ВАЛЕРИЙ ПОНОМАРЕВ

Валерий Иванович Пономарев родился в 1934 году в селе Арамашево Свердловской области.

Очень рано остался без родителей, воспитывался у деда, тетки.

Шестнадцатилетним пареньком, после окончания Алапаевского ремесленного училища, пришел на Верх-Исетский завод. Работал слесарем, учился в вечерней школе, техникуме, педагогическом институте. После работал учителем, журналистом. Долго жил в сельской местности, поэтому труд хлеборобов, их заботы близки В. Пономареву. Об этом повесть «Нежданно-негаданно».

Два рассказа, включенные в сборник, — тоже о сельчанах; в них внимание автора сосредоточено на нравственной стороне поведения.

Рассказы В. Пономарева публиковались в периодике, в коллективных сборниках.

В настоящее время В. Пономарев — журналист на Обском Севере.

НЕЖДАННО-НЕГАДАННО Повесть

I

Егору Кузьмичу было обидно: последнее время со здоровьем худо стало.

Особенно обидно и тяжело потому, что никогда он раньше не хварывал… «Конем не стоптать…» — часто говаривал, и вдруг на тебе… боли головные…

Он шибко переживал еще и из-за странностей, происходящих в нем: то ноги немеют и плохо слушаются, то в глазах зарябит и память теряется. Но Егор Кузьмич не сдавался, крепился и не признавался никому, думал, что пройдет. Так это, от беспокойства и переутомления случается: тут он грабли, вилы в малухе своей плотницкой делал, литовки отбивал — все дела… Знал, что Андрюха, сын его, председатель, ругался про себя, но перечить отцу не смел. Не может без работы Егор Кузьмич, житья без нее нет, и не представляет он, как это сидеть сложа руки, — ни за что не вынести так: сердце затоскует, изболится. А пока ноги ходят и руки шевелятся, он всегда у дела будет, без дела он не сможет…

Колхоз Егор Кузьмич детищем своим считает: в войну не дал ему развалиться. А сейчас отсиживаться станет? Нет!

И особенно ныла его душа, что здоровье не вовремя сдало, погодило бы чуток, колхоз-то на ноги только поднялся, оправился после всех невзгод, — теперь и жить-любоваться. А тут на тебе! Голову мутит, сознание вышибает, хоть бы помешкало немного… Вот сенокос, уборочная кончатся — тогда и похворать можно. Один-то раз ничего. А сейчас его совет нужен Андрюхе. Опять хлеба вымахали, и урожай, пожалуй, хорош будет. Ой не время хворать!.. Егор Кузьмич сидел на завалинке и ворошил это все в уме. Мысли лились и лились. Он полез в карман за кисетом, хотел свернуть цигарку. Не курит Егор Кузьмич папироски, привык к своему самосаду. Но тут опять почувствовал то самое: начало кружить голову, плечи стали опускаться, руки тяжелеть, ног он совсем не чуял. «Хоть бы не свалиться, а то люди увидят и скажут: все… отработался Кузьмич… пенсионер…» А для него пенсионер — «нож в горло». Не хочет он, чтобы его «списывали», желает, чтобы считались с ним и за здорового, полноценного принимали. На пенсионеров, ему кажется, не смотрят уж так. Ну отработали свое и сидите, отдыхайте, в домино играйте, гуляйте…

Он хотел опереться на завалинку, но рук не почувствовал, испугался: «Неужели в самый разгар страды захвораю? Что это со мной? Кабы паралич не шлепнул. Думать бы ме́не надо. Да как не думать-то…»

Мысли начали путаться, он ощутил, что завалина из-под него исчезает и сам он повисает в воздухе и не падает, — все уходит куда-то вдаль, теряется, уплывает.

Он не помнит, сколько пролежал, завалившись в угол стены и палисадника, прилегающего к дому, очнулся, как после сна. А может, и спал он потом, — не знает. И сколько лежал — тоже не знает. Пустота во всем теле, в голове. Опять страшно стало: вспомнил все. Потянул к себе руку, — пальцы шевелятся, слава богу. Уперся ногами в землю, — слушаются. «Хоть бы не видел никто. Может, и дотяну. После уборочной в больницу пойду».

Солнышко уж низко клонилось у леса над рекой, и закат окраплял верхушки сосен и воду багряным цветом; тишина стояла над деревней, небо бирюзовое над головой повисло, комарье полезло за ворот косоворотки. Из садка смородиной пахло. Скотина тянулась по улице с пастбища, взбивая пыль копытами, гуси гоготали на поляне; от реки свежестью тянуло, прохладой. Егор Кузьмич пошел в избу, спать хотелось.

…Он проснулся, огляделся, встал, вышел босиком в сенки, сунул большие ноги в галоши, шагнул в ограду, поглядел на небо и подумал, что, наверное, где-то граница между ночью и утром: с заречной стороны от леса было темнее, от полей — светлее. Это было едва различимо, но Егор Кузьмич понял, что уже утро скоро. В это время скукарекал петух, стало быть, не ошибся Егор Кузьмич.

Он подумал, почему ему в этот год мало спится. Все время так встает. Старость, что ли? Неужто? Почувствовал прохладу, забирающуюся под выпущенную-из-под подштанников рубаху, зашел в сенки, надел пиджак.

Со стороны полей свет надвигался на тьму, теснил ее к лесу, небо вырисовывалось чистым, бирюзовым. Егор решил, что вёдро будет. Хорошо, сенокос закончат и хлеба уберут в пору.

Колхоз уж третий год в передовых, слава богу, ходит. Но Егор Кузьмич все чем-то недоволен. Он винит про себя Андрюху, что тот стал нерасторопен, успокоился вроде. Хотя сын его председательствует исправно и недостатков, кроме Егора, никто за ним не видит, в районе и в области хвалят только.

Пока топтался в ограде Егор, думал, уж туман от реки подниматься стал и зарделось над полями, заалело небо. «Солнышко взойдет скоро, а Андрюха, наверное, и не торопится. Я говорю, лениться стал. Кабы дело ладно было».

Егор Кузьмич знал, что Андрей заедет к нему утром: и свозит его посмотреть поля, еще раз удостовериться, что все по путям идет, но старый почему-то этот год ворчлив стал, все в чем-нибудь сомневается или не верит.

Три дня назад Андрей возил его на поля, и он видел, что хлеба отличные, — так нет, как вроде забыл, сказал Андрею, что еще посмотреть хочет, чтобы с уборкой не проморгать. Везде он старается совет дать, все еще считает, что Андрюха проглядеть может. В этот год он даже стал нервничать, если что не так. Вот как наступило лето, так он и спать-то ладом не стал… И пока не «отстрадуются» и хлеба не уберут, сердце у него не успокоится. Он и поругивать станет Андрюху, а тот не сердится, нервы у него крепкие, не как у Егора Кузьмича.

Он знает: мужики его оком барометра называют, в шутку конечно. Егор Кузьмич действительно точно определяет, когда сеять пора наступит, когда жать. Все бы хорошо, но последнее время с головой у него-все-таки неладно стало.

Это негодно. В больницу бы сходить надо, а он не идет, обойдется, думает. Ему все не верилось, что он заболеть может. Не представлял себе, что так поиздержался. А что слабость чувствовал раньше — он на ранения сваливал. Голову у него слегка туманит после вчерашнего. Так это он считал потому, что не спится ему, и соглашаться, что здоровье сдает, — не хочет.

Мысли прервал гудок на улице. Он подумал: видно, Андрюха не проспал, молодец! Егор Кузьмич вышел за ворота.

— Здорово, отец. Я уж знаю, что тебе давно не спится. Поэтому и поспешил.

— Здравствуй. Я вперед петуха встал. Поехали, до завтрака сгоняем.

Егор Кузьмич открыл дверцу и стал садиться. Андрей засмеялся.

— Ты, отец, в кальсонах поедешь?

— Будь ты трою… Вот она спешка-то…

Он сходил в избу, натянул штаны, вернулся, залез, кряхтя, в машину, и она легко поплыла сквозь туман по зеленой деревенской улице, выкатила за околицу, миновала скотные дворы, силосную башню, выгон и остановилась на меже ржаного и пшеничного полей. Дверца отворилась, но долго никто не показывался. Лотом грузно, неуклюже вывалилась угловатая, крупная фигура Егора Кузьмича.

— Что, отец, узкий проем для тебя? — смеясь, бросил Андрей, такой же плечистый, только поджарый.

— Еле выполз в эту щель. Отяжелел.

— Лишь бы нутро здоровое было, а прыткость в твои годы не нужна.

— На нутро не в обиде. Ты поезжай, Андрюха, на восьмое-то поле, а я тут побуду, посижу на меже. Солнышко вон как баско выглядывает. Шибко уж тут хорошо. Душа петухом поет, — хлеба какие вымахали!

— Добро. Я через часик вернусь.

— Можешь и боле. Чо тебе торопиться. Давай кати.

Андрей улыбнулся. Он знал, что отцу хочется побыть одному, полюбоваться хлебами, установившейся погодой и поворошить в голове всякие дела…

«Волга» поплыла меж хлебов и нырнула за густую стену ржи.

Егор Кузьмич подошел к полю вплотную, нагнул стебли, сорвал несколько ржаных колосьев, помял в шершавых больших руках, подул на них: «Скоро пора убирать». Потом подошел к кромке пшеничного поля, сорвал бережно два колоса, хмыкнул довольно: «Хорошо набираются». Взглянул на бирюзовое небо, зажмурился от солнца: «А погодка как по заказу». Отошел обратно к меже, сел на нее, задумался.

…Не сразу колхоз таким стал, сколько мытарств было. Эх, война! Война! Да чего говорить — каждому понятно. Но особенно был он в обиде на перебежчиков, которые, видя худыми дела колхозные, после войны в город потянулись, смалодушничали, лучшей жизни искать кинулись. На начальство «великое» он еще и сейчас зол, как те безрассудно планы спускали… Спорил, боролся, в область ездил. Трудно было председательствовать. Ну, а когда вышло постановление об ограничении скота в деревне, тогда уж он так возмутился, что прямо в Москву написал, что рано еще к такому делу подходить, что необходимо колхозникам подсобное хозяйство. «Прислушиваться надо к народу, легче тогда державой править станет». Все это проплыло у него в мыслях. «А сейчас люди как зажили!.. — Он улыбнулся, погладил широкую седую бороду. — Полдеревни уж в квартирах новых живет. Воду не таскать, дрова не понужать», — проговорил он вслух. А вот он не желает из своей избы выезжать, хоть и давно уж зовет его Андрюха. Ему все мило в своей избе — и полати широченные, и голбец у печи, и лавки вдоль стен, а икон таких на божнице ни у кого нет. Приезжали как-то из города на уборку, так один привязался: «Сколь хочешь, дедушка, не пожалею вон за ту, крайнюю». Но Егор Кузьмич в достатке живет и не рехнулся еще, чтобы иконы продавать. Ты, сказал, парень, из ума, видно, выжился: бога торгуешь. Он усмехнулся, вспомнив. Но если станет Андрюха больно настаивать, он переедет, сын все-таки.

Солнышко уже пригревало хорошо, туман над рекой оседал, разливался молоком по низине, из-за него вырастали верхушки сосен, скалы в заречье. Тепло…

Егор Кузьмич видит колхоз еще богаче, у каждого колхозника машина своя, как у Андрюхи, дома все новые, а от коров люди отказываются, в колхоз их ведут. Всего, говорят, нам достаточно. Лучше в колхозе молока взять и мяса тоже, чем держать скот дома; и коров, и коз, и овец — всех в колхоз ведут. Животновод Зырянов руками разводит: «По одному, — говорит, — товарищи, по одному! Не успеваю я». — «А ты не записывай! — кричат ему. — Уходи с дороги — все это наше, общее, колхозное, не мешай!..»

— Отец? Уснул? Приморило на солнышке? — услышал Егор Кузьмич голос Андрея. — Вставай, поедем.

Егор открыл глаза, улыбнулся сыну:

— Ху ты, ребята. А я уж сон увидел, Андрюха.

— Какой?

— Да уж в коммунизме мы.

— Ну и хорошо! Садись!

Егор Кузьмич тяжело поднялся, в широких шароварах, в красной рубахе навыпуск, он казался еще больше, шире, грузнее.

Андрей подумал: «Не зря, видно, говорят, что наволочку от перины с пшеницей с места на место на спор в молодости перетаскивал. Была, видно, в нем сила».

Егор не спеша подошел к машине, влез.

— Однако центнеров по тридцать ныне опять будет, Андрюха.

— Пожалуй, отец.

У Андрея мысли сейчас были об отце… Председательствовал. Всю войну колхозом правил. Такой старик… А кто меня удержал, когда я после войны драпать из деревни хотел? Кто мне был всегда поддержкой и опорой, как председателем стал? Все он — отец…

А Егор, уронив голову на грудь, задумался. Перед ним начали мелькать отрезки жизни, оставившие неизгладимый след в душе.

Уходил в четырнадцатом году на германскую, в родительском доме восемь душ оставалось, все бабы да девки; земли не хватало, не считали бабу за человека, не было на нее надела.

Дрался с германцами, не щадя себя, ранили четыре раза, «Георгия» получил, думал бумагу писать, надела на землю просить, заслужил…

Но тут пошло… Большевики лозунги стали выкидывать: «Долой войну, помещиков, землю — крестьянам!..»

…И против царизма пошел, за который раньше тело дырявили, теперь уже не выпрашивать землю думал, а биться за нее.

…Завоевали свою власть народную, землю получили. Лучше зажили, трудись знай, не ленись. Семью свою завел.

…Тут Деникин поспел — опять винтовку в руки, опять дырявили пули Егора Кузьмича — еще три ранения. Намяли бока деникинцам — снова к земле вернулся. Как вол пахал, рубаха не просыхала. Выбился из нужды. Хватать хлеба стало…

В двадцать девятом обобществлять хозяйства начали. Долго мыкались те, которые мало-мало зажили, не хотели в общую артель идти. Но понял Егор, что опять большевики дельное предлагают, и шагнул в коллективное хозяйство. Двух лошадей вместе с упряжью привел. Потянулись за ним мужики. Сначала худовато было: всяк в свою сторону тянул. А потом поняли, добросовестно робить начали.

А как трактор пришел, так представление века было. И стар и млад на поле высыпали. Егор уж к тому времени председателем был. После зажили куда с добром. Окреп колхоз.

…Потом уж председателем грамотного мужика поставили, агронома. Пошло дело… А тут эта проклятая война. Повыхватывала она из деревни всех мужиков, бабы все на его пальцем тычут:

— Егора Кузьмича надо председателем ставить, хозяйственный и с головой.

Приступил… Еще с полей снег только согнало, а из района звонок за звонком.

— Сколько посеял, товарищ Дунаев? Как не начал? Рано? Под суд захотел? Фронту хлеб нужен. Немедленно начинать!

— Ладно.

Но Егор Кузьмич знал, что еще заморозки будут и после них родная земелька по-настоящему дышать начнет. Обманывал начальство, давал завышенные сводки посевной, тянул.

Потом замерзло все в полях у соседей, а у Егора Кузьмича всходы отличные. В газете пропечатали. «Вишь как! Вот и пойми ее, жизнь-то!»

А как рожь посеял осенью вместо яровой пшеницы (не рожала их земля по путям пшеницу-то), так сняли его с председателей за самовольство, да снова восстановили: некого больше ставить, только под суд посулили отдать, если урожай худой будет. А как народилась рожь, так из города людей привезли убирать помогать. Егора Кузьмича сфотографировали в областную газету, написали: хозяйствовать с умом надо. Фронту хлеба больше всех дал колхоз «Красная новь», председатель Егор Кузьмич Дунаев…

Наплывало все новое и новое: осень, прошитая дождями, белые мухи пролетают, а сил не хватает, картошка не выкопана, пшеница не убрана. Сверху приказ за приказом… В первую очередь пшеницу убирать. Хлеб… А картошку потом.

Но Егор Кузьмич сделал по-другому. Выкопали сначала картофель, только успели — закобенило землю, как камень стала. А потом и пшеницу убрали. В соседних колхозах картошка вся в земле осталась. Опять во всей области заговорили… орден дали. Слава «колдуна» поплыла по округе об Егоре Кузьмиче. Начальство за ручку здоровается…

…Стали приходить солдаты с фронта, хотя израненные, а все-таки мужики. А Егора Кузьмича не думают освобождать от председателей. Бабы слова никому не дают сказать. Да и мужики-фронтовики почитают его, наслышались о нем, знают Егора Кузьмича.

…Наступила уборочная, Егор Кузьмич всех людей на полевые станы вывез. Три километра от деревни, а все равно на стану живи. Некоторые вроде туда-сюда, дома в огороде убирать после работы надо. Но видят: стоит огород Егора Кузьмича целехонек, ни одного гнездышка не выкопано — образумились, давай изо всех силеночек копать на поле, чтобы дома успеть убрать. Управились до снега и в колхозе, и дома, а у других завалило.

— Ну как ты, Егор Кузьмич, успел, ведь в вашем колхозе сил еще меньше, чем у соседей! — допытывался председатель исполкома.

— Хоть станы и рядом с деревней, а разлеживаться некогда, полевые условия. Хочешь не хочешь, соскакивай на заре — поднимут. А дома из кровати не больно охота в эку рань вылезать, да ишшо баба под боком, а мужиков по три-четыре года дома не было. Покумекай-ко — это нее скажешь.

— Ну хитер, умен, — смеясь, качал головой председатель исполкома.

— Жись знать надо, — только и сказал тогда Егор Кузьмич.

Вот стало перед глазами другое: внедрение квадратно-гнездового способа посадки картофеля… всем так садить, — был отдан приказ. А людей не хватало, техники тоже. Маялись, маялись, не получается. А время уходит. «Давай, бабы, садить, как ране, через обуток». Он шагнул в борозду, показал расстояние. «Так нога-то у тебя, слава богу, наших две надо», — засмеялись бабы. — «Садите через ваших два обутка». И пошла работа. Только отсеялись, дожди пошли, предчувствовал это Егор, знал по приметам. А другие пурхались в грязи, все дело комом пошло.

После дождей тепло ударило. У Егора всходы на ять. Осенью все сусеки картошкой завалили и с государством рассчитались сполна.

— Нет, ты нам расскажи еще раз, как это «через обуток»? — хохотали до слез в области.

«Эх, знать надо земельку родную, знать крестьянское дело, погоду знать», — качал головой Егор.

А то появились мало-помалу деньжонки в колхозе, купил он два списанных трактора, танкисты-фронтовики отремонтировали, и пошла опять у Егора работа. Снова впереди всех…

Вспомнился случай в соседнем совхозе. Едет по улице с Андрюхой, а трактор новенький работает, гудит бедный, и никого нет. Вылез Егор из машины, ждал, ждал, выругался матерно, залез в кабину, выключил мотор. Вот оно как хозяйствуют. Никому дела нет… То и живут так: еле концы с концами сводят. Нет, у них с Андрюхой такого не было. Слава богу, все пока по путям идет.

Потом почему-то Егору подумалось, что никакой у него особой заслуги и нет, что любой хозяйственный мужик, который всю жизнь дело с землей имел, сначала в крестьянстве, потом в колхозе, на его месте так же бы вел дело, «с умом».

Он откинулся на спинку сиденья. «Хватит ворошить-то старое, и так с головой худо. Дом скоро, завтракать станем».

II

Дом Егора Кузьмича на окраине деревни, у поскотины; место широкое, привольное, елань все время зеленая, травка растет бойко. Из-за огородов теплый ветерок наносит конопляный запах, там второй год коноплю сеют, нынче опять уродилась. Дом пятистенный, высокий, кругом черемухой оброс, она уже поспела и висит черными гроздьями.

Ребятишки деревенские, завидев машину, пососкакивали с заплота сзади дома, где они черемуху страдовали, и кинулись врассыпную, запрятались.

— Шельмы, хотя бы ели как следует, а то прямо прутьями ломают, — вслух проговорил Егор Кузьмич.

— Проволоку колючую натянуть надо, — ответил Андрей, смеясь.

— Придется.

Подъехали… Из открытого окна, загороженного огромным фикусом, вылетали слова:

— Не дам! Я те сказала не дам. И отступись. Пьянчужка, лежебока ты, вот кто! Трутень! Молчишь?! Додиганишься, выметет тебя Андрюха из колхоза. Чо развалился, выдавишь окольницу-то.

— Авдотья Григория, видно, опять песочит, — посмотрев на отца, тихо проговорил Андрей.

— Чо с ним делать. Совсем из колеи выбился. Сейчас поговорим, и будет. Сколько можно валандаться с ним, не ребенок ведь…

— Пожалуй ты прав, отец.

Авдотья, старшая дочь Егора Кузьмича, перед их приездом с час отбивалась от брата Григория, пришедшего просить опохмелиться. Наконец он вывел ее из терпения, и она начала его «пробирать».

Увидев входящих в дом Егора Кузьмича и Андрея, Григорий поднялся с места и потянулся к дверям.

— Сиди, Григорий, сиди. Чо это ты отца родного пужаешься. Раз пришел, и поедим вместе.

— Да неловко как-то, отец. На работу вот не пошел, голова разваливается.

— Неловко тебе и должно быть, коль не пошел. А если бы на работе был — все потом бы вышло. С потом все болезни выходят, не только похмелье.

Григорий потупил взгляд, уперся им в пол.

— Пятый десяток тебе, Григорий, идет. А ты с панталык сбиваешься. Андрюху подводишь. Народ на тебя пальцем тычет. Пьяницу, прогульщика в колхозе держат, мер не принимают. Не знаю, Григорий, как с тобой боле и говорить.

Вмешался Андрей.

— Это в последний раз, Григорий. Мне людям в глаза смотреть стыдно. Еще так сделаешь — выгоним из колхоза, — с горечью и злостью проговорил Андрей.

— А ты, Андрюха, нос больно-то не задирай. Как выбился в люди, так и на брата родного наплевать готов. Я постаре тебя. И помогал тебе, когда ты науки грыз. А счас — на тебе!.. К заднице льдинку приложи, остынь! — Потом сделал грустное лицо, проговорил тихо: — Никому я, выходит, не нужен!

— Ты, Григорий, не прикидывайся бедным Иванушкой, всеми покинутым, — проговорил строго Егор Кузьмич. — С тобой мы уж сколь раз говорили, все сулишь не делать боле так, а сам опять лыка не вяжешь. Хоть бы посовестился кукситься-то.

— А чо же я на одних условиях с бабами поставлен робить? Что они — то и я. Чо я, дурней тебя, Андрюха? Дурней?! Я на заводе мастером был, трактор и машину знаю. Механик я, понял! А ты меня разнорабочим ставишь, вместе с бабами, брата родного. Эх!..

— Да нельзя тебе доверять ни трактор, ни машину, Григорий. Ведь пробовал я тебе доверять. На машине ты пьяный на корову наехал. Ладно, на корову… А у трактора ты уснул, опять же пьяный, и он всю смену тарахтел зря, сапог ты сжег и сам чуть не сгорел. Было? Было! Молчишь? Нечего сказать?!

— Брошен я всеми, — выдавил Григорий, — единственная отрада — водка.

— Так ведь грешила она, грешила с тобой Надежда-то, Гришенька, и не вынесло ее сердце: гли-ко, каждый божий день ты хмельной. Да ишшо скандалишь, — выговаривала Авдотья, встревая в разговор.

— Скандалишь! — скривился в жалкой усмешке Григорий. — Гулящая она! А сердце у меня не каменное!..

— Я тебе говорил, Григорий, когда ты с войны вернулся: зачем берешь такую молодую девку за себя, а бабу, которая всю войну тебя ждала, — бросашь. Ты не послушал… Теперь нечего зубами скрипеть.

— Выгоняйте! Никому я не нужен. — Григорий встал и, не глядя ни на кого, быстро вышел из избы, и направился вдоль по улице.

— Хоть и пилю, а жалко мне его, — вздохнула Авдотья, — зря он на Надежде женился. Ой зря!..

— Говорено было не раз. Сам большой… А тут расписался, на мужика не похож, — проговорил тихо Егор Кузьмич.

— Отец, все же придется попросить Григория из колхоза. От людей стыдно за него.

— Поглядим… Вон Авдотья всю жизнь колхозу отдала, Генку вместо матери воспитала. Году не было, от матери-то остался. Замуж из-за него не пошла. Воспитывала, да вот она не стонет, хоть и баба.

Авдотья не выдержала, заутиралась платком.

— Да и тебя он, Генка-то, отцом, тятя, считает. Сколь ты ему помогал, когда он учиться поступил.

— Ну ладно, ладно. И похвалить-то нельзя… — мягко проговорил Егор Кузьмич.

Авдотье вспомнилось, как растили Генку, еще грустнее стало. Мать от чахотки в голодный год умерла. Авдотья грудь ему свою давала… Пососет немного, а потом рожок с соской подсовывала и молока коровьего подливала. Поест и успокоится. А худенький рос. Все боялись, что кабы не заболел тоже туберкулезом-то. Мамой звал… Подрос когда, не захотела и говорить, что ни мать, но все же сказала правду. Ой что было! Всю душу ему отдала, чтобы не чувствовал себя сиротиночкой. Вырос… Не хуже других… К себе зовет. Квартиру хорошую получил. Так и написал: приеду зимой и заберу. «И поеду. Сын ведь он мне. Тятя к Андрюхе собирается. Вот и все при месте будут». У Авдотьи даже на душе от таких думок полегчало, слезы от радости на глазах выступили. Она смахнула их и тут же стала собирать на стол.

Поели наскоро молока с хлебом, и Авдотья попросила отвезти ее на поле.

…Только Андрей с Авдотьей уехали, а Егор Кузьмич хотел идти в малуху и делать черенья к вилам, — дверь отворилась и зашла бабка Павла, соседка.

— Мир добрый, Кузьмич! Дома Егоровна-то?

— Уехала на поле с Андрюхой.

— Ой, никак не наробится. Ведь уж пора на отдых, а она все никак не угомонится, что ты же. Как будто без нее не управятся.

— Такой уж человек.

— Ныне в колхозе ведь что… Любо! Время вышло — пенсию получай. Не то что ране — робь, пока вперед ногами не понесут.

— Жизнь лучше стала. Знамо дело.

Егор Кузьмич встал.

— Да ты куда, посиди хоть.

— На куте вон орехи грецкие стоят, угощу тебя. Генка послал.

— Ой, уж у вас, Егор Кузьмич, не внучок, а золото. Письма пишет, посылочки шлет. Вырастила Авдотьюшка себе заменушку. Таких ныне немного. Все глядят, как от матери урвать.

— Не все ведь эки, Павла.

— Слов нет, не все. Вон у меня лиходей-то, слыхал, отчубучил?

— Нет не слыхал. — Егор Кузьмич сел. — Что опять?

— Еле упросила бригадира, чтобы мне поросеночка оставил. Мало было поросят-то. Ладно, говорит, бабка Павла, всю жизнь ты в колхозе проробила, ветеран ты у нас. Сколь тебе лет? Семьдесят пять, говорю, один Егор Кузьмич старе меня в деревне-то. Отдал он мне поросеночка. А Сашка мой сидит, что-то копается в углу. Поросеночек подошел и ткнул рыльцем радио его, транзистор. Он и свалился набок. Облеванец хвать каток с лавки да и огрел его по уху. Взвизгнул поросеночек и был таков. Я ругать… Он хоть бы глазом мигнул, нисколько личине его не стыдно. Я, говорит, мать, все равно свинину не ем. А станешь ворчать, так я в общежитие подамся — тебе хуже станет. Самой дрова колоть надо будет и воду носить, и по хозяйству управлять. Вот ведь сынок!

Егор Кузьмич поморщился:

— Подлец, неча говорить. Да, Павла, малые детки — малые бедки, большие детки — большие бедки.

— Вот так вот, Егор Кузьмич, и мучусь.

— Проучить его, подлеца, как-то надо.

— Надо. Надо. Новость-то не слышал? — не унималась Павла.

— Какую?

— Третьеводни племенной колхозный бык не вернулся на полевую ферму. Искали, искали целый день — не нашли. Всю тайгу покрестили… А вечером собрались мужики на ферме да судачат: чо делать… Ермил-лесник с ружьем подошел, с обходу, видно. Глядят, бык-то и летит из острова, пена на губах, а на загривке у него медведь сидит. Мужики орут: «Стреляй, Ермил!» — а Ермила уж и след простыл, как в воду канул. Схватил Митрий Попов ружье да хлесть, потом в другоредь, да и свалил быка-то. А медведь ходу в лес. Сейчас с Митрия, судят, вычитать станут за быка. Вот ведь век прожила, такого не слыхивала… Притча. Я свою буренку все время в остров ране гоняла. Ведь это господь, видно, меня не забыл — миловал. Отвел медведя.

Егор Кузьмич засмеялся:

— Съели уж почти быка-то всего, Павла. К делу пошел. Никто с Митрия вычитать не станет, раз такой случай произошел, не на это ведь он ладил. А Ермил сиганул, говоришь. Друг ведь первый нашего Григория.

— Этот охальник чо! Всю жизнь людей смешит. Когда на него, видно, накинулись, как воротился, а он мелет: «Медведь этот мне давно мстит за то, что я его ножом полоснул». Но и все, кроме Митрия, за брюхо схватились, знают его боязливого. А он забрал ружье да и ходу. Обход, говорит, мне надо делать.

— Друг, друг он Григория. Водой их не разольешь. Спился вот Гришка у меня…

— Это он из-за Надежды, Егор Кузьмич, отойдет. Порастет все бурьяном, забудется и отойдет, и пить не станет.

— А тебе женить надо парня — остепенится.

— Али не сбивала. Я, говорит, не чокнутый, чтобы жениться. Вишь как? Ой, господь терпел и нам, видно, велел. Домаемся до смерти как-нибудь.

Егор Кузьмич не любил, когда говорили о смерти, отрезал:

— Ты, Павла, с таким словом лучше не приходи. Неча до время трястись.

Павла продолжала:

— Ну ладно, не стану больше, знаю, что не уважаешь ето.

— А парень твой образумится. Не век таким дураком станет жить.

— Да дай-то бог. Всегда ты добрым словом утешишь, Егор Кузьмич. Ладно, пойду, то охальник ись скоро придет. Накормить надо. Хоть и подлец, а сын родной.

Павла ушла, забыв об орехах, запамятовал о них и Егор Кузьмич.

III

Григорий, уйдя из дома Егора Кузьмича, шел вдоль деревни, надеясь у кого-нибудь перехватить на похмелье.

За поворотом он заметил худощавую, долговязую фигуру лесника Ермила. С Ермилом их связывала толща времени. Вспомнилась молодость, буйная, безрассудная. Ермил задирался с молодыми парнями из соседних деревень, а Григорий, коренастый, крепкий на руку, — дрался. Сходились даже деревня на деревню. «Войском» руководил всегда Григорий, и когда начинали трещать огородные изгороди, жерди с них сниматься и колья вырываться, Ермил исчезал. А потом, в конце летней ночи, на рассвете, Ермил рассказывал, как: двоим или троим головы проломил жердью или колом. Когда кто-нибудь его уличал в бегстве, он потихонечку, без споров отходил в сторону и помалкивал. Ермила не обижали, уважали и за то, что он хоть задираться умел и врать складно и весело.

«Пойду к нему, наверняка этот прощелыга найдет…» И тут же всплыли у Григория в памяти картины Ермиловых «чудачеств».

Не хотел как-то сдавать картофель по обложению Ермил, но не сказал, что не желает, а привез из-под дождя самой худой и мелкой картошки, да зеленчиков с ботвы туда подбросил.

— Ты что, Ермил, в глаза смеешься — такую картошку привез… И зачем ты зеленчиков нарвал? Совести у тебя, видно, нет! Не приму! — со злостью палил в него приемщик.

Ничего не ответил Ермил. Сгрузил картошку обратно в мешки и уехал. А назавтра привозит воз вареной. Толпа, толкавшаяся у колхозного склада, так и ахнула, увидев.

— Дурака валять вздумал! — закричал изумленный: приемщик.

Ермил сотворил обидную физиономию и промолвил сквозь деланные слезы:

— Вы что над бедным Ермилом измываетесь — сырая не ладно, вареная не годно. Вам какую, сушеную надо?!

Долго об этом судачили в деревне. Ермила начали возить по больницам, исследовать, потом выдали справку такую, как в деревне выражались, что на него «находит», и попустились.

Припомнилось Григорию и другое: не захотел сдавать Ермил мясопоставки. Одно извещение приходит, другое, третье — молчит Ермил. Не является.

Пришли налоговый агент с участковым милиционером и, не добившись ни слова от Ермила, описали телку и наказали, чтобы мясопоставки через два дня были внесены.

Прошло это время, а от Ермила ни слуху ни духу. Явились к нему милиционер с агентом, спросили:

— Что не сдаешь мясопоставки, Ермил?

— Нечего сдавать, голубчики, — отвечает Ермил вежливо.

— Веди телка, — сурово приказал участковый.

— Нет телка, служивый, — опять тихонечко, вежливо Ермил отвечает.

— Где же он?

— Вы, голубчики, описали, а не кормите. А мне, бедному человеку, кормить чужую скотину невыгодно, да и нечем. Я заколол его.

Плюнули участковый с заготовителем, забирать Ермила нельзя — справка у него есть, что на него «находит», — и ушли.

Вспомнил Григорий, как пробовали пристроить Ермила в пожарную… Загорелась колхозная сушилка, к Ермилу стучали, стучали, и пока дверь с петель не сняли и не сдернули его с нар, все он спал беспробудно или вид делал — кто знает…

А когда сообщили ему, что сушилка горит, он почесал затылок и произнес спокойнехонько:

— Счас покурим, дак поедем. Воды только я не припас…

Много можно припомнить Ермиловых выходок, но сейчас Григорию не до этого: в нутре у него жжет. Он прибавил шагу и, догоняя Ермила, глаз с него не спускал.

А Ермила поставили недавно вместо заболевшего лесника, потому как он хорошо знал лес и просился на эту должность долго. Ермил так взялся за дело, что удивил всех. День и ночь в лесу — и спал там в избушке. Все видел, где что делается, — и дерева в лесу не пропадет.

Лес Ермил знал сызмальства, таскался по нему с собаками и со своей шомполкой, стволина длинная, говорят, что дальше его ружья ни одно в губернии не стреляло, и досталось оно ему еще от прадеда.

По душе Ермилу работа лесника пришлась…

Григорий увидел, что Ермил сворачивает домой, и поспешил за ним. Изба Ермила крайняя, изгородь огородная к самой реке подбегает. В половодье, когда река разливается, вода к Ермилу в огород заходит, а когда скатывается, то в лужах огородных, в низине, рыба остается. Ограды у Ермила никакой нет. Скотины летом и осенью дома тоже нет. Баба его, Агафья, на летнюю ферму на весь сезон уезжает и скотину свою забирает. А ферма на Ермиловом участке находится, избушка у него недалеко, и он ходит на ферму молоко пить, а то и верхом ездит — лошадь казенная есть.

Во дворе сидит на толстой цепи пес Дозор около своей будки и лениво лает на прохожих.

Григорий подумал, что, видно, давненько живет Ермил дома, он ведь Дозора с собой в лес берет, а как вернется обратно, то пес падает около будки от усталости, и Ермил его не привязывает.

А это что такое? У конюшни — раз, два, три… десять… пятнадцать — курицы на привязи ходят, которая за лапу, которая за крыло захвачена. Григорий так удивился, что остановился посреди двора в недоумении. А вон коза за шею привязана, задавится ведь…

В это время Ермил оглянулся, его тонкие губы растянулись в приветливой улыбке.

— Здравствуй, здравствуй, Гришенька! Чо ты среди двора, как чужой, и не здороваешься. Или в обиде на меня? Так не за чо.

— Мир добрый, Ермил, — спохватился Григорий и, подойдя, пожал руку. — На что же мне на друга сердиться. Я вот на куриц засмотрелся.

— Эге, эге, — замычал Ермил.

— Первый раз вижу, чтобы курицы на привязи ходили.

Григорий сел на завалинку, ему представилось, что Ермил опять какое-нибудь чудачество затеял.

— Вон, Гриша, видишь тот дом, знаешь чей?

— Знаю, тещи твоей.

— Так вот она меня все заставляет ограду загородить. Баит, что у меня двор — «поле без огороду», и куриц своих выгоняет без надзору. А они у меня грядки роют. Это негоже, Гриша, так. Негоже! Вот я и загнал их в конюшню и посадил на привязь. Придет вечером с работы, хватится. Она ворота польские сторожит, чтобы скот в поле не заходил. А в мой огород, видно, можно… Я уж три курицы у нее заколол, съел, да она, видно, внимания этому не придает или потому что счету не знает.

Григорий чуть не расхохотался, но стерпел, сохранил страдальческий вид, так как у него с Ермилом впереди должен быть разговор и сослаться надо будет на свое нутро больное, которое подлечить необходимо.

— А потом, Гриша, я долго не могу одно блюдо хлебать, приелся суп. Вот я и привязал их. Придет она с работы, увидит и меры примет. Коза тоже ее. Если бы зимой, то я бы ее зарезал, сейчас же мясо долго дюжить не будет, а соленое я не люблю. — Григорий молча слушал, усугубляя страдальческий вид. — А ты что это такой грустный да бледный? Аль прихворнулось?

— Нутро горит огнем, Ермил, выручи.

Ермилу для Григория не жалко было на опохмелку. Знал он, что если есть у Григория за душой, всегда поделится. Но сейчас у него не было ни денег, ни водки.

— Дома-то у меня нет ничего, Гриша.

— Да ведь недавно гнал, Ермил, знаю ведь.

— У Пушкаревых свадьба-то была… Привязались… Грех на душу взял — продал, Гриша. А остатки с Шабалдиным выпили. Мы теперь с ним «дружки».

— С милиционером-то с нашим, участковым? Слышал. И что он в козла стрелял — слышал, а пошто, бабы не сказали.

— Да вот все он ко мне придирался, Гриша. Хоть, говорит, Ермил Иванович, на тебя и «находит», но ты не отклоняйся от нормы нашего социалистического бытья. А в чем же я отклоняюсь, говорю ему, товарищ Шабалдин? Самогон, говорит, ты гонишь. Люди сказывают. Нет, отвечаю, ошибка, товарищ Шабалдин. Чтобы доказать это — поймать надо, а потом и разговор вести. По закону-то, говорит, так, но это я для профилактики.

— То-то говорю.

Вот намедни затащил я аппарат в пристройчик у конюшни и цежу потихоньку, чтобы не тоскливо было, груздей соленых, да рыжиков принес, да кружечку. И совсем потом забылся — запел. В это время его черт по дороге нес, услышал он, видно, что я пою…

Григорию не ждалось, внутри действительно «черти плясали», тянуло, жгло, но выслушать хотелось, да и перебивать друга неловко — и он терпел.

А Ермил желал излиться перед дружком до конца.

— Подошел он к пристройчику, постучал тихонечко в дверь, сказал вежливо: «Ермил Иванович, песенки доносятся, может, на вас «нашло»?» И заходит каналья без спросу. Я отвечаю: петь никому не воспрещено, тем более я в собственном пристройке… сам складывал, лес выкупал, по закону все. Вижу, говорит. Сумку расстегнул, бумагу достает, протокол, видно, составлять. А я говорю, протокол успеете, товарищ Шабалдин, написать, а грибы я сейчас унесу, и первачок выдыхается, не такой уж потом у него будет вкус. Чудной, говорит, ты, Ермил Иванович. А у самого, вижу, слюнки на губах выступили. Подвинул я ему грибы и налил стаканчик, себе плеснул в кружку. Выпил он надух, крякнул, груздем закусил. Повторяли потом.

Все он допытывался, верно ли, что на меня «находит». Как он уходил, я уж плохо помню. Только сказал ему, что теща скоро придет и лучше бы вам, Геннадий Петрович, потихонечку…

Все было бы хорошо, если бы он наган-то в тот вечер не потерял. Прибегает ко мне назавтра и говорит: «Не шути, Ермил Иванович, отдай наган. За это меня в тюрьму могут».

И я перепужался. Дело-то сурьезное. И оказывается, совсем скандально дело-то вышло. Козел-от у нас блудный ходил, на людей кидался… Большущий… Вышел он да на козла-то и напоролся. Тот на него и кинулся. Ну а Шабалдин, видно, посчитал, что тот права такого не имеет на него бросаться. А козел есть козел. Поддал ему сзади да и сбил. Вскочил Шабалдин, козел опять на него штурмом. Вот он выдернул наган-то да и бах в него. Три раза, говорят, стрелял — все мимо. Козла грохот, видимо, смущал на время. Стрелит он — и бежать, пока козел не одумается… Да и на забор Зыряновых вскарабкался, наган-от и выпал. Ну, козел, известно, — скотина, дальше пошел. Шабалдин слез — и тоже домой. Назавтра хватился — нет нагана. Он ко мне.

Не грешен, говорю, товарищ Шабалдин, я. Не печальтесь — найдется. Я вот, говорю, в лесу на пне зубы оставил, и то ребятишки нашли — принесли. А наган — это не зубы, принесут подавно. Так, говорит, кабы до начальства не дошло, не то снимут меня. Да нет, отвечаю, народ у нас в деревне не продажный. Говорим так, а зыряновские ребятишки и тащат наган-от.

«Дяденька Шабалдин, — щебечут, — у нас под черемухой он лежал, наган-то ваш, когда вы от козла забирались».

«Спасибо, — благодарит их, — соколики. Об этом вы никому ни слова, конфет вам принесу, поняли?!»

«Поняли», — обрадовались те.

Сунул он наган в карман, ободрился, повеселел. А я говорю: ради такого случая, товарищ Шабалдин, не грешно и по одной. Не согласился боле, побоялся. Меру, говорит, знать надо, а то и до худого недалеко.

Слушать Ермила было забавно и на кур привязанных смотреть интересно, но внутренности Григория жгло наждаком, голова разваливалась, терпеть он больше не мог и взмолился:

— Ермилушко, милый, или дай мне на четушку, или вместе пойдем опохмелимся.

— Да деньги-то баба этой тигре отдала, теще. А она только вечером придет. — И, видя, как передернуло Григория от досады, проговорил:

— Найдем, Гриша. Пойдем, я акт составлю на Марину Миронову: столбики для палисадника без выкупа напилила и привезла.

Григорий смекнул и заторопился.

Ермил накинул на плечо брезентовую сумку, фуражку форменную надел, которую в лесничестве выдали, и они с Григорием двинулись ко двору Марины.

Ограда у Марины большая, плотная, курице пролезть некуда. По ограде кобель злющий черный носится. Ермил залез в садик перед окошками, пробрался между кустов малинника, нарвал мимоходом горсть и бросил ее в рот, постучал в окно.

— Кто там? — раздалось из избы.

— Я, лесник, Ермил Иванович, по делу. Отворяйте.

Марина остановилась среди избы, опешила, так для нее это было неожиданно. «Кто это доложил ему, черту». Вспомнила, как тихонько, глубокой ночью были привезены позавчера столбы. Не могла она понять, как он узнал.

Когда Марина пошла открывать ворота и увидела в окно Ермила с Григорием, то подумала, что лесник пришел с понятым, — дело пахнет судом. «Ведь судили же недавно Феклу за то, что лес крадче увезла. Вот беда-то». Ей полезло в голову, что могут так и принудработы дать, а то, чего доброго, посадить за государственный лес. А как ребятишки ее тогда, с кем останутся? Затряслась бабья душа, и слезы на глаза навернулись.

Она прихватила на цепь собаку, ворота открыла с баута. «Здравствуйте», — сказала растерянно.

Ермил сделал напыщенный, строгий вид, выдавил сухо: «Здравствуйте», Григорий и совсем промолчал, больно уж у него тянуло нутро.

Мария от такой официальности еще больше напугалась. И столбы, как назло, тут в ограде лежат — не успела убрать.

— Пойдемте в избу, — важно сказал Ермил. — И вы тоже, Григорий Егорович.

Зайдя в дом, Ермил снял фуражку форменную, положил ее на середину стола, достал бумаги из сумки, взглянул строго на Марину и проговорил сердито:

— Дело-то, Марина Евлампьевна, уголовное, кража государственного леса. Я-то бы и не стал, может быть, акт составлять и отдавать куда следует, но вот люди… Языки длинные…

Он достал химический карандаш, послюнявил его и на чистом листе написал крупно: АКТ.

— Может, как и без суда можно обойтись, Ермил Иванович, дети ведь… безотцовщина… куда их… — Марина всхлипнула. — Штрафом, может, можно обойтись? Сжалься.

— Люди!.. пальцем тычут… — развел руками Ермил.

В разговор вмешался Григорий:

— По-моему, Ермил Иванович, женщину одинокую упекать нет никакой надобности. Первый раз она провинилась?

— Первый и последний, Григорий Егорович. Это все шофер шалапутный Аркашка виноват. Никто, говорит, не узнает. А самому выпить захотелось… А я-то по бабьей дурости и поддалась на удочку, — завсхлипывала Марина.

— Так она баба дисциплинированная, самостоятельная, все билет выкупала, — вставил Ермил.

— Ох! — сделал страдальческое лицо Григорий. — Я пойду, Ермил Иванович.

— Что с вами, Григорий Егорович?

— Да вчера именинник я был. Похмелье мучит.

— Так, может, не возражаете — принесу… Покупала позавчера две. Одна-то осталась…

— Ему можно, а я на службе, — сказал Ермил.

Марина мигом поставила на стол графин, груздей соленых принесла и два стаканчика налила.

— Ну, не обессудьте, — произнес Григорий со вздохом облегчения, беря стопку. — Давай, Ермил Иванович.

— Ну, разве полрюмочки…

«Слава богу», — пронеслось у Марины. Она знала, что когда они хватят по стаканчику, заговорят повеселее, захотят по другому, а потом уж пойдет — известно, мужики… Ей уже почему-то казалось дело сделанным. Она уж прикидывала, куда их положить спать, если в случае чего…

Григорий с Ермилом сначала и верно выпили степенно, важно, Ермил даже не допил стопку. Вторую пили побойчее, и Ермил выдержал всю. А потом пошло, как предполагала Марина.

Они еле вышли из-за стола, обоих пошатывало. Ермил сказал Марине, что замнет дело и штрафовать ее из-за жалости к детям не станет.

— Ты билет, смотри, на столбы выкупи и чтобы это было в первый и последний раз. Я ведь тоже рискую, Маринушка, — закончил он внушительно. Выходя из дверей, Ермил стукнулся о верхний косяк, ойкнул, фуражка форменная слетела и покатилась по полу, упала в чашку, из которой лакала молоко кошка, кошка фыркнула и бросилась в подполье, а Ермил щупал на голове шишку.

— Ой, зашибся, батюшко Ермил Иванович.

— Ничо, ничо!

Из сумки у Ермила торчало горлышко бутылки, сунутой Мариной. Григорий заметил и утолкнул бутылку глубже, чтобы не видно было.

Когда вышли из Марининых ворот, остановились.

— Пойдем ко мне, здесь ближе, — молвил Ермил.

Григорию было уже хорошо, боль в нутре прошла, да и бутылка лежит в сумке — чего еще надо!

— А Шабалдин похаживал к Марине, Гриша, еще мужик у нее жив был, шибко баска она была ране-то.

— Стерьва! — перебил Григорий. — Кабы знал, пить бы у ней не стал. Стерьва!

Ему сразу вспомнилась Надежда, как он ее дружка дома застал. Потом ссоры, дележ.

— На баб ты, Григорий, не будь в обиде. Они разные бывают. — Ермил смекнул, что растревожило Григория.

Вспомнил свою жизнь, сам на второй женат. Этот раз женился шутя, а вот прожил пятнадцать лет, и живут душа в душу.

Григорий же жизнь свою считает отравленной… Уход Надежды он очень переживал: любил он ее, от жены ушел…

— Ты думаешь, что Надежда ушла от тебя, Гриша, потому, что моложе тебя? Нет! Не поэтому. Меня ведь вот баба тоже моложе на пятнадцать годов, а я уверен, что она и не загуляет и не уйдет, хоть и невзрачный я мужичишко и «находит» на меня. Потому, что человек она самостоятельный, не гулящая. А Надежда твоя — гулящая! И не потому, что ты мужик плохой или там бракован в чем, а такой она человек. Кровь такая. И не жалей. В жены она никакому мужику не годится. Ты иди к старой бабе, та у тебя самостоятельная, примет.

Григорию было тяжело слышать Ермила, но он не перебивал. Вспомнил Марфу, неплохо ведь с ней жил. Ласковая, заботливая, работящая. Всегда сыт, одет чисто. Совсем добро жили. Нет, подвернулась эта, Надежда. Зажгло сердце, любовью горячей обдала, захватила, а у нее этой любви-то, оказывается, на всех хватает! А Марфа и сейчас честь-честью живет, никто плохого слова не скажет. Даже вот «чудак» Ермил и тот говорит, что молодец она. Но у Григория не лежит к ней сердце. Что ты будешь делать?! Ему жаль Надежду. Пьет… А она, говорят, уж Петьку-тракториста с панталык сбивает. Тяжело ему!.. Но придется вырвать из сердца. Жить надо. Пить он бросит. Жить охота…

Наплыло другое: ведь он считался лучшим механиком в колхозе. После войны спасовал, не поверил, что колхоз может подняться, на завод уехал. Лучше жил, чем любой колхозник. Даже денег Андрюхе посылал, когда тот учился. Отцу посылал. Не брал только отец — гордый! Обиделся, что из колхоза удрал. Он надеялся, что поднимется колхоз, а вот Григорий не верил: больно бедно было. Квартиру получил… Тут с Надеждой сошелся. Сначала все хорошо было, потом пошла карусель… Запил… Уволили… Опять потянуло к родным местам… Приехал, в колхоз приняли… теперь вот и отсюда гонят… Докатился… Хватит! А колхозники зажили. Андрюха говорит, что привези полсотни «Волг» и разберут. Авторитет! В Англии был, на Кубе. Вишь как!

Ермил не мешал думать Григорию, потом ему надоело, водка подогревала кровь, и он заговорил:

— Вот я тебе о бабах зачал, Гриша. Первая-то моя даже старе меня была. Заметил я за ней это дело, что погуливать она начала… Подкараулил. Никакого скандала не поднял. Спросил у нее назавтра. Ты, говорю, скажи мне напоследок: видно, я плохой мужик, что гулять зачала… А баба, ведь известно, никогда не признается, выкручиваться станет, пока надежду на совместную жизнь имеет. Это уж я знаю точно. Отвез я ее в свой дом по-хорошему. Гуляй, говорю, теперь сколь хочешь. Приходит она ко мне недельки через две снова полюбиться.

Что же ты, спрашиваю. Кровь, говорит, у меня, Ермилушка, такая. И если кровь у бабы такая, и заметишь, что гульнула, пусть клянется не клянется, что не будет боле, не верь. Все равно гулять станет. Лучше рви, пока не поздно, как со мной поступил. Вот так чистосердечно и призналась. И у твоей Надежды кровь такая. Глядишь, я тебя и просветил. А вообще, самостоятельных баб боле, Гриша…

— Ты мудрый, Ермил, хоть в деревне тебя и за тронутого люди считают, — сказал в раздумье Григорий.

— А на меня, Гриша, и в самом деле «находит». Не люблю притеснений всяких, что против моей воли, — тогда я бесшабашный…

При произнесении слова «бесшабашный» Григорий улыбнулся:

— А душу ты всегда развеселишь, Ермил.

— Да ведь я тебя, Гриша, люблю. Годок ты мне. Другим-то я и слова не скажу. Это я только с тобой наособицу — душу свою изливаю. Другие-то пусть меня, как ты выразился, «тронутым» считают, а я смеюсь над ними в душе-то. Вот счас я тебе расскажу, как я тещу свою сварливую, глупую проучил, как она печь свою заливала.

— Потом, Ермил, расскажешь. Домой я пойду. Что-то на душе у меня тяжело стало. Бутылку-то на похмелье оставим. Не пойду уж я в избу.

— Так у ворот и отгостил.

— Поговорили славно и выпили хорошо.

— Ну гляди не обижайся.

Григорий пожал руку Ермила и пошел по деревне. На душе у него было тяжело, но он не видел пока никакого выхода, к Марфе идти не хотел, не тянуло…

IV

Егор Кузьмич собирался на сенокос. Он решил, что и тут помощь большую окажет. Пошел к бригадиру Антону Фролову.

Заросший щетиной, обычно хмурый, Антон Фролов встретил Егора Кузьмича приветливо.

В ушах у Антона еще сейчас звенели слова Андрея: «Придет отец на сенокос проситься — не бери. Здоровье у него сдавать стало».

Но Антон был назначен ответственным за сенокос, и Егор Кузьмич ему нужен «позарез». Да и знал он, что скажет Егор Кузьмич про Андреевы слова: «Если для дела лучше лажу, а он перечит, то не дам я ему над собой распоряжаться».

Егор Кузьмич с порога заговорил:

— Погодка-то, Антоха, какая, а! Здорово живем!

— Здравствуй, Егор Кузьмич! — Антон умышленно не спросил о здоровье, знал, отмахнется Егор Кузьмич и скажет: «Пока дюжу, не жалуюсь».

— А я по делу пришел. Сенокосилками всю траву не скосите. По маленьким еланушкам да возле кустов самая лучшая трава растет — пырей да клевер, визиль… Надо сколотить бригаду из баб, а я у них литовки отбивать стану, ну и сам мало-мало потюкаю, в общем, организую прикоску.

— Я согласен, но Андрей Егорович зашумит на меня, что взял.

— Да у него что, головы на плечах нет. Я ведь лажу как лучше, чтобы управиться скорей с сенокосом, а там уборка на носу… Я ведь кабы дело-то ладно было. А Андрюхе я больно командовать над собой не дам. Я сам себе пока хозяин. Сенокос, уборку закончим, там и отдыхать стану. Да я ему сам скажу.

Антон знал, что Егор Кузьмич все равно поедет и лучше его дело на прикоске никто не поставит. Согласился вроде неохотно, а в душе радовался: «Пойдет работа!»

…Сколько ни приезжал Егор Кузьмич на сенокос, каждый раз его радовала эта пора.

На большой поляне у толстой сосны разбили общий стан. Пахнет травой, прелыми листьями, смородинником. Механизаторы расположились у березничка, возятся с машинами, считают, что они тут главная ударная сила. Повара хлопочут у костра, натягивают палатку, таскают туда продукты. Бабы с литовками разбивают стан в тени под соснами, у речки, кричат Егора Кузьмича.

— Давай, Егор Кузьмич, ждем, ты у нас один на поглядочку. Смотри поворачивайся! Плохо будешь работать, спуску не дадим.

— Всех ублаговолить должен! — кричит отчаянная вдова Федорка Юрьева.

— Постараюсь, — отшучивается Егор Кузьмич.

Механизаторы перемигиваются, думают совсем о другом, нежели Федорка, окликают ее:

— В случае чего нас позови, как-нибудь сладим.

— Да что вы сделаете, ни один тюкнуть по литовке не умеет, только на технику и надеетесь. А раз смелые, так ну! — кто отобьет?

— Чем расплачиваться станешь, — зубоскалят мужики. — Ежели… то можно.

— Хоть чем, кто смелый, подходи.

Мужики мнутся, гогочут, литовка не по их части. У них — техника.

— Но-о, шельма! — качает головой Егор Кузьмич. Он вбивает обухом топора наковаленку, заостренную с другого конца как шило, в сосновую чурку, отпиленную тут же, черенок у литовки подвешивает веревочкой за березовый сук, лезвие кладет на наковаленку, ударяет молоточком, и по лесу раздается ту-ю, ту-ю.

На стану зашевелились. У поваров задымил костер, запахло жильем. Женщины разбрелись по кустам, и послышалось отовсюду над речкой: вжик, вжи-ик, — косят!

А в другом конце зашумели тракторы, глуша литовочное вжи-ик и ту-ю, ту-ю.

Но тракторы вскоре разбрелись, как неуклюжие жуки, по дальним полянам, унося с собой рокот моторов. Женщины, то одна, то другая, подходят к Егору Кузьмичу.

— Мне пооттяни, Егор Кузьмич.

— У меня что-то плохо идет.

— Храбастит, а не косит.

— Наверное, неправильно насажена.

— Много что-то хватает.

— Ну погодите, у вас больше работы, а мне тюк-тюк и готово, — басит здоровенная баба Агриппина.

И опять тую-ту-ю плывет над речкой, дудя и оглашая утро началом трудового дня.

А Егор Кузьмич уже весь в поту, рубаха выпущена из-под штанов, чтобы продувало, ворот расстегнут.

Он отбивать успевает, и пересаживать, и построгать. А бабье «Егор Кузьмич» перекликается по кустам.

Но вот утро, умытое росой, пообветрилось, пообсохло. Солнышко уже золотит начавшие краснеть осиновые листочки и ползет вверх, в синеву, отражаясь в запрудье речки Чернушки. Когда оно поднимется вполнеба, бабы вытрут платками и подолами взмокшие лица, придут к стану и бухнутся под кусты, приедут обязательно измазанные в масле или солидоле механизаторы, начнут мыться, плеща воду друг на друга, потом все сядут за длинный, сколоченный из тесаных плах стол хлебать горячее варево; кто-то прямо с блюдом залезет под куст, станут говорить, что хорошо покосили и трава нынче хорошая, погода бы постояла.

А парни поманят девок на Чернушку, чтобы понырять, поиграть, побаловаться.

Егор Кузьмич будет любоваться этим расшевелившимся ульем, и радостно ему будет глядеть, как спорится работа и веселится, балагурит народ.

Вечером придут все усталые, отужинают и полезут в балаганы. И луна круглая, как коврига, будет висеть над станом, высвечивая на сучьях лезвия кос.

Только в молодежном балагане долго не смолкнут шумок, возня, хихиканье. Но в полночь и там все тихнет.

А утром зашевелится стан, загомонит, дым от костра поплывет понизу, прижатый туманом, потом прорвется вверх и ту-ю, ту-ю раздастся над поляной…

И вздохнет Егор Кузьмич радостно, когда вся трава будет скошена.

…Прошло четыре дня. На покосе еще большее оживление: гребь в полном разгаре. Бороздят тракторы поляны, таская грабли, а на Чернушке в кустах опять слышно бабье разноголосье и видно мельканье разноцветных платков.

Мужики мечут зароды, а Егор Кузьмич подготовляет место под главный стог, потом он подскажет где-то завершить зарод, кому-то заменит вилы, починит грабли — работы невпроворот.

Но вот за Чернушкой запогромыхивало, за дальним лесом стали сгущаться облака, показалась сине-черная каемочка тучи, подул ветер, зашевелил сено, волосы на головах мужиков. Все запоглядывали в ту сторону, где темнело, заторопились, «успеть бы дометать», — думал каждый.

Егор Кузьмич схватил вилы, хоть и обещал Андрюхе не метать, где уж там… полез на крайний стог, на котором один бригадир орудовал, «кабы дело ладно было, не вымочило сено-то». Тут уж Егора Кузьмича не удержишь, да и Антон рад, что подмога подоспела, туча-то рядом.

Мужики, увидя Егора Кузьмича, забравшегося на стог, его разлохмаченную ветром бороду, волосы на голове, принялись ожесточенно орудовать вилами.

А гремит уже совсем рядом, почти над головой. Ветер, как назло, торопит тучу, гонит ее на метателей. Яркие кривые линии кромсают ее, она кажется еще страшнее.

Люди бегают, — все кружится, шевелится, «кипит», как вроде и усталости никакой не бывало.

Еле успели завершить зароды — хлынул дождь. Бабы бросились к балаганам, мокрые от пота и дождя. Егор Кузьмич слез с зарода по шесту, поданному кем-то, проговорил:

— Ну, вот и ладно дело-то вышло… с сеном будем. — И пошел в окружении мужиков к главному шатру. Он знает, сейчас бригадир достанет откуда-то припрятанную бутылку с белой головкой, подаст мужикам по стопке, после по второй, закусят, появится приготовленное горячее варево, — и пойдут несмолкаемые разговоры о хороших нынче травах, об окончании сенокоса, о наступающей уборке… А вечером опустеет стан, останутся одни колья от балаганов да палаток, и грустно даже немножко станет. Люди поедут в деревню, по домам, где они сходят в баню, смоют сенную труху с тела и будут настраиваться на уборочную.

…А Егор Кузьмич не успокоится, пока не начнут уборку, погода, по приметам, меняться ладит. Он уже сходил к Андрюхе и, только когда тот сказал ему, что через день приступают, угомонился малость.

Утром, когда выкатилось из-за дальней горы солнышко и шаловливо бросило свои первые лучи по серебряным колосьям ржи, а легкий ветерок досушил их от росы и ночной сырости, — в поле зашумели комбайны. И когда могучая техника полностью навалилась на поля, то машины еле успевали возить хлеб на сушильные агрегаты.

И радостно было у Егора на душе, глядя на эту уборочную страду. Но не зря Егор Кузьмич волновался, предчувствовал. Ночью пошел дождь, колосья намокли.

Егор Кузьмич посоветовал не прекращать уборку, а скашивать хлеба в валки, которые продует ветром, потом уж молотить.

Сушилки не успевали справляться с поступающим от комбайнов зерном. Соорудили зерноток. У Егора Кузьмича рукава рубахи по локоть закатаны, то он там сует руки в зерно, то тут, проверяет, чтоб не грелось. А как остановились моторы, которые гнали воздух вентиляции, так за Гришкой турнул парня-помощника.

Григорий возился с мотором, а Егор Кузьмич с бабами ворочал зерно лопатами. Некогда уж тут на старость сваливать, кабы не сгорело зерно, такой урожай, да не собрать. Старайся, шевелись…

И только когда поздно вечером заработали механизмы и погнали воздух, Егор бросил лопату и вышел на улицу.

Потемки заволакивали деревню, звезды проклюнулись в небе, и луна народилась. А фары комбайнов резали темень, секли ее лучами и радовали хлеборобов.

И вспомнилась Егору Кузьмичу одна уборка: немец рвется в глубь страны, в деревне ни одного мужика. Снег пролетает, а бабы жнут серпами оставшееся поле. Да так и не дожали, засыпало снегом. Уж по весне колосьями собирали…

А комбайны шумят и шумят, немного не достают лучами фар до Егора, бодрят его, и уходят грустные воспоминания, теряются.

…Хоть вот и техника, и механизировано все, а везде хозяйский глаз нужен. Следующей ночью поднялся ветер, завыл в трубах, а перед утром еще дождь пошел. Егор Кузьмич заторопился на зерноток — все в порядке вроде, пошевелил кое-где зерно, не греется. Зашел в сушилку, там и объект-то не его, увидел — зияет проем в крыше, оторвало ветром два листа шифера, и зерно лежит мокнет, а поставленный досматривать мужик спит на рогожке. Так влетело от Егора Кузьмича, что, наверное, век помнить станет.

Дело двигалось к концу.

Егору Кузьмичу уже виделось, как не сегодня-завтра закончат они уборку ржи, а он отдохнет немного, поокрепнет и уж не прогагарит, когда поспеют яровые. Там он опять подстегнет зазевавшегося Андрюху, подготовятся, и пойдут дела полным ходом. При такой технике неделя-две — и закончат уборку, не проморгают, не дождутся белых мух.

Егор Кузьмич видит уже, как день и ночь шумят комбайны на пшеничных полях; а не будут успевать сушилки принимать зерно, так у них зерноток есть, еще построят, если потребуется.

Овес ныне полег в некоторых местах, так Гришка подсказал механизаторам приспособление: крючья из проволоки, которые подхватывают колосья, а потом уже срезаются они. Еще в прошлом году ладно получалось. Соображение есть у мужика. Эх, если бы не пил! Егор Кузьмич вздохнул тяжело. Он так ушел в свое, что видит: уже щетинятся пшеничные поля, сжаты, а комбайны ушли овес дожинать. У Егора Кузьмича полный зерноток пшеницы. Механизмы работают слаженно, продувают воздухом зерно, не дают ему греться, не то что ране, греби лопатой с места на место. А Егор Кузьмич только ходит досматривает за всем. Вот уже и овес убрали. Все, кончена уборка! Отдыхай, Егор Кузьмич, посиживай на завалинке. Не забудь и в больницу сходить, подлечат пусть…

Егор Кузьмич вздохнул, улыбнулся воображаемому, пошел на зерноток.

Сегодня последний день уборки, устал все-таки он. Перед яровыми перерыв будет, отдохнет.

Вечером Егор Кузьмич проверял зерно, шевелил его руками, вдруг зерноток от него стал уходить кругом, кругом — и он опустился прямо в рожь.

Очнулся дома. У койки Андрей, доктор, в двери заходят и выходят люди, вспомнил все.

— Ух ты, ребята, что это со мной было?

— Ну как, отец? — встревожился Андрей.

— Да ничего вроде, — начал подниматься Егор Кузьмич, — приустал, видно, немножко. Закончили все?

— Закончили. Больше, отец, работать тебе не дадим, вот и врач так сказала.

— Да, да, отдохнуть вам пора, и болеть не будете, — заговорила врачиха.

— Я как лучше для дела, Андрюха.

— У нас все в порядке, отдыхай давай.

Врач сказала Андрею, что Егор Кузьмич переутомился, ничего нет страшного. Люди стали расходиться, Андрей уехал в поле. Егор Кузьмич чувствовал себя не худо, долго разговаривал на завалинке с Авдотьей, соседкой Павлой, потом захотел идти в избу, полежать. Авдотья ушла на поскотину за скотиной, а Павла домой.

V

Оставшись один, Егор Кузьмич почувствовал себя опять плохо. В голову полезли думы: все пристроены, Авдотья к Генке уедет, раз зовет, я к Андрею уйду, а вот Григорий спился, веру в себя потерял… Жалко его. Какой палец ни отрежь — больно. Что придумать?.. К Марфе не идет.

Егору стало хуже, в глазах сизо сделалось; он прилег на диван, но заснуть не смог, почувствовал жар, бросившийся в голову. «Что это опять? На улицу надо выйти, на свежий воздух — полегчает, может».

Он поднялся, вышел пошатываясь в сенки, сел на ступеньку. Отпустило вроде. Зачем-то пришла мысль о соседском Федотовом сыне. Мирное время, а парень погинул… Позавчера бумагу принесли. Что им надо, этим китайцам… Вроде досыта пороху нанюхались. Надо бы попроведать Федота, старик все-таки, да вот сам еле сижу. Только подумал, опять начало накатывать. «На воздух надо». Выйдя в ограду, Егор Кузьмич почувствовал, как у него набухают виски, давит на них, ноги немеют. «Что это екое, ей-богу». Потом в висок кольнуло сильно, он схватился за косяк, еще толкнуло, голову сжало со страшной силой, и ограда пошла кругом. Он присел на приступышек крыльца. Ограда медленно остановилась… отпустило немного… Егор хотел встать, пойти лечь. Сидеть ему было тяжело, но почувствовал, что левая нога не слушается — чужая, и рука левая тоже. «Вот ладно! Вот добро. Достукался». Он навалился на косяк. «Все, видно! Все! Отходил. Да, может, пройдет!» — начал успокаивать сам себя. Егор Кузьмич знал, что это такое. «Хоть ладно не шибко. Соображаю». Он попробовал говорить вслух: «Андрей, Андрей». Язык слушался, но был тяжелый и мешал во рту, а слова получались.

Потом опять нахлынули думы.

«Все сделал. Они доделают. Справятся. Фундамент крепкий заложен… Андрюха справится…» Вспомнил о жене Андрея Галине, внучонке Юрке. «Хоть бы успели приехать. На курорте хорошо, но со стариком увидеться надо. На курорт бы не в это время ездить, не в уборочную… Ну, да сами большие…» В памяти всплыл внук Генка. «Надо, пожалуй, телеграмму дать — приедет. Дома-то с четырнадцати лет не живет. Скиталец! Боевой! Этот не пропадет. Но и слава богу. По мере возможностей все время ему посылал, пока учился. Благодарил. А приезжал редко. Вся деревня скитальцем считает. И сейчас непонятен он нашим деревенским. Ездит все. Пишет чо-то… А я все верил, что из него человек выйдет. Башковитый. Вспомнил, как последний раз приезжал, слова старые записывал. Надо, говорит. Вишь как?! А вел себя просто, как мужик деревенский».

Егор Кузьмич оперся на правую руку, начал подниматься, встал на правой ноге, левая болталась, как плеть, не чувствовала ничего и рука тоже…

…Андрей возвращался с поля, увидел на улице пьяного Григория, посадил его, чтобы завести домой, но прежде решил завернуть к отцу. Подъехал к воротам, остановился, вылез из машины. В противоположную дверцу вывалился Григорий и, шатаясь, бормоча что-то, поплелся за Андреем. Они увидели, как Егор Кузьмич, держась за стену, пытается шагнуть, но не может, нога не слушается.

Андрей подбежал, взял отца под руку, Григорий подошел, еще не понимая, в чем дело.

— Что с тобой, отец? — почти выкрикнул Андрей.

— Ничего, Андрюха, ничего… Стукнуло легонько.

С Григория хмель, как наждаком, сняло.

— Прости меня, отец. Прости.

Егор Кузьмич погладил здоровой рукой голову Григория, прижал ее к себе и сказал тихо:

— Прощу, сынок, прощу. Выбрось из головы Надежду. Вот тебе мой наказ. Легче тогда будет, и пить не станешь.

Егор Кузьмич почувствовал тяжесть, тело становилось грузным, свинцовым.

— Ведите меня в избу, на кровать. Не могу я.

Григорий вскочил, подхватил отца с другой стороны, и они занесли его в дом, положили.

— Ты, Андрюха, линию так и держи. Люди должны верить в тебя, в дело и как в своем собственном хозяйстве робить должны. Агроному не препятствуй, пусть науку свою двигает. Башковитый! А если чо не так, прямо в область пиши — не бойся. Хозяйствовать с умом надо. Не по-верхоглядски. Так, чтобы дело ладно было… Генке телеграмму дай, пусть приезжает: проститься хочу с ним — скитальцем.

— Да, дам. Сегодня же, отец. Да ты еще поживешь, мало ли чего не бывает.

— Я не умираю, но повидаться надо.

Егору вспомнилось, как ударило сторожиху Агафью два раза подряд и преставилась она через день. А сыновья не приехали… На работе задержали. Сыновья… псы, а не сыновья. На что мой Гришка, пьяница, да он на брюхе бы приполз, про Андрюху я уж не говорю.

От мыслей о бабке Агафье ему опять стало хуже. Вспомнились ее мордастые сыновья — оба, лица их начали перед ним кружиться, вертеться, ржать во все горло, а во рту у обоих зубы стальные, и глаза блестят. «Ха-ха-ха», — раскрывают они рты. Потом рожи исчезли. Его начало приподнимать вверх, руки заводить за спину, голову сдавило. В избу вошла во всем белом Авдотья, кланяется, улыбается. «Сейчас Генушка зайдет», — говорит. Забегает Генка, Егор Кузьмич протягивает руки, но Генка не идет, улыбается и не идет. Мотает в стороны головой, смеется. «Гена, внучок, что же ты не подходишь ко мне, боишься, забыл старика…» Генка исчезает, темно стало…

Андрей и Григорий увидели, как отца вытянуло на кровати и нижнюю часть лица повело в сторону. Он издал непонятный звук.

«Второй раз ударило», — пронеслось у Андрея.

— Отец! Отец! Ты меня слышишь? — наклонился он.

Но в это время Егор Кузьмич ничего не слышал и не видел. Страшная сила сдавила ему голову.

Григорий стоял и плакал. Андрею стало страшно, что отец уходит, он выскочил на улицу, бросился к машине, успев крикнуть Григорию:

— Я за врачихой!

…Андрей привез врачиху, она посмотрела на Егора Кузьмича, покачала головой. «Покой ему нужен», — сказала, а после в сенях говорила Андрею, что паралич почти убил старика намертво — не отойдет!

…Егор Кузьмич не мог ни звука произнести, ни пальцем шевельнуть, даже век поднять, но он улавливал обрывками, как уже все соседи приходили прощаться. Авдотья причитала у изголовья. Сознание от обиды и немощи снова терялось, тяжелы ему были эти панихидные прощания. Только один Ермил, хоть и тронутым его считают, а лучше других молвил. «Навестить пришел, Гришенька, батюшку твоего, но прощаться я не стану. Вижу, что он еще чувствует нас православных, да он, может, еще выживет, — не так легко наповал-то его свалить… станем надеяться на поправку. Не обессудь, Егор Кузьмич», — сказал, словно сил влил.

Назавтра тяжесть начала медленно сползать, к ногам откатываться, голове легче стало, он почувствовал себя, избу, приподнял веки, свет увидел, людей.

«Да что это мы, ослы такие! — взбесился внутренне, дежуривший у койки Григорий, — отец в чувстве, смотрит, а тут прощаются с ним, куксятся».

— Отец, дорогой, лучше тебе?

Егор Кузьмич прикрыл веки и открыл снова, значит, «да» сказал. Григорий, радуясь, бросился целовать отца. В это время влетел в дверь Геннадий, в шляпе, туфлях не наших, сбросил одежду на лавку у порога, «здравствуйте» сказал, поцеловал Авдотью, подошел к койке, склонился к Егору Кузьмичу.

— Деда, здравствуй. Я приехал по твоему зову. Я Геннадий. Я тебя всегда помнил, — он поцеловал Егора Кузьмича.

Егор Кузьмич узнал Геннадия, открыл и закрыл несколько раз глаза, мигнув веками. Хорошо, мол, что приехал. Он словно только и ждал Геннадия. У него потянулись мысли, что он всех увидел. Вот и Геннадий внук к нему примчался, и сыновья рядом. Все хорошо, не как у старухи Агафьи: хоронить некому… При этой мысли стало где-то больно, а где, он не мог определить, на глаза начала наплывать какая-то синева, голову сдавило, веки закрылись. Немощь!..

…Геннадию вспомнилось сейчас почему-то, как после окончания института он с партией в тайгу уехал, а вернувшись, сразу послал деду перевод, приятное хотел сделать. А Егор Кузьмич отписал, чтобы больше не посылал, что живут они с Авдотьей в достатке, и деньги назад отослал, и писал, чтобы не обижался, на себя больше заводил да на еду не жалел… Вот он какой дед-то — гордый! Или добрый?

Милый и дорогой ему человек уходит, правда, у Геннадия есть и дяди, но он «чужак» какой-то, отвык от них. Если с дедом что случится, он больше не приедет сюда — не тянет его, заберет Авдотью и уедет.

Тяжесть опять отвалила. До Егора Кузьмича слова то долетали, то терялись. Голове посвободнее стало, мысли потянулись обрывками. «…Хотел Генке наказать… Авдотью… — Мысль порвалась, потерялась, снова появилась: — Авдотью чтобы не бросал…» Опять все поплыло, но у него хватило сил не отпустить… Веки открылись, показались мутные глаза, не его глаза, не Егора Кузьмича… взгляд ничего не выражал, бессмысленный взгляд. Но все встрепенулись. Очнулся! Он пошевелил губами, невнятно вышло:

— Ген…ено…

Геннадий наклонился к нему:

— Вот я, дедо, вот!

— Дотью… — пошевелил губами Егор Кузьмич.

Авдотья подошла, нагнулась:

— Вот я, тятенька.

— Смотри… Дотью не… не брос…ай… — пошевелил опять губами Егор, веки его опять закрылись.

Но Геннадий, Авдотья, все поняли, о чем говорил отец — «Геннадий, не бросай Авдотью».

— Нет, нет, дедо. Со мной будет жить, успокойся. — Геннадий обнял Авдотью.

Глаза Егора Кузьмича открылись и закрылись, мигнули. Понял, мол. Все облегченно вздохнули, услышали родной голос, проблеск жизни увидели…

Сознание его снова уплыло куда-то, потом он услышал разговоры, всхлипывания Авдотьи, его толкнуло сильно в виски, и тяжесть навалилась, придавила, тело немело, а голову все стискивало и стискивало, потом разом все отхлынуло. «Слава богу, отпустило — поживу еще». И вдруг опять начало наваливаться это тяжелое на все тело разом. «Только бы не сейчас. Погодило бы», — мелькнуло туманно и где-то отдаленно; вот он начал куда-то проваливаться, падать; он хотел позвать кого-нибудь, хотя бы Авдотью, но его потянуло в сторону, язык набухал, немел, и вот он уже и подумать не может — бессилие, — все это произошло быстро.

Его вытянуло, низ лица скосило сильнее, выдохнулся как-то с шумом воздух, сознание потерялось… Это заметили все. Авдотья упала на кровать, запричитала: «Ой, да пошто ты уходишь, родимый наш батюшко!..»

Геннадий начал успокаивать ее:

— Не надо, мама, не надо, этим не поможешь.

Григорий толкнул в рот папиросу не тем концом, выбросил, сунул другую, зажег и выскочил в ограду.

Бабка Павла, оказавшаяся тут, заголосила и потряслась на улицу.

Вскоре у ворот, в ограде стали собираться люди. Кто-то сказал, что уже умер… Людей прибавилось. Заходили в избу, выходили обратно, говорили, что еще жив, но скоро, видно, преставится, худо место… Курили, говорили, жалели, уходили, приходили другие, третьи, кучка людей у ворот все время держалась.

Григорий сказал, что ему не в мощь: отец при смерти, перехватил у кого-то на поллитру и сбегал в магазин, ушел в малуху, один стакан он выпил сразу, без закуски, а остатки поставил на верстак в стружки. «За отца пью. Никто не осудит. Вот-вот отца-то не будет. За отца да не выпить. Плевал я на всех!» — заходила в нем водочка по жилам.

Один Андрей не пошевелился с места, сидел угрюмо, смотрел влажными глазами на отца не мигая. Теперь он остро почувствовал, что отец уходит, безвозвратно, навечно. Он увидел себя четырнадцатилетним мальчишкой, уже работающим в колхозе. Послевоенное время… Гуртом валил народ из колхоза… А отец справки не давал… Собирал собрания… Спорил… Мысли перекинулись куда-то далеко вперед. Он увидел какой-то общественный гараж, люди приходят и берут машины, и его «Волга» там стоит. А деревню свою он узнать не может: старых домов нет, а отец раздает эти машины. И дома все кирпичные, квартиры — как в городе. Вот оно как! «Тьфу ты, черт! Что это я!» — очнулся он.

А Григорию, подзахмелевшему, почему-то вклинился в память Колька — сын старика Федота, который третьего дня приходил к нему и плакал: погиб Колька… бумагу прислали… И отец эту бумагу видел, и ему Федот показывал. Может, это на отца подействовало…

В дверях раздался голос бабки Павлы:

— Андрей, идите в ограду, там Григорий ругается на чем божий свет стоит. И Шабалдин там.

Андрей с Геннадием, Авдотья и сосед Прохор, сидевший на пороге, вышли. На завалинке сидели мужики и слушали, как Григорий матерился, а Шабалдин унимал его. Григорий увидел вышедших.

— Вот ты, Андрюха, всю Западную Европу проехал, как турист, по путевкам, — продолжал он запальчиво. — А я ее пешком прошел, в сапогах солдатских, они сейчас у меня в чулане стоят…

— Григорий, Григорий, потом расскажешь, — перебила Авдотья.

— Отец еще жив, а ты уже набрался, — мрачно проговорил Андрей.

— Ты меня не перебивай и не упрекай, не на твое выпил, за отца мне никто ничего не скажет.

— Нехорошо, хватит митинговать, Григорий, — уже зло сказал Андрей.

— Нет не хватит. Ты меня не унимай.

— Ты пьян!

— Ну и пусть. Я за отца… За его жизнь. Для меня он вечно жить станет.

— Но и будет.

Григорий повернулся и, ни на кого не глядя, пошел к пригону.

…Андрей, Геннадий и Авдотья восприняли, что Егора Кузьмича ударило втретьи, но его не ударило, ему только стало хуже, свело всего и вытянуло на кровати. А паралича не было. Нет.

Сейчас к Егору откуда-то издалека шепот то приближался, то снова уходил. О себе не было никаких мыслей. Он даже себя не чувствовал — полная немощь, еле шаявшим угольком теплилась где-то далеко-далеко, в глубине, жизнь, даже веки не поднимались, чтобы глазами еще раз взглянуть на свет божий. Только тоненьким волоском тянувшееся сознание улавливало говор, переходящий в шепот, а говорили у самой кровати: шепот порой превращался в какой-то шум, потом в глухие, как из-под земли, звуки — слова. Это слабеющее сознание не удивилось, не возмутилось: как это очутился тут Ермил, корчащий рожи.

«Крепись, Егор Кузьмич, крепись! — говорил приглушенно Ермил. — Не такое пережили, трудней было. Сейчас жить надо».

Сознание уже не улавливало, что дальше говорил Ермил, все провалилось, зашумело где-то далеко и потерялось, но покоя вечного не наступило…

Вдруг изнутри дохнула какая-то сила, и Егор Кузьмич опять услышал звуки — слова Ермила. «Загнал ты себя, Егор, загнал, как лошадь. Спалил. А что ты этим достиг? И без тебя бы колхозы на ноги встали. Знал я это. Вот и хитрил, сохранил себя для лучшей жизни. Теперь поживу… И работаю, видишь, в полную силушку. А ты вот и не дотянул… Хе-хе-хе», — скрипел он, как ржавый гвоздь из стены вытаскивал.

…Бабка Павла загоняла в ограду корову и гусей. Несколько мужчин сидели на завалинке и судачили о случившемся несчастье с Егором Кузьмичом, курили.

Григорий увидел на завалинке Шабалдина, позвал его, завел в малуху.

— Давай, Геннадий Петрович, за моего отца выпьем. — Григорий полез за верстак, разгреб стружки, достал начатую бутылку.

— Я на работе, Григорий Егорович. Не могу.

— Ты за отца моего выпить не хочешь, рыло воротишь? Да и день рабочий уж кончился…

Шабалдин смолчал, вышел на улицу.

Григорий допил водку, закусил хлебом и луком, потом поплелся по ограде, выбросил в огород бутылку.

На пригонные ворота взлетела курица и запела.

«Не к добру поет, дурацкая птица».

— Дай, Геннадий Петрович, наган, я пристрелю ее! — крикнул Григорий.

— Не могу, Гриша. У меня патроны казенные и со счету.

Григорий швырнул в курицу поленом, она закудахтала и слетела внутрь пригона. «Начальство из себя гнешь», — пробурчал Шабалдину Григорий и зашагал в избу. Егор Кузьмич был в прежнем состоянии. Вскоре Григорий заснул, на пороге сидя.

VI

Егор Кузьмич не говорит и не шевелится вот уже две недели, но веки он поднимать может, смотрит и людей узнавать начинает, понимает разговоры…

Григорий все это время пил, а сейчас вот второй день ему никто не дает денег, и Ермил в лесу, не помогают и словам «За отца… тяжело…» Вчера бабка Павла прямо в глаза сказала:

— Может, и не умрет отец-то. Что ты заладил: тяжело да тяжело. Вон у Мишуриных старуха два года эк-ту вылежала, а Егор могутнее старухи-то…

Погода начинала меняться, из-за заречной стороны выплывали серые лоскутки туч, порой они побрызгивали на поля, ветер тянул холодный: осень дохнула на деревню, а позавчера иней выпал, приморозив мелкое в огородах, вот-вот жди дождей да заморозков.

Андрей мотался по полям, торопился с уборкой, к отцу заскакивал только вечерами. Он видел, что отцу стало лучше, не поборола его болезнь, и врачиха сказала, что сейчас уж выдюжит и жить станет, если втретьи не ударит.

На Григория Андрей рассердился всерьез, собрал правление и добился исключения старшего брата из колхоза.

Григорий устроился в соседний леспромхоз, который вечно не выполнял план, заработки были плохие, и рабочих не хватало. Работающих в леспромхозе из деревни в лесосеки на машине возили, обратно тоже. А Григорию там еще лучше стало: можно не каждый день на работу ходить, когда с большого похмелья, — здесь не выгонят, дружков тут таких достаточно, прижилися они.

С Егором Кузьмичом все время находилась Авдотья, она уже не работала, радостно ей было, что дело у отца на поправку пошло. Она решила, что до конца за отцом ходить станет, у ней уже мыслей не было ехать к Геннадию, хоть и звал шибко. Как это родного отца бросить?! Самой, может, так придется — «на веку, как на долгом волоку». И она, как могла, старалась, ухаживала за отцом.

Еще через неделю Егор Кузьмич почувствовал, что легче ему становится, тяжесть с головы сползла и с тела скатилась куда-то к ногам, а потом и с ног ушла. Он ощутил правую руку и ногу тоже, пальцы почувствовал, пошевелил ими — двигаются, руку согнул, лицо пощупал. «Слава богу, отхожу. Кому из-под меня возить охота, да и не по нутру мне эк». Правую ногу в колене согнул, потрогал рукой, язык ощутил — шевелится. «Надо позвать Авдотью», но получилось: «Адо-Адо». Тяжелый, толстый язык заплетается, мало ему места во рту, но хоть маячить рукой можно, показать…

Авдотья была на кухне, услышала звуки, вышла торопко, увидела: отец рукой ей маячит, на ногу показывает и произносит: «Во-во», сгибает ногу и руку тоже, отходят, мол.

Вечером заехал Андрей, увидел, что отец осиливает болезнь, на душе легче стало. Назавтра Егор Кузьмич позвал Авдотью, выговорил слово «стать» и рукой ей помаячил — помоги, дескать.

Авдотья и обрадовалась, и испугалась.

— Рано, тятенька, наверно. Тожно повременил бы.

Егор Кузьмич замахал рукой. «Не», — повторил.

Авдотья не посмела противиться, подхватила его за спину, потянула. Егор, упираясь правой рукой, помогал ей. Сел. «Ну! Ну!» — сказал, большой палец показал, хорошо!

У Авдотьи слезы на глазах выступили. Егор Кузьмич заметил, неприятно ему стало, замахал рукой: «Не, не» — не надо, значит.

Авдотья обложила его подушками, посидел, квасу попил, потом лег… доволен… легче.

Вскоре Егор Кузьмич уже сам вставал, пил, ел потихоньку самостоятельно, выговаривал простые, легкопроизносимые слова, что не мог сказать — рукой показывал или на бумаге калякал, — понять можно было.

…Через месяц Егор Кузьмич уже передвигался с костылем по избе и в ограду «выползал».

Уборку закончили, Андрей стал посылать Авдотью к Геннадию:

— Сейчас свободнее стало, отец уже на ногах, у меня станет жить — поезжай! Да вот-вот жена Галина с сыном Юркой приедут.

Авдотья не соглашалась, не могла осмелиться, потом ответила:

— Как отец скажет — так и будет. Как ведь ему приглянется еще наше намерение.

Когда Андрей стал звать отца к себе и сказал, что надо бы отпустить Авдотью к Геннадию, Егор Кузьмич даже обрадовался.

— Пусть, хорошо, ладно совсем. — А Авдотье говорил: — Еть, еть, так надо. Ладно.

Авдотью проводили. Егор Кузьмич говорил: «Эк, эк, ладно».

Андрей перевез отца к себе.

А тут вскоре и Галина с Юркой приехали, к бабушке на Волгу заезжали, вот и припоздали. Пришли они домой, когда Андрей был в поле, даже телеграмму не дали, неожиданно любит приезжать Галина.

Егор Кузьмич сидел перед домом на скамеечке, увидал их, вскочил, костыль свой забыл, чуть не упал, подобрал костыль, руки от радости затряслись, слезы на глазах: внучонка увидел, прижал его дрожащей рукой, целует, Галину обнял, поцеловал.

— Вот видишь, Юрок, и гости у нас. А что с костылем, дедо?

Письмо Андрея не застало Галину, она уже была на Волге.

— Э-э. Так… немного… пройдет…

Галина поняла, что с Егором Кузьмичом что-то неладно, но виду не подала.

— Пройдет, конечно, пройдет.

Егор Кузьмич все улыбался, гладил по головке Юрку.

— А где наш папа, дедо? — продолжала Галина.

— Поле, поле, там, — махнул рукой Егор Кузьмич, показывая в поля, сияя, радуясь приезду.

— А дедо давно у нас? — спросила, тоже все еще улыбаясь, Галина.

— Живу, живу, уехала Дотья.

Улыбка Галины стала какой-то растерянной.

Обостренная после болезни чувствительность Егора Кузьмича легко уловила перемену в Галине.

Нервы его стали очень болезненны, обидчивость как у маленького, вот слезинка на глаза навернулась, он смахнул ее. Галина это почувствовала.

— Пойдемте в дом, что же стоять, — улыбнулась она.

— Дедо, мы яблок привезли, груш. Я на будущий год в школу пойду.

— Но, но, хорошо, — старик опять погладил дрожащей рукой беленькую головку внучонка.

— Счас угостим деда, Юрок. Пойдемте, дедо.

Мыслей у Егора Кузьмича никаких не было, обида захватила его, он только поддакивал:

— Да-да, но-но…

В квартире Галина раскрыла чемодан, достала фрукты.

— На, угости деду, сынок.

Мальчик протянул Егору Кузьмичу яблоко и грушу. Егор Кузьмич взял все той же дрожащей рукой, погладил опять внука по головке, улыбнулся.

А Галина была в недоумении, что и как случилось со стариком, почему он здесь, почему уехала Авдотья?

Она решила пойти в правление, подождать Андрея и все выяснить.

Зачем это он будет жить здесь у них, когда Авдотье пора на пенсию. Пусть она за ним и ходит, делать ей больше нечего, а они оба работают, и ходить за стариком некому. Странно, прямо! Придумали!

— Ну, пойдем встретим папу, сынок. А вы, дедо, не скучайте, кушайте фрукты, мы скоро вернемся.

— Ну, ну, хорошо, идите.

Когда Галина ушла, обида начала расти еще сильнее, хотя Егор Кузьмич знал, что Андрюха его защитит, не позволит никому обижать отца и Галину пресекет, если она ерепениться станет. Внутренняя нервная вспышка быстро утомила Егора Кузьмича, вдруг потянуло на сон, он подошел к кровати, лег, но уснуть почему-то не мог, вышел во двор, сел на скамеечку у окна — на воздухе лучше.

Галина пришла удачно, Андрей только что приехал с поля. Увидев их в окно, он выскочил, схватил Юрку, ее, закружил вокруг себя.

— Ну как отдохнули, что долго? Поправились! Молодцы. Заезжали на Волгу? Великолепно! Как там родители? Здоровы? Ну и хорошо! — Потом потускнел: — А с отцом у нас несчастье, Галя.

— Я знаю, видела, что случилось?

— Паралич. Два раза подряд.

— Вот несчастье-то…

— Приезжал Геннадий, звал очень Авдотью. Мы посоветовались по-семейному, решили, что пусть едет, отдыхает, наработалась уж досыта. Отец одобрил, даже рад.

— Конечно, какой разговор.

…Хотя Галине и не хотелось, чтобы отец Андрея жил с ними, но она старалась не показывать этого. Галина старательно ухаживала за Егором Кузьмичом. Ее радовало и то, что Юрка был привязан к деду. «Водой не разольешь их», — говорила Галина. «Деда, расскажи про японцев, германцев», — ворковал внучок; а то вдруг ему захочется подробно узнать, как коней обучают. Все вроде бы в житье-бытье шло так, что и лучше не надо. Но Егор Кузьмич вскоре стал замечать, что чашку его Галина моет отдельно и стирает ему наособицу ото всех.

В этот же вечер Егор Кузьмич встретил Андрея после работы у ворот и запросился к Григорию.

— Да что тебе, отец, у нас плохо, что ли?

— Гришке, Гришке, — настаивал отец.

— Ты обидишь меня, отец, да и Галину тоже, если уйдешь.

— Нет, нет, — повторял Егор Кузьмич.

— Галя! — крикнул Андрей. Жена вышла на улицу. — Отец к Григорию просится, не знаю, как и отговаривать. Чем ему плохо у нас?

— Да вы что, папа, выдумали? Действительно, чем мы не угодили? Григорий пьет, вам хуже там станет. — Видя, что старик непреклонен, Галина продолжала: — Юрка к вам привык так… придет из садика и спросит: деда где? Мы вас не отпустим.

— При-д-ет в гости. — Слезы закапали из глаз старика. Вот он уж весь содрогается, расплакался, как ребенок, и шепчет: — Гришке, Гришке!

Андрей решил, что может случиться что-нибудь плохое, нервы старика совсем худы стали. Он посадил его в машину, — тогда Егор Кузьмич немного стал успокаиваться, — и повез к Григорию, думая, что когда отойдет, потом и уговорит его вернуться.

Григорий оказался дома, выпивши, на работу не уехал, он и удивился и обрадовался, увидев подъехавших к дому, подумал, что Андрей мораль читать станет, так зачем при отце?

Нет, тут что-то другое…

Зайдя в избу, Егор Кузьмич обнял Григория и заплакал.

— Ты что, отец? Тебе лучше, а ты плакать, ты что? Да ну, брось, скоро совсем здоров станешь.

— Ладно, ладно.

— Да что с ним, Андрей?

Андрей не вытерпел, закурил, мигнул Григорию на дверь.

— Ну, садись, отец, садись, — Григорий помог сесть старику. — Я сейчас огурцов принесу, окрошку сделаем. Одну минуточку. — Вышел.

Егор Кузьмич облокотился на стол, успокоился, повернулся к Андрею, поманил его рукой, погладил по голове, поцеловал.

— Ты живи с той, живи, надо. У вас Юрка. А я здесь.

У Андрея сдавило горло, но он крепился, не подал виду, не хотел он сейчас тревожить отца.

— Как лучше тебе, отец, так и сделаем. Я пойду заглушу мотор.

Андрей вышел на улицу, закурил опять, сказал Григорию, что, видимо, отец обиделся в чем-то на Галину, но не признается. Григорий вскипел:

— Пришла к тебе, юбка худа была, задница чуть не гола, а сейчас заелась! Никому отца не отдам. Как лошадь упираться буду и пить не стану. У меня отец в покое будет!

— Да ты успокойся, Григорий. Я съезжу, все выясню, не думаю, что Галина обидела намеренно отца.

— Отец сам туда не пойдет. Не сможет он. Ты что, его не знаешь. Сейчас он совсем как ребенок — уморить его, чо ли, желаешь. Не пойдет. Да и не отдам я его твоей бабе на съедение.

— За что же ты так, Григорий, на нее. Еще ничего неизвестно.

— Подвидная она у тебя, двуличная! И не надо ей отца. Знаю по ней.

Григорий достал портсигар, толкнул «беломорину» в рот, прижег, затянулся глубоко, несколько раз подряд, заплюнул папиросу, зашел в избу, начал делать окрошку. Поели все втроем, и Андрей, попрощавшись, уехал.

…В это время пришел из садика Юрка, и сразу же с порога спросил:

— Мама, где деда?

— Деда, сынок, захотел жить у дяди Гриши. Папа его туда отвез.

— Почему! Я хочу, чтобы деда жил у нас, мама. Мне с ним хорошо.

— Мы с папой тоже его уговаривали. Он не послушал. Видимо, ему там лучше.

Мальчик резко повернулся и выбежал на улицу.

— Сынок, куда ты, куда? — закричала вслед мать, выбегая за ним.

— К деду я, привезу его. Вот!

— Не смей говорить деду об этом, он обидится.

Прибежав к Григорию, Юрка бросился к сидящему деду на шею, ткнулся личиком в широкую его бороду.

— Дедо, я за тобой пришел.

Егор Кузьмич гладил большими шершавыми руками стриженую головку внучонка, говорил:

— Потом, потом.

— Когда выздоровеешь, снова к нам придешь?

— Приду, приду, — приговаривал дед, лаская внучонка.

В этот день парнишка уснул у Григория.

…Галина, захватив голову руками, задумалась. Она знала, что если поймет Андрей причину ухода Егора Кузьмича, то не простит ей этого. Пошатнется вера мужа в нее. И ей до слез было досадно от того, что случилось. Надо бы делать все тоньше, незаметнее. Она и так старалась, Андрей ведь не заметил ничего, а старик почувствовал, увидел. Сейчас Галина злилась на самое себя за допущенную неосторожность. Ведь она любит Андрея. Только счастье настоящее с ним и увидела. Вспомнилось сразу, как росла в многодетной семье, без отца. Мать днями на работе. А она кормила, обстирывала пятерых младших братишек. Когда подросли они, закончила с грехом пополам курсы бухгалтеров да и сразу замуж «выскочила». Стала помогать деньгами братьям своим. Муж недоволен был всегда, хотя работал, шофером и сам хорошо зарабатывал. А поговорить ни с каким мужчиной нельзя было, даже по работе. Вечно ревности, даже, случалось, и побои. Помучилась, помучилась — и ушла. Потом устроилась в колхозе бухгалтером. Полюбили с Андреем друг друга. Поженились. Только по-настоящему и жизнь-то увидела…

…Андрей остановил машину возле правления колхоза. Домой ехать не хотелось. Он считал, что случилось что-то мерзкое, жена его в чем-то обманывает. Андрею было больно думать об этом. А ведь он любит эту женщину, всегда и во всем верил ей — и вдруг такое. Нет — это страшно. Что же предпринять? Решения никакого в голову не приходило. Что скажут люди? Гришка пьяница, разгильдяй, а отец решил жить у него.

Андрей выбросил изо рта папиросу и погнал машину домой.

Галина, увидя в окно подъехавшую машину, выбежала за ворота.

— Ну как там отец, Андрюша?

— Нервничает. Почему он ушел от нас, Галя?

— Уму непостижимо. Я относилась к нему всей душой. Больной он, мнительный, Андрюша. Подумал что-нибудь свое, я ни в чем себя виноватой не считаю, — оправдывалась Галина.

Андрей сунул в рот папиросу, прикурил. Больше он жену ни о чем не спрашивал. Он знал, что отец чем-то обижен, но уверился окончательно, что Галина не признается.

Галина чувствовала теперь, что нет у Андрея прежней веры в нее, а у нее не будет прежней надежды на доверчивость Андрея. Она несколько раз порывалась сказать мужу о том, что ненамеренно такое отношение к отцу вышло, бессознательно, не подумав, твердила себе: «Нет, не скажу. Пусть лучше сомневается, предполагает, чем точно узнает. Ни за что не скажу. И отец не скажет, знаю по нему. Он тоже хочет, чтобы у нас была семья».

После они несколько раз ходили к отцу и просили его перейти к ним, но он был непреклонен, остался у Григория.

Вскоре Андрея направили на курсы до весны. Галина с Юркой часто навещали Егора Кузьмича, подолгу говорили с ним, как вроде и не случалось ничего, все было забыто.

Только Григорий при посещении Галиной их дома уходил куда-нибудь: или на кухню, или в огород и скрипел зубами.


У старшего сына Егор Кузьмич чувствовал себя свободно. Утром Григорий вставал рано, готовил завтрак и обед для отца, ел и уезжал на работу. Егор Кузьмич выходил за ворота и ждал случая поговорить с кем-нибудь.

Место, где Григорьев дом, — весело, на бугре, напротив, через лог, скала высокая, белая, под скалой речка Смородинка плещется о камни, с другой стороны речки почти от самой воды взбегают на косогор сосны и дальше взбираются на скалы; заречная сторона дикая, скалистая, неприступная для хлебороба, а эта, здешняя, желтеет кругом щетиной скошенных и убранных хлебов, глазам любо, — и так по всей речной долине; а на белой скале с полгектара места ровного, зеленой травой поросшего, и стоит тут, возвышается над селом церковь белокаменная с четырьмя куполами, в пятом же, самом главном и высоком — колокол был, и помнит его Егор Кузьмич, как ударят раньше в этот колокол, то во всех соседних деревнях слыхать, и тянутся люди к заутрене. Сейчас колокола нет, убрали его по какой-то надобности, а кресты сияют, переливаются на солнце; народу мало стало в церковь ходить, говорят, что прикрыть ее собираются.

Напротив, за скалой, санаторий строят, нашли, что воздух тут шибко полезный; и машины оттуда снуют через Смородинку по деревянному мосту, дорогу ровную делают, как в городе, — асфальт. Все это занимает Егора Кузьмича, и время скорее проходит, а там, глядишь, и рука с ногой отойдут и язык пообтешется, слова выговаривать станет, — Егор Кузьмич надеется, живет этим.

А скоро Григорий с работы приедет, отужинает, лягут, и говорить он с ним долго станет, так и сон незаметно наступит. Вон агроном Иван Кузовников едет, ране все про землю, семена да погоду расспрашивал. А сейчас бумагу какую-то написал, премию, Григорий говорит, большую получил. На машине боле ездит, чем пешком ходит. В гости все сулится. Вишь как!..

…Но вот завьюжило… задуло, завалило деревню снегом, и Егору Кузьмичу совсем неподручно стало на улице двигаться, только дома у него и место, — загрустил он, заскучал, заныло на душе, осунулся. Не веселят его посещения соседей, Галины, даже Юрки.

Григорий, видя перемену в отце, беспокоился, обнадеживал, что весной он обязательно ходить станет, так врачиха сказала.

И Егор Кузьмич ждал теперь с нетерпением весну, а вместе с ней надежду на выздоровление.

Перед весной Ермил в отпуск вышел и часто к ним заходить стал, но водку с Григорием не распивали, так разве, втихую, чтобы Егор Кузьмич не замечал. Ермил и без Григория заходил, говорил с Егором Кузьмичом подолгу, что весна вот-вот проснется, весело станет и он глухаря огромного в гостинец Егору Кузьмичу принесет, жаркое есть будут, Егор Кузьмич ходить потихоньку начнет, разминаться, — и пойдет дело. Говорил он это все как-то по-особому, не как все — внушительно.

Раньше Егор Кузьмич Ермила-то и за человека порядочного не считал. Ненормальный, говорили, а теперь вот Егор ничего ненормального в Ермиле не видит, по путям тот разговаривает, как все люди, да еще утешает его, уверенность вселяет.

Другого человека теперь видел в нем Егор Кузьмич и подумывать уж начал, что в Ермиле, видно, два человека: один — тот, который с Григорием и с ним, а другой — там, на людях. Удивлялся, хмыкал Егор Кузьмич, как это два человека в одном живут, его это так заинтересовало, что он спросил у Григория:

— Ермил два, два, хм. Два люди?..

Григорий сначала не мог понять, испугался даже: с отцом, видно, опять неладно стает.

— Чего два, отец? — в недоумении спрашивал он.

— С нами один — люди другой. Картошку сыро, сыро.

— А-а! — засмеялся Григорий, поняв наконец. — Он, отец, считал, что притесняли шибко колхозников в те времена налогами, бунтовал он. Псих-одиночка, нынче говорят. А сейчас он хорошо работает — хвалят его.

— Но, но, — качал головой Егор Кузьмич. — Псих! — рассмеялся даже.

Григорию легче стало, что он развеселил отца разговорами об Ермиле.

…Когда загомонились по улицам ручьи, и с косогоров потоки покатились к реке, а с крыш падали, ухая, на землю глыбы снега, и сосульки росли чуть не до земли, и солнце глядело целый день в окошко, играя на стенах зайчиками, — Егор Кузьмич повеселел, начал прилаживать поудобнее костыль свой. И только стали просыхать тропинки, он уже ковылял по улице, подзывал прохожих, показывал на ногу, говорил: «Пойдет, пойдет!» Люди кивали ему, повторяли: «Пойдет, конечно, пойдет», подбадривали Егора Кузьмича. Он подолгу засиживался с Юркой на завалинке, они развлекали друг друга как могли.

В Григории Егор Кузьмич увидел теперь тоже другого человека.

Но вот везде уже высохло, и травка зеленая проклюнулась. А Егору Кузьмичу обидно, что не слушаются рука и нога, еле с костылем ходит, забеспокоился. Он уже подумал, что не отойдет, видно. Угнетение начало давить его, — так продолжалось неделю, а потом пришли те нехорошие мысли: зачем маяться так… Они приставали к нему каждый день, порой он силился их отогнать, злился даже, но не мог, через некоторое время они приходили снова.

И началась в Егоре тяжелая внутренняя борьба, которая терзала, изводила его, он начал худеть, таять на глазах, совсем почти перестал есть, стал раздражительным, нервным еще больше. Уговоры Григория, Галины, соседей, что полегчает ему, не действовали на него — не верил… Григорий заметил перемену в отце еще раньше, но что с ним происходит — понять не мог, а отец отмалчивался, ни в чем не признавался, говорил: «Пройдет, пройдет…»

Как-то, совсем обессиленный этими терзаниями, Егор плюнул на землю, торопясь, заковылял к амбару, открыл, достал веревку. «Хватит, натерпелся. Там спокойнее…» Он уже шагнул под веревку, откинул костыль, но тут пронзила его мысль: «Три войны прошел. От пуль не погиб. Всякое пережил… А теперь на себя руки наложить? Нет!» Он со злостью отбросил веревку в сторону, схватил костыль и заковылял в дом. Мысли и думы куда-то ушли, осталась только боль, и голову разламывало.

Григорий пошел за пилой в амбар и увидел валяющуюся на полу веревку с удавкой на конце.

От мысли, что это работа отца, — похолодел. Что его заставило? Надо поговорить с ним… Но как? Раз старик надумал, то хорошего не жди. Эти думы от него не отвяжутся. Начну говорить — разнервничается, расплачется. Как к нему и подступиться?.. Потом осенило другое: надо посоветоваться с Ермилом… тот лучше это сделает, он спец на душевные темы, хитрец…

Григорий зашел в дом.

— Отец, пойдем-ка к Ермилу, прогуляемся, а то совсем ты засиделся, поговорите опять с ним.

Егор Кузьмич обрадовался даже такому предложению. Вышли на улицу, Григорий сообразил по-своему:

— А лучше, отец, ты посиди на завалинке, а я за ним схожу, ведь тяжело тебе идти-то.

Егор Кузьмич закивал головой: «Эк, эк», подумал: вот жалеет его Григорий, за Ермилом пошел, для него, — на душе потеплее стало.

Григорий рассказал Ермилу о тайной затее отца. Ермил не удивился.

— Худо, Гриша, дело… Я поговорю, все силы приложу, но раз окаянный начал его под бока тыкать, то не отстанет. Помяни меня. Хоть сердись не сердись, а так.

— Ну ладно, не паникуй, ты пособляй давай.

— Пойдем, Гриша, пойдем. Я всем сердцем.

Они подошли, когда Егор Кузьмич дремал на завалинке, припекло его солнышком, но при подходе услышал их, открыл глаза, заулыбался.

— Ну, вот-вот, два, два!

— Здравствуем, Егор Кузьмич, вишь и тепло наступило, весело жить-то стало, живи не тужи.

— Эк, эк, — отвечал Егор Кузьмич.

— Вот ведь, Егор Кузьмич, жизнь-то в колхозе наступила — не то что ране, — только и жить, любоваться! — присаживаясь на завалинку, не унимался Ермил.

— Так, так, — кивал Егор Кузьмич.

И тут, наверное, Ермил поторопился:

— А ране-то чо, всего хлебнули. Я уж, было, подумывал и жить наплевать. Но образумился, нет, говорю, грех человеку окаянному в колени садиться, в аду кипеть вечно станешь — и навсегда эти думки отогнал… Да вот до какой жизни дожил! А сейчас бы еще один век жил. Так, Егор Кузьмич, я говорю.

— Эк, эк. — Но Егор почувствовал что-то не такое, как всегда, в голосе Ермила, не так раньше Ермил разговаривал и про то самое заговорил не от сердца как-то, и Григорий улыбается, а у самого рука с папиросой вздрагивает; Егор Кузьмич забеспокоился, вспомнил про веревку, удавку на конце не размотнул; Гришка, наверное, увидел, за Ермилом сходил, вот они оба не такие какие-то опять, — другие, таких он их еще не видел. Ему не захотелось больше сидеть на завалинке: догадались! Руки у него вздрагивали.

— Тебе что, отец, холодно? — спросил Григорий, пристально следивший за Егором.

— Нет, нет, голова, спать…

— Ну иди поспи.

Егор Кузьмич, пошатываясь, ушел в избу.

— Почувствовал он, Гриша. Больные-то такие, они ведь шибко чуют…

— Да ты сразу и приступил к этому самому, потихоньку как-нибудь надо было.

— Старался, Гриша, как умею.

…Назавтра Григорий собрал в ограде всю проволоку, веревки и запер на замок амбар, а за отцом наказал присматривать бабке Павле и уехал на работу.

Бабка Павла то и дело мельтешила в ограде, то ей ведро надо, то лопата дома сломалась.

Егора Кузьмича терзали думы, что сейчас ему доверять совсем не станут, следить начнут, а он в руки не собирается больше брать ту поганую веревку.

А тут крутится эта старуха Павла, наверное, считает, что он рехнулся, ему уж глядеть на нее противно стало. Когда понадобиться, так никакая Павла не укараулит.

Егор Кузьмич смотрел в окно вниз на реку, и снова его захватили эти «дьявольские» мысли: все равно уж он не отойдет, за ребенка его считают… А мысли все лезли и лезли в голову, не отставали, но вдруг он вспомнил нищего старика Евсея, как тот в войну утопился, и не знал бы никто, да вынесло его наверх и к скале прибило, — черный весь, вздулся, — так же вот и он вздуется, почернеет, даже не помянут, тоже окаянная смерть… Нет, нет, нет! Он вскочил на ноги и хотел идти на улицу, так ему сделалось нехорошо, но навалилась усталость и повалила его на койку.

…Все. Хватит, даже встать ладом не могу, какой я жилец? Пусть не вспоминают… Он еле-еле поднялся, а идти трудно, но он заковылял, опираясь на костыль, выбрался из избы, дверь закрыл на закладку и побрел вниз к реке. И тут выскочила сторожиха Павла.

— Ты куда, Егор Кузьмич, потопал, далеко?

— Да вон на бугорок, на травку зелененькую.

— Ну, посиди, посиди, а то засиделся дома-то.

Вот и настерегла! Не бралась бы не за свое дело. Никто его не укараулит, раз он все-таки решился. Наплевать ему теперь на все. Хватит! Егор добрел до бугорка, сел, отдохнул, огляделся, никого нет, встал и заторопился к воде, скорей, скорей!

— Егор Кузьмич, Егор, куда ты! — заголосила на бугре Павла. — Мужики, держите его! — закричала она кому-то.

А вон с горы и мужики бегут, кричат: «Стой!»

Но никто не удержит теперь его, уж все!.. Он упал с обрыва, вода закружила его, завертела, замелькали скалы, церковь, сосны, он наклоняет голову вниз, но его выталкивает течением, а мужики уж к воде подбегают. Вон первый Иван Кузовников летит с обрыва в воду. А Егора нанесло на камень, стукнуло. Он проснулся, весь в поту, на полу. «Как это я свалился. Ху ты, господи. И во сне уж начало сниться это. Выбросить надо из головы эти поганые думы. Вот сеять начнут со дня на день, Андрюха с курсов приедет, на поля с Гришкой меня возить будут — полегчает…»

Егор Кузьмич так внушал себе опять надежду на выздоровление в связи с севом, что и в самом деле вроде лучше сделалось. Об этом он начал говорить Григорию, тот радовался, поддерживал отца:

— Конечно, возить на поля станем, отец. Какой разговор. Дело-то и на поправку пойдет.

…Андрей подъехал к дому Григория спозаранку.

Утро выдалось теплым, мягким. Весной пахло, солнышко еще не выползло из-за леса, но там было светлее, ярче, верхушки сосен на скалах казались зеленее; роса еще держалась на траве, свежестью от земли веяло, от реки — прохладой.

Егор Кузьмич сидел у окошка и ждал. Как сказал ему Григорий, что завтра на сев поедут, так он и места себе все утро не находит. Весной, когда сеять начинают, всегда у него волнение возникает. Как-то все дружно, как муравьи, за это дело берутся, на душе любо. Не то что ране, когда в крестьянстве единолично жили, там вся надежда на себя, не жди ни от кого подмоги… А тут нет — другое. Сообща никакое горе не страшно… справятся. Колхоз за каждого колхозника в заботе, государство — за колхоз, — вот она куда тянется цепочка-то. Не порвется небось, ладно все.

Как увидал Андрюхину машину, схватил костыль, заковылял на улицу, торопится. А куда бы торопиться, зачем? Так, видно, по привычке.

— Готов, отец? — молвил Андрей, обнимая отца.

— Давно уж. Поехали.

Егор Кузьмич сел рядом с Андреем, впереди, Григорий сзади, и «Волга» покатилась в поля. Только выехали за околицу, Егор Кузьмич спросил:

— Чо это там, Андрюха, народу столь на ближнем поле.

— Сев торжественно начинать станем, отец. — Андрей подрулил к меже.

А вон Антон Фролов, лучший тракторист, слово берет.

— Егор Кузьмич, все мы порешили, что сев начинать ты станешь, тебе доверяем опустить первое зернышко в землю.

Руки Егора Кузьмича тряслись от волнения, слезы на глаза выступили, а Андрей уже вкладывает в его дрожащую руку горсть зерна и говорит ласково:

— Давай, отец.

Егор Кузьмич как-то боком подковылял к пашне, наклонился и опустил зерно во взрыхленную землю. А люди уже окружили его, шумели, говорили вразнобой, подбадривали.

— Раз Егор Кузьмич сев открыл — урожай будет.

— Егор Кузьмич знает.

— Тепло началось, всходы появятся, веселее жизнь будет.

— А рука с ногой отойдут…

— Не унывай, Егор Кузьмич, пойдет нога.

Егор Кузьмич кивал всем и повторял:

— Пойдет, пойдет. Чо обо мне… Лишь бы у вас дело ладно было.

Первый луч солнца вырвался из-за леса, полоснул по заречной стороне, по скалам, скользнул по широкой бороде Егора Кузьмича, по его крупному лицу, задержался на горбинке носа, остановился у краешка глаза.

Егор Кузьмич, жмурясь и радуясь солнцу, весне, севу, шел к меже и разбрасывал по земле зерна, и виделась ему жизнь вечной, как эта земля.

МОЙ ДЕДУШКА Рассказ

Радуга опустилась за домик на крутояре и пила из реки. А дальше, по отлогому в рытвинах склону, наговаривая и шумя, крутясь и прыгая с откоса, неслись мутные ручьи. Лес умылся дочиста, на нем ни пылинки, а оставшиеся капли дождя поблескивали в лучах выглянувшего солнца и казались хрустальным бисером, рассыпанным по кустам и деревьям. Косая полоса дождя ушла за деревню, и теперь его потоки обрушились на гороховое поле.

Держа в одной руке стоптанные обутки, сшитые дедушкой, в другой — новый суконный пиджак, купленный им же, а теперь вымокший и вымазанный грязью, брел я с полными глазами слез, босыми ногами по лужам, не зная, как оправдаться перед дедом, хотя знал, что он и ругать-то меня совсем не станет.

Маму свою я не помню. Скосил ее тиф, волной прошедший по нашим местам и смывший половину жителей деревни. Отец погиб на третьем году войны, и теперь дедушка для меня — и отец, и мать. Жалеет он меня. Говорит, что я молока материнского не успел наесться досыта. Может, оно и хуже, что жалеет. Но я люблю дедушку, и ослушаться его мне не хочется. Все в деревне уважают дедушку, и у нас все время народ. А когда нет дедушки дома, люди идут в колхозную конюховку: дедушка после войны и шорник, и конюх, и чеботарь.

Женщины несут ему — кто валенки подшить, кто обутки, кто сапоги подправить…

Бывало, колхозной работы невпроворот, к утру три хомута да несколько седелок починить надо, а тут приходит тетка Агафья, у которой детишек семеро и мужа на войне убили, и приносит две пары валенок подшить.

— Утром ребятам в школу не в чем идти, — говорит. — Уж выручи, дедушка Степан.

Дедушка хмурится, кивает в угол, на хомуты и седелки показывает, говорит степенно, вежливо, чтобы не обидеть тетку Агафью.

— Бот к утру надо сделать, а то лошади на работу не выйдут.

Тетка Агафья морщится, шмыгает острым носиком, нижняя губа у нее подергивается, на темных глазах слезы выступают.

— Оставляй, — говорит задумчиво дедушка.

«Куда вас денешь горемык, — думает. — Эх, война!..»

Губа тетки Агафьи дрожать перестает, она радостно глядит на дедушку.

— Спасибо большущее, дедушка Степан. Если бы не ты — голопятом ходили. Не знаю, как и отблагодарю.

— Ладно, — отмахивается дедушка. — Ничего не надо.

Тетка Агафья, довольная, уходит. И еще придут женщины две или три, дедушка и у них возьмет, и станет сидеть всю ночь напролет, починит хомуты, седелки и тетке Агафье валенки подошьет.

А утром раньше всех придет дедушка Тимофей, который всю войну был председателем нашего колхоза. И начнут они с моим дедушкой говорить, как с японцами воевали, с германцами, с Деникиным.

Дедушке Тимофею хорошо: плечи у него широкие, он сильный был, три креста у него. А мой дедушка тонкий и роста небольшого, и силы у него немного, и крестов он не мог заслужить.

У дедушки Тимофея руки большие, заскорузлые, узловатые, пальцы толстые, а вот не умеет он хомуты и седелки чинить. А у моего дедушки руки маленькие, пальцы короткие, на ладонях трещинки и, от того, что он все время дратву тянет, — вмятинки. Когда он закуривает, табачок просыпается в эти трещинки и вмятинки, и от рук им долго и приятно пахнет.

Потом они оба высокое начальство бранят, что колхозу мало внимания уделяют, моего отца и других убитых вспоминают и Гитлера ругают.

Так поговорят немножко, покурят, и дедушка Тимофей поедет на работу, а мой дедушка за свое дело — сбрую ремонтировать, а после обувь чинить жителям нашей деревни.

Это зимой…

А сейчас, летом, — работы еще больше.

И дедушка вырвался из конюховки первый раз, баню он топит сегодня. Дом наш на отшибе от деревни, на крутояре, а рядом, в низине, огород, земля черная, плодородная. Сзади дома лес сосновый, спереди — река, а в садике перед окнами растет большущий кедр, нынче на нем шишек много. Сбоку, ближе к лесу, банька наша, дымок из нее ниточкой вьется, уже протапливается. Сначала вымоюсь я, дедушка спинку мне потрет мочалкой свеженькой, от нее еще рекой пахнет, там она мокла, прежде чем в баньку попасть. Потом слезу с полка и таз с холодной водой рядом поставлю, а дедушка плеснет в каменку ковшик воды, зашипит там чугун раскаленный, и паром дохнет каменка, клубы его толкнутся в двери, откроют их, свежий воздух ворвется, мне дышать приятнее. Дедушка закроет двери на крючок, снова плеснет в каменку, раз, два, три — в баньке ничего не видно — сизо. Дедушка наденет вачиги, шапку, чтобы не жгло уши и пальцы, залезет на полок и начинает париться. Я макну голову в холодную воду, слезу в угол под полок, уходить из баньки мне не хочется. А дедушка вверху хоть бы что, он кряхтит и парится, по бане расплывается запах смородины. У дедушки сегодня праздник, так как его отпустили в баню, по праздникам он парится веником из смородинника, ароматно и приятно в бане. А дедушка еще плеснет в каменку, но уже не парится, положит веник под голову и лежит греется, ноги к потолку поднял, ему надо греться: у него простуда, от двух войн осталась. У дедушки Тимофея кресты да ранения, а у моего дедушки — простуда. Потом он смоет прилипшие к телу листочки смородинника теплой водичкой, меня обкатит такой же, и мы пойдем в избу, поставим самовар и станем чай пить с малиной. Дедушка начнет мне рассказывать про Порт-Артур, про царских генералов, изменниками называть их станет; интересно слушать и хорошо мне у дедушки. А потом он даст мне чистую рубаху и штаны, и мы пойдем в конюховку, там мне тоже нравится: хомутами, сбруей разной пахнет, и сплю я тоже на топчане, как большой.

…А вот сейчас я ходил за молоком в деревню, упал и разлил весь бидон и новый суконный пиджак вымазал, — обидно мне и перед дедушкой стыдно. Взять бы переждать, пока дождь совсем стихнет, — так нет. Интересно, когда лужи пузырятся. Ну вот и хуже получилось.

Я вышел на поляну и иду по сырой траве к дому, а травушка холодит ноги, приятно так; и лес, и река блестят на солнышке — ой как красиво у нас! Даже дом наш блестит! Он на самом хорошем месте стоит. И рыбачь тут, и ягоды и грибы собирай — все рядом. Я вчера на животь три окуня поймал, как лапти. Хвалил меня дедушка. Сегодня и уха у нас есть, и пирог.

Трусливо подхожу к дому, открываю двери, хныкаю, а слезы сами на глаза навертываются. Дедушка смотрит на меня совсем не зло, один глаз чуть прищурил, и в нем искорка бегает поярче, чем в другом, обнимает меня, гладит рукой по голове стриженой и говорит ласково:

— Ну, полно, полно! Не на это ведь ты ладил… Выстираем.

Я тычусь лицом в широкую дедушкину бороду, успокаиваюсь. А дедушка треплет меня легонько и продолжает:

— В баньку скоро с тобой пойдем. Веничком смородинниковым тебя попарю. Будешь?

— Бу-ду-у-у! — отвечаю я, все еще тихонько всхлипываю.

Дедушка начинает собираться в баню.

…Так бы и жили мы с дедушкой, если б не этот проклятый пожар.

В эту ночь мне снился сладкий, приятный сон. Будто бы кончилась война, мужики деревенские домой возвращаются; мы с дедушкой стоим на мосту и ждем моего отца. Водополица в самом разгаре; внизу река наша взбеленилась, ломает, ворочает полутораметровую толщу льда, а солнышко так славно греет и плавит снега, гонит вешние воды на подмогу реке, чтобы поскорее она взломала оковы свои и вырвалась на свободу. Мост привязан толстыми веревками к лиственничным столбам, вкопанным в землю, чтобы не унесло его; а льдины уже напирают, стремятся столкнуть наш ветхий деревянный мостишко, веревки натянуты, как струны, дедушка тащит меня за рукав на берег, улыбается, и я тоже, мы всегда рады весне, дедушка вздыхает полной грудью и говорит облегченно: «Перезимовали».

Вот на реке затрещало, застонало, заскрипело, загудело, заухало, напрягла она последние силенки — и тронулся лед; льдины лезут одна на другую, шарахаются, мост содрогается ветхим телом своим, силится устоять, но я чувствую, что не выдюжить ему, унесет его.

— Как попадет на нашу сторону отец? — беспокоюсь я.

— Всех солдат будут перевозить на лодке после ледохода, не волнуйся, — успокаивает меня дедушка.

А вот и они показались: высокий, светлый впереди — это мой отец.

Я прыгаю ему на шею, он начинает целовать меня, дедушку, говорит: «Какой ты уже большой!» И хорошо нам всем троим…

Я проснулся от шума, крика, оцепенел от неожиданности от ярко ослепляющего света, который то врывался через окно в конюховку, то убегал и скользил по надворью, где стояли телеги, валялись старые оглобли, дуги, тяжи, колеса, дровни. По ограде бегали, сновали люди, размахивали руками, кричали.

Я выскочил на улицу, увидел, как дедушка выводит лошадей, а женщины теснят их подальше от горящего конного двора, прихватывают к изгороди. Я побежал во двор, но дедушка выпроводил меня.

— А ну отсель!.. Чтобы духу твоего тут не было.

Потом все бабы бросились выгонять коней и уже не привязывали. Прибежал запыхавшийся дедушка Тимофей.

— Притча-то не по лесу ходит, а по людям… — Стал помогать спасать лошадей. А ветер уже таскал огонь по всему конному двору, раздувал его. Вот пламя жадно набросилось на сухие смолистые ворота, бабы все с криком вываливались наружу, а моего дедушки и дедушки Тимофея все нет, бабы говорят, что они выгоняют с дальнего стойла мерина Снежка, который плохо ходит.

«Сгорит мой дедушка!» Я побежал во двор, но тетка Агриппина, бригадир, схватила меня в беремя и не пускает.

— Ошалел, сгоришь ведь!

— Пусти меня, пусти, рябая! — кричу и вырываюсь я.

Но вот из ворот вышел дедушка Тимофей и, как маленького, вынес на руках моего дедушку.

— Стропилина перегоревшая упала, — сказал он бабам. — Тащите Жданкову сбрую.

Женщины заутирались платками, одни начали из ведер плескать на дедушку Тимофея и на моего дедушку, одежда на них дымилась, кое-где горела, другие побежали за сбруей, начали запрягать.

Жданко у нас единственная лошадь, которая может бегать рысью, остальные только шагом: исхудали.

Я обнимал дедушку, целовал, плакал. Он был в сознании, но подняться не мог, видно, шибко его ударило.

— Не плачь, Генушко. Вот в больнице укол мне поставят, и я выздоровлю, — успокаивал он меня.

Я верил, думал, что так и будет.

Дедушка Тимофей повез моего дедушку за десять километров в больницу, в соседнее большое село, а со мной велел побыть тетке Агриппине.

Длинное старое здание конного двора уже рухнуло, но огонь не успокаивался, съедал последние бревна.

А моему воспаленному воображению представлялось, что дедушка после укола скоро вернется домой, я раньше времени пойду в школу, выучусь на председателя и построим конный двор из кирпича, как наш деревенский магазин, и лошадей новых заведем, в ту пору уж и война кончится; а может, и мой отец жив окажется, всякое ведь бывает, — тогда уж мы заживем, тогда уж никакой пожар не страшен.

…Ждать дедушку мне пришлось долго. Через три недели дедушка Тимофей вез меня в ходочке на станцию, а рядом сидел воспитатель детдома.

Я покидал родную деревню, дедушку, который меня вырастил. Плакал. Но воспитатель говорил, что потом я приеду, когда дедушка окончательно выздоровеет, и встречусь с ним. Я надеялся.

Тогда я еще не знал, что судьба начнет меня водить по дорогам страны нашей и в родную деревню мне долго не будет возможности приехать, а главное, никогда уже не увидеть своего родного дедушку, которого не стало накануне моего отъезда.

ФЕДОРИНО СЕМЕЙСТВО Рассказ

I

Вечер над деревней стоял душный. Солнце уходило за лес у поворота реки, и закат полыхал, багря воду и сосняки, взбегавшие по угору; прохладой от реки не веяло на деревню, не потягивала она даже до ближних изб, не хватало силы, давил ее нагретый за день воздух, прижимал к земле.

Федора сидела на толстом сосновом бревне против дома на поляне, молила:

— Хоть бы дожжа господь послал, чо же пекет как.

Бревно, на котором она сидела, запрело, сосновый запах плыл по заулку.

— Привезли дерево и ошкурить даже не могли. Тожно самой придется. Вот эко-то забуровить, дак нечо будет, ладно, — наговаривала Федора.

Кряж этот привезли Федоре подводить под дом.

— Скособенило рыло-то у избы, — недовольствовала старуха. — Поднимать надо.

Федора сама сходила в лес, выбрала лесину, выкупила и наняла двух мужиков, чтобы спилили и привезли, срядилась, чтобы они под избу подвели. Плотники уронили дерево, притащили на тракторе, а под дом подводить отказались, передумали, больно неподручное, в два обхвата, грыжу получить можно.

Федора ругала их про себя:

— Нашто сулиться было. Не ладно так…

«Звать надо Леонида домой, нечего одной надсажаться. Изба на дорогу пошла, крыша прохудилась, два прясла в огородной изгороди вывалилось — самой не одолеть…»

Федоре было уже семьдесят, но силы еще держались в ней, и слабой она себя не считала, а дело в том, что не бабьи это все дела: и крыша, и изба, и изгородь — мужскую руку надо. И что ей Федоре печься под старость лет, когда Леонид, племянник, которого она вместо матери родной вырастила, по первому зову ее пригонит, в чем она была уверена. Приедет — и все починит. Да она и уговорит его дома остаться — насовсем. Федора и в школе уж узнавала, надо учителей-то, и Леонида, сказали, примут. Надоело одной хребтину гнуть. Федоре обидно стало за себя: всю жизнь она бегом, всегда ей некогда. Раньше и сена накосить успевала, и дров нарубить, и за клюквой сходить — все могла. То, видно, и болит теперь каждое место: и руки, и ноги, и спина, и поясница — вся изнадцедилась. А за что? Боле всех вечно надо. Чтобы просить кого-то, так ведь платить надо, а платить жаль, другой раз и нечем. То мужики ломаться начнут, рядиться, Федора повернется и пошла. Все, видно, потому, что силу чувствовала, справлялась…

А когда Леонид работать стал, к себе звал, там бы сиди у окошечка, посматривай, на базар сходи, если тоскливо станет, в магазин. Но разве Федора уедет из родной деревни, да никакая сила ее отсюда не выдворит. На день-два пригонит в город к Леониду, так дождаться не может возвращения домой. И совсем не потому, что плохо ей у него, шибко привечает он ее, — а уж такая у нее душа беспокойная. То она думает, что со скотиной вовремя не управятся соседи, то племянница Нинка заронит искру где-нибудь и пожар наделает, — недоверчивая Федора.

Потому ей стало думаться, как заживут они, когда Леонид приедет. Хватка у него ее, Федорина. Вся их порода бандуринская — жадная до работы. Кабы интеллигенцию, «дыморылку» какую не привез. Эта уж с крестьянским делом и хозяйством связываться не станет. Вот Марина Петрова, бригадир, хоть и молода еще, а вон баба какая хозяйственная, не согнется, небось, под коромыслом-то. Баба так баба. А ведь привез из города Яшка Рыкунов — так что? Идет с водой — шатает, ноги — будто веретенца. Боле сам воду таскает и дрова — не дело это. А она сидит, как кукла, губы краской вымазала.

Что же это, зачем люди уезжают на чужую сторону? Но кто, ученый — ладно. А наш брат зачем? Да Федора свое Осокино ни на какой город не променяет, не то что на деревню. Куда за какой ягодой идти — знает, и где трава лучше, и лес хороший — ей ведомо. Приедешь ведь на новое-то место, так все сызнова начинать надо. Недаром говорят, на одном месте камушек обрастает. Она вот тридцать годов в сельской больнице проработала — и грамоту дали, и значок, и медаль. Почет и уважение ей. А другие с места на место скачут, как кузнечики по траве, так кто же их уважать станет.

Леонид вот все любовь какую-то ищет. А что надо, если баба рассудительная попадет, как та же, к примеру, Марина: получает хорошо, он трудиться станет, все бы завели, не хуже людей бы жили. Что хоть и у ней никаких учебных заведений не пройдено, лишь бы копеечку умела хранить да экономная была.

Нет, не умеет Леонид жить, нет у него смекалки житейской, не заживет он богато. Все на путь наставлять надо. Ну, приедет, так ладно будет, Федора все досмотрит. Хоть и неродной, а душа болит о нем, как своего кормила. От матери-то грудной остался, вынянчила, уберегла. А потом уже поильца, кормильца видела в Леониде. Недоедала порой сама, все для него оставляла, старалась, чтобы выжил он, слабый был. Потом любовалась: слава богу, подрос, а тут эта проклятая война… Как сейчас помнит, вот такой же жаркий день стоял, прибегает соседка Агриппина и ревет: германцы седни утрем напали, бомбы сбрасывают.

Скоро опустела мужиками деревня. На втором году войны уж одни бабы, старики да ребятишки остались. Она видит своего босоногого Леньку с холщовой сумкой, снующего по картофельному полю, собирающего прошлогоднюю мороженую картошку, которую выпахивал дряхлый старик Евсей на колхозном быке Пестряе. Стряпала из этой картошки лепешки, кормила его, постреленка, сама впроголодь жила.

То вставало перед глазами, как он летом за большого работал, траву на силос возил на том же Пестряе. На ногах обутки все испочиненные, рубаху из шали сшила, вспомнить — так слезы сами на глаза навертываются. Видно, бог веку дал — выжил. Ну, да что было, то уплыло, быльем поросло.

Ей опять стало думаться о том, как наперед жить станут. Воображению рисовалось: Леонид приедет домой, послушается ее, женится на Марине Петровой — и деньги у них есть, и трудодни, и хлебушко. Хозяйство на ноги поставили, коровушка лоснится ухоженная, молочко всегда свое, а Федора посиживает на завалинке да подсказывает молодым, как жить.

Перво-наперво, как денег подкопят, надо мотоцикл с коляской купить. Вон Яшка Рыкунов пирует все — и то имеет. А они неужели без мотоцикла станут жить, куда нынче без машины-то. Хоть за вениками, допустим, завели, сели, тр-р-р — и там, в колках, ломай, бросай в люльку сколько хочешь, увезет, хоть топчи. А Федора любит в баньке свежим веничком попариться — все болезни проходят. Недаром ране мужики лечились баней, водкой да работой. Хоть и за ягодами или грибами ехать — на всю зиму можно обеспечиться, пешком-то недалеко ускочишь. А на покос? Склали литовки, грабли, еду, сами сели — и айда пошел. Нет уж, что хочешь говори, а мотоцикл ирбитский с коляской она заставит купить, не отступится.

Хозяйство свое, там копеечка всегда держаться станет, да и деткам молочко всегда свеженькое, пойдут ведь они, от этого никуда не уйдешь. Правда, ныне много не плодят, все боятся чего-то, ну один-два все равно надо, на поглядочку, для продолжения рода бандуринского.

Да и не обошел господь Бандуриных вовсе. Монет-то золотых привалило — чуть не целый горшок, но она их расходовать не станет. Зачем баловать Леонида. Пусть сам повкалывает, узнает, почем фунт лиха, поймет жизнь да к работе привыкнет по-настоящему. Научится хозяйство вести, поокрепнет умом, тогда и монеты показать можно, не разбазарит уж. А попробуй-ка сейчас, вмиг все растрясет. А будут жить в достатке, так она и не скажет ему о них, пусть на черный день лежат. В жизни-то от сумы да тюрьмы никак не зарекайся. Все может случиться. А копеечка — она все пробьет. Да если бы не Леонид, так и не нашла бы она эти монеты. Попросила денег на покупку кирпича, чтобы печь перекласть, слова не сказал — сразу выслал. Пошла в подполье разгребать землю под фундамент новый, стала рыть возле стойки да и наткнулась на горшок-то. Трое суток после этого уснуть не могла. Богатство ведь. Через месяц одну монету хотела в городе сдать, узнать, сколько денег дадут, да побоялась: еще начнутся расспросы — где взяла, откуда, то да се.

Она долго колебалась. Много раз спускалась в подполье, прислонялась щекой к стойке и раздумывала. Но потом решила окончательно: нет, пусть уж пока лежат, она посоветуется с Леонидом, и все как надо сделают, по уму.

Да, звать надо Леонида, невмоготу боле одной. Письмо писать стану, а там увидим.

II

Перед глазами Леонида прыгают, вертятся написанные теткой строчки: «…Стара стала. Никудышно дело. Валится все. Пора бы тебе в гнездо родное прилететь. Отпиши мне, ждать али нет тебя. Или тело мое чужие люди стащат на могильник, как сдохну, и разорят все в доме, как воронье на падаль слетятся…»

Не хотелось Леониду ехать к тетке, и в то же время чувство обязанности перед ней… Да и прирос он душой к местам, где родился, тянуло туда. Но жить постоянно вместе с теткой — пугало его: как они сживутся? Смогут ли? Но ведь вырастила она его, выучила…

Вспомнилось Леониду.

Они с теткой живут в дедовском доме. Что он остался двухмесячным от матери и трехлетним от отца (убили на фронте) и что тетка его воспитывает, он знал давно, как помнил себя. И что у него есть неродная мать и сестренка Нинка, по отцу родная, которые живут рядом во флигеле.

Ленька знал: тетка сердится на Ефросинью, мать Нинки, что дедовский дом им достался. Но он любил Нинку, а Ефросинью даже мамой звал. А тетку ненавидел за ее жадность.

Когда Ефросинья, еле сводившая концы с концами (не больно хорошо бабам после войны в колхозе было), вышла замуж за Максима, заезжего, отсидевшего сколько-то в колонии за драку, как говорили, Ленька почему-то озлился на неродную мать. Замелькали в воображении слова тетки: много нажила, быстро забыла отца твоего. Дом получила в наследство и завертела хвостом. Мужик понадобился.

Ленька понимал, что трудно Ефросинье, но зачем же так скоро замуж-то выходить, память отца осквернять. Но смирился бы он, а тут дележ: захотели Максим с мачехой у них полконюшни отрезать. Два, говорит он, ребеночка осталось от отца — все поровну должно быть.

Ну ладно бы сама мать, а то этот пришелец задумал вмешиваться. Это взбесило тетку, да и Леньке неприятно, тяжело было слышать ежедневную матершинную ругань между Максимом и теткой. Ленька плакал, переживал, иногда злился на них.

Жалко ему было только мать неродную свою, она стояла всегда в сторонке, маленькая, худенькая, не ввязывалась в спор, уговаривала их обоих. Максиму говорила: «Отступись от греха подале. На што тебе понадобилась эта конюшня. Свою срубим».

И тут же вставала перед глазами тетка, высокая, широкая, сильная, кричала твердым голосом, размахивая руками: «Сука ты, сука, привела кобеля, вишь как верность-то старому мужу хранишь. Не отдам я вам ни бревнышка!»

Ругань доходила до того, что маленький, приземистый Максим хватал топор, выкрикивал нехорошие слова и бросался на Федору, крича:

— Я те, падла…

«Пусть только на бабу замахнется. Пусть! Тогда и огреть по хребтине можно разок», — думала Федора, хватая в руки лом, и грозно шла навстречу, говоря:

— А ну, давай!

И выставляла вперед лом, как пику. — Проткну насквозь, пестик корявый.

Ефросинья крестилась, плакала.

А Максим не выдерживал, трусил, бросал топор и отступал, крича Федоре:

— Чокнутая, чокнутая!

— Ты сам чеканутый, — коверкала Федора услышанное слово.

Ленька плакал, кричал:

— Не надо, не надо!

Ему в этот момент было жалко и Ефросинью, и Федору, не жалел он только Максима. И Нинка того не любила, отцом звать не хотела, дядей навеличивала.

Конюшню так и отстояла Федора.

Максим скоро «ушел с головой» в работу, сколотил бригаду плотников-халтурщиков, строили скотные дворы, рубили дома — трудился дотемна, но стоило ему выпить только стопку, как он говорил «с устатку», то веселье затягивалось на неделю, а то и больше. Он пропивал заработанные деньги, просил в долг, когда ему отказывали, клянчил у Ефросиньи; если она не давала, — да и не было у нее лишних, — тогда Максим крал что-нибудь в доме, продавал и снова пил, пока не проходил запой.

Ефросинья выговаривала:

— Сколь можно, Максим. Так мы и по миру можем пойти. У меня ведь ребенок. Вышла за тебя, думала: мужик в доме, полегче будет. А ты смотри-ко чо. Оставь уж нас. Мы одни как-нибудь. Пойди со Христом.

Максим начинал ругаться, материться, потом бросался бить Ефросинью.

Нинка, ревя, бежала к Федоре, голосила:

— Тетушка, дядя Максим маму бьет.

Федора злорадствовала:

— Вот… От старого-то мужа слова ругательского не слыхивала, жила как у Христа за пазухой… Мужика захотелось. На теперь… Мало тебе. Кнопка тонконогая.

А Ленька срывался с места, летел в избу Нинки и кричал:

— Отпусти, гад, мать! Отпусти! — Налетал на Максима и вис у него на руке, пытаясь колотить его.

Максим отступал, выговаривая зло:

— Вон, щенок, из моего дому!

…Однажды прибежав, Нинка вопила:

— Дядя Максим пьяный, с топором за мамкой!

Ленька, схватив со стены отцовское ружье, бросился в Нинкин дом.

Вокруг печи бегала мать, а за ней с топором Максим.

— Убью! Застрелю, тюремщик, на месте! — Ленька щелкнул курками.

Горячность мгновенно слетела с Максима. Он остановился в нерешительности, наверное, ударило его в голову: «И в самом деле пульнет малец, какой с него спрос».

Ленька тоже опомнился и соображал, что он станет делать, если Максим на него пойдет, ружье-то незаряженное.

Максим, постояв немного, швырнул под лавку топор и, матерясь, пошел из избы.

В тот вечер Максим «подналакался» так, как он никогда не напивался, конюх Ефрем привез его вечером на телеге и свалил около ворот. Утром стала Ефросинья будить его на работу, взяла за руку, а она окоченела уже…

— Сгорел с водки, — сказал однорукий фельдшер Никита.

А вскоре и Ефросинья надорвалась на работе, промучилась неделю и умерла.

— Не долго нажила в чужом-то доме, — гундосила про себя Федора. Дом она на себя переписала. Разрешили только до Нинкиного совершеннолетия. Федора злилась на Нинку, а на людях ласкала:

— Сиротиночка моя, круглая, несчастная, — и слезы вытирала платком.

В памяти его отчетливо встает другое: старуха Анисья, соседка, дальняя родственница Федоры. Как сейчас видит: сидит она к кровати прикованная — отказались ноги ходить. Федора взяла над ней покровительство. Но пока старуха была в своем разуме, она заставила ее сделать завещание дома своего Федоре, так как та обязалась допоить-докормить Анисью.

В доме Ленька часто слышал слова: «Хоть бы сдохла скорее». Эти слова корежили Леньку, неловко ему делалось. Ну зачем ей столько домов. В дедушкином живет, материн переписала и вот Анисьин еще понадобился. И ходит ведь она за старухой, чтобы дом ей достался.

То вдруг новое наплывало. «Страдуют» они на покосе крадче, угодий сенокосных тогда не давали. Все ушли из леса, а Федора гонит и гонит Леньку, всегда прокос за ним шла. Его уже шатает от усталости, еле литовкой машет — не пожалеет… И метал через силу, пока грыжу не заработал, надорвался все-таки.

А на людях жалела она его:

— Сиротка, молока материнского не едал. Ах уж, бабы, жалко мне его. Уж так жалко, пушше матери родной, — возьмет и заплачет и вроде не притворяется.

Больно ему стало, что так «жалела» она его. Он даже выкрикивал иногда: «Хватит», не в состоянии сдержаться, когда она особенно наговаривала кому-нибудь о своей любви к нему и жалости.

Нес он как-то чашку с чаем на блюдце тетке, сидевшей в ограде и со старушками разговаривающей, запнулся босой ногой за камень, сорвал ноготь, кровь пошла, больно, чашка соскользнула с блюдца и разбилась.

— Ой-ой, чашку каку хорошу разбил, — застонала Федора.

Сначала ему очень обидно сделалось, потом свирепость нашла, он и блюдце треснул о камень и убежал, заплакав.

— Ишь своевольный какой. Была бы мать, так спустила бы харавину-то. А то не мать, вот и не смешь. Скажут, чужого-то не жалко, лупит, — распалялась тетка.

А случай с кумом тетки, Ефремом, совсем потряс Леньку. Авдей-плотник, друг Ефрема, перекрывал на их завозне крышу. И когда разнеслось по деревне, что умер Ефрем, Авдей слез с крыши и начал собираться к покойному дружку. Надо было делать гроб и копать могилу. Федора прослезилась перед ним, говорила:

— Какой мужик умер, ой как жаль. Слова плохого ведь от него никто не слыхал. — Только Авдей вышел из ограды, она тут же, смахнув слезу, промолвила: — Не мог умереть ране или позже. Подет вот дож, вымочит куделю-то в завозне.

Ленька не стерпел, выкрикнул:

— Вруша, боле никто! Крыша тебе дороже…

Сверкнула Федора глазами, сказала зло:

— Кабы знала, что экой будешь, малого бы растоптала, на свет божий не пустила.

Ленька плохо помнил себя тогда.

— Не твой я, топтать меня. Поняла? Жадюга! Я все про тебя знаю. Перед людьми только доброй желашь стать.

Федору взбесило.

— Ну, погоди, напорю я тебя, — она бросилась к Леньке, но он перемахнул через изгородь, крикнув:

— Удеру я, задень спробуй!

…Грустно сделалось, мысли потерялись, сбились, потом прошлое начало мелькать кусками, обрывками.

Снова тетка, и уже не такая, другим боком… деньги ему посылала, когда учился, из последних сил выбивалась, родным называла. И он брал эти деньги, благодарил. Приезжал к ней в деревню на каникулы… А сейчас решает: ехать или не ехать… плохой ее считает. Да она его вырастила, выучила, пусть и двуличная… Болела, бывало, а учила. Сейчас, пишет, тяжело ей, зовет. Подлецом надо быть, чтобы не ехать. И он твердо решил, что быть там он должен, обязан даже.


Когда Леонид вышел из вагона и увидел внизу, в долине, серебристую речку, играющую на порогах, скалы, громоздящиеся куда-то к востоку, сосны, карабкающиеся по уступам и убегающие к выползавшему из-за утесов оранжевому солнышку, перед ним всплыло все детство: и прыгающие на перекатах ельцы за кузнечиками на рыболовном крючке, и ревущие осенью на утесах самцы диких коз, и ягоды, и грибы, и поездки в ночное, где его каждый раз мазали ночью сажей, и многое, многое другое из детства: так ему сделалось хорошо, так ясно все встало перед глазами, что вроде он никуда и не уезжал.

III

Приезд Леонида несказанно обрадовал Федору. «Ну, слава богу, приехал». Но не забыла и выговорить:

— Думала, очи мои некому закрыть будет. Вспоила, вскормила…

— Хватит, тетушка, хватит, — ласково проговорил Леонид, обнимая ее.

Леониду казалось теперь, что старухе покой нужен, все-таки семьдесят первый идет. Сиди дома, отдыхай. Не послевоенное время: поесть, надеть — есть что.

Он считал, что нет у нее того, что было, нажилась без него досыта — теперь осталась одна покойная старость, доброта. И кому, как не ему, быть возле нее. Нинка в институт на будущий год поступать хочет.

А Федора, оглядывая племянника, думала о своем: шире стал, окреп, хоть и учитель, а вон руки какие, стосковались небось по работе. Но ничего, здесь просты не будут. А то, пожалуй, там, в городе, и брюхо бы растить начал, отбился бы от земли. Обленился в казенных домах. Попривык подоле, так уж не заставить бы робить-то. Вовремя спохватилась.

Ей сейчас думалось, что елань за огородом в первую очередь изгородью обнести его заставить надо, потом вскопать. Что земле пропадать… С эким рукам да столь земли терять.

Потом надо перейти в Анисьин дом, поболе он. Дрова не покупать: дают учителям, домой привозят.

Нинку надо прижать, чтобы не крутила хвостом, — ехать куда-то собралась. Зачем? Доярки-то вон зарабатывают, по полтораста рублей и боле. Вот и пусть идет, чем с ребятишкам там возиться, за такую малую плату. Поговорим ужо…

Вбежала Нинка.

— Леня, дорогой, — она бросилась к нему на шею, заплакала.

— Ну, полно, Нина, полно. — У него у самого заблестели глаза от радости. Вот Нинка какая стала, высокая, стройная, в отца, невеста!

— Жить приехал?

— Жить, в школе работать стану. В институт тебе помогу готовиться.

Он увидел, как переменилась почему-то в лице Нина. Плакать она сразу перестала. Федора заворчала:

— Жалобиться счас начнет, Леня. Согрешила я с ней. Пошла пионервожатой робить. День-деньской там. За бесценок торчит. Учиться собралась ехать, меня одну оставить… Ныне не отпустила, а напрок сказала все равно уедет.

— Но я же приехал совсем.

Но тетка говорила свое:

— Давайте вот обморокуем это дело-то.

— Давайте, — рассмеялся Леонид, все еще обнимая Нинку. — Я бы, пожалуй, в городе и не узнал. Такая вымахала. Невеста! — шутил он.

— Так вот, Леня, скажи, сколь она учительницей получать станет?

— Это он нагрузки зависит. А зачем это вам?

— Как зачем? На учительницу ладит учиться поступать. Вот ты писал, что сто двадцать получал. Так ты мужик, а она ведь мене будет. Пусть дояркой лучше идет.

— Если только ставку вести, тогда меньше.

— Вот вишь… Да пять годов голову ломать, да помогать ей. Тебя учила, в нитку вытянулась.

— Я буду посылать, тетушка…

Леонид заметил, как губы Нинки вздрагивают.

— Где твоих сто двадцать хватит? Крышу вон надо перекрывать, пригон падает. Избу повело. Коровенку купим, мужик здоровый дома, да без коровы станем, чо ли?

Леонид не осуждал ее крестьянскую прижимистость, воспринимал как должное, закономерное, но он почувствовал и другое: как тяжело Нинке с теткой, поговорить надо будет.

Леонид помнит, как Нинка ему писала, что детей любит, возиться с ними ей нравится, по душе. Не случайно, значит, в педагогический хочет. А тут сто двадцать… «мене»… коровы, доярки… Конечно, и это нужное дело, но кому что, у кого к чему душа лежит. Он вот тоже в педагогический пошел, не кается. И ладится у него с ребятишками, любят они его. Знать надо душу ребят, уметь… не каждый сможет… И Нинку, видимо, это тянет. Но как это все объяснить Федоре?

— Дело, тетушка, не только в оплате. Меня вот хоть золотом осыпь, а ветеринаром, например, я не пойду, хотя это нужная профессия. Так и она…

Но тетка поняла по-своему, перебила:

— А чо ветелинар, думать, хуже, чем учитель? Вон Перфирий Степанович по сто восемьдесят получат. Все ему кланяемся, как со скотиной кака притча или болет. Всегда мужик пособит, не задирает нос. Так что ты, Ленид, не смейся и не хай эту работу, она не хуже вашей для нас, деревенских.

— Я разве, тетя, говорю, что эта работа плохая. Я же сказал, что каждому свое нравится.

— Нас вот ране не спрашивали, чо глянется, чо нет. Куда пошлют, так бегом бежишь, подол в зубы. Прихожу как-то с поля, в горнице мужики сидят. Родитель говорит: «Вот, Федорка, твой муж Силантий, за его пойдешь», а сами уж пьяненькие. И пошла, некогда было крутить хвостом.

— Так и прожили ведь один месяц, — обронил Леонид.

— А это уж виноват характер мой непокорный. А ведь все-таки вышла.

— Вот и у Нины свой характер и стремление свое — и мы должны прислушиваться.

— Больно урослива она. Хоть пожалуюсь тебе, Леня. Чуть чо не по ей — в слезы и подбородок трясется, так ведь не долго и уродом сделаться.

— Видно, вы ее обижали, тетушка.

— Вот и дождалась советчика. Думала, хоть ты поможешь, а он по ее же, — заутиралась платком Федора. — Теперь вскормлена, выучена. Чо добры люди скажут, меня бросит…

— Всегда, Леня, так она. По людям ходит с этими разговорами. Люди осуждают меня…

— Зачем же, тетушка. Я с вами остаюсь. После учебы и она домой вернется.

— Я уж, может, и не доживу до той поры. Не два века мне дано. Пусть едет, если преждевременной моей кончины желает.

— Поступить сначала надо, потом и говорить.

— Да хоть бы ничего не вышло… услышал бы господь меня…

Нина побледнела, ничего не сказав, выбежала на улицу.

— Начну говорить, на путь наставлять, она слушат, слушат, заплачет и убежит. А то ишшо чеканить начнет. Я уж к Елизавете-моргунье хожу, наговариваю на нее. Чо-то неладно с ей. Скажу тебе по секрету, — Федора наклонилась к самому уху Леонида. — Мочиться ночью стала. — И многозначительно покачала головой. — Скрываю, но ведь шило в мешке не утаишь…

Но Леонид уже не слушал последних слов тетки. «На путь наставлять… мочиться стала…» — завертелось в голове. И злоба, ярость нахлынули на него. Но Леонид ничем не выказал это, а совсем тихо промолвил, еле сдерживая себя:

— Не надо с ней так жестоко обращаться, тетя. Загубите девчонку, — и пошел, шатаясь, к койке. В голове стучало.

Федора поджала губы. Так делала она часто, когда недовольна чем-нибудь, кем-нибудь.

«Своевольный какой! В ребятишках еще таким слыл. — Подумав, заключила: — Да и отец-то у них экой был». Она вспомнила, как сама после трех недель замужества ездила с мужем по солому (за богатого выдана была): ведет лошадь в поводу, мужик на возу сидит. Дорога шибко плохая была, как она ни старалась, а все-таки раскатила сани, и воз набок — мужика как не бывало.

«Такая мать, куда смотрела, — донеслось до нее. — Иди отваливай».

Бросила она повод и пошла домой, оскорбилась.

— Куда!.. — посыпались сзади матерки. — Домой не приходи, если уйдешь.

— И не приду! — крикнула она. — Оставайся со своим домом, карауль.

— Вожжами исстегаю, — гремел сзади голос мужа.

— Руки коротки.

И не вернулась. Все это пронеслось перед ней. «Ох, видно, вся наша порода бандуринская такая крутая, непокорная. Как мы жить вместе станем, не знаю», — подумала Федора и пошла управляться по дому.

А Нина, выбежав во двор, плакала. Когда же вернулась в дом, она вошла в свою комнату, но уснуть не могла. В памяти почему-то воскресло, как в прошлом году тетка ходила по деревне и ныла: «Вот, выкормила себе заменушку. А она — дырка свист. В город захотела, а Федора одна оставайся». Слушать Нинкины доводы не хотела, говорила свое.

— Почему ты, тетушка, меня выслушать не хочешь, ругаешься только? — спрашивала Нина.

— Перед своим дерьмом да кланяться, считаться, — отвечала Федора. — Не больно грамотна еще учить меня. Ране без грамоты, да не хуже вас жили.

От всего этого у Нины становилось тошно на душе.

Федора думала, что нисколько не лучше сейчас Леонид, хоть и учителем стал, такой же твердолобый. Но она во что бы то ни стало решила переломить его, склонить на свою сторону и пришпилить Нинку. «Чтоб покрепче сидела, не егозилась».

— Давай уйдем от нее, Нинка, — зло проговорил Леонид.

— Жалко мне ее, Леня, бывает. Расплачется она порой, старенькая, слезинки ныряют в морщинках… Не раз рассказывала, как тебя выхаживала, легкие у тебя слабые были, болел ты часто маленький. И как последнее продавала да к врачам в город тебя возила, недоедала, недосыпала, все лучшее для тебя оставляла. Вот так говорит и плачет… А потом рассказывала, как последнее тебе посылала, когда ты учился, заболела даже. В больницу ее клали. Я у чужих людей жила. Вот подумаю об этом, и жалко мне ее, прощаю все, хоть она и жестокая бывает.

…Федора, выйдя за ворота, увидела идущего по улице пьяненького Логу-конюха. Лога в любое время года ходил в старых галифе и шлеме. Он говорил, что шлем ему подарил Ворошилов. Жители деревни нарочно поддакивали ему, подзадоривали, что ободряло Логу, и он выдумывал новые истории. После работы в конюховке всегда собирался народ послушать новые Логины побасенки. Рассказывал он на разные темы. Однажды он пустил по деревне слух, что Сталин дарил ему трубку, но он не посмел ее взять, постеснялся. Потом он стал рассказывать про свои приключения на рыбалке и в ночном. Но вот теперь, когда прошло несколько лет, он опять стал утверждать, что шлем у него от Ворошилова и трубку Сталин ему все-таки предлагал.

Логе нравилось, когда ему удавалось развеселить собеседников, тогда он считал, что роль его очень нужная, первостепенной важности и уважаемее его человека в деревне нет.

И как-то выработалось, что большинство людей при встрече с ним приподнимали руку и произносили: «Логантию Перфильичу!»

У кого есть время, тот останавливался и выслушивал очередную Логину побасенку, у кого нет — шел дальше.

Вранье его почему-то всегда сопровождалось улыбками, смехом. Скажи эти же самые слова другой — пожалуй, и смеяться никто не стал бы.

Вот этого-то Логу и увидела Федора, обрадовалась: «Хоть можно будет душу отвести».

Лога тоже повеселел, узрев Федору: может, удастся стаканчик браги выманить, опохмелиться. Да Лога и знал, что если он расскажет что-нибудь доброе, угодит Федоре, то она и не откажет.

— Яй, яй, яй! Дорогая, уважаемая Федора Матвеевна, красно солнышко. Здравствуем, здравствуем!

— Логантию Перфильичу доброго здоровья, — поклонилась Федора, приготовившись слушать.

— Ты, может, и забыла уж, Дорушка, а ведь мы с твоим братцем, Иваном Матвеевичем, были закадычные друзья. Бывало, на масленку запрягу Воронка, позову брата твоего, давай, Иван Матвеевич, дадим копоти — и по деревне пошел! Вихрь сзади. А бабы жмутся к воротам, шушукаются: это Лога с Иваном. Я шлем одену…

При последних словах Федора не выдержала, тонкие губы ее растянулись в улыбке. Она знала, что никакого Воронка Лога не держал — безлошадные они были.

Лога же заметил, что угодил Федоре, и чутье ему подсказало, что она еще желала бы послушать, молвил:

— Ведь вот с хорошим человеком и поговорить-то некогда. Сказала моя скупердяйка, если не придешь к шести часам, и опохмелиться не получишь. А я на именинах у дочери был вчера, Дорушка.

Федора знает, что никаких именин не было, дочь Логи давно уже в деревне не живет и не приезжала.

— Счас я тебя опохмелю, Логантий Перфильич, для доброго человека не жалко, уж всегда словом утешишь.

Федора зашла в ограду, спустилась в погреб, налила из бутылки кружку браги, вынесла Логе.

— Помянем, Федора Матвеевна, Иван-дружка. Башковитый был. Когда приехал после учебы и стал потом начальником электростанции, меня все звал к себе монтером, подучу, говорит, тебя, Логантий Перфильич, и будешь электричество к домам проводить. Да я побоялся: убьет ишшо током-то. Побоялся, признаюсь. Но будем здоровы. — Он залпом выпил кружку, крякнул: — Бражка у тебя сама лучша в деревне, никто у нас таку не умеет делать.

При упоминании Логой Ивана тот встал перед Федорой как живой. Вот он приехал после учебы в тридцать шестом году в село. Электростанцию узловую построили. Ивана начальником поставили. К домам электричество стали подводить. По округе Иван первым человеком стал. Федору даже завидки брали. Он вот поехал учиться. А она, может, всю жизнь медсестрой в больнице проработает. Завертела головой, не хотела ране учиться. Иван в отцову породу, прав Лога, башковитый. А ей только упрямство одно от той породы досталось. Сказала, не будет дальше учиться — и не стала, сказала, с мужиком жить не будет — и ушла. Такая она своенравная. А Леонид в отцову породу.

Вишь, педагогом стал, так ее, Федору, поучать задумал, как ей с Нинкой распорядиться. «Интеллигенция чахлая! Настою на своем, и никуда не уедет. Неча мотаться… Сам мотался, мотался да девку с пути сбивает. Сказала, и по-моему будет».

Лога, видя, что Федора задумалась о чем-то своем, стал прощаться.

— Ну, ладно, Федора Матвеевна, спасибо за бражку, подлечила.

Федора опомнилась.

— Не за что.

— Племянничек приехал? — опять завел разговор Лога, вспомнив о Леониде.

— Приехал, — неохотно ответила Федора.

— Видел его на горе (в центре села), обходительный, вежливый. За ручку поздоровался. Как, говорит, здоровье, Логантий Перфильевич, по имю-отчеству величат. Да поговорить-то нам не дали, директор школы его позвал. На другой раз, говорит, потолкуем. Молодчина парень!

Федора ничего не ответила.

— Ну, до свиданья, Федора Матвеевна, идти надо. Климентий Ефремович в письмах все интересовался про здоровье. Да вот вперед меня преставился, царство ему небесное, — Лога перекрестился. — Человек был. Справедлив.

Федора давно считала Логу «умом набекрень», как она выражалась, и сейчас только поддакивала.

— Слышала, что на похороны-то председатель не отпустил. Вызов, говорят, был.

— Был, Федорушка. Да здоровье подвело. Захворал.

— Так, так, — качала головой Федора, насмехаясь в душе над Логой. Передразнить или посмеяться над кем-то в деревне лучше ее никто не умел.

— Ну, пошел я, до свиданья, — в третий раз начал прощаться Лога.

Только сейчас Федора заметила, что штаны у Логи на левой стороне. Она сначала ухмыльнулась про себя, а потом крикнула:

— Логантий, штаны-то на левую сторону ты надел! — и захохотала громко.

— Это, Федора Матвеевна, чтобы не отгорали. Штаны у меня из шибко хорошего сукна. На правой стороне я их только по праздникам ношу. До свиданьица.

«Чтоб не отгорали. Дурак, так дурак и есть», — усмехнулась Федора и пошла в ограду.

Зайдя, она долго размышляла, как ей быть. Она знала, что если совет их с племянником не возьмет, Леонид жить вместе не станет, чувствовала: такие уж они, Бандурины. Она и сама уже сейчас, пожалуй, не согласна вместе-то жить, видя, что найдет у них «коса на камень», никто не захочет уступить.

Но удержало Федору другое: прослышала она, что привезут на базу шифер и учителям по разнарядке продавать станут. Так, может, не продадут ли Леониду, денежки у него есть. Да и, говорит, сотни полторы зарабатывать станет. А если достанет шифера, так закроет крышу, да дом поднять пособит, — тогда и порознь жить можно. И поэтому она решила не спорить пока с Леонидом и о Нинке помолчать.

Разногласий больше у Бандуриных в семье не было. Федора вроде примирилась с тем, что Нинка учиться будет. А про себя думала: «Никуда она не уедет. Как она в людях-то спать станет или в общежитии. Молодая, не подумала об этом, а егозится. Раз уж случилась беда, так привязана к дому. Как ране-то мне в голову не пришло, и спорить нечего было. Потом, напоследок, как ехать — скажу…»

…Леонид, шел из школы и услышал, что кто-то его окликнул, он обернулся.

От магазина, прихрамывая, шел Лога.

— Левонид, Левонидушко, здравствуй!

— Здравствуйте, Логантий Перфильевич! — улыбнулся Леонид, зная, что Лога уже что-нибудь приготовил.

— Твой батюшка, Левонидушко, откровенный, прямой человек был. Сказал, помню, мне: тебе, как другу, Логантий, первому электрическо проведу — и сделал. Первая лампочка на селе в моем доме зажглась. Хозяин был своему слову, а тетка твоя, паря, не эка, Левонидушко.

— А что?

— Я с лошадям вожусь, сам знаешь, как мне набор на уздечку нужен. А у нее ведь полно его. Я видел. И посулила, не скажу, что нет. Пришел я, она выняла узду из завозни, вся в наборе, у меня ноги от радости задрожали и подкосились, сел я на порожек. А только посмотреть и пришлось, даже подержать не дала. Ты, говорит, Логантий Перфильич, чо мне за это сделаешь? Огород хоть спаши весной. Спашу, спашу, говорю, Федорушка. Вот спашешь, тогда и отдам.

Осердился я, что не доверяет она мне, и огород не пошел пахать. А сам, грех был, дружку в Москву написал, что не сдала она сбрую в колхоз и многое другое утаила. Ответил он мне: смотрите там на месте, сами решайте, как быть, вам виднее.

Но ладно, батюшко твой дружок мне был — умолчал… А тетка твоя все нет-нет да вспомнит, потрясет уздечкой, хороша, говорит. А уздечка-то прогнила уж вся, и набор ржаветь начал, пропадет и он, я ей молвил об этом, а она свое: огород, говорит, ждет тебя, Логантий Перфильич. Натурная, то и жила все одна. По секрету тебе скажу: боятся ее в деревне мужики. Сгложет… А девку-то Ефросиньину она ведь заела. Молодица на выданье, а говорят, со здоровьем худо, и… — Лога запнулся и стал мять в руках свой шлем.

После этих слов Логи в груди Леонида заныло, загорело.

— Пойдем, Логантий Перфильич, — Леонид кивнул на двери чайной. — Я вас, как друга моего отца, угощу. — Нашел заделье Леонид. Они зашли, подошли к буфету, он заказал два стакана вина, один подал Логе, второй выпил сам залпом. Полегче вроде стало. Больше не стал говорить с Логой, попрощался и ушел. А Лога долго потом хвалился по деревне, что Леонид к нему, как к родному, приходил и хорошим вином угощал. Не забывает, дескать, лучшего дружка отца своего.

IV

Последнее время Федора «дохожий промысел», как выражалась, себе сыскала. Увидела она в городе у церкви венки продают — и сами венки понравились, красивые, как живые цветы, и денежки те, кто делает их, зашибают.

Загорелась Федора желанием делать цветы бумажные, а из них венки. Попробовала — получаться стало. Узнали люди, даже окрест Осокино отбоя от заказов Федоре нет. Бумагу она ездила в город покупать, сколь хочешь ее там, разной расцветки, а вот проволоки мягкой, тонкой нигде не достанешь. А тут за околицей свалился, видно, с машины какой-то целый толстущий моток. Заприметила это Федора, и тревога, что вернутся за проволокой, заставила ее тащить этот моток на гору встречь деревни. Можно было сходить бы за Леонидом — помог, но нет, не хочет кланяться, просить даже его Федора и волочит по земле моток, жилы в руках вытягиваются, в пояснице хрустит, но не бросит: сколь тут венков выйдет, пожалуй, на целую сотню: лучше брюху лопнуть, чем добру пропадать — было любимым изречением Федоры. Приволокла еле и в конюшне запрятала, чтобы люди не осудили да и Леонид. А вечером заломило поясницу, заворочалось, заурчало в животе — покоя не находит себе Федора. И лекарства, какие дала вызванная врачиха, не помогают. Ночью послала она Нинку за Секлетией-правильщицей. Сколько ни разглаживала та ей живот, а лучше не было.

— Сорвала брюхо-то, — молвила напоследок Секлетия.

Потом на время отпускать стало. Навертывалось нехорошее, тревожное: а вдруг опять начнет и не выжить ей.

Начала думать о себе, ворошить прошлое.

Ради чего вот умирает, на что понадобилось целый виток тащить, и без него бы обошлось. Не для себя она жила, все для Леонида. Сколь мужиков хороших замуж сватали — одной ей известно. Не пошла ради его. Что он знает, Леонид-то? Видит только то, что сверху лежит. А сколь раз она его выхаживала, от смерти выручала, то не знает. Что где хорошее перепадало, сама не ела, все ему, птенцу своему, тащила… Худо ли, хорошо ли — вырастила, выучила, хорошим человеком сделала. Сейчас только и звание — Леонид Иванович. А что не этак, не по-ученому делала — теперь сам большой, как надо, так и поступай.

Она видела, что не любит он ее, а просто долг свой соблюдает — вот и приехал. И обидно Федоре до слез делалось, что умрет она, не понятая Леонидом. Ране все хотела поговорить, да гордость мешала, все она его за сопляка считала. Вот и теперь, хоть и учитель, а что, больше Федоры жизнь понимает? Нет. В ее глазах и сейчас Ленька — сопливый, неопытный. Нет чтобы поговорить, совета попросить, поучиться, как жить-то, — так нет, гнет себе умника какого-то. А что такой стал — сама испотачила, жалела в ребятишках: сиротка. Что попросит — все исполняла. Какую покупку надо — брала, если по силам. Вот и испортился. Построже надо было держать.

Потом опять стала думать о себе. Прожила жизнь не хуже людей, никто не осудит. Не просидела, не пролежала.

Что она, сама Федора, в детстве своем видела? В семье четыре девки было. А девку да бабу за человека не считали. Тятю как взяли на действительную, потом японская, после германская, да десять годочков дома-то и не было. Только и слышала: Федорка туда, Федорка сюда, то подай, другое принеси. А что не так — схватит маменька покойная за косу да крутанет вокруг себя, не знаешь, куда и голову приклонить, да не обижались на нее — не перечили, а тут смотри-ко: то не скажи, то не укажи — кто им волю такую ныне дал…

А она, Федора, росла в нужде да заботе. Восьми годочков уже верхом на лошадь садили. Как сейчас видит: пахали ране деревянной сохой, лошадей запрягали гусем, робить начинали, как мало-мало развидняет, чтобы не жарко было. Посадят Федору на переднюю лошадь, пашут, а голова ее на грудь клонится, клонится… Так и засыпает. Услышит щелчок хлыста и выкрик дяди: чо, ворона, не видишь, куда едешь, уснула! Строгий был. Вот и качаешься в седле, пока солнце печь не станет. А если не развидняет, выдастся серый день, так на вершне до потемочек. Ссадят вечером с седла, сама-то уж слезть не может, измоталась, встанет на землю, а ноги не держат, одеревенели, чужие. Попробуй пожалуйся — еще и подзатыльник получишь. А ныне вишь как поговаривают. Обидно Федоре сделалось.

Воспоминания наплывали и наплывали, бередили душу. Жать стали брать десяти годов, свяжет сноп, а поднять, чтобы в суслон стащить, — не может, подлезет под него на четвереньках, встанет потом на ноги, в глазах темно, а нести надо. Одна мать работница в семье-то, да она вторая по старшинству, а там еще четыре рта — кто робить станет. А зимой того тошнее. Пойдет маменька к попу молотилку вымаливать, чтобы урожай в порядочек произвести…

— А девка поробит недельки две у меня, так уступлю, — пробурчит тот.

И вот трещит мороз, а Федора гнет спину, коленки тряпицами обмотаны, чтобы не обморозить. Спину не один раз знобила, без штанов ране ходили и робили так, не из чего было штаны-то сшить, а покупать не на что. Мать пожалела, видно, и сшила из холста. А пожаловалась, что колет, так оплеуху получила, содрала с нее мать штаны. «Раз… колет — ходи так» — и отдала младшей сестре. А попробуй возрази — такую затрещину получишь, что забудешь жаловаться.

И странно, и непонятно Федоре казалось, как это Леонид с Нинкой, которых она на свет божий выпустила, так с ней разговаривают, вроде, что хотим, то и делаем, не обидно ли?

То вспомнила, как сшила ей маменька рубаху из скатерки, она выбежала на улицу довольнехонька, а поп говорит: «Вот Советская власть до чего довела, рубахи из скатерок шьют».

А Советская власть ее, Федорку, человеком сделала. Хоть и малограмотная была, а на курсы медсестер направили, не хватало медиков. Осилила еле-еле со слезами эти курсы. Да вот всю жизнь медсестрой и проработала — почет и уважение. А Леонид чего больно задается, думает небось, что работу какую уж шибко важную делает. Она не хуже его была, людей лечила. Все в деревне почитали. Но после уж, как с образованием стало людей хватать, так заменили ее, и то в яслях воспитательницей доработала до пенсии.

Федора всегда чувствовала себя главнее деревенских баб. Всегда они к ней за помощью обращались, а не она к ним. Почти у всех женщин в деревне она роды принимала. Только и звания было — крестная наша, Федора Матвеевна.

И здоровьем бог в молодости не обидел. Как поедут на больничный покос, так ни один мужик соперничать с ней не мог. Оберушники такой ширины никто не ходил. А вот теперь, видно, все: износилась, отробилась.

Самой большой ее радостью было, как Леонид в институт поступил. «В нитку вытянусь, а выучу, человеком сделаю. Не забудет, может, добра-то», — говорила она. Гордилась им. А на каникулы приезжал, так любо было посмотреть, чистый да опрятный. Люди завидовали, а у Федоры радости было… Леонида на ладный путь наставила. А он знает, как ей это давалось, учить-то его? По две смены вкалывала, по двое суток глаз не смыкала. Да тут еще хозяйство, корова. Одна она из медсестер деревенская-то была, с курсами. Остальные все из города да с образованием, родители состоятельные. Надо какой домой в город: «Проработаете за меня, Федора Матвеевна?» — «Пороблю».

Они уже вызнали, кому куда надо, — Федора не откажет. А зачем ей все это надо? Для себя? Нет! Все для него, для Леонида деньги скапливала, хотела, чтобы не хуже других там ходил, в городе-то, сыт был, не заболел чтобы, здоровье-то никудышное.

Послевоенные годы… парень учился. Сколь здоровьишка угроблено. Траву искать — с ног собьешься, да косили вкрадче, да бегай, рыскай — как вывезти, а то, чего доброго, и увезут, если найдут. Теперь вот и покосы дают, а не больно люди охочи до коров-то. Подумать, как жили, маялись… И тут Федоре страшно делалось, если случится с ней что. Жизнь хорошая только настала, Леонида выучила — и в землю? Ой, господи, отведи меня грешную от погибели… Да ладно, если бы сразу умереть, так еще бы согласиться можно, а то ведь слягешь и не то что встать, да и не пошевелиться, не поворотиться не сможешь, вот горе-то где будет. Чего только не передумала Федора, куда не кидалось ее воображение: смерть ей бог не послал, а лежит она к кровати прикованная. У Леонида жена городская, рыло от нее воротит. «Скоро ли ты сгинешь, надоела уже». Вот выпоила, выкормила себе заменушку. Потом Федора ловила себя на нехорошем, отметала.

Ну а если все-таки не выжить ей — Федора ясно представляла, как все будет дальше.

Как покинет ее душа тело, то полетит в небеса и встанет в очередь на суд божий. Много там слетается ежеминутно из мирской жизни.

А дьяволы будут цепляться за нее по дороге, станут сбивать с пути, тащить в ад, горланить: «Грешная ты, грешная!» Но не поддастся Федорина душа, отбросит их от себя и будет двигаться по назначению. А там ничего не скроешь, все друг про друга знают.

Сам господь, белый, как лебедь, прозрачный, чистый, ни единым пятнышком черным не запятнал себя. Он — дух, но его все видят на суде, и миряне все — духи, как землю покинут. Дух и душа — это по-Федориному одно и то же. И вот подлетает Федорина душа, дожидается очереди. Но Федора знает, что грешила она меньше других. Всю свою жизнь благодетельницей была: старуху старую взяла на попечение, допоила, докормила, схоронила как человека, двух сирот на свет божий вывела, не дала погибнуть. Не больно много нынче найдешь таких. Всю жизнь свою ни с кем она блуд не творила, только что замужем была, так это все по закону, венчались, да и то месяц жила грешной-то жизнью. Нет! Федора отличается от других, чище она, и в ад ее никак нельзя! Но все-таки дрожит Федора, волнуется.

Вот ее очередь подошла. Лик у всевышнего светлеет, радостный. Он ничего не спрашивает, все видит и знает, и Федора уже все чувствует, он только рукой показывает в сторону рая — и мчится ее душа туда. Там встречают мать, отец, сестры, но не целуются, даже не прикасаются, не как мирские, улыбаются только, приветствуют. Сейчас Федора вечно парит в этом цветущем саду, станет и ей все известно: как Леонид с Нинкой заживут, все их грехи, где они оступятся, — ей видны будут, а подсказать уж нельзя, недоступно возвратиться даже на время к мирянам.

Федора очнулась от представляемого, застонала от боли в животе.

Предчувствие неизвестного, слабости своей, боязнь немощи сломили Федору, она заплакала, подозвала Леонида.

— Давай, Ленюшка, поцелуемся, простимся, может, и не увидимся боле. Прости меня, если чо не так делала, старая я. А ты, Нина, не суди меня, мало ли чего не бывало.

— Что вы, тетя, говорите, вылечат же, — утешал Леонид.

А у Федоры начало так скручивать внутри, что печь, на которую она смотрела, стала тускнеть и проваливаться. Она терпела, ждала, что отпустит, сознание не терялось. Ей казалось, что прошло уже много времени, а делалось все хуже.

Может, и не отпустит, и не успеет сказать она последнего. Пора, видно… Кабы не опоздать. Без этого ей отходить никак нельзя. Вот ее последний и очень важный козырь благородства, великодушия — и сделает она важное большое дело.

— Ле-о-ня-а, — пролепетала Федора.

— Что, тетя?

— Та-ам в го-об-це у столба, в зе-емле для тебя.

— Что в подполье у столба, тетя?

Но Федора уже не могла говорить, кто-то, казалось, наматывал кишки на что-то твердое и не отпускал. Сознание терялось.

Леонид побежал звонить в райцентр.

…Вскоре приехала «скорая».

Как только увезли Федору, Нинка спросила:

— Что это тетушка говорила про столб. Пойдем посмотрим.

Нинка взяла свечу, и они спустились в подполье.

Вскоре Леонид выкопал истлевший мешок, взял его и вынес наверх. Внутри мешка глиняный горшок, обмотанный грязными тряпками. На дне примерно в четверть горшка лежали монеты и свернутый вдвое лист бумаги.

— Ле-е-ня, они золотые! — засияла Нинка, рассматривая схваченную монету.

Леонид стоял растерянный. Всю жизнь ходить в тряпье и хранить… для чего? Потом начал читать написанное на листке.

«Леня, нашла я это, когда печь перекладывали. Чистила я место под стойки и обнаружила в земле. У Анисьи мужик-то торговец был, в революцию убили — вот, видно, и осталось. Я все не решалась показывать, берегла на черный день, богатство все-таки. Пользуйся им. Нинке давай помаленьку. Если она силу возьмет, нисколь не получишь. Она подвидная, завидущая будет — вся в мать. Думаешь, Ефросинья при дележке конюшни стояла в стороне, уговаривала Максима, то такая она и есть? Нет! Это она хитрила. По ее хотению и научению вся заваруха шла. И эта по характеру такая же скрытная. Такая порода. За это я ее не любила. Вот и все. Так и завещала: перед смертью скажу про монеты. Чо хошь, то и делай, но не базарь. Может, вспомянешь худую тетку».

— Что там написано? — спросила Нинка.

— Пишет, что нам это.

— Какая у нас все-таки была тетя! Это ведь богатство, Леня. Вот денежек получим!

— Была! — передразнил зло Леонид. — Не мы еще с тобой хозяева. Может, тетя еще и выздоровеет.

— Да не выжить ей, Леня. Старенькая.

Леонида взорвало:

— Чего ты ей смерть пророчишь ради этих монет.

…Сначала, как нашли монеты, Леонид мысленно обозвал тетку скопидомкой. Кроме телогрейки, ничего не нашивала. Хотел пальто купить — отказалась. Денежки, говорит, тратить «неча» зря. Даже в питании себя урезала. Ну, своей пенсии, его денег жалела… а это золото! Сдала бы его и жила как человек. Вот оно скряжничество.

Но потом пришло другое.

А если бы у него были золотые монеты — берег бы он их для кого? Да он для себя бы их потратил, для собственного благополучия. Ему больше от жизни надо…

А она вот сберегла, для него.

И эта Нинка, которую он так жалел, как увидела золото, и глаза заблестели, смерти теткиной рада скорее. Исчез человек за монетами. Она вот, тетушка, угадывала в ней эту алчность, а он не видел. Значит, мудрее она была, тетушка-то.

А его она тоже за невинного считает, говорит: «Все любовь какую-то ищет…» Да он и сам не знает, сможет ли полюбить по-настоящему, ведь не одну женщину перешагнул. Не знает ведь этого о нем Федора. Почему это так? Он и сам не знает. Так кто же из них нравственно выше, честнее? Да она, Федора.

Потом он спохватился: тетке, наверное, уже делают операцию, а они тут с золотом. Ехать туда, к ней, скорее!

Нинка, видя, что Леонид засобирался, спросила:

— К тетушке? — После кивка Леонида сказала: — Я тоже поеду, то даже и от людей неудобно дома находиться-то.

«От людей неудобно!» Леонид хотел ругаться как следует, но подумал, что ничего это не изменит. Такая она, видно, уж есть.

Пока тряслись на попутной до райцентра, Нинка обдумывала создавшееся положение. Если тетка умрет… Они поделят с Леонидом денежки, и она «вольный казак». Денег-то, наверное, хватит, пока учиться будет, да еще и останется. Она точно узнает в городе, почем грамм золота, ее не обманешь. Нинка тоже «не лыком шита», ловко надувала старуху насчет болезни-то. Федора сразу отступилась. Ходила к старухе наговаривать да пить ей давала, а она воду-то за окошко выплескивала. Нинка не забыла, как Федора с матерью ее цапались. Она ей этого никогда не простит. Ну сейчас, наверное, уж развяжутся руки. Да она бы и раньше уехала, ни на кого не посмотрела, да не успела повторить все, побоялась рисковать, не больно хорошо в школу-то возвращаться, когда не сдашь. А сейчас Леонид ее вытянет, поможет.

Ладно, мать научила ее жить-то «себе на уме», не быть простофилей. Как придет пьяный Максим, уснет, она вытащит у него денежки, а утром плачет, что он напился и не принес получку-то. «Так и голову потеряешь пьяный-то» — помнит она слова матери. Но хитрить-то тоже осторожно надо уметь. Раз прикинулся шибко пьяным Максим, а мать и вынула у него деньги. Ладно, тогда Леня прибежал, спас, ружье наставил… Воспоминания оборвались. Нинка вообразила уже, как она будет похаживать в городе во всем новеньком, с иголочки, по последней моде…

Машина резко остановилась и оборвала Нинкино воображение.

Федоры в живых уже не было: умерла она по дороге от заворота кишок.

— За плохим мы не разглядели в ней и хорошее, — задумчиво и как-то растерянно произнес Леонид.

«Только и знала, что дояркой меня посылала вкалывать», — подумала Нинка, достала платок и начала «от людей» вытирать им глаза.

Загрузка...