КОРАБЛИ ытвыт
Когда-то давно я написал повесть «Самые красивые корабли». Впоследствии был снят фильм под таким названием, но его содержание было далеко от первоначального тек ста. Сама повесть мне ближе, хотя она в свое время подверглась жестокому цензурному уродованию, вплоть до изменения национальной принадлежности главного героя. Как многие мои книги, эта вещь родилась от изначального смутного проблеска, искры, ускользающего впечатления или вдруг появившегося и представшего в памяти удивительно яркого воспоминания. В детстве моим любимым местом был берег моря. Особенно летом. Обычно я читал книги в старом дырявом вельботе под пронзительные крики морских птиц, поднимался на скалистый утес за маяком и устраивался так, чтобы видеть перед собой весь морской простор, простирающийся — страшно вообразить! — до самого Северного полюса! Отрываясь от страницы книги, я обращал взор на море и часто замечал на горизонте силуэты плывущих мимо Уэлена кораблей. Иногда они шли кильватерной колонной вслед за мощным ледоколом, но чаще это были одиночные суда. Некоторые из них бросали якоря на рейде нашей длинной галечной косы. Это были так называемые «снабженцы», привозившие продовольствие, строительные материалы, огромное количество черного угля, бочки с горючим… На этих кораблях в Уэлен приезжали новые люди — работники торговой базы, полярники, пограничники, учителя… Те же, у которых закончился срок договора, обычно трехлетний, уплывали на пароходе. Обычно весть о прибытии парохода первым сообщал специальный наблюдатель, который сидел в небольшом земляном углублении на мысе Еппын, откуда морской простор был виден как на ладони. Вооруженный мощным цейссовским биноклем времен оживленной торговли с американцами, наблюдатель держал в поле особого внимания восточную четверть горизонта. Завидев дымок или еще силуэт приближающегося судна, наблюдатель бегом, рискуя свернуть шею, мчался вниз на галечную косу к ярангам с истошным криком: — Пароход идет! Почему-то я любил встречать пароход ранним утром. Выходишь на рассвете из яранги, бросаешь взгляд на море и вдруг видишь на вчера еще пустынной поверхности моря стоящий на якоре корабль. Сердце прыгает от радости! И все же самыми загадочными, непостижимыми, осколками другого мира, смутными знаками существования иной земли, такой далекой от нашей уэленской косы, были проходящие корабли. Те, которые проходили мимо. Они были для меня самыми прекрасными — и поэтому та давняя повесть так и называлась — «Самые красивые корабли». Уэленские чукчи — морской народ. Море кормило нас, морем мы путешествовали, посещая соседей, науканских и аляскинских эскимосов. Плавали на острова Большой и Малый Диомид, пересекая Берингов пролив. Иногда мор ские дороги заводили моих родичей на остров Святого Лаврентия, Сиреники и Энмэлен, на южном, тихоокеанском берегу Чукотского полуострова. Иногда в море погибали охотники. Это случалось и зимой, на морском льду, и летом — в студеной пучине океана. Чукчи и эскимосы издавна строили кожаные байдары, обладающие прекрасными мореходными качествами. Правда, они не пересекали океаны и самые отдаленные плавания совершались лишь к берегам Аляски. Зато они по достоинству оценили сначала казацкие кочи, а потом парусные суда, хлынувшие к берегам Северо-Восточной Азии с началом промышленного китобойного промысла. Некоторые особо зажиточные чукчи и эскимосы, нажившие немалые средства на продаже китового уса, моржовых бивней и пушнины, обзаводились настоящими парусными шхунами. Я уезжал навсегда из Уэлена на эскимосской кожаной байдаре в июне тысяча девятьсот сорок шестого года. И все путешествие до Ленинграда, точнее до Владивостока, было чередой сменяемых на всем протяжении долгого пути разного рода морских судов. В тот год суровая и затяжная весна долго держала у берега ледовый припай, и мне пришлось добираться до первого своего транспорта через ропаки, ледяные обломки, торосы, перепрыгивая трещины, обходя разводья. Мотора на байдаре не было, но кожаное суденышко резво бежало под тугим ветром мимо мыса Сенлун, вдоль берегов Дежневского массива. Слева оставался остров Имаклик, за ним прятался второй, уже меньший остров Иналик. На обеих островах жили эскимосы — морские охотники. Правда, на нашем, советском острове от древнего поселения оставались лишь развалины каменных нынлю: имакликские эскимосы были насильно переселены в Нуукэн и Уэлен, чтобы воспрепятствовать их общению с американскими эскимосами, большинство из которых были их кровными родственниками. Я прожил в Нуукене почти полтора месяца, охотясь на моржа, собирая яйца на отвесных скалах, повисая на ремне над морем, жестоко поливаемый едким пометом встревоженных кайр. Ни одно судно не ушло за это время на юг, и я уже подумывал навсегда остаться в этом гостеприимном селении, вросшем стенами своих нынлю в скалы. Была даже идея жениться. Правда, девушка, которая мне нравилась, была уже замужем за секретарем райкома комсомола и у нее уже был ребенок. Следующий отрезок моего пути в университет я проделал на деревянном вельботе моих уэленских земляков, которые везли в бухту Святого Лаврентия председателя окружного Совета товарища Отке. Атук стояла на берегу с ребенком на руках. Я смотрел на нее, и у меня сжималось сердце: вероятно, эта была моя первая серьезная влюбленность. На подходе к бухте Св. Лаврентия обнаружилось, что она забита льдом, и нам пришлось провести две ночи в опустевшей по случаю каникул крохотной школе, в которой был всего лишь один класс. Наконец южным ветром разогнало в бухте лед. Следующий мой корабль назывался «Михаил Водопьянов» и представлял собой довольно мощный морской буксир, совершенно не приспособленный для перевозки пассажиров. Весь путь я провел на открытой палубе — внутри корабля для посторонних вообще не было места. Судно входило в бухту Провидения ранним утром. Впервые в жизни я видел удивительно красивый фьорд, врезанный в крутые склоны. На гладкой спокойной воде у причальной стенки и на рейде стояли те самые красивые корабли, которые проходили мимо Уэлена и при виде которых у меня сжималось сердце от непонятной тоски. Мне казалось, что при таком количестве кораблей мне не составит никакого труда сесть на попутное судно и отправиться дальше — во Владивосток, откуда по железной дороге я намеревался достичь своей цели — Ленинградского университета. Но оказалось — все суда шли на север. Через Берингов пролив по Северному морскому пути они плыли на запад, оставляя груз даже в самых маленьких прибрежных стойбищах. Среди скопища кораблей особой статью и красным корпусом выделялся ледокол «Красин», известный своими легендарными плаваниями по Северному Ледовитому океану. По крутым улицам портового поселка Провидения гуляли моряки и заигрывали с молодыми женщинами-грузчицами, завербованными в отдаленных прибрежных селениях на берегу Ледовитого океана. Внешний вид тангитанских моряков несколько разочаровал меня: большинство из них были одеты в грязную робу и явно перебирали со спиртом, свободно продававшимся в местном магазине прямо из железной бочки. Чтобы не болтаться без дела в портовом поселке, я устроился на гидрографическое судно «Темп» палубным матросом. Это был довольно симпатичный на вид корабль с крохотной командой. На нем я ходил в Сиреники, Чаплино и Энмелен. Проверяли маяки и доставляли грузы на полярные станции. Мне нравилась работа на гидрографическом судне, и я даже подумывал остаться на постоянную работу в бухте Провидения, тем более что короткое северное лето подходило к концу. В Анадырь, в центр Чукотского округа, шел большой пароход американской постройки серии «либерти» «Петропавловск». Я быстро рассчитался с гидрографической базой и погрузился на большой железный пароход, Впервые я был на настоящем большом морском судне. Два года я провел в Анадыре, пока на другом большом пароходе «Жан Жорес» не отплыл четвертого августа 1948 года во Владивосток. Это было мое последнее морское судно на долгом пути в Ленинградский университет. И теперь мне приходит мысль о том, что вот они и есть мои самые красивые корабли, на которых я проделал долгий славный путь от родовой чукотской яранги в Уэлене до Ленинградского университета.
КУЛЬТБАЗА кульпач
Это слово расшифровывается как культурная база. Идея об учреждении культурных баз родилась в недрах Комитета по делам Севера при Совнаркоме РСФСР в самом начале деятельности советской власти на дальнем Севере. С помощью такого рода форпостов новой жизни и новой идеологии предполагалось распространить культуру советской жизни на всем необъятном пространстве Советского Севера. Культбаза в своем составе должна была иметь современную больницу, школу-интернат, магазин с широким ассортиментом товаров, торгово- закупочную базу, пушной склад, механическую мастерскую, метеослужбу и радиостанцию, несколько передвижных киноустановок, курсы по ликвидации неграмотности для взрослых аборигенов, ветеринарную службу широко профиля, пекарню, баню, прачечную, типографию для выпуска газеты и даже питомник для разведения племенных ездовых собак. Как видно из этого перечня, цели этого культурного учреждения были весьма благородны. Особенно в области медицины и образования. Первую культбазу на Чукотке построили в начале тридцатых годов прошлого столетия на тундровом, топком берегу залива Кытрын, или, по-русски, залива Святого Лаврентия, который, однако, в советском обиходе называли просто Лаврентием. На берег выгрузили детали для десятка деревянных домов, кирпич и другие строительные материалы. На прибрежной гальке выросла высокая гора черного каменного угля. Так как сам поселок должны были возвести на зеленой тундровой равнине, за мелководным ручьем, к нему от морского побережья протянули рельсы для узкоколейной тележки. Однако новоприбывшие не учли одного обстоятельства. Хотя частной собственности на землю на Чукотке не существовало, считалось, что все эти земли от мыса Кытрыткын, далее вглубь тундры и бухты, являлись угодьями многочисленной семьи Пакайки, чья яранга одиноко возвышалась у самой воды. Кроме Пакайки, в этих местах никто не осмеливался селиться. Ближайшие селения — Аккани и Нунямо — располагались достаточно далеко. Ходили смутные слухи, что Пакайка порой грабил проезжающие торговые караваны, особенно груженные тангитанскими товарами. Но хозяин будто бы не трогал своих, однако путники старались объезжать одинокую ярангу. Впоследствии мне довелось подружиться с некоторыми членами семьи Пакайки — дочкой Маюнной и сыном Рольтыном, а потом и с внуком его Николаем Макотриком, который в семидесятых годах прошлого века даже занимал пост секретаря райкома партии. Но в то время яранги Пакайки уже не было и на галечном берегу за постройками районного аэродрома невозможно было найти ее следов. Строители культбазы поначалу опасались такого соседства, наслышавшись от окрестных чукчей о неуживчивом характере отшельника. Но Пакайка вполне мирно отнесся к новым соседям и даже вроде бы обрадовался им. Культбазу построили в рекордно короткий срок. Во всяком случае, уже на следующий год задымили трубы в новеньких деревянных домах, персонал приступил к своим непосредственным обязанностям. В тундровые и окрестные приморские стойбища отправились учителя за первыми учениками, врачи и медсестры за пациентами. Ехали на нескольких упряжках, целым караваном, вместе с торговыми работниками с запасом товаров. Луоравэтлане охотно выменивали пушнину на чай, табак, сахар, муку, материю — на мужские и женские камлейки, иголки… Единственное, что огорчало местных жителей, — это отсутствие спиртного в ассортименте торговцев. Прошел слух, что спирт есть у доктора. Но когда доктор пояснил, что эта жидкость у него только для наружного употребления, его подняли на смех. В произведениях советских писателей, описывавших деятельность этих культурных учреждений, рассказывалось, какое ожесточенное сопротивление оказывали шаманы и другие темные личности из аборигенов против всего нового и прогрессивного, что привносили культбазы в жизнь обителей арктической тундры. Конечно, было и сопротивление, но настоящей вражды на Чукотке не замечалось. Чукчи охотно отдавали детей в школы-интернаты, тем более тогда еще не было гонения на родной язык, да и с обычаями и образом жизни местных жителей первые большевики- культуртрегеры обходились достаточно аккуратно. Об этом свидетельствует примечательный документ из архива известного в свое время советского писателя Тихона Семушкина, проработавшего несколько лет учителем в Чукотской культбазе в заливе Святого Лаврентия. Это протокол заседания местного Совета, на котором обсуждалось обращение коренных жителей стойбища Аккани разрешить родственникам смертельно больной старушки удушить ее руками ближайших родственников, согласно старинному обычаю и по ее просьбе. В протоколе буквально было написано: «После тщательного и продолжительного обсуждения Совет принял решение: удушение разрешить». Со временем значение культбазы понемногу сошло на нет. Почти во всех селах и даже в кочевых стойбищах оленеводов открылись школы, сельские больницы и амбулатории. В 1942 году Чукотская культбаза была упразднена и в бухту Святого Лаврентия переехали районные партийные и советские учреждения, ранее располагавшиеся в Уэлене. Но и теперь некоторые старожилы по привычке называют этот поселок, теперь официальный центр Чукотского района, — Кульпач.
КУХЛЯНКА ирьын
Я подробно описал устройство этой одежды в других местах. Но эта главная одежда чукотского человека занимала такое большое место в жизни, что историй, связанных с кухлянкой, множество. Вот одна из них. У жирника в беспамятстве лежал отчим, болевший уже несколько недель и не приходивший в сознание, несмотря на усилия молоденькой русской докторши. Отчаявшаяся мама позвала в конце концов шаманку Пээп. Считалось, что, если к больному зовут шамана, надежды больше нет. Так говорили русские учителя. Дальний жирник горел тускло, и язычок пламени удивительно напоминал одинокий зуб во рту старой шаманки, которая с сухим шелестом возилась при скудном освещении, доставала из глубин своего мехового кэркэра шаманские принадлежности, бормотала про себя, откашливалась неожиданным для тщедушного тела грубым мужским кашлем, шарила по сторонам узкими глазами без ресниц. Я сидел в углу, скрытый полумраком слабо освещенного мехового полога, и с внутренним ужасом и трепетом наблюдал за ее действиями. Однако все эти чувства заглушались моим интересом к кухлянке, которой был накрыт больной. Она была совсем новая, недавно сшитая из отборных шкур осеннего забоя молодых оленей. Через плотную шерсть не пробивались ни ветер, ни стужа, и даже капли осеннего дождя легко скатывались с коричневой поверхности. Оторочка из длинноволосого росомашьего меха защищала от студеного ветра. То же самое было нашито на концы рукавов и на длинный подол. Спереди на грудь ниспадал четырехугольный кусок шкуры белого медведя, и, довершая нарядность, на спине болтались три узкие ленточки оленьей замши, заканчивающиеся стеклянными бусинками — голубой, красной и белой. Дошивая кухлянку, мама не раз накидывала ее на меня, благо я был парень не по годам рослый. Как хорошо мне было в этой кухлянке, как я мечтал иметь такую! И когда отчим заболел, первая мысль, которая пришла мне в голову и в которой я, конечно, никому не признавался, была: после его смерти кухлянка перейдет ко мне! Нет, я не желал смерти отчиму, хотя мне часто доставалось от него. Просто по мере ухудшения его состояния моя надежда заполучить кухлянку усиливалась, и порой радость от будущего владения такой прекрасной одеждой пересиливала сочувствие и жалость к больному. Я видел себя в новой кухлянке идущим по длинной, единственной улице Уэлена от домиков полярной станции, мимо поверженного зимним ураганом ветродвигателя. Шагал, не ощущая стужи, ветер обходил мое открытое лицо, запутываясь в длинных, тонких ворсинах росомашьего меха. Я заходил в магазин, толкался среди покупателей, обходил косторезную мастерскую, учительский дом, миновал школу, потому что там надо было раздеваться и мыть руки, оставлял позади пограничную заставу и пекарню, спускался на морской лед, в нагромождения торосов. В такой кухлянке я мог бы пешком дойти до соседнего эскимосского селения Наукан. Да что там Наукан! В такой кухлянке я мог бы добраться до Аляскинского берега, до мыса Принца Уэльского, видимого в хорошую погоду в голубой дымке с высоты маячного мыса в Уэлене. А на собачьей упряжке пределов для зимних путешествий в такой кухлянке вообще не было! Шаманка таки разглядела меня в полутьме и строго велела покинуть меховой полог. В чоттагине, в холодной части яранги, где, свернувшись, лежали собаки, на китовом позвонке сидела мама, и в ее красивых глазах я заметил горе и тревогу. Мама спросила глазами: что там, в пологе, но я ничего не мог ответить, поскольку ничего не понимал в шаманских приготовлениях. Единственное, в чем я был совершенно уверен: дела у отчима совсем плохи и часы его сочтены. Я уже чувствовал себя в теплой просторной кухлянке, еще хранившей аромат оленьего помета и тундровой охры, которой мама дубила шкуры: они еще не пропитались терпким мужским потом отчима. Ждать оставалось совсем недолго, всего лишь несколько часов, в худшем случае — день-два. Прислушиваясь к стонам отчима, к глухой возне за меховой передней занавеской полога, я вздрогнул, когда зарокотал бубен и послышалось громкое, прерываемое вскриками пение. Оно усиливалось, выплескивалось в чоттагин, вырываясь из круглого отверстия отдушины, возвещая смерть, открывая дорогу в небесное бытие только что жившему человеку. Чем громче было шаманское пение, тем крепче становилась моя уверенность в обладании кухлянкой, и, чтобы не показать матери мою растущую радость, я вышел на улицу и остановился в нескольких шагах от яранги, обогнув ее с морской стороны. Подошел сын пекаря, мой школьный товарищ Петька, и сочувственно произнес: — Я слышал, твой отчим умирает… — Умирает, — ответил я с надеждой. И сразу же добавил: — Его новая кухлянка достанется мне. Петька посмотрел на меня: — Ага… Мы прошли в пекарню. Петька сказал отцу, что мой отчим умирает, и дядя Коля угостил нас свежевыпеченным хлебом и бьющим в нос сладким квасом. — Когда отчим умрет, его новая кухлянка достанется мне, — сообщил я пекарю. — Само собой! — громко ответил пекарь. Я медленно возвращался к своей яранге. Покой и безмолвие стекали с небес, и где-то там, среди мерцающих звезд, быть может, уже блуждала в поисках своего места душа умершего отчима. Тишина стояла над Уэленом, будто умер не только мой отчим, а все его жители. В холодной части яранги безмолвно, как мертвые, лежали собаки. Очистив от снега торбаза, я вполз в полог. Горел второй жирник, и теплый желтый свет заливал меховой полог. У дальнего, ярко горящего светильника сидела мама и поила отчима оленьим бульоном. На третий день отчим встал, а через несколько дней запряг собак и поехал вместе с гидрологом Бориндо мерить толщину льда у мыса Дежнева. Он был в той кухлянке, о которой я так мечтал и которая так мне и не досталась. Л ЛУНА йъилгын Из-за того что моя родина расположена в высоких широтах и почти полгода светлый полярный день продолжается почти круглосуточно, небо раскрывается во всей красе только тогда, когда усталое солнце сокращает свой небесный путь, оставляя звездам, полярному сиянию и луне заботу об освещении земной поверхности. Когда нет пурги и небо чисто, время полной луны придает праздничный облик всему окружающему. Разумеется, как и все остальные явления, относящиеся к вагыргыт — природе, Луна персонифицирована и имеет мужское начало. Она противостоит Солнцу и в некоторых преданиях прямо называется Солнцем Злых Духов-Кэле. Большую часть своего существования Луна проводит в Нижнем мире, где находятся владения Кэлы и души злодеев, врагов, убийц, воров, всей нечисти, которая, покинув земной мир, отправляются влачить жалкое существование в Нижний мир. В полнолуние, когда земной наблюдатель ясно видит тени на поверхности ночного светила, на луне происходят удивительные явления. Одни знатоки утверждают, что там, на лунной поверхности, действуют живые существа. Некоторые из них невидимым лассо ловят плохих людей и доставляют их в подземный мир, в котором они подвергаются мучительным наказаниям за свои грехи. Другие видят на лунной поверхности просто шаловливых мальчишек или охотника, который тянет за собой убитую нерпу. А у иных фантазия расцвечивает весьма фривольные картинки, вплоть до совокупления мужчины и женщины. Что же касается регулярного истощения луны, а потом нового возрождения ночного светила, то и на этот счет есть множество объяснений и самым распространенным является то, что луну обкусывают собаки, которые от этого обретают разные удивительные и магические качества, вплоть до способности превращаться в других животных и понимать звериный язык (см. мою повесть «Лунный Пес» из серии «Современные легенды»). В период интенсивного лунного света, когда блеск ночного светила увеличивается отражением на снежной поверхности, детям не рекомендуется находиться на воле долгое время. Подверженные лунному влиянию часто на время, а то и навсегда теряют рассудок. У нас в Уэлене был такой человек, которого звали Умлы. До какого-то времени это был обыкновенный парень. Восьми лет пошел в школу и отличался особой восприимчивостью к тангитанским наукам. Однажды, несмотря на предостережения родителей, он долго катался на санках с заснеженного склона Священного холма в яркую лунную ночь, а на следующее утро за ним стали замечать странные повадки. Он вдруг потерял всякую способность усваивать науки, перестал следить за собой, почти утратил речь. Умлы не был буйным помешанным. Он любил ходить за водой к ручью, снабжая свежей водой почти весь Уэлен, бродил по берегу моря и о чем-то беседовал с птицами. Но в лунные ночи он вдруг впадал в состояние ступора, прятался в темный угол яранги и пережидал там время лунного сияния. Но удивительно, он сохранил способности к шахматной игре, которой научил его школьный учитель математики Наум Соломонович Дунаевский. Часто летом можно было видеть такую картину: на солнечной стороне школьного здания на завалинке сидят, углубившись в размышления, тангитан Наум и Умлы, медленно и осторожно двигают фигуры в полном молчании. И только у Умлы с уголка рта свисает струйка слюны, которую он не замечает. Чаще всего Наум Соломонович проигрывал, и это его озадачивало и даже злило. Иногда учитель даже высказывал осторожное предположение о том, что Умлы вовсе и не сумасшедший, а только притворяется и его необычное поведение — это своеобразный протест против нового уклада жизни, который насаждали приезжие большевики-тангитаны. Любопытство к Луне усиливалось невозможностью заглянуть на ее обратную сторону, и по этому случаю было множество фантазий. В те дни, когда советский космический зонд сфотографировал обратную сторону Луны и эту фотографию напечатали во многих газетах и журналах, показали по телевидению по всему миру, я находился на Аляске, в дальнем, затерянном в арктической тундре небольшом селении. У одного старого эскимоса я увидел на стене удивительную картину, чем-то напоминающую лунный пейзаж. На мой вопрос, что изображено на картине, мой хозяин спокойно ответил: — Эту картину давным-давно нарисовал мой дед и назвал ее «Обратная сторона Луны». Удивительное сходство этой картины со снимками советского «лунника» было поразительным и даже мистическим. Я вспомнил рассуждения некоторых этнографов о космическом происхождении малых арктических народов, якобы занесенных на планету Земля внеземными цивилизациями с какими-то известными только им целями. — Как же он это сделал? — с едва скрытым удивлением пробормотал я. — Он что, был Там? — Хотите, я покажу вам эту обратную сторону Луны? — весело предложил мой хозяин. Мы вышли из дома и, направившись в сторону от поселка, вышли на холм, с высоты которого открывался удивительный пейзаж. Перед нами лежал самый настоящий лунный ландшафт, с тундровыми замерзшими озерками-кратерами, слегка припорошенными только что выпавшим первым снегом валунами. Я долго стоял на холме, всматриваясь в расстилавшуюся передо мной картину. Эта была и впрямь обратная сторона Луны. ЛЕД гилгил — соленый лед, тинтин — пресный лед Соленый лед, который сопровождает круглый год приморского охотника, самый разнообразный в своих проявлениях. Здесь мне придется ограничиться собственным опытом общения с этим удивительным материалом. Морской охотник знает о гилгиле куда больше моего, различает его по оттенкам, разновидностям, по времени образования, по внешнему виду и даже, каким-то присущим ему чутьем, по степени солености. И это не удивительно: без точного знания гилгила зимнему морскому охотнику нечего делать в море. Его подстерегают опасности. К примеру, вы видите впереди себя ровное ледовое поле, слегка припорошенное только что выпавшим снежком. Казалось, смело ступай на гладкую манящую поверхность! Впечатление в данном случае обманчиво. Ледовая поверхность оказывается весьма тонкой и не то что человек, но даже голыш-камешек легко пробивает ее. Рядом может быть точно такое же на первый взгляд ледовое поле — вот по нему можно смело шагать и даже тащить за собой добычу. А если ты на собаках, можешь без опаски пускать упряжку вперед. Лед может громоздиться самым причудливым образом, создавая удивительные по форме сооружения, сказочные здания с пещерами, переходами и часто не верится, что это создание природы, а не творение рук человеческих. В детстве мы часто играли вот в таких прибрежных торосах, воображая ледовые нагромождения сказочными рыцарскими замками, о которых мы читали в романах Вальтера Скотта. Возле Уэлена гилгил редко исчезал. Если и уходил, то совсем недалеко, и стоило лишь подуть легкому северному ветру, как на горизонте показывалась белая полоса ледового поля. Но это было не сплошное ледовое поле, а состоящее из отдельных льдин разной величины. На некоторых льдинах возлежали, греясь на солнце, моржи. Редко в этом однообразном ледовом поле попадались обломки айсбергов, порой целые ледяные горы, отличающиеся ярким голубым цветом. С наступлением зимы лед подступал к берегу уже надолго. Сначала это был мелкобитый гилгил, настоящая ледяная каша, которая зловеще колыхалась на волнах и выбрасывалась на берег, сплавляя в единое галечный берег и подступающую тундру. Таким образом создавался так называемый припай, твердый ледовый берег, который стоял до самой весны, а то и до середины лета. Так, в 1946 году я отправлялся в далекое путешествие в Ленинград на кожаной лодке еще с твердого припая. А это было 27 июня, вроде бы в разгар лета. За неподвижным твердым припаем со зловещим гулом двигался никогда не прекращающий своего движения лед. Он шел мощной, неумолимой рекой. На этой границе чаще всего охотился на нерпу белый медведь. Неподалеку, у кромки припая, чаще всего возникали разводья, участки открытой воды. На ледяных берегах охотники караулили нерпу и лахтака. За всю мою жизнь в Уэлене мне только один раз довелось увидеть, как море покрылось ровным слоем льда. До наступления неожиданно сильных морозов стоял полный штиль и безветрие, что совершенно не было характерно для этого времени года. И когда ударил мороз, море заблестело до самого горизонта, отражая низкие лучи осеннего солнца. Блеск был нестерпим, пришлось надеть солнцезащитные очки, а те, кто не имел таковых, напялили на глаза полоски кожи с узкой прорезью — древние очки, которыми с незапамятных времен спасались от слепящих лучей весеннего солнца. Лед был так прочен и прозрачен, что было далеко видно в глубину, у берега почти до самого дна. Можно было разогнаться на санках из моржовых бивней и мчаться далеко к горизонту, туда, где в редких трещинах резвились нерпы. Но это чудо продолжалось всего лишь несколько дней. Однажды поутру вместо гладкой, блестящей ледовой поверхности мы увидели хаотичное нагромождение торосов. Гилгил, морской соленый лед, не всегда имел горький соленый привкус. Ветрами, ураганами, сильнейшими морозами из него выветривались кристаллы морской соли, и, если на морской ледовой охоте одолевала жажда, можно было смело отломить вершину отдельно стоящего ропака и насладиться вкусом холодного пресного льда. Из-за того что морской лед был далеко не однороден, сама морская ледовая поверхность таила много опасностей. Обычно по ней передвигались, нацепляя на ноги вэльвыегыт, «вороньи лапки», — своеобразные лыжи-снегоступы, очень похожие на теннисные ракетки. Но этого мало. Морской охотник кроме главного посоха имел второй — с острым наконечником, с помощью которого он ощупывал прочность льда, прежде чем наступить на него. В свое время я прошел немало километров по гилгилу, по морским ледовым тропам, охотясь на нерпу, лахтака. Когда мы ездили с бабушкой в гости к нашим эскимосским родственникам в соседнее селение Наукан, наш путь пролегал по ледовой морской дороге под черными скалами Дежневского массива. Настоящий зимний морской пейзаж — это торосы, ропаки, нагромождение битого льда, часто совершенно непроходимые. И в этом пейзаже было странное чувство вечности, нерушимости установленных природой закономерностей. И все-таки гилгил — это морской соленый лед. Тинтин. В этом слове слышен звонкий, тихий звук, идущий из глубины еще одного чуда природы — прозрачного пресного льда. Это лед замерзших рек и ручьев, застывших водопадов, речных перекатов, поверхностей тундровых озер, сосулек, свисающих с крыш по весне, когда солнечным лучам уже под силу растопить скопившийся за зиму снег. Я до сих пор не могу забыть картину, как в теплый полог с улицы, с мороза вносили глыбу голубого тинтина. Она распространяла вокруг себя облако мороза, в котором был какой-то особенный запах. Это облако растекалось по всему меховому пологу, вытесняя застоявшийся теплый воздух, идущий от каменных жирников, от эчульхинов, от сушащейся меховой одежды, прелых детских меховых лоскутков, которые употреблялись вместо современных памперсов. Становилось легче дышать, и голоса в тесном меховом помещении начинали звучать громче и звонче. Глыбу голубого льда клали на продолговатое деревянное блюдо-кэмэны и начинали дробить с помощью женского ножа-пекуля. Осколки летели в разные стороны, и мы играли тем, что ловили широко раскрытыми ртами ледяные осколки. Ледяными обломками заполняли ведра, чайники и котлы, и на некоторое время в душном меховом пологе становилось прохладнее и свежее. Самой вкусной и сладкой была первая вода, образовавшаяся от таяния льда. Она еще была глубоко под ледяными обломками, и надо было круто наклонять ведро, чтобы налить в чашку первые капли свежей талой воды. Легче было пить новую воду из носика чайника, подвешенного над ровным пламенем жирника. Но за этим строго следили взрослые, и надо было улучить минуту, чтобы быстро приложиться к чайнику. Лучший тинтин добывали в Уэлене за лагуной, на речке Тэювээм, что означало «Соленая речка». Я до сих пор не могу понять, почему так называлась вполне пресноводная тундровая речка, берущая начало у подножия высоких сопок, образующих Дежневский массив. Обычно я отправлялся за льдом на собачьей упряжке, имея в снаряжении топор и крепкие ремни, чтобы стягивать негабаритный скользкий груз на узкой нарте. Обратную дорогу с ледяным грузом приходилось бежать рядом с нартой, так как не было никакой возможности сесть верхом на ледяные глыбы — и неудобно и студено. В зимнее время это был неплохой приработок: тангитаны охотно покупали тинтин с Тэювээма. Они понимали толк в хорошей воде. Особенно хороша была вода из тинтина для чая. Тинтин и гилгил — это лед. Но разный… М МАТЕМАТИКА этого понятия в чукотском языке не было Как, впрочем, и других научных терминов. Люди прекрасно обходились без всяких подобных премудростей и чувствовали себя превосходно, пользуясь теми числами и счетом, которые были вполне достаточны для жизни. Основой счета была пятерка. Она звучала так: мытлынэн и восходила к слову «рука» — мынгылгын. Следующей единицей счета была десятка — мынгыткэн, буквально означающая «руки». За ней следовала двадцатка — самая большая числовая единица в чукотской математике — и звучала так: кликкин. Это слово обозначало человека, и не вообще, а именно человека мужского рода. — Все теперь надо считать! — ворчала моя бабушка, когда надо было определить количество чего-то, чаще всего денег. Для точного счета она разувалась, чтобы перед глазами полностью была естественная счетная машина — ноги и руки. Обе ноги составляли твердую десятку, а вот пальцы на руках можно было загибать, и только на руках можно было считать от единицы до десяти. Более крупные числа обозначались двадцатками. Например, число «сто» звучало как мытлынкликин, что в дословном переводе «пять человек», или, точнее, «пять мужчин». — Раньше мы не делили год, — продолжала свою критику бабушка. — А теперь, оказывается, в году столько дней! И даже день разделили на часы… — А час на минуты, — добавлял я, окончательно запутывая бабушку. Удивительно, но, насколько я помню, точный счет не являлся жизненной необходимостью для жителя яранги. Главные количественные измерения находились внутри двадцатки, то есть в пределах человеческого существа. И это было совершенно достаточно для нормальной жизнедеятельности. Вот только для счета денег требовались другие измерения. Помню, когда дядя Кмоль добыл сразу трех белых медведей, и все три великолепные шкуры были проданы местной торговой кооперации, и когда за них была выручена огромная по тем временам сумма, бабушка вечером посадила перед собой всех домочадцев, предварительно разув их, и велела держать перед ней растопыренными все пальцы на руках и ногах. От долго сидения в таком положении и руки и ноги затекали, хотелось ими пошевелить, но бабушка зорко держала в поле зрения весь громоздкий счетный аппарат, включающий меня, тетю, дядю, отчима и маму. Она покрикивала на нас, когда кто-то из нас, устав, пытался пошевелить пальцем. Это сбивало ее со счета, и приходилось делать все заново. Большие числа завораживали, в них чувствовалась какая-то скрытая, таинственная сила. В 1959 году, когда я путешествовал по северному побережью Ледовитого океана на собачьей упряжке, в селении Рыркайпий мне передали толстую тетрадь, испещренную аккуратными колонками цифр. Судя по напечатанному на картонной обложке, эта тетрадь принадлежала экспедиции Амундсена и должна была содержать значения магнитных отклонений. Но по рассказам людей, передавших мне эту тетрадь, она досталась им от дальнего родственника Какота, служившего поваром на судне Амундсена, в те дальние времена, когда норвежцы зимовали у берегов Чукотки. Владельцы тетради сообщили мне, что какое-то время она находилась в руках сотрудников КГБ. Но потом, не сумев расшифровать эти записи, чекисты тетрадь вернули прежним владельцам. Я догадался, что Какот искал какую-то неведомую силу в ряду постепенно нарастающих чисел. Ведь ранее для него любое число, как и для всех его земляков, всегда было связано с видимым, осязаемым, натуральным предметом или явлением. А тут — голые числа, обозначающие невообразимые количества. От них бросало в дрожь, в жар, затуманивало мозг и вызывало незнакомые телесные ощущения. Я просидел над этими цифрами немало времени и по следам собственных размышлений сначала написал рассказ «Числа Какота», а потом роман «Магические числа». В школе я полюбил математику, алгебру, геометрию и тригонометрию. Однако меня больше влекли гуманитарные науки. На какое-то время я отвлекся от математики и очень обрадовался, когда мне в Ленинградском отделении издательства «Учпедгиз», занимавшемся изданием учебников для северных школ, в том числе и для Чукотки, предложили перевести на чукотский учебник арифметики для начальных классов. И не только перевести, но и адаптировать для местных школьников. Так называемая «адаптация» заключалась в том, что предметы, которые надо было считать или измерять, простые и понятные тангитану, для чукотского ребенка звучали чуждо и непонятно. Например, в задаче фигурировали яблоки. Фрукты, которые чукотский ученик видел либо на рисунке, либо на этикетке консервной банки с яблочным компотом. Задача в учебнике для русской школы звучала так: Трое мальчиков сорвали с дерева десять яблок. Три яблока они съели. Сколько яблок осталось? Прежде чем приступить непосредственно к сути задачи, необходимо было разъяснить чукотским ученикам, что такое дерево, почему эти так называемые фрукты-яблоки растут на дереве, а не на земле, как тундровые ягоды морошка или шикша. Надо было также сообщить, что одно яблоко не такая уж большая штука и ее вполне может съесть нормальный ребенок. Я вспомнил задачки из так называемого «адаптированного» учебника арифметики для чукотской школы, по которому я учился в уэленской неполной средней школе. «Адаптатор» долго не думал. Он мгновенно прикинул: что может быть понятно чукотскому мальчику, жителю прибрежного селения? Ну, конечно, какой-нибудь заметный морской зверь. И под его лихим пером русская задачка о яблоках, зазвучала так: трое охотников-колхозников поймали десять китов, троих они съели… Сколько китов осталось? Когда эта задача дошла до наших ушей, нашему изумлению не было предела! Во-первых, кто такие эти неслыханно удачливые охотники, которые запросто могли поймать десять огромных морских великанов- китов? Чем они их ловили? Огромными сетями, петлями? Может, это не простые охотники, а сказочные великаны-пичвучины? Но в задаче ясно написано: колхозники… Простые колхозники оказались обладателями огромного, нечеловеческого аппетита. Съесть трех китов они могли лишь на протяжении нескольких лет, а оставшиеся семь туш за это время попросту сгнили бы или их погрызли белые медведи, песцы, расклевали вороны. За всеми этими по-настоящему жизненными проблемами главный вопрос арифметической задачи оказывался совсем незначительным. Такого рода несуразностями изобиловал учебник арифметики для начальных классов чукотской школы, и мне пришлось призвать на помощь все мое воображение и воспоминания, чтобы задачи и числа из учебника стали ближе и понятнее моим маленьким соплеменникам. И все же математика до сих пор остается для меня недосягаемой наукой и магия больших чисел волнует и тревожит меня, как созерцание звездного неба.
МЕДВЕДЬ (БЕЛЫЙ) умкы
Еще задолго до зимней утренней зари я обходил яранги нашего селения и приглашал гостей. Приглашения удостаивались прежде всего старики, убеленные сединой морские охотники. Каждый раз я повторял хорошо заученную формулу: «Дядя Кмоль приглашает на встречу с могущественным морским владыкой — умкой». Всем хорошо было известно, что это значило. Приглашались не только старики, но и другие видные уэленские жители. Например, наш первый чукотский учитель Татро. При мерцающем свете полярного сияния и блеске звезд в нашу ярангу тянулись люди. Почему именно в этакую рань, мне было непонятно. Но так уж повелось, таков был древний обычай. А тем временем над всеми тремя жирниками в меховом пологе варилось мелко нарезанное мясо умки — белого медведя. Мясной аромат щекотал ноздри и обещал наслаждение вкусной едой. А чуть в стороне, наполовину завернутые в медвежью шкуру, темнели кровавые куски сырого мяса, и красные пятна покрывали часть белого медвежьего волоса. Старики степенно вползали в полог, снимали верхние кухлянки и рассаживались вокруг кэмэны — длинного деревянного блюда, на которое тетя выкладывала сварившееся мясо. Пахучий пар поднимался вверх и клубился под низким меховым потолком. Старики брали мясо руками и медленно жевали, порой закрывая глаза от переживаемого удовольствия. Трапеза проходила в полном молчании, нарушаемого лишь громким чавканьем и тихим стоном наслаждения. Эти звуковые сопровождения во время еды считались обязательными и значили для хозяев высшую степень одобрения и благодарности. Когда гости утолили голод и насытились свежим медвежьим мясом, наступило время чаепития и рассказа удачливого охотника. Дядя Кмоль занимал в пологе самое почетное место, у задней стены, под большим портретом маршала Климента Ворошилова. За портретом прятались домашние охранители, изображения каких-то неведомых животных и птиц то ли из дерева, то ли из кости. Именно там таился и Тот, кто способствовал сегодняшней удачной охоте. Дядя Кмоль выследил зверя, когда тот охотился на нерпу. Дело в том, что в это время года, в пору самых сильных морозов, разводья во льдах становились большой редкостью, и если они и возникали, то быстро затягивались новым молодым льдом. Нерпам приходилось подолгу находиться в воде, не имея возможности вынырнуть и глотнуть свежего воздуха. Для дыхания нерпы «продували» отверстия во льду. Несколько животных собирались вместе и совместным теплым дыханием проделывали во льду лунку. Чтобы она всегда была в рабочем состоянии и не замерзала, сверху ее припорашивали мягким снегом. Снежный холмик не только защищал отверстие от замерзания, но и в какой-то степени маскировал его. Для того чтобы загарпунить на несколько секунд всплывающую нерпы, надо было обладать величайшей ловкостью и приблизиться к лунке так, чтобы животное ничего не заподозрило. Кроме человека на нерпу в лунке охотился и белый медведь, который чаще всего оказывался ловчее человека. Я внимательно слушал рассказ дяди Кмоля. Молча внимали ему и собравшиеся старики. — Когда я увидел умку, — продолжал рассказ дядя Кмоль, — я сразу понял, что он учуял нерпичью лунку. Я стал обходить зверя, чтобы встать так, чтобы ветер дул на меня. Но умка, похоже, был очень занят. И видно это было по нему. Наверное, несколько дней не ел. Он полз к лунке, распластавшись по льду и рыл носом снег. На расстоянии одного прыжка до лунки медведь остановился и замер. Он чуял и слышал движение нерп под толстым льдом. К его удаче, пошел легкий снежок. Вы знаете, что у медведя есть только одна попытка. Если он потерпит неудачу, ему придется покинуть это место и искать другую лунку — нерпы уже не вернутся к старой. Это было даже быстрее мгновения. Нерпа, истекающая кровью, оказалась в лапах умки. Медведь даже не стал отходить далеко от воды. Он тут же принялся терзать и рвать зубами добычу. А тут я подоспел. Мне хватило двух патронов, чтобы уложить умку. Рассказ дяди Кмоля все слушали с большим вниманием, хотя для них этот способ охоты на умку не был новостью. Многие присутствующие на торжественной трапезе сами не раз добывали белого медведя именно таким образом. Самое трудное — это преследовать убегающего зверя. Однажды дядя встретился с хозяином ледовых просторов буквально лицом к лицу. Умка не проявлял агрессивных намерений и явно уклонялся от сближения с охотником. Дело осложнялось тем, что у дяди в винтовке оставался лишь один патрон. И дядя Кмоль погнал медведя прямо в селение, отрезая собой его отступление в открытый океан. Умка вышел на уэленскую косу за ветровой электростанцией. Тут зверя учуяли собаки и с лаем погнались за ним по лагуне. За собаками помчались охотники, заряжая на ходу оружие. Впереди всех мчался местный пекарь дядя Коля в перепачканном мукой и тестом фартуке. Он и уложил умку посередине лагуны и по праву получил в собственность великолепную шкуру. Хорошо выделанная, с большими блестящими ногтями и черным носом, она легла в его комнате у супружеской кровати. Ранним утром следующего дня, еще до рассвета, дядя Кмоль разбудил меня и послал, как это водилось, «посмотреть погоду». Вернувшись с мороза в теплый полог, я устроился у срединного, самого большого жирника, однако задремать мне больше не удалось. Дядя Кмоль сказал, что я пойду с ним. Сначала я подумал, что отправлюсь за ним на морскую охоту. Оказалось, нет. После обычного скудного завтрака и чаепития дядя Кмоль осторожно снял со стены портрет маршала Ворошилова, открыв Сонм Богов. Вытащив оттуда нужного и подходящего для данного случая деревянного идола, дядя завернул его в кусок пыжика. Кроме идола в пыжике и небольшого кожаного мешочка со священным угощением, в руках дяди ничего не было. Мы спустились на морской лед и взяли направления на отдельно стоящую скалу Сенлун. На востоке только начала обозначаться красная полоска утренней зари. Она будет долго и медленно разгораться, занимая все большую часть горизонта. Лишь в полдень на короткое время покажется половина большого красного солнечного диска, на белый снег лягут длинные тени, и светило снова скроется за алой полосой, переместившейся на западную сторону горизонта. Отойдя на приличное расстояние от черных скал, дядя остановился и встал лицом к востоку. Поместил на небольшой торос деревянного идола. В сумерках трудно было различить его очертания — то ли человек, то ли какой-то зверь, вставший на задние лапы. Поставив меня рядом, дядя Кмоль запел. Он пел совсем негромко, как бы про себя: О, хозяин ледяных просторов, Сильнейший среди сильных, Быстрейший среди быстрых! Осчастливил ты своим посещением Мою ярангу! Благодарность тебе возглашаю И в знак отдаю тебе Священные дары! С этими словами дядя Кмоль вытряхнул из кожаного мешочка куски вяленого оленьего мяса, желтого сала. Потом достал из кисета папиросу, раскрошил табак и развеял в сторону восседавшего на торосе идола. — Смотри и запоминай, — сказал мне дядя. Дядя Кмоль мечтал сделать из меня настоящего морского охотника. Когда я подрос, он стал брать меня на охоту во льды, летом я занимал место у кормы вельбота, в ногах у дяди, который правил промысловым суденышком. Я откачивал воду с помощью ручной помпы, надувал пыхпыхи, укладывал ремни. Правда, гарпун и ружье мне доверили, когда я уже учился в седьмом классе. Несколько раз я сопровождал дядю Кмоля на охоту на умку — белого медведя. Но чаще мы возвращались домой в лучшем случае с нерпой. И только раз мне повезло. Мы увидели умку издали. Он шел с подветренной от нас стороны, медленно, вальяжно, и часто останавливался. Он явно искал нерпичью дыхательную лунку. Шкура у белого медведя чуть желтоватая, и надо иметь острое зрение, чтобы разглядеть его среди торосов, ропаков и обломков айсбергов. Мы преследовали медведя долго. Точнее, подкрадывались к нему. Расстояние между зверем и нами медленно, но все же сокращалось. Наконец мы оказались на расстоянии верного выстрела. — Теперь будем брать его, — тихо сказал дядя Кмоль и примостил свой карабин на край торчащего ропака. Выстрел прогремел неестественно громко. Я хорошо видел медведя. Мне показалось, что он удивленно оглянулся, а потом стал медленно оседать на лед. Дядя Кмоль вскочил и побежал вперед, досылая в ствол еще один патрон. Я трусил сзади, стараясь не отставать. Когда мы приблизились, медведь еще шевелился и пытался встать. Последним выстрелом прямо в голову дядя Кмоль окончательно добил умку. Пока тушу не прихватил мороз, надо было освежевать добычу, снять шкуру, распластать на снегу, а потом уже на него положить самые лакомые куски — всего медведя просто невозможно унести. Дядя Кмоль сделал и для меня небольшой сверток, который я потащил на ремне. Мы пришли почти на рассвете следующего дня. И хотя я чувствовал страшную усталость, она была приятная. Весь обряд «встречи желанного гостя» был совершен, а на следующий день мы с дядей Кмолем, достав из-за портрета маршала Ворошилова идола, отправились на морской лед. На этот раз я сам возносил хвалу хозяину ледяных просторов. Многие заклинания, увещевания, моления сохранились в моей памяти. И даже сейчас, когда у меня не ладится с какой-нибудь рукописью, я мысленно повторяю священные слова. Не могу утверждать, но, возможно, что они иногда мне помогают. МИЛИЦИЯ слова такого на чукотском языке нет и не было Большой любви к этому учреждению государственной власти за всю свою долгую жизнь я так и не приобрел. Хотя с милицией и с милиционерами я встретился еще в дале ком детстве, когда из окружного центра в Уэлен целым собачьим караваном въехала шумная компания — милицейская экспедиция, которая направлялась в илирнейскую тундру раскулачивать тамошних богатых оленеводов. У многих приезжих под малахаями были надеты суконные фуражки с красными звездочками, а на поясах на местах, где обычно висели охотничьи ножи, в маленьких кожаных мешочках таились специальные ружьеца, предназначенные для убиения людей. Эти вооруженные люди возбуждали у меня какое-то странное, почти болезненное любопытство своим странным предназначением: выискивать и уничтожать врагов среди своих. Мне более или менее была понятна роль пограничников, охраняющих границы нашего государства от проникновения чужеземцев, шпионов, диверсантов, всякой тайной нечисти, ищущей любого повода, чтобы навредить государству рабочих и крестьян и помешать строительству светлого будущего для угнетенного человечества — коммунизма. Эти враги даже внешне были неприятны, несимпатичны. Об их внешности мы судили по многочисленным кинокартинам, которые стали доходить даже до Уэлена. Но внутренний враг… Он мог быть даже твоим соседом. Я мысленно перебирал своих земляков, от ближайших соседей до дальних. Ближайшими были Туккайи, Сейвутегины… На врагов явно не тянули. В последней яранге, почти у поверженного ветрами электрического ветродвигателя, жил Лонлы. Он был просто патологическим лентяем и, несмотря на огромную физическую силу, испытывал отвращение ко всякому труду, требующему хоть каких-нибудь усилий. Из него вполне мог получиться враг советской власти, вредитель и даже американской шпион. Но почему-то он был вне всяких подозрений… Больше всего подозрительных было среди тангитан. И даже несколько обидно было, что среди потенциальных врагов моих земляков не оказывалось. Даже тех, кто в пьяном угаре ругал советскую власть и большевиков, не трогали. Милиция как-то обходила стороной наших доморощенных дебоширов и критиканов. Милицейской караван умчался в короткий светлый день на юго-запад и затерялся на долгое время среди долин далеких синих гор. Вернулись они уже по весне, когда в нартовых следах на снежном насте появилась талая вода. Они везли двоих арестованных стариков. Оба оленевода отличались высоким ростом, добротностью и нарядностью своей одежды. Их заперли в нетопленой бане. Был еще один арестант. Он лежал, туго привязанный лахтачьими ремнями к нарте. Молодой, крепкий, он, однако, отличался необыкновенной бледностью. Я подошел довольно близко к нему. Парень лежал с закрытыми глазами, и на его ресницах долго не таяли снежинки. Он вдруг разлепил веки и пристально посмотрел на меня. Он слабо улыбнулся и едва слышно попросил: — Положи мне в рот кусочек снега… Я огляделся: на улице никого не было. Быстро сковырнув носком торбаза кусок плотного слежавшегося снега, я осторожно подошел к связанному парню. Рот его пылал огнем. Ранним утром следующего дня я приблизился к нарте. Возле него стоял приезжий милиционер. Лицо парня было прикрыто меховым лоскутом, покрытым ночным снежком. — Он умер, — сказал милиционер. Он произнес это с таким спокойствием и безразличием, словно речь шла о каком-то ничтожном животном, насекомом. Где-то в глубинах моего сознания начинало вырисовываться понятие о жестокости власти, и особенно власти, направленной внутрь общества, охраняющей существующий строй и порядок. От нее несло всепроникающей стужей, как от ледяной стены. И у этой стены на первой линии стояла государственная сила — милиция. Вторая близкая встреча с милицией случилась у меня на пути в университет. Я оказался в бухте Святого Лаврентия, где обосновался мой двоюродной брат Теркие. Попал он туда в качестве арестованного. Побил в пьяном угаре работника полярной станции водовоза Мелленберга. В районной тюрьме он пробыл недолго и, освободившись, настолько пленил местное милицейское начальство своей грамотностью, сообразительностью и немалой физической силой, что его взяли охранником местного изолятора и дали отдельную комнату в общежитии, как человеку семейному: Теркие поспешил жениться на воспитательнице местного детского садика Вервуне, девушке из соседнего чукотского селения Аккани. Воспользовавшись родственными связями, я остановился у Теркие. Он всячески восхвалял свое могущественное положение и, понизив голос, сообщал, что может запросто арестовать и запереть в сумеречный дом даже председателя районного Совета, нашего земляка Отке. Как раз первым пароходом в то лето привезли для милиции новую форму. Когда Теркие облачился в новые суконные штаны, китель, блестящие сапоги, а на голову водрузил фуражку с лакированным козырьком и красной звездочкой на околыше, я даже почувствовал физическую боль от острой зависти. Я понял, что для моего счастья как раз не хватало этого: стать милиционером и облачиться в эту прекрасную форменную одежду. Я упросил Теркие померить форму. Она была великовата, но в ней я сразу же почувствовал себя другим человеком, способным на великие свершения и подвиги. Я уже воображал, как сойду с байдары на уэленский берег, и мама не узнает меня поначалу, и потом заплачет от радости, потому что слезы появлялись на ее красивых глазах по любому поводу. Было решено: остаюсь в бухте Святого Лаврентия, и буду служить в милиции, как мой двоюродный брат Теркие. Вместе мы пошли к начальнику. Начальник районной милиции, мужчина тучный и широколицый, похвалил мое намерение и напыщенно произнес, что национальные кадры решают все! Потом, почему-то понизив голос, добавил: — Так говорит великий Сталин. Я быстро заполнил анкету. Милицейский начальник внимательно изучил ее и разочарованно произнес: — Да ты, юноша, еще молод! Пятнадцать лет всего. Придется подождать годика три… А на вид не скажешь. Среди многих разочарований в моей долгой жизни это было одно из самых болезненных и каждый раз вспоминается с болью. От милицейской карьеры мне пришлось отказаться. И как оказалось, навсегда! Одна из встреч с передним краем государственной силы произошла уже в Ленинграде, на льду реки Невы. Была весна. Тропка, по которой мы переходили Неву, начиналась от Адмиралтейства и выходила к гранитному спуску напротив Академии наук. Уже подтаивал снег, а солнце так прямо пекло голову, снежный блеск слепил глаза. У подъема на гранитную набережную меня встретил милиционер и скомандовал: — Стой! Я испуганно повиновался, быстро соображая, в чем это я мог провиниться. Милиционер подошел, приложил правую руку в коричневой матерчатой перчатке к зимней форменной шапке со звездой и строго произнес: — Проход по льду строго запрещен! Штраф — двадцать пять рублей! Сумма по тем временам была огромная: поллитровая кружка пива в уличном ларьке стоила сорок копеек. — Но я не знал! Честное слово — не знал! — принялся я уверять милиционера. — Вчера я проходил… — Вчера еще было можно, а с сегодняшнего числа — запрещено! — Но где я мог узнать об этом? — растерянно пробормотал я. — На том берегу находится точно такой плакат! — Милиционер указал на обломок лыжной палки с картонкой, на которой было написано: «Проход по льду запрещен! Опасно!» И я впрямь не заметил этого плаката: ни здесь, ни на том берегу. — Что же делать? Я — студент… Откуда у студента такие деньги? — Тогда идите обратно! Но разжалобить милиционера не удалось. Он невозмутимо и строго повторил: — Нет денег — иди обратно! Пришлось подчиниться приказу. У Адмиралтейства, под каменным львом, я прочитал плакат- предупреждение и понял: у милиционеров своя логика!
МОРЕ анкы
Его голос — это первый природный голос, который я услышал в своей жизни. Наша яранга стояла в морском ряду древних жилищ, выстроившихся вдоль уэленской галечной косы. Даже в самые тихие дни, дни полного штиля и неподвижности воздуха, его мощное дыхание проникало сквозь тонкие стены из кожи моржа, смешивалось с человеческими голосами и составляло постоянный фон. А в штормовые дни, в дни морского гнева, на галечную косу обрушивались удары такой силы, что все вокруг содрогалось, мигало пламя в каменных жирниках и даже притихшие собаки вздрагивали и глубже прятали в мех свои испуганные морды. Особенно громко и убедительно напоминало море о своей мощи поздней осенью, перед приходом постоянного зимнего ледового панциря. Иногда волны доходили до нашей яранги, и случались годы, что нам приходилось покидать свое жилище и переселяться к родственникам, которые жили в лагунной части нашего селения. Когда море ненадолго успокаивалось, люди направлялись на берег, в поисках даров моря. Чаще всего собирали мыргот, свежую морскую капусту, мелких рачков, куски дерева. Случалось, что выкидывало целого моржа и тюленя. Обычно зверь был несвеж, но вполне годился в качестве приманки на пушного зверя. Дармовую тушу отвозили в тундру и оставляли рядом с настороженными капканами и ловушками. На моей памяти несколько раз море дарило уэленцам бесценный подарок — целую китовую тушу. Почти всю зиму из вмерзшего в лед морского великана вырезали кубы желтого сала, топили из него жир, кормили собак. Вокруг туши питались многочисленные тундровые звери — песцы, лисы, волки, росомахи. Но большую часть года Чукотское море было покрыто крепким ледовым покровом. С берега ледовое пространство казалось бесконечным, протянувшимся на огромное расстояние до самого Северного полюса. Между прочим, на карте, висевшей в школе, наше морское пространство к северу от Уэлена было закрашено белой краской, обозначающей сплошной лед. Но лед не был сплошным. Он был испещрен трещинами, через которые выходило морское тепло, разводьями и полыньями, спокойная гладь воды нередко нарушалась всплеском всплывающих нерп и лахтаков. Иногда среди торосов появлялся сам хозяин Ледовитого океана — умка, белый медведь. Надо было повнимательнее оглядеться вокруг себя, и тогда кажущееся мертвое пространство оказывалось полным жизни, шума и таинственного шороха. Жизнь пробивалась сквозь ледяной панцирь. Если долго держался южный ветер, лед мог отойти от берега, оставив так называемый припай — прочную ледовую кромку, которая таяла лишь к середине лета. И тогда в разгар полярной зимы вдруг открывалось широкое водное пространство, блестевшее при свете полной луны, под северным сиянием и блеском больших, словно приблизившихся звезд. Однако главная роль моря в жизни прибрежного арктического человека состояла в том, что это был подлинный источник жизни. Море кормило эскимоса, кормило чукчу. Без моря он бы не жил на продуваемом всеми ветрами берегу. Почти все береговые селения и стойбища располагались на открытых, выдающихся далеко в море мысах и галечных косах. Когда в море показывалось стадо моржей или китовый фонтан, требовалось немного времени, чтобы в море вышла промысловая байдара. И зимой не надо долго идти по ледовому припаю, чтобы добраться до разводий и полыней, где резвились жирные нерпы. Эскимосское селение Уназик располагалось на длинной галечной косе, на несколько километров выдававшейся в море. Место было опасное — в сильные шторма волны перекатывались через узкую косу, смывали яранги, разрушали хозяйственные постройки. Случались жертвы и среди людей. Но ничто не могло заставить уназикцев покинуть это прекрасное для морской охоты место, где можно было видеть море по обе стороны косы от горизонта до горизонта, где морской зверь близко подходил к берегу. Советским властям чуть ли не силой пришлось переселять жителей Уназика, главным образом в целях предотвращения контактов советских эскимосов с американскими, которые жили как раз напротив уназикской косы на острове Святого Лаврентия. Когда устанавливался прочный ледовый припай, дядя Кмоль брал меня с собой на первое жертвоприношение морским богам. Мы готовились к этому священному обряду загодя. С вечера тетя крошила в специальное блюдо темного дерева сушеное оленье мясо, клала кусочки белого жира, тюленьего сала. Вся эта «священная еда» удивляла меня своей мизерностью, скудостью. Я как-то высказал свое замечание по этому поводу. Дядя не удостоил меня ответом. Одетые в белые камлейки, при свете утренней зари, которая обозначалась на восточной стороне горизонта яркой красной полосой, мы медленно, степенно спускались к замерзшему морю, брели под черными скалами и выходили в отдельно стоящей скале Сенлун, поднимающейся высоко из светлого ледового окружения. Здесь дядя Кмоль останавливался и, обратившись к разгорающейся заре, сначала стоял молча, а потом начинал шептать. Как я ни напрягался, я никак не мог расслышать слов, различить речь. Иногда мне казалось, что он говорит на ином, незнакомом мне языке. Стояла такая тишина, что я отчетливо слышал шелест скатывающегося со скалы Сенлун ночного снега, звездный шорох и биение собственного сердца. Иногда священную речь дяди Кмоля прерывали какие-то вскрики, более похожие на звериный голос, нежели человеческий. Я вздрагивал, и в мою душу закрадывался подспудный страх. И тогда мне казалось, что за нами, чуть выше нас стоят невидимые существа, те, которых называют Морскими Духами. После каждой удачной охоты, будь она коллективной, на байдаре или вельботе, или одиночной, на морском льду, каждый раз приносилась жертва. После одного случая я перестал удивляться мизерности того дара, который предоставлял человек морю-кормильцу и Морским Духам. Мы ехали на собачьей упряжке по морскому припаю с нартами, нагруженными свежим моржовым мясом. Моя упряжка следовала за собаками старика Рычыпа. Я еще был школьником, и такой опытный сопровождающий был не лишним в мелких прибрежных торосах, где тяжелая нагруженная нарта могла легко перевернуться. В привычном месте возле скалы Сенлун Рычып остановился, крепко вбил остол в слежавшийся сырой весенний снег и чуть отошел в сторону, держа в руке деревянный сосуд с жертвенным угощением. Он недолго беседовал с богами, очевидно благодарил за удачную охоту. Бросив в снег жертвенное мясо, он вернулся к своей нарте и погнал своих собак. Мои же псы, которые очень внимательно наблюдали вместе со мной за жертвоприношением, едва стронув нарту, рванули к жалким кусочкам мяса и одно мгновение сожрали священную еду, повергнув меня в полное смятение и в священный ужас. Уже достигнув яранг, я притормозил свою нарту рядом с Рычыпом и с дрожью в голосе сообщил о случившемся. К моему удивлению, старик с поразительным спокойствием выслушал мое сообщение и усмехнулся: — Собакам ничего не досталось… — Но я же видел, — возразил я. — Ты что же думаешь, что собаки проворнее Духов? Еще мгновение до этого я был уверен, что отчетливо видел, как исчезали в розовых собачьих пастях куски мяса, но после слов Рычыпа я засомневался: и впрямь собаки никак не могли оказаться проворнее Морских Духов. Таинственность общения взрослых с Морскими Духами возбуждала любопытство и вместе с тем рождала в душе некое трепетное, боязливое благоговение перед непостижимо могущественными силами, которые таились в морских пучинах. Если морские охотники попадали в воду, оступившись, соскальзывали со льдины в разводье или летом хищный морж пробивал дыру в деревянном вельботе или кожаной байдаре, как правило, никто не бросался спасать их. Считалось, что люди, попав в воду, становились добычей, жертвой невидимых человеческому глазу могущественных, жестоких сил. Я на всю жизнь запомнил эту жуткую картину. Случилось это в Уэлене в позднюю осень сорокового года прошлого века. Южный ветер оторвал дрейфующий лед от припая, и открылось зимнее, непривычно свободное от плавающих льдин водное пространство. Нерпы и лахтаки и одиночные, отставшие от стаи моржи близко подплывали к кромке припайного льда. Самое большое скопление зверя наблюдалось у скалы Сенлун. Туда и устремилась группа молодых охотников. Беспечные, полные сил молодые люди так увлеклись добычливой охотой, что не заметили, как кусок льда, на котором они находились, оторвало от припая и понесло в открытое море. Первое время охотники не паниковали, тем более что льдину течением и ветром двинуло в сторону уэленского берега. Беду заметил наблюдатель, который, по обычаю, сидел на утесе Еппын. На кромке припая собрались люди, почти все население Уэлена. Кто-то из русских предложил притащить байдару и с ее помощью попробовать спасти терпящих бедствие. Старшины Уэлена с недоумением посмотрели на него: но что с него взять, он же не знает обычая — нельзя отнимать у Моря его добычу! Льдина приближалась к припаю, и у многих затеплилась надежда. Охотники уже приготовились прыгнуть на твердый, неподвижный лед, сцементированный с берегом. Но чуда не произошло: льдина как-то странно вильнула и понеслась прочь со страшной скоростью, быстро удаляясь в кипящее море. Тангитанские мужчины и женщины кричали и стонали, но коренные уэленцы стояли, словно превратившиеся в каменные изваяния. Льдина быстро удалялась, и фигурки людей уже стали неразличимы, растворились в морской дали, где все сливалось в белесое, студеное, одноцветное. Умолкли тангитаны, и только вой ветра занял все пространство. Этот вой был похож на громкий человеческий плач, горестный возглас по ушедшим навсегда от берега нашим землякам. Спустилась зимняя мгла, пошел снег, сжимая пространство. Море взяло свою добычу, и человек, зависимый от него, был бессилен.
МОРЖ рыркы
Это животное — главный источник жизни приморского луоравэтлана, анкалина. Если у побережья есть морж, значит, можно не беспокоиться о пропитании, о горючем для жирника, не надо думать о том, чем покрыть ярангу, из чего сшить покрышку для охотничьей байдары, откуда взять прочные эластичные ремни, материал для шиться непромокаемых плащей и, наконец, не надо гадать о том, чем кормить главное транспортное средство арктического человека — собак упряжки. Морж всегда сопровождал нашу жизнь. Он появлялся у наших берегов уже ранней весной, когда еще прочный припай отделял дрейфующий лед от материка. Приготовления к первой моржовой охоте обставлялись торжественными и магическими ритуалами, жертвоприношениями Морским Духам. На длинных собачьих упряжках везли охотничьи вельботы и байдары к открытой воде прямо напротив мыса Дежнева. Для нас, мальчишек, это было настоящее приключение и хотя бы такое, косвенное, участие в моржовой охоте. Когда окончательно уходил лед от берегов, моржа промышляли в открытой воде или на отдельных плавающих льдинах. Сначала плывущего моржа надо было загарпунить, а потом его расстреливали из нарезного оружия. Убитых моржей привязывали к бортам вельбота и байдары и буксировали к берегу, где уже собирались женщины, старики, старухи, дети в ожидании охотников с богатой добычей. Туши тащили усилиями всех собравшихся на берегу. Разделка начиналась с огромного моржового живота, вспарывания желудка. Морж питается в основном моллюсками, и в животе сытого животного их несколько килограммов. Полупереваренные моллюски почитались редким лакомством, и доставались они главным образом детям, как и куски свежей, еще теплой печени. Желающие могли, если поблизости находилась подходящая посудина, выпить теплой свежей крови. Потом наступало время дележа добычи. Даже после образования колхозов морская добыча распределялась среди охотников согласно древним, установившимся правилам. При этом всегда выделялась специальная доля для немощных стариков, больных, вдов и сирот. Я до сих пор помню вкус мяса первого весеннего моржа. Оно варилось в большом котле, подвешенном на длинной железной цепи с крюком над костром. Мясо обычно мелко резалось, примерно такого размера, как известное тангитанское блюдо бефстроганов. Вода почти полностью выкипала, оставалось густое варево, которое можно было черпать ладонями. В блюдо не клались никакие пряности, кроме тундровых зеленых листочков «чипъэт», не добавлялось соли. Мне больше всего нравилось холодное мясо. Бывало, набегаешься на воле, устанешь, проголодаешься, заскочишь в ярангу, запустишь руку прямо в висящий над потухшим костром котел и зачерпнешь целую пригоршню густого варева. Быстро проглотишь мясо, оближешь потеки бульона на руках, иной раз до локтей, и отправляешься дальше, на волю. Летняя охота на моржа с небольшим перерывом на середину лета плавно переходила на осенний промысел, когда моржи большими стадами направлялись на галечные лежбища, расположенные на побережье Чукотского полуострова. Моржей били довольно далеко от берега, но ни в коем случае не вблизи галечного пляжа. Очередь для колки клыкастых животных наступала лишь поздней осенью, когда уже виднелся на горизонте паковый лед. Вблизи лежбища ни в коем случае нельзя было стрелять, шуметь, кричать. За нарушение этих запретов могли и убить. И это потому, что моржовая добыча на лежбище обеспечивала жителей морского побережья всем необходимым на долгую зиму. Моржей на лежбище били копьями с длинными рукоятками. Надо было поразить животное с первого удара, ни в коем случае не позволить раненому морскому великану уйти в море. Поэтому в убое моржей принимали участие только сильные и опытные мужчины. Осеннего, лежбищного моржа разделывали несколько иначе, нежели весеннего и летнего. Оставляли на кусках кожу вместе со слоем жира и мяса. Так называемый копальхен. В произведениях тангитанских литераторов и журналистов часто с отвращением описывается специфический запах копальхена. Он и впрямь бьет непривычного человека наповал. Копальхен готовится следующим образом. Кожу вместе с мясом и жиром сворачивают в своеобразный рулет. Иногда внутрь добавляют куски печени, почек. Получается нечто вроде пакета, сшитого сырым ремнем, вырезанным из той же кожи, что и весь копальхен. Вес этого шмата килограммов тридцать—сорок. По-чукотски это изделие называется кымгыт. Эти кымгыты зарывают в землю, в слой вечной мерзлоты, или перевозят в селение, где каждая семья имела свой собственный увэран, мясное хранилище. Оно неглубокое. В нем копальхен доходит до своей кондиции и набирает тот запах, который так ненавистен тангитанам. Каждая семья готовит столько кымгытов, сколько ей понадобится на долгую зиму. Ведь копальхен служит основной пищей не только человеку, но и собакам. Из одного и того же кымгыта рубятся куски и для семьи, и для упряжки. Обычно на завтрак мы получали по куску мерзлого копальхена, тонко нарезанного пекулем — специальным женским ножом, и этой еды нам хватало, чтобы не чувствовать голода на протяжении зимнего дня на морозном воздухе. Отправляясь в путешествие, каюр клал на нарту часть кымгыта, а если предстоял долгий путь, то и целый кымгыт, и этого запаса ему и его собакам хватало надолго. Я хорошо помню, как кормил собак после долгого пути. Посаженные на цепь псы терпеливо ожидали угощения, нервно позевывая и иногда испуская короткий вопль. Я открывал крышку подземного хранилища увэрана, которая представляла собой обычно китовую лопатку. На меня словно резким ударом устремлялся запертый в тесном пространстве аромат копальхена. Я доставал кымгыт и вооружался топором с остро отточенным лезвием. Сначала я разрубал круглый ком замерзшего копальхена посередине, а потом уже рубил большие круглые ломти. Зимний, пролежавший несколько месяцев в слое вечной мерзлоты копальхен в разрезе представлял собой весьма аппетитное зрелище: снаружи шел слой серой кожи, довольно толстой, сантиметра в полтора-два, за ним слой жира, чуть желтоватого, затвердевшего, а потом уже розовое мясо с прожилками нутряного сала. Все эти слои отделялись друг от друга зелеными прокладками острой, необыкновенно острой плесени, напоминающей вкус хорошего рокфора. Слюнки текли от такого зрелища, и, не удержавшись, я отрубал себе тонкий, толщиной с полоску бекона для яичницы, слой копальхена и клал в рот. Собаки с завистью смотрели на меня и глухо ворчали, как бы напоминая о том, что копальхен главным образом полагается им, а не мне. Я разрубал на плотном снегу или на куске дерева порции копальхена, каждый величиной с мой кулак, и начинал бросать их в разверстые собачьи пасти. Собаки никогда не отбирали корм друг у друга и не устраивали драки, если кому-то из них казалось, что его обделили. Так, кормя собак, я достаточно наедался копальхена, который потом запивал в яранге большой кружкой крепко заваренного чая. Зимой копальхен был основной едой. Он подавался на завтрак, в дневное время, вечером, когда не было свежего нерпичьего мяса. Если в увэране находилось несколько кымгытов, человек чувствовал себя уверенно, крепко стоял на земле и знал, что ему уже ничего не страшно, если даже зимняя охота на нерпу или белого медведя будет безуспешной несколько недель, а то и месяцев. Можно уверенно сказать, что я вырос на копальхене. Вот что я имел от моржа, когда жил в Уэлене. Крышу моей яранги была покрыта рэпальгином — расщепленной моржовой кожей. Когда по прошествии нескольких лет старую кожу заменяли новой, это был настоящий праздник. Старую покрышку настилали на пол, на слой хорошо просушенного мха. Холодная часть яранги — чоттагин — наполнялась теплым желтым светом. В жирниках блестел растопленный моржовый жир, над огнем висел котел, полный моржового мяса… На высоких подставках сушились байдары, покрытые моржовой кожей, меж столбов гирляндами висели наполненные воздухом моржовые кишки, из которых потом шили непромокаемых плащи. Из моржовых бивней, пока не было железа, точили наконечники стрел и копий, вытачивали кольца, пуговицы, а позже разрисовывали бивни сюжетами из древних сказаний. Из моржового желудка мастерили ярар — громогласный бубен, чей звук мог соперничать с шумом морского прибоя. Даже моржовый пенис шел на всякого рода поделки. Из-за своей твердости и величины нынче он стал весьма дорогостоящим сувениром для заморских туристов и других тангитан. Если коротко, то для луоравэтлана морж — это жизнь!
МУЗЕИ чукотского аналога этому слову нет
Первый музей, который я посетил, находился в Анадыре, в аккурат напротив педагогического училища, и представлял собой убогий, вросший в землю по самые подслеповатые крохотные окошечки, домишко, построенный, вероятно, еще первыми русскими первопроходцами. Он состоял всего лишь из одной комнаты, битком набитой всяким хламом, который в обычном чукотском селении выбрасывали на помойку. Почему-то большинство экспонатов составляли шаманские наряды — балахоны, украшенные длинными полосами оленьей замши, окрашенные красной охрой, с нашитыми разноцветными бисеринками, причудливые маски, бубны разных размеров — от огромных до совсем крохотных, скорее игрушечных. Особо выделялся удивительный агрегат — макет самолета с вделанным в него обрезом винчестера. Это изделие чукотского шамана — специальное пугающее устройство для устрашения чукотского обывателя. Оно символизировало все зло нового строя, который насаждали приезжие большевики с помощью летающих железных птиц и огнестрельного оружия. По углам мрачной, вечно полутемной комнаты висели ободранные чучела местных птиц, на полу валялись муляжи четвероногих. Под самым окном на трех ногах стоял огромный северный олень в наполовину вылинявшей шкуре, со скособоченными рогами и большими стеклянными глазами бутылочного цвета. Было много изделий из моржовой кости, и даже модель парусника «Мод» знаменитого норвежского путешественника Руаля Амундсена, зимовавшего в двадцатых годах в Чаунской губе Чукотского полуострова. Вторым музеем в моей жизни был сразу же величайший и богатейший музей в море — петербургский, тогда ленинградский Эрмитаж. Он поразил меня невероятным богатством и всерьез заставил задуматься над тем, а нужно ли человеку такое великолепие? Во всяком случае, существо такого склада и воспитания, как я, не могло бы обитать в такой роскоши, в окружении этого величественного, нечеловеческого великолепия. Люди, изображенные на картинах, в массивных золоченных рамах, не походили на обыденных ленинградцев, проходящих мимо по скользким паркетных полам в мягких войлочных тапочках, они были совершенно из другого мира, словно пришельцы с других планет. Хаос впечатлений от первого посещения Эрмитажа на долгие годы отвадил меня от посещения художественных музеев. С некоторой опаской я пошел в Кунсткамеру, Музей этнографии, основанный еще Петром Первым. Он располагался на той же Университетской набережной, рядом с нашим факультетом. Здесь было нечто иное, чем в Эрмитаже. Полумрак был наполнен какой-то золотистой, неуловимой пылью, сквозь которую проступали фигуры одетых в причудливые одежды людей. Сначала я решил, что эти фигуры — настоящие, особым образом высушенные, забальзамированные люди. В основном это были мужчины и женщины восточного и негритянского типа, но почему-то я испытывал к ним особое расположение, словно это были мои дальние родичи. Но были и впрямь настоящие родичи. В одном из залов я обнаружил охотничью байдару с сидящими в ней людьми в плащах из моржовых кишок. Охотники сидели в молчании, сжимая в руках гарпуны, на их лицах лежала золотистая музейная пыль. В моем сердце родилась острая жалость и сочувствие к этим моим арктическим землякам, вырванным из привычной среды. Я вдруг почувствовал всю глубину унижения быть выставленным на всеобщее обозрение, быть демонстратором иной жизни, удивительной, любопытной, но главное — дикой! Я вспомнил услышанные в детстве рассказы о том, как мой дед, великий шаман Уэлена Млеткин, был живым экспонатом на Всемирной этнографической выставке в Чикаго в конце XIX века. Можно только представить его душевные страдания, когда мимо него проходили разряженные, сытые, самодовольные, лощеные чикагские обыватели, обменивались вслух впечатлениями, которые дед, зная язык, хорошо понимал. Музейные мои земляки ничего не слышали и ничего не понимали, но реплики в их адрес не отличались от тех, которые в свое время выслушивал в далеком американском городе мой дед. И тогда в моей голове зарождалась мстительная мысль о том, а почему не устроить где-нибудь в Анадыре или Уэлене Музей белого человека, выставить на всеобщее обозрение его автомобиль, велосипед, костюм, галстук, белые кальсоны… А лучше всего — выставить в полном облачении его муляж, его изображение, аккуратно выбритое лицо с торчащей изо рта папиросой «Беломорканал». И я бы прохаживался мимо стеклянных витрин с надписями РУКАМИ НЕ ТРОГАТЬ! И смотрел на них снисходительно… Но это было бы смешно и грустно. Значительная часть этнографических трофеев такого рода музеев приобреталась за сущие гроши, а чаще всего похищалась из священных захоронений. Именно так собирали коллекции среди полярных эскимосов знатные арктиче ские исследователи Кук и Пири, пополняя Музей естественной истории в Нью-Йорке. Если восточные коллекции европейских музеев в основном представляли собой военные трофеи, а то и просто награбленные сокровища покоренных народов, то арктические коллекции большинства музеев мира — это полученные путем мошенничества и простого обмана предметы. За свою долгую жизнь я посетил множество музеев с богатыми коллекциями культур арктических народов, в том числе и луоравэтланов. В Канаде, Соединенных Штатах Америки, в скандинавских странах, в Финляндии, Германии, Франции и в других государствах. И почти каждый раз у меня возникало ощущение того, что это у меня лично что-то украли и выставили на всеобщее обозрение. Самый большой шок я испытал в Париже в начале семидесятых годов прошлого столетия. Меня познакомили с известным полярным исследователем, директором Французского арктического института Жаном Маллори. Он госте приимно пригласил меня к себе в дом. Жилище путешественника и ученого располагалась в старом доме без лифта в центре города, и мы до долго поднимались по деревянной скрипучей лестнице с отполированными до тусклого блеска перилами. В просторной, светлой прихожей, освещенной большими окнами, меня встретил в полном облачении арктический морской охотник в меховой кухлянке, нерпичьих штанах и с копьем. От неожиданности я вздрогнул и чуть не пустился назад. Но это был муляж. Разумеется, не чучело, как делают животных, а искусно выполненная, видимо, восковая скульптура. Придя в себя, я вдруг представил у себя в ленинградской квартире, в тесной прихожей муляж самого Жана Маллори в темном костюме, начищенных ботинках, в тонких металлических очках, с портфелем в правой руке…
МУЗЫКА эйнэв
В чукотском слове эйнэв, в коренном его значении, есть смысл — зов, призыв. Мне так и видится мой предок, стоящий на возвышении, на скале, над обрывом, держащий ладони у рта наподобие трубы и зовущий кого-то. Он может звать не только своего соплеменника, но призывать и зверя, обращаться к невидимым силам с помощью звуков, которые потом преобразовались в мелодии, в ласкающие слух звуки. Казалось бы, в мире, где наиболее громким является грохот снежной бури за кожаными стенами яранги, нет места нежным и струящимся мелодиям, колыбельным, печальным или радостным напевам. Но нет, с самого рождения маленького луоравэтлана сопровождает нежная мелодия материнской колыбельной, затем возникает мужественный напев песни над поверженным зверем, завораживающий шаманский голос, часто подражающий с удивительной точностью звериным голосам, природным шумам. Даже, казалось бы, в абсолютной тишине полярной ночи, когда в небе колышется лишь многоцветный занавес полярного сияния, луоравэтлан слышал «шепот сияния». Существовало поверье, что если громко свистнуть, то движение разноцветных полос ускорялось, и тогда надо было быть особенно осторожным, ибо вас может задеть ненароком концом сияния и вы получите вечный ожог. Морской прибой задавал ритм, и удары бубна повторяли этот на первый взгляд монотонный звук, отмеряя время, дробя на отрезки вечное течение жизни. Возможно, что именно звук морского прибоя задал ритмику чукотских танцев, придал четкость движения исполнителям берингоморских танцев морских охотников. Я был свидетелем творческого процесса некоторых певцов, среди которых особенно славились Рентыргин и Атык. Рентыргин жил в тундре, кочевал с небольшим стадом оленей среди холмов южнее Уэлена, там, где, собственно, и кончался Чукотский полуостров. Он часто приезжал в Уэлен и обычно останавливался в нашей яранге. Вечерами при свете угасающего жирника он вполголоса напевал сочиненные на просторе мелодии, как бы примерял их на слух немногочисленных обитателей нашей яранги, что-то менял, иногда надолго замолкал, устремляя взгляд вдаль, за стены мехового полога. После того как мелодия обретала очертания, обрастала укрепляющими ее акцентами, наступала пора сочинения танца. Здесь уже требовался простор, и обитатели тесного полога отодвигались от сочинителя. Движения танцора были скупы, схематичны, они состояли из немногочисленных издревле утвержденных жестов. Смысл танцу придавала последовательность исполнения этих движений. Они были как бы те семь нот, из которых состоит мелодия. После того как танец-песня как бы утверждался «художественным советом» нашей яранги, Рентыргин выносил свое сочинение уже на суд молодых исполнителей, которые разучивали и мелодию и танец, следуя указаниям автора. Новая песня-танец исполнялась на ежегодном песенно-танцевальном фестивале, который проходил в Уэлене в пору недолгого затишья, когда заканчивалась весенняя охота на моржа, но еще не начиналась китовая страда и осенний забой моржей. Обычно к этому времени берег окончательно покидали льды и галечная полоса становилась чистой и нарядной от разноцветных камешков, отполированных холодными водами Ледовитого океана. На это торжество съезжались гости со всех ближних и окрестных селений — от Рыркайпия до Гуврэля и Сиреников, самыми желанными гостями и соперниками в танцах-песнях были соседи по ту сторону Берингова пролива, эскимосы из Большого и Малого Диомида, Уэльса, Кыгмина, с острова Святого Лаврентия. Гости устраивались прямо на галечном берегу, поставив свои вместительные кожаные байдары на ребро, чтобы защитить пламя костров от вечного ветра. Здесь же, под сенью байдарного днища, ставились палатки, устланные толстыми оленьими постелями. В хорошую погоду песенно-танцевальные соревнования происходили на воле, на землю расстилались полотнища парусов. В ненастье действо переносилось в школьное здание, где был довольно вместительный зал, получаемый из соединения двух соседних классов. Обычно исполнялись только новые произведения. Старые песни и танцы и классика — только по особой просьбе зрителей. Имена трех главных певцов-танцоров и авторов остались только в памяти старого поколения. Это были Атык, Рентыргин и эскимос с острова Малый Диомид — Мылыгрок. Давно ушли в историю эти грандиозные песенно-танцевальные торжища на галечном берегу уэленской косы. Ушли из жизни все три классика древнего берингоморского танца и песни. И лишь порой мелькнет в номерах государственного чукотско-эскимосского ансамбля «Эргырон» старый напев, в современном танце старый зритель уловит забытый жест… Европейская музыка зазвучала в наших ярангах с появлением граммофонов. Они носили и другие названия — виктрола и патефон. Мои земляки их охотно покупали или меняли на китовый ус, моржовые бивни и меха. И странно звучали в притихшем вечернем Уэлене, освещенном низкими лучами заходящего за Инчоунский мыс солнца, арии из опер, звуки мандолины, негритянские спиричуэлс, военные марши и чаще всего американский государственный гимн. Русская музыка появилась лишь с приходом советской власти. Почему-то сначала в Уэлен привезли довольно большую коллекцию еврейских народных песен. И только какое-то время спустя — русские народные песни. Но до профессиональных певцов русские песни мы слышали из уст тангитан, проживавших в Уэлене. Чаще всего они пели, предварительно приняв изрядную порцию горячительных напитков. Главные песни тех лет: «Шумел камыш, деревья гнулись», «Когда я на почте служил ямщиком», «Бежал бродяга с Сахалина». Иногда исполнялись революционные песни и песни времен гражданской войны… Эти песни мы учили в школе, на уроках музыкального воспитания. Настоящую русскую песню я услышал на старой, заигранной пластинке, чудом попавшей в Уэлен. Исполнительницей была знаменитая русская певица Ирма Яунземе. Несмотря на явно карельские корни своего имени, эта певица была настоящей предшественницей других знаменитых исполнителей русских народных песен — Лидии Руслановой, Людмилы Зыкиной. Именно с этих голосов русская песня заняла прочное место в моем сердце, и для меня нет милее и роднее русского распева, широты, раздолья, многоцветности. Трудно представить, но именно в русской песне одновременно можно - услышать и грусть-тоску, и радость, и гнев, и печаль — всю гамму человеческих чувств, смешать слезы радости и печали. Вслед за пластинками появились и советские напевы, не обязательно воинственные, вроде «Если завтра война, если завтра в поход», «Дан приказ ему на запад»… Довольно долго я мог только догадываться о смысле непонятных для меня русских слов. Иногда я подбирал свои чукотские слова, близкие по звучанию, порой чудовищные по значению. Так, долгое время в Уэлене чуть ли во всех ярангах крутили пластинку с романсом «Прощай, папанинская льдина, полярный мрак, полярный свет», посвященную первым дрейфующим полярникам, благополучно снятым со льдины ледоколом «Красин». Строчка «папанинская льдина» звучала для меня как «папанэн киятлинын», что значило «папина большая задница». Очарованность русской песней осталась у меня на всю жизнь. Следом за ней в Уэлене появились записи оперных арий, отрывки из популярных классических произведений. Они были для меня менее понятны, пока еще чужды. Не знаю, кому пришла эта идея, но буквально в последнее лето перед Великой Отечественной войной в Уэлен вдруг приехал самый что ни на есть симфонический оркестр Ленинградской филармонии. Оркестр был такой большой, что, даже разобрав перегородку между двумя самыми большими классами в школе, его нельзя было разместить там, и решено было дать концерт прямо на воле, у самой кромки океана. Никогда в жизни ни одному симфоническому оркестру не доводилось играть в таких фантастических декорациях. За оркестром расстилался Ледовитый океан с вкрапленными в зеленую воду обломками айсбергов, освещенных низким солнцем. На зеленой траве тундры стояли яранги, за ними блестела гладь лагуны, а дальше — опять тундра, зеленая, холмистая, испещренная потоками и зеркалами озер. На гальке расстелили несколько парусов, придавив их по краям небольшими валунами. Погода стояла тихая, почти безветренная. Слушатели принесли стулья, табуретки, китовые позвонки, приспособленные для сидения. Оркестранты были в черных фраках и белых манишках и напоминали стаю кайр, которые сидели на скалах неподалеку от Сенлуна. Полированные деки струнных отбрасывали блики, слепили глаза медные трубы, в больших и малых барабанах тускло отсвечивалось бледно-синее северное небо. Дирижер тоже был одет в цвета кайр, но в руке он держал небольшую тоненькую палочку наподобие той, чем хозяйки поправляют пламя в каменном жирнике. Когда оркестранты угомонились, умолкло разнобойное звучание инструментов, дирижер поднял палочку, и вдруг наступила тишина. Умолкли даже чайки-крачки, многочисленные обитатели птичьего базара у скалы Сенлун. Лишь тихо шипели волны и чувствовалось мощное дыхание океана. Дирижер вдруг вздрогнул всем телом, словно подпрыгнул на специальном возвышении, и воздух наполнился звуками, которые никогда не раздавались в этом краю почти полного безмолвия. Ведь птичьи крики, ритмичные удары волн, тяжелое дыхание проплывавшего вдали кита и хрюканье моржей были такими привычными, что человеческий слух уже не обращал на них внимания и считал частью окружающего ландшафта. Оркестр исполнял фрагменты из Первой симфонии Петра Ильича Чайков ского «Зимние грезы». Не было вступительной лекции, словесного объяснения музыки, и каждый слушатель переживал собственную жизнь — прошлое, настоящее и будущее. Я никогда не видел зеленого леса, бескрайнего поля, медлительных, широких рек, несущих свои воды к далеким моря, но, слушая эти волшебные звуки, воображал именно это. Почему? Неужто музыка способна на то, чтобы разбудить, настолько разогреть воображение, что ты можешь даже вообразить никогда не виданное? Есть сладкая тоска по будущему, по еще неизведанному, ожидание грядущего необыкновенного счастья — все это было в той невероятной музыке. Когда затихли последние звуки, долго не было аплодисментов, да и кто из моих соплеменников знал про эти знаки внимания? Потом захлопал кто- то из учителей, работников полярной станции, из уэленских тангитан, и только после этого к ним присоединились мои земляки. Первые такты Первой симфонии Чайковского я запомнил на всю жизнь. И этот оркестр, белые паруса, постеленные на мокрую гальку, тусклый блеск лакированных дек струнных, ослепительные блики медных труб — все это до сих пор живо в моей памяти, несмотря на то что прошло столько лет… Нельзя сказать, что с тех пор я стал любителем классической музыки. Некоторые произведения, услышанные мною большей частью по радио, оставляли меня равнодушными, не трогали мою душу. Пока не случилось одно потрясение, пережитое мной, когда я приехал учиться в Ленинградский университет. По обычаям тех лет первокурсники, прежде чем приступить к своим занятиям, примерно месяц проводили на сельскохозяйственных работах, помогая колхозникам убирать урожай. Это была прекрасная теплая осень, и я с удовольствием вязал снопы, косил, стоял у молотилки и даже управлял лошадью недалеко от станции Вруда в Волосовском районе. Пришло время возвращаться в Ленинград. На станции выяснилось, что поезд будет только рано утром, и я решил провести ночь на скамейке даже не в зале ожидания, а прямо на улице, под столбом, на котором висел неумолкающий радиорепродуктор. Тогда был такой обычай — радио вещало круглые сутки, и граждане Советского Союза обязаны были его слушать и денно и нощно. Тогда не было телевидения, и радио давало возможность быть в курсе событий, слушать новости о жизни всей огромной страны. Вещание разнообразилось концертными вставками, иногда из репродуктора можно было услышать трансляцию целого драматического спектакля, прослушать оперу с самыми знаменитыми голосами. Ночь была теплая и тихая, и я слушал радио в полудреме, порой просыпаясь, а больше я мирно спал. Но вдруг что-то заставило меня даже присесть на скамье. Музыка! Она лилась от черного репродуктора, установленного на деревянном столбе. Играл симфонический оркестр. С первых же секунд, как только я услышал первые такты, звуки заворожили меня, унесли куда-то из этого привокзального парка в прекрасный мир неосознаваемых, неосязаемых грез, растворили меня в мире, в пространстве, сделали меня частью этих прекрасных звучаний. И это воистину был эйнэв — призыв в волшебный мир. Вокруг меня продолжалась обычная жизнь, где-то шли люди, и даже иной раз до меня доносился их говор, далеко-далеко плакал ребенок, мычала корова, но все эти звуки существовали в другом мире, к которому я уже не принадлежал. Такое было ощущение, что я воспарил над всем миром, и на мгновение в моем сознании замелькали видения из прошлой жизни — галечная коса Уэлена с двумя рядами яранг, освещенная заходящими лучами солнца, лед на лагуне, испещренный лужами, морской осенний прибой, луч маяка, выхватывающий яранги из темной осенней темноты, моя собачья упряжка и я сам, сидящий с бабушкой Гивэвнэут на нарте, плывущей под черными скалами мыса Еппын, что около Сенлуна… Большой черный пароход «Жан Жорес», на котором я плыл из бухты Провидения на юг, во Владивосток… Я заново переживал расставание с родиной, тоску по покинутому миру, чувствуя, что это навсегда. Вдруг мелькнуло лицо моей мамы, наполовину закрытое краем капюшона цветастой камлейки… Я был одновременно и там, в мире музыки, на волнах прекрасных созвучий, в прошлом, и в настоящем, в этом привокзальном парке под деревянным столбом, на котором был прикреплен черный репродуктор. Я был охвачен необыкновенным волнением, порой даже чувствовал дрожь, какой-то сладостный озноб во всем моем теле, и не сразу понял, что музыка кончилась, умокли скрипки, трубы, барабан, звуки унеслись, растаяли в темноте теплой осенней ночи. Конечно, первое, что я вспомнил, это концерт на белых парусах в Уэлене много лет назад. Но здесь восприятие музыки было совершенно иным. Я запомнил эту ночь на всю жизнь. Диктор потом объявил: симфонический оркестр Московской филармонии исполнял Первую симфонию Калинникова. Эта симфония пронизана русскими мелодиями, задушевными мотивами, чувствами, которые могли родиться в душе человека, вскормленного величайшей в мире культурой — русской культурой. Это потрясение долго волновало меня. Некоторое время я жил неподалеку от здания Ленинградской филармонии и за несколько сезонов прослушал весь классический репертуар прекрасного оркестра под управлением Курта Зандерлинга, Евгения Мравинского, Арвида Янсонса. И уже позже — Юрия Темирканова. Разумеется, в музыке я чистый дилетант. Читать ноты не умею и вообще никакой музыкальной теории не изучал. Правда, в моей жизни было время, когда я с моим магаданским другом Евгением Бураковым озвучивал на чукотском языке цикл «Бесед о музыке». Женя писал тексты на русском, я переводил, записывал текст, а Бураков, который работал музыкальным редактором на радио, подбирал музыкальные иллюстрации. Таким образом мы «прошли» певческие голоса — мужские и женские, духовой оркестр и половину симфониче ского оркестра. Потом что-то случилось, наши радиопередачи прекратились. Но многие земляки запомнили меня как большого знатока серьезной музыки и жалели, что я занялся чистой литературой, вместо того чтобы услаждать слух моих земляков лучшими произведениями мировой музыкальной классики. Сейчас я живу в Петербурге, недалеко от Смольного собора, одного из замечательнейших образцов архитектуры позднего барокко. В этом соборе есть концертный зал с удивительной акустикой, купол теряется в невообразимой вышине и уходит в небо, точно так же как уходят в небеса волшебные звуки музыки. Теперь этот собор для меня как домашний концертный зал, и я могу пойти туда в любой день. Музыка сопровождает меня всю мою жизнь. Это для меня как эйнэн — эйнэв, как зов, призыв к деятельности. И я повинуюсь ему, отзываюсь на этот призыв.
Н
НАКАЗАНИЕ
Наказание, естественно, это расплата за проступок, за преступление. В чукотском обществе, как и в любом человеческом сообществе, оказывались люди, которые нарушали общепринятые, хотя и неписаные законы и установления. И существовали строгие меры, которым подвергались нарушители общественных правил. Хотя в литературе тангитан о луоравэтланах, особенно времен первых встреч с ними, отмечалась необыкновенная честность чукчей. Но это было не совсем так. Если что-то поручалось охранять или оставлялось под поручительство какого-нибудь местного жителя, можно было быть уверенным, что все будет в полной сохранности. Но и в то же время мои соплеменники не брезговали прихватывать то, что плохо лежало. Но тайное присвоение даже малой вещи у своего соплеменника почиталось большим позорным проступком, и виновник расплачивался за это всеобщим презрением со стороны своих земляков. Я помню большую семью Кымыргинов из нашего селения, которая вынуждена была в полном составе переселиться в Энурмин, селение на северном берегу Чукотского полуострова. А вина была в том, что старший Кымыргин снял из чужого капкана песца, и эта кража была замечена. Никто не судил Кымыргинов, не клеймил вслух проступок главы семьи, но все в Уэлене знали, что Кымыргин украл. И вся семья оказалась в изоляции: никто с ними не общался, не разговаривал, встречая на улице кого-нибудь из Кымыргинов, переходили на другую сторону, отворачивались. И Кымыргины уехали. Но почему-то считалось, что украсть у тангитана не было таким уж позорным проступком, как у своего. С появлением спирта чаще всего крали огненный напиток. И на это даже смотрели как на какую-то доблесть, проявление особой смелости. Воров, пойманных у складов, арестовывали, судили и посылали отбывать наказание в районный центр, где была тюрьма. Кстати, такие воры пользовались тайным сочувствием своих земляков. До отправления на место отбывания наказания воров держали в нетопленой бане либо запирали на ночь в домике сельского Совета. Вторая категория осужденных советским судом состояла из хулиганов, драчунов. Все проступки такого рода совершались в пьяном виде. Мой двоюродный брат Теркие шесть раз сидел в лагере, а в промежутках ухитрился «настрогать» семерых детей. Его «преступное прошлое» создавало ему своеобразный героический ореол. На моей памяти было два или три случая, когда моих соплеменников приговаривали к наказанию за экономические преступления — растраты, хищения денежных средств. Эти преступления совершались скорее по неведению, малограмотности и отсутствию опыта. Политических у чукчей, если не считать раскулаченных богатых оленеводов, не было, не водились и диссиденты. Больше всего мои земляки боялись наказаний по партийной линии. У меня был хороший знакомый по имени Танат, который работал на звероферме в Уэлене. Это предприятие новое для Чукотки. Раньше чукчи добывали пушнину в тундре — ставили капканы или стреляли песцов из мелкокалиберной винтовки. Танат был на хорошем счету и пользовался таким авторитетом, что даже был рекомендован в члены коммунистической партии. Все было хорошо, но, на беду, в один из революционных праздников, когда спиртное рекой лилось в местном магазине, Танат перебрал свою норму и в пьяном угаре вдруг проникся необыкновенным сочувствием к своим подопечным — чернобурым лисам. Он пошел на звероферму, выкрикивая по дороге: — Свободу зверям! Это вольные существа, и большой грех держать их взаперти! Всякое животное по существу свободное! Танат оттолкнул сторожа и принялся открывать клетки. Он успел выпустить с десяток лис, но тут подоспевшие ребята скрутили, обтерли снегом пьяного, дали слегка протрезветь и проводили домой. На следующее утро Таната вызвали сначала в контору совхоза и, как следует отчитав, сказали, что он должен оплатить стоимость десяти чернобурок. Танат, пряча от стыда лицо, покорно согласился, но тут в контору зашел секретарь парткома и заявил, что это только начало расплаты. — Ты еще ответишь и по партийной линии! — строго и зловеще произнес секретарь парткома. Танат не знал, что это такое — наказание по «партийной линии». Судя по тону и выражению лица партийного начальника, это не сулило ничего хорошего. Прошло несколько дней. Половину сбежавших лисиц поймали недалеко от зверофермы: они предпочли держаться поближе к своим кормушкам. Еще двух нашли растерзанными. Видимо, над их дорогими шкурками поработали собачьи зубы. Практически Танату пришлось оплатить лишь пять шкурок, и он уже успокоился, стараясь не вспоминать свое постыдное поведение. Он перестал пить и сторонился своих подвыпивших земляков. И вдруг, когда происшествие вроде бы начисто стерлось из памяти, из райкома пришло предписание явиться на заседание бюро по персональному делу кандидата в члены КПСС Таната Василия Ивановича. Предписание было на телеграфном бланке. С этой бумажкой Танат побежал к своему ближайшему соседу — косторезу Тукаю. Когда-то Тукай был большим партийным начальником, даже одним из секретарей райкома, но что-то случилось, сломалось в его карьере. Он даже отсидел в лагере срок. Но вернулся домой несломленный, зато умудренный таким большим жизненным опытом, что все население стойбища ходило к нему за советами. Танат показал Тукаю телеграмму и спросил: — Что может мне грозить? Тукай долго вертел телеграмму, несколько раз перечитывал, изучая каждое слово, потом спросил: — Под судом был? Не был. Взыскания по партийной линии были? Не были… Ущерб возместил? Возместил. Хорошо. Думаю, что ничего серьезного тебе не грозит. Скорее всего — поставят на вид… — Как это — на вид? — Такое есть партийное наказание, — туманно пояснил Тукай. — Это самое легкое наказание. Но Танат мысленно не согласился с ним. Ранним утром он запряг собак, запасся кормом и отправился в бухту Святого Лаврентия, где располагались районные власти. Зима давно повернула на весну, и на Чукотке наступило время света, когда солнце большую часть суток находилось на небе. Свет отражался от снега, и без солнцезащитных очков легко можно ослепнуть. У Таната таких очков было даже две пары. Упряжка пересекла заснеженную лагуну и углубилась в тундровые холмы. Дорога была накатана, давно не мела пурга, и кое-где даже виднелись следы полозьев. Танат удобно устроился на нарте, боком к движению. Можно было бы даже задремать, но тревожные мысли беспокоили сердце. Он представлял себе, как войдет в кабинет, украшенный портретами членов Политбюро, предстанет перед членами районного партийного бюро, усевшимися за длинным столом. За другим столом с тремя телефонными аппаратами будет сидеть первый секретарь Иван Петрович Будинцев и будет строго смотреть на него — провинившегося. Танат уже был в этом кабинете, когда ему вручали кандидатскую карточку. Говорили всякие хорошие слова. Выходило так, что коммунистическая партия Советского Союза только и ждала того момента, когда в нее вступит зверовод совхоза «Герой труда» Танат. А теперь он предстанет перед районным начальством преступником, человеком, унизившим достоинства не просто человека, а человека будущего, будущего коммуниста. Насколько Танат разумел русский язык, выражение «поставить на вид» в его понимании заключалось в том, что провинившегося ставили где-нибудь в людном месте — на площади, так, чтобы прохожие видели его. Найдутся и такие, которые специально придут поглазеть. Интересно, наказанного связывают или он просто стоит вольно? А если возьмет и убежит? Наверное, где-нибудь поблизости ставят на страже милиционера или какого-нибудь партийного активиста. Как стыдно! В районном центре у Таната было много знакомых. Кто-то будет сочувствовать, кто-то втайне злорадствовать. Разные люди. Показался Нунямский мыс и маяк на нем. Маяк еще не работал, он засветит свой луч, когда уйдет лед и мимо мыса пойдут большие корабли. Танат подъехал к маяку и остановил упряжку. Решил покормить собак: когда еще найдется время позаботиться о них. Был еще ранний час. Отсюда езды да райкома не больше часу. Танат уселся на нарту и вдруг почувствовал к себе такую жалость, что по его щекам невольно потекли слезы. Тем временем в райкоме уже собрались члены бюро. Покончили быстро с первым вопросом, приступили к другим. Наградили почетной грамотой оленевода из курупкинской тундры Кутая. Персональное дело кандидата в члены КПСС Таната стояло в графе «разное». Когда дело дошло до него, вдруг в комнату вошел милиционер в меховой куртке. Он был взволнован. — Товарищ Будинцев! Нунямские охотники только что вынули из петли на маяке Таната, охотника из Уэлена. Он мертв. Тело доставили в районный морг. Секретарь райкома помолчал и ровным голосом сказал: — Тогда на этом и закончим сегодняшнее заседание бюро. НЕМЕЦ немцы Это новое слово и понятие в чукотском языке появилось в начале сороковых годов, когда началась Великая Отечественная война. В нашем селении ввели карточки, вменили в обязанность охотникам проходить строевую подготовку. На стенах деревянных домов, внутри магазина развесили плакаты, призывающие к бдительности: враг не дремлет. Я хорошо представлял себе этого недрем лющего врага, и его переживания мне были понятны и близки, хотя, конечно, я никогда и никому в этом не признавался. Дело в том, что мне часто поручалось охранять от собак распяленные на земле или на снегу сырые моржовые кожи, нерпичьи и лахтачьи шкуры, медвежьи шкуры. Борьба со сном была мучительна. Держать открытыми глаза было фи зически больно. Но война была далеко. Нашими ближайшими врагами предполагались японцы. Немцы были очень далеко. И вдруг оказалось, что немец совсем рядом! Мало того, он в нашем селении жил в небольшой яранге на лагунной стороне ряда жилищ. Как этот немец попал в наше селе ние, никто толком не помнил. Может быть, он был из тех аляскинских золотоискателей, которые надеялись отыскать нетронутые запасы денежного металла на азиатском берегу Берингова пролива. Он был женат на чукчанке Мину, и у них было двое золотоволосых детишек моего возраста — Володя и Надя, которые учились вместе со мной в одном классе. Фамилия у них была — Мелленберг! Мелленберг работал водовозом на полярной станции. Летом он катил с громыхающей бочкой, водруженной на колесную нарту с собачьей упряжкой, от уэленского ручья до полярки, а зимой возил лед с дальнего берега лагуны. Мелленберг отличался редкой молчаливостью. Никто не мог похвастаться, что ему удалось побеседовать с водовозом. Внешне Мелленберг был огненно-рыж и весь зарос до самых глаз тугой, яркой растительностью. Издали он скорее походил на какое-то экзотическое животное. При этом он довольно быстро освоил охотничье дело, ходил промышлять нерпу и лахтака на морской лед, а летом примыкал к какой- нибудь байдаре и вставал на носу с китовым гарпуном. Многих в Уэлене он поражал удивительно нежным отношением к своей болезненной жене Мину, старался освободить ее от тяжелой работы, сам носил тяжелый таз с собачьим кормом, рубил дрова… Надя и Володя стараниями своего заботливого отца всегда были аккуратно одеты и учились хорошо и старательно. На Мелленберга никто не обращал никакого внимания, пока не началась война. Когда Германия напала на Советский Союз и с материка начали приходить тревожные сообщения о бесчинствах немецких оккупантов на захваченных территориях, кто-то вспомнил, что Мелленберг — немец! Немец в Уэлене! Эта новость мигом распространилась по всему селению. Сразу стали вспоминать странности в поведении молчаливого водовоза, его привычку подниматься на утес Еппын и оттуда обозревать в бинокль морской горизонт, его упорное нежелание вступать в продолжительные беседы. Вспомнили, что говорил он по-русски плохо, чукотский знал едва-едва… Почти одновременно большинству жителей Уэлена пришла мысль о том, что Мелленберг самый что ни на есть немецкий шпион, засланный несколько лет назад. Даже его демонстративное нежное отношение к жене посчитали явным проявлением его чужеродности. Местное русское начальство некоторое время находилось в растерянности, но, посоветовавшись с районными властями, решили на всякий случай немца изолировать. Его посадили в баню полярной станции. Правда, часового снаружи не поставили и каждый, кто хотел, мог посещать арестованного, приносить ему поесть, а жена чуть ли не ночевала вместе с ним в тюремной бане. Надю и Володю посадили за отдельную парту, но наше отношение к ним мало изменилось. Время от времени немец Мелленберг выходил из тюрьмы, запрягал собак и отправлялся на другой берег лагуны за пресным льдом. Несмотря на свой статус военнопленного, Мелленберг продолжал исполнять свои обязанности. Раз в неделю, когда баню топили, арестованного вообще отпускали домой, и он мог отдохнуть от неволи в привычной, семейной обстановке. Предполагалось, что арестованного немца вывезут на материк с первым же пароходом, как только льды уйдут с берегов Уэлена и откроется навигация. Хотя шли разговоры, что его могут вывезти и самолетом. Время шло, зима перевалил через свой экватор, прибавились солнечные дни, а люди в Уэлене уже привыкли, что у них есть свой пленный немец. Поначалу любопытствующие приезжали из соседних стойбищ взглянуть на живого фашиста, а потом интерес к Мелленбергу совсем пропал. И все же Мелленберга увезли. Правда, не пароходом, а на гидрографиче - ской шхуне «Вега». Несколько лет назад я застрял из-за непогоды в селении Гижига на севере Магаданской области. Проходя по коридору служебного этажа аэропорта, я увидел на двери табличку: «Старший метеоролог Н. Мелленберг». И впрямь это оказалась моя землячка и соученица по уэленской неполной средней школе — Надежда Мелленберг! Она обрадовалась нашей встрече, и в тот вечер она рассказала мне подлинную историю своего отца. Оказалось, что Отто Мелленберг никаким немцем и не был. Скорее всего, он происходил из поволжских мордвинов и в детстве оказался среди беспризорников, кочующих по железнодорожным станциям вдоль великой Сибир ской магистрали. Время от времени власти устраивали облавы на стаи беспризорников, загоняли их в приюты, мыли, чистили, избавляли от полчищ вшей, одевали во все чистое, но через некоторое время значительная часть подростков снова уходила скитаться. Мелленберг таким образом добрался до только что организованной республики немцев Поволжья, в очередной раз попал в облаву и оказался под попечением доктора Отто Мелленберга, этнического немца, который не только пригрел несчастного сироту, но и дал ему свои имя и фамилию. Так, под именем Отто Мелленберга, отец Нади вошел во взрослую жизнь. Неведомыми путями он добрался до Дальнего Востока, некоторое время работал во Владивостокском порту, потом устроился матросом на пароход, идущий на Чукотку. В Уэлене во время разгрузки Отто Мелленберг повстречал Мину и влюбился в чукотскую девушку. Он решил остаться в чукотском стойбище, вошел в семью морского охотника, овладел нелегким ремеслом промысловика, а затем устроился водовозом на полярную станцию. — Он был мастер на все руки, умел все делать, — рассказывала Надя. — Но более всего он отличался необыкновенной нежностью по отношению к своей жене и буквально носил ее на руках. При этом он терпеть не мог пустых разговоров и от этого прослыл молчуном, хотя отлично говорил и по-русски и по-чукотски… А вот немецкого он не знал. Отто Мелленберг бесследно сгинул в ГУЛАГовских лагерях и так и не вернулся в Уэлен. От него остались Надя и Володя… Мама, не выдержав горестной разлуки, умерла в конце войны…