БЕЛЛА БАРВИШ

Белла Барвиш родилась в 1943 году в поселке Суксун Пермской области. Детство ее прошло в Свердловске. После девятого класса пошла работать на завод, перейдя в вечернюю школу. Окончив в 1962 году Свердловское педучилище, три года преподавала русский язык и литературу в школе одной из исправительно-трудовых колоний. Потом работала на радио, была методистом отдела культуры, директором вечерней школы в таежном поселке. В эти годы были напечатаны первый рассказ Б. Барвиш «В пути» и несколько очерков.

Повесть Беллы Барвиш «Найти колокольчик» была впервые опубликована в 1973 году в журнале «Север». Затем повесть перепечатал журнал «Советская литература», выходящий на нескольких иностранных языках для читателей за рубежом.

Сейчас Б. Барвиш живет в Свердловске.

НАЙТИ КОЛОКОЛЬЧИК Повесть

ПОЕДИНОК

— Здравствуйте, садитесь. Я буду вести у вас русский язык и литературу. Я…

— Не волнуйтесь, гражданка учительница, возьмите себя в руки. Возьмите руки в руки — они у вас дрожат. Ха-ха-ха! А сколько вам лет?

— Пожалуйста, тише. Прежде чем заговорить на уроке, нужно попросить разрешения учителя. Зовут меня Галина Глебовна. Я буду вашим классным руководителем, и…

— Прошу разрешения! Вы наш ру-ко-во-ди-тель, а как вы будете нами руководить? Вы же боитесь нас? Честно?

— Пожалуйста, не кричите. Все, что нужно, я скажу сама, а прерывать говорящего просто неприлично.

— Я прошу разрешения! А приличиям вы тоже будете нас учить?

— Да, вести себя прилично — тоже. Пожалуйста, помолчите: вы мешаете. Теперь я хотела бы с вами познакомиться. Я…

— Мы тоже! Так сколько же вам лет? Откуда вас к нам прислали? Вы не замужем? Да не краснейте вы, а то мы влюбимся! Хо-ха-ха!

— Если вы не перестанете кричать, я вынуждена буду…

— Что, гражданка учительница, что, моя хорошая? Написать ксиву режиму на хама? Вложить хозяину? Или что? Вы нас не бойтесь: волки в клетке! А я тоже пуганый, режима с хозяином не боюсь и дрессировке не поддаюсь! Хо-хо-ха-ха…

— Я вынуждена буду попросить вас с урока, потому что вы мешаете.

— Вы-нуж-де-ны попросить? Это как? Я хозяина который год вынуждаю, а он никак меня не попросит из этого заведения в клеточку… Воспитывать, говорит, буду, может, человеком станешь, рецидивист проклятый. А вы сразу — попросить. Нельзя так, гражданка учительница, без терпения. Где же свобода слова?

— Свобода слова основана на уважении к людям, а спекуляция этой свободой называется демагогией.

— Ну и слова вы знаете, гражданка учительница! Нас вы им тоже научите? Да? Ладно, молчу, молчу. Не люблю, когда хорошенькие девочки сердятся. Хо-ха-ха!

— Да перестаньте паясничать.

— Опять не в масть?! Ладно, молчу.

— Тех, кого я сейчас буду называть, прошу вставать и говорить «здесь». Аверин Семен Николаевич!

— Тута я!

— Я прошу говорить «здесь», и, пожалуйста, вставайте, чтобы я быстрее вас запомнила.

— А ну, встань, зэка, когда тебя называют! Да уголовщина, что с нее спросишь? Хо-хо! Ха-ха! Хе-хе!..

— Боровиков Владимир Константинович! Кстати, в заявлении вы написали свое имя с ошибкой. Владимир — древнее русское имя, владыка мира.

— Ха-ха-ха! Имячко отхватил! Владыка мира! Не владеет даже парой сапог. Всю жизнь только им владеют… А вы, гражданка учительница, про все имена знаете? Владислав, к примеру?

— Владислав — владей славой… Барбаков Владислав Сергеевич.

— Это я и есть. Молодец, мамуля: имячко закатила… Хоть за это спасибо. Как родился, все славой владею. Потому и держат здесь, чтобы слишком далеко не пошла. Зовите меня просто Славик, за Сергеича не ручаюсь, кто его знает. Ха-ха-ха!

— Перестаньте, вы… вы даже себя не уважаете…

— А вот это, гражданка учительница, по-нашему дешевка называется, а по-вашему, как это, де-ма-го-гия? Над собой посмеяться можно, другому не давай. Понятно? Ничего, поймете, у вас еще все впереди.

— Вы весь урок будете кричать, Барбаков?

— А что, хлопнете дверью? Не надо, не уходите. «Только б нежной касаться руки, видеть глаз злато-карий омут, и чтоб, прошлое не любя, ты уйти не могла к другому». Не краснейте, это я не вам. Сережка Есенин — отрада души. Он не про вас… Продолжайте перекличку. Нас каждый день кличут. Привыкли. А мы посмотрим на вас, такую молодую. Хе-хе-ха! Только не кусайте губы, вам это не идет. И не смотрите на меня так, все равно я в вас не влюблюсь.

— Вы же обещали молчать, Барбаков…

— А вы и поверили? Да ну! Я прокурору говорил: скинь червонец, не буду я больше честных людей грабить, поверь слову. Не поверил. Старый знакомый, а не поверил. А вы так сразу и поверили? Смотрите, не доверяйтесь первому встречному… Ха-ха-ха! Ну, вот уже и звонок! А что вы обрадовались, гражданка учительница? Неужели мы вам так опротивели? Уже невмоготу? «Если б знала ты сердцем упорным, как умеет любить хулиган, как умеет он быть покорным». Приходите еще… учить нас приличиям. Хо-ха-ха! Рупь за сто, усвистит эта девочка от нас с попутным ветром, да и черт с ней. Любуйтесь, парни, пока не поздно. Ха-ха-ха! Ох-ха-ха-ха-ха…


Вот уже час я неотрывно смотрю в окно. Чуть покачивают черными парусами сосны: тайга — словно корабль в бесконечном плавании. Неяркая звезда, одинокий маяк, висит над тайгой. Она нужна этой темной таежной ночи.

А я не нужна здесь. Сегодня мне очень ясно показали это на первом же уроке. Я не успела сказать ни слова толком, не успела даже сделать перекличку.

Собственно, не было урока, был поединок, и победа — не за мной.

Барбаков хохотал зло, раскатисто и — искусственно. Он наклонял бритую голову, словно собирался бодаться, нелепо размахивал руками и выкрикивал всякую чушь. Голова у него большая, пересеченная белыми шрамами.

Но страшнее кривлянья и хохота были его глаза. Они не смеялись. Они словно умнее и сильнее его самого. Они выражали одну только мысль: уйди, я не хочу тебя видеть, не хочу, чтоб ты стояла передо мной, не хочу, чтоб ты говорила. Уйди!

А остальные — молчали. Ничего нельзя было прочесть в этих лицах. Словно сорок слепоглухонемых собрались на мой первый урок. Они не улыбались шуткам Барбакова, не поддерживали, не отвергали. Слушали и не слышали, смотрели и не видели. Мне начинало казаться, что передо мной не сорок, а один безразличный ко всему человек, в темной робе, с землистым лицом и бритой головой.

И я действительно обрадовалась звонку.

В учительской весело щебетала молоденькая Инна Николаевна. Меня спрашивали о чем-то, я отвечала невпопад и некстати улыбалась, хотя мне хотелось расплакаться и уйти. На то, чтобы продержаться в учительской, потратила я, кажется, последние силы. Потом у меня был еще урок в девятом классе. Я уже знала, что это лучший класс в школе, но мне было все равно. Тускло бубнила я о значении литературы. Не задала ни одного из намеченных вопросов, не делала пауз, чтобы не услыхать вопросов, — вообще не видела тех, кому говорила.

Директору я ничего не сказала. Не смогла.


Все началось с того, что камеры хранения на вокзале не оказалось. На вопрос о ней пожилая железнодорожница презрительно расхохоталась:

— Много чести для такого… города!

Последнее слово она произнесла с таким выражением, что приподнятое, легкое настроение, не покидавшее меня всю длинную дорогу, мгновенно улетучилось. Стало тревожно и смутно. Яростно выхлестывал ледяной дождь. Продрогшие пассажиры бросались наперерез редким автобусам и набивались в них до отказа. Отчаянно ругались шоферы, требуя закрыть двери.

Пробивной силы у меня не хватило, и я не смогла сесть ни в первый, ни во второй, ни в третий автобус. Больше часа простояла, не зная, что предпринять.

Вдруг подошла ко мне высокая седая женщина в плаще, подняла один из моих чемоданов и сказала:

— Ого! С таким грузом можно до ночи простоять и в сосульку превратиться. Попробуем вместе?

Не дожидаясь ответа, она легко вскинула на плечо мой рюкзак и потянула меня к очередному автобусу.

— Ну теперь уедем, — засмеялась седая женщина, когда мы кое-как влезли в автобус и оказались притиснутыми к шоферской кабине — ни рукой шевельнуть, ни ногой.

Тут только я по-настоящему разглядела свою попутчицу, увидела, что она моложе, чем показалась мне с первого взгляда. Старила ее только ранняя седина.

— Мне у гостиницы, — робко предупредила я.

— Дальше автобус и не идет. Кстати, мне тоже в гостиницу, — ответила женщина.

Через полчаса автобус остановился. Я ступила на землю, размытую дождем, и, ойкнув, присела. Ноги не слушались — одеревенели. Спутница поддержала меня за локоть.

На окошке регистратуры в гостинице висела табличка: «Свободных мест нет». Я растерянно посмотрела на седую женщину. Она улыбнулась:

— На одну ночь найдут, куда нас поместить, а там видно будет.

В гостинице попутчицу мою встретили как давнюю хорошую знакомую. Она показала на меня:

— Нас сегодня двое.

— Только на одни сутки, Таисья Александровна. Уж простите, но все места забронированы, — извинялась регистраторша, принимая наши паспорта.

— Нам больше и не нужно… — ответила седая женщина и вопросительно посмотрела на меня. Я молча кивнула. Если завтра получу направление в школу, гостиница мне, надо думать, больше не понадобится.

Нас поселили в номере на двоих. Уютно потрескивали дрова в железной печи. Клонило ко сну. Мы принялись снимать с себя мокрую одежду. Молчание становилось неловким.

— Вы не знаете, районо далеко отсюда? — спросила я, чтобы хоть что-нибудь сказать.

Она изумленно посмотрела на меня.

— Да мы с вами настоящие попутчики! Пойдем в районо вместе. Вы по направлению после института? Впрочем, кто в такое время и едет… — Она протянула мне руку. — Давайте познакомимся. Таисья Александровна Берсенева, директор школы, приехала в районо просить учителей.

Я назвала себя. Сразу же расхотелось спать.

— Таисья Александровна, а литератор вам не нужен? — чуть поколебавшись, спросила я.

Она посмотрела на меня как-то неопределенно и кратко ответила:

— Нужен.

Равнодушный ответ насторожил и даже обидел меня, я отступила к печи.

— Очень нам нужен литератор, — уже более мягко сказала Таисья Александровна, видимо, поняв мое состояние. — Вот приехала просить. Только для нас в районо подыщут кого-нибудь, кто с детьми работать не может или не хочет. А вас не дадут.

Я молчала.

Таисья Александровна прошлась по комнате.

— Не дадут потому, что школа у нас не совсем обычная. Ученики наши не ангелы, а взрослые преступники-рецидивисты…

Она остановилась и внимательно посмотрела, как я прореагирую на эти слова. Потом задумалась. Неожиданно в глазах у нее появились озорные искорки:

— А вы бы поехали к нам? Конечно, у нас не город, а, как в песне поется, «кругом тайга, одна тайга, и мы посередине». Пять часов лежневой дорогой, и дорога эта выходит из строя каждую неделю, — но некоторым, знаете ли, нравится и у нас. А хорошие учителя нам нужны не меньше, чем в детские школы. Словом, подумайте, если — да, то я вас забираю. Квартиру дадим и всем необходимым обеспечим, у нас это даже проще.

— Согласна, — твердо ответила я.

Наверное, моя готовность следовать за ней куда угодно показалась тогда Таисье Александровне легкомысленной. А может, она решила, что я просто трушу: не хочу остаться одна в городе, где и в автобус без помощи не влезешь?

Я не стала ничего объяснять. Не могла же я сказать Таисье Александровне, что у нее такие добрые, материнские — да, именно материнские — глаза, посмотрит и тепло становится, и вот поэтому я потянулась к ней с первых же минут и хочу с ней работать.

— Не хочу вас обманывать, — вздохнув, проговорила Таисья Александровна, — у нас работать нелегко. Сначала, возможно, будет очень трудно.

Я промолчала.

— Хорошо, — объявила она, так и не дождавшись от меня ни слова, — сейчас я пойду в политотдел, а то без его разрешения в районо и разговаривать не станут. Давайте ваши документы. А утром вместе в районо.

В девять утра мы зашли в кабинет заведующей районо. Выслушав Таисью Александровну, высокая грузная женщина тяжело поднялась. Шагнула ко мне. На Таисью Александровну она старалась не смотреть.

— Зачем вам колония? Хотите испортить себе жизнь? Давайте я направлю вас в хорошую школу. Хотите: в лучшую школу города, им как раз нужен литератор.

— В образцово-показательную?

Я совсем не хотела съязвить, просто спросила. Но, видимо, в голосе моем прозвучало что-то обидное.

Завроно выхватила из пачки папиросу, нервно запихнула ее в рот. На лице ее выступили коричневые пятна.

— Наталья Васильевна, вы же обещали нам учителей на этот год, а не дали ни одного, — мягко начала Таисья Александровна.

Завроно сердито оборвала ее:

— Обещала не обещала! Где я возьму?! Так и скажите, что в политотделе все согласовали. И не морочьте мне голову. — Короткий взгляд на меня. — Идите к секретарю и оформляйтесь. Я подпишу — куда денешься… Только попомните мое слово, не раз еще пожалеете!

Мы вышли. Я растерянно смотрела на Таисью Александровну и удивлялась, что она, кажется, ничуть не обижена. Неужели привыкла к такому обращению?

Таисья Александровна поняла меня, вздохнула:

— Трудно у нас с учителями. В детских школах не хватает, вот и нервничает Наталья Васильевна. Только ведь и нам работать надо. Математику вот заключенный ведет, уж и не прошу, знаю, что негде взять.

Через три часа мы уже тряслись в тяжелом бензовозе по таежной дороге, которой, казалось, не будет конца.

Спокойно взирали на нас с высоты осанистые сосны, а среди них, как женихи на девичнике, красовались кедры. Белели одетые в осеннее золото одинокие березы. Пока машина шла, деревья казались безмолвными, но стоило на секунду умолкнуть мотору, как слышалась тягучая песня, такая заунывная, словно выводила ее тайга не по своей воле, а потому что некуда ей деться от бессонного дирижера-ветра.

От тряски, запаха бензина и табачного дыма, извергаемого шофером, в голове у меня стучали мелкие молоточки. Наконец я увидела поселок. Издалека он показался мне маленьким чудом: горсть крошечных домиков, окруженных со всех сторон водой, горами и лесом.

Выйдя из машины, я отпросилась у Таисьи Александровны побродить, осмотреться.

Напротив дома директора начинался высокий забор. Я пошла вдоль него. Сделала несколько шагов и услышала громкий окрик: «Куда идешь? Нельзя!» Огляделась. Не видно ни того, кто кричит, ни того, к кому обращен этот голос с южным акцентом. Пошла дальше, решив, что это не мне.

— Стой! Стрелять буду!

Я вздрогнула, снова остановилась и снова никого не увидела. Наконец догадалась взглянуть наверх: из вышки над забором грозил мне солдат.

Я стояла не в силах двинуться ни назад, ни вперед, когда позади вдруг раздался добродушный смешок и голос:

— Уж сразу и стрелять. Не видишь — заблудилась девушка.

Медленно, непослушными ногами отступила я назад и оглянулась: полный военный добродушно смеется. Подошел, объяснил:

— Видите надпись: «Стой! Запретная зона!» Вам куда?

Запинаясь, я промямлила:

— Да… я не знала. Мне к Таисье Александровне — директору. Сейчас я… подождите… сориентируюсь…

— А зачем вам ориентироваться? Давайте лучше познакомимся. Я муж Таисьи Александровны — Андрей Иванович Берсенев. А вы, конечно, новая учительница? Вместе, значит, будем работать. Нет, я не учитель, но дело у нас одно, общее.

Через три дня благодаря хлопотам Таисьи Александровны квартира моя была отремонтирована, завезены и сложены в сарай наколотые дрова. И хотя в доме моем можно дотянуться до потолка рукой, хотя оконца величиной с форточку и сама комнатка всего ничего — это была моя квартира! Можно включить свет посреди ночи, и не услышишь недовольное бурчание спросонья, можно работать за столом сколько хочешь, и никто не будет надоедать рассказами о любовных перипетиях или ни с того ни с сего выкладывать свое жизненное кредо. Хорошая штука — общежитие, но после пяти лет общежития очень хочется пожить отдельно.

А Таисья Александровна, оказывается, как раз больше всего боялась, что я не захочу жить в такой квартире.

— Не страшно вам будет? — показывая на тайгу за окном, спросила она и поспешила добавить: — Не бойтесь, волков у нас нет, медведи тоже ушли дальше в тайгу, им тракторы на нервы действовали.

Таисья Александровна ушла, а я приступила к осмотру своего жилья. Большой холодный чулан был забит пустыми бутылками из-под водки. Интересно, кто здесь жил до меня?

Я вышла во двор, прошла к воротцам, огляделась и обрадовалась — домик мой стоял на взгорке, и отсюда хорошо был виден весь поселок: дома, большие огороды, сараи, конурки для собак, а за всем этим — извилистое серебро реки и над ней строгие скалы и тайга. Виден был еще пирс с лодками.

Потом я взглянула прямо перед собой и в испуге шагнула назад: на меня смотрела знакомая табличка «Стой! Запретная зона!», а за столбом с табличкой оказалась громадная, точно карьер, выемка с приземистыми строениями без окон.

На душе моей стало смутно. Быстро вернулась я в дом, оглянулась еще раз на злополучную табличку, поспешно закрыла дверь на два больших крюка, прошла к постели, разделась и легла.

Спала тяжело. С глухой тоскливой песней ровным строем спускались на меня со скал сосны. Я просыпалась в холодном поту, а когда снова забывалась, из-за столба с надписью «Стой! Запретная зона!» выглядывала завроно и, выпустив в меня клуб папиросного дыма, цедила сквозь зубы: «Хотите испортить себе жизнь? Попомните мое слово: пожалеете!»

Проснулась я от стука в дверь. Накинула халат и пошла открывать. На пороге стояла Таисья Александровна.

— Ну, как спалось на новом месте? Доброе утро. Между прочим, на всякий случай, спрашивайте, кто за дверью.

Я одевалась, а Таисья Александровна стояла и смотрела в оконце.

— Табличка эта старая, не бойтесь ее. Зоны здесь нет уже лет десять. Если хотите, столб спилят, я скажу мужу. А внизу, в выемке, — гараж, там работают вольные и расконвоированные.

Помолчала с минуту.

— Конечно, Галина Глебовна, в жизни — а особенно в этой жизни, здесь, — много отталкивающих мелочей. Но за ними надо суметь увидеть главное. Постепенно вы разберетесь. Не торопитесь только с выводами и не падайте духом.

Мы вышли из дому. Осторожно ступая, чтобы не увязнуть туфлями в размытой земле, я думала над словами директора.

Подошли к большим воротам. На них выцветал огромный вопрос: «Что ты сделал сегодня, чтобы не было стыдно завтра?» Сегодня за мной никакого доброго дела не числилось. А завтра? Что будет завтра? Таисья Александровна нажала кнопку звонка, дверь тотчас же отворилась и, едва мы переступили порог, со страшным лязгом захлопнулась. Я невольно вздрогнула и сразу же рассердилась на себя за этот испуг. Таисья Александровна взяла меня за руку, тихо сказала:

— Это ничего, поначалу все вздрагивают.

Отворилась еще одна дверь, мы прошли, и снова лязгнул железный засов за спиной. Директор подала в окошечко наши пропуска, и наконец открылась и сразу же захлопнулась последняя дверь. Мы ступили на деревянный настил, невероятно чистый. По обеим сторонам дорожки переливались нежным сиянием цветы. Потом густо пошли стенды. Их было много: «Осужденный! Помни! Тунеядцы — твои злейшие враги!», «Осужденный! Помни! Хорошо работать, отлично учиться — досрочно освободиться!», «Осужденный! Помни! В обществе, строящем коммунизм, нет места правонарушителям и преступности!»

Школа оказалась просторным деревянным зданием. Крыльцо высокое, под окнами тоже клумбы с цветами.

В учительской навстречу нам поднялась очень бледная и очень строгая молодая женщина. Тряхнув коротко стриженными белесыми волосами, она протянула мне узкую, будто негнущуюся ладонь.

— Я о вас уже слышала. Литератор нам очень нужен, с высшим образованием — тем более. Завуч школы Августа Георгиевна Квитко.

При этом она выжала из себя вялую улыбку и, посчитав, видно, что с нее более чем достаточно, прошла к месту, с которого поднялась. Через минуту в учительскую влетела высокая яркая красавица, метнулась к зеркалу, на ходу приговаривая:

— Уф, кажется, не опоздала. Вечно часы что-нибудь выкидывают.

Приводя в порядок пышную каштановую гриву, она заметила в зеркале меня. В огромных зеленых глазах вспыхнуло веселое любопытство.

— Новая учительница, да? Отлично! Нашего полку прибыло. Будем сеять вместе разумное, доброе, вечное. Ну, теперь вы всех наших учеников покорите! Будете получать послания в три тетради, предложения руки и сердца. Не торопитесь соглашаться, выбор большой.

Она задавала вопросы, сама на них отвечала и смеялась.

Директор слушала ее со снисходительной улыбкой, завуч, поджав тонкие губы, несколько минут терпела, затем резко оборвала:

— Оставьте, Инна Николаевна, всегда у вас глупости на языке.

— Спасибо еще, что не в голове, — весело отпарировала учительница, ничуть не обидевшись.

В учительскую вошли маленькая быстроглазая женщина и совсем юная девушка с нежным румянцем на щеках. Инна Николаевна бросилась к ним:

— Соскучилась я по вас, честное слово. Дома не с кем словом переброситься. Целый день как заводная: кастрюли, горшки, скорей бы в школу.

— Уж у вас-то горшков не перечесть, — засмеялась маленькая женщина.

— Если б у меня, сколько у вас, я бы уже в сумасшедшем доме была. С одним вожусь до потери сознания. Да! Вот Галина Глебовна, новая литераторша, а это Анна Михайловна, кумир наших ученичков, за ней они в огонь, в воду и в трубы любого диаметра. Кстати, почти мать-героиня. Пятеро по лавкам, с ума сойти, правда? А она — смотрите — цветет! Откройте свой секрет, Анна Михайловна. На будущее пригодится.

— Ладно, Инна Николаевна, открою. Дома я отдыхаю от работы, на работе от дома, так что не жизнь у меня, а сплошной отдых.

— Пора начинать, — сказала Таисья Александровна, и все сразу затихли. Она улыбнулась и сказала: — Вы, Инна Николаевна, взялись, а до конца, как всегда, не довели, не познакомили Галину Глебовну со всеми учителями. Вот ваш непосредственный коллега, литератор Татьяна Николаевна.

Девушка, вошедшая с Анной Михайловной, еле заметно кивнула.

— А вот, — продолжала Таисья Александровна, — наш математик Пермяков Сергей Геннадьевич.

Молодой, наголо обритый мужчина в темной робе привстал и поклонился мне. Я не заметила, когда он вошел, когда устроился на кончике стула у двери. Он сидел, словно готовый вскочить и побежать сию секунду.

Педсовет длился недолго, распределили часы и классное руководство, выслушали складную, но сухую речь завуча о задачах в новом учебном году.

И разошлись.

Дома я несколько раз прорепетировала свой первый урок и решила, что все как надо.

Могла ли я думать, что урока не получится? Совсем не получится, никакого…

«СКОЛЬКО ВЫ ОТМЫВАЛИ РУКИ?»

— Продолжим работу над ошибками. В словах с корнями кос-кас пишется а, если за корнем стоит буква а: касаться, но коснуться, прикоснуться. Пишем.

— Ах, гражданка учительница, хорошая моя, я тебя вижу, ты меня нет (не пугайтесь, это так, приговорочка). Что же это вы говорите: касаться, коснуться, прикоснуться. А может, не надо? А? Ни нам вас касаться, ни вам нас, а то как бы чего не вышло. Хо-ха-ха!

— Ладно, землячок, завязывай.

— И ты, Леха? Не! Пусть гражданка учительница скажет, сколько она руки отмывала после наших тетрадей, чтобы зэковская грязь к ней не при-кос-нулась. Что покраснели, гражданка учительница? В масть попал? Ха-ха-ха!

— Брось, Барбаков!

— Хо-хо! Учиться фраерок хочет. Не, гражданка учительница, он не учиться хочет, он хочет, чтобы вы его на заметочку взяли. Он не такой, как я, он лучше, он даже лучше самого себя. Фамилию-то не забыл подсказать? Соколов его фамилия, гражданочка учительница, а то звонок, уйдете и забудете. Он хороший… сволочь. Так сколько же вы отмывали руки, гражданка Галина Глебовна? Что-то я не слышу ответа на заданный вопрос…


На перемене.

— Можно вас на минутку, Галина Глебовна?

— Слушаю вас.

— Я насчет этого Барбакова. Зря вы тратите на него нервы. На таких ничего не действует, не поймет он. Вы бы пошли с директором школы к замполиту или заместителю и сказали бы, что он не дает вам вести уроки. Выпишут ему суток пять-десять — шелковым станет. У вас право есть. А не поможет изолятор, могут и построже. Такого иначе не проймешь. Обидно за вас, терпите от него, слушаете всякую чепуху. Разве вы за этим сюда ехали?

— Простите, забыла вашу фамилию. Соколов? Так вот, я еще не знаю, почему Барбаков так ведет себя, но я точно знаю: одного моего желания, чтобы он замолчал, мало. Я не вижу, чтобы остальные в классе хотели порядка.

— А кто тут захочет порядка? Они же уголовники… Я-то здесь случайно, никакого отношения к ним не имел и не буду. Вы сами слышали, что этому Барбакову ничего не стоит оскорбить порядочного человека. Вы же понимаете, что он может пойти дальше, оскорбить не только словом. Я вот хочу быть выше всего этого. Я ощущаю в себе способности литературные, но мне знаний не хватает. Учиться хочу. Уровень свой повышать общеобразовательный. Вот… помогли бы вы мне… Знаете… трудно здесь человеку… среди этих… вроде Барбакова. Не жалейте его, напишите, как он ведет себя, заставят его.

— О Барбакове я еще подумаю. А помочь вам — пожалуйста, с удовольствием. У вас есть уже что-нибудь написанное?

— Пока еще не совсем готовое… Я уже третий год пишу, в виде лирического романа… Я вам дам почитать. Вы не представляете, как мне приятно… говорить с вами. За столько лет… первая встреча с воспитанным человеком.

— Простите, мне нужно на урок.

— О, да! Конечно, конечно, мы еще поговорим.


Две недели я засыпала с мыслью, что завтра все расскажу директору, попрошу прощения и подам заявление об уходе. А назавтра снова шла в школу, сдерживала дрожь в руках и входила в класс. Барбаков неизменно встречал меня хриплым хохотом:

— Тихо, уголовщина, гражданка учительница пришла учить вас буквам. Ха-ха-ха! Оххо-хо-хо-хо-хо!..

Все эти дни я думала об одном: Барбаков отлично понимает, что хозяин в классе он, а я вроде куклы-матрешки, но почему это не радует его? Почему, отпустив очередную шуточку и выдавив «ха-ха-ха», он злобно щурится, а не наслаждается моим смущением? Вместо него радуются другие.

Открыто радуется вертлявый маленький Шпак. У него странная беспозвоночная походка и голос такой, будто его все время обижают. Недавно он положил передо мной свою тетрадь с диктантом и потребовал ответа: за что двойка, ведь нет ни одной ошибки. Тетрадь была та самая, которую я проверяла — это я помнила хорошо, — отметка поставлена моей рукой, исчезли только с десяток исправлений, исчезли так, что найти места, где они были, невозможно.

Я удивилась:

— Здорово вы потрудились. Но зачем?

Впрочем, «зачем» — было ясно. Он тоже решил «пошутить». Только ничего у него не получилось. Шпака не поддержали. Все время, пока он доказывал, что я поступила несправедливо, класс сохранял суровое и как будто даже осуждающее молчание. Это придало мне силы.

— Вы хотите видеть вместо этой двойки пятерку? Пожалуйста. Только таким же способом, как исчезли все мои исправления. Тогда будет полная справедливость. Раз уж она вам так нужна.

Кто-то одобрительно хихикнул.

Шпак понял, что «шутка» не удалась, и отправился своей беспозвоночной походкой на место. Больше шутить он не пытался, зато теперь вовсю веселится шуткам Барбакова, даже подпрыгивает от удовольствия на скамейке. Сосед Шпака по столу Шушарин лениво улыбается и щурит сонные глазки. Ему все равно, о чем речь, лишь бы учительница краснела.

С первой парты постоянно оглядывается на Барбакова Владимир Никоненко. Если в классе целых десять минут слышен только мой голос, он заискивающим взглядом просит Барбакова: начинай, что же ты, уже скучно, невмоготу.

А когда Барбаков разражается хохотом, на квадратном лице Никоненко появляется радостное ожидание спектакля. Все остальное время он не сводит с меня нагловатого многозначительного взгляда, вытягивает губы трубочкой, всем видом показывая влюбленное страдание. Он пишет мне страстные заверения в любви и в начале каждого урока требует: «Когда вы проверите мою тетрадь?» Требует таким тоном, будто я обещала ему и бессовестно обманываю.

Класс, конечно, догадывается, о чем идет речь, и сохраняет молчание; в молчании этом и настороженность, и недоверчивая подозрительность.

Только один раз Никоненко был повержен. Он незаметно утащил со стола мою тетрадь с планами. Прозвенел звонок с урока — тетради нет. Я посмотрела на Никоненко — он улыбался игриво и победоносно. Явно наслаждаясь моей растерянностью, проговорил:

— Вот когда получу от вас свою тетрадь с ответом, тогда и вы получите свою. Идет?

А сам оглядывался на Барбакова, ожидая поддержки. Барбаков молчал и смотрел исподлобья, сжав губы. Леонид Голованов, Леха, как называет его Барбаков, бросил со спокойным презрением:

— Дешевка. Работа на публику.

И вдруг Перепевин, спокойный мужчина с землистым лицом, слушавший все мои объяснения с доброжелательной снисходительностью (мне всегда казалось, он вот-вот скажет: «Ах, учитель, мне бы ваши заботы»), с тихой угрозой сказал:

— Эй, отдай что взял.

Никоненко еще продолжал улыбаться, но улыбка его стала жалкой. Не глядя на меня, выложил тетрадь на стол. Тогда я с благодарностью посмотрела на Перепевина, но на следующем уроке, когда Барбаков начал потешаться надо мной, напрасно я ждала защиты. На лице у Перепевина, так же как и у Голованова, застыло выжидательное безразличие. С молчаливым выжиданием смотрели на меня и остальные. Только Аверин с последней парты раздул ноздри огромного носа, замотал большой головой и произнес осуждающе: «Глухо!» — слово, которое выражает у него любое состояние души. Худой темнолицый Боровиков покусывает, посасывает свои впалые щеки, и в его взгляде исподлобья — солидарное презрение, и каждый выпад Барбакова он воспринимает с такой страстностью, словно это он сам бросает мне злые слова. Его сосед, прыщеватый грустный Неизвестный, только растерянно оглядывается по сторонам, недоумевая, что происходит и зачем. То ли впрямь недоумевает, то ли — для публики — копирует меня. Вероятно, и у меня довольно часто такое же выражение лица. Я не понимаю, чего ждут от меня мои ученики.

Ученики… Я еще не знакомилась с их делами, но уже знаю: вон тот попал сюда за грабеж, его сосед — за изнасилование, а хмурый усач сзади — за убийство в пьяной драке. Бывают минуты, когда мне становится страшно за моим учительским столом. Если бы можно было собрать всех, кто стал жертвой сидящих передо мной людей, наверно, не хватило бы места не только в нашем, но и соседнем классе… Но я запрещаю себе об этом думать. Эти люди уже понесли наказание, и я должна помочь им навсегда зачеркнуть в себе прошлое, подготовить себя к новой, честной жизни. Но как добиться, чтобы мне хотя бы дали говорить на уроках? Как достучаться до этих наглухо захлопнутых душ?

Мне не у кого спросить об этом, некому рассказать о своей беде. Так получилось, что я сейчас отдалена от всех учителей, между мной и ими стена, воздвигнутая стараниями нашего завуча. Августа Георгиевна посетила несколько моих уроков, и они ей очень понравились и тут же были произведены в эталоны. Теперь разборы уроков она делает по следующей схеме:

У меня: — У учителя, урок которого разбирается:

Активизация. — Полное отсутствие таковой.

Наглядность. — Никакой наглядности.

Четкость. — Разбросанность.

Умение владеть классом. — Учитель идет на поводу учеников.

Творчество. — Схематизм, никакого творчества.

Великолепная дисциплина. — Нет дисциплины даже у самого учителя.

После такого разбора учителям не хочется смотреть на меня, а мне просто стыдно. И некому рассказать, что, пока сидит на уроке Августа Георгиевна и без устали строчит в своей тетради, изредка вскидывая близорукие глаза на доску, ученики мои занимаются, словно учеба для них самое важное, самое нужное дело, словно ради этого они живут. Но только закрывается за завучем дверь, как Барбаков разражается:

— Ну и как, хорошие мы мальчики? Видите, у нас свои правила: из-за угла не бьем, не то что некоторые образованные. Ха-ха-ха!

…Но сегодня я впервые увидела в глазах Барбакова боль.

Все началось с обычного:

— Зря стараетесь, гражданочка учительница, преступный мир сам уничтожит себя. Что вы смотрите, слов таких не слышали? И чему вас только в институтах учили…

Я увидела на лицах своих учеников напряженное ожидание. От меня ждали ответа, и я отступила от начатого объяснения материала. Вздохнув, тихо заговорила:

— Да, я раньше никогда не слышала этих слов. Скажу даже, что я очень мало знала о так называемом преступном мире. Возможно, вы правы и в том, что мне не место здесь. Но это — сейчас неважно. Для чего вас учат, я все-таки знаю. Да, знаю. Для того, чтобы легче было осмыслить свою жизнь, найти верный путь, чтобы легче было потом на этом верном пути. Если вы найдете верный путь, по нему вы сами уйдете из этого мира, который уничтожит себя сам. Он перестанет существовать, подорвет себя изнутри. Разве не ясно? Да он и сейчас, кажется, почти подорвал себя. Преступного мира, как такового, нет. Так ведь?

Я закончила и посмотрела на Барбакова. Впервые я взглянула на него без мысли: помолчи ты, пожалуйста, хоть пять минут. Я хотела услышать его ответ, потому что надо же мне понять наконец, что это за человек, чего он хочет от меня, за что ненавидит. А он, как нарочно, долго молчал. Лицо его исказила странная, болезненная гримаса. Наконец он выдохнул надтреснутым голосом:

— Вы умная девушка, гражданка учительница. Все-то вы верно поняли! Нет преступного мира. Его подорвали, как вы сказали, изнутри. Осталась шерсть, уголовщина. Воспитывайте ее, учите ее буквам, приличиям, у вас это не так плохо получается. Так держать, гражданка учительница! Ха-ха-ха!

Он хрипло захохотал, но в его глазах было такое выражение, что казалось, он не смеется, а рыдает.

Я молчала, потому что не в силах была что-нибудь сказать. Что творится в этой странной душе? Откуда эта неподдельная боль, прозвучавшая в его словах о конце никому не нужного мира?

— Продолжаем урок, — успокоившись, сказала я.

— Правильно, гражданка учительница, учите лучше буквам. Пишите, мальчики, А, а не пишите О. Вам это пригодится. Ха-ха-ха. Когда встанете на верный путь… — Это Барбаков, уже придя в себя, прокричал обычным насмешливым голосом.

— Ладно, браток, поговорили, и хватит. Пусть теперь учительница говорит, — прервал его Голованов.

— Ты, Леха? Пусть говорит, я что? Видите, гражданка учительница, один из бывших хочет учиться. Ему пригодится. У него впереди сроку, что у ворона. Зима, лето — год долой, десять пасох — и домой.

— Хватит, браток, учительница тут ни при чем.

Барбаков сник, набычил голову.

Прозвенел звонок.

УЧИТЕЛЯ И УЧЕНИКИ

Еще вчера с утра лил затяжной дождь. Вечером тайга казалась черной, древней старухой, тянувшей горькую песню о прожитой жизни. А сегодня я проснулась от ослепительного света. Вскочила, бросилась к окну: крупный снег падал мягко и ровно. Все вокруг было чисто и светло: и небо, и белая земля, а тайга в пушистой фате походила на невесту. И до того все было необычно, что казалось ненастоящим, словно кто-то просто решил порадовать уставших от осенней слякоти людей и устроил прекрасный маскарад, но вот-вот снова взмахнет волшебной палочкой — и все исчезнет. Я поспешно накинула пальто и вышла на улицу, к воротцам, посмотреть на реку. Снежинки медленно опускались на воду и гасли, словно крошечные звездочки. Я вернулась домой и села к столу. Мысли снова вернулись к школе, к моему классу.

Даже в это снежное утро я не могу думать ни о чем другом. Вчера в моем классе выбирали старосту. Стоило мне заговорить о выборах, как «весельчаки» расплылись в довольных ухмылках: спектакль предстоит на славу! Шпак повертелся на месте и, чтобы скрыть свою радость, полез зачем-то под стол, оттуда поглядывая на Барбакова. Никоненко забыл о том, что лицо его последнее время выражает оскорбленное достоинство и полыхающую страсть, довольно потянулся, хрустя костяшками пальцев, и скосил глаза на Барбакова.

Барбаков не заставил себя долго ждать. Сопровождая каждую фразу клокочущим хохотом, прокричал:

— И тут без начальства нельзя? Скажите, гражданка учительница, а повязочку красную новому начальству дадут? Без нее невыгодно, может не согласиться. Да и мы, стадо баранов, привыкли подчиняться повязкам. Нет ее — слушаться не будем. Да… так и знайте. А с начальством в погонах вы посоветовались? Без него нельзя. А то еще не того выберем. Ха-ха… Нагоняй дадут. Только повязку ему не забудьте, он ее страсть как любит. На хлеб, на воду и на мать родную променяет. Не бойтесь, гражданка учительница, называйте его. Мы руки поднимем, не привыкать нам. Ха-ха-ха…

Я, тщетно пытаясь скрыть волнение, оглядела класс и увидела на лицах лишь хорошо знакомое выражение выжидания. Только несколько человек во время речи Барбакова насмешливо поглядывали на Соколова. А у того даже лицо вытянулось в подобострастной готовности. Он словно и не слышал обидных слов, направленных явно в его адрес. Если бы староста избирался для того, чтобы, кланяясь и льстиво улыбаясь, распахивать перед классным руководителем двери, то равного Соколову в этом классе найти было бы невозможно. Я тоскливо подумала: если выберут Соколова, мне здесь делать больше нечего.

Я начала говорить, сама удивляясь, как ровно и спокойно звучит мой голос. Кажется, за это время благодаря Барбакову я научилась владеть собой. Я говорила скучные вещи — что староста избирается не мной, а большинством голосов учащихся, поэтому не я должна была советоваться с кем-то, а они пусть посоветуются между собой и выберут человека, которого уважают и которому доверяют. Забот у старосты немало: он отвечает за дисциплину в классе и посещаемость, организует помощь отстающим; и если выбран будет человек, не пользующийся настоящим уважением, ничего у нас с ним не получится.

Я закончила, не решаясь поднять глаза. Все молчали, и это молчание давило меня, мешало дышать ровно. Мне казалось, что я жду приговора себе. Фамилия Соколова должна была стать этим приговором. Не знаю, сколько времени длилось молчание, мне оно показалось бесконечным. Наконец глухой бас Аверина прервал напряженную тишину:

— Чего советоваться? Перепевина все уважают. Глухо!

Радостной барабанной дробью отозвалось в моей душе это не терпящее возражений «глухо!». Я вскинулась.

— Других предложений нет? Тогда голосуем!

С надеждой, почти умоляюще посмотрела я на Перепевина. Лицо его показалось мне незнакомым: не было на нем снисходительной улыбки «мне бы ваши заботы», неизменно сопровождавшей все мои объяснения, исчезло и выражение спокойного выжидания, с которым принимались бесконечные поединки мои с Барбаковым. Он растерянно моргал глазами и, казалось, никак не мог понять: почему назвали его и отчего я так рада этому?

Барбаков первый опомнился от удивления, закричал, паясничая:

— Зря радуетесь, гражданка учительница. Бросьте, дядя пошутил, мал-мал ошибку дал — не того, кого надо, назвал. Не подойдет этот человек вам в помощники. И не пойдет! Ему эти должности кость в горле, нож в сердце! Выберите-ка себе подходящего. Не смешите нас.

Чтобы показать, что ему действительно смешно, Барбаков выдавил из себя трехкратное «ха», но получилось оно у него на этот раз надтреснутым и почти жалким. Он еще продолжал кричать что-то о том, что все равно начальство заставит переизбрать, а Перепевин уже поднялся, опираясь ладонями о край стола, проговорил тихо:

— Согласен я. Раз хотят парни, согласен. В чем надо, помогу… Скажут переизбрать — меня это не касается. А пока, что надо, делать буду.

Барбаков молчал, капельки пота выступили у него на лбу, закушенная губа побелела. И чего так переживает? На мой взгляд ответил надменным прищуром, в значении которого можно было не сомневаться: хоть один останусь, но не сдамся.

Что будет дальше и чем это все кончится?

На двенадцать было назначено объединенное совещание учителей и администрации колонии. На совещании распределяли взаимное шефство: начальников отрядов над классами, учителей — над отрядами. Соседкой моей по столу оказалась Инна Николаевна. Она единственная из учителей, кого хвалебные гимны завуча в мой адрес не оттолкнули от меня. Инна просто не принимает всерьез «златокудрую», как она называет Августу Георгиевну. Августа Георгиевна ненавидит Инну, и между ними довольно часты словесные перепалки, в которых физик Инна намного превосходит нашего завуча-историка в остроумии и умении владеть словом. Августу эти перепалки надолго выводят из равновесия, а Инна лишь черпает в них запас бодрости, но все-таки начинает всегда завуч. Вот и перед совещанием Августа едва сдерживала себя, чтобы не сделать замечания Инне, отчаянно кокетничавшей с немолодым военным. Инна чувствовала на себе взгляд завуча и веселилась вовсю, а военный тяжело отдувался, крутил головой, словно ему тесен воротник, и краснел. Я не смогла сдержать улыбку, и Инна, которая, кажется, совсем не смотрела в мою сторону, сразу же заметила ее. Лукаво блестя глазами, подошла ко мне, взяла за руку и подвела к военному. Он растерянно почесывал нос.

— Знакомьтесь, это заместитель начальника колонии, Семен Петрович Шелехов, а это Галина Глебовна.

Военный наклонил голову, протянул мне руку. Инна не дала ему слова сказать, нетерпеливо потянула меня в сторону и громким шепотом рассказала анекдот. Я сразу почувствовала, что у этого анекдота длинная борода, но Инну это обстоятельство мало трогало, она «привязала» анекдот к Шелехову, ему он, по ее мнению, «шел». Якобы выстроил он заключенных для отправки, прочел первое, с чего начинался длинный список, и стал требовать выявления злополучного ФИО. Рассказывала Инна со вкусом, взахлеб. «Ты меня знаешь, ФИО. Не выйдешь — пятнадцать суток схватишь!..»

Таисья Александровна объявила о начале совещания. Инна села рядом со мной. Она то и дело встряхивала каштановой гривой и кокетливо поглядывала на сидящих неподалеку начальников отрядов. А затем склонялась к моему уху и смешно «информировала» о каждом, кого только что одарила улыбкой. Мне было неловко. Как будто я сама только что улыбалась людям, которых теперь так зло высмеиваю.

От учительского стола (мы сидели в классе) доносился рокочущий бас начальника колонии Федора Александровича Манковского. Он говорил, что сейчас главное — объединить работу администрации и учителей.

Инна мешала мне слушать. Она и о Манковском знала историю. Будто бы много лет назад в колонии началась драка. Тогда Манковский, в то время еще молодой начальник отряда, влетел в зону на белом коне, размахивая наганом, закричал: «Разойтись!» И порядок был восстановлен. С тех пор якобы заключенные называют его за глаза Чапаем.

Рассказала Инна это, разумеется, «в красках».

Я тоскливо подумала, что она, кажется, способна сделать анекдот из чего угодно.

Почти взмолилась:

— Помолчите. Давайте послушаем.

Она ответила насмешливой улыбкой, с деланным вниманием уставилась на Манковского.

Кольнула мысль: а какой анекдот сочинит или «привяжет» она ко мне? Анекдот, конечно, последует, в этом можно не сомневаться…

Чтобы не думать об этом, я начала рассматривать сидящих рядом. Лицо Августы было строго и бледно, а глаза устремлены в одну точку перед собой. Она взвалила на свои прямые плечи нелегкую ношу: быть судьей всех и всего, а так как весь мир у нее делится на черное и белое, без оттенков, то всему, что не сверкает, по ее мнению, белизной, выносит она строгий, бескомпромиссный приговор. Раньше я считала, что такие люди обедняют свою жизнь и потому достойны лишь жалости. Я ошиблась: жалеть нужно тех, кто работает рядом вот с таким судьей, особенно если «судья» занимает руководящий пост. Пусть даже пост завуча.

Но чем лучше Инна? Для нее жизнь — сборник анекдотов, а учителя, ученики, вообще все окружающие — в ее глазах что-то вроде зеркала на стене в учительской, от которого она почти не отходит на переменах. Ей кажется, что во всех нас, как в этом зеркале, отражаются ее красота, остроумие, умение одеться.

Я посмотрела туда, где сидели остальные учителя. Мягко очерченные губы Татьяны Николаевны были чуть приоткрыты, светлые с поволокой глаза смотрели устало и печально. Умные, почти всегда затуманенные какой-то напряженной думой, они казались чужими на юном лице. Если бы не глаза, Татьяне Николаевне не дать больше двадцати. Но я уже знала, что она старше меня, у нее есть сынишка.

Рядом с ней, весело блестя живыми, лукавыми глазами, нетерпеливо покачивала головой Анна Михайловна. Она словно поддерживала выступающего и торопила его одновременно. Глядя на нее, я почувствовала, что мне стало легче. Недаром, подумала я, так любят ее ученики. Наверное, когда она входит в класс, такая быстрая, похожая в своей юбочке на девочку-школьницу, им тоже становится хорошо на душе, легче дышится.

Анна Михайловна почувствовала на себе мой взгляд и нахмурилась, непримиримо сжала губы. От этого лицо ее стало жестким и некрасивым. Я невольно, будто ища поддержки, посмотрела на Таисью Александровну. Она сидела, впитывая в себя каждое слово выступающего. Седые волосы, собранные в простенькую аккуратную прическу, придавали ее открытому еще моложавому лицу неожиданную суровость.

Пока я оглядывалась по сторонам, выступления закончились. Началось распределение шефства. Много времени оно не заняло: начальники отрядов уже знали, в каких классах учатся их подопечные. Большинство моих учеников оказалось в отряде невысокого грустного мужчины. После совещания он подошел ко мне, не глядя в глаза, протянул руку, представился: Андрей Иванович Степанов. Затем заговорил о моих учениках, а я слушала и пыталась понять: жалуется он или выражает мне сочувствие? Уж очень странно звучал его суховатый басок:

— Ну, нам с вами повезло. Состав у меня такой, кого из других колоний давно уже в крытые тюрьмы отправили, как не поддающихся перевоспитанию. Ваши ученики еще ничего, есть и почище их. Но эти тоже… Барбаков, Аверин, Голованов, Перепевин. Работают отлично, а в быту сладу нет. Срока большие, надежды на досрочное освобождение почти нет, вот ничего и не боятся.

Степанов помолчал немного, глядя в сторону, тихо добавил:

— Любит наш начальник возиться с такими.

И опять я не поняла, осуждает он Манковского или хвалит.

На душе моей стало отчего-то смутно. Когда начальник отряда спросил, есть ли в моем классе актив, я, так же как и он, отвернувшись в сторону, ответила:

— Староста Перепевин.

Степанов долго молчал, и я за это время успела оглядеться вокруг. Инна снова отчаянно кокетничала со своим шефом, молодым красавцем-южанином с лермонтовскими глазами. Татьяна Николаевна, весело улыбаясь, беседовала с мужем Таисьи Александровны. Анна Михайловна что-то быстро писала, а сидящий рядом начальник отряда кивал головой, заглядывая то в ее, то в свою тетрадь.

Первое, что я ощутила, — это зависть. Почему я чужая им, отчего со мной Августа да Инна, а не они, к которым меня так тянет?

Наконец Степанов как будто набрался духу и сказал:

— Перепевин? Согласился старостой? Значит, твердо стал на путь исправления. У него последний срок как раз за преследование активистов. Главарь уголовной банды.

И снова я не поняла, говорит он эти слова просто так или действительно поверил в исправление Перепевина.

Разговаривать больше не хотелось. Может быть, Степанов почувствовал это — не знаю. Он вдруг густо покраснел и впервые за долгую беседу посмотрел мне в лицо. Я увидела маленькие, глубоко запавшие глаза, они смотрели растерянно и будто просили о чем-то. Через полминуты Степанов снова отвернулся и скучным голосом сказал, что нам необходимо разработать план обоюдного шефства, а пока я должна подготовить и провести в отряде какую-нибудь беседу. На этом мы распрощались.

Я вдруг поняла, что на совещании вобрала в себя много ненужных, мешающих мелочей. Не надо было слушать Инну с ее анекдотами. Впредь буду умнее.

Ночь уже давно завладела поселком, рассыпала по темному небу огоньки звезд, усыпила усталых людей. Только тайга, как всегда, не спит: тянет свою бесконечную заунывную песню.

А я мысленно уже готовлюсь к своей первой беседе в отряде. Хочу рассказать о том, что не смогла высказать ученикам на первом уроке: о силе художественного слова, о хороших, умных книгах. Только захотят ли меня слушать?


И вот день первой беседы. Степанов зашел за мной в школу, и мы с ним отправились в отряд. По дороге начальник отряда не смотрел на меня и длинно извинялся за то, что несколько бригад заняты на работе и присутствовать не будут. На пороге барака нас встретил высокий и худой завхоз отряда, окинул меня цепким изучающим взглядом, криво усмехнулся и, нелепо жестикулируя, доложил, что все в сборе, можно начинать.

Степанов посмотрел на меня тревожно и просяще, но ничего не сказал. Я почувствовала, что волнуюсь больше, чем перед первым уроком. Мы зашли в секцию. Ощущая на себе изучающие взгляды, не поднимая глаз, я прошла за Степановым к столу.

В первом ряду я увидела Аверина, Голованова, Перепевина. Сразу стало легче. Меня слушали молча, лица серьезные, сосредоточенные. И все-таки было непонятно: меня ли слушают или думают о чем-то своем. Попробовала шутить: они сдержанно улыбались, а Степанов тяжело отрывался от стула и, с трудом вытягивая шею, зорко вглядывался в ряды сидящих. Мне очень хотелось еще тронуть улыбками эти непроницаемые лица, и я старалась, как могла, но стоило раздаться смешку, как Степанов предостерегающе поднимал руку и строго прикрикивал: «Но! Но! Потише!»

Он был так поглощен наблюдением за порядком, что, по-моему, вовсе не слушал меня.

Я закончила и предложила задавать вопросы. Все молчали. Наконец чей-то извиняющийся голос сказал:

— Мы уж к следующему разу придумаем. Вы только приходите.

Я улыбнулась и спросила, о чем бы они хотели услышать в следующий раз. Слушатели мои оживились, несколько голосов одновременно выкрикнуло: «О Есенине!»

Начальник отряда вытер платком вспотевшее лицо и шею и проговорил, словно закончив тяжелую работу:

— Поблагодарите учительницу и — до свидания.

Нас проводили бухающие аплодисменты. Уже выходя, я увидела в последнем ряду лицо Барбакова. Он смотрел на меня удивленно и непонимающе. Чего он ждал и в чем я не оправдала ожидания — не пойму. На уроках он по-прежнему сопровождает чуть не каждое мое слово хриплым хохотом, и нет, кажется, такой силы, которая заставила бы его замолчать.

Устала я от него.

Бывают такие минуты, когда кажется, будто ничего в моей жизни прежде не было. Ни шумного института, ни подруг, ни города, только сейчас по-настоящему любимого. Города, где каждая, даже самая знакомая улица вечером, расцветившись огнями реклам, становилась такой загадочной и манящей. Будто никогда не слепил мне глаза тополиный пух, не звенели торопливые трамваи — а так всегда и было: тайга со своей горькой бесконечной песней и все вечера подряд оглушительный нарочитый хохот…

Если я даже брошу все и уеду, мне уже не избавиться от этого хохота, он будет преследовать меня. Одна надежда: может, надоест все-таки Барбакову. Надежда на чудо.


«Галина Глебовна! Извините, что беспокою вас. Не думайте только, что сейчас будет очередное объяснение в любви. Я знаю, что вы их получаете очень много, и если не выбрасываете, то у вас уже накопились целые тома. Знаю также, что и тем, кто не пишет и никогда не решится написать, вы нравитесь не меньше, а, может, даже больше. Просто не у каждого хватит смелости или глупости, уж как хотите, так и понимайте, навязывать себя человеку при теперешнем своем положении. Но не судите их строго. Представьте, вы долго шли по лесу, видели только корявые, изуродованные деревья, и вдруг на вашем пути оказалась молоденькая зеленая елочка. Разве вы не остановились бы, не залюбовались ею? Поймите же и нас, мы ведь тоже люди. Вы вошли в нашу жизнь, и, поверьте, стало как-то лучше жить. Я не умею говорить об этом, да и не для того сел писать. Просто мы стали ждать вас. А когда ждешь, время идет быстрее. Я знаю, о чем вы думаете, читая эти слова: о том, какую мы вам устроили встречу и как молчали, когда вы готовы были бросить на пол журнал и тетради и убежать. На все есть свои причины. Попробую объяснить, как сумею.

Я расскажу вам об одном человеке, а вы попробуйте понять его. Говорят, когда поймешь, легче простить. Не знаю. Ему-то совсем не нужно ваше прощение, это я хочу, чтобы вы поняли его и нас. Я расскажу, как было.

Он родился случайно. Есть еще такие матери, у которых дети рождаются против их желания и совсем им не нужны. Убить такого ребенка им не хватает смелости, отдать в приют вроде стыдно, а растить нет охоты. Я сам вырос в такой семье и знаю, как холодно на улице в одной рубашке, босиком, когда тебе всего семь лет и ты никак не поймешь, за что же тебя выгнали из дому на снег. Но я взялся рассказывать не о себе. Тот мальчишка ненавидел всегда пьяную мать, ее гостей, ненавидел ребятишек из класса за то, что они всегда чистые и сытые. И в десять лет убежал из дому. О нем никто не запрашивал, его не искали. На вокзале он спал под лавкой, выглядывая оттуда лишь тогда, когда чистые, ухоженные люди усаживались перекусить. Но никто ни разу не предложил ему хлеба. Остатки выбрасывались в урну, а он из гордости и страха перед милиционером не мог лезть в нее. На третий день он не выдержал и утащил с газеты на лавке кусок хлеба. Хозяин хлеба вытащил мальчишку из-под лавки, усадил рядом с собой и дал кусок колбасы. Человек этот был одет почти как все, даже лучше, только вот шея у него была давно не мытая. Так этот парень рассказывал мне потом об этой встрече.

В общем, человек тот оказался «вором в законе». Наверное, как и всякому «специалисту», ему нужен был достойный ученик. А может, ему просто в тот день было одиноко, тошно стало жить, — короче, он взял мальчишку к себе. Потом кормил его, одевал и воспитывал. Конечно, воспитывал не так, как вы понимаете это слово. Он учил его жизни и искусству воровства. Учитель хорошо знал, что не минует его ученика тюрьма, а в тюрьме жизнь сложная, и он учил мальчишку никого не бояться, а жить так, чтобы его самого боялись.

Потом они расстались: учитель попал в тюрьму, ученик — в детскую колонию. И с тех пор он все равнял на учителя. В изолятор шел с поднятой головой, думал: видел бы учитель! А «чистеньких» он так и не перестал ненавидеть.

Однажды он сказал мне: «Вот ты говоришь, что есть среди них хорошие люди. Так где же они были, эти хорошие, когда мать, озверев с перепою, била меня шлангом, когда я на вокзале готов был лизать у них ноги за горбушку хлеба? Брось, они умеют говорить разные слова — их этому научили, — но не шевельнут пальцем, чтобы помочь. Потому что мы для них — грязь и отбросы, а они чистые. Да черт с ними, пусть только не лезут ко мне в душу. И если я ору, то потому, что мне противно смотреть на дураков, которые, разинув рты, слушают чистенькую девчонку и верят ей. Я ору, чтобы показать ей, что все это просто комедия, а жизни нашей ей не понять никогда. Мне самому это порядком надоело, особенно видеть идиотов, которые смотрят на меня, как на бесплатного шута, и ждут, когда начну их веселить. Но скоро все это кончится: меня отправят в изолятор за срывы уроков, и вы увидите, чего стоит эта учителка со всеми своими красивыми словами».

Сейчас, вы, наверное, поняли, о ком я пишу. Конечно, о Славке Барбакове. Только, честное слово, я не хочу его оправдать перед вами или вызвать жалость к нему. Он такой, какой есть. Я знаю, что в книгах, которые вы читали, преступники к месту и не к месту распевают блатные песенки и, конечно, называют нож «пером», хлеб «мандрой», костюм «лепехой», а солнце «балдохой». Все это действительно жаргонные слова уголовного мира, но только за ними совсем разные люди, а не одни лишь разудалые молодцы, которым всадить нож в спину — что раз плюнуть. Сейчас, говорят, на свободе наши песенки и слова очень уж полюбились иным безусым юнцам, даже на магнитофон записывают. Может, они думают, что это романтика? Ничего, пускай тешатся, только спаси их бог от этой романтики. Взвоют и день своего рождения проклянут.

Но меня опять уже занесло не в ту сторону, не об этом же хотел рассказать вам. После вашего первого урока — вы его хорошо помните — у нас в секции всю ночь спорили. Чуть не до драки дошло. Большинство твердили: убежит, не останется и на неделю. Но, как всегда, нашлись такие, что пошли против всех: останется! У них, конечно, не было никаких доказательств, просто им так хотелось. Спорили на «Беломор». Не сомневайтесь, здесь с куревом очень плохо, и если они шли на этот спор, значит, очень хотели, чтобы вы не исчезли навсегда. Вот тогда-то мы и договорились: не мешать Барбакову, пусть будет так, как должно быть.

Откровенно, я первый чуть было не нарушил слово. Я написал вам письмо и объяснил все, как есть. Но, видать, слишком долго я писал его. Тоже поймите: нелегкое это дело — шестикласснику писать учительнице. А хотелось еще так написать, чтобы не от преступника было письмо, а как от самого обыкновенного человека. Ну, человеческим языком… Только вы его не получили, потому что, когда я собирался отдать вам его, у вас был разговор с Соколовым. Я не подслушивал, просто как раз в этот момент хотел отдать письмо — и все услышал. Письмо я сразу же порвал. Где слушают советы Соколова, там таким, как я, лучше молчать. Я точно знаю, что такие, как он, на войне становились предателями. А здесь о таких говорят: мать родную три раза заложит и ни разу не выкупит. Теперь вы поняли, почему я порвал свое письмо.

Соколов, конечно, ваш разговор не скрыл, только передал его ребятам так, будто вы спрашивали его совета и сами решили обратиться к администрации, а он вам предлагал немного подождать. В общем, застраховался со всех сторон. Я его разоблачил, только этого можно было не делать: его знают и мало кто ему верит. Но с того дня мы стали ждать, когда же придут за Барбаковым.

Время шло, мы все больше привыкали к вам. Я видел, как парни, весело насвистывая, собираются в школу. Нам не хотелось расставаться с вами, но еще больше не хотели мы, чтобы вы продали Славку. (Извините за такое слово, зачеркивать не стану.) А потом мы увидели, как обрадовались вы, когда старостой предложили Перепевина. Значит, решили не отступать. После Перепевин говорил мне, что только ваша такая радость удержала его, а то бы отказался. А Славка рассудил по-своему, обиделся на нас и сказал тогда: «Эта девчонка далеко пойдет. Усвоила, как подрывать изнутри. Только я, парни, и против вас пойти могу». Нам было жаль Славку, хотя мы уже видели, что у него ничего не вышло, что вы оказались совсем не такой, как он доказывал. Но Славка всегда был свой, настоящий парень, который шел за друзей на все. И Перепевин сказал: «Ладно, Слав, пока я тебе мешать не буду. Пока. Но ведь когда-то все это должно кончиться». Славка засмеялся: «Не бойтесь, кончится».

И снова мы ждали. В тот день, когда у вас в школе было какое-то совещание вместе с администрацией, мы уже решили: все, конец! Но вы ничего не сказали начальнику отряда, не узнал он ничего и тогда, когда вы приходили с ним в отряд проводить беседу. На этой беседе мы поняли: если бы не Славка, мы могли бы услышать все это и в своем классе. Мы не знали, что делать, и видели, что он и сам не знает, как быть дальше. Сдаться, признать, что «чистенькая» победила, — значит, пойти против себя…

Для чего я это вам написал? Мне кажется, вы могли бы помочь ему, потому что я вижу: вы умнее нас, хоть и меньше жили. Поверьте, я смог бы заставить Барбакова замолчать. Уроки пошли бы как надо, и мы бы услышали от вас много интересного. Только Славке от этого стало бы еще тяжелей. Уж я-то знаю, каково ему сейчас.

Так получилось, что Барбаков как раз в эти дни узнал: воспитавший его вор сидел, оказывается, в той же колонии, что и мы сейчас, и вышел отсюда на поселение. Для вас эти слова ничего не значат, но мы-то знаем, что такое поселение. Туда выходят лучшие активисты колонии, люди без нарушений. Значит, Славкин учитель надел красную повязку. Предал воровской «закон», которому сам учил мальчишку. А ведь для Барбакова тот человек всегда был высшим авторитетом… Я слышал позавчера ночью, как Славка бормотал, уткнувшись в подушку: «Как жить?..» — и сдавленно матерился.

Вот так это все совпало. Вы читаете и думаете: вот психи беспутные. Но я знаю Славку не первый год. Еще недавно он мог спокойно храпеть на бетонном полу изолятора и смеялся в лицо тем, кто пытался его переубедить. Перед ним всегда был пример его «учителя». А теперь все разом зашаталось. Это страшно, когда ломаются такие парни, а главное, не знаешь, чем ему помочь.

Вот, кажется, и все, что я хотел вам рассказать. Теперь вы знаете, почему Барбаков так ведет себя на уроках и почему все молчат. Как быть дальше — дело ваше. Если вы скажете нам: заставьте его молчать, — мы это сделаем. Только очень прошу, подумайте, прежде чем решить что-нибудь. С уважением к вам

Леонид Голованов».

КОНЕЦ ПОЕДИНКА

Я вхожу в класс и не слышу оглушительного, так надоевшего хохота. Я начинаю урок и знаю, что меня никто не прервет. Поединок закончен.

Несколько дней назад я пришла в учительскую на полчаса раньше: нужно было заполнить журнал. Пустая учительская, всегда такая шумная и тесная, казалась огромной и чужой. Едва я начала работать, в коридоре послышались тяжелые шаги. Дверь широко распахнулась, и в учительскую вошел заместитель начальника колонии Шелехов. Он был очень озабочен и, видно, спешил. Протянув мне бумагу с длинным списком фамилий, объяснил: здесь записаны люди, которых завтра должны отправить дальше в тайгу. Нужно вычеркнуть учеников.

Пока я просматривала список и сверяла его с журналами, Шелехов нетерпеливо пощелкивал пальцами, говорил:

— Девушка, миленькая, пожалуйста, побыстрее. Учеников мы оставляем, но уж тех, кто действительно хочет учиться. Если «шаляй-валяй», то нечего школой прикрываться. Причины у каждого найдутся… А я не солнышко, всех не обогрею. Сказано: отправить сорок человек, столько и отправляем. Раньше надо было думать, когда нарушали…

— А чем там хуже? — робко спросила я.

— А всем! — рубанув рукой воздух, ответил Шелехов. — Добираться хуже. Значит — на свиданье реже приедут. Работать тяжелей, да и вообще…

Он с тревогой следил за моей рукой. Заметив, что я зачеркнула фамилию Барбакова, не удержался, спросил:

— Что же вы этого вычеркиваете? Я слышал, он грубит вам, с коллективом не в ладах.

Я опустила голову, чтобы Шелехов не заметил, как краска залила лицо, и тихо ответила, что как классный руководитель ни от кого из учителей жалоб на Барбакова не слышала. К тому же, он не пропустил ни одного дня занятий и оценки у него совсем не плохие. Последнее было правдой: ведь Барбаков отвечал на моих уроках только в присутствии завуча, и ответы хорошие: против его фамилии стояли четверки.

— Значит, обманули подлецы, — поколебавшись проговорил Шелехов. — Кому-то насолил. Ну, вычеркнули, и ладно. Давайте дальше.

Трижды просмотрев список, я вернула его Шелехову. Он остался доволен, учеников в списке оказалось всего трое.

— Ну, спасибо вам. Учатся, значит? Молодцы! Твердо стали на путь исправления. А этих, которые голову морочить приходят, вы, значит, нам сообщайте. Не хотят учиться — быстро образумим.

Он вышел, браво выстукивая сапогами, а я сжала ладонями виски и закусила губу. Если бы не письмо Голованова, найденное мной в его тетради неделю назад, я, может быть, и восприняла бы этот список как спасение. Но после письма я обязана была вычеркнуть Барбакова. Не потому, что поверила Голованову, будто смогу чем-то помочь этому человеку; вряд ли я сумею что-то для него сделать. Но там, куда его хотели отправить, он остался бы совсем один, а здесь у него друзья, которые его понимают и хотят помочь. Если есть у него надежда на другую жизнь — то здесь, только здесь. Смешно это, но я верю в Голованова, а он надеется на меня. Кто же из нас окажется прав и кто сумеет помочь Барбакову?

Раздумывая, я не сразу поняла, что Шелехов из школы не ушел, а с кем-то разговаривает на крыльце. До меня донеслись лишь последние его слова:

— Учительницу благодарите, она вычеркнула. Но знайте: начнутся какие-нибудь фокусы, я живо отправлю. Как в песне поется: «Были сборы недолги…» Вот так.

Через несколько минут зашла директор, за ней учителя, и началась обычная сумятица. К началу урока я уже забыла и о списке, и о тех, кого вычеркнула из него. Непривычное молчание, не нарушаемое выкриками и хохотом, озадачило меня. Невольно я несколько раз посмотрела на Барбакова, но он не поднимал лица, и мне видны были лишь два больших шрама на виске и на темени. Молчал он и на следующем уроке. На него оглядывались, пожимали плечами, кряхтели, и Шушарин весь урок так и просидел вполоборота, не сводя глаз с Барбакова.

Странно, вместо того чтобы радоваться, я начала даже беспокоиться. Была какая-то затравленность в его взгляде, когда он изредка отрывал глаза от своего стола и смотрел на меня. Я смотрела на Голованова, Перепевина, но они лишь одобряюще улыбались мне. Неужели, думала я, это они заставили его замолчать? Но ведь я не просила об этом, а без моей просьбы они не собирались ничего предпринимать.

Как-то через пару дней на уроке, проверяя задание, я прошла к столу Барбакова и взяла его тетрадь. Раньше я никогда этого не делала, боясь услышать оглушающий хохот и очередную шутку в упор, но на этом уроке я уже ничего не боялась, мне хотелось увидеть его лицо вблизи. Он понял, что меня интересует не то, что написано в тетради, и едва слышно спросил:

— Я вам чем-то обязан?

И эти слова сразу объяснили мне все. Только теперь я связала тишину в классе и список, из которого вычеркнула Барбакова. Значит, не кто-то, а я сама заставила его замолчать! Я тихо ответила:

— Вы мне ничем не обязаны, Барбаков. Честное слово.

Он, казалось, не сразу понял меня. Лоб его перерезала глубокая складка, он опустил голову, затем снова поднял и тихо произнес какое-то слово. Мне показалось, он проговорил: «кончено», но, может быть, он сказал: «конечно», — я не расслышала.

Не хочу обманывать себя: то, что произошло, далеко не победа и даже не перемирие. Он просто поступил согласно своим понятиям о чести. Но как легко мне сейчас в моем классе! Я читаю, рассказываю о книгах, во мне словно что-то прорвалось, долго сдерживаемое, закованное страхом быть высмеянной. Удивительно, как мало надо для счастья! Я счастлива, когда Аверин, втянув огромными ноздрями воздух, выносит прочтенному мной стихотворению удовлетворенное, одобрительное «глухо!».

Внешне не так много изменилось. По-прежнему обольщает меня взглядом Никоненко, сопровождает каждое мое движение ревнивыми гримасами. Все так же лениво равнодушен ко всему Шушарин и с настороженной подозрительностью, испытующе смотрит на меня Боровиков.

Но главный мой поединок — кончен.

КАК ТАМ, НА ВОЛЕ?

Сочинение на тему: «Кто мне больше всего понравился в повести «Тарас Бульба» и почему?»

«Мне в повести больше всех понравился Андрий. Он отвечает моим мыслям, и я считаю, что Тарас просто старый дурак, который никогда не испытывал настоящего чувства к женщине и потому не понял сына. За что он убил сына? За то, что тот не захотел повторить его глупую жизнь и быть таким же, как Остап. Ради чего они терпели муки? Можете мне ставить двойку, но я считаю Остапа и Тараса одинаковыми дураками. Что родина? Клочок земли, из-за которого поколения дикарей убивали и будут убивать друг друга. Разве сравнится с этой родиной женщина, которую любишь? Тот, кто хоть раз испытал прелесть женских ласк, поймет и никогда не осудит Андрия. Во всем, даже по отношению к матери, — он выше отца и старшего брата. Их сердца жестоки, а его сердце открыто любви. Он не виноват, что полюбил женщину, которая не пошла за ним. Я сам люблю и поэтому понимаю его. Мне ничего не надо, кроме ответной любви, но я не могу добиться даже письма, в котором будет высказана хоть какая-то надежда. Видно, всем женщинам нравятся только жестокие мужчины, которые стоят над ними с кнутом. Вот и вы глаз не сводите с Барбакова, хотя он позволял себе измываться над вами как хотел. Он-то как раз из тех идиотов, которые ради своих принципов готовы принять казнь Остапа и смерть Тараса Бульбы. Женщина ему не нужна, если она будет у него, он превратит ее в собаку. Такие, как он, не умеют любить, но их-то как раз, видно, и любят. Я тоже могу быть жестоким, но не хочу. Я люблю вас, и хочу только одного: добиться ответной любви. Или вы боитесь запачкаться о зэка? Так знайте, что в чувстве своем я намного сильнее тех, кто мнет траву на свободе! Да и немного осталось мне за этим забором. Я согласен ради вас на все, только ради вас, для вас и больше ни для кого на свете. Неужели вас и это не трогает? Неужели вы такая бесчувственная, и вашу мраморную холодность ничем не расшевелить? Или вам нужны от меня красивые слова о любви к родине? Пожалуйста, считайте то, что написано здесь, просто письмом, а сочинение я потом напишу о Тарасе Бульбе: какой он хороший, и вообще. Видите, ради вас я согласен и на это. Неужели вы так и не ответите мне? Я буду ждать. Знайте, что я люблю вас, как никто и никогда любить вас не будет.

В. Никоненко».

«В повести «Тарас Бульба» мне больше всего понравилась мать. Нет, понравилась — это не то, неправильно: и Остап и Тарас тоже нравятся мне. Они настоящие люди, и если бы все были такими, наверное, очень хорошо жилось бы на земле. Но когда читали вы нам отрывки, меня больше всего задело то место, где мать прощалась с сыновьями. Как она гладила их волосы, как ласкала спящих и как тяжело было на ее душе. Надо же так сильно написать! Я чуть не заплакал, да и, наверное, заплакал бы, если бы был один. Я не могу рассказать, что чувствовал, когда читали вы это место, нужные слова вертятся на языке, а когда начнешь писать — пропадают. Простите, что сочинение такое маленькое. Я еще не умею писать о своих чувствах, но мать мне очень жаль.

В. Неизвестный».

Ровно в семь утра я срываю с себя одеяло, вскакиваю и даже делаю зарядку. А потом надеваю ватник, который подарила мне директор школы, и бегу за дровами. Все это продиктована, увы, необходимостью. К семи утра моя квартира превращается в самый настоящий холодильник.

Зима напала на наш поселок, как вероломный враг, без предупреждения. Все вокруг отчаянно сопротивляется ей. Река взметает вверх осколки льдин, разбивает их друг о друга, выкидывает на берег. Ей, видно, совсем не хочется сдаваться в ледяной плен. Громадное красное солнце, раскаленное от тщетных усилий победить холод, висит над поселком, но тепло его не доходит до земли.

С трудом приходит тепло и в мою квартиру. Сначала вся она заполняется удушливым дымом, и мне приходится раскрывать настежь двери. Но это с некоторых пор лишь веселит меня. Я насмешливо поглядываю на странное изогнутое сооружение, именуемое трубой, — оно как раз и дымит, — и продолжаю подкидывать дрова. Я знаю, что победа будет за мной, надымит, но потеплеет.

Зима свирепствует, а жизнь идет своим чередом. Ученики мои заходят в класс раскрасневшиеся от мороза, потирают озябшие руки и весело улыбаются. Я отвечаю им улыбкой, и в классе становится тепло не столько от натопленной печи, сколько оттого, что нам легко и хорошо. Недавно мы ввели такой порядок: пятнадцать минут от уроков литературы тратить на беседы, которые мои ученики называют «Как там на воле?». Споры возникают у нас каждую минуту, и вопросы сыплются один за другим. Я люблю эти минуты раскованности и откровенности, потому что в них, как мне кажется, раскрываются люди, которые сидят передо мной. Даже спящий на ходу Шушарин и то как-то раз разгорячился:

— И что за люди нынче пошли, не понимаю? Вчера одному ногу баланом отдавило, так он, вместо того чтобы в санчасть бежать, портянкой ее перемотал и снова за балан. Псих ненормальный! Зачем это ему надо?

Аверин, не поднимая головы, снисходительно бросил в ответ:

— А тебе не понять. Глухо!

И столько в этом «глухо!» прозвучало презрения, что я так и застыла с мелом в руках, забыла, о чем мне надо говорить.

Споры и вопросы возникают из-за любого продиктованного предложения, если в нем заложен смысл, который чем-то задевает моих учеников. Я не сержусь, что меня отвлекают от намеченного по плану, ведь я сама часами перерывала книги и память, чтобы найти эти предложения, способные их задеть. Признаюсь, мне становится даже обидно, если предложение, на которое возлагались какие-то надежды, не встречает никакого отклика.

«Какая у вас жизненная философия?» — диктую я. Добрая половина класса знакома со словом «философия» и может более или менее сносно объяснить его смысл. Сложности возникают, когда я прошу самим составить предложения с этим словом.

«Моя философия: мне до вас дела нет — и в мою жизнь не лезьте», — пишет в своей тетради хмурый Боровиков.

Прочитав, я еле сдерживаюсь, чтобы не закричать: ну что ты за человек, где ты вырос?!

Но что изменишь криком? Начинаю «рисовать» картину общества, где никому ни до кого нет дела. Улыбаются, согласно кивают. А в душе согласны ли со мной?..

На уроках языка я все-таки постоянно сдерживаю себя и учеников, зато литература для нас — раздолье мыслям и спорам. Обсуждали мы сочинение по «Тарасу Бульбе». Я прочла вслух то, что написал Неизвестный, тихий, густо краснеющий паренек. Сразу же разгорелся спор: простила бы мать Андрия или оттолкнула бы? Большинство утверждали: мать слишком мягка, чтобы не простить, матери почти все такие. Тогда я начала пересказывать им содержание «Матери изменника» Горького. Когда произнесла слова матери: «…человек, я сделала для Родины все. Мать, я остаюсь со своим сыном», — напряженную тишину нарушил короткий смешок. Я прервала чтение, посмотрела на учеников, но лица были внимательно-спокойны, у некоторых глаза выдавали сдерживаемое волнение. Только Никоненко презрительно усмехался. Заметив, что я смотрю на него, он поспешил надеть на лицо обычную свою мину отвергаемого, но пылающего надеждой влюбленного. Но я не сомневалась, что слова матери вызвали смешок именно у него.

Когда я кончила читать, снова заспорили. Кто-то вспомнил жен декабристов, о которых я недавно им говорила. Соколов, приторно и вместе с тем ядовито улыбаясь, спросил:

— Скажите, Галина Глебовна, где же они теперь, такие женщины великой и прекрасной души? Такие преданные и верные? Почему нет их в наш цивилизованный век?

Я не успела ответить. Неизвестный, подпрыгнув на месте, сердито напустился на Соколова:

— Нету, говоришь, таких? А если она на последние копейки покупает тебе мяса, конфет, хлеба и разной ерунды, тащится со всем этим за тысячи километров, а сама в дороге не ест? Обратно едет голодная и о детях думает, за которыми бабка чужая неизвестно как присматривает? Так это что? О ней стихи не напишут, она не к революционеру, к преступнику едет. А ей все равно. Вернется домой и снова копейки откладывает до следующей свиданки. Что бы ты понимал в женской душе, пи-са-тель?!

Меня очень тронули эти слова, выпаленные на одном дыхании.

— Это очень хорошо, что вы понимаете… цените…

Неизвестный сразу сник, потускнел лицом:

— Да я не о себе. Жизнь это… А ко мне кто приедет? Детдомовский я. В детдоме и фамилию такую получил, имя — тоже. Сам малыш еще был, не помнил ничего. Война, что с нее спросишь?

И снова в классе наступила тяжелая тишина. Маликов, большой сильный парень, кривя в насмешливой улыбке губы, проговорил:

— Не переживайте, Галина Глебовна. Все это ништяк. У всех у нас жизнь поломатая. Лучше почитайте что-нибудь, как в тот раз.

Сразу все оживились, запросили почитать стихи, но раздался звонок, и я взяла в руки журнал.

Кто-то обиженно проворчал:

— Вот так всегда. Ждешь, ждешь — и звонок. Хоть бы свет почаще гас.

Дружный хохот встретил эти слова. Недавно в начале урока во всей зоне погас свет, продолжать объяснение было уже нельзя, и я начала читать стихи. Когда пришел дневальный с лампой, его просто прогнали: «Мы сами проводим свою учительницу». Ушла я только тогда, когда сообщили с вахты, что света не будет. До двери учительской меня провожало факельное шествие спичечных огней.

И сейчас я невольно улыбалась. Ответила, словно оправдываясь, что есть учебная программа, которой мы должны следовать, а стихи и книги можно обсуждать в свободное от занятий время. Последовал конкретный вопрос: «Когда?» Решили собираться по средам. Кто-то вспомнил, что ребятам из отряда понравилась беседа о литературе, они хотели бы послушать еще, но в школу записаться не могут, есть образование.

— Что же, — ответила я, — пусть приходят и из отряда, и из других классов кто хочет.

Но все оказалось не так просто, как мне думалось. Чтобы собираться в неучебные дни, понадобилось разрешение администрации колонии. Завуч встретила мое предложение с восторгом, правда, тут же потребовала, чтобы я письменно отчитывалась о работе «кружка любителей литературы» — она и название мгновенно придумала, — так как это «повысит престиж школы в районо и политотделе». Добиться разрешения она взяла на себя. Я немало поволновалась эти дни, но все обошлось. Разрешение получено, и вчера состоялось первое наше занятие. Были почти все мои ученики и человека три-четыре, которых я не знаю.

КТО ЕСТЬ КТО?

Я пришла из школы, затопила печь, отогрела у огня озябшие руки и ноги, но тепло, разливаясь по телу, не в силах растопить тоскливый холодок в душе.

Все началось с той минуты, когда я зашла в учительскую. За столом, склонив голову над тетрадями, сидела Татьяна Николаевна. Мне давно уже хотелось разговорить эту удивительную, непонятную мне девочку-женщину, и вот впервые мы оказались с ней наедине. Она холодно кивнула на мое приветствие, и я поняла, что у нее нет никакого желания разговаривать со мной. Я отлично знала это и раньше, но все-таки села рядом с ней и как-то лихорадочно заговорила. Я сказала ей, что почти во всех книгах, которые я читала раньше, преступники-рецидивисты обладали одинаковой внешностью: низкий лоб, тяжелый подбородок, взгляд исподлобья, полный затаенной жестокости и злобы. Классический тип. Так почему же здесь я не встретила человека с такой внешностью до сих пор? Вернее, встретила только вчера на занятии кружка, и взгляд исподлобья, только во взгляде никакой злобы, но ее-то можно и скрыть. Оказывается, этот человек учится в классе Татьяны Николаевны, его фамилия Утехин. Что она знает о нем? Он, наверное, настоящий рецидивист, на совести которого немало крови и слез?

Татьяна Николаевна выслушала меня, не поднимая головы. Я впервые почувствовала, как неприятно говорить, когда тебя вот так слушают, глядя в стол, но остановиться не могла. Когда я закончила, она подняла на меня свои усталые глаза, и я увидела в них откровенное презрение. Отрывисто, словно бросая каждое слово мне в лицо, Татьяна Николаевна проговорила:

— Утехин — потомственный моряк. Сидит за драку в чужой стране с иностранцем. Кстати, оскорбили его корабль, а он не смог сдержаться, бросился в драку. Его приговорили к заключению на строгом режиме.

Татьяна замолчала, усмехнулась и смерила меня взглядом, значение которого можно было понимать только так: о чем берешься судить? Ты вообще ничего не поняла здесь и вряд ли поймешь! Пусть завуч восторгается тобой и указывает нам на тебя пальцем, я уже поняла истинную цену тебе. И, пожалуйста, не приставай ко мне со своими вопросами.

Она отвернулась, а я, не в силах подняться, осталась сидеть рядом, будто прибитая к стулу. Я чувствовала себя скверно, отлично понимая, что в ее глазах просто дура и карьеристка, выслуживающаяся перед завучем. Неужели я такой и останусь в представлении учителей? На душе стало пусто и холодно.

Но это оказалось еще только началом. Перед звонком в учительскую зашел Степанов и сказал, что сейчас в классе мы должны провести обсуждение поведения моего ученика Маликова. Он пойман за игрой в карты, и его посадили в изолятор, но ученики просили, чтобы его отпускали из изолятора на занятия в школу.

— Так вот, — заключил Степанов, — я подумал и решил провести такое мероприятие: пусть они обсудят и возьмут его на поруки. А я представлю администрации ходатайство учеников, и от изолятора мы его на первый раз освободим.

Раздался звонок, и мы со Степановым пошли в класс. Маликов сидел на своем месте и, как мне показалось, ничуть не волновался.

— Расскажи, Маликов, своим товарищам, в чем ты провинился? — начал начальник отряда.

Маликов нехотя поднялся и сердито пробурчал в ответ:

— А что рассказывать? Ничего я не сделал. Не играл я.

— Ты просто спрятал карты, а одну не успел. Карты у тебя нашли. Расскажи товарищам, как все было, — внушал ему Степанов, глядя, как обычно, куда-то в сторону.

— Не играл я. Карты нашли — и сразу в изолятор. А может, они у меня просто так? Не играл я, говорю.

Степанов, словно не слыша его слов, проговорил:

— Скажи товарищам, что больше не будешь играть в карты. Дай слово.

— Ну, не буду больше.

— Верите ему? — спросил Степанов.

— Верим! Не будет он больше, — охотно откликнулись сразу несколько голосов.

Я медленно опустилась на стул, прижав ладони к пылающим щекам. Мне было стыдно за Степанова, затеявшего эту пустую проформу, за себя, потому что я не могу и не знаю, как остановить все это, за учеников, которым, видно, комедия эта пришлась по душе.

Степанов заметил мое смятение и сказал:

— Видишь, Маликов, учительнице за тебя стыдно, а тебе нет. Ну, ладно, раз товарищи за тебя ручаются, в изолятор не пойдешь. Но чтоб в последний раз. Понял?

Попрощавшись, Степанов вышел, а я осталась сидеть, не зная, что же мне теперь сказать им. Молчали и ученики. Сколько длилось это молчание, я не знаю, только вдруг тишину нарушил негромкий смех. Это рассмеялся Барбаков, не захохотал, а просто рассмеялся невесело. И так же тихо и невесело проговорил:

— Да вы-то что так расстраиваетесь? Ну и отсидел бы в изоляторе суток пять, сейчас там ничего, топят.

Я поднялась и заговорила быстро, будто боясь, что меня не дослушают:

— Дело совсем не в том, поймите же! Как можно давать слово больше не делать того, чего не делал? Ведь так у вас, Маликов, получилось. Вы не играли, но вы больше не будете играть. А если играли — зачем врать?

Маликов уставился на меня удивленно и непонимающе, нехотя ответил:

— Так ведь он, начальник-то, знает, что играл. Чего еще-то?

— А, вы? — сердито продолжала я, обращаясь ко всем. — Как вы быстро подхватили: «Не будет, не будет». А уверены, что не будет, если он даже не захотел признаться? Вы хоть понимаете, что вы сейчас сделали?

Ученики мои пожимали плечами, переглядывались, и мне становилось ясно, что они просто не могут понять, чего же я хочу от них.

— Да поймите же вы, наконец, — вновь горячо заговорила я, — что вы дали за Маликова слово, взяли на себя ответственность и даже не спросили его по-настоящему, собирается ли он бросить игру? Разве можно так?

Кто-то удивленно присвистнул, кто-то протянул раздумчивое «да…».

— Что же вы молчите? — сердито спросила я.

— Так что говорить-то?! — воскликнул Неизвестный. — Может, завтра меня за то же разбирать будут! Пытку, что ли, тут устраивать?

И по выражению лиц моих учеников я почувствовала, что Неизвестный выразил общее мнение.

— Чистых тут нету. Глухо! — подвел итог Аверин.

Запинаясь и путаясь от волнения, я стала говорить о том, что игра эта, жестокая сама по себе, в этих условиях бесчеловечна, потому что здесь, как нигде, дорог каждый кусок хлеба.

Разве можно отбирать его у товарища?

И снова меня не поняли. Заговорил Боровиков, который никогда раньше не принимал участия в спорах, лишь наблюдал за мной отчужденно и настороженно. Он сказал:

— Почему я обкрадываю? Игра честная. Кому повезет. Не на что играть, не садись. Не умеешь — тебя никто не заставляет. А будешь жульничать — получишь такой выигрыш, что с постели не встанешь. Вот так. А проиграл — плати.

Последние его слова утонули в одобрительном гуле.

Я тяжело вздохнула и сказала: «Начнем урок. Запишите тему…» Объясняя, все думала о том, что Татьяна права, я действительно ничего не знаю об этой жизни, ничего не понимаю в ней и вряд ли пойму. Мне показалось, что Перепевин снова, как прежде, снисходительно улыбается: мне бы ваши заботы, учитель! — но только улыбка эта относится не столько к объяснению урока, сколько к тому, что я так горячо доказывала им. И все-таки, уже выходя из класса, я сказала: «А к этому разговору мы еще вернемся». Они весело и охотно согласились. Но сейчас, оставшись одна, я не очень-то верю, что смогу в чем-то убедить их.

Вспоминаю слова Инны Николаевны: «Мое дело дать хороший урок, все остальное меня не касается». Но зачем он нужен, хороший урок? Чтобы научить их считать выигранные деньги, если придется играть на них? Развивать память, чтобы лучше запоминать карты? Так они это умеют и без нас. Недавно привели в учительскую одного немолодого усатого дядю. Он утверждал, что не умеет ни писать, ни считать, а поэтому в школу не пойдет: поздно. Математик наш, весело подмигнув учителям, спросил его:

— А как же ты «дело» свое делал, если деньги считать не умеешь?

Усач бросил на математика быстрый ядовитый взгляд, спокойно ответил:

— А я не считал. Все брал. Так что мне школа ваша ни к чему.

Еще несколько часов назад мне казалось, что я неплохо знаю своих учеников, что мне ясно, кто есть кто. А сейчас я уже снова ничего не понимаю, на душе опять смутно. Как быть?

СЧАСТЬЕ — ЭТО СВОБОДА

Я предлагаю так: раз договорились, то писать сюда «правду, одну только правду, ничего, кроме правды». А не хочешь — не пиши совсем.

В. Неизвестный

(Заглавная страница журнала любителей литературы)

Значит, мне писать первому. Коротко о себе. Если коротко, тогда так: родился примерно в 1940 г., точно не знаю. Родителей не помню. Может, погибли, а может, я сам потерялся, когда эвакуировались. Рос в детдоме, воспитывался в детской исправительно-трудовой колонии. Имею три судимости за грабеж. Первые два срока отбывал в детской колонии, третий — в колонии строгого режима.

Какое значение в моей жизни имеет литература? Никакого, хотя книг прочел много, особенно когда сидел в крытой тюрьме. С ними, конечно, легче забыть свою жизнь, но зато хуже возвращаться к ней. Стихов никогда не читал, кроме переписанных в тетрадях лагерных поэтов и Есенина.

В кружок хожу потому, что мне нравится слушать, как рассказывает и читает стихи учительница.

Мой любимый писатель. Шолохов.

Книга, которая больше всего понравилась мне, — рассказ «Судьба человека». Читал и плакал. Все думаю: если Шолохов сам не испытал такого, то как же он смог так написать? Или это и есть настоящий талант писать? Когда прочел этот рассказ, ходил как пришибленный и все повторял: «За что ты меня так, жизнь?..» Здорово сказано! А сколько людей было бы счастливо, если бы не война!

Мой любимый поэт. Раньше знал одного Есенина, он и был моим любимым поэтом. А сейчас очень задели стихи поэта, которого учительница читала нам как-то. Он сам погиб на войне еще совсем молодым, а какие успел написать стихи! Особенно запало в душу одно стихотворение, где он пишет о своем поколении. Хотелось бы послушать или прочитать его еще раз, а вот фамилию не помню. Кажется, Коган. А еще он написал хорошую песню, которую часто передают по радио, «Пьем за яростных, за непохожих, за презревших грошевой уют». Сам-то я мечтаю об этом грошевом уюте, как о счастье, но все-таки отличный, наверное, был парень, этот поэт. Я не совру, если скажу, что запросто отдал бы ему свои двадцать шесть лет и сколько там мне еще причитается, чтобы он жил и писал хорошие стихи. Не посчитайте это за дешевку, мне-то ведь особенно нечем дорожить в жизни, хотя, по правде, и умирать ничуть не хочется, но за такого парня не жалко.

Кажется, я слишком уж расписался тут: еще другим места не хватит…

Мой девиз? Чего не знаю, того не знаю. Живу так, без девиза.

Мое представление о счастье. Быть нужным кому-то, иметь родителей, братьев, сестер. А еще счастье — это свобода. Будь я свободен и чист, я бы тоже взялся искать своих родных, находят же некоторые. Но такой, какой я есть, уж никому навязываться не стану.

Несчастье всего этого не иметь. А самое большое несчастье — война. Если бы у меня была возможность, я бы перестрелял всех, кто затевает эти войны. А еще лучше: заставил бы их пережить то, что пережил сам.

Недостаток, который вызывает у меня отвращение, — подхалимство. Ух, как я ненавижу этих лизунов!

Недостаток, который я склонен простить. Хвастовство. Жалко, что ли, если человек выдумывает себе жизнь, раз у него в настоящей ничего хорошего не было.

Уф! Ну, с меня, кажется, все. Помните, парни, — писать только правду или не писать совсем.

В. Неизвестный.

Коротко о себе. Как это коротко? Родился, бродяжничал, судился. Вот и все. В канцелярии есть толстая папка, в ней вся моя жизнь. Там все: когда, где, за что?

Какое значение в моей жизни имеет литература? Книги я люблю. Не все, конечно, а такие, что за душу берут. Читаешь и думаешь: не у одного у тебя так дрянно сложилась жизнь. Не люблю книги о преступниках. Прокатятся по колониям, наслушаются чепухи, а потом пишут все это, а больше сами выдумывают, чего никогда не бывает, правду-то им все равно никто не сказал. Вот Достоевский уж сам испытал, так и написал по-человечески. Сильная книга «Записки из мертвого дома».

Мой любимый писатель. Горький. Люблю все его рассказы: «Челкаш», «Мальва», об Италии, «На дне» мне нравится. Особенно Сатин. Тоже отброс общества, а душу имеет, и слова у него, дай бог каждому чистому так сказать. Любимый поэт — Есенин.

Мой девиз: «Не сдаваться. Пока веришь — борись!» (Расшифровывать не стану, это мой девиз, и каждый пусть понимает как хочет.)

Мое представление о счастье. Прочитал написанное до меня «иметь родных». Это уж смотря каких. Бывает, что лучше их совсем не иметь. Видно, действительно, счастье — это то, чего у тебя нет. Свобода — счастье. А если вообще — это иметь верного друга, для которого тебе ничего не жаль и ему тоже. Несчастье — потерять такого друга. А самое большое несчастье — узнать, что друг тебя поедал.

Недостаток, который внушает мне отвращение: лицемерие — раз, предательство — два. Остальное все могу простить.

С. Барбаков.

Коротко о себе. Скажу так же, как сказали до меня. Родился, учился, бродяжничал, а в основном судился. А писать по-настоящему тетради не хватит. Жил не так, как надо бы, но винить никого не виню, кроме себя. Начать бы все сначала, да ведь жизнь не диктант — учительница сказала: много ошибок, перепишите заново, — уже не перепишешь.

Почему записался в литературный кружок? Интересно. Читать я всегда любил, а вот над книгами как-то не думал. Для того и читал, чтобы ни о чем не думать. Моя любимая книга? Кажется, неувязка тут выходит. Нет у меня любимой книги. Раньше «Бориса Годунова» очень любил, даже наизусть выучил. Гришка мне нравился: мало пожил, сколько звону наделал. А сейчас уже не то все.

Мой любимый поэт. Пушкин. «Если жизнь тебя обманет, не печалься, не грусти…» Я его и раньше много читал, а этого стихотворения как-то не встречал. Услышал первый раз недавно на уроке, разыскал в библиотеке и сам несколько раз прочел: «Все мгновенно, все пройдет, что пройдет, то будет мило». Хоть неправда, а — хорошо!

Мой девиз. Не знаю. Раньше у меня их много было, все на себе выкалывал. Разденусь — не человек, а ходячий плакат. И «Смерть легавым, жизнь блатным!», и все девизы воровские на мне есть. А теперь и позагорать не придется, толпу соберу.

Тут до меня написали: «Пока веришь — борись!» Тоже верно. А если не веришь? Если всю жизнь верил не в то, что надо? Тут уж не до девиза.

Мое представление о счастье. Опять мне ничего не ответить. Я не знаю, что такое счастье. Когда голоден, поесть хорошенько — счастье. А когда сыт? В пятнадцать лет я думал: быть вольной птицей — счастье. Жить опасностью, искать ее, заставить уважать себя, преклоняться перед собой! Все это было, вот не было только счастья. А когда встал вопрос: жить или нет, — оказалось, что умирать не за что. По утерянному не плачут. Стал жить. И вот только сейчас понял, что та скучная жизнь, от которой отказывался с презрением, и есть, наверное, счастье. Но утверждать это не могу, потому что такой жизни не знал. Не могу я сказать и о том, что счастье — свобода, я жду дня освобождения, а чем ближе он, тем больше страха. Я столько сижу, что знаю только эту жизнь, а там придется начинать новую. Как это у меня получится — не знаю. Для меня воля — чужая страна, и я понимаю, что нелегко мне придется. Вот освобожусь, поживу, тогда смогу сказать, что такое счастье. Ну а несчастье — это на тридцать седьмом году жизни понять, что выбросил лучшие годы коту под хвост.

Недостаток, который вызывает у меня отвращение, — подхалимство.

Прощаю глупость. Не виноват же человек.

М. Перепевин.

«Правду, только правду». Не верю я этому. Никто не станет перед другими раскрывать свою душу, а то увидят, какая она грязная. Так что все, что пишут здесь, — чистейшее фуфло, я и читать не стану — не стоит. Все приходят сюда, чтобы посмотреть на учительницу. И я за этим же. А что делать? Хоть посмотреть разрешают. Хе-хе! Любимых книг и писателей у меня нет, они мне и не нужны. «Хочешь жить — умей вертеться» — чем плохой девиз? Здесь все так живут. Сам я сволочь, но таких сволочей, каких сюда столкали всех вместе, в мире не отыщешь. А о счастье я даже могу песенку спеть: «Счастье в жизни — глупый попугай, я пойду оплаканный по свету…» Сказал бы я, что для меня счастье, да не стоит, лист вырвут, хорошую тетрадь испортят. Вот и я написал «правду, только правду». Только подписываться уж не буду: хочу еще походить сюда, посмотреть на учительницу.

Несчастливый.

Коротко о себе. Да уж так же, как остальные. Родился, недолго бродяжничал, долго сижу. Можно бы и больше, да хочется не о себе сказать. Прочел то, что тут намарал кто-то до меня, и зло взяло. Что же ты, фраер дешевый, других-то с грязью смешиваешь? Что ты сволочь — это ясно, а почему все-то ими стали? Или тебе так легче: думать, что и ты не один, значит, все можно. Есть среди нашего брата такие, делают подлости и орут: «Что, я один такой? Все мы из одного теста!» Нет, парень, не все. Что написал ты правду, с этим я согласен. Просто она у тебя такая, твоя правда. Был у меня когда-то друг, умный человек, все говорил мне: «Что ты, Леха, правды доискиваешься? У нас с тобой одна, а у ментов другая. И никогда наши правды не сойдутся». Недавно я от одного паренька то же слышал, похоже получалось вроде так: у нас одна правда, у администрации другая, а у учительницы третья. Я долго думал и вот решил: правда, если она настоящая, — одна. И неправда — тоже. Все остальное вранье.

Для чего я записался в литературный кружок? Интереснее жить стало с этими спорами. Слышишь ты, Несчастливый, только поэтому я сюда хожу. Мысли новые появились, не только о себе, а и о других стал думать. А на учительницу я могу и в классе на уроках насмотреться вдоволь.

Мой любимый писатель. Вот ведь беда, фамилия длинная, не наша, не смогу написать. Его книга как раз и любимая — «Спартак», много раз перечитывал. «Овод» тоже книга что надо. Вообще я люблю такие, где о сильных, настоящих людях говорится. Они имели в моей жизни то значение, что я гордился героями, переживал за них.

Мой любимый поэт. Любимого нет, такого, к которому бы возвращался много раз, думал о нем. А нравится Лермонтов: «Белеет парус одинокий», «Утес». Еще очень понравились строчки, которые недавно записывали в тетради. Сразу запомнились и в душу врезались.

«Нет, лучше с бурей силы мерять, последний миг борьбе отдать, чем выброшенным быть на берег и раны горестно считать».

Написал их польский поэт, а фамилию учительница не сказала, или я забыл.

Мой девиз. Я от него не отступал и не отступлю: «Погибай, но товарищей выручай». Хоть и обидно бывает. Товарищи-то давно и думать обо мне забыли, гуляют на свободе, а я за них да за то, что не назвал никого из них, сижу вот здесь. Но все равно в дружбу настоящую верю. Другое дело, что не те, видать, товарищи попались.

Мое представление о счастье. Счастье — это сначала свобода. А потом встретить женщину, которая поймет и простит прошлое. Жить с ней, иметь детей, воспитывать их хорошими людьми — вот счастье. Мало? Только мне больше и не надо. Знаю, что большинство из нас думает о счастье так же. Я, конечно, не имею в виду таких дешевых фраеров, вроде того, что писал до меня. Такие, освобождаясь, кричат: «Все! За рубль больше не попадусь, сидеть — так за миллион». А что ему от этого миллиона баланда гуще покажется, что ли? Недавно один такой уходил, пришли за ним, а он куражится: «Не пойду, — орет, — отсюда, пока мне ворота настежь не откроют как в колонию, так и из колонии». Я ему говорю: «Пусть тебе сейчас хоть все заборы выломают или самолет подадут, вернешься ты сюда, потому что ничего ты еще не понял». Он мне ответил: «Ну и что, хоть поживу, погуляю по-настоящему. Счастье узнаю». А счастье для таких, как он, — это побольше водки да женщин. Видно, еще не понял, что женщины, которые с тобой за деньги, тебя и не вспомнят. Да и самому через год некого будет вспоминать: все на одно лицо покажутся. Только ведь вот еще что. Встречал я совсем неплохих парней, которым надо было такого же счастья, что и мне. Уходили — прощались навсегда, а через год возвращались. Значит, и за такое маленькое счастье надо еще бороться. Убить в себе все, что потом помешать сможет. А может, главное — подготовить себя к самому тяжелому, ко всему, что может произойти.

Представление о несчастье. Одиночество в неволе. Недостаток, вызывающий у меня отвращение? Я уже написал. Не терплю болтливых дураков, которые ничего не понимают в жизни, а орут так, что только их слышно. По ним и обо всех нас судят.

Недостаток, который я склонен простить, — упорство в своих ошибках. Надо объяснить человеку, что он неправ, терпение тут надо.

Л. Голованов.

Коротко о себе. Родился в 1939 году, ходил в детский сад, потом в школу, потом пошел в колонию. Вот и все. А вообще, странно: родители честно трудились, а я вор. Жили хорошо, а начну вспоминать — ничего не помню. В садик вроде в коротеньких штанишках ходил, в школу пошел — костюм справили, а сейчас робу эту надел. Вот и вся жизнь. А воровать начал так, от скуки и спьяну еще.

Зачем записался в литературный кружок? Время быстрее проходит.

Ни книг, ни любимых писателей у меня нет. Толстые книги вообще читать не могу, терпения не хватает, уж лучше сразу конец посмотреть. Стихи не люблю и не понимаю. У нас в бараке тоже один такой живет, что все сочиняет. Жаль глядеть, и чего человек мучается? Сказал бы так — нет, ему обязательно рифму какую-то надо.

Мой девиз: «Быстрей бы срок прошел».

Представление о счастье, Свобода, наверно. А какое здесь еще может быть счастье? Ну, а несчастье — тюрьма, особенно если одиночка. Сидишь один, как сыч, и хоть вой.

Недостаток, который внушает мне отвращение. Черт его знает, вообще, крикунов не люблю. Зачем навязывать свои мысли кому-то. Каждый пусть живет как хочет. Недостаток, который я склонен простить, — а я все прощаю. Нет охоты связываться да ругаться.

Ну, вот и все. А то все пишут, значит, и мне надо. Написал правду.

А. Шушарин.

Коротко о себе. Вырос у моря. Дед и отец почти всю жизнь проплавали, потому что, если живешь у моря, другого дела для мужчины быть не может. Я тоже начал, как они, но одно происшествие все изменило. Но я ни о чем не жалею. Так и на суде сказал: «Знал бы, что судить будут, еще не так бы отдубасил». Родные меня не осуждают, они поняли. Обидно только, если в море больше не пустят.

Почему записался в литературный кружок? Надоело слушать в бараке дурацкие анекдоты и дикие выдумки разные о женщинах. А сосед мой на это большой мастер. Пока в школу не ходил, еще мог терпеть, слушать. Думал, пусть себе сочиняет, это он от злости, что сам-то ничего хорошего не испытывал. А сейчас не могу, тошнит меня от этих разговоров. В школе все чистое, человеческое, а как нет занятий, придешь с работы и сиди, как болван, слушай эту чепуху. Поэтому и ухожу из барака в кружок.

Какое значение имеет в моей жизни литература? С детства любил читать о море. Мечтал путешествовать, увидеть дальние страны. Уроки литературы я люблю. В нашем классе учительница Татьяна Николаевна, она хорошая, знает свой предмет. Для нее, видно, литература большое значение имеет в жизни, а для меня только в детстве была настоящим увлечением. И писатели любимые были, и книги, которые по десять раз перечитывал. А сейчас уже не то все. Своя жизнь так сложилась, что и не до книг вовсе.

Стихи я люблю слушать. Татьяна Николаевна очень хорошо читает. Глаза даже у нее при этом светятся как-то, а закончит — грустная такая становится, будто с родным человеком рассталась. Только вот этих стихов о буре, что записал до меня человек, я от нее не слышал. Хорошие слова, верные. Интересно, он не моряк был, этот польский поэт?

Мой девиз: «Крепись, как бы ни было тебе тяжело. Свяжи свою боль в морской узел, чтобы она задохнулась в тебе, а то она сама задушит тебя, превратит в половую тряпку».

Мое представление о счастье. Я, конечно, перечитал все, что тут до меня написали. Очень правильно один решил: и за маленькое счастье надо бороться, убивать в себе, что может потом помешать. Это верно. А то будешь и сам несчастливым и другого еще сделаешь горемыкой. Я почему об этом пишу? Очень мне обидно смотреть на нашу Татьяну Николаевну. И красивая она, и умная, и смелая. Не побоялась выйти замуж за парня, который всю жизнь по колониям. Только, видно, что несчастливая она. Как подумаешь: такую бы только на руках носить, а он, подлец, что делает? Но вот ребята рассказывали, что совсем он неплохой парень и любит ее очень. Может, как раз это у него и получилось: не подготовил себя к свободе.

Написал это не затем, чтобы посплетничать, а потому, что мне действительно очень жаль учительницу.

Ну а для меня самого счастье — это свобода и море. А пока жду маленького счастья: скоро приедут на свидание жена и сыновья.

Недостаток, который внушает мне отвращение, — трусость. Все остальное могу простить.

Ученик 10 класса С. Утехин.

Коротко о себе. Когда я родился, мои мама и папа были очень счастливы. Они долго ждали ребенка, уже не верили, что судьба их помилует. Учился я хорошо и приносил родителям только радость и удовлетворение жизнью. Но время было такое, что мне пришлось бросить учебу, погубить прекрасный талант, в который родители верили и надеялись, и пойти работать. Но так как я был неглупый и послушный, то и на работе стал добиваться успехов. Я не догадывался, что несчастье поджидает меня за углом моей честной жизни. Оно набросилось на меня, как вулкан, изничтожило все, чего я добился, в слезы и горе повергло моих родителей. Я встретил подлую, глупую, грязную и мерзкую женщину. В моей неприкосновенной душе пышным букетом расцвела любовь к ней. Эта подлая тварь вышла за меня замуж, но не моя всепоглощающая великая любовь нужна была ей, а дорогие тряпки, золотые вещи. Ради нее я переступил порог своей незапятнанной совести, презрел бушующий страх и преступил закон. Она, как заслуженная артистка, притворялась, что любит, а я наивный, чистый, как буйно играющий ручеек, верил, глупый, ей. А сейчас, пустив молодую цветущую жизнь под колеса, в каменный обрыв, она отказалась от меня. В моей душе не осталось любви к ней, пышный букет роз любви завял, не дозрев, она не нужна мне больше, эта грубая женщина. Я хочу только отомстить, увидеть лживые слезы, лицо, изуродованное поздним раскаянием. Но моя месть будет не похожа на рукоприкладную месть мужика, я отомщу ей своим величием. Вот что я смог рассказать о себе. О своей нечеловеческой, рычащей, как дикий зверь в клетке, обиде.

Почему я записался в литературный кружок. Чтобы быть выше этой нелепой, униженной жизни.

Литература в моей жизни имеет большое значение.

Ею я хочу добиться того, что упустил в лучшие, брызжущие алым соком годы жизни. Я хочу творить произведения искусства.

Любимых писателей и книг у меня нет. Когда занимаешься самовыражением своих мыслей, то книги только мешают. Я вижу жизнь не хуже тех, чьи книги печатаются только потому, что они имели возможность учиться и сумели пробить себе просторную, усыпанную удовольствиями дорогу.

Стихи писать не пробовал, считаю это пустым занятием. А читать их — тем более занятие глупое. Мне кажется, люди просто одеваются в красивые одежды для своей души, когда говорят, что любят стихи. Наша учительница — исключение из этого всеобщего и всемогущего правила.

Мой девиз: «Иди к своей цели любыми путями. Пусть тебе плюют вслед не умеющие красиво мыслить бараны, пусть они плюют даже тебе в лицо. Что тебе до них, твоя цель окупит их неуемное презрение».

Мое представление о счастье. Счастье — это что-то великое, огромное, полное большого смысла. Подняться на вершину и увидеть, как те, кто раньше презирал тебя, кусают злобно губы от зависти, а женщина, которая по глупости своей и нищете душевной отвергла тебя, теперь ползет к твоей вершине, обдирая руки в кровь о горячие камни. Это счастье. Стоять, высоко подняв гордую, независимую голову, и смеяться над тем, кто ползет и копошится внизу.

А здесь, где забор закрывает все радости молодой творческой жизни, здесь для меня счастье — досрочно освободиться.

Несчастье — это быть за этим забором среди грубых людей, быть лишенным всех удовольствий прекрасной, манящей звонкими и неясными голосами свободы.

Недостаток, который вызывает у меня отвращение, — рукоприкладная грубость.

Недостаток, который я склонен простить, — доверие к людям, не достойным доверия, унизительное поведение перед недостойными людьми из-за стремления сохранить свое внутреннее «я».

В. Соколов.

Тут на первой странице написали, что сюда только правду писать, вроде бы как на суде. А что толку-то. Кто правде поверит? Я и на суде правду сказал, так они сами потом мне упрек сделали: молчал бы, признал свою вину или сказал бы, что тот на тебя первый напал, а ты спьяну и размахнулся. Срок бы, значит, меньше получил. Умные, ученые вон как рассудили, а я-то, дурак, правду захотел. Сказал им: вы за то меня судите, что судим был, а остальные не были. Так поймите же, не мог я его убить, не мог, и все. Мы с ним вместе спали, хлеб делили, за что же я его убью? Нет, говорят, слышали люди, как он тебя каторжником обозвал, а ты поленом его по спине — это, мол, тоже видели. Пусть, говорю, так, я пьяный был и не помню, так неужто такой мужик от этого полена по спине сразу и загнется? Нет, говорю, вам виноватого искать неохота, а за меня, судимого, какой спрос. Неправду, что ли, сказал? А вышла эта неправда пятью годами в довесок к десяти. Вот она какая правда.

На остальные вопросы мне отвечать нечего. Книги все врут: в них все правильно и справедливо, а в жизни наоборот.

Девиза у меня никакого нет, да и прослушал я, что это такое, когда учительница объясняла. А счастья нет, так же как и правды, потому что если раз сидел, то теперь свободы не видать как своих ушей. Так что несчастье — это один раз дать кому-нибудь по уху, а потом уж, где кого ни били, ни побили, — все будешь виноват. Вот так.

Записался я сюда потому, что здесь и на уроках отдыхаю. Все.

С. Гулько.

КТО ВИНОВАТ?

Рано утром, когда я только успела встать с постели и затопить, постучала почтальонка, большая и крикливая женщина. Едва переступив порог, она начала громко возмущаться:

— Ну и хатенка! Собачья конура, не могли для учительницы лучше найти. Порядочки!

Я настороженно молчала. Прежде ее возмущение не шло дальше моей одежды и соседей. Почему ей вздумалось вдруг пожалеть меня?

Она огляделась и сердито продолжала:

— Опять будешь улицу топить? Ну и ну! Требовать надо, требовать! Чтобы прислали печника трубу переложить. Учительнице они обязаны. Замерзнешь тут, и никто не узнает. Грамотная, образованная, а за себя постоять не можешь. Да я бы им душу вон выпустила.

Она громко вздохнула и достала из сумки конверт:

— Вот весточка тебе. Небось, заждалась?

Обычно почтальонша швыряла на стол конверты с таким видом, будто я виновата, что мне пишут, а ей из-за этого приходится тащиться с письмами на край поселка.

Я протянула руку за письмом, уже не сомневаясь, что сегодня ей что-то от меня нужно. Она не заставила себя долго ждать. Взяла табурет, подсела к столу и начала крикливое и длинное объяснение. Оказалось, ей потребовалось написать жалобу на тех, кто неправильно осудил ее мужа. «Грамотные грамотную лучше поймут» — поэтому она решила рассказать свои обиды мне, чтобы я за нее написала. Тем более я учительница, а Вова ее ученик нашей школы, значит, обязана я ему помочь, ему и ей.

Сначала мне было жалко ее: пятый год она за мужем по таежным дорогам ездит, куда отправят его — туда и она, сколько лишений ей пришлось перенести. Но чем дальше я слушала, тем сильнее запутывалась в ее рассказе.

Когда почтальонка закончила, я пообещала подумать, а потом уже дать ответ, буду ли писать жалобу. Она закусила губу, но показывать недовольство раньше времени не решилась. Попрощалась и ушла, сердито топая валенками.

А мне нужно было кое-что обсудить с собой наедине, понять.

Странно, но у ее «Вовочки» и одного из моих учеников хмурого усача Гулько причины судимости оказались схожими. И я почувствовала, что должна, обязана разобраться, что же случилось с Гулько.

После очередной беседы в отряде, когда мы со Степановым остались в его кабинете составлять план на второе полугодие, я робко спросила начальника отряда, могу ли ознакомиться с делами своих учеников. Степанов обычным своим тусклым голосом ответил:

— Вы должны знать дела своих учеников. Я как раз взял десятка два папок получше ознакомиться: характеристики надо писать, год кончается. Кого хотите посмотреть?

— Гулько, — не задумываясь, ответила я.

Степанов пожал плечами.

— А что у него интересного? Убийство в пьяной драке. Он и первый срок имел за драку. Может, кого другого посмотрите? Голованов, например, вагоны с пушниной отцепил, очистил и божится на суде, что все один. Вот, почитайте.

— Сначала Гулько, — ответила я.

Степанов выложил на стол дело Гулько, и я стала читать.

В далекий таежный леспромхоз Гулько приехал после освобождения, видимо, в надежде на спокойную жизнь. А жизнь там была, увы, не очень-то спокойная. Водку в леспромхоз привозили редко, зато уж сразу по вагону. Ее раскупали в день привоза всю и начиналось дикое пьяное веселье. Заканчивалось оно всегда дракой, после которой лесорубы с трудом поднимались по утрам.

К этому привыкли: никто ни на кого не жаловался, не подавал в суд. И вдруг в одно похмельное утро один из лесорубов не смог подняться с постели совсем — оказался мертвым. Началось следствие. Нужно было найти виноватого, и его нашли. Кто-то вспомнил, что именно Гулько больше всех пострадал в предыдущей драке и, кажется, от убитого, другому припомнились слова, которыми когда-то убитый оскорбил Гулько. Сам Гулько откровенно признался: был настолько пьян, что ничего не помнит.

Следователь не сумел найти ни одной неопровержимой улики. Зато подробно перечислялись всякого рода «косвенные» доказательства и внушающие подозрение черты характера обвиняемого: и нелюдимый-то он, и мстительный, и товарищей у него не было. А главная причина, почему подозрение пало именно на Гулько, — читалась между строк: в леспромхозе чужой, проработал всего четыре месяца и сидел прежде за драку…

Виновен ли Гулько на самом деле? Не знаю. Во всяком случае, вина его не доказана, и я на верю, что он — убийца. Может, надо было судить все двадцать человек, затеявших эту страшную драку, где швырялись поленьями? Может, настоящий убийца и до сих пор не подозревает, что именно его удар оказался смертельным? Конечно, точно взвесить вину каждого из двадцати гораздо сложнее, чем посадить на скамью подсудимых одного, уже судимого прежде…

Но неужели достаточно убедительным показались суду слова директора леспромхоза, что и до появления Гулько, «крикуна, которого в лагере, видать, только правам обучали», были в поселке драки, но все «кончалось хорошо», а появился «этот, которому слово не так скажешь — зверем смотрит и все требует: то радио ему подай, то простыни чистые, так сразу же и человек погиб». Неужели такое может подкрепить обвинения? Ведь если Гулько требовал нормальных условий, значит, он хотел здесь жить, осесть попрочнее — не разумней ли сделать такой вывод?

Директор закончил свои показания мрачными словами о том, что «горбатого могила исправит». А я читала и не могла отделаться от мысли: черня Гулько, директор фактически обелял себя, защищался. Так и чуялась мне в его словах тайная мыслишка: как бы не привлекли к ответственности его, директора, не сделавшего ничего, чтобы пресечь пьяные драки…

В рассказе почтальонши о своем «Вовочке», в общем-то, было мало общего с историей Гулько. Вовочка тоже работал в леспромхозе, но он не был раньше судим, на него никто не обижался. Наоборот, им гордились, его превозносили. Бригадир передовой бригады, он обеспечивал каждый месяц двести процентов плана. За это ему выделяли лучшую технику, премировали, а «незначительные недостатки» характера просто не замечали или не хотели замечать. Жена его была очень довольна им. Моложе ее на пять лет, красивый и сильный, он не засматривался на хорошеньких девушек, помогал ей по дому и всю зарплату приносил домой. «Другие вон какие, домой ни копейки не приносят, — говорила она мне, — разве Вовку с ними сравнишь!»

Вовочка не терпел обидных слов ни в свой адрес, ни в адрес любого из членов бригады. Поэтому, отметив с товарищами очередную зарплату, он вел свою бригаду на поиски обидчика. Если такового не было, то находили замену по принципу: «Ты виноват уж тем, что хочется мне драться». Вовочке было скучно, бурлила разгоряченная водкой кровь, и ему необходимо было хотя бы раз в две недели кого-нибудь отменно поколотить. Жена, правда, изредка проявляла беспокойство: а вдруг «обидчики» соберутся и отомстят ему. Но он только смеялся в ответ: мстить ему, за которого начальство и бригада встанут стеной? Даже смешно! И она успокаивалась: повзрослеет — сам остепенится. А пока еще не пришло время повзрослеть, Вовочка во главе бригады тешился тем, что на несколько дней пригвождал людей к постели.

Однажды они избили одного шофера за то, что тот вовремя не приехал за бригадой после конца смены. Шофер пытался объяснить разбушевавшейся бригаде, что его послали за другими лесорубами, что он всего лишь шофер и выполняет распоряжения начальства. Но бригада была непреклонна. Однако избитый не остался лежать и стонать, как его предшественники, а дополз до санчасти и попросил «снять» побои и дать ему справку. Наутро он пришел с этой справкой к руководителям леспромхоза. Вызвали Вовочку, уговорили произнести публичное извинение и все замяли. Сделали это так поспешно, что ни сам Вовочка, ни бригада ничего не осознали. Не осознала и жена.

«Подлец какой! — говорила она мне об избитом шофере. — Ну, пусть неправильно его побили, так мог же поговорить с Вовулей, когда он протрезвел. Дал бы в морду ему, что ли, один на один. А то ведь додумался побои снимать. А кто нынче не дерется? Только одни жену втихомолку дубасят, а Вова, он открытый, любит, чтоб со звоном было».

«Открытый Вова» извинился, но затаил обиду. И уж после следующей зарплаты и попойки несчастный шофер был избит так, что бригада разошлась по домам успокоенная: теперь не доползет и до санчасти. А утро встретило передовую бригаду ошеломляющей новостью: сразу после избиения товарищ шофера посадил его в машину и повез в город. Предпринимать что-то оказалось поздно, дело было передано в суд.

Напрасно руководители леспромхоза пытались «выручить» лучшего бригадира; были и поручительства, и характеристики, в которых Вова выглядел чуть ли не героем. Приехал следователь прокуратуры, опросил всех избитых раньше, все записал и ознакомил руководителей с выводами. Выводы эти, видимо, испугали начальство, и оно, несмотря на слезы и просьбы жены, не стало больше ходатайствовать о Вовочке. На суде прокурор заявил: «Перед вами, товарищи, главарь уголовной банды. Только так можно рассматривать совершенные этим человеком преступления». Слова эти заставили Вовочку побелеть, как мел, и озадачили настолько, что он перестал повторять: «Поверьте! Я больше не буду», — и только сдавленно всхлипывал.

«Какой же он главарь банды? — спрашивала меня его жена. — Они что, сумасшедшие там, в суде? Ну, подрался, так с кем же не бывает. Разве можно за такое сразу десять лет давать да еще строгого режима?»

Что ей ответить? С одной стороны, бригада ее «Вовочки», напившись, действительно превращалась в шайку, а с другой — это были его товарищи по работе, одного из которых он нес на себе пятнадцать километров, когда тому упало на ногу дерево. Так кто же он все-таки, ее Вовочка? Мне думается, он один из тех парней, которые есть в каждой школе и почти в каждом классе. У нас, когда я училась, тоже был один такой. Ему ничего не стоило просто так, походя ударить кого-нибудь по голове, пнуть, подкараулить после школы, искупать в грязной луже. Его все боялись, и никто не решался жаловаться на него. Как и каждого «князька», его окружала подобострастно-преданная дружина, готовая идти за ним в огонь и воду. Будущее этого парня мне неизвестно, но Вовочка, по-моему, как раз из таких же. Ему нравилось, что за ним идут — неважно куда и зачем. Нравилось ощущать свою власть и силу, а чем все это может кончиться — мыслями об этом он себя не утруждал.

Нет, жалобу на тех, кто осудил «Вовочку», я писать не стану. Правильно его осудили, зря только не судили вместе с ним и фактических его соучастников — руководителей замалчивавших избиения. Но не писать же об этом жалобу?

Учится Вовочка в седьмом классе у Татьяны Николаевны. Не на пять, а на все десять лет выглядит он моложе своей жены — сытый и, кажется, вполне довольный собой. Понял он хоть что-нибудь или, как и жена, убежден, что с ним поступили несправедливо?

Гулько — другое дело. Я должна попытаться ему помочь.

Я рассказала все Степанову, спросила, как, с какого конца лучше взяться за это дело.

Он ответил не сразу, как всегда глядя куда-то в сторону.

— Напишите в Верховный суд. Только надо приложить копию приговора. У Гулько она, конечно, есть, попросите у него.

Легко сказать — попросите. Придется все объяснять Гулько. А вдруг ничего из этого не получится, не смогу я ему помочь и зря только вселю надежду? Страшно…

«КАКОЙ ХАМ!»

Три дня Барбаков не появлялся в школе. Я спросила у Голованова, в чем дело. Он в ответ пожал плечами:

— Сам не знаю, что с ним. Лежит, говорит, болеет. А спросишь, что болит, смотрит, как с неба свалился, вроде и не видит тебя. Худо ему, видать, совсем.

Назавтра Барбаков сидел в классе на своем месте. Лицо у него было какое-то беспокойное, глаза ввалившиеся. Потом у меня был урок в восьмом классе. А на перемене, подойдя к учительской, я услыхала возбужденный голос завуча:

— Я заявляю: пока он в классе, мне там делать нечего. Все!

Когда я вошла, Августа Георгиевна шагнула ко мне, меловое лицо ее было расцвечено алыми пятнами.

— Барбаков?! — выдохнула я. Внутри у меня будто что-то оборвалось.

— Откуда вы знаете? — не удивляясь, спросила она и заговорила быстро: — Какой хам! Я спросила, почему он не слушает объяснения, а он мне: «Отвяжитесь от меня. Надоела!» Я четыре года работаю в этой школе, но никогда меня еще так не оскорбляли!

— И вы сказали, чтобы он больше не являлся?!

— Да, сказала! Я не собираюсь терпеть в школе подобное хамство. Сейчас же напишу докладную начальнику колонии, вот только руки успокоятся. А Таисья Александровна издаст приказ об исключении Барбакова из школы.

Тут завуч заметила наконец мой растерянный взгляд.

— Вы что, чем-то недовольны?

— Недовольна — не то слово… — заторопилась я, зная, что если не выскажу всего сейчас, потом будет поздно. На одном дыхании я выпалила все. Я говорила о своем первом уроке, о Барбакове, о его судьбе, о том, что нельзя его исключать. Меня слушали молча. Инна даже отошла от зеркала. Таисья Александровна придвигалась все ближе ко мне. Когда я закончила, она стояла рядом, участливо заглядывая мне в глаза. О звонке забыли. Умоляюще я повторила:

— Нельзя Барбакова исключать. Нельзя…

Таисья Александровна тихо ответила:

— Теперь уж, конечно, не исключим. Но почему же вы столько молчали?

Завуч вспыхнула:

— Конечно, Таисья Александровна, как всегда, поступит по пословице: «И волки сыты, и овцы целы». Исключить Барбакова надо было в первый же день. Из-за него оказались лишенными знаний остальные ученики. А я ставила уроки Галины Глебовны в пример. Я прошу за это у учителей прощения. Но как вы, Галина Глебовна, будете смотреть в глаза товарищам по работе? Вы молчали, когда я вас хвалила! Это же лицемерие! Я не понимаю, не по-ни-маю!

Анна Михайловна вдруг усмехнулась:

— Не волнуйтесь, Августа Георгиевна. Я, кажется, только сейчас и поняла Галину Глебовну. Было у меня такое же лет десять назад. В первый мой год. Не уроки, а слезы…

— Значит, вы полагаете, что Галина Глебовна права в своем поведении? Я правильно вас поняла? — сухо и напористо спросила завуч.

— Какая же вы все-таки, Августа Георгиевна… — начала Татьяна Николаевна и, не досказав, махнула рукой.

Завуч не ответила. Взяла журнал, строго сказала:

— Звонок был пять минут назад. Прошу на уроки. — И вышла.

— «Какой хам!» — пародийно округлив глаза, пропела Инна голосом Августы Георгиевны и весело посмотрела на меня.

— Еще один анекдот? — спросила я. Инна поежилась, но промолчала.

Разошлись по классам. Я думала об одном: как вернуть в класс Барбакова? Не знаю, удалось ли бы мне это, но на помощь пришел муж Таисьи Александровны. По ее просьбе он пошел в отряд говорить с Барбаковым. А я оставила после уроков Перепевина и Голованова, и мы вместе долго обсуждали, что можно еще сделать.

— Помочь парню надо, — сказал Перепевин. — Обязательно. Но вот узнать бы, что с ним…

На следующий день Барбаков был в классе. Сидел, опустив плечи и голову, лишь изредка поднимал глаза. Когда я подошла к нему, он еле слышно проговорил:

— Зря все… Пришел, раз вы просили. А дальше?

На перемене меня вызвал из учительской Голованов, протянул конверт:

— Барбаков просил передать. Это письмо с поселения, от «учителя» его. Я вам писал о нем, помните?

Пятого урока у меня не было, и я читала это письмо в учительской.

«Здравствуй, Славик. Узнал от людей, где ты, да услышал от них твои «приветы» мне. Не думай, что я в обиде, это тебе надо бы обижаться на меня, только не за то, что ты думаешь. Вот беда, Слав, писать я не мастак, поговорить бы нам с тобой по-человечески. На всякий случай, чтоб не думал, что я тебе здесь фуфло с понтом гоню для начальства, — посылаю письмо через верного человека. Чтоб ты знал — пишу, что во мне болит и спать спокойно не дает.

Ты, значит, думаешь, что я теперь ссучился, повязку надел, тебя предал? Хочешь верь, хочешь нет, только на всем свете нет для меня дороже тебя никого. Ты мне, как сын. Тогда, на вокзале, когда подобрал тебя, об этом, конечно, не думал. Просто: вот, думаю, еще один заморыш пропадает ни за что, возьму, человеком сделаю. А стали вместе — полюбил я тебя очень. Не упрекнуть хочу: вот, мол, подобрал, кормил, поил, а ты мне мат в «приветах» шлешь. Я что думал: приготовлю его для нашей трудной жизни, другого-то пути все равно у него нет, раз со мной. Этим и успокаивал себя: не учи я, он бы на моем примере сам научился. Я сразу понял, что ты парень сильный, по любому пути бы пошел — своего добился бы в жизни. А я тебя, значит, на свой путь пустил.

Верить-то всегда не очень верил, что верно живу, вот в чем штука… У других жизнь, как жизнь, может, и скучная со стороны, а ты только и жди стука в дверь: пройдемте, гражданин. Но я не очень на жизнь обижался. На свободу выходил — старался побольше ухватить. Судили — думал: ну что ж, покуролесил, поделом получаю, хоть не за так сажусь. К вышке приговорили — дело ваше. Отменили — спасибо, опять же — ваше дело. А жизни-то своей, выходит, был не хозяин…

И ведь часто думал: может, завязать со всем этим, пожить, как люди? А как начать? Куда кинуться? Обозлюсь на себя: слабак несчастный, — и давай тебе втолковывать, чтобы хоть ты верил, что нет для нас другого пути. Может, не тебя убеждал, себя хотел убедить, что другого пути нет. А ты верил.

Устал я от всего, Слав, так что сил больше не было. Отбывал я, где ты сейчас. А потом так уж получилось: меня на поселение, а тебя сюда… Так вот, хочу тебе сказать: Манковский — мужик что надо, а уж нашего брата со взгляда понимает. Охмурил он меня ловко, но я, сколько жить буду, — спасибо ему буду говорить. Тут, видишь, доказать надо нашему брату, что не обидно это — жить по-людски.

Ты понимаешь, время сейчас такое, что не работать в колонии нельзя. А у меня, Слав, кашель от этого изолятора такой, что и сейчас парни в общежитии обижаются: спать не даю. В общем, работал я. А работать, чтобы только время шло, — это я не умею. Любое дело надо делать, чтоб потом на тебя никто не обижался. Пилил я лес, полторы нормы давал. А тут вдруг бугра помиловали. Парни говорят: возьмешься? Я отвечаю: хлопцы, мотористом я для вас был и буду, а командовать да с начальством якшаться — увольте. Начальник отряда вызвал, муж директора школы вашей, мужик тоже неплохой, да больно мягкий, а нашего брата только пожалей — на шею сядем. В общем, то же самое мне предложил, ну, я ему ответил, как и парням. Вызвал второй раз, смотрю: Манковский у него в кабинете. Начали меня вдвоем обрабатывать. Бригада, мол, разношерстная, почувствуют слабинку, работать ни черта не будут. Развалится хорошая бригада. А ты, мол, человек сильный, тебя уважают, возьмись. Долго Манковский меня обрабатывал.

Ладно, говорю, возьмусь. Только не думайте, что за каждую пачку чая, у кого завелась, или десятку с воли, вам выкладывать буду. На это не рассчитывайте.

Манковский аж передернулся.

— Мы тебе о работе, а ты — про чай. Да сами уж в министерство писали, пусть разрешат в зоне продажу чая. А то до трех рублей дерут живоглоты в бараках за пачку, и все равно у них берут. Кто-то наживается, кто-то от голоду шатается. А будут в магазине продавать, не так уж и нужен будет вам этот чай.

И скажу тебе, Слав: прав он. Здесь, на поселении, чаю в магазине завались, берут, конечно, пьют, а чифиристов настоящих нет. Сам я тоже почти отвык. Видно, народ мы такой: надо нам, чего нет.

Ну, так вот, стал я бугром. А тут у нас пацаненок один завелся — сучкоруб, каждый день причина, чтоб на работу не выходить. Вызвали его на совет коллектива, и меня, значит, как бугра, позвали. На совете выступают, осторожненько так, с оговорочками: мол, работать надо, без работы нынче никуда, болен, так справку возьми, и все такое.

Поднялся я да как заору на них:

— Вы что здесь ясли развели? Он, сволочь, что делает? Люди за него работают, кубы дают, а он в постельке отлеживается! Мы чем его хуже? Сучки плохо обрублены — бригада шиш получит, а у людей семьи, которым деньги нужны. Я не за себя гребусь, мне-то они ни к чему, все равно я их не вижу, но подонка в своей бригаде не потерплю. Не хочет — пусть убирается в баньку спину тереть. Там тепло, и пыли меньше. Нельзя, говорите, здоровый? Тогда пусть работает, а то мы его по-своему заставим, и срока не досидит.

Манковский слушал, слушал да и говорит:

— Вот, совет коллектива, кого вам в председатели надо. А то вы тут, и вправду, в нянек превратились.

Для чего я тебе это все в подробностях расписываю? А потому, что сам не заметил, как красную повязку надел. Там тебе на меня «доложили» те, кому я хвоста прижал, что, мол, ради выгоды я старался. А какая выгода? Об УДО я не мечтал, сам знаешь — не подлежу, а поселение тогда только открылось, да и думали мы, что только семейных будут туда отправлять.

Раньше мы на эти повязки смотрели: пусть, мол, сволочи их надевают, а мы выше, значит. И правда, один мне раз признался: я, говорит, хожу с начальством, деньги ищу, показываю, у кого есть, а свои поглубже прячу. А я взял да на совете и выступил. Или мы, говорю, сами будем справедливыми, или разогнать эту контору к чертовой матери! Все высказал.

Вот так, Слав. Это я не для оправдания написал, а чтоб ты понял.

Хочешь знать, отчего мне сейчас тошно на душе? Значит, вышел я на поселение. Говорят мне: сорока пяти лет нет — учись. Я им отвечаю: так мне уже под сорок, в колонии и то не трогали. Не слушают. В общем, хожу я в школу. Учителя здесь неплохие, объясняют понятно. Выходит, и день у меня занят, и вечером науку долблю. А ночью лежу и думаю: интересно ведь учиться, чего же я, дурак, не учился и тебе не дал? Обидно мне. За себя, за жизнь, которую не вернешь, а за тебя еще больше. Виноват я перед тобой.

Здесь ко многим парням жены с детьми поприезжали. Смотришь и думаешь: а у меня уже не будет такого никогда. Особенно пацаны мне нравятся, такой славный народ. И тоже думаю: а у меня уже не будет. Был один вроде сына, и тому жизнь испоганил.

Парни многие и моего возраста заочницам пишут, приезжают потом сюда некоторые, и вроде семьи ничего получаются. Иногда поразмыслю: а не найти ли и мне горемыку, такую же, как я, пусть у нее хоть десять детей — проживем. А потом думаю: что же я свою тоску хочу кому-то взвалить, да и кто я есть? Освобожусь — за сорок будет, а еще ни дня стажа трудового, ни книжки этой трудовой, или как она называется? Кто согласится жить со мной в этой тайге? А я уж выехать никуда не решусь. Так что, один как-нибудь доканаю жизнь по-честному, если, конечно, не встретится какая женщина по мне. Да уж вряд ли. Похож я стал на черта, только без рог, и здоровья не очень-то много. Может, и успею пожить на свободе годков пять, а может, и этого не получится.

Вот и все, Славик, писал бы больше, да и так четвертый день сочиняю. Пора бы и отправить, уезжает человек, который передаст тебе письмо.

Ну, что тебе еще написать? Знаю, упорный ты, упрямый, не захочешь сразу понять. Но все равно скажу. Я старше тебя на пятнадцать лет, у тебя меньше потеряно, забудь все, что я тебе втолковывал, начинай заново. А пока прощай, хотя, может, еще и свидимся, дай бог, не за проволокой.

Твой Александр»

Я закончила читать и вышла в коридор. Барбаков стоял лицом к стене и курил.

— Зайдите в учительскую, — попросила я.

Он вошел. Я протянула ему письмо и сказала:

— Возьмите. Только мне нечего вам сказать, здесь все написано. Что можно добавить к этим словам?

Верхняя губа его медленно криво поползла вверх, усмешка получилась неестественная и жалкая. Он молчал, видно, ждал, что я еще что-то скажу. Но молчала и я. Наконец Барбаков взял письмо, все еще усмехаясь, сказал:

— Зачем я это письмо принес — сам не пойму.

— А я знаю, зачем принесли, — неожиданно для себя выпалила я.

Он нахмурился, в глазах появилась недоверчивая настороженность.

— Вы хотите лишний раз услыхать, что ваш Александр во всем прав в своем письме. Хотите услыхать это от меня. Разве не так?

Он молчал.

— И еще хотите, чтобы я сказала вам: Барбаков, вам еще нет двадцати пяти — самое время сейчас принять настоящую правду. Не цепляться за прошлое, а переломить себя раз и навсегда… Ведь потому вы пришли сюда сегодня?

Он криво усмехнулся:

— Не совсем чтобы… но вообще-то знал я, что́ вы будете говорить.

— А я больше ничего не скажу. Вы сильный, это я повторяю за вашим Александром, и все сможете, если захотите. Больше ничего. До свидания.

«А СЧАСТЬЕ БЫЛО ТАК ВОЗМОЖНО…»

Барбаков — горе мое и радость. То, что я высказала завучу в учительской, сломало стену отчужденности между мной и учителями. Теперь Анна Михайловна дружески улыбается мне при встрече, приглашает в гости. А главное, нашелся общий язык с человеком, к которому меня так влекло все эти месяцы. Татьяна сама заговорила со мной, сначала осторожно, будто прощупывая, что я за человек, но как-то случайно коснулись поэзии — и теперь уже мы не можем жить друг без друга.

В студенчестве мы все любили читать стихи, но я еще не встречала никого, кто бы умел так слушать. Она вся будто озаряется стихотворением.

Учителя недоумевают, глядя на нас. Наверно, мы похожи на двух истосковавшихся по любимым женщин, которые встретились и не могут наговориться о своих ненаглядных. Но вот что странно: когда я начинаю рассказывать о прочитанных в последнее время книгах, выражение лица у Татьяны становится таким, словно она завидует мне и удивляется, что я не ценю своего счастья. А потом проводит ладонью по лбу и устало говорит: «А мне совсем некогда читать».

Татьяна давно приглашала меня к себе, и вчера я наконец решилась. Прошла по всему поселку к небольшому двухквартирному домику, постучалась. Дверь открыла Татьяна. В простеньком платьице, с руками в муке, смущенно и виновато улыбающаяся, она показалась мне совсем юной и еще милее, чем в школе.

Из-за ее ноги выглянула лукавая мальчишечья мордашка.

— Приглашай тетю, Витюша, — смеясь, сказала Татьяна.

Мальчик, громко топоча ножками, побежал в комнату. Оттуда донесся его звонкий голос.

— А мы стряпаем пирожки с картошкой. Вот!

— Какой же ты невоспитанный. Папа тебя как учил? Надо сказать: здравствуйте, проходите.

Мальчик вышел, исподлобья посмотрел на меня и пробурчал:

— Тетя сама не сказала: «Здравствуй, Витя», — а я забыл.

Подойдя к Татьяне, он обнял руками ее ноги и, заглядывая в лицо, виновато, но с какой-то умоляющей надеждой спросил:

— Ты скажешь папе, да?

Татьяна густо покраснела, сердито проговорила:

— Какой ты все-таки, Витюшка. Ведь папа тебя не обижает, а ты будто уж так его боишься?

Малыш покачал головой, глаза его стали такими же тревожно-печальными, как у матери.

Он отпустил платье Татьяны, переступил с ноги на ногу, вздохнул тяжело и поплелся в комнату. Оттуда снова послышался горестный вздох.

— Папа не будет со мной разговаривать…

И опять вздох.

Татьяна смотрела на меня виновато и растерянно, будто просила за что-то прощения. Затем провела рукой по лбу и весело крикнула:

— Ну что ты развздыхался? Кто же будет мне помогать пирожки стряпать? Выходи — не скажу я папе.

Малыш вернулся и потянул Татьяну за подол на кухню. Она сказала мне:

— Ты уж извини, я закончу, а то Сережа с работы придет, а у меня стряпня.

Я прошла за ней в пышущую жаром кухню. Татьяна накладывала пирожки на противень, ставила его в духовку и принималась снова раскатывать тесто.

— Иди в комнату, а то закоптишься здесь, — сказала она.

В комнате стоял большой, во всю стену, старинный книжный шкаф. Полка со стихами была самой интересной и «представительной» — от Катулла и до Евтушенко. Еще полка — Бальзак, Мопассан, Гюго — и все на французском языке.

Я не выдержала — пошла на кухню, спросила Татьяну:

— Ты так знаешь французский, что можешь свободно читать?

Она гордо улыбнулась:

— И говорю свободно. Меня даже хотели послать на какую-то встречу, еще в школе в восьмом классе. Да не получилось ничего — заболела. Знаешь, все мечтала побывать в Париже. Наверное, он совсем не такой, каким мы его представляем. Мне один парижанин писал: я не смогу рассказать о своем городе, в языке нет таких слов. Приезжайте — посмотрите. Я с ним с класса шестого переписывалась, такой смешной, все в гости приглашал, как будто это сел в поезд и поехал.

— Вы и сейчас пишете друг другу? — спросила я.

— Нет, он с женой приезжал в Москву, дали телеграмму, а я не смогла выехать: Витюшка уже должен был родиться скоро. А теперь открытки по праздникам друг другу шлем, и все. Правда, фотографию он недавно прислал: сам, жена и двое сыновей. А к Восьмому марта — альбом с видами Парижа.

Витюшка, с большим вниманием прислушивавшийся к разговору, вдруг нахмурился. Сердито сопя, объявил:

— Он плохой, этот альбом.

Хотел еще что-то добавить, но Татьяна притянула его к себе, сжав ладонями головку, заглянула ему в глаза, словно умоляя замолчать. Он жалобно пропищал:

— Ты меня вымазала, мама. Смотри за пирожками, а то сгорят, и папа опять с тобой разговаривать не будет.

Татьяна невесело рассмеялась.

— Ну и сын у меня. Четырех лет еще нет, а настоящий надзиратель. Что с тебя дальше, Витюшка, будет?

Мальчик насупился, но долго хмуриться он не мог.

— Я буду тракторист, как дядя Андрей. Он возит на тракторе воду. Он веселый.

— Будешь, будешь, — засмеялась Татьяна. — Но вчера же ты хотел на бензовозе работать.

— А я немного поработаю на бензовозе, а потом пойду на трактор, — нашелся мальчик.

Наконец пирожки были готовы, и мы прошли в комнату.

— У тебя великолепная библиотека, — сказала я. — Неужели все это ты здесь доставала?

— Что ты! Половина книг еще дедушкиных, а я, только когда работать пошла, стала покупать. Последние годы уже почти ничего не покупаю, так, изредка.

— А французским ты еще занимаешься? — спросила я.

— Когда? — вздохнула Татьяна. — Без практики быстро забывается. Хотя могу еще читать без словаря. Да ведь я по-французски свободно говорила, когда еще меньше Витюшки была. Дедушка у меня был переводчик. Он не только французский, но и английский, и немецкий знал великолепно. Это еще не все его книги — он только часть сюда взял.

— Как же он тут оказался?

— Не по своей воле. Нашлись мерзавцы — оклеветали… Потом-то его, конечно, реабилитировали, но он уже не захотел отсюда уезжать. Написал нам, что полюбил тайгу, что климат здесь здоровый и в город его совсем не тянет. Может, еще потому не захотел возвращаться, что как раз в это время умерла моя мать — единственная его дочка… Вскоре у меня появилась мачеха. Жилось мне с ней не очень-то сладко. И когда я окончила школу, приехала сюда, к дедушке.

И правда, климат здесь здоровый. Я в детстве без конца болела, хиленькая такая была, а в тайге сразу, как говорят, расцвела… А дедушке шел уже восьмой десяток, сердце стало барахлить. Год мы с ним прожили, уехала я на сессию в институт, а когда вернулась, его уже похоронили. Он сам попросил, чтобы не давали мне телеграмму, не отрывали от учебы.

Татьяна опустила голову, провела рукавом по лбу, разгоняя невеселые мысли.

Вскочил Витюшка, закричал звонко:

— Папа идет!

Вошел высокий мужчина с темным скуластым лицом, поздоровался вежливо. Я смотрела на него, стараясь понять, что это за человек, за что осуждают его бывшие товарищи, которым кажется, что с ним несчастлива умная, славная женщина.

Заметив мой взгляд, он усмехнулся снисходительно:

— Любопытно?

Я отлично поняла его, но сделала вид, что мне не ясен тайный смысл вопроса, ответила как можно веселее:

— Еще бы! Сын ваш чуть меня не выгнал, — папа придет, сейчас папа придет, а я мешаю пирожки стряпать. Такая нехорошая.

Он сразу же повеселел, лицо его только что недоверчивое и настороженное осветилось улыбкой. Подхватил сына на руки, подбросил.

— Значит, пирожки у нас сегодня? Отлично. Садитесь и вы с нами, пожалуйста.

— Давай, Галочка, к столу, — весело суетясь, подхватила Татьяна, — Сережа, познакомься, наш литератор.

За столом мы наперебой нахваливали хозяйку. Я, кажется, в этом так преуспела, что Витюша внес предложение:

— Мама, ты научи тетю Галю пирожки делать, ей тоже хочется.

Все заулыбались, а малыш захохотал заливисто, видно, от радости, что взрослым весело. Потянул отца за рукав.

— Папочка, я сказал, что хочу быть трактористом, а мама не верит. Я ведь смогу, вон у меня какие мускулы.

Родители рассмеялись, и мне уже совсем не захотелось уходить из этой теплой и уютной квартиры.

Муж ласкал взглядом жену и сына, а жена отвечала ему милой, открытой улыбкой, мордашка сынишки сияла, и очень хотелось думать, что здесь всегда вот так хорошо.

— Слышал я о вас, — произнес Сергей, обращаясь ко мне, — ребята говорили.

Помолчал, словно раздумывая, задать вопрос или нет, и спросил:

— А вы-то как к ним относитесь? К тому же Барбакову?

Я ответила не сразу.

— Мне жаль его. Он, кажется, человек большой воли и энергии. Да жизнь у него так сложилась.

Сергей не дал мне закончить, сердито перебил:

— Вот это уже чепуха. Человек сам делает себе жизнь. Один будет подыхать с голоду, но не украдет, а другой и сытый сворует. Нет никаких обстоятельств, а если есть, то до четырнадцати-пятнадцати лет, потом уже человек сам делает себя.

Было странно слышать столь безапелляционные суждения от человека, который сам отбывал, кажется, немалый срок. И я не могла не возразить.

— Не сворует, если понимает, что это мерзко, преступно. А если он воспитан так, что в этом для него ничего позорного нет? Если уверен, что те, у кого он крадет, поступили и поступят с ним несправедливо и жестоко?

Сергей долго молчал, прежде чем ответить. Потом заговорил медленно, взвешивая каждое слово. Он согласился, что Барбаков как раз из таких. Но подобных людей мало и становится все меньше. Жизнь с каждым днем улучшается. Так почему же не очень-то уменьшается число преступлений? Почему их совершают люди, которым с раннего детства и дома, и в садике, и в школе внушают, что хорошо, а что плохо?

— Почему? Ответьте мне!

Он обращался ко мне и Татьяне, словно мы обязаны знать ответ и преподнести его ему.

Говорили долго. Сергей стал рассказывать об одном пареньке с общего режима, который работает на его участке, но ничего делать не хочет, разговаривает, сплевывая через плечо, всем своим видом показывая, что презирает всех и вся.

— А лет-то ему чуть больше, чем я в этих местах отбыл. Как же я, мастер, должен с ним говорить? Скажите мне.

— Сколько же вы отбыли? — не подумав, спросила я.

Он ответил совершенно спокойно:

— В общей сложности вместе с детской колонией шестнадцать лет.

Я заметила, как низко опустила голову Татьяна, и не стала больше ни о чем спрашивать.

Поговорили еще немного, и я попрощалась.

А в субботу они пришли ко мне в гости всей семьей. Витюшка быстро все осмотрел, удивленно протянул:

— Ты одна тут живешь? Тебе очень скучно?

— Опять «ты», — строго оборвал его отец, — взрослым надо говорить «вы», ты же знаешь.

— Но ты говорил, что своим можно «ты», а тетя Галя нам своя, раз мы пришли к ней, — быстро нашелся малыш.

Мы посмеялись и сели пить чай. Я была рада гостям, но еще больше доволен был Витюшка. Он терся около меня, заглядывал в лицо, а когда я наклонилась к нему, горячо зашептал в ухо:

— Мы будем к тебе приходить все время. Я совсем еще ни разу не бывал в гостях. Ни-ко-гда!

От этих слов мне сразу стало как-то тоскливо. Я сказала, что очень скучаю и рада видеть его хоть каждый день.

Они ушли, а я сидела и думала, что вот теперь у меня есть друзья, которых я уважаю, но не очень-то понимаю их жизнь. Одно я знаю: все трое очень любят друг друга, — но почему в школе на лице Татьяны так часто появляется выражение обреченности и усталости? И почему Инна сказала о Татьяне: «Суждены нам благие порывы, а свершить ничего не дано». Ясно было, что она говорила о замужестве Тани, но что имела в виду? Пойму ли я, в чем тут дело, или чужая жизнь действительно — потемки?

В следующую среду Татьяна была у меня на занятиях литературного кружка. Говорили мы в тот вечер о «Тихом Доне», о Григории Мелехове. И я поняла, чему мне надо поучиться у Татьяны. Я обычно говорю больше сама, а она лишь незаметно подкидывает одну-две фразы, как сухие сучья в костер, и, глядишь, спор уже разгорелся.

Так и должен, наверное, делать настоящий учитель.


А ночью Татьяна постучала ко мне. Она дрожала и не могла произнести ни слова. Наконец с трудом стянула варежки, поднесла иссиня-красные руки к печке и заплакала. Я не решалась ни о чем спрашивать. Помогла Татьяне раздеться, сняла с постели одеяло и накинула ей на плечи. Потом сварила кофе и налила ей стакан. Она поставила его на плиту, закрыла лицо руками и, всхлипывая, заговорила.

— Мне стыдно… очень… прости меня. Но я пришла… не могу я больше. Что мне делать, Галочка, скажи!

Помолчала, обычным своим жестом провела ладонью по лбу и опустилась на стул.

— Что же это я, как сумасшедшая?.. Ты ведь ни о чем не знаешь. Я никогда никому не рассказывала. Все казалось, если расскажу — предам свою семью. Но я больше не могу, потому что нет у меня никакой семьи. Есть склеп, одиночная камера! Я уговаривала себя, душила — но больше не могу!.. Ты слушаешь, наверное, и думаешь: эгоистка, хочет и семью иметь и ничего не отдавать ей. Думаешь так, да? Нет, Галя, совсем не так…

Сегодня я сказала Сергею, что пойду к тебе на занятие кружка. Он промолчал. Я знала, что означает его молчание. Еще бы! Это уже понимает даже Витюшка! Если кто-то через много лет спросит сына, какое самое страшное наказание в мире, он ответит, не думая ни секунды: молчание. Потому что отец наказывал его молчанием, не разговаривал по нескольку дней подряд, не замечая, глядя как на пустое место.

Сама не пойму, как же я все-таки решилась уйти сегодня. Нет, я не ушла сразу, я пыталась убедить его в том, что мне надо быть сегодня в школе, говорила, что мне надо поучиться у тебя, что я отстала от всего, не хожу в кино, бросила учебу в институте, что ничего не изменится от одного вечера. Сережа молчал, как будто не слышал, а я все-таки ушла. Мне вдруг показалось, что он поймет, как это важно для меня… Глупая, как будто я не знаю его.

Когда я подошла к дому, я уже знала, что двери будут заперты, и все-таки надеялась. Я постучала, но никто не ответил, а я боялась стучать громко, чтобы не разбудить и не испугать сына, чтобы не вышли соседи. Я знала, что Сергей не спит. Ведь не в первый раз он закрывал передо мной двери. Так было всегда: стоило мне задержаться из школы на десять минут, и двери оказывались закрытыми. Я сидела часами на крыльце, ждала, когда он откроет…

Ты скажешь, у меня нет гордости и самолюбия. Так считают все соседи, одни жалеют, другие презирают меня, и никто не понимает. Ведь я знаю, что Сергей мучается не меньше меня, но он не может себя переломить, заставить себя стать иным.

А сегодня я поняла, что не могу больше сидеть на крыльце, не могу больше так жить. Это страшно, ты бы знала, как мне страшно. И главное, никто ничего не понимает. Все думают, что я хотела кому-то что-то доказать и поэтому вышла замуж за Сергея. Неправда. Я любила его. Как я ни несчастлива сейчас, какая беда меня ни ждет, все равно: я любила и была счастлива.

Я полюбила Сергея не с первого взгляда. Странно, наверное, что я даже не замечала его, пока он был в зоне. Ну, заходит иногда в учительскую староста выпускного класса, заносит стенгазету или списки — какое мне до этого дело? Класс этот вела Анна Михайловна, как-то она пошутила, что староста влюблен в меня, еще добавила, что он неплохой парень. Я удивилась: ведь заходя, он никогда даже не смотрел на меня. На выпускном вечере я поняла, что Анна Михайловна меня не обманула: с кем бы я ни говорила, что бы ни делала, он следил за мной взглядом. Что скрывать, мало женщин, которым неприятен такой взгляд, даже если женщина не любит того, кто на нее смотрит. По крайней мере, я не из таких, мне было приятно ощущать на себе этот взгляд, тем более в нем не было обычной назойливости, не было того, что могло бы смутить, заставить покраснеть. Я старалась не замечать его, боялась невольно улыбнуться, а вдруг он истолковал бы это по-своему и стал на что-то надеяться.

Он освободился, и я встретила его на улице. Поспешно прошла мимо, будто не заметила: боялась, что остановит и начнет «предлагать руку и сердце». Так уже бывало у меня не раз. Ты, Галочка, даже не представляешь себе, как мучительно трудно объяснять людям, что для семьи мало чувства с одной стороны, что не собираюсь замуж и прочее…

Он не остановился, это обрадовало меня, но и удивило. Я ушла уже довольно далеко от места, где мы повстречались, и вдруг словно кто-то толкнул меня в спину и приказал обернуться назад. Я оглянулась: он стоял все там же и смотрел мне вслед.

Два дня я не выходила из дому, давая ему время получить документы и уехать. Все думала: только бы не разыскал меня и не пришел. Ведь он придет и уйдет, а по поселку будут ходить нелепые сплетни, которые обычно распускают отвергнутые «влюбленные».

Сергей не пришел. Я уехала на сессию в институт и вернулась почти успокоенная, хотя было немного грустно. Анна Михайловна зазвала меня к себе в гости. Пили чай.

Вдруг Анна Михайловна сказала:

— Ну, Танюша, держись. Андросов-то остался здесь, мастером его поставили, в техникум поступил. Скоро начнет осаду. Чует мое сердце: выйти тебе в этом году замуж.

Муж Анны Михайловны очень рассердился, отставил стакан с чаем, вышел из-за стола и закричал:

— Ты что, Аннушка, с ума сошла? Что, Татьяна лучше себе не найдет, чем этот Андросов? Он всю жизнь в колонии провел!

Анна Михайловна еле его успокоила, на шутку все перевела. Она ведь в своей семье виртуоз. Муж наконец успокоился и сказал мне:

— Ты, Татьяна, не бойся. Начнет приставать — мне скажешь. Я с ним по-свойски…

Анна Михайловна вышла меня проводить: глаза у нее были грустные, она положила мне руку на плечо и тихо сказала:

— Не обижайся на меня, Танюша. Только живешь ты, как в скорлупе своей, тяжело тебе поэтому. Не будь Андросов бывшим заключенным, сказала бы я тебе: выходи за него замуж, счастливой станешь, легче тебе будет жить. А так и не знаю, что сказать. За такого человека выходить — любить его надо, а ты, наверное, не сможешь. Только не бойся особенно. Он не дурак. Скажешь — поймет все. Помучается и уедет. Пока он, видно, еще мужества набирается подойти к тебе.

В тот вечер, возвращаясь домой, я заметила, что за мной кто-то идет. В темноте я не могла разглядеть, Сергей это или нет. Ко мне человек так и не подошел. Но когда это повторилось следующим вечером — я встревожилась. Он пришел через несколько дней после моего разговора с Анной Михайловной. Постучал, прошел в комнату и просто, как будто мы с ним давным-давно знакомы, сказал:

— Я люблю тебя, Таня, и хочу, чтобы ты стала моей женой.

Все, что угодно, я ожидала, только не этого. Я расхохоталась ему в лицо злым, обидным смехом. Он стоял и смотрел на меня с ласковым удивлением, затем потер рукой подбородок и спросил:

— Что с тобой? Я сказал смешное?

— Да! Очень смешное, — принялась я сердито отчитывать его. — Вы любите, и этого для вас вполне достаточно, а я вас не люблю и не собираюсь любить. Зачем вы остались здесь? Что для вас в Советском Союзе места больше не нашлось? Уж сказали бы сразу, на выпускном. Не пришлось бы зря здесь жить, время терять.

Он ответил, что не считал себя вправе ни о чем говорить, пока чего-то не достиг в жизни.

Я возмутилась еще больше:

— Вот как! Значит, теперь у вас есть работа, приличная зарплата, будет диплом — и это дает вам право предлагать себя в мужья. Да поймите же вы, ничто не дает на это право, кроме любви. А я вас не люблю.

Он смотрел на меня так, будто я говорила ему удивительно непонятные вещи.

«Какой болван!» — прошептала я.

Сергей тихо и виновато произнес:

— Я думал, ты никого не любишь.

— Ну и что? — прервала я его. — Никого не люблю и не хочу любить.

Позже он говорил мне, что у меня в это время было такое выражение лица, будто я вот-вот заплачу. Скажи я, что не пойду за него из-за того, что он бывший заключенный, — плюнул бы и ушел. Скажи, что люблю другого, наверное, извинился бы и тоже ушел. А после этих моих слов решил: не отступлю.

Он стал говорить мне, что целый год мечтал о нашей совместной жизни, что ему больше никого не надо, нужна только я. Я высмеивала его, язвила и дерзила. Он ушел, и вдруг я поняла, что хочу слышать ласковые слова, произносимые вот таким уверенным, твердым голосом. Как это у Евтушенко:

Он если не развяжет, то разрубит,

Где я не разрублю, не развяжу.

Я почувствовала себя одинокой и слабой, а в нем была сила, которая еще неосознанно влекла меня. Я стыдилась этого чувства. Мне казалось, что в нем есть что-то нехорошее. Кажется, даже плакала ночью и все повторяла: какая я скверная. Смешная я была. Когда он пришел в следующий раз, не стала с ним разговаривать вообще. Сергей прошел к книгам, стал их рассматривать. Не помню уж как, но все-таки вывел меня из молчания, стали говорить о книгах. Оказалось, он много прочел и очень хорошо запоминал содержание до мелких подробностей. Знаешь, он воспринимал героев как живых людей, и требовал от них, как от живых людей. Я спорила с ним, сердилась, прогоняла его, а когда он уходил, ждала, когда придет снова. Он стал нужен мне. Я злилась на себя и язвила ему. Как-то я сказала ему, что, если судить по его рассуждениям, из него вышел бы отличный положительный герой, только они скучные, эти герои, и в литературе и в жизни. Я предпочитаю интересную книгу беседе со скучным человеком. Он не смутился и не обиделся:

— Скучные потому, что плохо знаешь их. Любой человек интереснее самой хорошей книги.

Я ответила презрительным взглядом.

А он сказал:

— Я большинство книг, прочел в одиночной камере. А там любую самую интересную книгу отдал бы за то, чтобы хоть с полчаса поговорить с человеком.

Эти слова будто ударили меня. Сразу вспомнила дедушку. Он был большой книголюб, а когда я приехала к нему сюда, в поселок, то дедушка книг почти в руки не брал. Все работу себе какую-нибудь искал и мне говорил:

— Книги, Танечка, это очень хорошо. Только они должны помогать жить, а ты за ними прячешься от жизни. Матери твоей я никогда этих слов не говорил, потому что сам тогда одними книгами жил. И ее приучал к этому. Зря. Не повторяй нас, Танечка. С людьми живи, не с книгами…

Татьяна вздохнула и тихо продолжала:

— Через месяц поехали мы с Сергеем регистрироваться.

Регистрация у нас получилась нелепая, обидная. У входа в загс поймала меня заведующая районо, отвела за руку в сторону и стала уговаривать одуматься. Она громко шептала, что я совершаю глупость, из-за которой буду мучаться всю жизнь, что мне двадцать лет, а ей сорок, она знает людей, знает, что ни один преступник не стал в семье человеком. Кажется, она так и сказала: это правило, в котором не бывает исключений.

Я очень удивилась. Всего месяц назад завроно была в нашей школе с комиссией и говорила, что мы учим несчастных, сбившихся с дороги людей и наша задача — помочь им встать на правильный путь, чтобы с нашей помощью они стали достойными членами советского общества.

Я сжалась от страха: Сергей стоял в стороне и мог все слышать. Наконец вырвалась от нее, не оглядываясь, бросилась к Сергею. До сих пор не знаю, слышал он что-нибудь или нет. В загсе старушонка, маленькая, сухонькая такая, посмотрела документы Сергея, перевела взгляд на меня и передернула худым плечом. Зарегистрировала нас, слова не сказав, и брачное свидетельство подала, будто горсть земли на гроб бросила. Когда мы вышли, Сергей спросил:

— Ты понимаешь, на что ты пошла, Танюха?

Я, кажется, тогда вскинула голову и засмеялась. Чего мне бояться, если он рядом?

Родился Витюшка… Сергей сразу же полюбил сына, даже как-то болезненно страстно полюбил. Все вечера не спускал Витюшку с рук. Когда я говорила, что не надо приучать ребенка к рукам, он смотрел на меня каким-то чужим, непонятным взглядом. И ничего не отвечал. Однажды он вернулся с работы и увидел, что я читаю. Витюшка спал. Сергей подскочил ко мне, вырвал книгу, отшвырнул ее в угол и закричал:

— Неужели ты совсем не любишь его? Неужели не нашла чем заняться для ребенка?!

Три дня после этого он ходил молчаливый, побледневший и все что-то думал, думал…

А потом закончился мой академический отпуск в институте. Витюшке к этому времени исполнился год, и я собралась на сессию. Тогда я и увидела Сергея в настоящем гневе. Он кричал, что я не мать, что вообще все женщины хороши: каждая вторая готова подкинуть своих детей куда угодно — в ясли, садик, в детдом. Но он сам заменит ребенку мать.

Он кричал, а я видела, как дрожат у него губы, и мне было больно и стыдно за него: такой сильный, волевой, и вдруг истерика. Чтобы не видеть этого, я вышла.

На сессию, конечно, не поехала… Только хорошо нам уже больше не было. Я не успевала подготовиться к занятиям, нервничала. И уже не хотела, да и не могла, так же старательно, как прежде, готовить завтраки, обеды, ужины. Сергей ел нехотя и часто по нескольку дней не разговаривал со мной. Если я «опаздывала» из школы хотя бы на десять минут, он запирал дверь и не пускал меня домой. У него была своя логика: если не тороплюсь домой, значит, мне нет дела до семьи, «до нас», как он говорил. Надо мной смеялись соседи, сочувственно и полупрезрительно поглядывали учителя…

Татьяна замолчала. Она смотрела куда-то мимо меня, и ее глаза медленно наполнялись слезами.

— А потом? — спросила я.

— Потом… Ничего не было «потом». Так и жили. Я смирилась, сломила себя. Витюшка ухожен, на ужин — стряпня, в квартире чисто. Только радости нет. Самое страшное, что Сергей и сына ломает так же, как меня. То заставит прыгать через огромную яму — мальчик боится, он обзывает его трусом и уходит. То вдруг не разговаривает по нескольку дней из-за какой-нибудь маленькой провинности. Я пыталась спорить с ним, он ответил, что хочет вырастить настоящего мужчину и не позволит мне мешать ему в этом. Только боюсь, что от такого воспитания останется Витюшка без детства.

Татьяна горько усмехнулась.

— Видишь, какой парадокс получается… Его не тянет грабить и убивать, как пугали меня, и ему, а не мне «суждены благие порывы» сделать из меня образцовую жену и хозяйку.

Я подошла к ней, ласково сказала:

— Ложись спать, утром что-нибудь придумаем.

— Что? — вздохнула она.

Незаметно подступило утро. Медленно падал снег за окном. Татьяна неотступно и тревожно смотрела на часы. В половине восьмого она вскочила и, не слушая моих уговоров, стала быстро одеваться.

— Ты прости, Галочка, — торопливо объясняла она, — но Сергею надо на работу, как же Витюшка дома один? Я скоро вернусь с ним.

Через полчаса скрипнула калитка. Я поднялась, шагнула к двери… и в растерянности отступила. На пороге стоял Сергей. Большой, немного сутулый, он стоял и молчал. Смотрел на меня исподлобья. Наконец спросил осипшим голосом:

— Татьяна у вас?

— Была у меня, — как можно спокойнее ответила я, — а сейчас ушла к Витюшке.

— Ребенок в садике, — устало и равнодушно проговорил Сергей.

— Но ведь для садика нужны какие-то справки? — спросила я, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Здесь не город. Взяли так, — с тем же безразличием ответил он.

— Проходите. Раздевайтесь. Татьяна, наверное, скоро придет.

Он взял табурет, поставил его у порога и сел, даже не расстегнув пальто, не сняв шапки.

Молчать было невозможно.

— Как же вы решились отвести Витюшку в садик? — спросила я.

Сергей криво усмехнулся, не сразу сказал:

— Значит, рассказала все. Ну и как?

Его усмешка разозлила меня. Я вспыхнула:

— Что «ну и как»? Хотите мое мнение о вашем воспитании? Зачем? Оно для вас мало что значит. Но вам выскажет его ваш сын, когда вырастет. Я знаю, вы много пережили, но это будет самый горький час в вашей жизни.

Сергей вскочил. Мне показалось, что даже коротко стриженные волосы его поднялись дыбом. Он тяжело и часто дышал.

— Я никому не позволю… Да знаете ли вы…

Он заскрипел зубами, сощурил глаза и вдруг так же мгновенно, как и вспыхнул, успокоился.

— Хорошо, — тихо сказал Сергей. — Попробуем рассуждать. А ваш отец — как он вас воспитывал? Как учил говорить правду, не бояться трудностей?

— Мой отец погиб за два дня до моего рождения, — тихо ответила я. — Маме пришла похоронная, когда мне был месяц. У нее пропало молоко, и она пошла работать, потому что без денег не прокормить грудного ребенка… И у нее не было времени таскать меня на руках, — язвительно добавила я, вспомнив рассказ Татьяны.

Сергей не заметил укола. Он смотрел на меня сосредоточенно, будто решал в уме какую-то задачу.

— А потом? Как она воспитывала вас потом?

— Меня не воспитывали, как вы понимаете это слово. Мы просто жили. И радовались жизни. На Новый год мама ставила елку, мы делали игрушки, приходили мои подруги… Впрочем, зачем это? Ведь вас интересует другое. Так вот, моя мама поступила учиться, когда мне было четыре года. Я ездила с ней на сессию, ждала в коридоре, пока она сдавала, и страшно волновалась за нее. Ей было тогда немногим больше, чем мне сейчас — двадцать три года, но она была намного взрослее и умнее. Так мне кажется. Потом она стали работать в школе. Вы не знаете, что такое работать в детской школе! Это тетради днем и ночью, занятия после уроков с отстающими, бесконечные объяснения с родителями… Мама редко могла заниматься со мной, но эти редкие часы и минуты были праздником, который останется со мной всю жизнь.

— И вы ни разу в душе не осудили свою мать за то, что она мало уделяла вам внимания? Только честно!

Я удивленно посмотрела на него, ответила, пожав плечами:

— Я же поступила в пединститут. Если у меня будут дети, их ждет то же, что и меня. Понимаете?

Сергей не успел ответить. Вбежала Татьяна. Глаза у нее были испуганные.

— Где Витюшка? — выдохнула она, увидев Сергея.

— В садике, — просто и даже, как мне показалось, примирительно ответил он.

Татьяна облегченно вздохнула.

— А я весь поселок обежала…

Сергей подошел к ней, и она вся напружинилась, закусила губу.

— Раздевайся, Танюша, — проговорил он. — И я разденусь. Тут мы с Галиной Глебовной беседовали, давай продолжим вместе.

Когда Татьяна сняла пальто и села, он медленно, раздумчиво начал:

— Вот я сейчас из слов Галины Глебовны понял, что вы обе считаете меня неправым. Так?

Татьяна отчужденно и враждебно молчала.

— Ты не учись у меня, Танюша, этому — молчать. Ты говори. Борись, если считаешь себя правой. Я вот считаю себя правым и борюсь. Как умею. По-вашему, выходит, жестоко…

Татьяна смотрела растерянно и, казалось, вот-вот опять заплачет.

— Можно закурить? — спросил Сергей.

Я кивнула. Он закурил и как-то устало продолжал:

— Раньше, кажется, был хороший обычай: невеста и жених обязательно знакомили друг друга со своими родителями. Если родителей уже не было, то хоть рассказывали о них. А ты так и не спросила меня ни разу за все пять лет: «А был ли у тебя, Сережка, отец? Какой была твоя мать?»

Татьяна встрепенулась.

— Я хотела как лучше. Знала, какой ты ранимый. Не хотела тебя лишний раз обидеть. Ждала, что расскажешь сам. А теперь… Ты винишь меня даже в этом!

Сергей глубоко затянулся, скомкал папиросу и бросил ее в печь. С ласковой грустью проговорил:

— Не виню, Танюшка. Так бывает, захочешь как лучше, а потом всю жизнь… Но сегодня я все-таки расскажу. Может, тогда вы поймете меня.

…Он долго не мог начать, глубоко затягивался папиросой и смотрел куда-то мимо нас. Наконец заговорил медленно, будто на ощупь пробирался по заросшей, давно не хоженой тропке воспоминаний. Но вскоре речь его полилась легко, коричневые щеки слегка порозовели — он говорил уже не для нас, а для себя.

РАССКАЗ СЕРГЕЯ

Большая темная комната, темная потому, что два окна всегда занавешены. Может, для того, чтобы не заглядывали прохожие, может, по какой другой причине.

С дивана свисает шелковый чулок, другой висит на спинке кровати. Постель не заправлена, край сползшего одеяла почти касается пыльного пола.

Посреди комнаты стол, покрытый грязной клетчатой скатертью. На столе разбросаны какие-то флакончики, коробочки, кусочки ваты в пудре…

На единственном стуле возле окна сидит женщина, одна ее рука с тонкими пальцами и красными ногтями приподнимает серую занавеску, другая поддерживает толстую книгу.

Она читает. Глаза опущены и кажутся закрытыми.

Это мать.

Потом Сергей часто жалел, что никогда так и не посмотрел, что за книги она читала… Чего они такого обещали ей, что, оторвавшись от страницы, окинув взглядом комнату, увидев сына, она прямо зеленела от злости.

Однажды кто-то из мужчин во дворе сказал о ней:

— Посмотришь — красавица, а откроет рот — настоящая змея. Не язык — жало.

Другая соседка, смахнув мыльную пену с рук — она стирала во дворе, — сердито проворчала:

— Уж и красавица! Змея, настоящая змея. И платья носит змеиные, и смотрит как гадюка. Мальчишку жалко, совсем заморила…

Мать читает у окна, а мальчишка сидит в углу у двери и придумывает себе другую жизнь.

…Когда-то у него была мама, как у всех, она громко смеялась и, стирая во дворе белье, плескала в него мыльной водой, как делает соседка со своей дочерью, а он визжал от радости и лез к ней под ноги. Мама пела веселые песни и давала ему белого хлеба — сколько захочет. Но вот злая волшебница-змея украла мальчишку, привела в эту темную холодную комнату, чтобы ему было плохо без мамы. Сейчас она ест хлеб, отламывает прямо от буханки, лежащей на пыльном подоконнике, а ему не дает или швыряет кусок с такой злостью, что есть уже не хочется. Она думает, что он не знает, кто она, и считает ее своей мамой, но мальчишка уже все знает. Вот приходит большой добрый деревянный слон, и мальчишка забирается в него. В слоне тепло, много игрушек и есть вареная картошка в мундире, точно такая же, какой угощала мальчишку веселая соседка. Они отправляются на поиски мамы. Идут долго по лесу, через реку и наконец находят. Змея спрятала маму в лесу в своей пещере и заколдовала ее, чтобы она никуда не могла уйти. Мальчишка бросается к маме, целует ее — и вот она уже расколдована. Захлебываясь, он рассказывает маме о всех своих горестях. И невольно начинает всхлипывать…

— Опять хнычешь?! — кричит женщина от окна. — Замолчи, кому сказала! И в кого такой уродился?!

…Мальчишка уже настолько поверил в придуманное, что, когда потерял надежду дождаться слона-спасителя, отправился на поиски мамы один. Долго шел, замерз и уснул у чьих-то ворот. Очнулся уже дома. И очень удивился: в комнате необычно светло, над ним склонилось чье-то розовое лицо, смотрит участливо и жалостливо. Попытался приподняться, приблизить это хорошее лицо к себе, обнять его, прошептал:

— Мама, мамочка!

И тут же раздался голос:

— Мамаша, идите сюда. Он зовет вас.

Подошла мать, и от ее взгляда, от обиды, что чудо не свершилось, мальчишка заплакал и натянул на голову одеяло, чтобы не видеть ее.

Женщина — на ней были белый халат и белая шапочка — тихо сказала:

— Неужели психическое расстройство? Но отчего?

— Не волнуйтесь, доктор. Мальчик дебильный. Он родился таким, ничего, кроме плача, я от него не слышала.

Женщина участливо произнесла:

— Надо показать его специалисту.

Мать промолчала.

А на следующий день, еще не открыв глаза, он сквозь сон услышал женский голос, льстивый и какой-то ядовитый:

— Такая молодая, красавица. И надо же, не повезло как. Всю жизнь будешь маяться с ним.

Резкий голос матери отвечал:

— Стыдно признаться, но я ненавижу его. Разве со своей внешностью я, развитая, интересная женщина, не нашла бы себе пару? Но кого приведешь сюда, в эту проклятую дыру, кому покажешь сопливого урода? И главное, я сама, виновата. Когда он родился, у нас не было еще этой конуры: пришлось отдать его в дом ребенка. Потом муж наконец получил эту прогнившую комнату, но мы уже решили развестись: разные люди, разные взгляды на жизнь. Он хотел взять мальчишку с собой, но из-за глупого принципа я не позволила. Взяла к себе. Я поняла, что он дебильный, сразу, когда пришла за ним в дом ребенка. Я представляла себе пухленького, славного малыша, а увидела худого, с коростами на голове, глаза гноятся. Муж, увидя его, стал просить, чтобы я отдала сына ему. Почему не согласилась, не понимаю до сих пор! Ничего, кроме брезгливости, сын у меня не вызывал… Когда опомнилась, отец уже завербовался куда-то на Север. У него сейчас там уже двое своих детишек.

Ядовитый голос подхватил:

— Да, уж сразу надо было руки себе развязать. Алименты-то приличные с Севера приходят?

— О боже! — простонала мать. — Что алименты, когда жизни нет, когда все противно. За что я так наказана?

Время шло. Мальчишка пошел в школу. Учительница, высокая, прямая, надо лбом пышная корона кос, смотрела на него строго и осуждающе.

— Мальчик, надо иметь носовой платок. Надо расчесывать волосы и умываться. Ты этого не знаешь?

Сейчас Сергей отдает должное этой суровой немолодой женщине: она изо всех сил старалась сдерживать свою брезгливость к нему и только изредка морщилась. Иногда в глазах ее появлялось выражение недоумения и жалости. Он был действительно жалок: вечно стучал зубами, потому что даже в теплом классе никак не мог согреться, губы у него всегда дрожали, и буквы в тетради получались уродливые и кособокие.

В первом классе его оставили на второй год, и лето он пробыл в комнате, закрытый на замок. Мать возвращалась поздно, не глядя на сына, хватала книгу и валилась в постель.

Но настоящие мучения начались на следующий год. Новая учительница, беленькая, в мелких кудряшках, не захотела иметь в классе двоечника. Каждую неделю она вызывала мать в школу или звонила ей на работу. После этих звонков мать металась по комнате, швыряла на пол все, что попадало ей под руку: свои флаконы с кремами, платья, стаканы. Швыряла до тех пор, пока не раздавался звон разбитого стекла. Он, видно, действовал на нее успокаивающе. Тогда она ложилась и ненавидяще смотрела на сына. От ее взгляда он начинал плакать. Старался сдерживать слезы, и от этого что-то противно клокотало в горле, хлюпало в носу. Мать вскакивала и начинала кричать на него, потом отворачивалась к стенке и громко рыдала, проклиная свою жизнь, сына и все на свете.

В школе стало совсем плохо. Кто-то из ребятишек подслушал разговор учительницы с матерью, и его начали дразнить — «дебилом».

Учительница изводила его вопросами: «О чем ты сейчас, Сережа, думаешь?» или: «Ты хочешь стать отличником?» Он молча хлюпал носом в ответ, не в силах произнести ни слова. Когда она еще только приближалась к его парте, он уже ощущал спазмы в горле и начинал судорожно глотать слюну.

Сергей хорошо помнит день, когда его водили на врачебную комиссию. Мать завела его в узкий белый кабинет и вышла.

Мальчишка остался с черной усатой женщиной, ощупывающей его большими навыкате глазами, и пухлощеким мужчиной в очках, перебирающим какие-то бумажки на столе. Женщина, стараясь придать своему грубому мужскому голосу ласковую мягкость, вытягивала губы и задавала какие-то вопросы. А мальчишка молчал и все думал о школе «для дураков», в которой ему придется теперь учиться. Вдруг дверь приоткрылась, и кто-то позвал женщину. Она вышла, и тогда мужчина медленно снял очки, поднялся и, подойдя к мальчишке, заглянул в глаза сочувственно и дружелюбно.

— Поговорим, чтобы не скучать, пока тетя придет? А? — предложил он и, не дожидаясь ответа, начал рассказывать какую-то веселую историю. Неожиданно оборвал себя на слове и спросил: «А как ты думаешь, что дальше?» Увлеченный его рассказом и подбадриваемый лукавой смешинкой в его прищуренных глазах, мальчишка оживился, начал говорить. Потом мужчина загадывал ему смешные загадки, и в конце концов мальчишка забыл, зачем он в этом кабинете. И только когда зашла усатая женщина, у него вновь пересохло в горле. Но мужчина продолжал задавать свои веселые вопросы, словно не замечая ее прихода. И мальчишка, запинаясь и каждую минуту откашливаясь, отвечал.

Вдруг улыбка исчезла с лица мужчины, он устало провел рукой по редким волосам и тихо сказал, повернувшись к женщине:

— У вас есть, еще что-нибудь? По-моему, все ясно.

Женщина, не поднимая головы, кивнула. Мальчишку вывели в коридор, а в кабинет позвали мать. Она вышла оттуда через полчаса. Тонкие губы ее кривились. Она казалась совершенно спокойной, только ладонь ее, сжавшая ручонку сына, была влажной. По тому, как она торопливо, не замечая ничего вокруг, шагала, он понял, что дома его вновь ожидает буря.

И он не ошибся.

Зайдя в комнату, мать пнула ногой стоявшую у порога туфлю-гвоздик и закричала:

— Будь все проклято! «Запуганный мальчик». Кто его пугал, кто трогал?!

В тот день она долго не могла успокоиться.

А потом в их комнате появился худой и остроносый мужчина. Несколько белесых жирных волосинок прикрывали блестящую лысину. Он двигался так осторожно, будто все время боялся наступить на что-то. Сергей помнит, как он подошел к нему, протянул худую руку и сказал:

— Давай, мальчик, познакомимся. Я — Андрей Иванович.

Мальчишка со страхом смотрел на него. Мать резко крикнула:

— Оставь его в покое, а то он сейчас захнычет. Я тебе, по-моему, все объяснила, Андрей. Ты понял?

Он открыл рот, хотел что-то сказать, но, видимо, не найдя подходящих слов, отошел от мальчика.

Вскоре они переехали жить в большой кирпичный дом, в светлую квартиру из двух комнат, кухни, ванной и туалета. Но если в старой темной комнате у мальчишки был свой холодный угол, то здесь он долго не мог найти себе места. Андрей Иванович осторожно обходил его, как соседки в прежнем дворе обходили черного толстого кота, чтобы он не пересекал им дорогу. Мать то и дело бросала на сына бешеные взгляды. Наконец он нашел себе угол на полу в туалете и сидел там часами, пока мать не начинала стучать в дверь.

— Ты что, уснул там, что ли? А ну вылезай!

Иногда до него доносились споры из комнаты. Тихий, робкий голос Андрея Ивановича и визгливый, злой — матери.

Она кричала:

— Домработницу захотел? Усвой раз и навсегда: я не создана для кухни. О мальчишке переживаешь? Смотри какой добренький… Ну и готовь сам!

Потом раздавался шум швыряемых вещей, и наступала тревожная тишина.

Так они жили до тех пор, пока однажды летним вечером Андрей Иванович не принес путевку в пионерский лагерь. Два следующих дня он водил мальчишку по врачам. Андрей Иванович не разговаривал с ним, и вид у него в поликлинике был такой, будто его подвергают мучительным пыткам: он кривился, морщился и тяжело вздыхал. А вечером мать презрительно бросила:

— Признают нормальным? Ну и что? Сами кретины!

Провожал его в лагерь один Андрей Иванович. Мальчишка слышал, как он объяснял женщинам, которые отправляли своих веселых и чистеньких детей:

— Ребенок немного умственно отсталый, но врачи считают, что пребывание в здоровом коллективе пойдет ему на пользу.

Женщины оглядывали мальчишку удивленно и жалостливо, а Андрей Иванович обнажал в вымученной улыбке зеленоватые зубы.

В лагере мальчишка быстро отыскал уголок, где можно было сидеть, положив голову на колени, и думать о том, что он не такой, как все, и что никогда не придет добрый слон, чтобы увезти его к маме. Сытная еда не радовала: он все время чувствовал на себе брезгливые взгляды. Однажды девочка, которую усадили возле него, вскочила с криком: «Меня тошнит! У него сопли в тарелку капают!» — и выбежала из столовой.

Это было в обед, а вечером, когда горн протрубил ужин, мальчишка остался сидеть под старой березой. Здесь его и нашла воспитательница Ольга Николаевна. Она села рядом с ним, положила его грязную ладонь на свою и сказала тихо:

— Не плачь, Сережа. Я знаю, почему тебе плохо. Ты не можешь сказать себе: я смелый, я ничего не боюсь. Поэтому тебе страшно. Тебе ведь страшно, да? А ты скажи себе так. Это волшебные слова, честное слово.

Он смотрел на нее удивленно и загнанно. Она вдруг засмеялась, взяла его за руку, отвела к умывальнику, сама очистила от приставшей земли изорванные штанишки и повела в столовую. Ребята уже поели, и она усадила мальчишку рядом с собой и, пока он торопливо заталкивал в рот еду, говорила ласково:

— Ты не спеши, Сережа. Кушать надо спокойно, тогда будешь быстро расти, станешь сильным. А главное, ничего не бойся. Говори себе, что ты ничего и никого не боишься. Понял?

Он кивал в ответ, и в голове его складывалась сказка о доброй, прекрасной фее, подарившей заколдованному, никем не любимому мальчику волшебные слова, от которых он стал самым сильным и самым смелым. А она все повторяла эти волшебные слова и говорила:

— Выпрями плечи, подними голову, вот так. Теперь тебе ничего не страшно.

После ужина воспитательница зашивала его рубашки и штаны, а он сидел напротив нее, завороженно следил за мелькавшей в ее руках иголкой и почти верил, что перед ним настоящая фея. Он водил плечами так, будто ему тесна рубашка, и вытягивал худенькую шею. Ему казалось, что от этого он действительно становится смелее. Забежала зачем-то воспитательница старшего отряда, уставилась на него почти с ужасом, но Ольга Николаевна сказала:

— Правильно, Сережа, выше голову, шире плечи.

Чужая воспитательница попятилась к двери и, видно, забыв, зачем пришла, поспешила уйти. Они снова остались вдвоем. Мальчишка смотрел на Ольгу Николаевну, и ему казалось, что прекрасней ее нет во всем мире.

Какая она была? Наверно, окружающие не считали ее красавицей, а может, она даже не входила в разряд хорошеньких. Огромные зеленые глаза, немного навыкате, были слишком велики для худенького бледного лица. Тоненькая ее фигура терялась среди девочек старшего отряда, некоторые из них были выше ее ростом, — но даже через много лет, понимая все это, Сергей считал ее самой красивой. Кинозвезды на обложках журналов до сих пор кажутся ему по сравнению с ней раскрашенными манекенами. И только Татьяна, когда он увидел ее впервые, смогла с ней сравниться. Потому что Танины глаза излучали ту же все понимающую доброту. Все остальное для него было неважно. Он полюбил Таню не за ее красоту, а за то, что она напомнила ему Ольгу Николаевну…

После отбоя Ольга Николаевна приходила к ним в палату и, присев на краешек чьей-нибудь кровати, слушала фантастические истории, в которых изощрялись десятилетние мальчишки. В тот вечер она присела на кровать Сергея и, легонько поправив одеяло, сказала ласково:

— Расскажи и ты, Сережа, сказку.

По палате разнесся протестующий гул, но воспитательница строго оборвала его.

— Сережа знает очень интересные сказки!

И эта ее уверенность передалась Сергею. Он почувствовал, что ничто не сжимает ему горло, что он может говорить, и начал рассказывать ту единственную сказку о мальчике, которого украла у мамы злая змея, о добром спасителе-слоне и о прекрасной волшебной фее.

Ребята слушали, затаив дыхание. Но разве можно высказать за какие-то полчаса все, что придумывалось годами? Ольга Николаевна прервала его:

— Дорасскажешь завтра, Сережа. А сейчас спать.

Снова, как после первых ее слов, протестующе загудели мальчишки, но теперь уже из-за того, что хотели дослушать сказку до конца. Она еле угомонила их. А уходя, наклонилась над Сережей, ласково погладила по голове, и от этого ее движения, от теплоты нежных рук сердце его забилось часто и радостно. Она наклонилась к самому его уху и прошептала только одно слово:

— Видишь?!

Она ушла, а он боялся уснуть, чтобы не потерять ощущение ее прикосновения. Всю ночь он придумывал конец сказки. Добрая волшебница одаряет мальчика словами, которые стоит произнести, как появляется могучая сила и мальчик становится непобедимым великаном. Он мстит злой змее и начинает защищать всех слабых и несчастных…

И все произошло действительно как в сказке. Он вдруг почувствовал себя сильным. Уже на следующий день стоило кому-нибудь даже из старших мальчишек щелкнуть его, как он, отчаянно размахивая руками, бросался на обидчика. И что удивительно — всегда побеждал. Откуда ему было знать, что обидчики просто отступали перед яростью маленького злого зверька. Сережке казалось, что побеждает его сила. Все, что казалось недоступным, давалось теперь легко и просто. Он участвовал почти во всех соревнованиях и однажды в забеге обогнал даже ребят из старшего отряда.

Ольга Николаевна воспринимала его успехи с радостным изумлением. Ей и самой, видно, начинало казаться, что она свершила сказочное чудо. Сейчас-то Сергей, конечно, понимает, почему все так получилось. Загнанный, истерзанный мальчишка жил в нем, и он боролся с ним не на жизнь, а на смерть. Когда бежал в том забеге, он не просто бежал, а убегал от прежнего себя, напрягая последние силы. Ему надо было победить — и он побеждал.

В лагере он пробыл две смены подряд.

В августе их привезли в город. Сережка огляделся. Андрей Иванович в толпе родителей искал его глазами. Сережка стоял перед ним, но тот не узнавал его. И от этого мальчишка возликовал. Наконец отчим сделал к нему несколько осторожных шагов и растерянно промямлил:

— Какой ты стал… большой, крепкий.

Подошла Ольга Николаевна. Она была грустна и взволнована. Тихо сказала:

— Сереженька, ты придешь ко мне в гости? Я буду очень ждать.

Он ответил ей взглядом преданнейшей собачонки, которую забирают от хозяйки. Почему-то вдруг вспомнил, как она перед сном по нескольку раз за вечер поправляла его одеяло, которое он нарочно сбивал, суча ногами. Она сразу разгадала эту его маленькую хитрость — он понимал это по лукавинкам в ее глазах, — но ни разу не рассердилась.

На прощание Ольга Николаевна легонько прижала Сережкину голову к своей груди, и волшебные слова оказались впервые бессильными: он заплакал.

Первое, что он сделал дома, — это прошел на кухню, достал нож, буханку хлеба и начал отрезать себе большой кусок. Есть ему совсем не хотелось, но он жевал медленно и старательно.

Мать стояла в дверях кухни и смотрела на сына округлившимися от изумления глазами. Их взгляды встретились. Лицо ее перекосилось, она процедила:

— Что ты уставился? Будто мне хлеба жалко. Ешь сколько хочешь.

Больше Сережка не сидел на холодном полу в туалете. Придя из школы, он деловито сдвигал на столе флакончики и коробочки и начинал выполнять домашние задания. А по воскресеньям с утра выходил из дому, садился в троллейбус и ехал в гости к Ольге Николаевне. Там он отдыхал от напряжения недели: игра в сильного все-таки изматывала его до предела.

Воскресенья в маленькой комнате, заставленной книгами, были в жизни мальчишки спасительной пристанью, к которой он плыл в мечтах всю неделю. Ольга Николаевна угощала Сережку пирожками с картошкой, которые пекла с утра специально для него, расспрашивала о прочитанных книгах. Те воскресенья, когда она была чем-то занята и просила не приходить, были для него самыми мучительными днями в жизни. Он болтался неприкаянный по улицам, придирался к играющим ребятишкам (друзей у него так и не было) и приходил домой поздно вечером. Ложился спать усталый и голодный. Дома он не говорил, куда уходит, и вскоре мать перестала пытать его об этом, лишь молча глядела вслед.

А потом она вообще перестала что-нибудь замечать. Уехал будто бы в отпуск и пропал Андрей Иванович. В квартире стало еще грязнее, а в кухонном шкафчике совсем пусто. Мать приходила поздно и, не умываясь, валилась с книгой в постель. Сына она старалась не замечать, а когда их взгляды встречались, закрывалась книгой.

День, который изменил всю его жизнь, Сергей хорошо запомнил. Всю ночь он твердил себе — я сильный, я ничего не боюсь! Не помогало — не находилось у него сил попросить у матери денег. А они были нужны. В воскресенье он был приглашен Ольгой Николаевной на ее день рождения. Мысли о подарке не появлялись у него до тех пор, пока он не услышал по радио рассказ о красивой женщине, которой в день рождения подарили очень много цветов. С той минуты Сергей потерял покой: цветы снились ему, он не мог думать ни о чем другом. Но достать их можно было только на рынке за деньги. Воскресенье приближалось, и впервые он пожелал, чтобы дни не проходили так быстро. Каждое утро он собирал все свое мужество, чтобы попросить у матери денег — и не мог. Мысленно приготовил целую речь, в которой обещал расплатиться, как только начнет работать, но под невидящим взглядом матери слова застревали в горле.

И в то утро он не сумел ничего сказать. Мать, потягиваясь, лежала в постели, а он, уже одетый, стал возле нее. Она скользнула по нему недоумевающим взглядом, будто не понимая, кто перед ней и откуда взялся, взглянула на часы, охнула, вскочила с постели и побежала в ванную. Время было упущено, теперь уже бесполезно о чем-нибудь просить. Сергей знал, что из ванной она вернется уже одетой, схватит сумочку и исчезнет на целый день. А завтра воскресенье.

Трясущимися руками он схватил со стола маленькую черную сумочку и вытащил первую бумажку, какая попалась. Только когда мать ушла, он с трудом разжал сведенный в судороге кулак и увидел пятирублевку. Сумма показалась ему огромной, и он заплакал от стыда и страха: что же теперь будет? Но отступать было поздно. Сергей вышел на улицу и сел в трамвай. Было светлое июньское утро, солнце еще не палило, и нежный ветерок ласково дул ему в лицо. Он сидел у окна в трамвае и дрожал от напряжения. Волшебные слова не помогали.

На рынке он сразу увидел цветы. Маленькие старушки в белых платочках бойко торговали яркими разноцветными букетами. Непослушными ногами он подошел к одной из них, протянул потную пятерку и потянулся рукой за букетом. Мелкий дребезжащий смех заставил его руку повиснуть в воздухе.

— За пятерку такой букет захотел! Он, милый, двадцать рубликов стоит. А за твою денежку нет у меня цветов.

Отчаяние охватило мальчишку. И вдруг взгляд его упал на корзину, полную цветов. Она стояла неподалеку от старушки. Сергей метнулся к корзине, схватил ее и бросился бежать. В ушах стоял такой звон, что он даже не слышал криков. Бежал до тех пор, пока чьи-то сильные руки не схватили его.

В милиции, расплачиваясь с собой за пережитый страх, он стойко отмалчивался на все вопросы. Нервно выстукивая кончиками пальцев по столу, молодой белокурый следователь спрашивал и сам отвечал.

— Родителей, значит, нет? Бежал из детдома?.. Из какого? Не хочешь отвечать?.. А цветы зачем? Молчишь? Торговать, что ли, собрался?

Сергея вполне устраивала биография, которую придумал следователь. Она была гораздо интереснее и мужественнее той жизни, которой он жил. Возвращаться к матери мальчишка не хотел. И после того, что произошло, он уже не мог показаться Ольге Николаевне. Поэтому охотно подписал протокол допроса, в котором говорилось, что он бежал из детдома и занимается воровством и бродяжничеством. Фамилию Сергей назвал первую, какая пришла в голову: Андросов.

Так он попал в детскую исправительно-трудовую колонию. Там, встретившись с отчаянными, видавшими виды парнями, он очень скоро понял, что становится прежним, загнанным, насмерть перепуганным мальчишкой. И Сергей решил: надо стать таким, как они, еще сильнее их.

В конце концов он добился своего: для самых отчаянных колонистов стал своим парнем, для администрации — опасным дезорганизатором. Но, наверное, прежний страх жил в нем, потому что он продолжал каждый день внушать себе, что ничего не боится, и совершал совсем уже нелепые поступки. Он ввязался в драку и получил второй срок. В восемнадцать лет его перевели во взрослую колонию. Отбывать оставалось немного: восемь месяцев и девять дней. И вот тут игра в «сильного» кончилась для Сергея катастрофой.

В колонию перевели парня, за которого Сергей когда-то заступился. Здесь у этого парня были сильные покровители, и Сергея повели к «королю». У «короля» была огромная черная борода и коричневое лицо наркомана. Он проговорил с истинно королевской важностью:

— Слышал о тебе, слышал. Законы наши не нарушаешь?

Глядя бородачу в запавшие пронзительные глаза, как когда-то смотрел в глаза матери, Сергей спокойно ответил, что никаких законов не знает и знать не хочет.

К нему бросилось несколько парней. Бородач величественным движением руки остановил их.

— Почему? — приподняв бровь, спросил он.

Наслаждаясь собственной смелостью, Сергей проговорил:

— Ты мне никакой не король! Понял?

Его крепко избили. Сергей знал, что это только начало. И в тот же день раздобыл себе самодельный нож, который научился умело прятать при обысках.

Они подкараулили его ночью у туалета. Их было четверо. Один прыгнул сзади, зажал рот и сдавил пальцами горло. Двое повисли на руках, а громадный детина придвинулся вплотную, примеряясь, как бы получше нанести удар. Кулак был багровый, в витиеватых татуировках.

Сергей весь напружинился и, изловчившись, пнул повисшего на правой руке парня. В ту же секунду его свалил страшный удар в челюсть. В глазах замелькали искры. И тут раздался дикий, хриплый крик. Парни бросились бежать.

Сергей с трудом поднял голову, скинул навалившееся на него тело и вдруг увидел, что весь в крови, а тело, которое он сбросил с себя, странно корчится. Подбежали надзиратели… Как все произошло, Сергей точно не знает и сейчас.

Началось следствие. Ночью к Сергею пробрался сам «король». Он уже не выглядел таким могущественным. Просто немолодой, насмерть перепуганный дядька. Упрашивал Сергея не говорить следователю правды, не объяснять, за что напали на него. Все повторял:

— Скажи: драка. Просто драка. За драку много не дадут. А мы поможем срок доканать. Понял? Обычная драка.

— Уматывай отсюда, — ответил ему Сергей. — Не нужна мне ваша помощь.

Он все еще играл в смелого и сильного. Играл и на суде, бросая короткие дерзкие ответы. Играл до последней минуты, до оглашения приговора. Пятнадцать лет без права на условно-досрочное освобождение.

Вот и все. Хотел повеситься, но нашел силы приказать себе: надо жить. И жил как во сне. Когда привезли сюда, начальником отряда был Манковский, нынешний начальник колонии.

С полгода он приглядывался к Сергею, а потом вызвал и спросил:

— Послушай, зачем тебе понадобились эти цветы?

— Здесь же написано — торговать.

— Врешь! Ты не вор, — убежденно сказал Манковский. — Так зачем же все-таки цветы?

Но Сергей тогда еще не очень-то доверял администрации. Манковский понял, что откровенного ответа не добиться, и прекратил расспросы.

Правду Сергей рассказал ему лишь через два года. Теперь он уже верил Манковскому, а главное — очень хотел свободы, потому что встретил девушку, которую полюбил.

С замиранием сердца ждал он ответа на просьбу о помиловании, написанную Манковским…

— …Сейчас у меня есть свобода, и эта девушка. И есть сын, за которого я пойду на любые пытки, лишь бы он не испытал того же, что и я. Я хочу, чтобы он был счастлив. И хочу, чтобы к этому же стремилась его мать, моя жена. И чтоб понимала меня, даже если я в чем-то неправ. Больше мне ничего не надо.

Сергей замолчал. Татьяна, побледневшая, растерянная, смотрела на него так, будто все еще не могла поверить, что человек, только что рассказавший историю своей жизни, — ее муж.

— Я поняла, Сережа, — тихо проговорила она. — Все поняла…

Я тоже поняла. Этот большой, сильный мужчина в чем-то еще тот загнанный, несчастный мальчик, который повторял себе: «Я сильный, я ничего не боюсь». Призраки детства до сих пор преследуют его, и он мучает себя, жену и сына. Сумеет ли Татьяна помочь ему развеять эти призраки?

Нелегко, наверно, будет это сделать. Долго еще будет стоять между ними женщина в змеином платье, которой сын мешал жить…

«НЕ СКУПИСЬ, МАМАША»

Большая, в по-деревенски повязанном платке, закрывающем лоб, она, войдя, заполнила собой всю мою маленькую квартиру. Небольшие бледно-голубые глаза смотрели на меня изучающе и умиленно. Белое полное лицо ее не выглядело старым, но старчески сутулой была спина.

Я усадила ее на табурет, подала воды, и она заговорила тягуче и жалобно:

— Ты уж, милая, выслушай меня, старуху. Не гони! Силушки моей больше нету, еле дошла. Сердце болит, разрывается.

— Успокойтесь, пожалуйста, — сказала я. — И рассказывайте. Я могу вам чем-то помочь?

По щекам ее поползли маленькие слезинки, она схватила мои руки, прижала к губам, а когда я испуганно отдернула их, начала осторожно и вкрадчиво поглаживать мои пальцы.

— Ты хорошая, добрая, умница моя! И Вовка мой, он тоже хороший. Судьба у него непутевая, ослушался матери, со шпаной связался. Они его окрутили, из-за них в эту тайгу, богом проклятую, угодил. Он добрый, мухи не обидит, я от него слова злого не слышала. И чистенький он еще, как слезиночка материнская, жизнь не узнал, не понял, как его за решетку заперли. Мальчик совсем. Чем ты ему не пара? Жили бы как у Христа за пазухой. Денежки у меня есть, себе в хлебушке отказывала, сыночку откладываю, чтобы освободился — зажил по-людски, не хуже других. Квартиру кооперативную куплю вам, да на книжке у меня на его имя четыре тысячи, хватит вам на первое времячко. Я, глядишь, из своего хозяйства чем помогу: и садик у меня свой, и куры, и коровушка. Только не отталкивай его, любит он тебя, горемычный, ох как любит. Ни днем светлым ему покоя нет, ни ночью темной. Ты ведь добрая, я вижу. Что же ты не хочешь Вовку моего, чем он хуже других? Я старуха, мне что: выбрал сыночек девку по себе — я и довольна. Заживете счастливо, а мне и умирать радостно будет. Один ведь он у меня, горюшка хлебнула, пока растила без отца, через край слезы пила, слезами закусывала. Пусть хоть у него будет жизнь человеческая. Ты напиши, милая, что ждать будешь. Просил он меня, ох как просил, слезами обливался…

Она протянула мне авторучку и тетрадь, а я смотрела, недоумевая, когда она успела достать это из своей сумки, если руки ее все время были заняты тем, что утирали слезы или осторожно, как к чему-то дорогому и легко бьющемуся, прикасались ко мне.

Я уже поняла, что передо мной мать Владимира Никоненко. Несколько дней назад он говорил, что она должна приехать к нему и, возможно, зайдет ко мне узнать, как он учится. Усмехаясь, добавил: «Переживает старуха, не верится ей, что покончил сын с прошлым. Да и на вас хочет посмотреть».

В смятении глядя на протянутую мне тетрадь, я пробормотала:

— Но я не люблю его. Что же я ему напишу?

Ее небольшие глазки стали жесткими, злыми, но лишь на какое-то мгновение — и опять закапали из них слезинки, она умоляюще зашептала:

— Что же мне делать, несчастной старухе? Пожалей меня, добрая ты моя, милая! Не простит мне сынок, что уговорить не смогла, не сумела. Не простит, дуру старую. Напиши ты ему хоть что-нибудь, чтоб сердечко его успокоилось, а там видно будет, — до свободы еще сколько метелей прометет. Ради меня, матери, напиши.

Я смотрела и никак не могла понять, чем же похож на нее сын? Сходство виделось, но какое-то еле заметное, неуловимое. Пожалуй, оно было лишь в быстро меняющемся выражении глаз.

— Хорошо, — ответила я, чтобы только поскорее отвязаться. — Напишу.

И начала писать:

«Извините меня, пожалуйста, Владимир, но мне нечего вам сказать, кроме того, что я не люблю и никогда не полюблю вас. Мне дорог другой человек. Поймите это и живите спокойно, не тревожьте ни себя, ни мать…»

Пока я писала, она смотрела на меня то с умилением, то настороженно-испытующе, то жалобно. Вдруг всплеснула руками, хлопнула себя ладонью по лбу, торопливо стала рыться в сумке, причитая:

— И за что бог меня наказал, старуху глупую, с ума выжившую. Все свиданье с сыночком про любовь проговорила, проплакала, а о главном позабыла: лекарство не отдала. В Киев ездила, по городу, как молодая, бегала, доставала лекарство это редкое, а отдать позабыла. Молоденький он, Вовка мой, а нервишки по лагерям порастратил, истаскал. Вот и достала ему лекарство, чтобы не вздрагивал во сне, спал спокойно, сны сладкие видел. Что же мне, неразумной, делать?

Она согнула ноги, собираясь упасть передо мной на колени, и я еле удержала ее большое, тяжелое тело, с трудом усадила снова. Захлебываясь словами и слезами, она горячо зашептала:

— Ты уж, миленькая, передай ему лекарство с письмецом вместе. Пусть спит спокойно ноченьки эти страшные. А я поеду домой дожидаться, когда освободят его, соколика ненаглядного. За тебя каждый день буду богу молиться. Уж возьми лекарство, чтоб не везти мне его обратно в дорогу дальнюю, тяжелую.

Она подала мне небольшую, перевязанную тонкой ленточкой коробку. Я взяла, и мне показалось, что на мгновение на лице ее мелькнуло хитровато-довольное выражение, но тут же оно снова стало горестным, и она принялась рассказывать, какая тяжелая и длинная дорога предстоит ей.

Я пригласила ее выпить чаю с вареньем, и она, делая маленькие глоточки, тягуче говорила:

— Тебя-то, милая, за что на каторгу эту к волкам в тайгу непроходимую сослали? В чем ты провинилась али не угодила кому? Вареньице, говоришь, мать выслала? Да, сердце материнское болит, если дитятко не рядом. Я тебе тоже яблочек со своего сада вышлю. За доброту твою в долгу не останусь. А ты, глядишь, яблочко-другое и Вовке моему дашь попробовать, чтобы дом не забывал.

Я сказала, что мне ничего не надо, а передать ее сыну я все равно ничего не смогу, потому что это нельзя, запрещено.

Она ответила мне с коротким смешком, хитровато щурясь:

— Э, милая ты моя, много, что нельзя. Сюда ходить нельзя, туда ступать нельзя. Если по-правильному жить… А ты по-своему живи: чтобы и другим не тошно, и тебе хорошо. Поняла?

Я с удивлением смотрела на превращение, свершающееся на моих глазах: измученная, жалкая старуха становилась цепкой, полной жизни женщиной, с довольным блеском оживившихся быстрых глаз. «Какая же она настоящая? » — недоумевала я.

Наконец она ушла, и я вздохнула с облегчением.

В классе за несколько минут до начала урока я отдала Никоненко письмо и коробку.

До сих пор не пойму, почему не насторожил меня жадный огонек, блеснувший в его глазах, когда он выхватил из рук у меня коробку, а письмо взял спокойно, будто его почти не интересовало, что в нем написано.

Не встревожилась я и тогда, когда через два дня в учительскую зашел заместитель начальника колонии Шелехов. Кокетливую улыбку Инны он будто и не заметил. Лицо его было необычно сурово, он заговорил, веско отчеканивая каждое слово.

— Я прошу вас, товарищи учителя, выслушать меня внимательно. Я пришел к вам, чтобы сообщить о факте очень неприятном для всех. На территорию жилой зоны неизвестным вольнонаемным пронесен сильный наркотик. Вчера и сегодня ночью им велась торговля. У администрации имеются основания считать, что наркотиком торгует один из учеников школы. Учителей мы при входе в зону не обыскиваем, и кто пронес наркотик, неизвестно. Я никого не пугаю, но пронос заключенным наркотических средств карается законом очень строго. Если кто из учителей что заметил — должен немедленно сообщить администрации.

Завуч поднялась со своего стула, прошла, тонкая и прямая, по учительской, остановилась перед Шелеховым и, резко вздернув подбородок, заговорила. Выделяя нужные слова, как на уроке, она начала с того, что нам, работникам народного образования, бойцам самого благородного фронта, государство доверило великое дело — воспитание человека. На учителей исправительно-трудовых учреждений возложена труднейшая задача перевоспитывать людей, совершивших преступления, и наша школа с честью справляется с возложенной на нее задачей.

Пока Августа Георгиевна ораторствовала, Шелехов недоуменно смотрел на нас, будто спрашивая, зачем на него обрушили все это.

Наконец завуч подошла к главному: «Учитель, который бы совершил преступление, подобное тому, о котором сказал сейчас заместитель начальника колонии, навсегда запятнал бы знамя советского учительства, — но в нашем коллективе не может быть такого человека. И подозревать в чем-то наших учителей — нелепо и чудовищно».

«Да-а…» — отступая к двери, растерянно протянул Шелехов. Это выразительное «да» можно было понять только так: научили же человека говорить!

Инна взяла с полки журнал, тряхнула пышной гривой переливающихся волос и произнесла, ни к кому не обращаясь:

— Был бы повод… Репетиция первомайского доклада состоялась. Можно расходиться.

Я обрадовалась звонку. В своем классе мне лучше, свободнее дышалось, чем в учительской, где, если б не звонок, обязательно началась бы очередная перепалка между завучем и Инной. А в классе хозяйкой была я. Я радовалась, что взгляд Барбакова стал внимательным и спокойным, что Шушарин нет-нет да и очнется от спячки, начнет шевелить губами, пытаясь что-то понять. Никоненко в классе не было, но я даже не обратила на это внимания.

Прошел еще день, и я заметила, что Таисья Александровна чем-то очень взволнована, все поправляет гладко уложенные волосы и почему-то смотрит на меня вопрошающе и удрученно.

Она попросила меня остаться после уроков. Я встревожилась, но все еще ни о чем не подозревала. Таисья Александровна долго не могла начать. Опустив голову, перебирая что-то на своем столе, устало вздыхала, а потом, вдруг решившись, подняла на меня свои серьезные серые глаза и спросила:

— Скажите, Галина Глебовна, вы ничего не передавали Никоненко, не проносили ему?

Я совершенно спокойно ответила, что отдала ему лекарство.

Таисья Александровна молчала, и я стала рассказывать ей о матери, которая пришла ко мне с просьбой пожалеть сына. Я говорила, а тревога во мне все нарастала: поведение матери, которое совсем недавно представлялось естественным, вдруг стало казаться странным. Я еще ни о чем не догадывалась, но само выражение лица директора наполняло меня страхом. Оборвав себя на полуслове, я испуганно спросила:

— Что-то случилось, Таисья Александровна? Плохое?

Она посмотрела на меня так, как смотрят на несмышленых малышей, когда они задают неуместные вопросы. Тихо и устало произнесла, с трудом выдавливая из себя каждое слово:

— Чего еще может быть хуже? Наркотик пронесли вы.

Белый потолок учительской начал опускаться на меня. Голос Шелехова протрубил в уши: «…карается законом». Таисья Александровна говорила мне что-то успокаивающее, брала за плечи, но я ничего не слышала, не понимала. Откуда-то издалека шли ее слова:

— Завтра мы пойдем к Манковскому и все расскажем. Он умный человек и поймет.

Я не спала всю ночь. Все старалась представить себе завтрашний разговор с начальником колонии. Собственно, почему он должен меня понять? Что я знаю о Манковском? Говорят, что это при нем жилая зона превратилась в цветник, что благодаря его стараниям колония каждый месяц выполняет план лесозаготовок на сто десять процентов. Манковский, как опытный машинист, ведет поезд со взрывоопасным грузом, ему приходится смотреть не только вперед, но и все время оглядываться назад: следить, как там груз. Как может отнестись машинист к тому, кто подложил под рельсы взрывчатку?

Я вспоминала все, что мне было известно о Манковском из письма «учителя» Барбакова, из рассказа Сергея Андросова… Уж лучше бы мне предстояло отвечать не перед таким человеком! Но отвечать придется…

А сколько осталось недоделанного! Ведь на днях я наконец решилась и попросила у Гулько копию приговора. Как он обрадовался, узнав, что я буду писать в Верховный суд! Видно, не совсем убита в нем вера в добро и справедливость. Только лучше бы радовался Гулько про себя, а то раззвонил по всему классу. А я так и не закончила это письмо…

Утром я встала, когда было еще совсем темно, оделась и часа полтора бродила по поселку. Ноги у меня совсем закоченели, а лицо горело. Я дошла до квартиры Татьяны и Сергея, посмотрела на огонек в окне, постояла и повернула назад. Никогда я не умела делиться своим горем, не решилась и на этот раз. Походила еще и направилась к дому Таисьи Александровны.

Она встретила меня уже в пальто, взгляд у нее был строгий, грустный, но полный какой-то решимости. Мы шли молча. Я хотела попросить у Таисьи Александровны прощения за все, но почувствовала, что не смогу сейчас ничего сказать.

Мы вошли в зону и направились к конторе. Я не поднимала глаз, боясь увидеть кого-нибудь из учеников. И, как назло, у входа в контору мы почти столкнулись с Головановым, Авериным и Барбаковым. Они о чем-то разговаривали и не успели расступиться. Невольно подняла я глаза на оказавшегося передо мной Барбакова. Наши взгляды встретились. Он улыбался. Я впервые видела на его лице такую открытую улыбку. Кольнула мысль, что так мало успела сделать для него, а теперь уже никогда не сделаю, так же, наверное, как и для Гулько.

Манковский поднялся нам навстречу и, добродушно улыбаясь, проговорил:

— Вот и хорошо! Вовремя пришли. Я уже было собрался за вами посылать. Садитесь, пожалуйста.

— Федор Александрович, мы пришли к вам, чтобы… — решительно начала Таисья Александровна.

— Знаю, — весело оборвал ее Манковский и, подмигнув, добавил:

— Адвокатов тут у меня перебывало! Раз, два, три…

Он начал загибать пальцы, а я смотрела на его большие загорелые руки и тоскливо думала: чего он так веселится?

Поймав мой взгляд, Манковский посерьезнел, взял со стола листок бумаги в клеточку и протянул мне:

— Читайте.

Таисья Александровна подсела ко мне ближе, и мы начали читать вместе.

«Мамаша, здравствуй! Наконец ты сможешь передать мне все, что нужно. Это железно, доходы без расходов. Приметил я тут одну девчонку, через нее и будем все делать. Она, правда, еще дурочка, не смыслит в этом ни черта, но нам от этого только лучше. Ей знать ничего не надо. Поняла? Я пока закручиваю ей мозги, она вообще-то — ништяк и на свободе сошла бы. Здесь, сама понимаешь, дело другое — ломается девчонка, да идейная она еще ко всему. Учительница моя. С понтом учусь я, ну а на самом деле охмуряю ее. Врать не буду, пока толку мало. Ты меня знаешь, отказа у баб не было ни разу, но тут проволока — не перепрыгнешь. А я с такими идейными не связывался, так что может и не пройти. Короче, приезжай. Ты у меня аферистка старая, вдвоем быстрее обломаем. Готовь все, не скупись. Оплатится по-царски. Чуешь, старуха? А от нее, если не смогу обработать, на худой конец нужно какое-нибудь письмецо мне. В случае чего начнет потом рыпаться — она в моих руках. Это уж обязательно. Расшибись, но добейся. Не мне тебя учить. Выедешь по телеграмме. Письмо посылаю через надежного человека. Ответа не пиши.

Сын твой Вовка».

Дочитав письмо, я откинулась на спинку стула, не в силах ничего сказать. Директор тихо спросила:

— Что же делать, Федор Александрович?

Он снова отчего-то повеселел, рассмеялся.

— А что делать? Работайте. И мы будем работать.

Таисья Александровна горячо заговорила:

— Но вы должны понять, что Галина Глебовна не виновата. Мы будем отстаивать… Неужели вам не ясно, что она попала в сети к матерому рецидивисту? И обвинить ее мы не позволим.

Манковский согласно кивал головой в такт словам Таисьи Александровны и улыбался. Когда она замолчала, он произнес, снисходительно усмехаясь:

— Значит, и вы думаете, что не на кого нам больше дела заводить? Найдем, кого обвинить и без вашей учительницы.

Он перевел взгляд на меня и продолжал уже серьезно:

— Зря вы думаете, что мы уже совсем не способны разобраться, кто виновен, а кто нет. Другое дело, Таисья Александровна, собрать бы вам надо своих учителей и поговорить с ними. А то ведь начнешь человека ругать, а он в ответ: подумаешь, преступление — письмо взял отправить. Только, скажу я вам, у кого все чисто, тот и обычным путем отправит, никого просить не станет. Поняли вы меня? Хорошо еще это письмо к нам попало, подвел «надежный человек» — прочел да и оставил у себя до поры, до времени. А как началась эта заваруха, отдал парням, они мне и принесли. А другой «надежный», выходит, все-таки нашелся: мамаша-то извещена и научена. Вот об этом вы и поговорите: чтобы ни письма, ни телеграммы через руки учителей не прошло. Только не вздумайте, Таисья Александровна, отпускать сейчас Галину Глебовну.

Он снова рассмеялся и добавил:

— Врагов себе наживете, поверьте мне.

Манковский повернулся ко мне.

— А вы, девушка, заявления об уходе не пишите. Не переводите зря бумагу. Не отпустим мы вас. Директор не отпустит, а я ей помогу. Как это вы, Таисья Александровна, о Никоненко сказали — «рецидивист матерый»? Да какой уж он матерый, если пакостить умеет, а отвечать — заяц. Сам прибежал ко мне: «Спасите, гражданин начальник, убьют, честное слово, убьют». А за что — не говорит. Спрятали мы его в изолятор, а через полчаса и сами парни пришли. То, что осталось в коробке, принесли и письмо это. Никоненко, видно, думал, что не сделать им этого, потому и не признавался. У него, как говорится, своя логика: кто же в зоне от наркотического средства откажется? Сам не употребит, так продаст. А глядишь, подвела его эта логика. Все ребята мне рассказали, да еще и заявили: не убеги этот подонок — несдобровать бы ему. Оказывается, как узнали они, что добился он от вас и передачки и письма, — заволновались. А тут еще увидели, что начальник режима в школе был, значит, подозревают. Надзиратели по баракам ходят, ищут, откуда наркотик, а Никоненко и в ус не дует, получает с людей денежки и прячет быстрее. Ребята переживают, как бы вы ему еще чего не принесли, тогда уж точно попадетесь. Пришли к Никоненко и говорят: оставь нашу Галину в покое. А он смеется, записку вашу им показывает. Тогда они озверели и набросились на него, еле ноги унес. Сейчас только перед вами опять они были у меня. Я им говорю: вы, ребята, дурные мысли выкиньте. Когда нужно, и без вас накажем, поняли? А за самосуд, сами знаете… Не пугай, отвечают, гражданин начальник, не пугливые. Скажи лучше, что с учительницей нашей сделаете? Сказал я им, что ничего с их учительницей делать не собираюсь, как работала, так и будет работать. А они мне: тогда и мы ничего делать не будем.

Манковский усмехнулся.

— Поговорили, так сказать.

Он поднялся, подошел к нам, хитровато прищурившись, заговорил, обращаясь ко мне:

— Вот вы смотрели на меня и думали, чего он, старый черт, радуется? Думали так, правда? Обидно вам было? У вас, значит, глаза от слез вспухли, а ему весело. Но радость-то такая, что не могу я ее удержать. Ведь Никоненко парням этим и наркотики задаром отдавал, только чтобы не трогали его. А они не только не взяли себе наркотики, а еще сюда их принесли. А ведь бывшие наркоманы. Вы хоть понимаете, что это такое, а?

Он густо рассмеялся.

— Давайте провожу я вас немного.

Мы вышли из кабинета. Манковский, осторожно поддерживая Таисью Александровну за локоть, говорил ей доверительно, как хорошему, все понимающему другу:

— Странно, конечно, но в таких вот происшествиях и узнаешь людей. А удивили меня все-таки не ученики ваши, а, как говорится, свой брат. Я этого человека не меньше десяти лет знаю, а понять так и не мог. Вернее, его-то я понимаю: не на месте человек, чего с него спросишь. Другое не понимаю: что его здесь держит? Шел бы в контору какую, сидел бы бумаги переписывал, на счетах щелкал, любит он это — почерк буква к букве, а уж как пощелкать на счетах придется, так цветет весь. И главное, сам ведь знает, что не на месте — есть такие, что и не догадываются, — а этот знает и вроде даже стыдится этого. Поверите, как кукла резиновая. Жмешь — поддается легко, отпустишь — снова тот же. А главное, он действительно постарается сделать все, как сказано, а толку никакого нет. Как думаете, почему так?

— Что же вы меня спрашиваете, когда сами на все ответили, — сказала Таисья Александровна. — Знаю я, о ком вы говорите. Степанов, по-моему, очень несчастный человек. Он в суть своей работы не верит. Как ему поверить в рецидивистов, в то, что они могут людьми стать, если он в самого себя не верит? Но хуже всего то, что, боясь этой работы, он почему-то еще больше боится ее потерять. Отсюда и страх перед начальством, и перед всем, что может лишить его должности. Верно я говорю?

Манковский кивнул.

— Что правда, то правда, страху ему не занимать… Так вот сегодня, я только иду сюда, а он меня уже поджидает, зашел в кабинет весь красный, глаза не прячет, как обычно, и сразу начал без вступления: что, говорит, вы теперь собираетесь с учительницей этой делать? Удивился я, спрашиваю: «Тебя что, парни твои послали?» А он сердито так отвечает: «Они сами придут к вам, я для них не та фигура, чтобы меня уполномочивать». Я, понятно, еще больше удивился: с чего это он сам себя критиковать взялся — «не та фигура». Рассмеялся. А ему это не понравилось. Вы, говорит, можете меня не уважать, но выслушайте. За себя я бы просить не пришел. Но девушку эту вы не должны увольнять. Я объяснить не знаю как, но получается у нее. Хорошо получается. Раньше я, бывало, ору во все горло: когда курить в секции перестанете, окурки на пол бросать, почему свинарников бараке развели, — а они в ус не дуют. А сейчас и просить не надо, скажу только: завтра учительница беседу проводить придет, — так они не только секцию и самих себя выскоблят. Раз забыл предупредить, так обиделись. Нельзя ее наказывать!

Манковский удивленно покачал головой.

— Да, не ожидал я от него, не ожидал.

Мы распрощались. Я уже не могла думать ни о чем, кроме одного: как восприняли мои ученики то, что произошло, смогут ли уважать меня после этого?

Мучалась я до той минуты, пока вновь не зашла в свой класс. Мне было неловко поднять глаза на учеников, не хватало воздуху заговорить, а они вели себя так, будто я вернулась после тяжелой болезни и мое выздоровление зависит от них.

Самые хмурые пытались неуклюже шутить, чтобы развеселить меня, зато весельчаки почему-то решили, что мне приятнее видеть их серьезными, и напустили на себя совсем не идущую им строгость. Молчуны старались отвечать как можно длиннее, а ответы говорунов стали воплощением краткости. Сначала я не могла без улыбки смотреть на все это, потом стала недоумевать. Сейчас-то я понимаю, в чем дело. Они чувствуют себя ответственными за меня, потому что уже сделали для меня что-то. Так же, как я поняла, что теперь отвечаю за Барбакова, когда вычеркнула его из принесенного Шелеховым списка…

«МЫ ВАС БУДЕМ ЖДАТЬ»

Вот и дождались мы весны. Только здесь это далеко не лучшее время года. Целыми сутками льют тяжелые мутные дожди. Река вышла из берегов, и вода подошла уже к конторе, к зданию клуба.

Самые отчаянные наши шоферы на несколько дней оставили попытки пробиться в город, и сейчас почта к нам, как в песне о тайге, — «не спешит». А я так жду ответа из Москвы по делу Гулько.

Последнее письмо было от Люды Пермяковой, моей институтской подруги, с которой прожили мы бок о бок все пять лет в нашем шумном студенческом общежитии. Пишет, что получила комнату в новом доме, что страшно соскучилась, и очень зовет к себе, в горняцкий городок — километрах в 150 от нашего поселка, — где она работает в только что построенной трехэтажной школе. Литераторы там нужны, и она может «хоть сейчас обо всем договориться».

Оставить все и уехать?

Нет, попала я сюда случайно, но уйти так просто уже не могу. Я верю, что пусть немного, пусть в чем-то, но все-таки помогаю моим ученикам нащупать твердую почву под ногами, найти в себе «колокольчик, который тронешь — и человек зазвенит самым прекрасным в нем». Я верю, что такой «колокольчик» есть у Барбакова, Голованова, Перепевина, у вечно хмурого Боровикова. Но, думается мне, нет его у Соколова. Его преступление вроде бы не такое опасное, как у них, — он растратчик. Но дело Соколова распухло от жалоб на сослуживцев, на женщину, которой он клялся в любви, — он все время на кого-нибудь жалуется устно или письменно, пытаясь свалить вину на других. Такому не поможешь найти настоящую правду, потому что нет для него ничего святого, кроме собственного «я».


…И наконец он настает, последний день учебного года. Врывается в раскрытые окна класса лесной ветерок. Я объявляю отметки за год, диктую список учебников, а за моей спиной во всю доску густо белеет одна фраза:

МЫ ВАС БУДЕМ ЖДАТЬ!
Загрузка...