных могил Годуновых Игорь покинул компанию и пошел в машину читать «Графа Монте-Кристо». «Мне нравится, что ваш муж не притворяется любителем старины, — заметила Жанна. — Кажется, он вообще не играет ни в какие культурные игры». Уж не в Ольгу ли она метила, считая показным ее наивный энтузиазм? Но Ольга была искренна, в чем не собиралась убеждать Жанну, впрочем, поступаться в поездке чем-либо для себя интересным она тоже не намерена, пусть лучше Жанна подозревает ее в ломанье. «Да, он естествен, как природа, — сказала она о муже. — Правда, природу никто не обвинит в невоспитанности». — «Господь с нами, мне это и в голову не приходило, — впервые смешалась Жанна. — Мне очень нравится простота его поведения. Я сама такая же». — «Ну, значит, вы легко найдете общий язык». Ольга заметила, что Кирилл прислушивается к их разговору, как-то подозрительно щурясь. Похоже, ему доставило удовольствие, что Жанну сбили с толку…
«…Мы уже четвертый день в пути. Я мало записываю, потому что негде уединиться. Я не люблю раскрывать свою тетрадь даже на глазах Игоря. Это все равно что раздеться при посторонних. Правда, большинство людей относится к этому с простотой богов Олимпа, не замечавших, драпируют ли легкие ткани их совершенные тела или сорваны шаловливым зефиром, а я так не умею. Я до сих пор стесняюсь Игоря и ни за что не покажусь голой своей дочери. И дело не в том, что я стыжусь своего тела, я нормально сложена, не одрябла, у меня чистая кожа, но мои старомодные родители внушили мне в детстве несовременную стыдливость. И мне отчаянно стыдно записывать свои сокровенные мысли на глазах других, ощущение такое, будто я душевно обнажаюсь. А приткнуться негде, твое укромье сразу обнаруживают я с ехидцей: «Никак сочиняете!» или что-нибудь столь же дурацкое. И почему об этом положено спрашивать с лукаво-усмешливым видом, будто ребенка, изображающего курильщика с помощью щепки или карандаша: «Да ты никак дымишь, малыш?» То ли так бессознательно выражается неверие в твои возможности, то ли замаскированное презрение к бездарной любительщине? У Чехова есть рассказ про сельского сочинителя, замученного насмешками и кличкой «писатель». Я уже не раз слышала и от Жанны и от Кирилла: «Наша сочинительница». Нет, я ничего не сочиняю, записываю как есть. Вернее, как вижу. Стараюсь понять себя и других, все, что происходит с нами, хотя с нами ровным счетом ничего не происходит. Но вот я раскрываю тетрадку, беру карандаш, и пусто прожитый день заполняется; на самом деле все время что-то происходит, только мы не задерживаемся на «мелочах», ничему не придаем значения, торопимся жить дальше. Единственный способ дать происходящему вокруг тебя значение и вес — это фиксировать его на бумаге. Но не так, как я делала все предыдущие дни, — на скорую руку, чтобы, упаси боже, никто не застал меня за стыдным занятием. Ведь не думала же я о том, как выгляжу, когда рожала, мне надо было дать жизнь ребенку, помочь ему появиться на свет, ничего в нем не повредив, я была сосредоточена на своем важном труде, так и здесь нечего стесняться, надо тужиться и не думать о том, какое впечатление ты производишь на окружающих…
Посмотрела я свои записи — до чего же они бедные и формальные! А ведь мы проехали Загорск, Переяславль, Ростов, Борисоглебское — мои любимые места. А пишу я о них так, будто собираю материалы для туристской брошюрки, голые факты, пустые сведения. Кстати, для этого можно было бы и не ехать. Жанна знает все о каждом здании, церкви, колокольне. У нее поразительная механическая память, и она запомнила все, чему ее учили на лекциях по истории отечественной архитектуры. Правда, я заметила у нее странную особенность: она не узнает здания, даже целые ансамбли; так она не узнала Горицкий монастырь в Переяславле, но стоило назвать его, как она буквально засыпала нас сведениями об этом памятнике. То же самое произошло в Ростове и в Борисоглебском. Может, потому и не вышло из нее зодчего, что ее глаз не отзывается на форму и образ строений? Зачем же пошла она в архитектурный? А зачем я пошла в финансовый? В школе мне легче всего давалась математика, возможно, Жанна была первой по черчению. В отличие от нее Кирилл сразу узнает любой памятник, но ни дат и ничего прочего, сопутствующего не помнит. И тут Жанна берет свое. О любой церкви она может сказать, когда и кем построена, по какому поводу, когда освящена, когда и как перестраивалась, какие хранит культовые ценности. Раньше я бы с ума сошла от радости, что мне все так замечательно объясняют, а сейчас притворяюсь, будто в восторге и упоении. Конечно, мне приятно видеть кремли, и храмы, и золотые купола, но жизнь, творящаяся в железной коробочке нашей машины и на привалах, интереснее «седой старины» и плоских грустных пространств, приютивших ее в себе. Храмы, колокольни, звонницы, трапезные, палаты, алтари, иконостасы, царские врата, простите мне мою холодность, я еще вернусь к вам, а пока мне хочется разобраться в моих спутниках, прежде всего, конечно, в Иванцовых. Игоря на время исключаю, хотя и он любопытен в сложившихся обстоятельствах. Об Иванцовых, если просто и коротко: разомкнулось объятие. Но как, почему и кто первый убрал руки, не знаю. Скорей всего резкого разрыва не было, время исподволь развело сцеп. Но не ошибаюсь ли я? Юный пыл нельзя сохранять вечно. Страсть уступает место другой любви: спокойной, верной, надежной и по-своему не менее сильной, чем в головокружении начала. Мне хочется уверить себя, что у них что-то разладилось. Но я исхожу из внешнего, поверхностного впечатления. Конечно, сейчас они не укроются на острове и не выйдут обнаженными навстречу непрошеным гостям, чтобы изгнать их из своего рая. Им прежнее уединение не только не нужно, но, пожалуй, опасно, поскольку обнаружится возникшая между ними пустота. Они редко обращаются друг к другу: все переговорено, и каждый заранее знает, что скажет другой. Кирилл, правда, подсказывает Жанне названия церквей и делает это деликатно, как бы между прочим, щадя ее самолюбие, чего никак не скажешь о моем профессоре. Конечно, Игорь хам, да и я не прежняя овечка, но разве мы ничего не значим друг для друга? Да он загнется без меня, прежде чем научится жарить себе яичницу. Впрочем, погибнет он не от голода, а от неконтактности, полного неумения строить отношения с людьми. Я веду его сквозь жизнь на невидимых помочах, как малыша, учащегося ходить. Сам он не сделал мне, в сущности, ничего хорошего, кроме детей, но и этого более чем достаточно, чтобы я прощала ему жалкие грехи. А честно — и мне без него стало бы куда труднее. Своей слабостью, неприспособленностью он будит во мне какие-то скрытые силы, делает смелее и выносливей. И не только это. Он необходим мне со своим вечно дурным настроением, болезнями и странной гордостью. Он никогда ни перед кем не заискивал, не искал окольных путей, нужных людей, покровителей, был сам по себе и поступал только себе во вред. Это редкость в наше прагматическое время. Мы никогда не были Адамом и Евой, но молодость у нас была, и были единство, и радость, и хорошая компания, и доброе застолье. Потом у него испортился характер, все потускнело, я переключилась на детей, он — на баб, но, по совести, мне трудно его упрекнуть. Неудовлетворенность главным делом плохо компенсировалась в семейной жизни, где он тоже оказался на вторых ролях. По-моему, из-за этого он не смог по-настоящему сблизиться с детьми. Он их любит, но словно на расстоянии. Нельзя сказать, что у нас с ним наступило охлаждение, пламени-то сроду не было, поскольку я не сумела зажечься. Но у нас с ним застыло в приемлемой форме супряги — мне недавно попалось это слово в романе о послереволюционной деревне, так называли объединение двух крестьянских дворов на экономической основе. Нас с Игорем связывает не только экономика, мы нужны друг другу, нужны детям, мы будем до конца тащить вдвоем свой воз. Впрочем, за это нельзя ручаться. Недавно я поняла, что время работает не на укрепление, а на расслабление уз. И вдовцы с такой быстротой женятся, а вдовы — выходит замуж, что не только не успевают износить башмаков, в которых шли за гробом, но и просто разуться после похорон. Очевидно, в слишком затянувшихся браках изгнивает живая сердцевина и остается мертвая оболочка из рутины, привычки, боязни осложнений, и смерть несет избавление более жизнестойкому. Но это уже в старости, которой мы покамест не достигли. А сейчас мы с Игорем — замечательная, крепкая советская семья, а вот что такое Иванцовы — неясно. Они начинали на очень высокой ноте и, кажется, сорвали голос. Получился каламбур: они действительно больше не поют дуэтом. К тому же у них нет детей, а это тоже кое-что значит. В их душах просторно, там найдется место для любого постояльца. Похоже, Жанна решила приручить — скажем деликатно — моего невежу. Это по ее инициативе мы разбились на пары. Правят в очередь то она, то Игорь, поэтому они занимают передние места. Кирилл поначалу брал в руки баранку, но с такой ленью, что его перестали тревожить, я же так и не научилась водить машину, мы задние пассажиры. Жанна правит лучше Игоря, увереннее, а главное, куда свободней. Игорь вопьется в дорогу и уж ничего не замечает, кроме встречных машин, дорожных указателей, обочин и пищеварения мотора. А Жанна правит как бы между прочим, одной рукой, другая обычно занята сигаретой — курит она беспрерывно, иногда поправляет прическу или пудрит нос, разглядывает себя в зеркальце, к тому же трещит без умолку. Из-за шума мотора почти ничего не слышно, но иногда долетают волшебные имена Феллини, Минелли, Мартини, впрочем, последнее, кажется, не из державы искусства, а по винной части. Жаль только, что Игорь не оценит всех этих тонкостей, он терпеть не может кино, эстраду, за границей не бывал, а из напитков предпочитает водку и пиво. А я вдруг поняла Игоря. Он не может простить Жанне, что она украла у него ту стройную девочку с необитаемого острова. Ведь если не делать удручающих сравнений с прошлым, то Жанна по-своему хороша и уж, во всяком случае, неизмеримо лучше Игоревых лохмушек. Но он помнил островитянку, а Жанна ее убила. И он мстит ей вызывающим пренебрежением. А Жанна не привыкла терпеть поражения. Ей необходимо самоутверждаться в любом окружении, любой среде. А зачем? Она же очень преуспевает по службе. Но не преуспевает у Кирилла, и это ей небезразлично. Ей кажется, что, швырнув Игоря к своим ногам, она выиграет в глазах Кирилла. А чего хочу я? Чтобы Кирилл заметил меня, догадался, что я тоже женщина. Неужели он мне действительно нравится? Нет, это что-то другое. Он мне по-человечески не нравится. Ужасно трудно сформулировать свое отношение к нему. Он проник мне в кровь. Это случилось еще тогда, на острове. Потом я забыла о нем, по вот он появился, и давно канувшее вернулось. Мне это мешает. Я не представляла, что в такой тесной территориальной близости — нас же прямо кидает друг на друга на ухабах — можно остаться столь разобщенными. Незнакомые люди в общем купе невольно вступают в какие-то отношения. Кирилл же меня не видит. Что я — порченая, или патологический урод, или непроходимая дура? Да ведь нет ничего этого, и другим людям я чаще всего нравлюсь — и мужчинам и женщинам. Но здесь я провалилась и у него и у нее, хотя и устраиваю их как спутница, тем более что веду наше маленькое дорожное хозяйство.
Лишь раз он обратился ко мне. Жанна, почти бросив руль на скверном, ухабистом, разбитом шоссе за Ярославлем, что-то с жаром доказывала Игорю, почти задевая горящей сигаретой его сонное лицо.
— Отелло и Дездемона, — сказал Кирилл. — Только навыворот.
Я не поняла.
— Старый мавр доконал девчонку болтовней. Здесь роли переменились: Дездемона берет мавра за горло.
— Вы ревнуете? — спросила я.
Он усмехнулся и ничего не сказал…
…Давно ли я написала, что древности меня не волнуют, и вот уже должна взять назад эти безответственные слова. Мефодиевский монастырь перевернул мне душу. Боже, до чего же хороши белоснежный кремль, и собор, и надвратная церковь, опрокинувшиеся в прозрачное озеро! А трехсотлетние живые дубы, бархатистый исчерна зеленый мох на камнях в изножии монастырских стен, а трапезная с узкими прорезями окон, а деревянная галерея, идущая вдоль долгого пристенного здания, где находились монашеские кельи! Как это чудесно и как горестно мое словесное бессилие… Великая и проклятая русская литература сказала о монастырях, церквах и соборах все, что можно сказать, и с верой, и с безверием, и до слез трогательно, и насмешливо, и восторженно, и осуждающе, и с печалью, как об уходящем, и с каннибальим оскалом: да сгинь!.. Нет у меня своих, никогда и никем по произнесенных слов, а придет человек, посмотрит вокруг такими же, как у меня, серо-голубыми глазами и увидит вроде бы то же, что вижу я: белые стены, золотые главы, узкие окна, бойницы, дубы и ворон, но увидит так, будто никто до него не видел, и скажет об этом такое, словно не было ни Тургенева, ни Лескова, ни Чехова, ни Бунина, ни Мельникова-Печерского, никого, и люди ахнут и сами увидят все по-новому, как он велел. Какое же это счастье, и почему мне не дано? Лучше бы уж вовсе не догадываться о нем, тогда бы душа была спокойна. Как у моего Игоря или Жанны. Кирилл, тот малость загрустил, но по своему поводу. Вот, мол, обычное строение XV века: крепостца на северном пределе начавшего расползаться княжества Московского и собор как собор, ничего гениального, строили безвестные мастера, хорошие ремесленники, а мы ахаем и охаем. Может, время возводит обыденное в высший чин? Может, и наши микрорайоны будут казаться потомкам чудом красоты? Ишь, скажут, как строили, черти, какой вкус, какая фантазия! И какая во всем соразмерность, гармония! Что за гений это создал? Кирилл Иванцов, ныне забытый зодчий. Боже, вздохнет потомок, как же мы расточительны, если забыли Кирилла Иванцова!
— Не завидую потомкам, если наши микрорайоны покажутся им чудом, — пробурчал Игорь.
— Завидовать нечего… — рассеянно, думая о своем, отозвался Кирилл.
Сосет червячок. И не в шутку было сказано при встрече: «большие, большие» дома построил, а «красивых, красивых» пока не видать…
В монастырском дворе много разного люда, одни сидят и лежат на траве, другие расположились на лавках и что-то едят из газет и мешочков — дорожный припас, — иные дремлют под сенью старых дубов, мухи садятся на потные лица. День солнечный, но паркий, душный, похоже, гроза собирается. Поглядишь на все это и забудешь, какой на дворе век, — паломники, страждущие духом и телом, сползлись со всей Руси поклониться святым иконам. Николаю-угоднику дивной кисти солнечного Феодосия и его же Спасу на плафоне, грозному лику, сильно пострадавшему от времени. Как странно, что единственная роспись, поддавшаяся тлену, — лик Спасителя. Странная и многозначительная двусмысленность, чем-то напоминающая конфуз с мертвым телом старца Зосимы, доставивший такое гнусное удовольствие старику Карамазову. Может, и тут испытание: я покроюсь тленом и плесенью среди сохранившей всю первозданную красоту и яркость живописи, а вы не дрогнете в своей вере в меня. И началось это испытание со страстей богочеловека.
Конечно, все эти люди не были странниками, каликами перехожими, но паломниками ко святым местам Феодосиева искусства их можно назвать. Немногие, как и мы, приехали на машинах, другие на автобусах, есть и такие, что добирались попутным транспортом и просто пешком — древним русским способом: разувшись, шагали по теплой земле, по толстой мягкой пыли, по жестким складкам проселков и полным влаги колдобинам, по траве-мураве, по цветам терпеливо шли бескорыстные люди разного чина-звания, но здесь все без чинов становились; перед богом, пусть ему и не служат, он все равно пребывает в своем доме, равны большие с малыми. Так думала я в простоте души, пока не услышала ужасные слова: из-за повышенной влажности к Феодосию не пускают. Вот почему так картинно раскинулись под дубами, мгновенно обретя древле-истомленный вид, паломники-туристы. Добирались сюда с муками, а к святыне-то нет хода. Оказывается, не все равны в бывшем божьем доме, в чем я не замедлила убедиться с радостью, крепко смешанной с отвращением и стыдом. Нас пропустили. Как только узнали, что тут архитектор-лауреат и профессор — завкафедрой, повышенная влажность воздуха перестала играть роль. Впрочем, не исключено, что главную роль сыграла всюду вхожая Жанна. А может, наши драгоценные легкие не выдыхают влажных пузырьков? Сама заместительница директора по научной части вызвалась быть нашим гидом. Тут возникла небольшая заминка. Пока мы расписывались в книге почетных посетителей, несколько паломников прорвались следом за нами в вестибюль. Их стали гнать прочь.
— А кто дал вам это право? — с ненавистью крикнул Кириллу голубоглазый бородач.
— Господь бог, — смиренно ответил тот. А почему он так оробел? Почему признал наше преимущество? Раз нельзя, так всем нельзя. Фрескам Феодосии едино дыхание профессора или счетовода. Мне было стыдно, и все же и пошла. Еще стыднее было бы, если б я не пошла и поставила в глупейшее положение пашу любезную гидессу, которая в дальнейшем раскрылась весьма замечательным образом.
Поначалу я как-то не обратила на нее внимания, смущенная мерзким проявлением непотизма. Когда мы уже перешагнули заветный порог и робкие бунтари удалились, в святая святых ворвались какие-то тетки типа пригородных огородниц или молочниц, а с ними крепкий, с каленым лицом старикан. Они, верно, услышали, что кого-то впустили, и решили силком осуществить свое право. Доказывать что-либо этим решительным людям не имело никакого смысла. Они были из тех, кто никогда не ждет милостей ни от природы, ни от себе подобных. Наша гидесса сразу это поняла, кинулась им навстречу, загородила проход, за которым голубел, розовел и золотился Феодосий, своим крупным телом, увеличенным холщовым хитоном, старинным русским платьем, которое она надела, когда пошла с нами в храм, до этого была в строгом английском костюме, крестом раскинув руки, она произнесла низким, из глубины, голосом, который, усиленный резонансом, был почти страшен: «Стой, дерзкие! На что покушаетесь?.. Выйдь!» В этом было что-то библейское, что-то от древних пророков, и тетки со своим краснорожим вожаком отпрянули. «Назад! — продолжала пророчица. — Иль не будет вам удачи в делах ваших!» Последнего энергичная команда никак не хотела, и торгаши вновь были изгнаны из храма.
Гидесса заперла дверь большим ключом и спокойно присоединилась к нам. Ни улыбки на лице, ни слова в объяснение диковатой сцены — вот это характер! — и жестом пригласила нас следовать за ней.
Теперь уже я пригляделась к ней. Она на редкость хороша собой, но типично русская красота ее сурова. Это не Кустодиев, не Архипов, такой могла быть боярыня Морозова, еще не истомленная заточением, пытками, но уже ведающая о своем избранничестве. Очень правильное, классически правильное лицо, бледное, с черными матовыми глазами, в которых изредка вспыхивает искра, твердый обветренный неулыбающийся рот, высокая гордая шея. Благородно удлиненные кисти рук. О фигуре ее трудно судить из-за бесформенного хитона. Она довольно высока ростом, с развернутыми плечами и очень прямой спиной, высокая грудь натягивает льняную ткань. У нее неспешные, торжественные движения и плывущая поступь, вот оно, старинное: как лебедь белая плывет. Я подумала, что ее поведение — игра, умно найденная поза, но когда она заговорила, рухнула к ее ногам.
Дело не в том, что она говорила, а как она говорила.
Очень ровным, глубоким, довольно низким, чистым голосом, сохраняя на лице спокойную величавую печаль. Она ни разу не сбилась на скороговорку, не поддалась профессиональной монотонности, не позволила себе той полуулыбки, какой умный экскурсовод извиняется перед квалифицированной аудиторией за то, что в тысячный раз повторяет одно и то же. Нет, ее речь звучала так, словно она впервые произносила вслух давно выношенное в душе. При этом она не делала вида, будто импровизирует, слова были отобраны, тщательно выверены; весомые пространные фразы со сложным синтаксисом и торжественным ритмом поначалу озадачивали необычайностью и непростотой построения, а потом обрели музыку, усиливающую впечатление от сказанного. Так говорил бы орган, если б обрел дар слова. А когда она чуть смягчила интонацию, сделала более житейской и теплой, то слезы навернулись на глаза. Так она рассказывала о приходе сюда из-за лесов, болот, полей и рек старого Феодосия с двумя дюжими сыновьями; монастырь был почти необитаем, мастера работали в глухой пустоте, кормились ржаными сухарями и козьим молоком, спали в балагане из веток и древесной коры, с восходом солнца, помолившись, брались за кисти. Сохранилось предание, будто старый Феодосии, пока творил свое художное дело, не потреблял ни медка, ни мяса животных и молодцов-сыновей держал в той же строгости, чтобы никакие греховные помыслы, никакое горячение крови не осквернили чистоты создателей божественных образов. К концу работы Феодосии так иссох и ослабел, что приходилось поддерживать под локоть руку, сжимающую чудодейственную кисть.
Она говорила, что исследователи так и не смогли установить, что писал Феодосии, а что его сыновья. Можно лишь о подкупольном Спасителе сказать с уверенностью, что это написано самим Феодосией, ибо не допустил бы мастер к изображению сына божьего учеников, пусть они ему родная плоть. Такое ведь не рукой пишется, а всей верой и мукой сердца. Да еще в большом и совсем не благостном Николае-угоднике трудно заподозрить участие чужой руки. Тут наша гидесса задумалась или сделала вид, что задумалась (я совсем как Толстой: воробей сделал вид, будто клюнул зерно, — верх недоверия), и сказала: «Феодосий был совсем стар, когда приехал сюда, он расписал собор, исполнил главное дело своей жизни и отошел. А сыновья его, еще молодые, крепкие и, несомненно, искусные художники, исчезли, как и вовсе не бывали. Никто не знает, куда они делись, как жили дальше, где работали, ни один из них не нажил самостоятельного имени. Как странно, писали неотличимо от гениального отца, а он ушел — и они канули. Видать, настолько ему подчинились, что уж не способны были на творчество, или же иное: не было в них творческого огня, только наследственные способности, вот они и дали поглотить себя без остатка чужой творческой силе».
Когда мы прошли в последний придел со Спасом на плафоне, гидесса (ее зовут Надежда Дмитриевна) не пошла за нами. «Там слова не нужны?» — спросила я. «Нет, — прозвучал ответ. — Я не могу туда сегодня ступить». — «Что так?» — поинтересовался Кирилл. «Недостойна». — «Согрешили?» — не удержался тот от пошлости. Она так поглядела глубокими, сузившимися, потемневшими глазами, что, не будь он защищен броней самоуверенности и наплевательства, быть бы ему испепеленным. «Да, — сказала она, чуть вскинув голову, — была гневной». — «К женам-мироносицам вы, похоже, не принадлежите?» — продолжал резвиться Кирилл. «Нет!» — отрезала она и отступила от дверей.
Когда-нибудь я напишу об этом создании Феодосия, но не в суете нашего нынешнего существования. Перед ним меркнет даже поразительный Николай-угодник с его большим, темным мужицким лицом и странно тоскующими глазами. Я не видела такого Христа — грозного и чуждого прощению. Может быть, нечто подобное есть в Христе Микеланджоло в «Страшном суде», но трудно судить по репродукциям. Но для меня гневный, яростный, поражающий грешников сын девы Марии вообще не Христос. А это Христос, но в такой безнадежной печали, и разочаровании, и отчуждении ото всего, что щемит сердце. И невероятно, что такого Христа написал просветленный, нежный Феодосий. Его Христос искупил грехи человеческие и понял, что ни к чему его жертва. Невыносимо угрюм его взгляд, в нем нет ни сострадания, ни снисхождения, не говоря о прощении. И пятна сырости усугубляют угнетающее впечатление от образа. И ко всему он дивно, как-то грешно красив.
Что сталось с Феодосием, если он после всех своих не написанных даже, а выласканных нежнейшей кистью небожителей и угодников божьих написал Христа, отвернувшегося от людей и тем отказавшегося от своей сути? Что сталось с мастером, откуда у него такая безнадежность после столь долгого пребывания в божьем саду? Во что перестал он верить: в человека или бога?..
Когда мы вышли из придела, я спросила Надежду Дмитриевну: известно ли хоть что-нибудь о последних днях Феодосия, что сотрясло его угасающую душу? Она вдруг обняла меня, прижалась так, что я почувствовала запах сухих полевых цветов от ее кожи, волос и льняного платья, и шепнула:
— Зови меня Надей!
Она мгновенно угадала подтекст моего вопроса, значит, я верно увидела Феодосиева Христа: ее жест и слова были как посвящение в сестры. А потом она призналась мне, что не один год пытается разгадать эту тайну.
Когда-то существовало предположение, что это вообще не Феодосий писал, но тщательный анализ, проведенный крупнейшими знатоками, неопровержимо доказал принадлежность фрески кисти Феодосия. Да тут не нужно никакого анализа: не было тогда на Руси другого художника, которому такое было бы по плечу. Да разве допустил бы Феодосий другого к самому заветному? Надя считает, что какое-то страшное потрясение постигло художника. В его фреске — вызов, богоборство, поразительные для его светлой и кроткой натуры. «А может, он потерял сыновей?» — высказала я предположение. «Какой ты молодец! — сказала она с суховатой усмешкой. — Я вот сколько лет бьюсь, а ты явилась — и тайна раскрыта. Нет, сыновья Феодосия пережили отца, о том сохранились свидетельства». Может, Надя и похоронила себя здесь, чтобы разгадать эту тайну? Сейчас тут людно: полно экскурсантов, работают студенческие отряды — укрепляют осевшие монастырские стены, приезжают художники, реставраторы, искусствоведы из разных городов, но зимой — медвежий угол… Она как в заточении, и нужна какая-то большая цель, чтобы лучшие годы жизни убивать в такой глухомани. Будь Надя хоть местной, еще можно было бы понять, но она коренная ленинградка, там у нее мать, квартира. И странно, что она не замужем и никогда не была, а ведь ей к тридцати. Надя — незаурядная личность, к тому же красавица, наверное, многие мужчины добивались ее руки. Похоже, что тайна Феодосия не единственная загадка этой тихой обители…
Я думала, что тесно сойдусь с Надей, и много накрутила вокруг этого. У меня есть странная особенность: я быстро схватываю в живом разговоре и поразительно тупа в чтении. Я имею в виду не беллетристику, а серьезные книги: по искусству, литературе, истории. Читаю — и ничего в меня не входит, вернее, входит, пока читаю, а закрыла книгу — и все испарилось, хоть начинай сначала. Но в тех редких случаях, когда мне случалось говорить со специалистами: искусствоведами, литераторами, историками, я сразу начинала понимать то, что ускользало от меня в умных книгах. За полтора часа с Надей я узнала о русской иконописи больше, чем за все предыдущие годы. Но какие-то мелочи мне стыдно у нее спрашивать, чтоб не показаться круглой дурой: например, почему у всех коней на старых иконах и фресках такие маленькие головы? Что это за общая у всех изографов аберрация зрения? И я обратилась к Кириллу. «Божественные кавалеристы скакали только на ахалтекинцах», — ответил этот обормот. У туркменских коней, правда, маленькие головы, так что острота потянула на три с плюсом, но ответа я не получила. Ну и ладно. Куда хуже, что я совсем не вижу Надю. Влажность прошла, и все исстрадавшиеся паломники валом валят к Феодосию. Экскурсоводов не хватает, и Надя водит группы. К тому же директор в отпуске, и на ней все хозяйство заповедника и строительные заботы. Обидно, конечно, но ничего не поделаешь.
Кругом немало старинных церквей, заброшенных монастырей, а ходок я хороший, да и попутные машины случаются, и я не теряю времени даром. Хуже обстоит с моими попутчиками, их никуда не вытянешь. Они вполне насытились Феодосием и не хотят больше ничего, тем более что не раз тут бывали, а Игоря далекое прошлое не интересует. Так на кой черт было ехать сюда? Не ради же мерзкого пива местного производства и мелких раков, которыми мы объедаемся до типуна на языке, и купания в довольно-таки холодном озере? Тогда уж честнее было махнуть на теплое море, к дымящимся шашлыкам и сухому грузинскому вину. А здесь стыдно вести такую растительную жизнь…
Эти дни мне особенно везло с транспортом. Удалось съездить в Светлогорск, где сближаются две системы великих каналов — старая и новая, и оказалось, что старая надежнее, не заиляется, в то время как новую, затопившую столько богатейших поименных угодий, не успевают расчищать. Старый канал, довольно узкий, идет через город, его краем, а новый вливается в Светлое озеро, затем продолжается на другой его стороне. Задумано вроде бы рационально, но почему-то не учли то, что испокон веку известно каждому местному жителю: озеро весьма капризно, бо́льшую часть года здесь свирепствуют штормы, и суда нередко терпят бедствия, поэтому сейчас срочно строят молы, волнорезы, чтобы как-то погасить губительную ярость водной стихии. И все громче раздаются голоса, что новый канал вообще не нужен, достаточно было углубить старый, построенный с образцовым расчетом. На узком бульварчике, идущем вдоль старого канала, я увидела бронзовый бюст строителя — графа Клейнмихеля, так вот он каков, столь щедро осмеянный Лесковым балбес Кленыхин, любимая жертва русских исторических романистов, включая Тынянова, царский подхалим, которого мутило при виде царя от страха и угодничества. Неплохо сработал шут гороховый!.. Полтора столетия прошло, а построенный им канал исправно несет службу, в то время как нынешний, созданный во всеоружии техники, не только подорвал экономику края, сильную молочными продуктами (с затоплением лучших покосов — заливных лугов — скот захирел), но и требует неимоверных средств для своего поддержания. И я подумала, а что, если вся русская история основана на литературных мифах? Едва ли есть другая великая страна со столь неразработанной историей; большинство наших представлений о знаменитых людях и событиях прошлого почерпнуто не из научных трудов, а из беллетристики. Русская философия — эти литература, русская история — тоже литература. Вот и живут в нашем представлении пьянчуги-гвардейцы братья Орловы, ворюги Меншиков и Шафиров, карикатурный Шувалов, половой психопат-меланхолик Потемкин, развратница Екатерина, интриган Безбородко, болван Клейнмихель, злой карлик Нессельроде, а кто строил Россию, кто собрал это непомерное государство и оберег от бесчисленных врагов, кто скрепил его расползающееся тело дорогами, каналами, почтовой связью? Жалко, что у меня нет гуманитарного образования, как интересно было бы записать роман о созидательных силах России. При этом взять не эпоху Петра — тут много сделано, а, скажем, время Алексея Михайловича, или елизаветинское опамятование от кошмара бироновщины, или «дней Александровых прекрасное начало»…
Я попробовала заговорить об этом со своими спутниками, но они посмотрели на меня как на сумасшедшую. Похоже, они вообще подзабыли о моем существовании, благо кормятся теперь своей мочью. Я удивительно умею выпадать из кузовка, как последний, лишний гриб. И в моей собственной семье я становлюсь необходима, лишь когда несчастья, болезни, тяжелые неудачи. А здесь все, слава богу, отменно здоровы, веселы и, похоже, замечательно ладят друг с другом, хотя последнее для меня загадка. Жанна крайне серьезно взялась за моего мужа, и ему это начинает льстить. Первый и самый трудный барьер взят этой энергичной женщиной — память о стройной нагой девочке уже не мешает Игорю находить привлекательность в нынешнем пышном ее расцвете. При виде Жанны мне всегда вспоминается постановление об излишествах в архитектуре. Но гранит, мрамор, бронза, позолота и мореный дуб больше не отпугивают моего неблаговерного. А какова позиция Кирилла? Впечатление такое, что это его не только не задевает, но даже устраивает. Сегодня я получила тому подтверждение.
Когда я вернулась из Светлогорска, их не было в доме приезжих, дежурная сказала, что они на озере. Я пошла туда. Они варили на костре уху из плотиц, которых наловили днем. Я подошла туда одновременно с Кириллом, нагруженным вином. И хотя я вернулась из дальней поездки, мне едка кивнули. Иные заботы туманили им чело.
— Достал? — сказала Жанна. — А где Надя?
Кирилл пожал плечами.
— Что-то опять со строителями…
— А нет ли у тебя соперника? — полюбопытствовал столь нелюбопытный Игорь.
Вот те раз! Оказывается, они сошлись с Надей куда короче, нежели я со своими «культурными запросами», и даже вон куда повернуло!
— Соперник есть, — нехотя сказал Кирилл с тем странным, нечитаемым выражением, которое я уже не раз видела на его крупном, обманчиво открытом лице. — Хотя совсем не такой, как ты думаешь.
— Не темни, — сказала Жанна. — К ней в келью прилетает Змей Горыныч? Или дух Феодосия?
Надя, правда, жила в монастырской келье, сырой и темноватой, но всегда хорошо протопленной.
— Феодосию с ней не справиться, — заметил Игорь. — Разве что сыновья подсобят.
— Никто к ней не прилетает, в том-то и загвоздка. Соперник — она сама… По вечерам наша милая Надя запирается на замок, снимает одежду, ложится на одр, гладит себя ладонями по всему телу и приговаривает: «Никому это не достанется, никому».
— Вот те раз! — всерьез удивился Игорь. — Плохо твое дело.
— Это нарциссизм, — авторитетно сказала Жанна. — Очень распространен в Швеции. Я видела фильм, снятый скрытой камерой.
— Грязное вранье! — крикнула я.
— Нет. — Кирилл повернулся ко мне. — Прежде всего тут нет ничего грязного. Все даже слишком чисто. А когда врут, то берут слово, что никогда, никому, ничего… С меня слова не брали. А рассказала экскурсовод Люда, знаете, которая носит ромашковый венок. По-моему, они все тут малость чокнутые. Видать, возле разжалованного бога ясности ума не сохранишь. Я тоже не поверил сперва, больно дико, глупо и… досадно. А Люда: да будет вам! Мы сколько раз подглядывали. Хотите — можете сами убедиться. Что я, школьник?
— Подлость! — сказала я. — А Люда просто дрянь.
— Почему?.. — противно протянул Игорь. — Люди и вообще не щадят друг друга. А тут нет никакого криминала.
— Ни малейшего, — поддержала Жанна. — Просто затянувшееся девство. У Фрейда все это описано. Пройдет с первым же мужчиной.
Почему она меня так раздражает? Я едва различаю, что она говорит, протест возникает при первых звуках ее самоуверенного голоса.
— Это месть запозднившимся женихам, — сказал Игорь. Тем прекрасным, достойным ее мужчинам, что не спешат к Мефодию, а если и приезжают, то с женами.
— Вот чего недостает легенде о Дон-Жуане, — озарило Кирилла. Он отбивал женщин у мужей, любовников, господа бога — помните монахиню? — и даже у мертвецов. Но никогда не отбивал женщину у самой себя.
— За чем же дело стало? — сказал Игорь. — Ты можешь превзойти севильского обольстителя.
Но тут Кирилл вдруг потерял вкус к этому сомнительному трепу, стал каким-то рассеянным, занялся ухой, принялся снимать пену, подсыпать перловку, чтобы осадить слизь. Жанна завела свои бесконечные истории, уснащенные знаменитыми именами и названиями прославленных местностей, чего я не выношу. Я стала помогать Кириллу, у которого тоже не моя группа крови, но, оказывается, это не всегда вызывает отталкивание. Теперь я знала точно: Кирилл больше не с Жанной. Это вовсе не манера поведения, а подлинная суть. Они врозь. Кажется, это называют свободным браком. Кирилл выиграл для себя полную независимость, предоставив и Жанне свободу, которую та использует лишь для того, чтобы вернуть его. Видимо, она опробовала немало способов и сейчас решилась на самый отчаянный: возбудить его ревность, уязвить мужское самолюбие. Говорят, что это помогает. Странно, я вдруг ощутила сочувствие к Жанне или просто по-бабьи поняла ее. Но мне куда легче: у меня дети, и даже какая-то частица Игоря остается при мне. И эта тетрадь. А что у Жанны?..
Вчера я оказалась свидетельницей довольно неприятной сцены. Дело было под вечер. Я вернулась из пригородного бывшего женского монастыря, куда ходила пешком по очень скверной разбитой дороге, покалечила ноги и душу, но уже не ухабами, а удручающим видом порушенной обители. Грязь, смрад, нечистоты, битый кирпич, страшноватые закожаневшие лопухи. В доме настоятеля поместилась контора утильсырья, там еще относительно чисто, все остальное — мерзость запустения. Наружные стены собора и остальных строений целы и крепки, внутри все ободрано с каким-то остервенением и гнусно загажено. А купола со сбитыми крестами сохранили свое золото и синь. Наверное, не так уж трудно и накладно восстановить этот памятник XV века. С ним связана какая-то трагедия: то ли здесь задушили по приказу Грозного княгиню Старицкую, то ли свершилось иное выдающееся преступление волей длиннорукого царя, старожилы, которых я пыталась расспросить, давали сбивчивые показания. На монастырь же им наплевать с высокого дерева. Разочарованная и подавленная, я покатила на своих сбитых пятках с горки к озеру. Там в затишке под мефодиевскими стенами, где студенты-строители заделывают разлом, под старыми ветлами, наклонившимися к воде, хорошо ловится рыба. И сейчас там трудился какой то рыбачок, я не обратила на него внимания, зашла за большие серые валуны и погрузила ноги в прохладную воду. Вот когда я поверила Наде, что это целебная, живая вода. Воспаленную, зудящую кожу остудило, успокоило, будто разгладило, и какое-то не физическое, а душевное наслаждение разлилось внутри. Вот так бы и сидеть на валуне, болтать ногами в нежной, серебристой воде, глядеть на белые, слегка похилившиеся стены, и проблескивающие сквозь листву купола и ничего не хотеть, ничем себя не томить, потому что все уже состоялось. Только не надо спрашивать себя, что именно состоялось. Потому что тогда окажется, что ровным счетом ничего не состоялось: ни ты сама, ни твоя семейная жизнь, ни твой честолюбивый муж. И все же что-то другое, более важное состоялось, ну хотя бы ты ощущаешь себя в истории родины, ты способна радоваться всему, что вокруг, и делать это своим. «Все глядеть бы на синие главы…» Если это тебе дано, то ничего иного не нужно. Не нужен ни успех, ни прямое или косвенное утверждение себя, надо лишь чувствовать, что свята вода, свято небо, свята земля, свято все сущее.
Так я сидела там в какой-то непонятной растроганности, а потом от пролома в стене к озеру спустился юноша из строительной студенческой бригады, Я его немного знала: он однажды подошел прикурить, когда мы валандались на берегу. От него приятно пахло стружками; а за поясом был заткнут топор. Значит, не из каменщиков, а из плотников. Приятный интеллигентный молодой человек с большими влажными, почти черными главами, толстогубый, с ниточкой усов и смуглой, по-юношески пенистой кожей. Он из энергетического института, работает тут второй год и здорово поднаторел в церковном зодчестве. Он не знал, что двое из нас архитекторы, и с наивной гордостью прозелита стал делиться своими познаниями о зависимости архитектурных форм от материала. Мне и в голову не приходило, что сводчатые перекрытия стали возможны лишь с появлением камня как основного материала. Но Жанна почувствовала себя ущемленной тем, что новобранец культуры залез в их огород. Жанна уронила свысока, что крайне признательна за лекцию, но архитектура — профессия ее и мужа. Были названы, как положено, чины и звания. Бедный парень аж побелел сквозь смуглоту. Он был, видать, человек с характером: самолюбивый, страстный, и не простил своей промашки ни себе, ни нам. Было любопытно наблюдать, как он исподволь нащупывал слабину наших профессионалов. Он быстро понял, что Жанну не подковырнешь, поскольку она ничего не строит и в этом смысле неуязвима. Но к Кириллу он таки подобрался. Он спросил, почему сейчас понятие типового строительства стало синонимом бездарности. «А чем еще оно может быть?» — лениво процедил Кирилл. «Ну хотя бы тем, что оно было при Бове, после московского пожара, — сказал студент. — Все чудесные особняки построены по типовым проектам мастерской Бове». — «Сравнили!» — усмехнулся Кирилл. «А почему нельзя сравнивать? Разница только в масштабах, но сделайте поправку на время. Там было творчество, а тут ремесленничество». — «Ой, бросьте! — прервала Жанна. — Вы же ничего в этом не понимаете!» — «А чего тут понимать? Типовые проекты Бове создали Замоскворечье, арбатские переулки, а ваши…» — «Ладно, неинтересно!» — сказала Жанна и пошла к воде. Кирилл — за ней. Я хотела поговорить со студентом, но он уже всех нас считал врагами. Пробурчал что-то злое и, не попрощавшись, ушел.
Сейчас я могла извиниться перед ним за случившееся, по он меня не увидел. Он шел к рыболову. Валуны скрыли их, но ветер доносил слова.
— Кирилл Петрович, нам надо поговорить, — сказал студент.
Оказывается, там был Кирилл, а я не узнала его издали, наверное, потому, что никак не ожидала здесь встретить. Был священный час пива и раков.
— Кирилл Петрович, — сказал студент. — Оставьте Надежду Дмитриевну в покое.
Кирилл довольно долго не отвечал, потом закинул удочку, я видела, как прорадужилась леска в воздухе; когда грузило ушло на дно, он поддернул, чтобы крючок не зацепился за водоросли.
— Это она вас послала?
— Никто меня не посылал.
Я сразу поняла, что студенту этот разговор не даст ничего, кроме унижения, и была благодарна Кириллу, когда тот произнес довольно мягко:
— Знаете… в такие дела лучше не вмешиваться.
Мальчишка тоже держал себя в руках, представляю, чего ему это стоило.
— Ну какие там «дела»? Вы же сами знаете, что никаких дел нет и быть не может.
— Тогда о чем же вы беспокоитесь?
— О Надежде Дмитриевне. О ее покое. Ее тихой жизни. Не надо ее сбивать по-пустому.
— А вы кем, простите, ей приходитесь: братом, сватом?.. Кто вам дал такие права?..
— Не надо, Кирилл Петрович! Вы же умный человек. Зачем вы так?
— Молоды больно меня учить!
— Разве возраст так важен? Вы старше не только меня, но и Надежды Дмитриевны, так будьте великодушны.
— Вы зря стараетесь. — Теперь в тоне Кирилла отчетливо пробивалась злость. — Ваши шансы равны нулю.
— Плохо вы говорите — шансы… Мне казалось, вы другой. Поймете.
— Я понимаю куда больше, чем вы думаете. — Кирилл уже не злился, он стал серьезен и прост, но собеседник не мог уловить этой перемены, потому что, говоря о Наде, они имели в виду двух разных женщин. — Вы хороший парень, но, не сердитесь, слишком молодой. Эта ситуация не для вас.
— Я вас предупредил. Наломать дров и смыться — не выйдет! — Студент, как и следовало ожидать, сорвался, его понесло. — Не выйдет!..
— Вы считаете, я должен жениться на Надежде Дмитриевне? — Такой издевательской жестокости я от Кирилла не ожидала, ведь он говорил с мальчиком.
— Ладно!.. Смейтесь!.. — Парню не хватало дыхания, как астматику. — Но смотрите… если что… я зарублю вас!.. Честное слово! Так и знайте!..
— Ого! — сказал Кирилл. — Доболтались. Я, дружок, не из пугливых. Но если бы вы только знали, до чего это никчемный разговор!
Это прозвучало искренне, не задиристо, скорее устало, и парень озадачился. Он постоял там еще и, ничего больше не сказав, побрел прочь. Мне подумалось, что Кирилл отступился от Нади. Не из трусости, он нисколько не боялся этого мальчишки, который и правда мог взмахнуть топором, а из отвращения к сложностям. О его полном спокойствии я могла судить по тому, как ловко он подсек и потащил к берегу крупного, яростно бьющегося окуня…
…Вечером наши опять пропали. Была хорошая ранняя луна, и я решила, что они пошли на озеро. Так и оказалось. Я еще издали увидела их силуэты на широкой лунной полосе. Они резвились, плескались золотыми брызгами, орали. Я подумала, что они добавили к традиционному пиву что-то покрепче, но веселость их объяснялась другим: они купались голыми. Островной вариант, теперь уже на троих. Как однообразна и нища реализация бытовой человеческой свободы. Но даже это доступно лишь на необитаемой земле или под непрочным покровом довольно светлой ночи. Они стали убеждать меня последовать их примеру. И вдруг совершенно неожиданно для себя я разделась и пошла прямо на Кирилла, взывавшего ко мне метрах в пяти от берега, а тут враз примолкшего от обалдения. Видимо, они считали меня неспособной на такую смелость, Я и была неспособна, но что-то со мной случилось. То ли надоеда вечная изолированность, то ли меня подстегнул случайно подслушанный разговор на озере, сделала это с завидным бесстыдством и даже с удовольствием.
Мое хулиганство было воспринято как нечто героическое и прекрасное, можно было подумать, что я совершила подвиг, акт самосожжения во имя идеи или другой великий жертвенный поступок. После молитвенной тишины они разразились аплодисментами и дикими воплями восторга. Возможно, моя сдержанность и неучастие в их играх чему-то мешали, а сейчас пали последние препоны. Странное дело, мне самой стало легче с ними. В сущности, все это чушь собачья, и моя стародевическая стыдливость выглядела жеманно-ханжески. И все-таки во мне возникло ощущение какой-то утраты. Не очень важной, отнюдь не смертельной, ну вроде бы потеряла свою детскую фотографию, где снята с молодой матерью, или бабушкин театральный бинокль, или старый музыкальный ящичек с поющей птичкой — невелик убыток, но с ними: фотографией, биноклем и птичкой было все-таки лучше. Оборвалась какая-то ниточка, тянувшаяся с детства. Может, это нужно, а то я никак не могу оторваться от своего прошлого, словно куренок, привязанный за ногу к колышку. Теперь я лихая, разнузданная бабенка, мне сам черт не брат. Но мои партнеры ничего подобного о себе не думают, просто они люди, идущие в ногу с моралью времени, которому всякие фиговые листочки не менее смешны, чем полосатые, до коленей купальные костюмы начала века.
После купания Кирилл, ставший вдруг очень внимательным, признался, что, хотя и чувствовал ко мне симпатию, считал синим чулком, занудой и моралисткой и даже слегка побаивался. Он так вдохновился, что вспомнил фразу какого-то французского романиста о женщине, которая, раздеваясь, надевала свой самый безвкусный наряд — наготу. «О вас можно смело сказать, что вам ничто так не идет, как одежда наших прародителей». — «Может быть, — ответила я, впадая в тот же дешевый тон, — но я не франтиха». Шутка вызвала всеобщий восторг. Я стала своей, полноправным членом разнузданного братства…
Неожиданное решение: мы отправляемся домой. Мне заявили: «Монастырское окружение давит». И лучше провести оставшиеся отпускные дни у нас в Подмосковье, благо квартира свободна. Оказывается, наши ленинградцы больше всего на свете любят белоствольные березовые рощи, которых нет ни здесь — серые тощие кривулины, ни под Ленинградом. Что-то плохо верится в эту березовую страсть, здешняя жизнь исчерпала себя для них, не дав ожидаемого удовлетворения, а перемена декораций сулит новые надежды. Подробнее думать мне об этом не хочется, и так у меня образовалась привычка слишком многое решать вперед. Спорить с ними я не могу, получится негостеприимно. Надо собираться, через час мы выезжаем. Каковы же предварительные итоги? Мы все очень хорошие люди; не залезем в чужой карман, не предадим, не продадим, мы не употребляем в пищу маленьких детей. Мы милые. Мы дерьмо собачье. Оба суждения равно справедливы…»
Они выехала в назначенное время, не затруднив себя прощанием с Надеждой Дмитриевной, которая, правда, куда-то отлучилась, и Ольга напрасно просила дождаться ее и сказать слова прощании и благодарности. Вместо этого написали теплую записку и оставили в дирекции. И вот они уже мчались в обратном направлении с Жанной за рулем, не запомнившись людям, возле которых провели без малого три недели, никаким добром, если не считать ларечницу, у которой брали пиво и раков, хорошо приплачивая сверх положенного, поскольку с двери не снималось объявление «Пива нет».
Они ехали то медленно, то быстро — в зависимости от дороги, пока не попали на московское шоссе, и там припустили во все лопатки. Их настигали дожди, грозы, солнце высушивало капли на стеклах и капоте, по вечерам жуки и мошки разбивали свои бедные тела о лобовое стекло, которое темнело до непроглядности, и приходилось включать дождевики и дворники, а иногда останавливаться и пускать в ход тряпку.
Со скоростью восемьдесят-девяносто километров в час мчались они в своей смуте, в неясности целей и смысла овладевшей ими спешки, не отдавая себе отчета, что их ждет, не ведая самих себя и не ожидая никакой ясности от будущего. Они жили какой-то мелкой данностью, сиюминутностью: подробностями дороги, случайными и неслучайными прикосновениями друг к другу, которые их волновали, — нет, это слишком сильно, во всяком случае, для троих из них, — но которые замечались; они жили своим микромиром, загнанным в железную коробочку вездехода «Нива», а большой наружный мир обнаруживал себя случайной чепухой вроде дождя, выщерблины шоссе, гравия, забарабанившего по днищу машины на ремонтируемом участке дороги, расплющившегося о стекло жука, машин, которых надо обойти; этот мир почти не требовал ответа, ибо, казалось, не задавал никаких вопросов, не ждал ни отзыва, ни отклика, разве что чисто механических: дать сигнал, указать обгон, прибавить газ или притормозить. Но даже та, которой приходилось это делать, — Жанна, окончательно завладевшая рулем, не осознавала своих чисто автоматических движений, выработанных долгой практикой…
Самое трудное для Андрея Петровича было подняться утром с лежанки. Его наломанное в долгой жизни тело, выстуженное в окопах, плену, накореженное в полевой работе, с некоторых пор вовсе не хотело ему подчиняться, отзываясь нестерпимой болью на каждое усилие. Болели, не сгибались ноги, руки, поясница, шея, он не мог встать с лежанки, как делают все нормальные люди и как еще год-другой назад делал он сам, скинув ноги и легким толчком отнял спину от теплой тверди. Он долго лежал, собираясь с силами, которых не было, и с духом, помогающим выдержать и одолеть боль и немочь, скопившиеся и затаившиеся в ночном покое сна. Наконец, почуяв некий толчок из глубины организма, он спускал с лежанки ноги, дотягивался до пола, утверждался на нем и, цепляясь за свое ложе, вставал; сперва он был скрюченным, будто сломленным в пояснице, затем выравнивался почти до полной прямизны. Лишь малым сломом в крестце платила старости его небольшая фигура, сохранившая и сейчас крепкую соразмерность. Трудными были и первые шаги по избе, колени не хотели гнуться, и поясница опоясывалась острой, отдающей под сердце болью. Придерживаясь за стены, стулья и комод, он добирался до сеней, где висел рукомойник, всегда налитый всклень, ополаскивал лицо, шею, грудь холодной водой, отчего ему сразу становилось лучше. Свежесть входила к нему внутрь, утишала боль, что-то упорядочивала в костях и мышцах. Он будто собирался нацельно. Хороша была родниковая водица, которую он каждый день приносил из дальнего лога. А колодезную, тоже хорошую, сладкую воду признавал лишь для чая и готовки пищи.
Освежившись, покрепчав, Андрей Петрович старательно намыливал руки до плеч, потом лицо, грудь, шею и смывал мыло наручной мочалкой, которую ему подарил сын. На редкость опрятный человек, Андрей Петрович даже в самые худые дни своей жизни старался держать тело в чистоте, насколько было возможно. Вытеревшись суровым полотенцем и проведя гребенкой по седому ежику волос, Андрей Петрович возвращался в горницу более легким, прочным шагом, и тут жизнь на мгновение замирала в нем: он вспоминал, что Марьи Тихоновны нет на свете и весь долгий день он опять должен прожить без нее. Жена его померла от сердца два года назад, а он все не мог к этому привыкнуть и в утреннем туманце током не очнувшегося сознания забывал, что ее больше нет. Это повторялось изо дня в день, и он всегда разом слабел, опускался на табуретку, дрожа телом и шлепая отвисшими губами. Потом утирал рот, сжимал зачем то ладонями виски и начинал жить один. Но не вовсе один, он вспоминал, что у него есть сын Пашка, неплохой мужик, а у сына семья: добрая баба — жена и две дочки.
Позавтракав молоком, хлебом и яйцами, он разжигал печь, наполнял чугунки водой, словом, хозяйничал. Обслуживал он себя сам: ездил на мопеде, недавно подаренном ему сыном, в сельмаг, случалось, и в райцентр, готовил обед, ковырялся в огороде, кормил кур и мастерил всякую всячину. Он руками все умел: и по дереву, и по железу, мог и набойки поставить, валенки свалять, и одежду поправить: зашить, заштуковать, мог и любую технику починить. До того как сын подарил ему мопед, он ездил на собственного изготовления тарахтелке: собрал моторчик, приладил к велосипеду, и хоть трещал и вонял ужасно бензиновый конек, а возил безотказно.
Дел у Андрея Петровича хватало: и на себя время тратилось, и на семью сына, давно зажившего своим домом. Только скучно ему было. Пока обезножевшая Марья Тихоновна лежала на высокой деревянной кровати, не знал он слова такого «скука», а как ее не стало, хотел даже на работу вернуться, чтобы не быть одному, да врачи не допустили. А им-то какое дело? Это все Пашка подстроил, что-то сделалось с ним после смерти матери, пробудилась душа к отцу, которого он не больно прежде жаловал, чересчур заботлив стал. Впрочем, куда взяли бы семидесятидвухлетнего старика, разве что в сторожа, а это тоже одиночество, пожалуй, похуже домашнего.
О сыне Андрей Петрович начинал думать, когда чуть отпускала ежеутренняя печаль по жене. Сын упорно хотел переселить его к себе. Дом у Пашки, правда, громадный, да еще с летником, размашист был знаменитый на всю область колхозный кузнец. А Андрей Петрович не шел к нему, хотя чуть не всю жизнь тосковал о сыне, даже когда они после долгой-долгой разлуки опять стали жить вместе, сына он но обрел. Андрею Петровичу крепко не повезло, пусть сам он не считал это невезением и никогда не жаловался на судьбу, уверенный, что каждому человеку определен его путь, и как ни ловчи, а пройдешь своей стежкой, не чужой.
А путь заместителя предколхоза Андрея Петровича лежал, как и у всех его здоровых сверстников, через войну, изранившую его тело и наградившую за то орденами и медалями. Уже недалеко от победы, зимой сорок пятого года, прямой солдатский путь дал злой зигзаг. Приказано было драться до последнего патрона окруженному стрелковому взводу, так и дрались, а у противника патроны еще оставались, и попали в плен несколько уцелевших подраненных бойцов, в том числе и Андрей Петрович. После, вспоминая об этом бое, Андрей Петрович считал, что приказ следовало дать другой: последний патрон оставить дли себя, тогда все вышло бы правильно. В лагере его кое-как подлечили и отдали хозяину на ферму, где он проработал до разгрома гитлеровской Германии, недолго — месяца дна. Хозяин относился к нему ни хорошо, ни плохо, кормил худо, но с голоду сдохнуть не дал, немцы и сами тогда едва перебивались. Освободили его из немецкой неволи — и в наш проверочный лагерь: надо было выяснить, не завербован ли он гитлеровской разведкой для причинения всякого ущерба своей Родине. Андрей Петрович понимал такую осмотрительность и не имел претензий.
Вернулся он домой много позже уцелевших земляков, и не гремели оркестры в его честь, не произносились приветственные речи и не сдвигались пиршественные столы. Только рыдала и щупала руками его голову и плечи постаревшая жена, будто не веря, что это действительно он, и угрюмо пялился из-под крепкой — отцовой — лобной кости плечистый незнакомый подросток — его сын. Андрей Петрович понимал его и огорчался: у всех отцы пришли героями, в орденах и медалях, с сундучками, полными гостинцев, в почетной солдатской одежде, а Пашкин батька притащился в засаленном ватнике, сношенных обутках, и не простил отцу разочарования и стыда самолюбивый Пашка. Отслужив действительную, он женился и сразу отделился от родителей. Заглядывал к ним редко, но к себе на праздники приглашал.
Работал Андрей Петрович в полеводческой бригаде рядовым колхозником, палочек в тетрадку, наверное, больше всех записывал: для памяти и порядка, потому что не полагалось за них никакой выгоды, а кормился с женой от огорода, козы и кур. А потом пришла пора, когда палочки стали оплачиваться грубыми кормами, картошкой, а там и зерном и даже деньгами. Зажили хорошо. Хотели его на прежнюю должность выдвинуть — зампреда, но жена вдруг сказала: не надо, и он, малость удивленный, отказался. Потом Пашка завел разговор, чтобы он на восстановление наград подал, и опять Марья Тихоновна сказала: не надо, и он послушался. Наверное, она считала его настолько виноватым, что отказывала ему в праве на какое либо возвышение. Он недолго так думал, поняв, что причина в прямо противоположном. Любящая женщина не простила другим его беды и обиды и не хотела для него запоздалых милостей. Андрею Петровичу открылось, что в душе своей жены он был и остался самым первым героем. Любил он ее смертно, иначе не скажешь. И чем старше и некрасивей она становилась, тем огромней любил. Поседевшая, сырая, с распухшими ногами, дряблой темной кожей, она оставалась ему желанна, что стыдило, даже мучило, но в тайне души восхищало бедную Марью Тихоновну, страдавшую, что она ухудшается телесно, в то время как перенесший всяческие страсти Андрей Петрович на диво застыл в прочном образе полного жизненных соков человека. Он резко и сразу сдал после ее кончины, как будто из него выдернули стержень. Он, правда, держался на людях, но лишь усилием воли, не стало в нем внутреннего скрепа, и все, из чего он состоял, томительно заныло, заболело.
Но умереть Андрею Петровичу не хотелось, потому что он хотел думать о Марье Тихоновне, вспоминать ее, когда она была босоногой девчонкой с веснушчатым седлом на широком переносье и косеньким резцом — об лед зуб повредила, катаясь на санках; когда стала высокой, худощавой девушкой со строгим светлым лицом, коронкой заложенными косами и редкой радостной корзубенькой улыбкой; когда вымахала в крупную женщину с тяжелой грудью, крепким станом, широкими бедрами, и старый, разменявший восьмой десяток человек чувствовал молодое волнение; память скользила дальше: к их долгой разлуке и его мыслям о ней, попыткам представить, что она делает, говорит, как ходит по избе и по улице, укладывается спать; потом замирала на его возвращении домой после войны, плена и проверки и текла дальше, когда он надышаться не мог близостью этой единственной за всю его жизнь женщины и не заметил, как она стала старухой с тяжелыми носами и всегда слезящимся глазом:, словно полились и расслаблении отпущенного болью сердца все зажатые внутри слезы, — для него она навсегда оставалась в своей первой прелести.
Ставя самовар, завтракая, готовя обед, прибирая в горнице, занимаясь хозяйством, он все время находился в общении с Марьей Тихоновной, чаще молчаливом, слишком хорошо они друг друга понимали, чтобы им нужно было тратить слова, но и разговоры тоже между ними случались, больше о том, что произошло уже после ухода Марьи Тихоновны и о чем она не могла без него знать. Он не жаловался ей на свои хворости и тоску, а рассказывал о простой текущей жизни: кого из ее старых подруг повстречал на улице или в магазине, о домашней скотине, о какой-нибудь птице, залетевшей в огород, иногда что-нибудь из газет, только не о войнах и политике — это Марья Тихоновна ненавидела и презирала всем своим честным сердцем, а о том, что какой-то чудак съел на спор сто десять мясных пирогов или выпил сто шестьдесят кружек пива, а другой неделю на голове простоял, а еще один с ядовитыми змеями полгода в одной клетке просидел. Марья Тихоновна любила в людях всякую чудину, если то не шло в ущерб и муку другим, а самим собой пусть человек распоряжается, как хочет. Ведь если всерьез, у человека нет ни над чем власти, кроме него самого, да и эта власть сильно ограничена. Мы все делаем по чужой воле: и вниз головой стоим, и со змеями живем, вот только на мясные пироги нас не принуждают, так пусть же мудрит над собой, сердешный, коли есть к тому возможности и охота.
В последнее время появилась у Андрея Петровича новая тема для разговора с женой, хотя он тут ничего прямо не говорил, ибо сам еще не разобрался, что к чему, а бросал намеки или сообщал голые факты, без умозаключений. А похоже становилось, что жизнь не только на худое и жестокое способна, но и на доброе, на утешение изнемогающему сердцу. Речь шла о сыне — совсем другим он стал. То ли потянуло его к отцу каким-то запоздалым прозрением, то ли пустынно оказалось без матери посреди своего семейства, которому он и голова, и судья, и милостивец, и каратель, а нужно человеку, чтобы и над ним кто-то был старший. При всем своем вызывающе самостоятельном характере, своеволии Пашка чтил мать и в самые трудные минуты шел к ней, всячески затемняя желание получить помощь, поддержку. А может, мать сказала сыну на смертном одре какое-то главное слово об отце, выправила его кривой взгляд, а может, просто поручила сыновней заботе. Андрей Петрович этого не знал. Меньше всего допускал он разговор умирающей с сыном о нем. Марья Тихоновна презирала Пашку за отношение к отцу и не унизилась бы ни до каких просьб. Скорее могла ожечь его горьким и казнящим словом.
А ныне как подменили Пашку. Речь отрывистая, вздорная осталась, повадка быстрая, небрежная, вроде бы пренебрежительная — тоже при нем, но появилось и новое, прежде всего интерес к отцовой жизни. Будто между прочим стал спрашивать: «А ты под Сталинградом был?» «И Днепр форсировал?» «Здорово вам тогда дали?..» Другой раз: «Значит, ты всю Польшу прошел?» «А на своей земле немец крепко дрался?» Отвечал Андрей Петрович всегда односложно и без охоты, а однажды сказал: «Что ты, сынок, все равно как меня пытаешь? Успокойся наконец. Был я солдат как солдат, не лучше и не хуже других. Потом не повезло мне сильно, такая уж доля. А в конце так повезло — домой вернулся, многие до этого не дожили. Гордиться мне особо нечем, но и стыдиться нечего». — «Я не к тому, — буркнул Пашка. — Недодано тебе за войну. Терпеть не люблю несправедливость». — «Додано, сынок, всем, кто воевал, сполна додано нашей победой. Прочее все — пена».
Перестал расспрашивать его о прошлом Пашка, но стал интересоваться его нынешним существованием. Продукты подкидывал, приемник хороший приволок, потом вознамерился купить ему мотороллер. Андрей Петрович наотрез отказался, не привык подарки получать, да и не нравилось ему все время на моторе ездить. Нравилось педали крутить и только по усталости включать чужую силу. Тогда сын привез из Москвы новенький, весь в желтом жирном солидоле мопед. И по своей нетерпячести стал сразу орать, предупреждая отказ. И чтобы не обижать сына, Андрей Петрович с благодарностью принял дорогую игрушку. Покойная Марья Тихоновна утверждала, что всем хорошим, что в нем есть: трудолюбием, ручной хваткой, прямотой, честностью, пошел Пашка в отца, а всем дурным: вспыльчивостью, лишним самолюбием, «закидонами», в покойного деда, ее отца — выпивоху и рукосуя, которого Марья Тихоновна не больно уважала, хотя и жалела, пока жив был.
А Пашка как завелся, так уж не мог остановиться. Зачем-то повез Андрея Петровича на председателевой «Волге» в городскую больницу, где его осматривали разные врачи, просвечивали и фотографировали в полной темноте, включали в электрическую сеть посредством многих проводов, заставляли читать мелкие буквочки в отдалении — и в результате прописали очки с более сильными стеклами. И еще оказалось, что он плохо слышит. Он-то считал, что вполне достаточно, хотя левое ухо вышло из строя еще во время войны, контузия убила какой-то нерв. Ему выдали слуховую кнопку, от которой окружающий мир стал ужасно громким, назойливым, одуряющим ненужными сигналами: гудками, грохотом, лязгом, треском, ревом — чудовищная звуковая мешанина взамен прежней блаженной тишины, наполненной нежным шорохом в ушной перепонке или шепотом Марьи Тихоновны. В разговоре же он слышал собеседника, подставляя ему живое ухо, а также хорошо улавливал по губам, что ему говорит. Поэтому кнопку он, вернувшись домой, спрятал подальше, а очки надевал, когда требовалось рассмотреть что-то мелкое: козявок в пшене или печатные буквы на каком-нибудь продуктовом пакете. Никаких лишних хворостей, кроме положенных по возрасту, у Андрея Петровича не обнаружили, но лекарства, купленные сыном в аптеке по рецептам врачей, он принимал из уважения к сыновней заботе все разом, жменей, по утрам перед чаем.
Но сыну и этого всего оказалось мало, стал нажимать на отца, чтобы тот переехал к нему. Ему, мол, создадут настоящий уход. По тут Андрей Петрович был непреклонен: из своего старого дома у него будет только один путь — на погост, под бок к Марье Тихоновне. Он не верил в бессмертие души и твердо знал, что за смертью ничего не будет: ни встреч, ни искупления, ни воздаяния. Все здесь. И человек длится после ухода лишь памятью любящих. А память эта может быть такой сильной, что человек как бы и не умирал. Поэтому он и хотел еще жить, чтобы длилась Марья Тихоновна, она ведь жила в нем каждый день, каждый час и во сне продолжалась, и он, изнемогая от одиночества, все-таки хотел продолжать жить, как жил до сих пор, чтобы ничто не отвлекало его от этой непрерывной памяти. А в доме сына так не будет, не может быть, потому что волей-неволей станет он отвлекаться на внешнее существование посреди большой семьи. К тому же старый дом его был весь пропитан покойной, здесь она жила, любила, рожала сына, ждала мужа, бедовала, радовалась, пела песни, гуляла в праздники, все, что тут есть, знало прикосновение ее рук, нет даже самой малой вещицы без ее отметины; все бессловесные насельники: печь, чугунки, стол, стулья, лавки, табуреты, комод, фикусы, горшочки с геранью на подоконниках — отвечали своим непонятным человеку взором на взгляд слабеющих глаз Марьи Тихоновны, и ей куковала время пестрая, выскакивающая из деревянного домика кукушка, которую Андрей Петрович не слышал своим контуженым слухом, но раз услыхал через усилительную кнопку и поразился ее пронзительному голосу.