II

Кто же мог подать Богу мысль сотворить мужские и женские особи и заставить их соединиться? Мужчине, вот кому дал он женщину. На груди у нее два холмика и узкое ущелье между ног. Вложите туда капельку мужского семени, и от него родится столь большое тело; эта жалкая капелька станет плотью, кровыо, костью, мышцами, кожей. Иов хорошо сказал об этом в десятой главе: «Ife обошлись ли вы со мной как с млеком и не створожили ли как сыр?» Во всех своих деяниях Бог немножко шутиик. Спроси он моего мнения о зачатий человека, я посоветовал бы ему ограничиться комком грязи. И я сказал бы ему, чтобы он поместил солнце, подобно лампе, в самом центре земли. И тогда круглые сутки царил бы день.

Мартин Лютер

Спустя мгновение он узнал ее: это вовсе не было бесформенно угловатой кучей высыхающей грязи (костлявые ноги, соединенные и сложенные в молитвенной позе, наполовину обнажившийся остов, поглощаемый глинистой породой — словно бы земля уже начала его переваривать — и, под твердой и хрупкой коркой, это своим видом, своей структурой походило одновременно на насекомое и на ракообразное) а лошадью, или скорее тем что некогда было лошадью (ржавшей, фыркавшей среди зеленых лугов) а теперь возвращалось, или уже вернулось в прародительницу землю явно не нуждаясь в том чтобы проходить промежуточную стадию гниения, то есть своего рода претворение или ускоренное пресуществление, словно бы все то время что обычно требуется для перехода из одного царства в другое (из органического в неорганическое) было на сей раз преодолено единым махом. «Но, подумал он, может быть завтра уже наступило, может быть даже миновало много-много дней с тех пор как мы проходили здесь а я и не заметил. А уж тот и подавно. Потому что как определишь давно ли умер человек раз для него «вчера» «только что» и «завтра» окончательно перестали существовать другими словами перестали заботить его другими словами докучать ему…» Потом он увидел мух. Не было уже того широко расплывшегося пятна запекшейся крови словно бы лакированного которое он видел в первый раз, а только какое-то темное кишение, и он подумал: «Уже», подумал: «Да откуда же все они взялись?» покуда не понял что их было не так уж много (даже недостаточно чтобы закрыть пятно) просто кровь начала уже свертываться, она успела потускнеть, стала почти коричневой а не красной (по-видимому это было единственным изменением произошедшим с того времени когда он увидел ее в первый раз, так что, подумал он, прошло вероятно всего несколько часов, а может быть всего один час, а может быть даже и часа не прошло, и тут он заметил что тень которую отбрасывает угол кирпичной стены тянувшейся вдоль дороги покрывала задние ноги лошади только что находившиеся на самом солнцепеке, сектор тени отбрасываемой частью стены что шла параллельно дороге все время расширялся, он подумал: «Тогда паши тени падали справа от нас, значит солнце теперь пересекло ось дороги, значит…», потом перестал думать, вернее что-то рассчитывать, и подумал только: «Но какое это имеет значение? В самом деле какое это может иметь для этой клячи значение там где она теперь…»), толстые черно-синие мухи теснились вдоль окружности, у краев того что было скорее дырой, кратером, а не раной, рваная кожа уже приподнималась точно картонная, напоминая те разрезанные или лопнувшие детские игрушки у которых обнажилось зияющее пористое нутро, точно эта кожа была всего лишь формой обнимающей пустоту, словно бы мухи и черви уже закончили свою работу, то есть пожрали все что могли пожрать, включая кожу и кости, и не существовало больше ничего (как у панцирных животных лишившихся своей плоти или у предметов которые изгрызли изнутри термиты) ничего кроме хрупкой тонкой оболочки из засохшей грязи, не толще слоя наложенной краски такой же пустой и непрочной как те пузырьки которые лопаются поднимаясь на поверхность тины с неприличным звуком, и оттуда, словно поднимаясь из бездонных утробных глубин, вырывается слабый гнилостный запах.

Потом он увидел этого типа. Вернее, с высоты своей лошади, увидел жестикулирующую тень выскочившую из дома, бегущую перебирая ногами точно краб к ним по дороге; Жорж помнит что вначале его поразила эта тень потому что, говорил он, она была вытянутая, плоская, а человека который бежал они с Иглезиа видели сверху в ракурсе, так что Жорж все еще смотрел на тень (похожую на чернильное пятно быстро перемещавшееся по дороге не оставляя следов словно по клеенке или по стеклу) непонятно размахивавшую своими двумя клешнями а голос доходил до него совсем из другой точки, движения и голос казались разъединенными, разобщенными, до тех пор пока он снова не поднял голову, не обнаружил поднятое к ним лицо, на котором отражалась растерянность, возбуждение исполненное ярости и мольбы, и только тогда Жорж понял о чем кричал этот голос (то есть что он крикнул вначале, потому что сейчас он кричал уже о другом, так что когда Жорж ответил получилось словно бы некое смещение, словно требовалось некоторое время чтобы то о чем тот кричал пробилось к пему, сквозь толщу усталости), услышал как вырвался из груди его собственный голос (вернее был с усилием вытолкнут из глотки) охрипший, неровный, темно-коричневый, тоже кричавший, словно им всем необходимо было орать чтобы услышать друг друга хотя их разделяло всего несколько метров (а в какое-то мгповение даже и того пе было) и сюда не доносилось никакого другого шума кроме отдаленной канонады (несомненно тот тип стал кричать едва оп заметил их, с криком сбежал по ступенькам крыльца своего дома и продолжал кричать пе понимая что это уже совсем не нужно по мере того как он приближался к ним, возможно ему необходимо было кричать также и потому что он не переставал бежать, даже когда на какое-то мгновение застыл неподвижно перед Жоржем, показывая ему пальцем то место где притаился стрелок, но конечно мысленно он продолжал бежать, не замечая даже что уже остановился, поэтому верно он только и мог объясняться криком что вполне нормально для бегущего человека) и Жорж тогда тоже заорал: «Санитары? Нет. Почему санитары? Разве мы похожи на санитат ров? Разве у нас есть повязки…», это был яростный диалогу они орали во всю глотку на залитой солнцем пустынной дороге (где, только вдоль обочин, тянулся двойной след отбросов, обломков, словно бы здесь прошлось паводнение, разбушевавшийся, все сокрушавший поток который сразу же схлынул, отбросив, оставив по краям эти кучи — мертвых животных, людей, предметы — бесформенные, грязные и неподвижные кучп, чуть вздрагивавшие в слое теплого воздуха вибрировавшем у самой земли в лучах майского солнца), диалог ведущийся сверху вниз и снизу вверх между всадником на остановившейся лошади и бегущим человеком, который снова принялся кричать: «Бинты…

Нужно… Там два парня вот-вот помрут. У вас нет, вы не…», а Жорж: «Бинты? Черт побери. Да откуда же…», а тот тип начал заворачивать на бегу чтобы вернуться к дому, чуть замедляя ход, и снова заорал, словно одержимый какой-то яростью, отчаянием: «Так какого же черта вы тут торчите как два идиота на своих клячах прямо посреди дороги Вы что не знаете что они стреляют по всему что движется?», и снова замахав руками, обернулся не переставая бежать и тыча в какую-то точку, крикнул: «Вон там один спрятался, прямо за углом той хибарки!», а Жорж: «Где?», а тот теперь уже на последней спирали своего витка перед тем как устремиться к дому, остановился, совсем рядом с ними — но конечно не сознавая этого, грудь его часто вздымалась и опускалась, он тяжело дышал, и торопливо крикнул между двумя выдохами: «Прямо за углом вон той кирпичной хибары вон там!» и взглянув в направлении своего указующего перста, заорал все с той же яростью, отчаянием и даже как будто с удовлетворением: «Гляди! Он как раз вылез и снова спрятался, видел?», а Жорж: «Где?», а тот уже на ходу, убегая, обернулся и крикнул в бешенстве: «Черт побери…: да кирпичный дом вон там!», а Жорж: «Да они все тут кирпичные», а тот: «Идиот несчастный!», а Жорж: «Да он не стрелял», а тот (уже удаляясь, на бегу, повернув к ним лицо чтобы ответить, так что тело его скрутилось штопором, голова глядела в сторону противоположную той куда оп бежал, а торс — то есть грудная клетка — в том направлении куда лежал его путь, а бедра (тазобедренные кости) наискосок к торсу, так что получалось что он бежит как-то боком, опять на манер краба, неуклюже тянет за собой ступни, ноги которые того и гляди переплетутся, а раскинутые руки все продолжают жестикулировать) заорал: «Идиот несчастный! Не станет он в тебя стрелять оттуда. Ждет когда ты окажешься рядом и тогда выстрелит в тебя!», а Жорж: «Но где же…», а тот бросил через плечо: «Идиот несчастный!», тут Жорж заорал: «Но черт побери где же фронт, где…», а тот на этот раз остановился, опешивший, негодующий, застыл на месте, повернувшись к ним, крестом раскинул руки, закричав уже в полном бешенстве: «Фронт? Идиот несчастный! Фронт?.. Нет больше фронта, идиот несчастный, ничего больше нет!», скрестил на груди руки, потом снова раскинул их, словно сметая все: «Ничего больше нет. Понял? Ничего!», а Жорж (теперь надсаживаясь от крика потому что тот повернулся спиной, побежал, и был почти у крыльца дома откуда он только что выскочил и где вот-вот должен был исчезнуть): «Да что же теперь делать? Что нам нужно делать? И где же…», а тот: «Делайте как я!», и онустил поднятые руки, ладонями внутрь, указывая па себя пальцами и казалось приглашая двух всадников осмотреть его одежду, так выразительно очерченную этим жестом сверху вниз, и заорал: «Уматывайте отсюда! Уматывайте в гражданском платье! Найдите себе шмутки в каком-нибудь доме и спрячьтесь! Спрячьтесь!», он еще раз воздел вверх руки и энергично махнул в их сторону словно отталкивая, прогоняя их, проклиная, и потом исчез внутри дома, и опять никого кроме Жоржа и Иглезиа торчавших на своих лошадях, посреди залитой солнцем дороги, по обеим сторонам которой были неравномерно разбросаны дома совершенно пустынной дороги если не считать околевших животных, мертвецов и попадавшихся время от времени загадочных и неподвижных куч, которые медленно загнивали под лучами солнца, и Жорж поглядел на угол того кирпичного дома, потом на дом, где только что исчез этот тип, потом снова на таинственный угол дома, потом услышав за собой цокот лошадиных копыт, обернулся, Иглезиа уже перешел на рысь, запасная лошадь шла рысью рядом с ним, обе лошади вступили на проселочную дорогу, свернув на этот раз налево, и Жорж тоже пустив свою лошадь рысью, догнал Иглезиа и спросил: «Куда ты едешь?», а Иглезиа не глядя на него, шмыгнув носом, все с тем же угрюмым, недовольным видом: «Буду делать то что он сказал. Найду себе шмутки и спрячусь», а Жорж: «Где спрячешься-то? А дальше что?», но Иглезиа не ответил, спустя некоторое время лошади были привязаны в пустой конюшне а Иглезиа яростно дубасил прикладом в дверь дома пока Жорж вдруг просто не повернул дверную ручку, и дверь сама собой открылась, и вот они уже в четырех стенах, в потемках, то есть в закрытом, ограниченном пространстве (нельзя сказать чтобы за неделю которой было вполне достаточно они не усвоили не узнали цену и надежность стен и то насколько можно им довериться, то есть почти столько же как и мыльному пузырю — с той лишь разницей что от мыльного пузыря когда он лопается не остается ничего кроме еле ощутимых капелек а от рухнувших стен сероватая, пыльная и угрожающе опасная груда наваленных в беспорядке кирпичей и балок: но что за важность, главное не это, главное не находиться больше снаружи, чувствовать что ты среди четырех стен и с крышей над головой); и еще вот это: четыре деревянные желтые цвета мочи рейки фабричная имитация бамбука, с косо срезанными концами выступающими за углы зеркала четырехугольник которого обрамляет чье-то никогда прежде не виданное лицо, худое, с вытянувшимися чертами, красными веками и заросшими недельной щетиной щеками, потом он сообразил: «Да это же я», но продолжал глядеть на это незнакомое лицо, застыв на месте, не от удивления или иптереса но просто от усталости, так сказать приткнувшись к своему собственному лику, стоя здесь, негнущийся в своей негнущейся одежде (на ум ему пришло презрительное жаргонное выражение которое он как-то слышал: «На ногах стоишь коль портки жестки»), держа свой карабин за ствол, уперев приклад в землю, свободная рука опущена и отведена чуточку назад, словно он сжимает в ней что-то что находится за спиной, например поводок к копцу которого какой-нибудь любитель глупых шуток привязал собаку, или еще как пьяница держит в руке пустую бутылку прижимаясь лицом к стеклу чтобы охладить пылающий лоб, он слушал как Иглезиа за его спиной открывает шкаф и шарит в нем, бросая на пол вперемешку женскую и мужскую одежду, потом его собственное лицо исчезло и вместе с ним зеркало, а перед глазами теперь возник прямоугольник двери в рамку которой был вписан какой-то отощавший человек, с желтым как у трупа лицом, с шишкой величиной с горошину на правой щеке, в самом уголке рта.

Уже много позже он припомнил все это куда яснее: желтое лицо и шишка с которой он не спускал глаз, и еще тоже желтые, торчащие вкривь и вкось пеньки зубов, он увидел их когда этот полутруп открыв рот сказал: «Нет уж!..», потом ладонью преспокойно отвел дуло карабина нацеленное ему прямо в живот, Жорж следя теперь взором за его сухонькой рукой, видел как ствол карабина описал от толчка полукруг, другими словами опустив глаза одновременно ощутил в локте толчок отдавшийся во всем теле, и лишь тогда понял это, все с тем же чувством удивления, с тем же полуравнодушным изумлением с каким только что обнаружил в зеркале чужое лицо свое собственное лицо, и безуспешно пытался вспомнить как это он успел поднять карабин, взвести курок и прицелиться, а тем временем все его мускулы напряглись, сопротивляясь толчку и пытаясь снова направить карабин на этого человека, потом он мысленно вдруг махнул на все рукой, прижал к себе карабин, сделал пол-оборота, ища глазами стул который он знал находится здесь так как он только что его видел и сел, снова поставив карабин на пол, вплотную к краге, правой рукой снова держась за ствол, но не за самый его конец, а как старик присевший отдохпуть держит палку или трость другими словами превратив свой карабин в невинную опору для руки, средство поддержки, а левую ладонь прижал к левому бедру, тоже совсем как старик, и даже не расхохотался подумав: «Ведь надо же хорош был бы мой первый убитый. Ведь надо же я в первый раз выстрелил бы на этой воине чтоб уложить вот такого…», потом так и не окончил своей мысли, не додумал до конца совсем разомлев от усталости, прислушивался словно сквозь дремоту как полутруп и жокей вступили теперь в спор, старик орал стоя перед открытыми дверцами шкафа, из которого кучей была вывалена па пол одежда: «А главное кто это вам разрешил войти в дом кто это ва…», и ему отвечал мирный, певучий, кроткий, незлобивый голосок, даже без нотки нетерпения, выражавший только эту неистощимую и терпеливую способность удивляться какой очевидно в избытке обладал Иглезиа: «Ведь война идет папаша Ты что газет не читаешь?», человек (полутруп) казалось ничего не слышит, он подбирал теперь с полу разбросанную одежду и рассматривал каждую вещь одну за другой поочередно как тряпичник прежде чем назначить подходящую цену за все барахло скопом, рассматривал уважительно, и лишь потом швырял вещи на постель, а их все так же клял, обзывал грабителями пока вдруг он (Жорж, и без сомнения также и полутруп, ибо тот сразу перестал костить их, перестал швырять вещи и застыл, пригнувшись чуть ли не к полу, держа в руке женское платье — или во всяком случае что-то мягко свисающее, бесформенное что, в отличие от мужской одежды, приобретает смысл, становится чем-то только будучи надето на женщину, но само по себе бесформенное или мягко свисающее) как вдруг он услышал звук, двойное и короткое щелканье взведенного курка, теперь уже Иглезиа направил свой карабин в грудь старика, не переставая канючить все тем же жалобным (и чуть ли не стонущим, скорее скучающим чем сердитым, и скорее смиренным чем угрожающим) голоском: «А что если я тебя пришью? Жандармов звать будешь? Я могу тебя словно муху прихлопнуть и никто шуму не подымет Спущу курок и всего только жмуриком больше станет Сейчас на вашей дороге знаешь сколько их гниет так что одним больше одним меньше разница не велика один черт», а тот старик боясь теперь шелохнуться, по — прежнему держал в руках мягко свисающий кусок ткани и твердил: «Да ладно ладно парень Погоди Да ладно Давай не будем», Жорж по-прежнему неподвижно сидел па стуле в позе греющегося на солнышке старика прикорнувшего на скамеечке во дворе богадельни, думая: «А ведь от него и впрямь всего ждать можно» но по-прежнему не шевелился, не имея силы даже рта раскрыть, а только уныло думал «Еще такого шума наделает», готовясь к этому, напружившись всем телом в ожидании выстрела, грохота, но тут он услышал жалобный голосок Иглезиа: «Да брось ты хныкать Все у тебя цело Нам только шмутки нужны чтоб нас не засекли».

Потом они (все трое: полутруп, Иглезиа и Жорж — одетые теперь как работники с фермы, другими словами чуточку скованные, чуточку неуклюжие, точно бы — выбравшись из своих тяжеленных доспехов, из всего этого суконного, кожаного, из всех этих ремней и портупей — они чувствовали себя в легком весеннем воздухе какими — то почти голыми, певесомыми) снова оказались на улице, неуверенно шагая в этой бескрайности, в этой пустыне, в ватной пустоте, окруженные со всех сторон грохотом или вернее гулом если так можно выразиться спокойным гулом боя, и как раз в эту самую минуту появились три серых самолета, летели они не слишком быстро, довольно низко, похожие на рыб, двигаясь параллельно и горизонтально слегка меняя высоту и от этого слегка покачиваясь, то взмывая один за другим то спускаясь еще ниже и почти незаметно в отношении друг друга, совсем как рыбы играющие в стремительно бегущей воде, обстреливая из пулеметов дорогу (Иглезиа, Жорж и тот полутруп застыли на месте, остановились, но даже не подумали укрыться, а так и торчали посреди дороги, живая изгородь едва доходила им до середины груди, они смотрели в небо, а Жорж думал: «Да ведь здесь только одни трупы Идиотство какое-то А они стреляют Ведь не рассчитывают же они убить их по новой»), пулеметы строчили негромко на манер швейпой машинки, нелепо, как-то даже неуверенно, довольно медленно, не громче чем двухтактный мотор для насоса, что-то вроде: так… так… так… так… и звук терялся, растворялся, тонул среди недвижного деревенского простора (оттуда где они находились им не было видно что хоть что-то движется по дороге), под бескрайним неподвижным небом, потом сразу пришло спокойствие: дома, фруктовые сады, живые изгороди, залитые солнцем луга, леса которые с юга замыкали горизонт, и мирное уханье пушки, чуть подальше и чуть левее, его доносил сюда тихий теплый ветер, тоже не слишком громкое, не слишком ожесточенное, а просто терпеливо-спокойное, как будто где-то там в той стороне рабочие не торопясь разносили на куски дом, и больше ничего.

А чуть, попозже они снова очутились среди четырех стен, во всяком случае в каком-то закрытом помещении, и Жорж тихонько сидел пытаясь, вернее пытались его рот, его губы, его язык выговорить: «Мне бы чего-нибудь поесть Нет ли у вас чего-нибудь съестного я бы…», но все попытки его кончались крахом, он с бессильным отчаянием глядел на того полутрупа который разговаривал с какой-то женщиной стоявшей у их столика, потом женщина ушла, вернулась, поставила перед ним рюмку (махонький опрокинутый узкой стороной вниз конус расширенный кверху на тоненькой ножке) и налила туда что-то прозрачное и бесцветное словно бы чистую воду но почувствовав ее на губах он едва не выплюнул жидкость, едкую, жгучую. Однако не выплюнул, а проглотил, как покорно проглотил содержимое — столь же бесцветное, прозрачное, едкое и жгучее — и второй налитой ему рюмки, все еще пытаясь (или вернее сказать пытаясь пытаться) втолковать той женщине что он лучше бы съел хоть кусочек чего-нибудь но ничего не получалось и приходилось все с тем же безмолвным отчаянием убеждаться, что это (просить поесть) ему не по силам, и следовательно ему оставалось только слушать (пытаться слушать) то что говорили другие и опрокидывать конус за конусом наполненные бесцветной и обжигающей жидкостью, да задаваться вопросом не начали ли уже и над тем как над дохлой лошадью виться с жужжанием мухи, думать о самолетах, снова думать: «Ведь не могут же они его по новой убить Тогда зачем же?» пока наконец он не понял кто пьян, и сказал: «Мне не особенно хорошо было там. Я хочу сказать: я не особенно хорошо знал где я и когда это было и что случилось если я действительно думал тогда о нем (уже начавшем разлагаться под солнцем и я спрашивал себя когда же он станет по-настоящему смердеть по-прежнему потрясая своей саблей среди черного мушиного жужжания) а может о Ваке валявшемся вниз головой на придорожном откосе глядевшем на меня с обычным своим дурацким видом широко открыв рот и теперь в этот самый час мухи тоже небось давно пируют вовсю потому что он так сказать стал уже бифштексом раз помер еще утром когда тот другой идиот рубака вывел нас очертя голову прямо к засаде, и Жорж думал идиоты идиоты идиоты думал что в конце концов идиотизм или ум во всем этом особой роли не играют я хочу сказать для нас я хочу сказать для нашего представления о своем я которое побуждает нас говорить действовать ненавидеть любить раз и после, когда все это исчезает, наши тело лицо продолжают выражать то что как мы воображали свойственно нашему интеллекту, тогда как возможно все эти вещи я хочу сказать ум глупость или то что человек влюблен или он храбрец или трус или убийца все достоинства все страсти существуют вне нас сами по себе и не спрашивая нашего желания располагаются в этом грубом каркасе которым и завладевают ибо даже глупость явно была чем-то слишком тонким слишком изощренным и если можно так выразиться слишком умным чтобы принадлежать Ваку, возможно и существовал — то он лишь для того чтобы быть Ваком-дурнем во всяком случае теперь об этом тревожиться ему больше нечего, бедный Вак бедный дурачок бедолага: я вспомнил тот день ту дождливую вторую половину дня когда мы развлечения ради бесили Вака спорили от нечего делать из-за той больной клячи, погода тогда была не такая как нынче когда греет солнце почти летняя жара и я представляю себе что если бы они были убиты в тот самый день их наверняка растворила бы вода превратила бы их в жижу и они не гнили бы как падаль, ведь в тот день дождь лил без передышки и теперь я думаю мы были тогда вроде бы девственниками, какими-то щенками несмотря на всю нашу грубость наши ругательства, девственниками потому что война смерть я хочу сказать все это…» (рука Жоржа оторвавшись от ее груди описала полукруг, показывая куда-то вдаль вниз на кишевший людьми барак, и по ту сторону грязных окошек за которыми торчала покрытая гудроном деревянная стенка соседнего барака точно такого же как их барак, и позади него — видеть этого они не могли но знали что это именно так — унылое до тошноты повторение точно такого же барака и стояли эти бараки метрах в десяти друг от друга на голом месте, выстроившись словно по линейке, все одинаковые, параллельными рядами, по обе стороны того что полагалось здесь считать улицей, улицы эти пересекались под прямым углом в безукоризненном шахматном порядке, все бараки на одно лицо, низкие, мрачные, длинные, с отвратительной неистребимой вонью от гнилой картошки и нужников, и она-то эта вонь — так по крайней мере казалось Жоржу — образовывала над огромным четырехугольником откуда поднималась эта неотвязная воиища, экскрементальная, постыдная, как бы герметически подогнанную крышку, так что они были — утверждал Жорж — дважды пленниками: сначала этой ограды из колючей проволоки натянутой между кольями из неободранной, необструганной, красноватой сосны, и потом собственного своего зловония (или собственной мерзости, присущей всем разбитым армиям и побежденным воинам), и оба они (Жорж и Блюм) сидели на краю койки свесив ноги, силою воображения стараясь убедить себя что они не голодны (что в сущности было еще не так трудно, ибо человек может заставить себя поверить почти во все что угодно лишь бы это его устраивало: но куда труднее, и даже просто невозможно, было убедить в этом и ту крысу которая, без передышки, грызла им нутро (до того яростно грызла, говорил Блюм, что видать на войне существует всего лишь два выхода: или пусть тебя, мертвеца, пожирают черви, или пусть тебя, живого, пожирает эта обезумевшая от голода крыса), а сами они оба шарили по карманам в надежде обнаружить там забытую щепотку табака, но вытаскивали лишь какую-то непонятную смесь из хлебных крошек, комочков матерчатого мусора который набивается в швы, так что они даже призадумались можно ли это курить или есть, другими словами поспорили (Жорж с Блюмом) согласится ли крыса переварить эту дрянь, и пришли к отрицательному выводу и решили попробовать это курить; а вокруг них неутихающий гул голосов, смутный и вязкий гомон — бесконечные разглагольствования, торги, споры, пари, непристойности, хвастовство, взаимные упреки — подобный, если так можно выразиться, дыханию (все это никогда не прекращалось, даже ночью, только несколько приглушалось, и под навалившемся на людей сном можно было по-прежнему различить все ту же постоянную тревогу, бесплодное и бесполезное беспокойство зверей в клетке) заполнявший весь барак, и была там также музыка, некий оркестр, какое-то пиликание, что-то дергающееся, припадочное царапанье по струнам музыкальных инструментов под которые приспособили пустые бидоны, куски досок и обрывки проволоки (и даже настоящие банджо, настоящие гитары, привезенные сюда и одному богу известно каким чудом сохранившиеся в лагере) все это, временами, взмывало над барачными шумами (потом снова притихало, тонуло, растворялось, исчезало среди прочих звуков — или быть может о музыке просто забывали, просто ее не воспринимало сознание?), все та же песенка, все та же нудятина, все тот же взмывавший без конца припев, повторяющийся, монотонный, жалобный, с идиотскими словами, в каком-то скачущем, веселом и тоскливом ритме:

Дедушк! А дедушк!

Лошад! купо! забыли! и тут же сразу тоном выше:

Дедушк! А дедушк! словно молящее и шутовское заклинание, насмешливый и шутовской упрек, или призыв, или предупреждение, или неизвестно что, разумеется просто ничто, только бессмысленные слова, скачущие звуки, легкие, беспечные, неутомимо повторяемые, время так сказать тоже неподвижно застывшее, на манер кома грязи, тины, нечто застоявшееся, словно бы наглухо замкнутое под тяжестью душащей крышки зловония источаемого тысячами и тысячами и тысячами людей погрязших в собственном унижении, отторгнутых от мира живых, и однако пока еще и не в мире мертвых: если можно так выразиться между жизнью и смертью, влача как издевательские стигматы свое смехотворное тряпье бывшее некогда военной формой, похожих теперь в этих лохмотьях на толпу призраков, душ оставленных для круглого счета, о которых просто забыли, либо отшвырнули, либо от них отказались, либо их изблевали и сама жизнь и сама смерть, словно бы ни та ни Другая не пожелали их, так что казалось теперь они движутся не во времени а в каком-то сероватом формалине, лишенном пространственных измерений, в небытии, в зыбкости человеческих сроков где спорадически пробивает себе брешь тоскливое повторение, щегольское и назойливое повторение все одного и того же припева, все одних и тех же бессмысленных дурацких слов, скачущих, меланхолических:

Дедушк! А дедушк!

Лошад! купо! забыли!

Дедушк! А дедушк! а Жорж с Блюмом тем временем перестали сжимать в зубах тоненькую, и плоскую, и уже потерявшую форму козью ножку набитую скорее свалявшимися шариками ткани да неопределенными крошками чем табаком, еще более плоскую и тонкую чем зубочистка, вдыхали едкий, отвратительный дым, и Жорж:) «…все это свинство в нас еще цело непочато оно как девственная плева у молодых открывающаяся точно рана нечто разрываемое силком так что никогда уже больше не найти нам этой девственности этих девственных свежих желаний с какими мы подстерегали ту мельком увиденную девушку помнишь мы подстерегали ее то и дело задирали голову к тому окну с тюлевой занавеской нам все чудилось будто она колышется я сказал Да ты сам видел ее она как раз подошла к окошку показалась и снова спряталась, а ты Где? а я Да черт тебя побери в том самом окне, а ты Где? а я Как где да вон там в кирпичном доме, а ты Я ничего не вижу, а я Павлин-то еще колышется, там на занавеске был выткан павлин с длинным хвостом усыпанным глазками, и мы все глаза проглядели подстерегая ее и все время поддразнивали Бака стараясь разобраться в этом скрытом кипении страстей: мы не были тогда во власти осенней грязи мы не были тысячью или двумя тысячами лет раньше или позже в самом водовороте безумия убийств Атридов, галопируя через бездны времен через мрак исходящий дождем на своих измученных клячах дабы добраться до нее ее обнаружить увидеть ее теплую полуодетую и молочно-белую в этой конюшне при свете фонаря: помнится сначала она держала фонарь в высоко поднятой руке потом когда мы начали расседлывать лошадей она потихоньку опускала фонарь все ниже и ниже очевидно тоже притомилась так что по мере того как опускался фонарь по лицу ее скользили тени, и под конец она совсем исчезла, растворилась, как если б›ы она ждала нас здесь лишь для того чтобы ее от нас тотчас же отобрали а мы в своих каленых маскарадных костюмах в солдатских шинелях промокшие до нитки прислушивались среди ноздреватой утренней серятины к крикам голосам загадочным для нас вспышкам гнева, к этим лицедеям в синих комбинезонах под зонтами шлепавшим по грязи в одинаковых черных резиновых сапогах усеянных красными кружочками каучуковых заплаток, колченогий пасынок судьбы державший в руке охотничье ружье из которого как я почему-то думал он себя убьет, несчастный случай просто ружье само по себе выстрелит и пуля угодит в висок откуда ручьем хлынет кровь (в ту пору ружья почему-то стреляли именно сами по себе и неведомо почему прямо вам в физиономию) но может быть он только хотел выстрелить ведь кругом все стреляли и Вак сказал Думаете вы уж такие умники Я конечно простой крестьянин а пе жидок какой-нибудь но, а я Ох идиот несчастный идиот несчастный идиот несчастный, а он: Пусть я из деревни но это еще не значит что всякий жидок из города может, а я: Ох идиот несчастный черт тебя побери ох идиот несчастный, а Вак: Ты меня не запугаешь не надейся зря, а я: У черт, а потом мы добрались до того кафе на деревенской площади вернее до прямоугольника черной грязи вокруг водопоя истыканной копытами лошадей и прочей скотины заменявшего здесь главную площадь, мы уселись и она снова наполнила наши стаканы и я сказал Нет-нет большое спасибо мне не надо, потому что у меня кружилась голова я припоминаю это была большая зала выложенная плитками с низким потолком стены были выкрашены голубой краской изъеденной потеками селитры там стояло с десяток столиков а также пианола буфет а на стенах обязательные для таких заведений Правила Борьбы с Пьянством в Общественных местах пожелтевшие все засиженные мухами рекламы аперитивов и пива где были изображены молоденькие девушки с ярко-красными губами в преувеличенно слащавых позах или еще огромные пивоваренные заводы изображенные в свободной перспективе словно на них смотришь из окпа самолета с их дымящими трубами и крышами тоже очень красными и еще две олеографии на одной были нарисованы маркизы в кринолинах пастельных тонов прогуливающиеся в тускло выписанном парке на другой группа людей в костюмах времен Империи в зеленом с золотом салоне мужчины опершиеся на спинку кресла склоняются к дамским плечикам и без сомнения нашептывают им на ушко разные милые любезности, и еще подставка для газет из ржавой проволоки а на буфете ваза с волнистым и сильно выщербленным ободком, но мы явились сюда не для того чтобы пить мы пришли сюда ради той девушки ради вызванного ею смятения и криков вокруг этой промелькнувшей на мгновение молочно-белой плоти ради всей этой непонятной истории лишь угадываемой прозреваемой этого бешеного и загадочного взрыва ярости в самом лоне ярости, этого колченогого и того другого оба они были в одинаковых сапогах с круглыми каучуковыми заплатками и сцепились с какой-то дикарской неистовой злобой без сомнения столь же чуждой столь же необъяснимой для них обоих как и для нас всех, захлестнутые тем что с ними произошло что бросило их друг на друга с опасностью для жизни другими словами один был готов (или скорее его сжигало распирало желание или скорее потребность или скорее необходимость) совершить преступление а другой был в равной мере готов стать жертвой этого преступления и это вопреки своей трусости явному страху иначе не спрятался бы он за чужой спиной, и де Рейшак выступивший в роли арбитра или скорее пытавшийся их утихомирить, с обычным своим скучающе-терпеливым отсутствующим непроницаемым видом вставший между ними, он де Рейшак для коего страсть или вернее страдание принимало облик не одного из ему подобных, ему равных но жокея с физиономией Полишинеля а мы ни разу даже пе слышали чтобы он хотя бы повысил голос па пего которого он мог заставить следовать за собой как тень и как те древние не знаю ассирийцы что ли? взойти на погребальный костер тогда ведь было принято закалывать гурию коня любимого раба дабы покойник ни в чем не нуждался и был бы столь верно обслуживаемым на том свете где не сомневаюсь Иглезиа и де Рейшак продолжали бы обмениваться молчаливыми взглядами и скупыми фразами о том что единственно в конце концов и было возможно страстью обоих то есть говорили бы о том не мал ли дневной рацион овса или не надо ли поставить компресс на сухожилие передней ноги, так вот ему удалось успешно выполнить часть этой программы я имею в виду дать убить вместе с собой одновременно и своего коня но в остальном он просчитался, тот с кем он надеялся до скончания веков вести беседы о мокреце на бабке у коня или о том как лучше подковать лошадь в самую последнюю минуту свернул в сторону бросив оставив его на съедение мухам под ослепительным майским солнцем под лучами которого на миг блеснула сталь вскинутой сабли, и тут она снова налила мне до самых краев этот маленький конус заменявший обычные стаканчики что-то что здесь называли можжевеловой по-моему они выговаривали «мжелевая», налила как принято наливать так сказать подчеркнуто полной мерой до краев другими словами чтобы получилось как полагается с верхом, поверхность жидкости в рюмке таким образом казалась чуть выпуклой и повинуясь явлению капиллярности или как оно там называется слегка вспучилась наподобие линзы подрагивая над краем рюмки, а я тем временем осторожно подносил дрожащей рукой рюмку к губам серебристый искристый свет дрожал вместе с бесцветной жидкостью тек по моим пальцам и попав в глотку огнем обжигал ее…»

А Блюм: «Что это ты такое мелешь? Впервые в жизни вижу чтобы через две недели после пьянки…»

И Жорж сразу замолчал, уставившись па Блюма растерянно с недоверием, они сидели здесь, среди непрерывного гомона голосов который они уже перестали слышать (так люди живущие у самого берега перестают со временем слышать шум моря), и Блюм сказал: «Вовсе это была не можжевеловая, можжевеловая была в другой раз», из их мерзких замусоленных козьих ножек уже нельзя было извлечь ничего путного, они превратились просто в сантиметр пустой и плоской бумажной трубочки, еще белой вернее серой там где ее зажимали губами, потом она постепенно превратилась в желтую, потом в коричневую, потом с зубчатыми, дырястыми черными краями, и хотя ясно было что бессмысленно затягиваться Жорж все-таки чисто машинально попытался затянуться, вдохнул раз — другой но только противно засипело как клапан, и наконец сдавшись он вынул чинарик изо рта бесформенный крошечный чинарик, но все-таки не бросил, а держал в пальцах растерянно поглядывая на него, взвешивая в уме все шансы за и против удастся или нет затянуться еще раз-другой пожертвовав ради такого случая драгоценной спичкой, и спросил: «Что? А?», а Блюм: «Вовсе это была не можжевеловая. А грог: я тогда совсем расклеился ну а ты под этим предлогом отправился в тамошнее бистро… Другими словами: плевать тебе было с высокого дерева расклеился я или нет, или вернее по-моему ты считал что это здорово удачно получилось и таким образом удастся выведать кое-что у хозяина кафе под тем предлогом что ты мол ищешь комнату для твоего бедняги приятеля который совсем расклеился и не может поэтому оставаться ночевать в сарае где сплошные сквозняки, а на самом-то деле тебя интересовало только одно послушать что сплетничают насчет той девки, того колченогого, а уж что касается несчастного твоего дружка…», а Жорж: «Ну пошел пошел пошел…» (когда они выбрались из кафе, было уже темно, при каждом их слове изо рта вылетали маленькие облачка пара теперь почти невидимые разве что попадали против света, в проеме освещенного окна, тогда парок становился желтоватым), а Блюм сказал: «Если я правильно понял у этого колченогого чемпиона по стрельбе любовные неприятности?», Жорж промолчал, засунув руки в карманы, все его внимание было направлено на то чтобы только не поскользнуться на невидимой сейчас грязи, а Блюм: «А этот помощник мэра с зонтиком и в сапогах с резиновыми заплатками! Прямо деревенский Ромео! Кто бы мог подумать? Он и эта чаша молока…», а Жорж: «Вечно ты все перепутаешь: вовсе не с ней: а с сестрой», а Блюм: «С сес…», потом негромко чертыхнувшись, вцепился в плечо Жоржа, и оба постояли покачиваясь словно два заправских пьяницы, потом снова зашагали в ледяной, струящейся мгле, становившейся все чернее и чернее по мере того как они удалялись от площади, от кое-где еще освещенных окон и дверей, пока они не перестали даже различать друг друга, и только два их голоса выдавали их присутствие, два спрашивающих, отвечающих, перекликающихся в темноте с той наигранной беспечностью, наигранной веселостью, с наигранным цинизмом свойственным молодым людям: ничего не понимаю значит ты еще глупее Вака Держу пари что он уже давным-давно все понял еще глупее Вака что ж чудесно Но повтори-ка все сначала Значит он (я имею в виду того помощника мэра того типа который нынче утром вооруженный своим зонтиком своим страхом и под оплотом офицера пришел дразнить бросить вызов тому другому у которого ружье) спал с своей собственной сестрой которая была замужем за этим колченогим так что ли?»

да стало быть все деревенские такие а? да со своими сестрами или со своими козами а? Похоже что за неимением сестры они проделывают это с козой Во всяком случае такие ходят слухи Возможно они просто не видят разницы тот тип в бистро по-моему тоже не делает особенно большой разницы между собственной супругой и собственной собакой возможно это и есть собака превратившаяся в женщину возможно умеют выходит колдовать Весьма жаль что тайны ворожбы ныне утрачены Ведь удобно же значит он превратил свою козу в девицу или свою сестру в козу а Вулкан я имею в виду того колченогого женился на сатирессе а этот козел-братец покрыл ее в его же доме так? так он во всяком случае сказал значит это было козье молоко? кто? да та что заходила сегодня утром в конюшню та что пряталась за мифологическим павлином та чей вид погрузил тебя в этот тошнотворный поэтический бред и даже довольно дорогостоящий коль скоро тебе пришлось поднести две кружки тому пьянице в бистро в надежде что он… ах черт ты положительно гораздо глупее Вака я же тебе тыщу раз говорил что это жена его брата (дождя они видеть не могли, только слышали его, угадывали его бормочущего что-то, беззвучного, терпеливого, коварного в эту темную военную ночь, струящегося со всех сторон над ними, на них, вокруг них, под ними, так словно бы невидимые деревья, невидимые долины, невидимые холмы, весь целиком невидимый мир мало-помалу растворялся, распадался на куски, на воду, на ничто, на ледяную черную жижу, два наигранно уверенных голоса, наигранно саркастических голоса становились все громче, чуть ли не надрывались, как будто они намерены были оба уцепиться хоть за них надеясь с их помощью заклясть эту ворожбу, это всесветное разжижение, этот разгром, это бедствие, незрячее, терпеливое, которому не видно конца, теперь их голоса поднялись до крика, так Два мальчишки-бахвала орут чтобы придать себе духу:) какой еще брат? У черт дерьмовый Что это еще за история Тогда выходит все они братья и сестры Я хочу сказать братья и козы Я хочу сказать козлы и козы Значит козел и его козочка и этот хромой бес женившийся на козочке которая совокупилась со своим козлом-братцем который ио час терпенья миновал и он ее прогнал Или вернее отринул отрип… Что что ты сказал отринул нет серьезно Значит как в театре Как Да прекрасно прекрасно Стало быть оп (этот Вулкан) наверное застал их на месте преступления и обоих накрыл сетью и да нет тот тип сказал что она была стельная стель… он сказал стельная Как корова что же тебе рисунки рисовать надо что ли я же говорил что речь идет о козе Разве не требовались ему козлятки чтобы продавать их па ярмарке? он верно предпочел бы продавать не маленьких козляток а маленьких хромоножек верно Значит другой взялся за дело? кто? козел да но на сей раз с женой того кто был солдатом верно ему по душе их семейные козочки верно Вот поэтому-то другой и сторожит ее с ружьем в руках вот поэтому-то это ружье могло бы возжелать выстрелить само по себе черт до чего же темно дошли уже видишь свет (всех прочих они застали на том же самом месте они сидели вокруг издыхающей лошади, освещенные фонарем стоящим прямо на земле, они обернулись когда Жорж с Блюмом приблизились и замолчали, с минуту глядя на подошедших, Жорж понял что теперь они уже почти забыли о лошади, просто бодрствовали над ней как деревенские старухи бодрствуют над покойником, сидя полукругом, кто на тачке кто на ведре, беседуя монотонно, жалобно и как-то нескладно об обычных своих делах о будущем урожае который может и погибнуть при такой непогоде; о ценах на зерно или на свеклу, обменивались советами как помогать корове при растеле или рассказывали о своих воистину геркулесовых подвигах исчисляемых количеством тюков половы или мешков зерна доставленных на собственных плечах в амбар и обработанных участков, а тем временем в свете фонаря голова лошади лежащей на боку казалось все удлиняется, приобретает что-то апокалипсическое, пугающее, худые бока где колечками завилась шерсть судорожно поднимались и опадали, заполняя тишину тяжелым дыханием, в огромном, бархатистом глазу по-прежнему отражались сидящие кружком солдаты но казалось она теперь уже не замечает их, как бы провидит сквозь них нечто чего видеть они не могут, сквозь них чьи крохотные фигурки вырисовывались как бы через многократное экспонирование на влажном глазном яблоке на поверхности этих красновато-золотистых шаров которые казалось впитывали, вбирали в себя только в искаженной, головокружительной перспективе, поглощали этот видимый мир во всей его совокупности, так будто животное уже было не здесь, будто оно уже отказалось, отреклось от зрелища нашего мира дабы обратить взор свой, сосредоточить его на некоем внутреннем видении сулящем больше покоя чем мышиная суетня жизни, на реальности более реальной чем реальная действительность, и Блюм спросил тогда что в сущности может быть более реальным чем уверенность в том что сдохнешь? (он молча прошел мимо сидящих кружком солдат, направился прямо к лестнице ведущей на сеновал и еще долго чертыхался расстилая в темноте на сене одеяло), а Жорж сказал: «Уверенность в том что надо жрать. Ты ужина что ли не хочешь дождаться?», а Блюм процедил все так же сквозь зубы: «Представь себе я ведь и на самом деле пожалуй расклеился. Впрочем тебе это было на руку чтобы расспросить поподробнее хозяина кафе. И все это ради какой-то девки с фермы да и видел — то ты ее всего минут пять при свете фонаря. По-моему ты мог бы и обо мне вспомнить?», а Жорж: «Если ты уж собрался умирать то потерпи хоть немножко. Стоит труда. Может они успеют тебе орденок подбросить», а Блюм: «А что лучше: умереть от холода или умереть орденоносцем?», а Жорж: «Дай подумать чуток. А может лучше от любви умереть?», а Блюм: «Такого не бывает. Разве что в книгах. Ты слишком много книг начитался», и снова в темноте, во мраке переговаривались два голоса:)

Значит ты воображаешь что лошадь тоже слишком много книг начиталась

Почему это

Потому что она знает что помрет

Пичего-ничегошеньки она не знает

А вот и знает Инстинктивно

Интересно ты-то хоть что-нибудь знаешь инстинктивно Одно точно знаю: что ты мне осточертел Ладно А как по-твоему что дороже шкура лошади или шкура солдата

Сам знаешь все зависит от курса па бирже Это уж вопрос обстоятельств

Но имеются же какие-то индексы цен Лично у меня такое впечатление, что сейчас кило лошади стоит дороже чем кило солдата И я тоже так думал

Лучший способ научить вас думать как эти крестьяне: они думают как раз о тяжестях

Верно Килограмм свинца тяжелее чем килограмм пуха это всем давно известно Я думал ты болен

Верно Дай мне поспать Катись ко всем чертям потом спускаясь с лестницы (Жорж), по мере того как он переставлял по ступенькам ноги, снова вступал в желтый круг света отбрасываемого фонарем свет сначала дошел ему до колен, потом до груди, наконец он весь очутился в световом круге где и встал во весь рост, чуть моргая, чувствуя на себе их взгляды (теперь их осталось только двое: Иглезиа и Вак), и после короткого молчания Иглезиа спросил: «Что это с ним такое Заболел?» и оба подняли к нему головы, вопросительно и уныло глядящие глаза, два лица в театральном свете фонаря стоявшего прямо на земле похожие на огородные чучела, а лицо Иглезиа походило еще и на клешню омара (нос, подбородок, кожа словно из папье-маше) если конечно на клешне омара имелись бы глаза, и вид у него был безнадежно и навеки безутешный тем более безнадежный что он сам очевидно не знал толком что такое отчаиваться или веселиться, Вак, со своей длинной дурацкой физиономией, со своим нескладным туловищем застыл в позе присевшей на корточки обезьяны, обе его кисти, непомерно огромные, с потрескавшейся кожей, с въевшейся навечно в ладони землей, похожие на срез полена, на древесную кору, похожие на отработанный инструмент, бессильно свисали между колен, и Жорж пожал плечами, и тут Вак произнес своим дурацким голосом: «Ну и сволота эта война!..» но невозможно было понять имел ли он в виду заболевшего Блюма или будущий урожай, погибшие нивы, или ставшего всеобщим посмешищем колченогого, потрясавшего ружьем, или лошадь, или девушку без мужа, или возможно их троих сбившихся здесь, во мраке, вокруг фонаря, подле околевающей лошади с неестественно пристальным взглядом, полным пугающего терпения, и шея ее казалось стала еще длиннее, растянув все мускулы, все сухожилья, как будто тяжесть огромной головы влекла ее с этой подстилки в некое темное царство где без устали галопируют мертвые лошади, огромные черные табуны старых кляч поднятых в слепую атаку, состязающихся в скорости, стараясь превзойти самих себя, выставив вперед свои черепа с пустыми глазницами, в оглушительном перестуке костей и цокающих копыт: некая призрачная кавалькада обескровленных и усопших одров под столь же обескровленными и усопшими всадниками в болтающихся па йссохших икрах ставших слишком большими сапогах, с заржавленными и бесполезными теперь шпорами, оставляющие за собой череду белеющих в темноте скелетов казалось сейчас их и видел Иглезиа, снова погрузившийся в вечное свое молчание, в его огромном рыбьем глазу застыло то же унылое, терпеливое и обиженное выражение, явно единственное данное ему от природы, или на худой конец единственное которому его научила жизнь, безусловно еще в те времена, когда он скитался по провинциальным ипподромам, скакал то для одного то для другого владельца на запаленных лошаденках или на лошадях не имевших пи малейшего шанса выиграть на «продажных скачках» когда пришедшая первой лошадь продается с публичного торга, на скаковом поле, а чаще всего просто на поле с чисто символическими полусгнившими деревянными трибунами, а то и вовсе без трибун, которые с успехом заменяла простая земляная насыпь, или откос холма на который карабкались зрители, и всего два-три наскоро сколоченных дощатых барака похожих скорее на душевые кабинки с вырезанным пилой окошком служившим тотализатором, и непременный пикет жандармов на обязанности коих было следить за тем чтобы прасолы, мясники запросто вынимавшие из карманов пачки денег и фермеры составлявшие публику не устраивали суда Линча над проигравшими жокеями, и так как чаще всего почему-то происходило это в дождь, Иглезиа слезал с седла наскозь промокший, забрызганный с ног до головы грязью и почитал себя еще счастливым, что просто перепачкал а не порвал свои рейтузы которые вечером сам стирал под краном в номере гостиницы, если только не приходилось пользоваться для той же цели колодой для водопоя лошадей при конюшне где ему отводили для ночлега пустое стойло с брошенной на пол охапкой соломы (это чтобы сэкономить иа гостинице) — а иной раз и просто ящик с овсом, — и если у него была вывихнута только кисть руки или лодыжка, и если игроки осыпали его только проклятиями а не ударами, он скидывал с себя жокейское свое обмундирование в одном из полусгнивших деревянных бараков, а если не было кабинок так в крытом фургоне для перевозки лошадей, заматывал кисть старым бинтом пожалуй таким же черным как фабричные стены и столь же мало эластичным, с губы его стекала струйка крови на что не обращал он никакого внимания, равно как не обратил внимания (а возможно даже и не почувствовал) на удар нанесенный ему кулаком через плечо жандарма или просунутым между жандармских спин и при этом ни его самого (Иглезиа) ни их (жандармов) и уж конечно меньше всего обладателя увесистого кулака не заботили причины этого происшествия, или вернее законность этих самых причин по которым действовал обидчик, ибо единственно реальной и неизменно законной была та причина что Иглезиа скакал па проигравшей лошади, и ничего больше.

«Потому что, объяснял он, им плевать было на все прочее…» (Иглезиа тоже сидел на койке, свесив поги, нагнув голову, весь целиком ушедший в одно из тех таинственных и кропотливых занятий которые очевидно были столь же необходимы его рукам как пища желудку, изобретая их по мере надобности, как в данную минуту, когда под рукой у него не было уздечки чтобы смазывать ее жиром или какого-нибудь стремени чтобы надраивать его до блеска (напрасно Жорж пытался вспомнить хоть один случай когда он видел его ничем не занятым, другими словами когда бы тот не теребил в руках какой-нибудь части конской упряжи, или собственный сапог, или что-нибудь еще в том же роде), а теперь в руках у него была иголка с ниткой и пуговица которую он старательно пришивал к своей куртке, среди этого расхристанного и растерзанного стада где каждый в отдельности и все вместе меныцр, всего думали об оторвавшейся пуговице или о распоров-, шемся шве, и он продолжал говорить не подымая глаз от своей работы:) «…Потому что еще никогда не было на свете такого типа который играя на бегах думал бы что потерял свои деньжата просто оттого что ему не повезло идц оттого что он поставил па лошадь которая хочешь не хочешь все равно придет последней, нет он считает что его ограбили какую-то махинацию подвели…» (тут только /Корж сообразил что он по-прежпему упорно разглядывает все что осталось от крошечного «бычка», или верпее пожелтевшую съежившуюся бумажку, и потряс головой, как человек только что пробудившийся от сна, и одновременно в уши ему снова хлынул (точно бы оп разом отвел от ушей ладони) грязный разноголосый гомон заполнявший барак, и он наконец покорился судьбе и бросил то что, решительно, не могло дать даже иллюзии окурка, и сказал: «Тебе еще повезло что ей пришла охота заиметь скаковую конюшню. А то в один прекрасный день какому-нибудь подручному мясника удалось бы хватить тебя так как его душеньке угодно разве нет?» Тут Иглезиа повернул к Жоржу лицо, все еще не подымая впрочем головы, кинул на него косой взгляд, неестественно вывернув шею, все с тем же своим озадаченным, оторопелым, обиженным (не подозрительным, не враждебным: просто озадаченным, угрюмым) выражением, потом отвел глаза, шмыгнул носом, осматривая пришитую пуговицу, потянул ее желая проверить прочно ли она сидит, потом тихонько похлопал по куртке ладонью складывая ее и сказал: «А как же. Очень даже возможно. Но еще больше бы повезло если бы она только смотрела как они бегут…», потом, сложив куртку в четыре раза, аккуратно скатал ее, пристроил в изголовье вместо подушки, снял сначала один ботинок потом второй, поставил их у края койки, лег, повернулся на бок и сказал натягивая на себя шинель: «Если бы только эти остолопы заткнули свою музычку, может удалось бы и покемарить!», повернулся на другой бок, подтянул колени и закрыл глаза, его желтое побитое оспой лицо, лишенное сейчас живого человеческого взгляда и поэтому утратившее всякое выражение, как будто было оно вырезано из картона, из какого-то мертвого, бесчувственного материала, конечно из-за этой его способности не думать (и в равной мере не говорить) разве только в случаях крайней необходимости, и когда он решил поспать (без сомнения считая что если в брюхе пусто а все мелкие хлопоты по хозяйству уже позади — пуговицы, чистка, штопка — то самое милое дело это завалиться спать) уже не думал больше ни о чем; итак, его лицо лицо наемного убийцы было сейчас полностью отсутствующим, ничего не выражающим, похожим на погребальную маску ацтеков или инков, неподвижную, непроницаемую и пустую наложенную на плоскостную поверхность времен, другими словами на эту формалиновую, необъятную серятину в которой они спали, просыпались, толкались, засыпали и просыпались снова и никогда, ни разу ото дня ко дню, ничего ие менялось не происходило ничего что могло бы навести их на мысль что сейчас завтра, а не вчера, или возможно все еще тянется сегодня, так что не день за днем а если так можно выразиться клочок за клочком (совсем как реставратор обрабатывая поверхность картины почерневшей от лака и грязи снимает слой за слоем — экспериментируя, пробуя на маленьких кусочках различные способы расчистки) Жорж и Блюм восстанавливали мало-помалу, кроху за крохой или лучше ска* зать бурчание за бурчанием вырванные с помощью хитрости или предательства (тактика заключалась в том чтобы любой ценой развязать язык Иглезиа, другими словами выдвигали различные предположения или прибегали к намекам пока он наконец не решался испустить сердитое ворчание, отрицающее или подтверждающее), восстанавливали всю эту историю целиком, с того самого дня когда в одной из тех случайных раздевалок в стенах которых он, с подбитым глазом или с рассеченной губой, переодевался, а тренер де Рейшака предложил ему объезжать рейшаковских лошадей (ибо судя по всему Иглезиа был неплохим жокеем: только разумеется ему до сих пор не везло, и тренер это знал) вплоть до того дня когда он занял место нанявшего его тренера, и все это лишь потому что женщина или вернее подросток в один прекрасный день пожелала тоже иметь скаковую конюшню, мысль эта несомненно пришла ей в голову когда она прочитала в одном из иллюстрированных изданий, в том журнале где дамы на глазированной бумаге похожи на птиц, на голенастых цапель, только не разукрашенных а просто-напросто ощипанных в той мере в какой женщина, по воле мужчины превращается или сводится к нескольким метрам шелковой ткани: угловатый четко вырезанный силуэт, щетинящийся ногтями, каблуками, резкими жестами, наделенный впрочем чисто страусовым желудком что дает ей возможность не только переваривать но и осваивать женоненавистнические и продиктованные чистой злобой изобретения художника-модельера, да еще так сказать реконвертировать их, в известном смысле, шиворот — навыворот: ассимиляция эта происходит не софистически, плоско и холодно, напротив с ее помощью шелк, кожа, драгоценные каменья превращаются в некую теплую пушистую субстанцию, так что жесткая кожа, холодные шелка, твердые камни кажется сами по себе становятся чем-то теплым, нежным, живым… — итак узнав из журналов что по-настоящему шикарные люди обязаны иметь скаковую конюшню, ибо, надо полагать, она раньше ни разу в жизни не видела лошадей, ей вдруг взбрело на ум, как рассказал нам Иглезиа, тоже научиться ездить верхом: де Рейшак специально для нее купил полукровку, и Иглезиа мог наблюдать в течение пяти-шести дней подряд как они являлись поутру, она в одном (или вернее во множестве — всякий раз в новом) костюме для верховой езды из тех костюмов которые, по уверению Иглезиа, безусловно должны были стоить столько же сколько и лошадь на которой она пыталась усидеть, а он годившийся ей в отцы старался втолковать с обычным своим непроницаемым, терпеливо-равнодушным видом что лошадь как раз не гоночный спортивный автомобиль или слуга и поэтому не ведет себя (равно как и пе слушается) наподобие всего вышеперечисленного; но все это длилось недолго (конечно потому, объяснял нам Иглезиа, что ни одному животному в мире вовсе не интересно кататься на другом животном, а также ни одному животному не нравится чувствовать у себя на спине другое животное, разве что в цирке, поэтому после того как лошадь сбросила ее раз — другой, она отказалась от своего намерения), впрочем не дольше в свое время длилось и увлечение итальянской гоночной машиной, и полукровка так и осталась в конюшне, другими словами просто стало больше одной лошадью которую надо было чистить скребницей и проваживать, а если она потом все же появилась в бриджах для верховой езды и сапожках стоивших не дешевле самой лошади ибо считалось что без них нельзя научиться ездить верхом, то ясно делалось это единственно ради удовольствия в них покрасоваться, оседланная полукровка ждала час, а то и Два (таков был обычный разрыв между телефонным приказанием чтобы лошадь была оседлана и прибытием хозяйки) прежде чем она появлялась, заглядывала на минутку в конюшню и отбывала (чаще всего не на гоночной машине которая уже успела ей надоесть, а на чем-то вроде катафалка огромном как вагон, вел машину шофер, и она на заднем сиденье казалась хрупкой и крошечной как облатка (другими словами нечто нереальное, тающее, что можно попробовать, узнать, чем можно обладать только с помощью вкусовых ощущений языка, губ или уж вовсе проглотить) покоящаяся в самой середине огромного и роскошного потира) скормив лошадям два-три кусочка сахара и потребовав чтобы провели: на галопе, а сама следила за выездкой по массивному золотому хронометру с которым к счастью не слишком хорошо умела управляться, ту лошадь что должна была бежать на скачках в следующее воскресенье.

И Иглезиа рассказал что когда он ее увидел в первый раз он издали принял ее за ребенка, за дочку которую де Рейшак взял из коллежа на воскресенье домой и по отцовской слабости позволил ей одеться как одеваются взрослые дамы (чем и объяснялось то неопределимое чувство неловкости которое испытываешь поначалу, старался втолковать нам на свой лад Иглезиа, словно видишь что — то неопределенно, даже непостижимо противоестественное, чудовищное, на что и глядеть-то неудобно, ну как скажем на девчонок одетых точно дамы, так что получается кощунственная и волнующая пародия на взрослых, посягающая одновременно и на самое детство да и на самый удел человеческий), и он говорил, что именно это-то его сначала и поразило сильнее всего: ребяческий, невинный вид, свежесть, даже в каком-то смысле еще не девическая а додевическая, до такой степени поразило что он не сразу заметил, не сразу отдал себе отчет — охваченный изумлением совсем иного толка, почувствовав что его как варом обварило что-то яростное, дикое и в то же время шокирующее — в том что она не только женщина но самая что ни на есть женщина из всех когда-либо виданных им женщин, даже созданных его воображением: «Даже тех что в киношке, сказал он. Ну и ну!» (говорил он о ней не как говорит мужчина о женщине которой обладал, владел, сжимал в своих объятиях стонущую и обезумевшую, а скорее как о некоем чужеродном создании, и чужеродном не только для него, Иглезиа (другими словами — хотя он валил ее на пол, пластал, опрокидывал, был на ней — она была над ним в силу обстоятельств, денег, своего общественного положения) о создании чужеродном для всего целиком рода человеческого (включая сюда и других женщин), употребляя в разговоре о ней примерно те же самые слова, находя те же самые интонации, как если бы речь шла о каких-то таких предметах среди которых он без сомнения числил кинозвезд (лишенных всякой реальности, кроме феерической), лошадей, или еще такие вещи (скажем горы, пароходы, самолеты) через посредство коих человек воспринимает проявления стихийных сил против которых оп борется, приписывает им человеческие свойства (гнев, злобу, предательство): существа (лошади, богини на целлулоидовой пленке, автомобили) что по натуре своей гибридны, двойственны, не совсем люди, но и не совсем предметы, и внушают одновременно уважение и неуважение, ибо в них смешаны, спаяны, ибо составлены они из разношерстных элементов (реальных либо предполагаемых) — человеческих и нечеловеческих, — вот почему несомненно он и говорил о ней так как говорят прасолы о своей скотине или альпинисты о горах, одновременно и грубо и почтительно, резко и деликатно, когда он вспоминал о ней в голосе его звучало вроде бы удивление чуточку возмущенное, но чуточку и восхищенное и неодобрительное в то же самое время, совсем как в тот раз на привале, когда он без предупреждения явился осматривать лошадь Блюма и все-таки ему не удалось обнаружить на ее спине потертостей что впрочем было бы вполне естественно принимая в расчет как неумело Блюм седлал своего коня и главное сидел в седле, его огромные круглые глаза недоверчиво, задумчиво, оторопело смотрели куда-то вдаль, в пустоту а сам он говорил, глядел, вглядывался надо полагать все с тем же восхищенным недоверием, с тем же обезоруживающим неодобрением с каким смотрел на спину лошади не обнаруживая на ней ран хотя им и полагалось бы быть, глядел на ту которая всплывала в его памяти, или вернее чей образ оп неосмотрительно дал нам возможность вышелушить и;‹ своих воспоминаний, а это в силу прирожденной стыдливости простолюдина, к которой примешивалась доля уважительности к своим хозяевам (п вовсе пе раболепной, коль скоро ему даже ни разу в голову не пришло пойти поглядеть иа го место где убили де Рейшака, но так сказать просто боязливой), замкнуло бы ему наглухо уста если бы только он по-видимому не был твердо убежден в нечеловеческом характере Коринны, или вернее в том что ее характер вынесен за пределы человеческого, он говорил:) «Надо же было мне туда сунуться. Ну и ну! Только тогда я и понял почему он плюет и здорово плюет на то что могут или не могут подумать или сказать люди, и выглядеть при этом ее папашей, и разрешать ей забавляться лошадьми и морить их просто ради удовольствия нажимать на головку хронометра и напяливать на свою задницу жокейские штаны или какие-нибудь там рейтузы за которые он мог заплатить только простой монетой тогда как будь на то его воля он ей их из золота сделал бы если конечно был бы изобретен способ из золота штаны делать…» А Блюм: «Да пеужто? А по-моему, найди он такого портного который сумел бы ей кое-что в брюки-сейф запереть, да еще висячий замок прицепить, знаешь бывают такие хитрые, надежные запоры с цифровым кодом а цифровую комбинацию он бы один знал, то есть какие номера подбирать, а тут вот первый попавшийся, первый попавшийся номер, первый попавшийся ключ прекрасно справился с этой рабо…», а Жорж: «Да заткнись ты, слышишь!», и обращаясь к Иглезиа: «Так значит после той истории с кобылой она, готов пари держать, и решила значит, после того как…», а Иглезиа: «Да нет, еще до того. Она… То есть мы… То есть я думаю именно из-за этого он так и настаивал чтобы самому скакать на той кобылке. Потому что он по-моему кое-что заподозрил. Мы-то всего один раз этим занимались и никто вроде бы нас не мог видеть, но думаю он почуял что здесь не все ладно. Или может она сама подстроила так чтобы он наполовину догадался в чем тут дело, пусть бы меня даже потом взашей выставили, потому что думаю в то время это ему было пожалуй до лампочки. Или может она не могла удержаться и какое-нибудь словечко подпустила, какой-нибудь там намек. Вот тогда он и захотел сам на скачках выступить…» И тут же без всякого перехода он начал рассказывать нам об этой самой кобылке, золотисто-рыжей, описывая ее теми же словами какими описывал женщину: «Тоже мне болван (и в том что он обозвал де Рейшака болваном не было ничего оскорбительного, напротив: скорее он как бы поднял, повысил его в ранге, удостоил его чести приобщиться к жокейскому сословию, другими словами признал за ним жокейские достоинства и таким образом вполне мог забыть что речь идет о его хозяине, употребляя это словцо которое прозвучало в его устах не как бранное, а как братское, лишь чуть-чуть окрашенное легким но любовным оттенком хулы, точно так же выразился бы он и о ком-нибудь из своих, иными словами о своей ровне, и произнес он его все так же — все той же обычной фистулой, жалобным, чуть ли не стонущим, чуть ли не детским голоском, как-то ужасно не вязавшимся с его жестким карикатурным лицом наемного убийцы, с его острым как лезвие ножа носом, с его кожей верное шкурой желтой, побитой оспой:) Тоже мне болван, а ведь я же ему твердил, твердил что не надо даже пытаться ее гнать, понукать ее, пускай доверится ей, оставит ее в покое чтобы она насколько возможно позабыла о всаднике, и тогда она сама пойдет. Я ему втолковывал: Не мне конечно вас учить скакать, но не ведите вы ее так строго. Скачка с препятствиями это вам не обыкновенное конное состязание: скопом они сами препятствие возьмут а то ведь бывает иной раз они и вообще не пожелают прыгать. Потому-то и незачем ее строго держать. Для других может это не имеет значения, но опа, она этого терпеть ие может. Только если она на тренировке барьер не взяла, тогда уж…»

И на сей раз Жорж увидел их так отчетливо, будто сам находился рядом: всех троих (к этому времени тренер — бывший адъютант — уже давно ушел, и мы так в точности не узнали по тем нескольким несвязным фразам которые нам удалось выудить у Иглезиа то ли сам тренер вынужденный смотреть как по капризу Коринны ему загоняют лошадей отказался заниматься конюшней, то ли Коринна устроила так чтобы его рассчитали, ибо после его отъезда, по словам Иглезиа, который сам стал заниматься выездкой, она бросила привычку приходить на конюшню и требовать чтобы в ее присутствии кстати и некстати гоняли лошадей ради одного только удовольствия нажать на головку знаменитого своего хронометра), увидел их всех троих в стойле вернее у стойла, где малолетний мальчик — конюх с черепом гидроцефала, с кукольными ручками и ножками, с преждевременно поблекшим лицом (опухшим, с мешками под глазами, даже сам взгляд у него был нечистый, какой-то гнойный, другими словами вобравший в себя, запечатлевший, в четырнадцать его лет, весь жизненный опыт шестидесятилетнего мужчины, или что-нибудь в таком роде, а может, даже что и похуже), старался удержать на месте эту самую кобылку пока Иглезиа присев на корточки поправлял ей наколенники, она и де Рейшак стояли тут же рядом, глядя как он управляется с этим делом, и она сказала даже губ не потрудившись разжать, не спуская глаз с Иглезиа, сказала невнятно, но с бешеной злобой: «Ты по-прежнему настаиваешь на своей идиотской выдумке, ты действительно будешь на ней скакать?», а де Рейшак: «Да», и пот (не от страха, не от худого предчувствия: просто от душного, июньского, грозового дня, потому-то и рыжая кобылка плясала па месте) маленькими капельками жемчужинками блестел на его лбу, и он ответил тоже не поворачивая головы, тоже не повышая тона, не то чтобы дерзко или вызывающе, или хотя бы упрямо, а просто сказал да, следя сверху за жестами Иглезиа сидящего на корточках у его ног, и проговорил без всякого перехода, но на сей раз уже в полный голос: «Только не слишком затягивай», а она яростно топнула ногой, повторила: «К чему все это? Что тебе это даст?», а он: «Да ничего, просто мне хочется…», а она: «Послушай меня: дай ему скакать, он…», а де Рейшак: «Это еще почему?», а она: «К чему все это?», а он: «Почему?», а она: «Ясно почему. Потому что это его ремесло, он ведь жокей, если я не ошибаюсь, так ведь? Ты ему именно за это деньги платишь!», а он: «При чем здесь деньги?», а она: «Но ведь это же его ремесло, да или нет?», а он уже совсем громко: «А что если ее немного освежить, а? Она…», а Иглезиа поднявшись с корточек: «Все само пойдет, мсье. Делайте только как я вам говорил, и все само пойдет. Она немножко нервничает из-за погоды, но все пойдет хорошо», теперь она уже обращалась к Иглезиа, по говорили, если можно так выразиться, пе столько ее губы как глаза, как жесткий, бешеный взгляд, впившийся в глаза Иглезиа, или вернее вонзившийся в них точно гвегдь, а тем временем губы шевелились, но обоим им незачем было слушать ее слов, слышать что пытаются артикулировать ее губы: «Значит вы пе считаете что сейчас когда вот-вот разразится гроза ей будет, словом лучше будет если вы…», а де Рейшак: «Вот здесь: протрн-ка губкой… Вот здесь, да-да, здесь, хорошо…», а она: «О-о-о!..», а Иглезиа: «Да ие расстраивайтесь вы: все само пойдет. Надо только довериться ей и она сама пойдет, ей только того и надо…», а она открыла вдруг свою сумочку (резким, неожиданным жестом, с той молниеносной быстротой движений присущей одним животным, когда само движение ие следует за намерением а, вроде бы, предвосхищает его или, если можно так выразиться, предвосхищает самую мысль, яростно порылась в сумочке, и тут же рука вынырнула обратно, так что двое мужчин успели лишь уловить мгновенный блеск — вспышку — осыпанпого бриллиантиками браслета, сухой щелк замка сумочки), и уже рука с наманикюренными ноготками, с точеными фарфоровыми пальчиками, протягивала, вернее совала прямо под пос Иглезиа целую пачку смятых кредиток, и гневно прозвучал ее голос: «Держите. Поставьте за меня. За нас. Половина на половину. Да идите же к кассам. Как хотите, так и ставьте. Я вас даже не прошу показывать мне билеты. А если вы считаете что билетов вообще не стоит брать если по-вашему это ие нужно, если он не сумеет…», а де Рейшак: «Ну хватит! Что это еще за…», а она: «Я даже не требую, Иглезиа, чтобы вы показывали мне билеты, я…», а де Рейшак (теперь уже чуть побледневший, под кожей судорожно ходили мускулы массивной нижней челюсти, и пот уже откровенно струился по его вискам сказал, все так же не повышая голоса — по-прежнему невыразительно, спокойно, но на сей раз возможно чуть суше, отрывистее): «Ну ладно. Хватит. Прекратите», вдруг обращаясь к ней па вы, или возможно адресуясь также и к Иглезиа, или возможно к мальчику-копюху, к подручному с жабьей мордой который выжимал мокрую губку на голову лошади, потому что он приблизился к нему, взял из его рук губку, отжал ее, несколько раз провел, еле влажной губкой, по рыжей холке не оборачиваясь и только негромко говоря что-то мальчику-конюху — этой жабе, — на что тот отвечал: «Да мсье — Нет мсье — Да мсье…» а тем временем за их спиной Иглезиа и Коринна продолжали стоять лицом к лицу, и Коринна говорила очень быстро, хотя старалась сейчас овладеть своим голосом, унять его, но все же на полтона выше, и трудно было догадаться то ли она злится, то ли беспокоится или еще что, как будто просто розоватый отсвет падал от прозрачного капюшона вишневого цвета на ее лицо, грудь, руки обнаженные до самых подмышек (так что видны были между плечом и грудью две маленькие нежные, расходящиеся веером складочки ее буйного, упруго-налитого тела) руки обнаженные платьем из тех что называют сногсшибательными, не то чтобы наступательные скорее уж отступательные, другими словами, такое платье из-за своей прозрачности, бесплотности, более чем скудных размеров производит впечатление будто половину его уже успели сорвать и то малое что осталось держится бог знает на чем, на ниточке что ли, и выглядит оно бесстыднее ночной рубашки (или скорее оно действительно было бы бесстыдным на любой другой женщине но иа ней оно было вне, над бесстыдством, другими словами, уничтожало, гнало даже самую мысль о бесстыдстве или стыдливости), Коринна твердила: «Половину на половину, Иглезиа. Ставьте на нее. На выигрыш ставьте. Выбор предоставляется вам; или ставьте на нее, или убедите его чтобы он позволил вам на ней скакать, и получите тогда примерно ваше полугодовое жалованье. Или если вы считаете что он может выиграть, дело другое. Или если вы считаете что он не может выиграть, оставьте деньги себе. Я не требую от вас показывать мне билеты. Так что же вы и сейчас будете его убеждать что все мол само пойдет?», а Иглезиа: «Да я не успею сделать ставки, мне еще тут надо кое-чем заня…», а она: «Дойти до касс и вернуться обратно всего две минуты. Вы прекрасно успеете», и тут Иглезиа рассказал нам что в ту минуту он испытал нечто противоположное тому что чувствовал в тот день когда он увидел ее впервые, когда она шла рядом с де Рейшаком, другими словами ему показалось что перед ним уже было не дитя, не молодая женщина, и не старая женщина, а просто женщина без возраста, словно бы в ней сочетались все женщины, и старые и молодые, так что ей вполне можно было бы дать пятнадцать, тридцать или шестьдесят лет а то и всю тысячу, женщина дышащая или пылающая яростью, ненавистью, злобой, хитростью, и это вовсе не было равнодействующей силой некоего житейского опыта или некоего наслоения прожитых лет, но совсем-совсем другое, и он подумал позже он рассказал нам, о чем подумал тогда): «Старая курва! Старая шлюха!», но подняв глаза обнаружил ангельское личико, над лбом прозрачный ореол белокурых волос, молодое, буйное, неоскверненное, иеоскверняемое тело, и тогда он, поспешно опустив глаза, заметил в ее руке целую пачку кредиток и быстро подсчитал что это примерно его двухмесячный заработок, а сколько денег оп смог бы получить если поставил бы так как следовало бы поставить, потом снова поглядел на Коринну и снова подумал: «Ну чего ей надо Разве она сама это знает Это все глупость одна Одна бессмыслица», и наконец уже совсем не подымая глаз, сказал: «Да, мадам», а Коринна: «Что да?», а де Рейшак все так же повернувшись к ним спиной, присел на корточки, проверяя пряжки наколенников, и окликнул: «Иглезиа!», а она: «Что да?», а де Рейшак по-прежнему не оборачиваясь: «Послушай: у нас и без того куча дел…», а она пристукнув ножкой: «Значит вы допустите чтобы оп скакал? Значит… Вы…», а Иглезиа: «Да не расстраивайтесь вы, мадам! Я же вам говорю, она сама пойдет. Вот увидите», а она: «Другими словами вы все-таки будете на нее ставить или просто присвоите деньги себе», и прежде чем он успел открыть рот для ответа: «Но я ничего ие желаю знать. Поступайте как вам заблагорассудится. Идите помогайте ему выставлять себя па посмешище! Он вам в конце концов платит также и за это…» Потом она и Иглезиа стояли рядом на трибунах, Иглезиа (он скакал в первом заезде) в обтрепанном пиджачке накинутом прямо на блестящий камзол, с мокрым от пота лицом, и чуть запыхавшийся от того что бежал к ней, — а до того еще семенил возле кобылки, притащил полное ведро воды (хотя запросто мог велеть принести воду мальчику-кошоху, но он взял ведро у него из рук, вернее, просто вырвал), итак он бежал, как будто его пригнула к земле тяжесть этого ведра, на своих коротеньких кривых типично жокейских ножонках, задрав голову к де Рейшаку, то и дело протягивая ему губку которую он окунал в ведро, отжимал, снова окунал, и все время без передышки семенил рядом с лошадью и так же без передышки говорил, говорил, поток слов ни на минуту не прерывался — советы, наставления, предупреждения? — слова слетали с его губ, страстно, с задышкой, а де Рейшак лишь время от времени одобрительно кивал головой, стараясь чтобы кобылка шла ровно а она пятилась, рвалась вбок, двигалась по диагопали, плясала на месте, а он (де Рейшак) беря протянутую ему губку, выжимал ее на голову лошади, между ушами, и бросал Иглезиа который ловил губку на лету. Потом когда они подошли к барьеру, де Рейшак, не глядя, последний раз швырнул губку через плечо, и рыжая напряглась как пружина, взяла в галоп, рванув изо всех сил уздечку, слегка вывернув вбок шею, выдвинув одно плечо вперед, длинный ее хвост яростно хлестал воздух, а сама она подскакивала словно резиновый мяч, де Рейшак слился с ней в одно, почти стоя в стременах, слегка наклонив торс вперед, розовое пятно его камзола, от скачка к скачку, быстро и бесшумно уменьшалось в размерах, а Иглезиа все стоял у белого барьера, следил, как они удаляются, становятся все меньше, как на всем скаку, лишь чуть-чуть оторвавшись от земли, преодолели небольшую изгородь перед самым поворотом, после которого он уже ничего не различал лишь черную шапочку и камзол по-прежнему все уменьшающиеся в размере и мелькавшие сейчас — то приподымаясь над седлом, то мягко на седло опускаясь — над изгородью с правой стороны, и окончательно скрывшиеся за купой деревьев: тогда,^ отшвырнув ведро и губку он повернул обратно и со всей скоростью какую позволяли его ноги (другими словами как вообще может бежать во всю прыть жокей, другими словами почти так как могла бы скакать лошадь если бы ей до половины подрезали ноги) бросился к трибунам, натыкаясь на зрителей, задрав голову, ища глазами Коринну, пробежав мимо нее, наконец ее обнаружив, вернувшись обратно, стал карабкаться по лестнице и, очутившись рядом с ней, вдруг весь застыл, повернувшись к купе деревьев, наставив огромный бинокль (тот которым обычно пользовался сам де Рейшак) бинокль уже наведенный по его глазам, казалось будто он, на манер фокусника, держал его наготове в кулаке — хотя бинокль был не меньше тридцати сантиметров в длину — или быть может вытащил его из рукава: появившийся на свет божий, извлеченный, так сказать, из небытия а не из обыкновенного футляра, потому что невозможно было за такой краткий миг его открыть, потом вытащить все за тот же промежуток времени, то есть за то мгновение когда он, еще не отдышавшись, добрался до Коринны и встал с ней рядом, вцепившись в бинокль обеими руками, прижав его к глазам, а ниже торчал орлиный (или вернее полишинелевский) нос и, казалось, будто бинокль это просто естественный функциональный орган (на манер тех маленьких черных трубочек, что вставляют себе в глазницу часовщики), нечто резко выдававшееся, неестественно разросшееся, внезапно возникшее, уже приведенное в боевую готовность — огромные окуляры, блестящие, покрытые черной зернистой кожей, похожие па выпуклые, угольно-черные фасеточные глаза какие можно видеть на микрофотографии при съемке мух или других насекомых.

И вот он замер еще более неподвижный чем статуя. И вот Коринна тоже еще более неподвижная чем статуя, тоже жадно пытающаяся увидеть что происходит там за рощицей, не разжимая губ, не поворачивая головы, не повышая тона, бросает, совсем так как недавно когда она поспорила с Рейшаком: «Холуй несчастный». А он так сказать целиком уйдя в два окуляра огромного бинокля, конечно даже не слыша, или возможно отдавая себе отчет что она к нему обращается но даже не пытаясь ее слушать, не стараясь даже вникнуть в смысл ее слов, твердил: «Да-да, она совсем неплохо прошла на пробном галопе, да-да, именно так, надо бы ее… Да: вон она, вон скачет…», а вокруг них мерный гул голосов зрителей, замешкавшихся при заключении пари, хлынувших к барьеру или осаждавших трибуны подобно медлительному черному прибою, хотя многие бежали, уже не глядя себе под ноги, все головы были повернуты в сторону рощицы, и тех что еще бежали и тех кто уже устроился на трибунах или успел взгромоздиться на стулья разбросанные тут и там по лужайке: фарфоровые размалеванные личики манекенов окруженные фотографами, морщинистые и пергаментные физиономии старых полковников в серых котелках, лица миллионеров с повадками барышников, торговцев чем ни попадя или виноделов или наследственных от отца к сыну биржевых игроков, ростовщиков, владельцев скаковых конюшен, женщин, рудников, целых жилых кварталов, трущоб, вилл с плавательными бассейнами, замков, яхт, негров или индейцев усохших до состояния скелетов, игральных автоматов больших и малых (от семиэтажных зданий из камня, бетона и стальной арматуры до пестро как леденцы раскрашенных и мигающих дешевых аппаратов вырезанных из жести): род, или класс, или раса, отцы коей, или деды, или прадеды, или прапрадеды в один прекрасный день нашли способ с помощью прямого насилия, хитрости или принуждения осуществленного более или меиее законным манером (пожалуй более чем менее, если учесть что во все времена право, закон работали на обожествление, обоготворение силы как таковой) нашли способ сколотить состояние которое они нынче и тратили но которое, вследствие некоего неизбежного и закономерного проклятия, неотторжимого от насилия и хитрости, обрекло их наблюдать как вкруг них кишит вся эта фауна стремящаяся в свою очередь захватить (или воспользоваться) такое же самое состояние (или просто наткнуться на столь же счастливый случай) тоже прибегая к насилию или хитрости, и первым лишь с помощью довольно сложных трюков удавалось (дыша одним и тем же воздухом, топчась на одном и том же пыльном гравии, так как будто они находились в одном и том же салоне) не только изображать что не замечают присутствия вторых, но — возможно — и вообще их не видеть: этих типов заключающих пари с их сомнительными занятиями, с их сомнительной чистоты воротничками, с их сомнительными мордами, с их ястребиными глазами, с неумолимыми, застывшими, разочарованными, изглоданными, разъеденными страстью лицами: северо-африканских чернорабочих заплативших почти половину своего поденного заработка за одно лишь право влюбленно поглазеть вблизи на лошадь на которую они поставили весь свой недельный заработок, сутенеров, спекулянтов, жучков, подмастерии, шоферов автобусов, полицейских комиссаров, старух-баронесс, и тех что явились еюда только потому что нынче хорошая погода, и тех что все равно явились бы сюда, даже если бы пришлось шлепать по грязи и стучать от холода зубами под порывами ледяного ветра, даже если бы разверзлись хляби небесные, и все они сейчас теснящиеся на трибунах похожие на затейливо украшенный фигурками торт плывущий в небе рядом с неподвижными облаками, точно сбитые сливки, нечто вроде меренгов, другими словами пухлые, вздутые в верхней своей части и плоские в нижней как будто их взяли и уложили рядком па невидимую стеклянную дощечку, вытянули по шнуру ряд за рядом по ранжиру а дальше перспектива сводила их в одно целое (как стволы деревьев вдоль дороги) чтобы там, ближе к подернутому дымкой горизонту, сжать их в сплошную застывшую пелену потолком нависшую над кронами деревьев и чахлыми заводскими трубами, так что если всмотреться получше можно было заметить как все небо целиком неприметно скользит, как его сносит подобно снявшемуся с места архипелагу, тащит над домами, над неестественно зеленым дерном лужайки, над рощицей справа от которой наконец появились лошади идущие сейчас шагом к старту: не одна, не три или десяток но, в пестрых смешавшихся пятнах камзолов, волнистых хвостов, в самой поступи благородных животных, высокомерно переставляющих ноги кажущиеся отсюда не толще былинки, возникло вдруг некое видение, нечто средневековое, сверкающее там вдали (и не только там вдали, в дальнем конце поворота, но как бы выступившее если можно так выразиться из глуби веков, на поле блистательных битв где, на протяжении одного солнечного утра, одной стремительной атаки, сокрушительного галопа, теряют или завоевывают целые державы а заодно и руку принцессы); потом Иглезиа увидел его самого, как рассказывал он нам позже, выдернутого из группы, отделенного биноклем от безликой радужной пестроты, на той самой кобылке похожей на каплю расплавленной светлой бронзы, его в черной жокейской шапочке и ярко-розовом с лиловатым оттенком камзоле в которых по ее желанию щеголяли они оба (Иглезиа и де Рейшак) нечто вроде символа сладострастия и похоти (наподобие цветов того или иного монашеского ордена или вернее эмблемы вполне определенной так сказать оплодотворительной функции), уже можно было различить между тем и другим (между шапочкой и камзолом) это на редкость ничего не выражающее, казалось бы лишенное мысли и чувства лицо, даже не сосредоточенное, или внимательное: а просто-напросто бесстрастное (по словам рассказывавшего об этом позже Иглезиа, он подумал: «Но тогда черт бы его побрал пусть бы разрешил скакать мне. Если это только для такой вот демонстрации, ну и ну! На что он надеялся-то? Что после этого она только с ним одним будет спать, что она лишит себя удовольствия обманывать его с первым встречным просто потому что мол увидит его верхом на этой лошадке? Не я, так другой нашелся бы. Потому что она уже в охоту вошла. Да еще при такой хреновой погоде вот уж действительно ни к селу ни к городу. Еще до старта она уже вся взмокла!..»), и уже можно было видеть словно они находились всего в нескольких метрах отсюда шею лошади покрытую серой пеной в том месте где ее касались поводья, вся группа, весь этот священный и средневековый кортеж по-прежнему держал путь к каменной стенке пересекшей теперь развилку, и вот уже опять лошадей скрыла по самое брюхо живая изгородь так что нижняя их половина исчезла будто их перерезало вдоль только спины казалось скользят по зеленеющей ниве как утки по неподвижной глади пруда мне было видно их по мере того как они сворачивали вправо на дорогу между высоких откосов и он во главе колонны словно дело происходило на параде Четырнадцатого июля один потом два потом три потом первый взвод весь целиком потом второй лошади спокойно шли шагом совсем как те игрушечные лошадки с которыми когда-то играли дети вроде какие-то морские животные плавающие на брюхе подгребая воду невидимыми своими перепончатыми лапами медленно скользя друг за дружкой с одинаково округло изогнутыми шеями как у шахматных коней с одинаково измотанными всадниками одинаково ссутулившимися наполовину убаюканными этим монотонным движением готовыми заснуть тут же в седле хотя уже давно рассвело заря окрасила небо в розоватые тона поля вокруг лежали разомлевшие тоже еще наполовину сонные, от земли поднимался влажный парок с травинок должно быть свисали хрустальные капли росы которые скоро выпьет солнце я без труда узнавал его там впереди эскадрона по его манере держаться в седле очень прямо в отличие от всех своих обмякших спутников так словно его не брала усталость, примерно половина эскадрона уже свернула на дорогу но вдруг отхлынула к перекрестку другими словами совсем как аккордеон точно их отбросило назад каким-то нажатием невидимого клавиша, задние еще продолжали двигаться вперед тогда как голова колонны словно бы так сказать укоротилась шум донесся только спустя мгновение (возможно через какую-то долю секунды но очевидно все-таки больше) и тогда во всесветной тишине произошло лишь вот что: маленькие деревянные лошадки и их всадники в беспорядке отброшенные друг на друга совсем так как падают цепочкой шахматные фигурки не сплошной звук падения а как бы с легкими заминками вызывающий в уме вполне определенное представление о шахматных фигурах из слоновой кости падающих одна за другой барабанящих по шахматной доске вот скажем примерно: так-так-так-так-так захлебывающиеся в спешке пулеметные очереди наслаивающиеся друг на друга если можно так выразиться громоздящиеся друг на друга затем пад нашими головами раздался перебор невидимо протянутых дрогнувших гитарных струн плетущих невидимую воздушную цепь скомканной шелковистой смертоносной мелодии поэтому-то я и не услышал приказа а только увидел как начиная с первых рядов и постепенно приближаясь ко мне люди наклоняются к седлу а правые их ноги одна за другой перелетают через лошадиные крупы наподобие страниц книги перелистываемой с зада наперед и очутившись в свою очередь на земле я поискал взглядом Вака чтобы передать ему поводья а правая моя рука закинутая за спину вела борьбу с этим сволочным спусковым крючком карабина потом на нас уже сзади налетел громовой перестук копыт несущихся галопом обезумевших лошадей без всадников прижавших уши с расширенными от ужаса глазами пустые стремена и ненужные уже поводья хлестали воздух извиваясь как змеи и позвякивая, две или три уже окровавленные лошади и на одной еще держался всадник крикнувший Сзади тоже они они дали нам пройти а потом, конец фразы унесло вместе с ним пригнувшимся к холке лошади с широко открытым как зияющая дыра ртом и теперь я уже боролся ию со спусковым крючком карабина а боролся со своей клячей которая начала хрипеть высоко вскинув голову вытянув словно мачту шею и так сильно скосив глаза будто она пыталась заглянуть себе за уши неудержимо пятясь назад не отпрянув одним махом а так сказать методически переставляя одну ногу за другой а я безжалостно звонко хлопал ее по морде так что чуть не вывихнул ей челюсть твердя Да ну Да ну же как будто опа могла расслышать меня среди этого хаоса и рева все подтягивая и подтягивая поводья так что мне удалось наконец потрепать ее ладонью по холке повторяя Ну ну да ну же… пока она окончательно не остановилась вся сжавшись напружившись дрожа всем телом расставив ноги врытые в землю как столбы и в то время как я возился с ней очевидно дали какую-то другую команду потому что я догадался (не видел нет так как был слишком занят лошадью, но почувствовал, почуял) что среди этого переполоха этой неразберихи они все снова вскочили на коней я приблизился к своей лошади (все такой же неподвижной такой же застывшей будто она была деревянная) как можно осторожнее опасаясь как бы она от пережитого страха не встала на дыбы или не упала бы па галопе как раз когда я буду вдевать ногу в стремя по она по-прежнему не шевелилась только стоя на месте вся дрожала как мотор работающий на малых оборотах и спокойно дала мне вдеть ногу в стремя даже не шелохнувшись, только вот когда я схватился за седельную шишку и заднюю луку намереваясь вскочить в седло оно вдруг сползло лошади под брюхо, этого номера я как раз и ждал уже три дня я пытался найти кого — нибудь с кем можно было бы обменять эту слишком длинную для моей теперешней лошади подпругу вполне подходившую Эдгару которого я вынужден был бросить но пойди сговорись с этими крестьянами нм скажешь хочу мол сменить подпругу а они подумают что ты их облапошить хочешь и у Блюма подпруга тоже была слишком длинная так нужно же было чтобы такой номер случился со мной как раз в ту минуту когда по эскадрону били и били разом со всех сторон но у меня времени не было даже на то чтобы чертыхнуться даже дыхание перевести не было даже времени чтоб выдумать какое-нибудь наиболее подходящее к данному случаю ругательство и хватило времени только как раз на то чтобы подумать пока я тут вожусь с этим чертовым седлом стараясь взгромоздить его на спину лошади все эти типы скачут мимо меня на полном галопе и тут я заметил что руки у меня дрожат по я не могу упять этой дрожи совсем так же как и лошадь не могла унять дрожи сотрясавшей все ее тело и в конце концов я отказался от своих бесплодных попыток и побежал рядом с лошадью держа ее под уздцы она шла манежным галопом седло теперь окончательно сползло ей под брюхо я бежал среди лошадей со всадниками или без всадников обгоняющих нас смертоносная сеть гитарных струп была потолком натянута над нами но только когда я увидел как падает одни затем другой третий я догадался что попал в мертвый угол у откоса тогда как верхами они смаху обходили его и их сшибали одного за другим наподобие кеглей потом я увидел Вака (все это как ни странно разворачивалось в некоем безмолвии в пустоте другими словами свист пуль и грохот разрывов — должно быть били теперь также из минометов или из небольших танковых пушек — все эти звуки будучи раз восприняты впитаны и если так можно выразиться забыты и вроде бы гасят друг друга не слышно уже совсем ничего ни голоса ни криков безусловно потому что никто не успевает крикнуть и это напомнило мне тот день когда я бежал на 1500 метров: лишь свистящее хриплое дыхание ругательства сами по себе задохнувшиеся на подступах к губам когда внутри все ходит ходуном будто легкие захватили целиком оставшийся свободным воздух чтобы распределить его по всему телу и употребить его только на то что требуется сейчас: смотреть решать бежать, поэтому все происходило отчасти как в фильме когда внезапно прерывается звук), я увидел Вака который только что обогнал меня привалившись к лошадиной холке повернув в мою сторону лицо с широко открытым ртом без сомнения тоже пытающегося что-то мне крикнуть хотя громко крикнуть ему мешал недостаток воздуха и вдруг словно чья-то невидимая рука схватила его за воротник шинели как крючком сдернула с седла и медленно приподняла другими словами он казался почти неподвижным по отношению (другими словами двигался почти на той же скорости) к лошади которая продолжала идти галопом а я все еще бежал хотя уже не так быстро так что Вак его лошадь и я составляли некую группу предметов расстояние между которыми изменялось с предельной медлительностью Вак теперь находился как раз над своей лошадыо с которой его только что подняло сорвало медленно вознесло в воздух в позе всадника с раскоряченными ногами как будто он все еще продолжал скакать на каком-то невидимом Пегасе который взбрыкнув перебросил его через голову вынудив таким образом выполнить все в том же замедленном темпе и так сказать на месте двойное и весьма рискованное сальто которое оп вскоре показал мне вниз головой по-прежнему с широко открытым ртом все в том же крике (или совете который он пытался прокричать мне) в этом безмолвном крике потом лежащим в воздухе на спине как лежит в гамаке отдыхающий дачник свесив ноги справа и слева от туловища потом снова в вертикальном положении уже головой вверх а ноги постепенно теряли прежнюю позицию всадника и сдвинутые вместе свисали уже параллельно потом его развернуло на живот обе руки вытянулись вперед ладони раскрылись словно он собирался схватить поймать что-то что находилось на некотором от него‘расстоянии как цирковой акробат в тот миг когда он висит ни за что не держась между двумя трапециями и тело его не подчинено закону земного притяжения потом в конце концов голова его снова очутилась внизу ноги разошлись в стороны а руки раскинулись крестом будто он желал преградить мне путь но теперь полностью неподвижный влипший в придорожный откос не шевелясь больше и глядя прямо па меня на его лице застыло удивленно-глупое выражение я подумал Бедняга Вак всегда-то у него был идиотский вид но сейчас еще более идиотский чем обычно, потом я уже ни о чем не думал что-то не то гора не то лошадь обрушилось на меня бросило на землю прошлось по мне я чувствовал что выпускаю из рук поводья потом нахлынул мрак и во мраке тысячи скачущих коней на полном галопе протопали по моему телу потом я уже не чувствовал ничего даже лошадей только вроде бы запах эфира и мрак в ушах гудело и когда я снова открыл глаза я валялся на дороге и ни одной лошади не было видно был только Вак по-прежнему лежащий вниз головой на придорожном откосе и смотревший на меня широко открытыми глазами все с тем же ошалелым выражением лица но я боялся шевельнуться я ждал когда начнутся боли потому что слышал будто при тяжелых ранениях человек находится сначала как бы под воздействием наркоза но по-прежнему ничего не чувствуя я через минуту попытался приподняться но ничего не произошло мне удалось встать на четвереньки вытянув вперед параллельно земле шею опустив голову и д мог разглядывать сколько душе угодно дорогу убитую щебенкой там попадались камешки то треугольные то многоугольные неправильной формы белые с чуть заметной голубизной по краям на фоне блекло-охряной породы посередине дороги как бы расстелили травяной ковер а по бокам справа и слева там где обычно проходят колеса повозок и машин две голых борозды-коридорчика потом сно. — ва трава на обочинах и приподняв голову я увидел свою тень еще пока бледную и вытянутую самым фантастическим образом и подумал: Значит солнце уже взошло, и в эту самую минуту я вдруг ощутил тишину и увидел немного подальше от Вака какого-то типа сидевшего на придорожном откосе: он придерживал руку чуть повыше локтя окровавленная кисть свисала между раздвинутых колен но этот тип был не из нашего эскадрона, когда он заметил что я на него смотрю он сказал Пропали к такой-то матери, я не ответил он тоже очевидно забыл про меня и стал рассматривать свою окровавленную кисть где-то очень далеко еще строчили пулеметы я взглянул на дорогу позади нас у перекрестка увидел на земле что-то коричнево-желтое это коричнево-желтое пе шевелилось увидел лошадей а совсем близко лошадь лежавшую на боку в луже крови судорожно и слабо подергивавшую всеми четырьмя ногами тогда я сел на откос рядом с тем типом думая Но ведь только — только занялась заря, я спросил Который час, но он ничего не ответил потом пулеметная очередь прошла где-то совсем рядом на этот раз я бросился в придорожную канаву услышав как тот тип снова повторил Пропали к такой-то матери, но я даже не оглянулся дополз по канаве до того места где кончался откос и согнувшись вдвое бросился бежать к купе деревьев но никто уже не стрелял, не стреляли также пока я бежал от купы деревьев к живой изгороди я переполз изгородь на животе приземлился с другой стороны упершись руками в землю и замер неподвижно пока мне наконец не удалось отдышаться теперь уже не стреляли я услышал как запела какая-то птичка тень от деревьев вытягивалась передо мной по лугу я двинулся вдоль изгороди по-прежнему на четвереньках перпендикулярно к тени деревьев добрался до конца луга потом стал карабкаться на холм с той стороны луга все еще на четвереньках и все еще держась изгороди тень моя снова бежала передо мной и когда я очутился в лесу шагая среди солнечных чешуек я старался чтобы моя тень так все время и была впереди меня рассчитав что по мере того как шло время непременно нужно чтобы она находилась сначала впереди меня и чуть правее потом позже еще правее но по-прежнему впереди в лесу куковали кукушки пели еще какие-то неизвестные мне птицы но особенно надрывались кукушки или возможно мне это только казалось потому что кукушку я зпал различал ее кукование возможно также и потому что голос ее ни с чем не спутаешь раскромсанное солнце просачивалось сквозь листву бросая па землю мою раскромсанную тень а я все старался чтобы она бежала впереди меня а потом чуть правее, я долго шагал слыша лишь кукушек и других неизвестных мне птиц, под конец я уже еле передвигал ноги устав от этой бесконечной ходьбы прямо через лес и выбрался на просеку но тут моя тень переместилась влево, вскоре я обнаружил другую просеку шедшую перпендикулярно к первой я свернул на нее и тень моя снова побежала впереди меня чуть правее но я рассчитал что придется шагать по этой просеке еще дольше чем по первой потому что мне пришлось сделать ненужный крюк и в эту минуту я почувствовал что голоден и вспомпил о кусочке колбасы завалявшемся в кармане шинели я сжевал его на ходу вместе с кожурой сжевал до самого хвостика перевязанного веревочкой ее я выбросил потом лес кончился уперся если можно так выразиться в небесный простор открыв пруд и когда я лег на живот чтобы напиться маленькие лягушки бухались в воду почти бесшумно как если б упала крупная дождевая капля: возле берега куда плюхались лягушки в воде поднималось маленькое пыльно-серое облачко тины которое медленно расплывалось среди камышей лягушки были зеленые и не больше мизинца весь пруд был сплошь затянут крохотными круглыми бледно-зелеными листочками каждый размером с кружочек конфетти вот почему я не сразу заметил что снова появились лягушки сначала одна потом две потом три разрывая над собой пелену бледно-зеленого конфетти высовывая только самый кончик мордочки с маленькими размером с булавочную головку глазками и смотрели прямо на меня очевидно тут был подводный ключ и я заметил как одна лягушка отдалась течению и ее медленно понесло среди архипелагов слипшихся конфетти такого же лягушачьего цвета похоже было что плывет утопленник которого перед этим четвертовали чуть высунув из воды голову раскинув свои тоненькие перепончатые лапки потом лягушка встрепенулась и я ее потерял из виду вернее даже не видел как она встрепенулась, просто куда-то исчезла осталось только маленькое облачко тины которую она подняла, вода была вообще тинистая с тинистым привкусом угря я пил раздвигая крошечные конфетти стараясь ие глотнуть тины поднимавшейся от малейшего движения просунув голову между камышами и большими листьями похожими на клинки копья потом я так и остался сидеть на опушке леса за зарослями кустарника слушая как перекликаются кукушки среди немотствующих стволов в по-весеннему зеленом воздухе глядя на дорогу огибавшую пруд и идущую потом вдоль леса время от времени из воды выскакивала рыба и плюхалась обратно но мне никак не удавалось увидеть ни одной, только концентрические круги широко расходившиеся от того места где она выскакивала гоняясь за мухами внезапно прошли самолеты но очень высоко в небе я вроде разглядел один вернее блестящую серебристую точечку неподвижно повисшую на какую-то долю секунды в голубом провале между ветвями потом они ушли их гул казалось такой же вибрирующий тоже повис в легчайшем воздухе потом он мало-помалу затих и я снова услышал тонкий шелест листвы и снова кукование и вскоре из-за поворота дороги появились два офицера проваживавшие своих лошадей но возможно здесь еще не знали что война рядом во всяком случае ехали они спокойно не торопясь поглядывая по сторонам когда я увидел что на них форма цвета хаки а не зеленая я поднялся прикидывая в уме что они будут делать заметив меня а главное когда я им скажу что немецкие танки мотаются по дорогам в шести-семи километрах отсюда ясно их забыли об этом предупредить я встал на самом виду посреди дороги в этой лесной благодати откуда по-прежнему слышалось кукование а иногда и стремительный невидимый глазу и ленивый скачок рыбы над невозмутимым зеркалом воды потом я подумал Черт Черт Черт Черт, узнав его узнав голос доносившийся теперь до меня или вернее падавший на меня откуда-то сверху высокомерный отчужденный спокойный даже пожалуй жизнерадостный чуть ли не веселый Вам тоже удалось выбраться? и сказал повернувшись к низенькому младшему лейтенанту Вот видите не всех же их поубивало некоторым удалось выбраться, потом снова было сказано в мою сторону Иглезиа едет сзади с двумя запасными лошадьми Возьмите-ка одну, я слышал отсюда журчание воды там где пруд маленьким водопадиком устремлялся вниз шорох листьев под еле заметным ветерком, на уровне своих глаз я увидел колени незаметно сжимавшие лошадиные бока проплывшие мимо меня начищенные до блеска сапоги лошадиные крупы со слипшейся ссохшейся от пота рыжей шерстью хвосты потом снова мирный прудик пад которым теперь ветер шелестит как бумагой длинными листьями похожими на железные копья, его голос уже издали долетел до меня (но говорил он не со мной а продолжал вполне благопристойную беседу с тем низеньким младшим лейтенантиком и мне слышен был его небрежный изящный чуть раздраженный тон) он говорил: …дело скверное. По-видимому они используют танки как…, потом голос удалился я совсем забыл что такие вещи определяются просто словом «дело» говорят же «иметь дело» вместо «драться на дуэли» легкий эвфемизм формулировка более сдержанная более элегантная ну и пускай тем лучше значит пока еще не все потеряно раз по-прежнему находишься среди хорошо воспитанных людей когда можно сказать или можно не сказать, например не сказать «эскадрон нарвался на засаду и был полностью уничтожен», а сказать «при входе в такой-то и такой-то городок было горячее дело» потом голос Иглезиа и его полишинелевская физиономия уставившаяся на меня круглым глазом со своим обычным сконфуженным нетерпеливым и пожалуй неодобрительным видом он сказал А ну садись на лошадь садись наконец Вот уж сколько времени я тащу этих двух кляч а это не шутка уж поверь черт бы их побрал! я сел в седло и последовал за ними пришлось ехать рысью чтобы догнать Иглезиа потом я перевел лошадь на шаг теперь я мог видеть его со спины рядом с низеньким младшим лейтенантиком спокойно ехавшего лошади шли с той чудовищной медлительностью, с тем абсолютным отсутствием спешки которая встречается лишь у живых существ или вещей (у боксеров, змей, самолетов) способных нанести удар, действовать или передвигаться с молниеносной быстротой, небо, мирные пушистые облачка все еще скользили в лазури, дрейфовали в обратном направлении на скорости тоже еле заметной (словно бы между хрупкими средневековыми и изящными силуэтами которые все шли и шли к тому месту где, с шамберьером в руке, их поджидал стартёр, словно бы между лошадьми и облаками разворачивалось состязание в этой действующей на нервы медлительности, словно бы и те и другие затеяли поединок величественности, даже вроде бы не замечая лихорадочного и грошового нетерпения толпы: чопорные, изящные и хлыщеватые чистокровки, способные не только прийти к цели но в мгновение ока обернуться не только в нечто чему сообщается чудовищная скорость но в самое скорость как таковую, и медлительные облака подобные тем горделивым армадам словно бы неподвижно дремлющим в море и прыжками двигающимся на фантастической скорости вперед, глаз устает от их кажущейся неподвижности но, стоит на секунду отвести взгляд, они вроде бы по-прежнему неподвижны, но уже добрались до противоположного края горизонта, пробежав за этот краткий миг воистину сказочное расстояние а под ними нескончаемой вереницей проходят, крошечные и ничтожные, города, пригорки, леса, и под ними, хотя невозможно будет уловить движения этих торжественных, пухлых и невесомых громад, побегут еще другие города, другие леса, другие ничтожные пригорки, уже много позже того как лошади, публика разойдутся прочь, трибуны, зеленые лужайки усыпанные, оскверненные мириадами невыигравших билетов словно крохотными трупиками мертворожденных грез и надежд (вечер бракосочетания не земли с небесами а земли с человеком, безжалостно осквернившим ее отбросами, этой своего рода массовой зародышевой поллюцией, клочками в гневе разорванных бумажек), и после того как последняя лошадь на ходу вырвет копытом взлетевший в воздух последний кусок дерна, ее уведут, окружат конюхи, лишь бы уберечь ее нервную систему будут обращаться с ней заботливее, осторожнее, внимательнее чем с кинозвездой, и когда эхо самых последних и самых яростных воплей растворится среди безмолвных скамей амфитеатра, куда выйдет потом целый отряд подметальщиков, и будет слышно лишь легкое и вполне прозаическое шварканье метел), Коринна уже не глядя на то что происходит там на повороте, снова яростно топнув ногой, сказала: «Вы что не можете оторваться хоть на секунду от этого проклятого бинокля, что ли? Вы слышите, ведь я с вами разговариваю? Сейчас ие на что смотреть. Они идут к старту. Они… Да вы слышите меня наконец?», и он нехотя оторвавшись от бинокля, повернув к ней свои огромные рыбьи глаза, хлопая веками, глядя иа нее затуманенными, мутными зрачками, еще не освоившимися с этой новой слишком близкой после бинокля перспективой, произнес своим тонким, боязливым, ноющим голоском: «Вы… Вам не следовало бы. Он…», голос его оборвался, замер, растворился, потонул (несмотря на резкое и назойливое звяканье колокола) в протяжном облегченном вздохе обмирающей алчной толпы (это в буквальном смысле слова еще не оргазм, но нечто подобное, так сказать предоргазм, как когда мужчина берет женщину), а там, внизу, можно было теперь видеть растянутое пестрое пятно бешено несущееся среди зелени, над самой землей, лошади сразу же перешли от небрежной полунеподвижности к движению, вся группа быстро вытянулась в горизонтальную линию, плавно, словно двигалась вдоль натянутой проволоки или будто скользя на колесиках, подобно детским игрушкам, все лошади были сбиты в один клубок словно их вырезали всех вместе из одного и того же куска картона или пестро размалеванной жести и заставили иа всей скорости скользить по нарочно устроенному склону среди пейзажа отлакированного до блеска и иллюзорно правдоподобного, все жокеи одинаково пригнулись к лошадиной холке, а сами лошади до брюха скрыты изгородью; потом они все так же впритирку вышли иа дорожку и, на минуту, стали видны их ноги быстро ходящие взад и вперед, то раскрывающиеся то складывающиеся вместе на манер пожек циркуля, но по-прежнему все в том же механическом, непогрешимо-точном и абстрактном ритме заводной игрушки; потом снова ничего не стало видно за рощицей, только рассеченное стволами и ветвями мелькание шелковых камзолов словно кто-то там швырнул полную горсть конфетти и камзолы казалось — возможно из-за шелковистого блеска материи, или ослепительно ярких тонов — вбирали в себя, сосредотачивали на себе все сверкание послеполуденного света, и крошечное розовое пятнышко (и однако под ним торс человека, вся его живая плоть, его набрякшие мускулы, бьющаяся в артериях кровь, все сдавленные и перенапряженные органы) на четвертом месте:

«Потому что умел он все-таки скакать. Что правда то правда: знал он это дело. Потому что уж больно ловко старт взял», рассказывал нам потом Иглезиа; теперь они все трое были вместе (Жорж, Блюм и сам Иглезиа: два молодых человека и этот итальянец (а может испанец) с продубленной кожей и было ему почти столько же лет сколько тем двоим вместе взятым и конечно раз в десять больше опыта, а если говорить об одном лишь Жорже то и во все тридцать раз потому что, вопреки тому обстоятельству что они с Блюмом были примерно ровесники, Блюм владел неким знанием перешедшим к нему по наследству (интеллектом говорил Жорж, но не только интеллектом: больше чем интеллектом: атавистическим, нутряным опытом, уже прошедшим стадию человеческих рефлексов, глупости и злобы) знанием которое было втрое ценнее того что мог получить юноша из хорошей семьи от изучения французских классиков равно как и классиков греческих и римских, и еще десяти дней боев, вернее десяти дней отступления, или еще вернее охотничьих забав когда он — юноша из хорошей семьи — с бухты-барахты попал на неожиданную для него роль перепелки) итак они все трое различного возраста а также и различного происхождения были свезены сюда если можно так выразиться со всех четырех сторон света («Нам только негра не хватает, говорил Жорж. Кто мы теперь? Сим, Хам и Иафет, но нам требуется четвертый; следовало бы его изобрести: в конце концов гораздо труднее раздобыть эту муку и доволочь ее сюда чем отделаться от своих ручных часов!») они сидели на корточках в дальнем углу лагеря еще не окончательно достроенного, позади кучи кирпичей и Иглезиа стряпал на огне то что они украли или обменяли (на сей раз половину мешочка муки которую Жорж получил в обмен за свои часы — те самые которые ему подарили две его старенькие тетки Мари и Эжепи когда он сдал свой первый экзамен на бакалавра — как раз у черного — у сенегальца из колоний — который сам свистнул муку один бог знает где (как свистнул тоже одному богу известно где и притащил в лагерь один бог знает почему — с каким намерением? очевидно просто на всякий случай, ради суеверного удовольствия грабастать, владеть и припрятывать — все что можно потом продать, купить или обменять, другими словами бог знает что, целый ассортимент — даже пожалуй пошикарнее — большого магазина, полки с кружевными и антикварными изделиями, включая продукты питания: не только такие вещи как мешок муки — вещь полезная и могущая быть съеденной, по также предметы явно бесполезные и даже громоздкие, и даже нелепые, например дамские чулки или штанишки, философские книги, фальшивые брнллпаиты, туристские справочники, порнографические открытки, зонтики, теннисные ракетки, труды по агротехнике, магнето, цветочные луковицы, аккордеоны, птичьи клетки — иной раз даже с птичкой^- Эйфелевы башни из бронзы, стенные часы, презервативы, не говоря уже разумеется о сотне и сотне ручных часов, хронометров, портфелей из телячьей кожи, под крокодила или попроще из обыкновенной кожи, все что составляет ходячую монету в этой вселенной, вещицы, вещи, реликвии, трофеи все что с такими трудностями тащили на себе тысячи километров эти орды истощенных оголодавших людей, все это припрятанное, отнимаемое при шмонах, сохраненное вопреки прямым запретам и угрозам, вдруг неудержимо возникающее, появляющееся на подпольных черных рынках, лихорадочных и ожесточенных, главный смысл которых подчас не приобрести что-либо а иметь что-либо для продажи или покупки), так что, учитывая стоимость часов, лепешка обходится (ибо Иглезиа как раз и колдовал над лепешкой, положив на кусок ржавой железяки тесто замешенное на воде, муке и с добавкой чуточки древесного маргарина который раздают военнопленным по тоненькому ломтику), так что порция лепешки обходится в такую головокружительную цену которую ни один владелец самого шикарного ресторана не осмелился бы спросить за порцию черной икры) итак все трое сошлись здесь (один сидел на корточках, двое остальных стояли на стреме), похожие на трех изголодавшихся бродяг из тех что ютятся где-нибудь на пустырях на окраинах больших городов, и ничего уже нет в них солдатского (или вернее переодеты они в нелепую ветошь ибо такова участь любого разбитого воинства, и даже не в свои собственные лохмотья а так, словно бы победитель в веселую минуту решил еще позабавиться на их счет, еще глубже ткнуть носом эти обломки, эти отбросы в яму куда их уже привело положение побежденных (но разумеется это было совсем не так: просто логическое завершение приказов, возможно и разумных в корне, но чисто безумных в стадии выполнения, как это бывает всякий раз когда исполнительская машина недостаточно гибка, как в армии, или слишком стремительна, как в годину революций, и обрушивает на человека без предварительной подгонки приспособления все то что вытекает из неправильного применения приказов, либо просто из самого времени, то что представляет идею в ее абстрактно обнаженном виде), все трое не в своих кавалерийских накидках которые у них отобрали, а в солдатских шинелях чешских или польских, полученных в обмен (прежние их владельцы возможно уже умерли, или возможно — шинели эти — военные трофеи, захваченные в армейских складах, еще не тронутые, из интендантских запасов Варшавы или Праги), и естественно все это не по мерке, не по росту, рукава шинели доставшейся Жоржу доходят ему только до локтей а Иглезиа, сейчас уже совсем огородное пугало, окончательно Полишинель, утонувший в необъятной шинели (его легкого жокейского скелетика вообще из-под нее и не видно) из которой торчит только его нос похожий на те носы что надевают на карнавале да самые кончики пальцев:) три призрака, три нелепые нереальные тени с их изглоданными физиономиями, с блестящими от голода глазами, бритыми черепами, в смехотворных своих одеяниях, склонившиеся к чахлому запретному огоньку среди этой фантасмагорической декорации: бесконечные бараки выстроенные в ряд на песчаной площадке, здесь и там, где-то на горизонте торчат несколько сосен да висит в небе побагровевшее перед заходом солнце, а другие полуживые силуэты бродят вокруг, ‹гопчутся с ненавистью (со стыдом), подбираются поближе к этим счастливцам бросая на них завистливые, голодные и лихорадочные волчьи взгляды (и все они подряд тоже переряжены в это хламье, цвета желчи, грязи, словно бы какая-то плесень, какая-то гниль цвета самой войны, земли, покрыла их, сглодала сначала одежду, напала на них еле державшихся на ногах, потом коварно пробрав лась глубже, завладев мало-помалу ими самими, их землистыми лицами, их землистыми лохмотьями, а также их землистыми глазами грязного оттенка, неотличимо одинакового что уже уподобляло их этой глине, этой грязи, этой ныли из которой они всклубились и в которую, суетливые, стыдящиеся, ошалевшие от тоски, постепенно изо дня в день превращались сами), и даже никакие не волки, то есть конечно изголодавшиеся, отощавшие и злобные, опасные, но на собственную беду наделенные той слабостью что неведома волкам а ведома лишь людям, другими словами наделенные разумом, другими словами, в противоположность тому что произошло бы будь онн настоящими волками, нм мешало напасть на нас именно то соображение которое подвигло бы волков броситься па добычу (численное превосходство), а людей заранее обескураживало поскольку они успевали рассчитать что несколько жалких но вожделенных лепешек такой в сущности пустяк если придется делить их между целой тысячью, и все-таки они оставались здесь, бродили около с убийственным блеском в глазах, — и вдруг брошенный чьей-то рукой кирпич, задев плечо Иглезиа перевернул железку, и почти готовая лепешка свалилась в огонь, и Жорж бросил кирпич который он тоже на всякий случай держал в руке в того самого типа пустившегося наутек (и разумеется не из желания убить или причинить вред, а с отчаяния, и потому что голод как неутомимая крыса угнездившаяся в утробе грызла кишки, и этот жест — брошенный кирпич — бесконтрольный, неконтролируемый, и сразу же этот жалкий рывок в сторону, и даже не от страха перед отпором, а перед собственным своим стыдом, перед собственным своим бессилием), Иглезиа худо ли хорошо подобрал лепешку, водрузил ее на железяку и снова поставил допекаться, а в самой лепешке остались черные вкрапленные кусочки угля, которые они старались поначалу выковыривать, но так и не выковыряли до конца, и когда они жевали лепешку уголь хрустел на зубах и они все время отплевывались, но все-таки съели все, до последней крошки, сидя как обезьяны на пятках, и когда тянулись за новой лепешкой обжигали пальцы о печурку — вернее сказать о кусок ржавой искореженной железяки заменявшей печурку, — Иглезиа (теперь он уже завелся, говорил без передышки, медленно, ровным тоном, терпеливо рассказывал и, казалось, для самого себя, а вовсе не для них, устремив прямо перед собой, куда-то вдаль, свои огромные глазища все с тем же удивленно-серьезным и восхищенным выражением) рассказывал пережевывая лепешку: «А ведь в этом забеге скакали два-три субчика которые старались его затереть так что гладко все получиться не могло, я ж тебе говорю, потому что когда какой-нибудь тип скачет как настоящий джентльмен вместе с жокеями, жди сюрпризов. Только оп сумел-таки их ловко обойти: он был уже на четвертом месте, и все что он мог тогда сделать только этого места и держаться, у него и так забот хватало, уж ты поверь мне, потому что эта кобылка все что могла дать уже дала, шлюха…»

Наконец они появились из-за последнего дерева, все в том же порядке, конфетно-розовое пятно по-прежнему на том же месте когда они вышли из-за поворота на последний круг, лошади превратились в один сплошной клубок (задние казалось нагоняют передних) и этот слитый клубок, на правой линии, был лишь зыбыо, вспенившимися барашками голов равномерно опускающимися и подымающимися, на минуту почудилось даже что сбившиеся в кучу лошади вообще не движутся (просто над ними мерно подымаются и опускаются камзолы жокеев) пока наконец первая лошадь не то что взяла барьер а как бы прорвала его, то есть вдруг две передние лошадиные ноги очутились уже по эту сторону барьера, напряженные, вытянутые в ниточку или вернее одна чуть-чуть впереди другой, два передних копыта одно выше другое чуть ниже, сама лошадь вроде бы застряла между коричневыми прутьями подвязанными к барьеру для придания ему высоты, казалось, на какую-то долю секунды, прилегла отдохнуть на нем брюхом чудом удерживая равновесие и в следующий миг рванула вперед, а потом вторая, а потом третья, а потом все другие вместе постепенно застывали в состоянии равновесия, похожие на деревянные лошадки-качалки, замирали на месте, чуть наклонившись вперед, но стоило нм коснуться земли как они снова обретали способность движения, теперь уже скачет вся группа, снова слитая воедино, скачет в направлении трибун, увеличиваясь в размерах, берет следующее препятствие, потом начинается вот что: нарастает безмолвный гром, глухое дрожание земли под копытами, комки дерна разлетаются во все стороны, шелковистые уже изрядно помятые камзолы хлопают по ветру поднятому самой скачкой, и жокеи пригнувшиеся к холке, вовсе не неподвижные как казалось раньше когда они были на той стороне, а слегка покачивающиеся взад и вперед в ритм лошадиного бега, и у всех одинаково раскрытые рты жадно ловят воздух, у всех одинаковый вид рыб выброшенных из воды, полузадохшихся, они проносятся мимо трибун окруженные или вернее закованные в обойму сводящей с ума тишины которая кажется отделяет их от всего света (отдельные крики взлетающие над толпой звучали — и не только в ушах жокеев, но и в ушах самой публики — как доносящиеся откуда-то издалека, какие-то пустяковые, зряшные, нелепые и столь же слабые как бессвязное лопотание младенца), идет за ними следом, и уже после того как они промчатся мимо, останется, надолго заляжет колея тишины и внутри ее постепенно стихнет, истончится, замрет барабанный бой лошадиных подков, лишь изредка прерываемый сухим щелканьем (словно ветка хрустнула) хлыста, но и эти слабенькие взрывы тоже удаляются, убывают, последняя лошадь перескакивает через зеленую изгородь и после легчайшего прыжка, ну точно заяц скакнул, на сетчатке глаза еще на некоторое время запечатлевается вскинутый лошадиный круп словно лошадь взбрыкнула, застывший в неподвижности и наконец исчезающий, и жокеи и лошади уже невидимые сейчас, несутся по склону по ту сторону изгороди, так словно бы этого никогда и не было, словно и не было этого головокружительного пролета дюжины лошадей и жокеев, оставившего после себя только облачко дымки, вроде той за которой скрываются волшебники и домовые, какую-то гряду розоватого тумана, взвешенной пыли застывшей перед барьером, там где лошади ударили перед прыжком копытами, мало-помалу редеющей, разжижающейся, медленно оседающей в свете клонящегося к закату дня, и Иглезиа повернувший к Коринне свою карнавальную маску Полишинеля, одновременно и страшную и жалостливую, но в ту минуту горящую каким-то детским восторгом, мальчишеским восхищением, бормочущий: «Видели? Видели? Он… То есть я хочу сказать она… все идет как надо, ему следует только…», и Коринна молча взглянувшая на него все с тем же гневным, леденящим выражением лица, все с той же безмолвной яростью, и он лопочущий, заикающийся, совсем сбившийся с толку: «Он… она… Вы…», окончательно запутавшийся, Коринна, по-прежнему не разжимающая губ, посмотрела на него все с тем же неумолимым презрением и вдруг резко пожала плечами, отчего вздрогнули, шевельнулись обе ее груди под легким платьицем, все ее юное, упругое и дерзкое тело излучающее что-то безжалостное, яростное, но также и детское, другими словами полное отсутствие моральных представлений или милосердия на что способны одни лишь дети, эту простодушную жестокость заложенную в самой природе детства (горделивое, неудержимое и неустранимое кипение жизни), Коринна холодно произнесшая: «Если он как вы тоже может прийти первым на этой лошади, так за что же вам тогда спрашивается платят деньги?», оба смотрели друг другу прямо в лицо (она в этом своем платьице, в чисто символическом платье прикрывающем лишь одну четверть ее тела, выставляя напоказ три его четверти, он в старом замызганном пиджаке который так же не шел к блестящему шелковому камзолу торчащему из-под пиджака как и к этому страдальческому, побитому оспой лицу, с таким видом (отрешенным, ошалелым) как если бы она ткнула его в живот кулаком, или своей сумочкой, или биноклем) смотрели возможно всего какую-то долю секунды, а вовсе не бесконечно долго, как ему почудилось, как рассказывал он потом, рассказывая что обоих их пробудил, оторвал от этого взаимного гипноза, от этой безмолвной дикой схватки, даже не крик — или тысячи криков, — или восклицание — или тысячи восклицаний, — а какой-то неясный гул, вздох, шелест, что-то странное пробежавшее по толпе, так сказать воспарившее над толпой, и когда они оглянулись, они увидели розовое пятно не на третьем, а примерно на седьмом месте, теперь уже распавшийся клубок лошадей растянувшийся сейчас метров на двадцать по диагонали пронесся по пригорку, и Коринна бросила: «Я же говорила. Я была уверена. Идиот. Кретин, идиот. А вы…», но Иглезиа уже не слушал, он снова направил бинокль на невозмутимое мокрое от пота лицо де Рейшака только всякий раз когда он вскидывал руку державшую хлыст тело его еле заметно вздрагивало, двухлетка убыстряла шаг, мало — помалу догоняя мощным движением всего тела обошедших ее лошадей, и так удачно что скоро вновь очутилась почти на третьем месте когда они подъезжали к канаве, золотисто-рыжая, длинная и блестящая будто капля расплавленной бронзы, она казалось стала еще длиннее, вся вытянулась, оторвалась, невесомая, не только от земли но словно бы от собственной тяжести потому что после прыжка не приземлилась а как бы продолжала бег над землей, теперь уже на втором месте, когда они шли по кривой, ее светлое пятно струилось совсем горизонтально, Рейшак больше не нахлестывал ее, Коринна все твердила: «Идиот, идиот, идиот…», пока наконец Иглезиа все еще не отрываясь от своего бинокля грубо не осадил ее: «Да замолчите же вы, черт бы вас побрал! Замолчите вы или нет?», Коринна так и осталась стоять с глупо открытым ртом, а слева от них лошади удалялись теперь в золотистой дымке пыли под незыблемым архипелагом облаков висевших, а возможно просто намалеванных на небе, лошади явно разбились на две группы: впереди скакало четыре, потом на расстоянии метров пятнадцати вторая группа плотно сбившихся в клубок лошадей тащившая за собой растянувшихся как шлейф отставших, вплоть до самой последней которую хлестал на каждом шагу жокей, передняя группа взяла вправо, вновь скрылась за рощицей, разноцветные камзолы как за минуту до того то появлялись то исчезали между деревьями, но только в обратном направлении, то есть слева направо, а тем временем толпа на лужайке стала расходиться (сначала одна черная точка, две, потом три, дотом десять, потом целая гроздь) мимо изгороди вдоль которой только что проскакала группа лошадей, люди бежали (черные точечки похожие на мух, на брошенную пригоршню шариков) в том же направлении что и лошади, слились в одно пятно на поперечном скаковом кругу, розовый камзол на сей раз появился первым, но скакавший непосредственно за ним жокей все больше и больше наседал на него, Рейшаку удалось занять внешнюю сторону дорожки, опередив других, в то же самое время две лошади, обойдя его слева, почти одновременно круто свернув, вышли на правую сторону, так что он очутился почти на самой середине дорожки в полном одиночестве и легко обошел вторую лошадь, оторвавшись от двух других примерно метров на пять, и все четверо скакали на галопе к бульфинчу не таком плавном как раньше, а неровном, поначалу даже показалось будто золотисто-рыжая кобылка лишь от усталости несколько умерила свой порыв, но Иглезиа нелегко было провести и ои не отрывая глаз от бинокля, в отчаянии сжимал его обеими руками, а лошадь шла галопом не прямо па препятствие, а как-то боком по диагонали, де Рейшак с силой тянул противоположный повод и молотил ее хлыстом, ему удалось повернуть лошадь налево, она еще замедлила шаг, казалось, если только так можно выразиться, скорчилась что ли под всадником и преодолев опасное препятствие (потому что в конце концов ему все же удалось подчинить животное своей воле), но не так как она перепрыгнула через ров с водой, но почти остановившись, сделав свечку, одновременно вскинув в воздух все четыре ноги, и так тяжело опустилась на землю что де Рейшак почти упал ей на шею но тут же свирепо стегнул ее и она снова пошла на препятствие, но теперь отстав уже метра иа два от двух шедших за пей иа бульфинч лошадей, Коринне и Иглезиа было видно как вооруженная хлыстом рука беспрерывно хлещет лошадь, в ушах у них гудело от разочарованных, диких криков толпы, и еще раз четыре лошади взяли последний барьер, де Рейшак сейчас шел вплотную за третьей лошадью, а перед ними только огромное нарядное как ковер зеленое пространство иа котором они (и жокеи и лошади) казались до смешного крохотными, как бы распавшимися, лихорадочно мечущимися, разобщенными, чуть покачивающимися вперед и назад когда галоп замедлялся, трогательными и смехотворными, четыре лошади совсем выбившиеся из сил, с запавшимп боками, четыре жокея с лицами снулых рыб, жадно ловящие воздух широко открытым ртом, уже на три четверти задохнувшиеся, крики толпы окружали их как бы неким прочным сплошным веществом, через которое они тщетно пытались продраться (стартовое впечатление еще подчеркивалось тем что окуляры бинокля искажали перспективу) словно через невидимую и враждебную завесу страсти столь же плотную как вода — или как пустота, — потом крик стих, замер, и, оторвав от глаз бинокль, Иглезиа вдруг отдал себе отчет что ее рядом нет, обнаружив вызывающе злое красное платьице где-то там внизу у нижних скамей, увидел ее несущуюся сломя голову вниз по лестнице, догнал, схватил за плечо, она на ходу обернулась к нему (Иглезиа успел только подумать: «Куда это она прется? Чего ей надо?»), посмотрела па него, словно бы он был мухой, и даже не мухой а пустым пространством, потом отвела от него глаза, а он: «Все-таки оп пришел вторым, все-таки сумел обойти двоих…», она не ответила, казалось даже не слышала, а он семенил с ней рядом и все твердил: «Вы же сами видели, она хорошо прошла, особенно к концу…», и Коринна не останавливаясь бросила: «Вторым! Чудесно! Браво! Вторым! Ведь он обязан был выиграть. И вы еще находите, что это…», потом вдруг резко остановилась, повернулась к нему таким внезапным, таким неожиданным движением что он едва не налетел на нее, и закричала (хотя голос не повысила, но, рассказывал он, лучше бы уж она орала как оглашенная): «Скажите-ка вы на него в ординаре или в дубле ставили? Вы что только на одного него ставили?», потом, прежде чем он успел раскрыть рот, снова крикнула, крикнула еле слышпо что было похуже чем если бы она на самом деле повысила голос: «Нет, я вовсе не прошу чтобы вы мне показывали билеты! Я вам уже говорила, что не попрошу вас их показывать, что если хотите можете оставить деньги себе… Ну вроде бы на чай что ли…», и в эту минуту, по его словам, он буквально ошалел заметив что она плачет: «Может быть просто от злости, рассказывал он потом, а может быть у нее настроение было скверное, а может еще что. Поди знай с этими дамочками. Но так или иначе она плакала, не могла даже удержаться. А ведь кругом народ…», и он рассказывал что оба они стояли лицом к лицу, словно застыли на месте, среди медленно покидавшей трибуны толпы, и она твердила Нет я вам говорю нет слышите нет я не хочу не хочу их видеть я только хочу чтоб вы мне сказали хочу просто услышать от вас самого я… потом добавила: «Боже мой, о боже мой, вы все-таки… вы… вы…», тупо глядя иа пачку билетов которую он не спеша вытащил из кармана, протянул ей, она не взяла, даже отстранилась, как будто это был огонь или что-то в этом роде, Иглезиа с минуту постоял с протянутой рукой, потом, по — прежнему не спеша, не спуская с Коринны глаз, отвел руку и, зажав пачку в ладони, преспокойно порвал ее и билеты вовсе не бросил злобно на землю а просто разжал пальцы и клочки бумаги упали между ними, между его старыми растрескавшимися и тонкими от бесконечной чистки, как папиросная бумага, сапожками и ее нежными ножками абрикосового цвета с кроваво-красными ноготками в немыслимых туфлях которые словно на пари выдумал сумасшедший сапожник, побившись об заклад что заставит-таки в них стоять или даже ходить женщину (то есть все же разновидность человеческой породы, все же стопоходящее) и не терять при этом равновесия ходить на (потому что сказать «в» было бы просто нелепо) чем-то таком что так же мало пригодно для ходьбы как скажем бутафорские ботинки акробата: некий вызов, не только равновесию, не только здравому смыслу, но также и простейшим законам экономики, короче товар стоимость коего была бы обратно пропорциональна количеству затраченного на него материала, так будто весь смысл этой игры заключался в том чтобы продать по максимальной цене минимум кожи и…

А Блюм: «Как я понимаю ты хочешь сказать что ставил на него одного? Да черт подери! то ты ухнул все эти деньги на типа который…»

А Иглезиа все тем же кротким, раздумчивым, назойливым голоском: «Не на него. На лошадь. Это такое животное… И потом оп вовсе неплохо скакал. Только чересчур нервничал, и она это почувствовала. Лошади это штука тонкая. Они сразу все угадывают. Если бы он так не нервничал он мог бы первым прийти и обойтись без своего хлыста».

А Блюм: «Значит поэтому-то она после скачек и предпочла твой? Надо же! А ведь ты с лица не слишком на киногероя похож!» А Иглезиа не отвечая, аккуратно затаптывал еще тлевшие головешки, засыпал их землей и был особенно похож (в этих шутовских отрепьях, в этой огромной не по мерке шинели цвета земли, цвета желчи, из которой торчали только его крохотные ручонки и орлиный профиль цвета земли, цвета желчи) на ярмарочного паяца и твердил: «Если только эти курвы фрицы заметят что мы здесь кухарили, они нам такого покажут… А завтра на разводе надо постараться встать впереди и не, зевать, когда нас поведут в сарай за инструментом, потому что передние всегда ухитряются расхватать все лопаты а тебе остаются одни только кирки, а попробуй целый день с ней покорячься все руки отмахаешь а с лопатой хоть можно делать вид что ты мол все время гнешь спину а на самом-то деле по-пастоящему ни разу и ие копнуть а поди тыщу раз подыми эту самую кирку…»

А Блюм: «Значит…» (но на сей раз Иглезиа уже не было с ними: все лето они провели, не выпуская из рук кирки (или, в случае удачи, лопаты) на земляных работах, потом в начале осени их послали копать картошку и свеклу, потом Жорж сделал попытку убежать из лагеря, но его поймали (по чистой случайности, даже не солдаты или жандармы посланные за ним вдогонку а — было это в воскресенье утром — самые мирные охотники, в лесу где он прилег отдохнуть и заснул), потом его снова отправили в лагерь и посадили в одиночку, потом заболел Блюм и он тоже вернулся в лагерь, и там они так и остались вдвоем, зимой разгружали вагоны с углем, ворочая огромными вилами, а когда часовой отходил останавливались передохнуть, два жалких смехотворных силуэта, нахлобучив пилотку на уши, подняв воротник шинели, повернувшись спиной к ветру швырявшему дождем или снегом дуя на окоченевшие пальцы и одновременно пытаясь мысленно перенестись туда так сказать по доверенности (другими словами силой своего воображения, другими словами собирая по крохам и складывая в более или менее стройное целое то что они сумели наскрести в своей памяти пользуясь прежним опытом — всем увиденным, услышанным или прочитанным, для того чтобы здесь — среди блестящих от дождя рельс, черных вагонов, черных насквозь промокших сосен, холодным и мертвенно-бледным днем саксонской зимы — воссоздать многокрасочные и сверкающие картины посредством эфемерной, но обладающей свойствами воплощения магии языка, посредством тут же изобретенных слов в тайной надежде сделать более съедобной — наподобие той тоненькой сладкой оболочки которой покрывают для детей горькие лекарства — отвратительную реальность) среди этого пустопорожнего, таинственного и дикого мира где, вместо тел от которых осталось так мало, действовала только лишь их мысль: нечто возможно столь же нереальное как сон, как слова, срывающиеся с их губ: звуки, просто шумок чтобы заклясть холод, рельсы, белесое небо, мрачные сосны:) «Значит он, я хочу сказать де Рейксаш… (а Жорж: «Рейшак», а Блюм: «Что? Ах да…») решил скакать на этой рыжей кобылке, то есть укротить ее, разумеется лишь потому что видел что какой-то вульгарный жокей займет с ней первое место, потому что он несомненно думал что и она тоже… (на сей раз я имею в виду кобылку-женщину, рыжее существо женского пола которое он не мог или не сумел укротить и которая пялила глаза — а на самом-то деле тут не только о глазах речь, а еще кое о чем — на этого…) Короче: он возможно надеялся, если можно так выразиться, убить разом двух зайцев, надеялся что если ему удастся проскакать па одной, он усмирит другую или наоборот, другими словами если он усмирит одну то сможет проскакать столь же блистательно на другой, другими словами и ее тоже приведет к финишу, другими словами при помощи так сказать своих личных достоинств ему удастся довести ее до того до чего ему никогда не удавалось ее довести, и таким образом отбить у нее вкус или охоту искать утешения на стороне (надеюсь, я выражаюсь ясно?), другими словами если ему удастся действовать в этом плане столь же успешно, как этому жокею, который…», а Жорж: «Да замолчи ты! Замолчи! А то ты бог знает до чего договоришься…», а Блюм: «Ладно, извини пожалуйста. А я-то думал тебе это интересно: ведь ты тут мусолишь, строишь разные предположения, выдумываешь и сочиняешь разные романы, небылицы, и пари держу что любой человек кроме тебя видит во всех твоих небылицах лишь вульгарнейшую постельную историю с участием одной шлюхи и двух идиотов, и еще когда я говорю…», а Жорж: «Одной шлюхи и двух идиотов, а мы с тобой окончательно похожи на жмуриков, и лишены всего как жмурики, а возможно завтра и превратимся в настоящих жмуриков стоит только одной из тех вшей что кишмя кишат у нас под рубахами занести нам сыпняк или же какому-нибудь генералу вдруг приспичит бомбить этот вокзал и он пошлет сюда самолеты и тогда что же могу я-то, что можем мы-то, что могу я-то делать другое как не…», а Блюм: «Прекрасно, прекрасно, прекрасная речь. Браво, браво. Значит, давай продолжим. Значит он, я говорю о де Рейксаше…», а Жорж: «Рейшаке: икс выговаривается как ша, а ша как ка. Когда же ты, черт бы тебя побрал, наконец запомнишь…» а Блюм: «Ладно, ладпо, пусть будет Рейшак. Чудесно. Если тебе по душе быть таким же занудой как Иглезиа…», а Жорж: «Я не…», а Блюм: «Но ведь ты же не щеголял в его ливрее? Ведь ты-то не состоял у него на службе? Тебе-то он никогда не платил за то чтобы ты одергивал людей которые коверкают его фамилию? Или может ты тоже считаешь себя обиженным, оскорбленным? Хотя бы из уважения к вашим общим предкам, к памяти другого рогача», а Жорж: «Рогача?», а Блюм: «…который столь театральным образом пустил себе пулю из револьвера в…», а Жорж: «Да ие из револьвера: из пистолета. В те времена револьверы еще не были изобретены. Но почему именно рогач?..», а Блюм: «Ладпо: ппстолет так пистолет. Что впрочем ничуть ие снимает с этой мизансцены налета театральности, живописности: ведь ты же сам говорил что он нарочно пригласил для этого случая художника. Дабы увековечить для памяти своих потомков, и в частности дать богатую пищу для светской болтовни твоей матушки когда она будет прини…», а Жорж: «Художника? Какого художника? Я же тебе говорил что единственный его существующий портрет был сделан задолго до…», а Блюм: «Знаю, знаю. А все прочие дополнения, струйки крови все это было работой времени, облупились краски, их разъел дневной свет, словно пуля которая разнесла череп и следы которой ты все свое детство искал на стене пробила затем намалеванное и неизменно ясное чело, знаю, знаю: и потом есть еще гравюра…», а Жорж: «Но ведь…», а Блюм: «…изображающая всю сцену и ты толкуешь ее со слов своей матушки то есть согласно версии наиболее лестной для вашего семейного самолюбия, безусловно в силу того закона, по коему История…», а Жорж (если только это был действительно по-прежнему Блюм, сам себе задающий вопросы, паясничающий, если только он (Жорж) действительно вел диалог под ледяным саксонским дождем с хилым еврейчиком — или с тенью еврейчика превратившегося в очередной труп — а не сам с собой, со своим двойником, в полном одиночестве под серым дождем среди хитросплетений рельс, вагонов с углем, или возможно многими годами позже, но по-прежнему один (хотя рядом лежало излучающее тепло женское тело), все еще наедине с тем двойником, или с Блюмом, или с никем): «Вот мы и договорились: История. Так и знал рано или поздно дело до нее дойдет. Я ждал этого слова. Редко бывает чтобы оно не проскользнуло где-нибудь в разговоре. Как слово Провидение в речи доминиканца. Как Непорочное Зачатие: сверкающее и доводящее до экстаза видение по традиции предназначенное для простых сердец и вольнодумцев, чистая совесть доносчиков и философов, проведшая через века басня — или фарс — благодаря которой палач начинает чувствовать в себе призвание сестры милосердия, а пытаемый проникается радостной, ребяческой, чисто бойскаутской веселостью первых христиан, мученики и мучители примиряются сообща погрязая в слезливом разврате который можно было бы назвать пылесосом или вернее сточной канавой разума беспрерывно питающегося этим чудовищным скоплением нечистот, этой общественной помойной ямой где представлены в равной мере и на равных правах кепи с кокардой в виде дубового листка и полицейские наручники, халаты, трубки и ночные туфли наших мыслителей а на вершине мусорного гребня восседает гориллус сапиеис надеясь все же в один прекрасный день достичь высоты куда не сможет последовать за ним его душа; и горилле дозволено будет наконец вкусить от некоего наверняка пе поддающегося гниению счастья, гарантируемого при помощи массового выпуска холодильников, автомобилей и радиоприемников. Но продолжаю: в конце концов нам вовсе не заказано представлять себе что воздух вырывающийся из кишок до краев налитых добрым немецким пивом которое бродит в утробе нашего стража, прозвучит в мировом концерте как менуэт Моцарта…», а Блюм (или Жорж): «Кончил?», а Жорж (или Блюм): «Могу и продолжить», а Блюм (или Жорж): «Тогда валяй», а Жорж (или Блюм): «Но я в равной мере обязан вносить и свою лепту, увеличивать размеры кучи, добавляя к ней еще несколько брикетов угля…», а Блюм: «Ладно. Итак этот закон по которому История должна»… а Жорж: «Да ешь ты!», а Блюм: «…История (или если тебе угодно: глупость, отвага, гордыня, страдания) оставляет после себя лишь некий отстой неправомочно конфискованный продезинфицированный, а следовательно годный в пищу, предназначенную для одобренных школьных учебников и породистых семейств… Ну что ты знаешь на самом-то деле? Только то что тебе известно из болтовни дамы которая возможно больше хлопочет о том чтобы уберечь репутацию другой дамы чем начищать до блеска — вообще-то такая работенка поручается слугам типа Иглезиа — герб и достаточно потускневшее имя…», а Жорж: «Неужели ты воображаешь что эта куча угля сама разгрузится если мы не будем хотя бы делать вид что делаем вид будто помогаем ей в этом деле ради того чтобы вой тот мешок с моцартовской утробой который уже поглядывает на нас косо не стал бы…», а Блюм: «…так что это патетическое и благородное самоубийство могло бы не… Верно: давай, давай!» (тщедушный шутовской силуэтик начинает действовать, суетиться, нагибается содрогаясь всем телом, пока наконец-то ему удается подцепить на вилы четыре-пять мокрых брикетов, потом вилы быстро описывают полукруг, брикеты на миг застывают в воздухе, как бы в состоянии невесомости, медленно вращаются вкруг собственной оси, потом с глухим стуком сыплются в грузовик, потом вилы снова принимают вертикальное положение, зубцами вниз, обе ладони Блюма сцеплены на ручке вил а подбородок уперт в ладони поэтому когда он снова заводит разговор то не нижняя его челюсть — которая так сказать заблокирована — а вся голова чуть приподымается и наклоняется и чудится будто этими многозначительными кивками он одобряет каждое свое слово:) «…Потому что ты ведь сам уверял, что эта наполовину обнаженная женщина в проеме двери, грудь и лицо которой освещены снизу свечой, так что она похожа на одну из тех гипсовых Марианн которые стоят себе где-нибудь в классе или в мэрии и с которых ни разу пе обмахнули метелочкой пыль безнаказанно скапливающуюся серым слоем на всех выпуклостях, что полностью меняет рельеф или вернее свет и даже выражение лица коль скоро глазные яблоки тоже затянуло пылыо, зачернившей их верхнюю часть, и поэтому кажется будто незрячий взгляд вечно устремлен в небеса, — ведь ты сам утверждал, что эта женщина была служапкоп прибежавшей вслед за тем кого ты именуешь камердинером или лакеем который был разбужен звуком выстрела и который возможно и был ее любовником, — не служанки вовсе а жены, супруги, другими словами любовником вашей общей прапрапрабабки, а мужчина — любовник — впрочем возможно он и впрямь как ты говоришь принадлежал к лакейскому сословию, если только она в области сексуальной имела столь же плебейские или вернее лошадиные вкусы, я хочу сказать ту же страсть к верховой езде, я хочу сказать ту же склонность искать себе любовников на конюшне…», а Жорж: «Но…», а Блюм: «Разве ты мне сам не рассказывал что, на пару к тому окровавленному портрету, была еще картина примерно той же эпохи где она изображена вовсе не в охотничьем костюме что вполне соответствовало бы костюму ее мужа но что все это носит отпечаток (платье, поза, общий вид, то как смело она смотрит на художника воспроизводящего на полотне ее черты а, позже, и на того кто па них взирает) какой-то дерзости, вызова, умело укрощаемой жестокости (тем паче что в руке она держит нечто гораздо более опасное чем любое оружие, чем простое охотничье ружье: держит маску, неизменную принадлежность венецианских карнавалов одновременно и комическую и устрашающую, с прорезями для глаз в черном бархате и с огромным носом придающим людям вид каких-то чудовищных птиц да еще впридачу все это подчеркивается черным плащом с развевающимися при ходьбе полами который, в неподвижном состоянии, облегает человека как сложенные птичьи крылья), а над вырезом корсажа выступает нечто неосязаемое, нечто пенное, хитросплетенность оборочек тончайших кружев ускользающих словно бы это был сам аромат ее тела, ее груди прячущейся там ниже в шелковистом мраке, тайное дыхание цветка самой ее плоти…», и вдруг совсем другим голосом, как будто не он говорил все эти слова, а громким, гремящим, на два тона выше: «Короче эта самая

Дежанира…», а Жорж: «Виржини», а Блюм: «Чего?», а Жорж: «Ее Виржини звали». А Блюм: «Подходящее имечко для шлюхи. Короче эта самая девственная Виржини задыхающаяся и нагая, или вернее больше чем нагая, то есть одетая — или скорее раздетая — в одной ночной сорочке из тех которые несомненно изобрели для того чтобы дать возможность запутавшимся несвободным рукам скользить по текучему теплу живота, добираться до груди, собирая по дороге складки в шелковистую пену над бедрами, дабы обнажить, показать — совсем как на витринах шикарного магазина самые ценные, хрупкие или немыслимо дорогие предметы выставляют среди пенного кипения атласа — свои сокровенные сокрытые уста…

…и вдруг он (де Рейшак или короче просто Рейшак) возвращается…

А Жорж: «Да нет!»

А Блюм: «…возвращается неожиданно (а иначе потрудись объяснить почему это он вернулся если не ради нее? Потому что по моему мнению для того чтобы в спешном порядке отправить себя самого в лучший из миров годится любое место, ну как скажем выбрасывают мусор под первый попавшийся куст, поэтому-то я и не думаю что в такие вот минуты требуется какой-то особый комфорт…), итак он бросив свое разбитое воинство, эту пехтуру, этих дезертиров, тоже без сомнения орущих во всю глотку что их предали, несущихся сломя голову, поддавшихся панике, этой моральной диареи (а ты заметил, что ее зовут также поносом?), которую ничем невозможно сдержать, даже силою разума — но что еще требовать от солдата, разве вся муштра не имеет как раз одной-единственной цели заставить его как лицо подчиненное тем или иным способом совершать некие действия наперекор разуму, так что когда он бежит оп без сомнения подчиняется той же силе или если тебе угодно тому же самому чувству отчаяния которое в других обстоятельствах подвигло его или подвигнет на действие какое не способен оправдать его разум, как например с победными криками кинуться на строчащий по нему пулемет: отсюда-то разумеется и идет та легкость с какой войско может в течение всего нескольких минут превратиться в улепетывающее со всех ног обезумевшее стадо… А он сам дважды предатель, — первым делом оп предал ту касту из которой вышел а потом отрекся от нее, от нее отступился, разделавшись с собой, совершив в некотором роде первое самоубийство, ради прекрасных глаз (если только так можно выразиться) некоей довольно слезливой швейцарской морали, каковую ему никогда бы и не узнать ежели бы его деньги, его положение не дали ему такой возможности, другими словами достаточно досуга для чтения, — во-вторых изменил делу за которое взялся, но на сей раз по неспособности, другими словами был виновен в том (он, человек благородного происхождения для которого война — то есть в известном смысле забвение самого себя, то есть известная развязность, или известная степень легкомыслия, то есть в известном смысле душевная пустота — была профессией) что пожелал слить воедино — или примирить — отвагу и мысль, не догадываясь о том непреодолимом антагонизме в силу коего любая мысль противостоит любому действию, так что отныне ему оставалось лишь смотреть или вернее избегать смотреть (еле сдерживая, так по крайней мере полагаю я, знаменитую тошноту подступающую к горлу) как разбегается во все стороны этот сброд (а как же иначе, какое для них еще найти слово, так как они знали теперь слишком много — или недостаточно много — чтобы продолжать жить в качестве сапожников или булочников, а с другой стороны недостаточно — или слишком много — чтобы продолжать вести себя как солдаты) ибо в воображении своем или в мечтах он конечно уже видел себя вознесенным возведенным в то высокое состояние духа которого, как думалось ему, можно наверняка достичь путем неудобоваримого чтения двадцати пяти томов…», а Жорж: «Двадцати трех», а Блюм: «Двадцати трех книжонок отпечатанных в Гаагской типографии на экспорт в переплетах из настоящей телячьей кожи с тисненым гербом… По-моему ты говорил три безголовые утки?»* а Жорж: «Голубки а вовсе не утки…», а Блюм: «Значит три голубки, символически обезглавленные…», а Жорж: «Да нет!», а Блюм: «…являющиеся в некотором роде семейным пророческим гербом: потому что он просто-папросто позабыл что можно прибегнуть к помощи своих мозгов если только таковые имелись в его миленькой аристократической башке…», а Жорж: «Ох ты господи… К сожалению вот эта куча угля, эта историческая куча угля…», а Блюм в мгновенном приступе лихорадочной деятельности как безумный шлепает по черным лужам приговаривая: «Ладно, ладно: потрудимся и мы тоже во славу Истории, впишем и мы в Историю нашу будничную страничку! В сущности я считаю что ничуть не позорнее или глупее перелопатить груду угля чем умереть задарма как говорится ради прекрасных глаз прусского короля, так отдадим же ее за деньги вот этому бранденбургскому Моцарту…», несколько раз подряд вилы подымаются и опускаются на полной скорости, в результате чего три целых брикета плюс еще половинка взлетают в воздух, два брикета шлепаются на землю рядом со скатами грузовика, потом Блюм останавливается и отдышавшись продолжает: «Я ведь еще не кончил! Еще не все тебе рассказал. На чем это я бишь остановился? Ах да, вот на чем: итак возвращается он нежданно-негаданно, бросив на произвол судьбы своих сбитых с панталыку сапожников, равно как и свои собственные иллюзии и свои идиллические мечтания, а сам бежит с поля боя в надежде укрыться возле того что единственно ему еще осталось — по крайней мере он верил в это — то есть возле того что он еще мог считать подлинным: возможно не сердце (ибо разумеется он уже успел порастрясти чуток свою наивность) но хотя бы во всяком случае тело, теплую реально ощутимую плоть этой самой Агнессы (ведь ты же мне сам говорил что она была моложе его на двадцать лет так что…», а Жорж: «Да нет, ты все спутал. Спутал его с …», а Блюм: «…с его праправнуком. Верно спутал. Но считаю что я все-таки вправе так думать: ведь в ту пору тринадцатилетних девчушек выдавали за старичков, и даже если на тех двух портретах они примерно одних лет то лишь благодаря сноровке художника (другими словами его светской обходительности, другими словами его умению польстить) поэтому-то супруга вышла чуть помоложе. Нет, вовсе я не ошибся, я верно сказал: другими словами он сумел смягчить, затушевать ее явственно проступающий во всем облике жизненный опыт, ладно, пускай будет ложь и двуличие, так как она примерно на тысячу лет его старше)… Итак, сей Арнольф — филантроп, якобинец и вояка окончательно отказавшийся от мысли улучшить род людской (чем объясняется без сомнения тот факт что его отдаленный потомок, в силу семейных воспоминаний и будучи более благоразумным, полностью посвятил себя улучшению конской породы), во весь опор покрывает двести километров отделяющих ее от него…», а Жорж: «Триста», а Блюм: «Триста километров, что по тогдашнему счету составляет примерно восемьдесят лье, так что загнав коня можно добраться на худой конец за четыре дня (ну скажем за пять), и вот наконец поздней ночью па пятые сутки, он доскакал весь разбитый весь покрытый грязыо…», а Жорж: «Да ие грязыо, а пылыо. В тех краях дождей почти никогда не бывает», а Блюм: «Черт побери! А что ж там тогда бывает?», а Жорж: «Ветер. Если только так можно выразиться. Потому что тамошний ветер так же похож на настоящий как пушечный выстрел на выстрел из игрушечного пистолетика. Но чего это ты…», а Блюм: «Значит, весь покрытый пылью, так словно оп приволок на себе неощутимую по упорную пыль поражения, остатки своих развеянных в прах надежд: поседевший до времени от пепла костров потому что должен же он был, в течение этих четырех дней и пяти ночей, на дорогах разгрома, сидеть у костра, размышлять, пересматривать и сжигать все что боготворил, боготворя отныне лишь ту к которой мчался горя единым желанием увидеть ее, и вот: в ночной тиши шум, перестук лошадиных подков, потому что он конечно пе один ехал, при нем тоже был кто-нибудь, ну скажем его сопровождал верный слуга, ведь тот-то другой притащил же с собой на фронт чтобы пользовать его лошадь и надраивать ему до блеска сапоги верного своего жокея или скорее жеребца ибо неверная Агнесса тоже не прочь была его надраить, вернее это он доводил ее, так сказать, до блеска…», а Жорж: «О, черт!..», а Блюм: «Но ведь можно же представить себе такое: глухое цоканье копыт на мощеном дворе, громко фыркают загнанные лошади, голубоватый мрак — или возможно уже занимается заря — свет фонаря который держит прибежавший привратник рельефно почти скульптурно обрисовывает мускулы на взмыленных гнедых лошадиных грудях, и взмах плащей когда всадники соскакивают на землю, и он бросив поводья жокею отдав какое-то приказание, нет даже не приказание, даже не звук его голоса, только звук его шагов, потренышванье шпор, когда он быстро взлетает по ступенькам крыльца, берет его штурмом: все это слышит она, внезапно пробудившаяся, еще во власти сладкой неги сна и наслаждения но уже все соображающая — возможно не разумом который еще наполовину спит, еще тычется во все стороны спросонок, а чем-то иным, утробным чего не способны притушить ни сон ни сладострастие и что отнюдь не нуждается в том чтобы она окончательно проснулась, дабы начать действовать безошибочно и на полной скорости: инстинкт, хитрость которой нет нужды учиться, и пока голова, самый мозг еще не здесь, еще дремлют, тело проворно подымается (отбрасывая простыни, на миг показав ноги старающиеся высвободиться из-под одеяла так что между быстрыми ляжками мелькает эта тень, это пламя — но ведь ты сам же говорил о роскошной золотистой шевелюре? итак значит — этот мед, это золотое руно сразу же исчезнувшее стоило ей присесть на край постели с задранной выше колен рубашкой открывающей теперь тесно сжатые спущенные с постели ноги подобные двум параллельным струям расплавленного золота, ослепительно перламутровый поток, нежно-розовые ступни вслепую нашаривающие ночные туфельки) и все это не переставая думать (я говорю о теле), рассчитывать, соображать, комбинировать с молниеносной быстротой, прислушиваясь в то же самое время к скрипу сапог взлетающих через две ступеньки, топающих на лестничной площадке, потом по соседней комнате, все близящихся (ног сейчас уже не видно, рубашка спущена), и она — эта девственная Агнесса — вскочив, трясет за плечи своего любовника — кучера, конюха ошалевшего деревенского олуха — толкает его к неизбежному и ниспосылаемому самим Провидением шкафу или чулану из водевилей и трагедий которые всякий раз в нужный момент оказываются под рукой подобно тем таинственным ларцам в фарсах и ящикам с сюрпризом которые стоит их открыть в равной мере могут вызвать оглушительный хохот или бросить в дрожь ужаса ибо водевиль всегда был и будет неудавшейся трагедией, а трагедия фарсом лишенным юмора, руки (по-прежнему тело, мускулы, а не мозг, который только высвобождается из пыльной дымки сна, итак одни только руки, всевидящие руки) хватают по мере продвижения по спальне разбросанные повсюду части мужской одежды и швыряют их кучей в тот же шкаф, шум шагов стихает, он теперь (сапоги, или вернее их отсутствие, внезапное и страшное прекращение всякого шума) прямо за дверью, дверная ручка ходит вверх и вниз, потом по двери стучат кулаком, и она кричит: «Иду, иду!», захлопывает шкаф, бежит было к дверям, ио замечает скажем еще жилет или мужской ботинок, хватает его, снова кричит в сторону двери: «Иду, иду!» сама бегом бросается к шкафу, открывает его, яростно швыряет, куда ни попадя, то что подобрала по пути, створка уже стонет под мощными ударами плеча (та самая дверь, которая по твоим словам слетела с петель когда на нее навалился мужчина — только это не лакей навалился!), потом она ребячливая, невинная, способная обезоружить любого, протирая глаза, с улыбкой тянет к нему руки, объясняет ему что заперлась на ключ потому что боится воров а сама жмется к нему, обнимает, обволакивает, спустив как бы ненароком с одного плечика рубашку, обнажив грудь, трется до боли нежными сосками о пыльный мундир который уже начинает расстегивать лихорадочными пальчиками, шепчет ему что-то почти прильнув губами к его губам чтобы он не успел разглядеть ее губ распухших от поцелуев другого, а он стоит в полной растерянности, в замешательстве, в отчаянии: расстроенный, сбитый с толку, загнанный в тупик, лишенный всего и возможно уже от всего отрешившийся, и возможно уже наполовину рухнувший… Разве не так?», а Жорж: «Нет!», а Блюм: «Нет? А ты-то откуда знаешь?», а Жорж: «Нет!», а Блюм: «Он надеявшийся разыграть в натуре басню о двух голубках, только он и был голубком-простофилей, то есть вернувшись иа свою голубятню с перешибленным крылом, с колченогими своими мечтаниями, заметил что позволил водить себя за нос, и не только потому что ему пришла в голову злосчастная мысль, ему, помещику и дворянину, предаваться блуду в запретной зоне, в тряской трясине идей, но еще и оставить при этом в одиночестве свою курочку или вернее свою обожаемую голубку которая и воспользовалась его отсутствием чтобы тоже предаться блуду, впрочем, что касается ее, то самым что ни на есть естественным манером, другими словами как то практикуется с первого дня творения, просто взяв себе в партнеры не золотушные мечтания а здоровенного малого с крепкими ляжками, и когда он наконец понял это было уже слишком поздно; без сомнения он увидел себя совсем голого — возможно ей удалось раздеть его донага пользуясь его замешательством, тем что его совсем пришибло — рядом с этой двадцатилетней голубкой которая все ворковала и ворковала и терлась об него, а он (возможно только тогда он заметил сладострастный беспорядок смятых простынь, или услышал шорох, или просто в нем заговорил инстинкт) оттолкнув ее, решительным шагом напра-» вился — хотя она теперь цеплялась за него, молила все, отрицала, пыталась его удержать, но ее сил без сомнения было маловато, он мог таких как она десяток протащить за собой, раз уж он целых четыре дня таскал с собой тяжеленный, разложившийся и смердящий труп своих разочарований — к шкафу, открыл дверцу, и получил прямо в рожу, прямо в упор пулю из пистолета, так что милосердная судьба пощадила его хотя бы тут, другими словами не дала ему увидеть того, кто прятался в шкафу, познать эту вторую и высшую немилость, ларчик фокусника сработал в нужный момент, хлопушка сослужила свою службу, другими словами положила конец этому мучительному и невыносимому напряженному ожиданию развязки, приведя к счастливому концу, к спасительному облегчению через, если так можно выразиться, черепоразмозжение…»

А Жорж: «Нет!»

А Блюм: «Нет? Нет? Нет? Но ты-то, ты-то откуда в конце концов знаешь? Почем ты знаешь, не положили ли они его там, сунув ему в руку еще дымящийся пистолет, и все это в течение двух-трех минут, пока не сбежалась остальная челядь, даже не дав себе труда (спешка, суета, каждая секунда на счету, а она теперь окончательно проснувшаяся, теперь уже в работу включился и мозг тоже стряхнувший с себя дрему, и с помощью непогрешимого инстинкта, позволяющего женщине единым взглядом определить все ли готово для приема гостей, еще сообразила выставить конюха в коридор наказав ему начать дубасить в уже выбитую дверь когда он услышит что сбежалась вся челядь), даже не дав себе труда (впрочем и времени на это не хватило бы) хотя бы попытаться натянуть на покойника его пыльный мундир который всего за несколько минут до этого стащила с него в надежде что…»

А Жорж: «Нет».

А Блюм: «Но ведь ты же сам говорил что его обнаружили голым? Чем же это тогда объяснить? Разве что тут сыграли свою роль его убеждения сторонника жизни па природе? Или это волнующее чтение швейцарского мудреца? Разве он — я имею в виду этого швейцарца-меломана, краснобая и философа, чье полное собрание сочинений он вызубрил наизусть — разве тот тоже не был отчасти эксгибиционистом? И разве не было у него сладостной мании показывать молоденьким женщинам свой зад…», а Жорж: «Да замолчи ты, замолчи! Христа ради замолчи! До чего же ты можешь быть утомительным! Помолчи хоть немножко…», потом голос его прервался (или возможно он перестал его слышать) а сам оп глядел пе узнавая, другими словами ие отождествляя говорящего с Блюмом а лишь с бедами, страданием, с предельной нуждой, на эту маску, па это изможденное осунувшееся, голодное лицо которое трагически опровергало наигранно веселый тон, этот шутовской тон, и ему начинало казаться будто он снова и снова переживает все это: медленная одинокая агония, ночные часы, тишина (может быть только, в старом спящем особняке, ее нарушает глухое эхо от удара лошадиного копыта о стенку стойла, а может быть также и ветер черный, шелковистый, тревожащий, пробегающий порывами по двору) и де Рейшак, стоявший во весь рост среди этой декорации галантной гравюры, стягивающий, срывающий с себя, отбрасывающий в сторону, отринувший свое одеяние, этот претенциозный и эффектный костюм который без сомнения стал для него ныне символом того во что он верил и в чем сейчас уже не видел и и малейшего смысла (голубой мундир со стоячим воротником, с шитыми золотом отворотами, треуголка, страусовые перья: жалкая, нелепая и уже неживая ветошь, скомканная усыпальница того (не просто власти, почестей, славы, по и идиллической сени, идиллического и трогательного до слез царства Разума и Добродетели), того что было навеяно всем этим чтением); и что-то внутри пего окончательно распалось, сотрясаемое чем-то вроде страшнейшего поноса который яростно выталкивал из него не только все нутро но и самую кровь, и было это вовсе не морального порядка — как утверждал Блюм, — а так сказать порядка умственного, другими словами уже не сомнения и вопросы, а просто отсутствие материала для сомнений и вопросов, и ои (Жорж) произнес вслух: «Но ведь генерал тоже себя убил: не только де Рейшак, искавший и нашедший на этой дороге пристойное и приукрашенное самоубийство, но и тот другой тоже на своей вилле, в своем саду с аллеями аккуратно посыпанными гравием… Помнишь тот смотр, торжественное построение, мокрое поле, это зимнее утро в Арденнах, и он сам — тогда мы его впервые увидели — с маленькой как — у жокея головкой, с этим сморщенным как печеное-перепеченое яблоко личиком, с маленькими жокейскими ножонками в надраенных до блеска детских сапожках невозмутимо шлепавших по грязи когда он проходил мимо нас па пас даже не взглянув: миниатюрный старичок или вернее миниатюрный гомункул только что выбравшийся из банки со спиртом дабы явиться сюда, великолепно сохранившийся, недоступный для царапин времени, непоседливый, шустрый и сухонький, быстро обходивший выстроившиеся в боевом порядке эскадроны, а за ним целый хвост, все в расшитых мундирах, все в перчатках, у каждого чашка сабли на сгибе локтя, и все еле переводящие дух, так им трудно было поспевать за своим генералом по размякшей земле а он даже не глядел себе под ноги, не оборачивался и вел беседу только с одним из них, капитаном ветеринарной службы — единственным кого он удостаивал словом — о состоянии конского поголовья и о том, что от этой почвы — или от здешнего климата — или вообще в здешней местности лошади страдают мокрецом); и вот когда он узнал, другими словами отдал себе отчет, накопец-то уразумел что его бригады больше не существует, что разбита она не по законам — или по крайней мере по тому что он считал законами войны: исчезла так сказать нормально, вполне благопристойно, скажем идя па приступ явно неприступной позиции, или в результате артиллерийского обстрела, или даже — с этим он, на худой конец, еще как-нибудь согласился бы — не выдержав атаки превосходящих неприятельских сил: но опа если так можно выразиться всосалась, распылилась, растворилась, поглотилась, исчезла с карты генерального штаба, а куда и когда именно, он так и не узнал: одни только фельдъегери прибывали друг за другом ничего не видевшие в тех местах — кроме деревни, леса, пригорка, моста — где полагалось бы находиться эскадрону или отряду, и пропала она по всей видимости не в результате паники, беспорядочного бегства, расстройства в рядах — может быть и эту неприятность он еще как-нибудь принял бы, во всяком случае отнес бы к разряду событий катастрофических но в общем-то нормальных, уже бывавших когда-то, к разряду неизбежных случайностей возможных при любой битве и которые можно еще исправить тоже давно известными средствами поставить скажем на всех перекрестках заслон жандармов или расстрелять с десяток первых попавшихся беглецов, — следовательно то была не паника, коль скоро приказ который давался каждому из фельдъегерей и который тот должен был передать дальше был неизменно приказом об отходе, и так как позиция, где по предположениям штаба должно было находиться соединение которому и был направлен этот приказ, сама стала местом отхода но ее видимо никто и не достиг, фельдъегери продолжали теперь продвигаться вперед, другими словами к предыдущей позиции отхода так ничего и не увидев ни справа от дороги ни слева, кроме неистребимо однообразных и загадочных следов бедствия, другими словами даже не сожженные грузовики или повозки, или мужчины, или дети, или солдаты, или женщины, или дохлые лошади, а просто какие-то отбросы, нечто вроде общественной свалки растянувшейся на десятки километров и распространявшей не традиционный и героический запах падали, разложившегося трупа, а просто вонь идущую от мусора, как скажем вонь от кучи старых консервных банок, картофельных очистков и жженых тряпок, все это не трогательнее или не трагичнее обыкновенной груды мусора и возможно пригодно лишь жестянщику да тряпичнику, и ничего больше, пока продвигаясь все дальше и дальше, они (фельдъегери) сами не попадали под обстрел где-то на повороте дороги, в результате чего в придорожном рву оказывалось одним мертвецом больше, перевернутый вверх колесами мотоцикл еще продолжал трещать в пустоте или же загорался, в результате чего появлялся еще один обугленный и почерневший труп все еще сидевший верхом на металлическом искореженном каркасе (ты заметил неслыханное ускорение времени, удивительную быстроту с которой война подгоняет процессы, все то что — ржавчина, грязь, распад, коррозия, — в обычное время совершается в течение месяцев а то и лет?) похожий на зловещего карикатурного гонщика-мотоциклиста продолжающего мчаться, пригнувшись к рулю, на сокрушительной скорости, точно так же разлагаясь (и под ним на зеленой траве расплывается какая-то темная и липкая жидкость, какое — то коричневое пятно не то битума, не то экскрементов — что это, отработанное масло, смазка, обгорелое мясо?) на сокрушительной скорости, — итак фельдъегери возвращались один за другим так ничего и не обнаружив, и даже совсем уже не возвращались, его бригада, которая словно бы испарилась, исчезла, словно бы стерли ее с лица земли, даже следов после нее не осталось разве что несколько ошалевших, куда-то бегущих типов, прячущихся в лесах или пьяных, и напоследок у меня уцелело разве что чуточку рассудка, чтобы посидеть перед рюмкой можжевеловой которую уже не хватало сил выпить и придавленный к диванчику собственной своей тяжестью я пытался с упорством пьяного встать и уйти, понимая что они (Иглезиа и тот старик в дом которого мы сначала ворвались, которого потом чуть не убили и который пообещал нас ночыо провести через линию фронта) оба были пьяны не меньше меня, и все еще не упав окончательно духом я предпринимал все новые попытки наклониться всем туловищем вперед чтобы его тяжесть перевесила тяжесть непослушных ног, помогла бы мне встать с этого диванчика к которому меня словно пригвоздило, и одновременно обеими руками я старался оттолкнуть от себя стол, отлично понимая что все эти разнообразные движения совершенно бесполезны и что я по-прежнему окаменел в неподвижности, как будто бы мой призрачный и насквозь просвечивающий двойник без всякого толку повторял те же движения, наклоняя вперед туловище, напрягал одновременно ноги и отталкивал руками стол, пока наконец пе замечал что ничего на самом-то деле не происходит и тогда возвращался вспять снова отождествляясь с моим телом все еще прикованным к диванчику снова пытаясь оторвать его от сидения но опять-таки безрезультатно вот почему я и попробовал навести порядок хоть в мыслях рассудив что ежели мне удастся упорядочить свои впечатления возможно мне удастся также управлять своими движениями приказать телу повиноваться и поэтому я по порядку начал с самого начала: прежде всего дверь с которой мне пришлось первым делом справиться которую я смог одолеть, дверь отражавшуюся в зеркале висящем над стойкой, в обыкновенном прямоугольном зеркале какие можно видеть или вернее в какие можно увидеть себя сидя у парикмахера, с закругленными верхними уголками борт рамки примыкающий к стеклу идет легкими уступами и узенькой плоской полоской потом орнамент наподобие четок потом рамка потолще но покрыта не белой эмалевой краской как в парикмахерских салонах а коричневой клеевой, рамка с почти незаметным нитеобразным выпуклым рисунком вроде вермишели с лепными украшениями в виде астрагалов звездочек идущих от главного орнаменту типа пальметты в центре с обеих сторон рамы, и так как зеркало висело наклонно отражавшиеся в нем вертикальные плоскости тоже все получались наклонными, начиная с самого первого плана и горлышек бутылок выставленных внизу строем на полочке прибитой сразу же под зеркалом затем деревянный пол даже не натертый который тоже казалось шел вверх градусов этак на двадцать следуя за наклоном зеркала, в тени пол был серый, а желтый там где на него падал из открытой на улицу двери вытянутый косой прямоугольник солнца идущий прямо от порога, два вертикальных дверных косяка тоже наклонных как будто сама (цена собиралась вот-вот рухнуть каменная плита заменявшая дверной порог дальше тротуар еще дальше длинные прямоугольные плитки обрамляющие тротуар и еще дальше первый ряд булыжника на мостовой к которой я повернулся спиной и разумеется из-за того что я уже охмелел, я был в состоянии воспринимать зрительно только это зеркало и то что в нем отражалось и вот за это-то отражение мой взгляд если только так можно выразиться судорожно цеплялся как цепляется пьяный за фонарный столб как за единственно прочную опору в смутном невидимом и бесцветном мире откуда до меня доходили лишь голоса без сомнения голос женщины (хозяйки) и двух-трех неопределенных типов находившихся здесь, и тут один из них как раз сказал другому Армия разбита, а мне послышалось Собака убита, и я ухитрился даже увидеть дохлую собаку которую несет вниз течение реки а брюхо у нее бело-розовое раздутое шерсть слиплась словом похоже на уже разлагающуюся крысу потом солнечный прямоугольник на полу исчез снова появился снова исчез но не целиком: на сей раз я благодаря все тому же зеркалу успел заметить в проеме двери край женской юбки две лодыжки и две ступни обутые в ночные туфли и все это тоже наклонное как будто и она тоже валилась назад голос ее доносился из-за ее плеча с улицы проникал внутрь кафе потому что она конечно стояла немного повернув голову назад другими словами если бы зеркало висело чуть повыше я мог бы разглядеть ее профиль; со своей позиции она могла одновременно следить за тем что происходит на улице и говорить так чтобы ее было слышно нам Гляди-ка солдаты а мне на сей раз удалось подняться уцепившись за край стола и одновременно с моим движением я услышал как одна из рюмок опрокинулась покатилась по столу разумеется выписывая круги вокруг собственной ножки докрутилась до края столешницы которую я еще к тому же толкнул упала и разбилась а я тем временем ухитрился добраться до хозяйки кафе и глядя через ее плечо увидел как удаляется серая машина с каким-то странным кузовом чем-то напоминающим гроб весь вроде собранный из отдельных кусков а в автомобиле четыре спины и четыре круглые каски и я Черт но это же… Черт но вы же а она Да знаете я что-то плохо в военной форме разбираюсь а я Черт а она Я уже встретила одного такого утром когда за молоком ходила, он по-французски говорил и наверняка офицер потому что сидел на мотоцикле вернее в коляске мотоцикла и всё карту рассматривал, он меня спросил это и есть дорога я сказала Да вы как раз на дороге Потом только я сообразила что вид у него какой-то странный я вернулся в кафе и стал трясти Иглезиа который спал уткнувшись щекой в растопыренные на столе локти Проснись черт бы тебя побрал проснись же надо отсюда смываться бежим отсюда черт бы тебя побрал через минуту женщина все так же стоявшая на пороге сказала А вон еще и другие. на этот раз я сразу же встал у нее за спиной смотря в ту сторону куда смотрела она то есть не туда где исчезла та первая машина а в противоположном направлении так что казалось несущиеся на полном ходу мотоциклисты преследуют ту машину но эти были в хаки на MPir в голове у меня мелькнула мысль видение солдаты обеих армий преследуют друг друга и кружат вокруг блока домов как в Опере или в комическом фильме люди втянуты в пародийную и шутовскую погоню любовник муж потрясающий револьвером горничная из отеля неверная жена камердинер булочник полицейские потом снова любовник в кальсонах л подвязках бегущий выпятив грудь прижав локти к бокам и высоко вскидывая колени муж с револьвером жена в пышных панталонах в черных чулках и лифчике и так далее всё кружилось в солнечном свете я не разглядел ступеньки вернее просто более высокой плиты тротуара и чуть было не вылетел головой вперед я сделал несколько шагов держа корпус почти горизонтально с трудом удерживая равновесие нависая над моей упавшей на тротуар тенью потом схватился за руль лицо того типа под каской, жирное багровое небритое яростное все в каплях пота с яростными обезумевшими глазами с яростно вопящим ртом Да что же это такое да что же это такое Катись отсюда отцепись от меня, потом я увидел грузовичок в каких развозят товары кое-как закамуфлированный с наляпанными на кузове желто-коричневыми и зелеными пятнами его занесло на повороте но он тут же выправился а я стоя посреди дороги широко размахивал обеими руками по нашивкам я догадался что он был из инженерных войск должно быть из запаса служащий дорожного ведомства путей сообщения у него был вид чиновника и очки в тоненькой металлической оправе, выскочив из кабины он нервно жестикулируя надвинулся иа меня уже заранее крича не слушая меня и тоже твердил не переставая Чего вам нужно ну чего чего чего зам нужно, я попытался было ему объяснить но он все так же нервически и злобно поглядывал через плечо в том направлении откуда они приехали держа в руках револьвер направленный сначала на меня потом забыл о револьвере и просто размахивал им в такт фразам а сам ухватился за пуговицу моей куртки, синего комбинезона который мне дал тот тип, и все орал Что это еще у вас за форма, я снова попытался ему объяснить но он не слушал и все судорожно оглядывался на угол улицы, я вытащил свою бляху свой военный билет который решил сохранить но он все оглядывался через плечо тогда я сказал Вон туда, показав на тот угол за которым скрылась маленькая серая машина он крикнул Что? а я Они проехали здесь минут пять назад их было четверо в маленькой машине, и он крикнул А если я велю вас расстрелять? я снова попытался объяснить ему что к чему но он уже выпустил меня отступая задом к грузовичку по — прежнему бросая искоса взгляды на тот угол улицы откуда они появились (я тоже поглядывал туда почти ожидая что вот-вот покажется серенькая машина напоминавшая гроб ведь по моим предположениям ей уже пора было обогнуть жилой массив) потом он все так же задом влез в машину сел захлопнул дверцу и через опущенное стекло направил револьвер прямо на меня а сам все высовывал наружу свое сероватое потное худое лицо и нагибаясь смотрел назад через очки близорукими своими глазами, потом грузовичок тронулся с места я бросился за ним: их примерно с десяток сидело под брезентом на двух скамеечках расположенных друг против друга, я вцепился в задний борт грузовичка и побежал пытаясь влезть внутрь они меня оттолкнули но так как все они были по-видимому тоже пьяные мне удалось перекинуть через борт одну ногу тут кто-то из них размахнулся чтобы ударить меня прикладом но очевидно слишком уж оп набрался и железяка хлопнулась о борт рядом с моей рукой тогда я отцепился от борта но успел еще разглядеть чью-то запрокинутую морду обладатель ее жадно пил прямо из горлышка потом он нацелил на меня полузакрытый глаз и швырнул бутылку мне но они были уже слишком далеко и бутылка упала примерно в метре с лишним от меня разбилась в ней еще было вино оно расплылось по мостовой темным пятном распустив вокруг себя щупальца поблескивали разлетевшиеся во все стороны осколки черно-зеленого стекла потом я услышал выстрел но пуля пролетела мимо, и не удивительно их пьяных вдымипу еще и подбрасывало трясло в грузовичке, потом он скрылся из глаз ему удалось окончательно проснуться он стоял перед дверыо бистро впереди хозяйки его огромные рачьи глаза смутно поглядывали на меня, я крикнул Надо смываться Пойдем соберем наше барахло Он чуть не велел меня расстрелять один из этих типов стрелял в меня из своей пушки но он даже не шелохнулся продолжал смотреть на меня с холодным неодобрительным порицанием потом ткнул рукой в сторону бистро и сказал Он обещал что нынче к вечеру он нам утку зажарит а я Какую еще утку? а он Жрать-то ведь тоже надо Он обещал что тогда я перестал слушать, пошел прямо через поле поднялся на холм солнце упрямо и назойливо торчало в небе как и обычно после полудня в слишком длинные весенние дни когда оно мешкает все стоит и стоит высоко в небе день тянется бесконечно солнце застывает на месте как раз в тот миг когда ему следовало бы спускаться а оно все пе решается точно его остановил какой-нибудь Иисус Навин вот уже два а то и три дня как оно забывало закатываться после того как вставало окрашивая поначалу совсем слабо в нежно-розовый цвет предрассветное сиреневое небо заря раскидывала по нему свои лепестки но я не замечал той минуты когда оно появлялось я видел только свою непомерно вытянутую полупрозрачную тень четвероногого животного на дороге где не было ничего кроме неподвижных куч какого-то тряпья и идиотского лица опрокинутого навзничь Вака глядящего на меня, а теперь солнце неподвижно стоящее в белесом небе светило мне прямо в глаза обернувшись я заметил что он идет за мной следом; значит решился-таки, он добрался только еще до подножья холма с трудом обогнул последние дома спотыкаясь шлепал по лугу раз оступился упал ио тут же поднялся тогда я остановился и стал ждать когда он меня догонит но ноги у него снова стали заплетаться и он опять упал с минуту постоял па четвереньках его вырвало потом оп поднялся и побрел вперед вытирая на ходу губы обшлагом рукава.

Возможно как раз в эту самую минуту генерал и покончил с собой? А ведь у него была машина, был шофер, был бензин. Ему стоило только нацепить каску, натянуть перчатки и выйти, спуститься с крыльца виллы (думаю это наверняка была вилла: в виллах обычно размещают КП бригадного генерала, замки по традиции отводят под КП дивизии и выше, а фермы простым полковникам): итак вилла конечно, сливовые деревья в цвету на зеленом газоне, портал выкрашенный белой краской, посыпанная гравием аллея идущая между двух рядов боярышника с усыпанными белыми точками листиками, и вполне буржуазный салон с неизбежным букетом из остролиста или из больших специально обработанных перьев выкрашенных — серебряной краской или под осеннюю рыжину — на углу камина или рояля, сдвинутая в сторону ваза уступившая место широко раскинутым штабным картам, откуда (из виллы) в течение недели шли приказы и распоряжения почти столь же бесполезные как и те что в течение того же самого отрезка времени разрабатывали для собственной утехи стратеги в каком-нибудь провинциальном кафе комментируя ежедневные военные сводки: итак ему достаточно было только спуститься с крыльца, спокойно сесть в свой автомобиль с флажком на радиаторе и катить себе без остановки прямо до штаба дивизии или армейского корпуса, долго торчать в приемной ожидая аудиенции а затем, как и все прочие, получить новое назначение. А вместо всего этого, когда его офицеры уже уселись во вторую машину, когда уже завели моторы, а мотоциклы трех или четырех фельдъегерей оглушительно трещали, и автомобиль с флажком ждал с открытой дверцей, он взял и пустил себе пулю в лоб. И в грохоте мотоциклетных и автомобильных моторов никто ничего и не услышал.

И возможно это было даже не сознание бесчестья, внезапное понимание своей бесталанности (в конце концов возможно он вовсе и не был уж таким безнадежным идиотом — поди знай — можно даже предположить что приказы его вовсе не были глупыми а напротив наилучшими, самыми уместными, даже удачными — но опять-таки поди знай раз ни один из его приказов так и не дошел до тех кому был адресован?): а возможно совсем другое: некая пустота, дыра, яма. Бездонная. Безысходная. Где ничто больше не имело ни смысла, ни права на существование — иначе зачем бы ему снимать с себя одежду, стоять вот так, голым, не чувствуя холода, и безусловно до ужаса спокойным, до ужаса проницательным, аккуратно положив на стул (касаясь их, трогая с каким-то внутренним отвращением и бесконечными предосторожностями как будто касался он нечистот или взрывчатки) свой сюртук, панталоны, поставив перед стулом сапоги, увенчав все это шляпой, этаким экстравагантным головным убором похожим на фейерверк, совсем так будто эти вещи снова облачали, обували, украшали голову некоего воображаемого и несуществующего персонажа, глядя на них все тем же сухим, заледеневшим, испуганным взглядом, по-прежнему стуча зубами от холода, ко всему безучастный, понемножку отступая чтобы лучше оценить эффект своего сооружения, он в конце концов наверняка опрокинул стул задев его рукой, ведь на гравюре стул валяется на полу а одежда…»

А Блюм: «Как какая гравюра? Ведь была же гравюра! Ты сам мне говорил…»

А Жорж: «Да нет. Никакой гравюры не было. Откуда ты взял?» И не было также — во всяком случае он ее никогда не видел — картины изображавшей эту битву, это поражение, этот разгром, без сомнения потому что побежденные нации не любят увековечивать память о своих военных катастрофах; от той войны осталась лишь картина украшающая большой зал Ратуши, на ней запечатлен победоносный этап кампании: по победа эта пришла лишь годом позже, а еще примерно лет через сотню официальному живописцу было поручено ее увековечить, поставив во главе оборванных солдат похожих на статистов кино некий аллегорический персонаж, женщину в белом платье оставляющем открытой ее левую грудь, во фригийском колпаке, потрясающую саблей и с широко раскрытым ртом, она стоит облитая желтым светом яркого солнечного дня среди синеватых победных полос дыма, вокруг опрокинутые габионы а, на переднем плане, изображен в перспективе мертвец с тупым перекошенным лицом лежащий на спине, одна нога согнута в колене, руки раскинуты крестообразно а голова свисает, вылезшие из орбит глаза смотрят прямо на зрителя, черты искажены гримасой которой суждено остаться на века, последующие поколения избирателей слушают разглагольствования последующих поколений политиков которым эта победа даровала право разглагольствовать — а слушателям слушать их разглагольствования — на сцене украшенной трехцветными знаменами.

«Но начали-то они с поражения, говорил Жорж, и испанцы здорово их потрепали как раз в том бою где командиром был де Рейшак, и тогда им пришлось отступать по всем дорогам идущим от Пиренеев, другими словами, очевидно, просто по тропкам. Но, дороги или тропки один черт: все те же трупы в придорожных рвах, все те же дохлые лошади, сгоревшие повозки и брошенные орудия…» (На сей раз было воскресенье и оба они, он и Блюм, сидели рядышком надеясь хоть чуточку согреться под белесым саксонским солнцем, все в тех же нелепых шинелях польских или чешских солдат, опершись спиной о дощатую стенку барака и каждый по очереди передавал соседу сигарету всего на одну затяжку, и оба старались как можно дольше удержать табачный дым в легких в самой их глубине, медленно выпуская его через ноздри чтобы лучше пропитаться им, равнодушные к кишению насекомых которыми они были покрыты с головы до ног, десяткам крошечных сероватых вшей а самую первую вошь они обнаружили с ужасом, отчаянно охотились за следующими, а потом сдались перестали их бить, и теперь вши безнаказанно ползали по ним отчего не проходило чувство беспрерывного отвращения, беспрерывного своего бессилия и беспрерывного ощущения что гниешь заживо, в открытое окно до них долетали голоса затеявших ссору уроженцев Орана, Жорж затянулся в последний раз стараясь взять все что возможно от последнего крошечного бычка который жег ему кончики пальцев, потом отшвырнул его или вернее (так как от бычка теперь уже не осталось ничего за что можно было бы его ухватить) просто отлепил его большим пальцем от уголка губ потом поднялся, потопал затекшими ногами, повернулся к солнцу спиной, положив локти па подоконник, уперев подбородок в ладони и так и остался стоять глядя на них, сидящих вокруг сального стола, с засаленными картами в руках, на их невозмутимые жесткие лица картежников напряженные, неумолимые, изглоданные этой холодной, терпеливой и зоркой страстью, отделявшей их от всех прочих как бы клеткой внутри которой они укрывались, спасались от жесткого мира насилья (совсем так как пловец укрывается в воде от дождя) как иод стеклянным колпаком, под защитой своей собственной ауры риска и насилья которую они секретировали на манер каракатицы выбрасывающей чернила: банкомет, своего рода содержатель игорного притона где выигрывали или проигрывали, где переходили из рук в руки час за часом целые состояния в жалких лагерных марках (а у кого не было больше марок, расплачивались табаком, а те у кого не было табака, расплачивались хлебной пайкой, а те у кого не было сегодняшней пайки, расплачивались завтрашней а иной раз и послезавтрашней — и был там один болонец (итальянец) который проиграл хлебную пайку за четыре дня, и, начиная со следующего дня, каждый вечер пунктуально подходил к банкомету и вручал ему свою порцию черного хлеба и подозрительного маргарина, и при этом ие произносилось ни слова, просто взаимосоглашение, неприметный кивок того кто этот хлеб брал, присоединял к собственной пайке вроде бы даже не замечая должника, а на третий день итальянец потерял сознание, и когда он пришел в себя когда снова стал видеть и понимать банкомет — по-прежнему на него не глядя — взял порцию хлеба и маргарина которую тот только что ему вручил и протянул ее обратно: «Хочешь?», а тот: «Нет», и, по-прежнему не глядя на него, банкомет спрятал хлеб и маргарин в свою сумку, а на следующий день тот (проигравший) снова их принес (было это в четвертый и последний раз, а днем, на работе, он снова потерял сознание), а тот другой, как и во все предыдущие разы не глядя на него, взял пайку и молча положил ее себе в сумку, и кто-то присутствующий при этой сцене сказал примерно «Вот сволочь», а он (банкомет) даже не шевельнулся, продолжая есть, только на один миг вскинул холодные, мертвые глаза на лицо обругавшего его человека, на редкость невыразительные, на редкость холодные, потом отвернулся, челюсти его по-прежнему двигались перемалывая пищу, а тем временем двое или трое соседей вели спотыкающегося на каждом шагу итальянца к его койке), итак, банкомет, содержатель игорного притона — или же банкир — мальтиец (или валансьенец, или сицилиец: какая-то смесь, один из этих ублюдков, синтетический продукт портов, трущоб и островов этого моря, этой старой лужи, этой древней купели, этого извечного горнила всей и всяческой торговли, всей и всяческой мысли, всей и всяческой хитрости) с ястребиным профилем, с маленькими змеиными мертвыми глазками, с сухоньким, черным лицом без выражения, без возраста и, разумеется, одетый как и все прочие в неопределенные солдатские обноски однако при виде него сам собой возникал вопрос что он делал там (другими словами на этой войне, другими словами в армии, другими словами почему призвали, мобилизовали типа с физиономией (и возможно даже имевшего судимость) вроде вот этой (или вот той) кто явно годился лишь на то чтобы при первом же удобном случае всадить пулю в спину офицера или сержанта казначея батальона или полка и удрать с деньгами — разве что ему удалось натурализоваться и его призвали на военную службу, обрядили в форму и дали пет не ружье — что все же было бы неосторожно — просто вручили воинский билет в предвидении одпой-едииствепиой возможности — коль скоро для того чтобы создать армию все идет в дело, — позволить ему в будущем сыграть роль содержателя игорного притона в бараке для военнопленных); а напротив него благодушный, величественный, тучный еврей (нет вовсе не жирный: а именно царственно тучный, и без сомнения единственный на весь наш лагерь — но каким образом? почему? ведь в течение двух первых месяцев он ни разу, в отличие от остальных, не получил ни одной посылки — кто ухитрился за то время что сидел здесь не потерять ни грамма веса), был он в Алжире чем-то вроде сводника и его смехотворный воинский наряд, смехотворная желтая шинель, бесформенная пилотка выглядели на нем как шитое золотом облачение и золотая тиара, и все время казалось оп по-библейски царственный и бесстрашный восседает на троне в окружении своего двора состоящего из подонков-доходяг которые оспаривали друг у друга великую честь поднести к его сигарете зажженную спичку а он казалось даже не замечает их, хотя вполне был способен протянуть свой котелок отхлебнув разве что одну-две ложки — Жорж сам это видел — какому-нибудь наидохлейшему из доходяг со словами: «Я ие голоден. Держи!», и протесты облагодетельствованного прерывал простым: «Ешь!», таким тоном каким отдают приказ, распоряжение, и больше ни звука, а только посасывал сигарету, подносил к ней спичку — или ему подносили спичку его прихлебатели — и сидел, безмятежный, важный, тяжеловесный, возможно только чуть побледневший, и медленно затягивался сигаретой медленно выпускал дым а тем временем все прочие жадно хлебали омерзительную похлебку вонючую и затхлую которая казалось ему вообще ни к чему, ему который не только ухитрялся не худеть, но которого никто ни разу не видел за работой или хотя бы для приличия делавшим вид что работает, вместе со всеми он шел на стройку таща за собой лопату которую ему совали в руки а явившись на стройку втыкал ее в землю, и все восемь часов простаивал, опершись об эту самую лопату, курил (ибо, совсем так как казалось ои, в силу остававшихся ему еще королевских привилегий, может свободно обходиться без еды, он, несомненно в силу тех же самых привилегий, никогда не сидел без курева) или поглядывал даже но без всякого презрения на военнопленных суетившихся рядом, и при этом ни разу не случалось чтобы часовой или надсмотрщик сделали ему замечание, а в день Йом Кипура, он ни разу в жизни не переступавший порога синагоги, не соблюдавший никаких религиозных обрядов, наверняка даже не знавший что значит суббота, а тем более тора, и не умевший даже читать (Жорж узнал это потому что он — то ли не желая чтобы об этой его слабости знала льнущая к нему шпана, то ли предпочитая прибегнуть к помощи иностранца — просил Блюма или его (Жоржа) писать под его диктовку письма к матери (не к женщинам: к собственной матери) и читать ему вслух ответные письма), итак, в день Йом Кипура в той самой стране где сотнями тысяч уничтожали и жгли евреев, он объявлял себя больным чтобы не выходить на работу, и пе только целый день сидел без дела, чисто выбритый, ничего не ел даже спичек в руки не брал, но еще оставалось в нем столько силы чтобы принуждать своих ближних (тех из своего племени для кого в свое время он был — да еще и теперь оставался — верховым владыкой) поступать так же; итак, оба они сицилиец и царь сошедший прямо со страниц Библии сидели друг напротив друга, а вокруг них (или в их кругу, или вернее в кругу того что исходило от них, в этой невидимой клетке которую они возвели или вернее которая возводилась вокруг них сама собою стоило им сесть за стол и вынуть карты и на стенах этой клетки чья-то невидимая рука казалось вывела слова «закрытый сеанс», как пишут на дверп особых зал в казино или в клубах) обычные физиономии игроков, проходимцев или простофиль, сутенеров, или приказчиков, или парикмахерских подмастерьев которые держатся с независимым видом и заранее обречены на то чтобы их общипали, все эти лихорадочные и невозмутимые лица, еле двигающиеся губы, еле двигающиеся руки вытягивающие каждую карту лишь чуть-чуть чтобы был виден правый ее уголок, а в конце каждой партии нечто вроде безмолвного вздоха, стона, оргазма исходящего не от игроков, чьи лица по-прежнему ровно ничего не выражали, но от зрителей, и, во время одного такого затишья, Жорж пошарив в кармане извлек оттуда и быстренько пересчитал жалкое свое богатство, жалкое свое сокровище, заключавшееся в маленьких бумажках (плата которую победитель со спокойной совестью где-то рядом убивавший малых детей, считал себя обязанным выплачивать, и вовсе ие в насмешку, не в шутку, но в силу некоего принципа, некоего закона, в силу некоей благоприобретенной или вернее зазубренной морали, или вернее насаждаемой, безрассудной и внешне нерушимой, носящей в силу традиции даже некий священный характер (хотя лет за сто до того совершенно неизвестной): короче всякий труд должен оплачиваться, пускай мало, но все-таки оплачиваться, — итак плата хотя победитель вполне мог бы заставить пленных вкалывать бесплатно, что он и делал в других местах, но отдавая своего рода дань уважения некоему принципу скорее всего суеверному хотя и чисто символическому, считал себя обязанным им платить), отсчитал примерно две трети, поманил пальцем одного из зрителей тот поднялся с места, взял деньги, подошел к сицилийцу, о чем-то с ним пошептался, возвратился к окошку pi протянул две сигареты и Жорж тут же закурил, потом, отвернувшись, проехался спиной по дощатой стенке барака и наконец уселся на собственные пятки, протянув другую уже зажженную сигарету Блюму, а Блюм ахнул: «Ты что окончательно рехнулся?», а Жорж: «А ну их всех туда-то! Ведь сегодня у нас воскресенье, правда?», и устроившись поудобнее, все затягивался и затягивался сигаретой чтобы табачный дым пробрал его до самого нутра, чтобы почувствовать его всеми легкими, выпуская дым с почти неестественной медлительностью, он сказал:/ «Значит, он был там, на этой дороге, отступая самым жалким образом, в этой шляпе, в своей треуголке с перьями как у паяца, в плаще пола которого как тога римлянина эффектно закинута за плечо, в грязных сапогах — нет скорее в пыльных — погруженный в свои мысли, или вернее в полное отсутствие мыслей, скованный физической невозможностью мыслить, сопоставлять, связать более или менее последовательно одну идею с другой, лицом к лицу с тем что оп безусловно считал полным крушением всех своих чаяний, не догадываясь еще что всего вероятнее все как раз наоборот — но к счастью для него он не дожил до тех дней когда ему пришлось бы убедиться в этом воочию, — другими словами убедиться в том что революции крепнут и мужают в горниле катастроф дабы развратиться, переродиться и погибнуть в апогее военных триумфов…»

А Блюм: «Ты говоришь, словно по книге читаешь!..»

А Жорж вскинул голову, с минуту молча, растерянно глядел на Блюма, потом пожав плечами произнес: «Ты прав. Прошу прощения. Ничего не поделаешь привычка, наследственный порок. Отец мой так хотел чтобы я сдавал в Эколь нормаль и провалился. Он так хотел чтобы я впитал хотя бы частицу той чудесной культуры что была завещана нам веками мысли. Всеми силами души он желал чтобы его дитя наслаждалось бы теми несравнимыми преимуществами что дает западная цивилизация. Будучи сам сыном неграмотного крестьянина, он был так горд тем обстоятельством что научился читать и поэтому в глубине души был убежден что не существует таких проблем, это касается в частности и проблемы человеческого счастья, которые нельзя было бы разрешить путем чтения хороших книг. Он даже в один прекрасный день нашел средство урвать (и поверь мне если бы ты знал мою матушку ты бы понял какой это подвиг, какое проявление воли, и следовательно какая степень волнения, смятения) пять строчек среди пошлых ламентаций которыми заполнены все материнские письма — к счастью лагерное начальство ограничивает размеры направляемой к нам корреспонденции — чтобы присоединить к этому мощному концерту и свои собственные ламентации делясь со мной своим отчаянием при известии о бомбежке Лейпцига с его кажется уникальной библиотекой…» (он вдруг прервал свою речь, замолчал, и ему не потребовалось даже вытаскивать из бумажника письмо чтобы увидеть его воочию — единственное письмо которое он сохранил из многочисленных посланий Сабины где внизу отец обычно после неизбежного «Крепко тебя целуем» только и мог что-то нацарапать крошечными буковками и лишь один Жорж догадывался, что эти мушиные следы следует расшифровывать как «Папа», — словом вновь увидеть (еще более мелкие буковки, еще теснее посаженные одна к другой, сжатые в сплошняк за неимением места и из-за желания сказать как можно больше на до невозможности малом пространстве) тонкий и аккуратный почерк человека окончившего в свое время университет, нескладный телеграфный стиль: «…мама уже написала тебе обо всех наших новостях и как ты сам видишь неплохих… в той мере в какой хоть что — нибудь может быть хорошим сейчас зная тебя беспрерывно думая о тебе находящемся там и о том мире где человек яростно разрушает самого себя не только в плоти собственных детей но также и в том что он смог сделать, оставить после себя в том лучшем что он мог бы передать последующим поколениям: со временем История разберется что потеряло в тот день от бомбежки все человечество всего за несколько минут, наследие многих веков, самую ценную библиотеку в мире, все это бесконечно грустно, твой старый отец», и он воочию увидел его, слоноподобного, массивного, почти бесформенного, в полумраке беседочки где они оба сидели в тот последний перед его отъездом вечер а к ним вместе с взревыванием трактора то неистового то приглушенного это их арендатор заканчивал косить большой луг, доносился пронзительный зеленый аромат свежескошенной травы реявший в теплых сумерках, окружал их одуряющими испарениями лета, размытый силуэт арендатора на высоком как насест сидении трактора в огромной соломенной шляпе с зазубренными разлохмаченными полями стоявшими надо лбом черным ореолом дважды отраженный очками, проплывший медленно по выпуклой и блестящей линзе очков а за ними грустное с трудом различимое в полумраке отцовское лицо, и оба сидя бок о бок не знали о чем говорить, оба наглухо замурованные в то трогательное непонимание, в эту полную невозможность взаимного общения уже давно установившуюся между ними и которое он (отец) попытался еще раз сломить, Жорж слышал как с его губ продолжали срываться (и до этого конечно срывались) слова, до него доходил его голос и он сказал:) «…на что я ответил что ежели содержание тысяч и тысяч книг этой уникальной библиотеки как раз и оказалось бессильным помешать таким вещам как бомбежка уничтожившая их, то в конце концов я не совсем отчетливо понимаю какую в сущности потерю понесло человечество от того что под бомбами погибли тысячи книжонок и бумажного хламья доказавшие тем самым полнейшую свою никчемность. Если составить подробный список более непреложных ценностей, предметов первой необходимости в которых мы испытываем здесь более острую нужду чем во всех томах прославленной Лейпцигской библиотеки, то получится следующее: носки, кальсоны, шерстяные ткани, мыло, сигареты, колбаса, шоколад, сахар, консервы…»

А Блюм: «Ну ладно. Хорошо. Ну ладно. Хорошо. Знаем сами. Ладно. Хрен с пей с Лейпцигской библиотекой. Ладно. Согласен. Но, опять-таки, твой чудак, тот тип с портрета, слава и позор вашего семейства, ведь не был же он первым генералом, или миссионером, или комиссаром, или ком тебе угодно который…»

А Жорж: «Да. Конечно. Я и сам знаю. Да. Возможно это вовсе и не было следствием проигранной битвы, простого военного поражения: ие только то что он видел там, панику, трусость, беглецов бросающих оружие, кричащих как всегда кричат в таких случаях об измене и проклинающих командиров чтобы оправдать собственную панику, и вот мало-помалу выстрелы становятся все реже, все малоубедительнее, просто одиночные выстрелы, за которыми не следуют другие, бой сам себя исчерпал, умирает сам по себе в предзакатной истоме. Мы-то это видели, испытали: это затихание, этот постепенный переход к неподвижности. Это вроде колеса ярмарочной лотереи — пулеметная басовитая трескотня металлического (или из китового уса) языка по блестящему ободу ограничителя если так можно выразиться расчленяется, слитное как звук трещотки щелканье распадается, дробится, разрежается, в эти последние часы когда битва кажется продолжается лишь в силу взятой первоначально скорости, то замедляется, то снова набирает силу, затухает, снова вспыхивает в бессмысленных бессвязных взрывах чтобы сникнуть опять вдруг начинаешь слышать пенье птиц, вдруг отдаешь себе отчет что вовсе они и не переставали ни па минуту петь, равно как и ветер не переставал раскачивать ветви деревьев, а облака ползти по небу, — итак, еще несколько выстрелов, теперь уже каких-то странных, бессмысленных, то тут то там лениво раздирающих вечернее благорастворение, еще завязываются кое-где короткие стычки между арьергардными частями и преследователями, которые вовсе пе обязательно собственно испанские войска (другими словами регулярные, королевские войска, другими словами вполне возможно состоящие вовсе и не из испанцев а из наемников, из ирландской или швейцарской солдатни под командованием какого-нибудь малолетнего инфанта или старика генерала с лицом как у мумии фараона, с пергаментными, в сплошных веснушках ручками, но в равной мере (ребенок или старая мумия) в золотом шитье, орденах, бриллиантовых звездах, похожие на разубранную раку, на статую мадонны в своем непорочно белом одеянии, с широкими муаровыми лентами цвета небесной лазури через плечо, с унизанными перстнями пальцами, царственное дитя верхом на пегом коне с вершины пригорка весело ищет в подзорную трубу которую не умеет толком навести последние части отступающего неприятеля, пергаментная древняя мумия восседает в своей берлине и волнует его уже сейчас место бивака, ферма, обед, постель — а возможно и девочка — которую ему отыщут офицеры), и стреляют (спорадическими выстрелами) те тайные и загадочные союзники которых любая армия-победительница как бы стихийно порождает вокруг, впереди и позади себя, без сомнения это крестьяне, или контрабандисты, или грабители с большой дороги из местных или из дальних вооруженные старинными мушкетонами или калечными пистолетами, с целой связкой медалек и эксвото на шее, а физиономии, клюв и когти у них примерно такие же как у сего высокоуважаемого джентльмена потомка калабрийцев или сицилийцев который сидит сейчас за покером в качестве банкомета, переодетый в солдатскую форму, и приторговывает сигаретами из расчета две штучки за наш четырехдневный заработок или около того, и целующие (крестьяне или контрабандисты) старый замызганный крестик вытащив его из-под ворота рубахи прежде чем разрядить в упор свой старинный мушкетон в укрывающегося в зарослях пробкового дуба или в кустарнике раненого или отставшего от своей части неприятельского солдата в приступе священной ярости, святого и смертоносного гнева, выкрикивая одновременно с выстрелом что-нибудь вроде: «Держи, сволочь, ешь!», и он (де Рейшак) внешне ко всему глухой и слепой (к выстрелам, к птичьему щебету, к заходящему солнцу), угрюмый, отсутствующий, отдавшийся на волю своего коня, бросив даже поводья, уже дошедший вернее вошедший в иное состояние, в иную стадию, то ли сознания, то ли чувствительности — или бесчувственности — и как раз в эту минуту какой-то тип — солдат без головного убора, без оружия, без петлиц и нашивок — выходит ему навстречу (из-за угла дома, из-за живой изгороди, из придорожной канавы где он притаился) и бросается бежать рядом с ним вопя: «Возьмите меня с собой, господин капитан, возьмите меня, разрешите мне поехать с вами!», а он даже не взглянув на него, или нет возможно даже взглянув, но так как глядят на булыжник, на какой-нибудь случайный предмет, и тут же отвернувшись, и разве чуть-чуть повысив голос, бросает: «Убирайтесь прочь», а солдат все продолжает бежать — или вернее трусить рядом с его сапогом, и безусловно в том никакой необходимости не было, не нужно ему было так торопиться чтобы двигаться на такой же скорости как и лошадь, но очевидно вот этот бег стихийно отвечал в его душе желанию убежать вообще, удрать, — и задыхаясь канючит: «Возьмите меня я отстал от своего полка возьмите меня господин капитан я теперь без полка остался возьмите меня разрешите мне уехать с вами…», а он-уже теперь пе отвечая, не слыша его, конечно уже и не видя, замурованный в высокомерном молчании где с ним возможно теперь уже на равных беседуют все его предки бароны, все эти Рейшаки, которые…»

А Блюм: «Но о чем это ты…»

А Жорж: «Да нет, слушай, ты меня: итак этот субчик замедлил шаг и пристал к нам или, вернее просто перестал бежать, остановился как побитая собачонка, задрав голову, приходившуюся на уровне колена де Рейшака, и так и застыл посреди дороги, ожидая появления колена следующего всадника, чтобы снова завести свое: «Разрешите мне сесть на лошадь», и Иглезиа державший запасную неоседланную лошадь на случай обстрела тоже ничего ему не ответил, так же как и Рейшак, вроде бы его пе видел, и тогда я сказал: «Ты же сам видишь что седла нет, на рыси тебе не удержаться», но теперь он уже бежал рядом с нами или вернее снова затрусил, но все-таки ухитрился обогнать меня иа этом своем судорожном прискоке, голова его так болталась что казалось сделай он еще шаг непременно рухнет на землю, и все поглядывал на меня, без передышки тянул свое монотонное, мрачное, умоляющее: «Разрешите мне сесть на лошадь разрешите сесть», и я, под конец, не выдержав сказал: «Да взлезай если хочешь!», и я никак уж не мог вообразить себе что он, казалось еле — еле на ногах державшийся, окажется способным на такую штуку, я еще договорить не успел как он, уцепившись за подпругу, с какой-то лихорадочной поспешностью мощным движением поясницы, уже вскочил на круп этой лошади, и как только он уселся на нее, сразу выпрямился, де Рейшак тут же обернулся, словно у него глазка были на затылке, хотя казалось он даже того что впереди не видит, и крикнул: «Что это вы там вытворяете? Я же вам сказал катитесь отсюда! Кто вам разрешил сесть на лошадь и ехать с нами?», а тот тип снова начал канючить, снова завел все ту же канитель, снова: «Разрешите мне уйти с вами Я отстал от своего полка они меня схватят разрешите мне…», а он: «Немедленно долой с лошади и катитесь отсюда!», и этого типа как ветром сдуло: он еще быстрее чем вскочил на лошадь соскочил на землю и оглянувшись я увидел его, стоявшего на обочине, жалкого, одинокого, растерянного, он смотрел нам вслед, а через минуту Иглезиа сказал мне: «Это шпион», а я: «Кто шпион?», а Иглезиа: «Да этот тип. Неужели ты сам не заметил? Ведь это же фриц», а я: «Почему фриц? Ты совсем видать рехнулся. Почему он фриц?», а Иглезиа пожав плечами ничего мне не ответил как будто разговаривал с идиотом каким-то, и по-прежнему мерное цоканье лошадиных подков, и прямая спина де Рейшака сидящего как влитой в седле, лишь чуть покачивающегося в такт лошадиному шагу, и это солнце, и этот пласт усталости, недосыпа, пота и пыли, словно бы приклеившийся к лицу наподобие маски, отделял меня ото всего мира, и через минуту снова раздался голос Иглезиа пробившийся через эту пленку, откуда-то издали, откуда-то со стороны через эту пыльно-солнечную дымку, через густой воздух: «Это фриц был я же тебе говорю. Слишком он по-французски здорово чешет. Да разво ты его морду не разглядел? Волосы тоже не разглядел? Ведь он же рыжий!», а я: «Рыжий?», а Иглезиа: «У черц ты что видать совсем сдурел? Даже не способен…»

«И вот тогда-то и раздалась пулеметная очередь», сказал он (стоя перед ней, а она продолжала рассматривать его с каким-то скучающим любопытством, терпеливо, вежливо, а временами даже (нет не страх, но как бы тайное вызывающее и настороженное недоверие, какое неуловимо превращает вдруг равнодушные глаза кошки в два острых буравчика) нечто ускользающее, пронзительное, грозное вспыхивало в ее взоре и тут же гасло, и это ее невозмутимо-правильное лицо, эта безмятежная, великолепная и пустая маска, «Как у статуи, подумал он. Но возможно она и есть статуя, и не нужно ничего просить у нее ведь не просят же ничего другого у мрамора, камня или бронзы: лишь одного — смотреть на нее, трогать, если она только разрешит смотреть и трогать!», но он даже не пошевелился, думая: «Но ведь плакала же она. Он сам говорил что плакала…»), и тут ему почудилось будто оп видит их вдвоем, ее и Иглезиа, среди топота множества пог под несмолкаемый хруст гравия усеянного или вернее оскверненного невыигравшими билетами, и крохотные обезьяньи ручки Иглезиа рвущие на клочки теперь уже не имеющие никакой цены маленькие листочки бумаги, оба стоят выпрямившись во весь рост, застывшие, глядя друг другу в глаза: он со своим лицом цвета дубленой кожи, обалдевший, испуганный и грустный, в белых своих рейтузах, в кукольных сапожках а между отворотами заношенного пиджака виден треугольник розового и блестящего шелкового камзола, и она теперь уже не выдуманная (как говаривал Блюм — или вернее сфабрикованная в течение долгих месяцев войны, плена, вынужденного воздержания, начиная с краткого и единственного ее видения в день скачек, рассказов Сабины или обрывков фраз (в свою очередь воспроизводящих обрывки действительности), признаний или вернее почти невнятного мычания вырванного у Иглезиа терпением и хитростью, или начиная просто с нуля: с гравюры вообще никогда и не существовавшей, с портрета написанного полтораста лет назад…), но такая какой он мог видеть ее сейчас въяве, по-настоящему, стоявшую перед ним, раз он мог (раз он собирался) ее тронуть, а сам думал: «Сейчас трону. Пусть она ударит, выставит прочь из дома, а я все равно трону…», а она продолжала по-прежнему разглядывать его словно бы смотрела сквозь стекло, словно бы находилась по ту сторону прозрачной, но достаточно прочной перегородки, через которую так же невозможно было пройти как через стеклянную хотя обе были одинаково невидимы и за которой, все время его визита, она держалась как бы в укрытии или вернее вне пределов досягаемости и только на долю ее губам (губам, а не ей самой, — то есть тому острому или вернее заостренному, хрупкому и грозному — возможно даже ей самой неведомому — что двигалось с немыслимой быстротой, вспышками зажигало равнодушный и безмятежный взгляд) достался труд возвести еще один как бы предохранительный барьер потоком равнодушных слов, равнодушных вопросов (например: «Значит вы были… я имею в виду: служили в одном и том же эскадроне который…», не договаривая фраз, не упоминая (то ли из-за стеснения, из стыдливости — или просто от лености) имени (или двух имен) которое он сам не мог решиться написать в письме, содержавшем только упоминание номера полка и эскадрона, как будто и его тоже сковывал этот стыд, эта невозможность), и вдруг он услыхал ее смех, ее слова: «Но мы с вами кажется в каком-то родстве, вернее в свойстве, разве нет?..», произнесенные шесть лет спустя и почти в тех же самых выражениях что произнес тогда он (де Рейшак) ранним холодным зимним утром а за его спиной мелькали неясные рыжеватые пятки это вели с водопоя лошадей чтобы они могли напиться пришлось разбить в колодах корочку льда, а сейчас было лето, — не первое а второе после того как все кончилось, другими словами затянулось, зарубцевалось, или вернее (не зарубцевалось, ибо прошлое не оставило после себя ровно никаких внешних следов) приладилось, склеилось, и до того ладно что нельзя было обнаружить даже крохотной трещинки, так водяная гладь смыкается над брошенным в нее камнем, всего на миг разбился, раздробился отражавшийся в ней пейзаж, рассыпался на множество бессвязных осколков, на множество разрозненных кусочков неба и деревьев (то есть уже не неба, не деревьев, а перебаламученной лужи синевы, зелени и черноты), и вот уже восстанавливается вновь, синева, зелень и чернота перегруппировываются, коагулируются если так можно выразиться, упорядочиваются, еще чуть колышутся словно опасная змея, потом вастывают на месте, и тогда уже ничто больше не нарушает эту лакированную, вероломную, безмятежную и таинственную поверхность где упорядочивается мирное изобилие веток, небес, мирных и медлительных облаков, ничто уже теперь не тревожит эту полированную и непроницаемую поверхность, он (Жорж) думал: «Значит можно наверняка вновь в это поверить, выстраивать в определенном порядке, располагать как положено одну за другой ничего не значащие, звучные, приличествующие случаю и бесконечно успокаивающие фразы, такие же гладкие, такие же блестящие, такие же ледяные и такие же нестойкие как зеркальная водная гладь прикрывающая, стыдливо прячущая…»

Но Жоржу незачем было подходить теперь к беседочке, он наблюдал за ним издали, следил за ним даже не глядя в его сторону (ибо в этом не было нужды, для того чтобы видеть ему не было нужды в том чтобы на его сетчатке запечатлелся этот образ все это массивное тело все больше и больше заливаемое жирами, чудовищное, все больше и больше придавленное собственным своим весом, с чертами лица все больше и больше расплывающимися под воздействием чего-то а не просто жира и это что-то мало-помалу завладевало им, заполняло его, замуровывало в некоем немотствующем одиночестве, в горделивой и тяжеловесной печали), как следил за ним, приглядывался к нему сразу после своего возвращения, и все тогда происходило так: Жорж объявил, что намерен заняться землей, и получил поддержку (хотя он притворился что не слышит, хотя делал вид что беседует с ними обоими на равных, однако подчеркнуто повернувшись к ней одной и подчеркнуто отвернувшись от отца, и однако обращаясь лишь к нему, и подчеркнуто не принимая в расчет ее самое или то что она могла сказать) итак, получил шумную, непристойную, утробную поддержку Сабины; и ничего больше, то есть ни одного слова, ни одного замечания, ни сожаления, по-прежнему все та же неподвижная, немотствующая, грузная гора жиров, тяжеловесная и трогательная масса бездействующих и изношенных органов и внутри этой массы или вернее непосредственно под ней сохранилось что-то что было как бы частью самого Жоржа, до такой степени что несмотря на полную неподвижность, несмотря на полное отсутствие внешних реакций Жорж отлично и куда яснее понимал не оглушительную болтовню Сабины а еле уловимый шорох, как бы похрустывание какого-то тайного и хрупкого готового вот-вот надломиться органа, и больше ничего, ровно ничего, кроме этой брони молчания, когда Жорж садился вечерами за стол в грязном своем комбинезоне, не то чтобы с грязными а просто пеотмывающимися руками с ладонями так сказать инкрустированными землей и автолом после медлительно длинных и пустых дней работы от зари до зари на тракторе, медленно двигавшемся по длинной борозде, и при каждом повороте туда или обратно он смотрел на свою тень сначала непомерно вытянутую, медленно менявшую свои очертания и размеры в то время как она медленно обегала вокруг него на манер часовых стрелок, уменьшалась, уплотнялась, распластывалась, потом снова вытягивалась, росла, и становилась уродливоогромной, пр мере того как солнце клонилось к закату, скользя по равнодушной ко всему забывчивой земле, вероломный мир снова становился безобидным, знакомым, обманчивым, а в голове иной раз проходили смутные видения, обглоданное лицо Блюма, Иглезиа, и то как они пекли тогда лепешки, и размытый силуэт всадника, вскинувшего руку, потрясавшего саблей, медленно сползающего набок, исчезающего, и она, такая какой он, или вернее они (но теперь уже не с кем было поболтать о ней, и Сабина говорила что ей говорили будто она повела себя так что теперь они — другими словами несомненно те дамы и господа которые принадлежали или которых Сабина считала достойными принадлежать к той среде или к той касте к какой она сама себя причисляла — теперь ее в порядочном обществе не принимают), значит такую какой они (другими словами он сам, Блюм — или вернее их воображение, или еще вернее их тела, то есть их кожа, их органы, их молодая плоть силком отлученные от женщин) создали ее из плоти и крови: вот она стоит вся залитая послеполуденным солнцем спиной к свету, в том самом платьице красно-леденцового цвета (но возможно он тоже выдумал насчет цвета, то есть выдумал что оно ядовито-красное, возможно просто потому что она была чем-то таким о чем думалось не умом, а губами, всем ртом, возможно причиной тому было ее имя «Коринна», похожее на «коралл»?..) четко выделяясь на фоне ярко-зеленой травы по которой скачут лошади; а порой ему доводилось видеть ее в образе трефовой или червонной дамы как их изображают на картах которые он теперь сам медленно сдавал одну за другой стараясь придать себе равнодушнейший вид (а сам думал: «Во всяком случае я хоть чему-то на войне научился. Значит не зря я там побывал. По крайней мере хоть научился в покер играть…» Ибо теперь он играл в покер вечерами, в задней комнате бара, находящегося неподалеку от скотопригонной ярмарки (приходил он туда в том же виде, в каком обедал за отцовским столом, то есть в комбинезоне и с неотмываемыми руками куда въелись и земля и автол), в компании трех или четырех типов с одинаково ничего не выражающими лицами, с одинаково сдержанными, скупыми жестами, играли они по крупной, и осушали (с теми же самыми жестами с какими играли в карты, все в той же манере, молчаливо, быстро и внешне вроде без всякого удовольствия) бутылку за бутылкой самого дорогого шампанского а тем временем две или три девочки с которыми каждый спал в свой черед ждали сидя на потертом диванчике и зевая показывали друг другу свои колечки); итак, простой кусочек картона на котором изображена одна из этих сдвоенных загадочных дам в пурпуровом одеянии, симметрично расположенных, словно бы отраженных зеркалом, одетых наполовину в зеленые, наполовину в красные платья с тяжелыми ритуальными украшениями, с ритуальными и символическими атрибутами (роза, скипетр, горностай): нечто столь же лишенное плотности, реальности и жизни как лицо изображенное штрихами на белом фоне плотной бумаги, такие же непроницаемые, невыразительные и роковые, как лик самой удачи; потом — от одного игрока — он узнал что она снова вышла замуж и живет в Тулузе, и вот теперь единственное что отделяло его от нее было то самое стекло через которое она казалось сейчас смотрела на него, с ним говорила, произносила какие-то слова, слова которые он (да очевидно и она сама) не слышал, совершенно так как если бы он стоял перед стеклянной стенкой аквариума, и глядя на нее, он по — прежнему думал: «Сейчас тропу. Пусть она меня ударит, пусть кликнет кого-нибудь, пусть выставит за дверь, все равно трону…», а она — то есть ее тело — еле заметно шевелилось, то есть дышало, то есть то расширялось то сжималось так словно воздух проникал внутрь не через рот, не через легкие, а через всю ее кожу, словно бы она была сделана из какого-то материала наподобие губки, только с невидимыми порами, сжимающимися и расширяющимися, наподобие тех цветов, тех морских созданий стоящих где — то на полпути между растительным и животным миром, ну, скажем, как дышит звездчатый коралл, чуть подрагивающий в прозрачности вод, а он по-прежнему не слушал что она говорит, даже не старался делать вид что слушает, смотрел на нее, а она снова попыталась рассмеяться, наблюдая за ним, прикрывая свои опасения смехом, наблюдала со смесью любопытства, недоверия, а возможно и страха, так словно он был вроде бы призраком, привидением, он мог видеть себя в толще зеленоватого зеркала висящего за ее спиной, видел свое коричневое от загара лицо, всего себя похожего на отощавшего, изголодавшегося пса, и думал: «Ух! Оказывается вот у меня какой видик! Вот-вот укушу…», а она по-прежнему болтавшая разные пустяки: Какой вы смуглый Вы отдыхали на море? а он: Чего? а она: Вы ужасно загорели, а он: Какое море? Поче… Ах да! Нет я знаете просто работаю на земле Целый день на тракто…, потом он вдруг увидел свою собственную Руку, попавшую в поле его зрения, другими словами как если бы он погрузил ее в воду, а сам смотрел как она движется, отдаляется от него, смотрел тупо, с удивлением (словно рука отделилась от тела, оторвалась от плеча, так бывает когда солнечный луч зримо проходит сквозь толщу воды и погруженный в нее предмет чуть смещается в сторону): худая, загорелая рука, с длинными тонкими пальцами, которую даже восьмилетнее орудование вилами, лопатами, кирками, даже земля и автол не сумели превратить в руку крестьянина и которая так и осталась до отчаяния гибкой, та самая рука о которой Сабина влюбленно и гордо твердила что у него рука пианиста, что он обязан посвятить себя музыке, что он конечно загубил, растратил на пустяки свой талант, свой единственный шанс (но теперь он даже не давал себе труда пожимать в ответ плечами), прогнав образ и голос Сабины, глядя по — прежнему как завороженный на собственную свою руку ставшую вдруг так сказать ему чужой, то есть вошедшую составной частью на равных правах с деревьями, небесами, синевой, зеленью, в тот чуждый, блистательный, непредставимый мир где находилась она (Коринна), нереальная, тоже непредставимая вопреки тяжко-душному своему запаху, голосу, дышавшая теперь все быстрее и быстрее, так что груди ее вздымались и опадали как птичье горлышко, чуть трепетали, воздух (или кровь), приливали резкими толчками и одновременно говорила она все поспешнее, подняв голос почти на полтона: «Так вот я была очень рада вас повидать Но сейчас мне пора уходить По-моему уже поздно Мне надо…», однако не тронулась с места, а его рука бесконечно далекая сейчас от него (так, в кинотеатре, зрители сидящие на балконе, рядом с проекционной будкой, машут руками, шевелят пальцами, всей широко растопыренной пятерней норовя попасть в световой луч, отбрасывая на экран огромные движущиеся тени словно бы для того чтобы завладеть, ухватить недоступную мерцающую мечту), его рука теперь уже окончательно отделилась от тела, до того отделилась что когда он тронул ее за плечо (за обнаженное предплечье чуть ниже самого плеча) он испытал странное чувство будто не по-настоящему тронул ее, а словно бы зажал в ладони птичку: такое же чувство неожиданности, удивления вызванного различьем между внешним объемом и подлинной тяжестью, немыслимая легкость, немыслимая нежность, трагическая хрупкость перышек, пуха, и она сказала: Да что же это такое… что это вы…, и казалось была в равной мере не способна закончить фразу как и шелохнуться, только дышала учащеннее, чуть ли не задыхаясь, и все смотрела на него с тем же самым выражением страха, беспомощности, а между его ладонью и шелковистой кожей вроде бы находилось еще что-то, не толще листка папиросной бумаги, но нечто промежуточное то есть чувство осязания чуточку опаздывает, как бывает когда касаешься обмороженными пальцами какого-нибудь предмета и ощущаешь его лишь через пленку что ли, через роговую оболочку бесчувственности, и оба они (Коринна и он сам) застыли на месте, глядя друг на друга, потом его рука еще сильнее сжала ее предплечье, стиснула его, и тут только он смог закрыть глаза, лишь вдыхая ее аромат, аромат цветка, слыша ее дыхание, слыша как воздух быстро-быстро входит и выходит из ее губ, потом он услышал не то глубокий вздох, не то стон, не то слова: Вы мне больно делаете, потом: Оставьте же меня вы мне Да оставьте же меня…, и тогда только он наконец сообразил что теперь сжимает ее плечо изо всех сил, но руки не отнял, а лишь немного расслабил мускулы, заметив в то же время что он дрожит всем телом, что его бьет мелкая, беспрерывная, неподвластная его воле дрожь, а она все твердила: Прошу вас Может вернуться муж Прошу вас Оставьте меня Прекратите, но по-прежнему не двигалась с места, чуть задыхаясь, твердя монотонным, каким-то механическим, испуганным голосом: Прошу вас Слышите Прошу вас Прошу…, а Жорж все продолжал держать свою руку там где она была, и больше ничего, и сам тоже не двигался с места, как будто теперь не только между ними но и вокруг них стоял, сжимал их воздух приобретший обманчивую плотность стекла, невидимый и ломкий воздух трагической хрупкости, и тогда он (Жорж) замер здесь не шевелясь не смея двинуться с места, стараясь удержать дыхание, утишить бурный ток крови в жилах, в зеленых и прозрачных майских сумерках словно бы стеклянных, а к горлу его подступала тошнота которую он силился сдержать, затнать внутрь, думая между двумя оглушительными напорами воздуха: Это потому что я слишком долго бежал, а потом: А может выпил лишнего? думая что и ему бы тоже стало легче если бы его вырвало как Иглезиа сейчас на лугу, думая: Но чем же меня будет рвать? стараясь вспомнить когда и что ел он в последний раз ах да этот огрызок колбасы который он сжевал нынче утром в лесу (но было ли это утром или нет?), желудок был до краев полон можжевеловой водкой которую он ощущал сейчас внутри себя как некое неприемлемое, чужеродное тело, как плотный шар или скорее наполовину плотный и тяжелый, пожалуй что-то вроде ртути, ему бы следовало сунуть пальцы в рот чтобы его стошнило, хоть полегче бы стало, когда они были в том доме снова натягивая на себя военную форму, и потом когда он стоял (снова отяжелевший, одеревенелый, изможденный, скованный своей одеревенелой и тяжелой кожано-суконной амуницией) уже один в комнате, по-прежнему размышляющий будет его рвать или нет и куда мог деваться Иглезиа, он смотрел как мимо окна на полной скорости неслись по шоссе грузовички отступавших инженерных войск, маленькие грузовички не больше игрушечных, следуя беспрерывной чередой друг за другом в поспешном своем бегстве, потом Иглезиа снова появился хотя неизвестно когда и как (так же как неизвестно как и когда он исчез), Жорж вздрогнув, обернулся, уставился на него все тем же усталым, недоверчивым взглядом, а Иглезиа: «Должны же эти клячи все-таки пожрать», а он подумал: «Вот черт. Как это он ухитрился об этом подумать. А ведь сам мертвецки пьян. Как тот другой нынче утром когда их надо было напоить. Как…», потом он ни о чем уже не думал, ничего не додумал, перестал им интересоваться и все смотрел на то на что смотрели сейчас два рачьих желтых, глаза, ошалелых, тоже недоверчивых, оба постояли с минуту неподвижно в то время как там, по ту сторону незаметно горбившегося луга, продолжали нестись в хвост ДРУГ другу маленькие игрушечные автомобильчики: потом оба скатились с лестницы, бегом пересекли пустынный двор фермы и бросились по дороге не в ту сторону откуда они прибыли утром а в противоположную, — и все что он сейчас мог видеть (лежал он на животе вытянувшись во весь рост в придорожной канаве густо заросшей травой, задыхаясь, стараясь впрочем без особого успеха побороть страшный шум в груди словно там бил кузнечный молот) была узкая идущая горизонтально полоска к которой, для него лично, сводился ныне весь мир, ограниченный сверху козырьком каски, а снизу переплетением травинок росших во рву прямо перед его глазами, нечто расплывчатое, потом поотчетливее, потом снова уже не отдельные травинки; зеленое пятно в зеленых сумерках, сначала вроде сужавшееся но потом кончавшееся в том самом месте где мощенная щебнем дорога выходила на шоссе, потом каменные плиты шоссе и пара черных, до блеска начищенных, сапог часового набегавших на лодыжки блестящими складками на манер мехов гармошки, линия сапог обрисовывающая основание перевернутой буквы V в просвете которой то появлялась то исчезала, по ту сторону дороги, между колесами грузовиков подпрыгивавших на плитах, дохлая лошадь, она все еще лежала на том самом месте что и утром но, казалось, стала более плоской, словно истаяла к концу дня совсем как те снежные бабы которые с первых дней оттепели кажется незаметно уходят в землю, словно их что-то подтачивает снизу, медленно оседают, валятся па бок, так что в конце концов остаются только отдельные самые крупные куски и то что служило каркасом — ручка метлы, палки; а у этой живот, ставший теперь огромным, раздутым, растянутым, и кости, словно бы нутро, сердцевина тела всосала себе на потребу все соки бесконечно длинного остова, кости с круглыми головками походили на косо поставленные стойки кое-как поддерживавшие словно навес корку растрескавшейся грязи служившую ей оболочкой: но мух теперь не было ни одной, словно и они тоже бросили ее, словно больше нечего было им из нее извлечь, словно бы уже — но это же невозможно, подумал Жорж, не за один же день — это было не прокопченное и вонючее мясо но оно превратилось во что-то иное в результате химических процессов, уже вошло составной частью в самую глубь земли скрывающую в себе под шевелюрой травы и листвы кости усопших Росинантов и усопших Буцефалов (и усопших всадников, усопших кучеров фиакров и усопших Александров Македонских) уже перешедших в состояние хрупкой и ломкой извести или… (но он ошибся: вдруг одна муха вылетела — г на этот раз из глубины ноздри — и хотя он находился на расстоянии пятнадцати а то и больше метров он ее увидел (разумеется благодаря этой тошнотворной зоркости зрения до неестественности обостренного алкоголем) так же отчетливо (мохнатая, черно-синяя, вся блестящая, и хотя в ушах у него стоял беспрерывный грохот от несущихся на полной скорости грузовиков, он все же услышал ее: ее победное, кровожаждущее, злобное жужжание) как и головки гвоздей на всех четырех лошадиных подковах попавших в его поле зрения на поверхности шоссе и сейчас находившихся, по отношению к Жоржу, на переднем плане) …итак, перешедших в состояние хрупчайшей извести, некоей окаменелости на пути к чему и сам он несомненно находился в силу своей неподвижности, вынужденный присутствовать при этой медленной трансмутации материи в которую вот-вот готов был превратиться начиная со скрюченной в неудобном положении руки, ощущая как опа мало-помалу отмирает, теряет чувствительность, как ее уже пожирают не черви а так называемые мурашки медленно торжествующие над живой плотью и возможно эти мурашки не что иное как подспудная возня атомов меняющихся местами для того чтобы перестроиться в некую совершенно отличную от живого организма структуру, в нечто минеральное или кристаллическое и кристальных сумерках от которых его по-прежнему отделяло что-то тончайшее как листок папиросной бумаги, а може г это вовсе не было папиросной бумагой но прикосновением самих сумерек к его коже ибо такова, думалось ему, и пленительная нежность женского тела даже с трудом верится будто ты впрямь касаешься его, тела подобного птичьему пуху, траве, листьям, прозрачности воздуха, столь же хрупкого как хрусталь, и он даже мог различить его слабое дыхание, если только это не было его собственным дыханием, если только он уже не был сейчас столь же мертв как эта лошадь и уже наполовину поглощен, взят землей, и его собственное тело перемешалось с влажной глиной, кости перемешаны с камнями, ибо возможно все это лишь вопрос неподвижности и тогда самым обыкновенным образом становишься горсткой мела, песка и грязи, и он думал что именно это он должен был сказать отцу, он даже видел его сейчас, таким каков несомненно был он в этот самый предвечерний час, в полумраке темноватой беседки откуда сквозь квадратики цветных стекол мир предстает единым, как бы сотканным из одной и той же субстанции, зеленой, лиловатой или голубой, наконец — то согласившихся слиться воедино, если только там не выдался слишком теплый для мая вечер и невозможно было оставаться в беседке, в таком случае он и она должно быть еще сидели под огромным каштаном куда им подавали вечерний чай, а каштан был сейчас весь в цвету, сотни его белых соцветий похожих на канделябры нежно и фосфорически мерцали в сумерках, и падавшая теперь на них густая тень отдавала синевой, их как бы покрывал непрозрачный и сплошной слой краски словно на картине, его самого и его вечные листки бумаги разложенные перед ним на столе рядом с блюдом которое он сдвинул в сторону, а на листки поставил блюдце чтобы их не унесло дыханием вечера потому что конечно и сам он уже не мог разобрать свой собственный мелкий почерк которым они сплошь были исписаны, и несомненно ему приходилось довольствоваться или на худой конец пытаться довольствоваться сознанием что эти буковки, эти значочки здесь при нем, так среди своего безоглядного мрака слепой знает — ощущает — существование огораживающих его стен, стула, кровати которые в случае надобности можно ощупать дабы убедиться в их реальности, — тогда как день, или свет (думал Жорж, по-прежнему лежа в придорожном рву, весь сплошное внимание, весь напряженный, теперь уже полностью потерявший чувствительность и наполовину парализованный судорогами, скованный, и столь же недвижный как вот эта дохлая кляча, уткнув лицо в бесчисленные травинки, в бархатистую землю, распластавшись всем телом он словно бы стремился полностью исчезнуть в пасти рва, растаять, проскользнуть, протолкнуться целиком в эту узкую расселину дабы вновь соединиться с первородной мирной материей (недрами), думая о тех вечерах когда они обедали в саду куда, как раз в этот час, Жюльен приносил керосиновую лампу и, пока убирали со стола, отец снова брался за работу, как бы заключенный — он и его листки с загнутыми, истершимися уголками которые стали в некотором роде частью его самого, неким дополнительным органом столь же неотъемлемым от него как скажем собственный его мозг, или собственное сердце, или собственная его грузная старческая плоть — заключенный в некий защитный кокон, или в яичный белок, словом в некую маслянистую желтоватую и замкнутую оболочку которая отграничивала от темнеющего парка и комариного писка свет керосиновой лампы), так вот, свет все равно не мог бы принести иной уверенности кроме разочаровывающего появления этих каракулей не имеющих иного реального существования кроме того какое приписывал им разум и он сам тоже лишенный реального существования чтобы суметь растолковать вещи им выдуманные и возможно тоже лишенные подлинного существования, и тогда уж если разбираться строго большего стоило ее птичье щебетанье, бренчание ее ожерелья, ее беспрерывная и бессмысленная болтовня имевшие хотя то преимущество что все это существовало реально, если только это не было просто ввуками и жестами, при том допущении что звук и жест не составляют еще пустопорожних и иллюзорных форм противоположных реальному существованию: вот что следовало бы ему знать, вот что следовало бы ему спросить у дохлой лошади, и возможно именно этот-то вопрос и мог бы решить Жорж не будь он так пьян или так измучен, и тогда возможно вопрос решился бы с минуты на минуту сам собой и решился бы наиболее простым образом выстрелом, другими словами тем что присущая материи инерция была бы на мгновение нарушена (сгорание, расширение, пуля с силой вытолкнутая из дула), превратив его за милую душу в простую кучку лошадиного праха лишь по очертанию разнившуюся от этой дохлой клячи, или достаточно было чтобы часовому шагавшему взад и вперед по дороге параллельно придорожному рву вдруг взбрело в голову ходить перпендикулярно рву, то есть делать десяток шагов поперек, и естественно он (Жорж) мог бы попытаться выстрелить первым что, допустим, ему удалось бы сделать достаточно быстро а затем столь же быстро перескочить через ограду, и это дало бы ему в последний раз на краткий миг насладиться этой ничтожной иллюзорной жизнью которая есть движение (промежуток времени достаточный для того чтобы в свою очередь пробежать десять — пятнадцать метров) прежде чем он узнал то чего ие знали еще мухи и что они в свою очередь тоже когда-нибудь узнают, то что узнает в конечном счете весь мир, но никогда ни лошадь, ни человек ни муха еще не возвращались оттуда чтобы рассказать тем кто еще не знает, и тогда он и вправду умрет, а если часовой окажется шустрее у пего не хватит времени даже на то чтобы приподняться, и таким образом он так и останется здесь на этом самом месте, и что в сущности изменится разве только будет он лежать не в этом положении раз он попытается вскинуть ружье и прицелиться, и на этом все кончится, ибо в конце концов будет все тот же мирный и теплый майский вечер полный зеленого аромата травы и легкой голубоватой сырости уже спускающейся на фруктовые сады и палисадники: будет только один или два выстрела какие можно услышать в сентябре после открытия охоты вечером, когда окончивший труды крестьянин или подросток прихватив на всякий случай ружье решит сделать небольшой крюк в ту сторону где накануне он поднял зайца и на сей раз заяц окажется на том же месте и в него пустят пулю, и будет всего лишь та разница что Жоржа никто не понесет домой держа за уши но он навечно останется здесь, на том же месте, но уже полностью и бесповоротно недвижимый и конечно с таким же удивленно-глупым выражением как у Вака, как у всех мертвецов, с нелепо открытым ртом, с открытыми глазами смотрящими и не видящими ту узкую полоску

Вселенной которая простирается перед ним, эту самую стену из темно-красного кирпича (кирпичи кургузые, коротенькие и толстые, зернистой структуры, на тех что посветлее цвета ржавчины видна россыпь темпых вкраплений, те что потемнее цвета высохшей крови коричневато-пурпуровой переходящей местами в темный розоволиловый, почти в голубой оттенок, так словно бы материя из которой они сделаны, содержала железистые шлаки, окалину, словно бы огонь на котором их обжигали так сказать сплавил воедино нечто кровавое, минеральное и яростное, ну как скажем говядина на витрине мясной лавки (те же самые оттенки начиная с оранжевого и кончая фиолетовым), самая сердцевина, твердая и багряная плоть этой земли к чреву которой он так сказать прилип животом), стена где выделяются более светлые швы сероватого известкового раствора там можно было разглядеть вкрапленные песчинки, нежно-зеленая густая трава неровными кустиками пробивающаяся у самого низа стены (как бы для того чтобы скрыть стык кладки, грань, ребро угла образуемого стеной и землей), а чуть дальше, впереди начиналось царство мощных стеблей но козырек каски мешал ему видеть чем эти стебли кончались, цветы ли там (или бутоны: может это были штокрозы или молодые подсолнечники?): толщиной они были примерно с палец, все исчерчены параллельными каннелюрами или вернее продолговатыми желобками более светлого зеленого оттенка, даже почти белого, и покрыты легким пушком, но пушок к ним не прилегал, а торчал перпендикулярно к стеблю, нижние листья уже успев увянуть и высохнуть, вяло свисали внизу, как обглоданный гусеницами салат, с пожелтевшими краями, но те что повыше были еще совсем крепкие, свежие, со светлым рисунком прожилок разветвленных как симметричная сеть мелких вен, рек, притоков, сама фактура листьев мягкая, бархатистая, нечто (особенно на фоне шероховатых минерально-кровавых кирпичей) невероятно нежное, нематериальное, почти недвижные травинки только изредка слегка подрагивающие, мощные стебли каких-то высоких растений, те вообще ни разу не шелохнулись, широкие листья время от времени вяло трепетали в спокойном воздухе, а с шоссе продолжал налезать этот всесветный гам и грохот: нет не пушечные выстрелы (пушки били сейчас где-то далеко, и лишь изредка, в мирном и чистом предвечерье, вызывая последние содрогания воздуха неубедительно, с запозданием, чисто условный момент любого боя — подобно тем жестам, той притворной лихорадочности труда, той показной деятельности в ритме которой продолжают лениво трудиться служащие или рабочие ожидая часа закрытия конторы или мастерской), но сама война как таковая словно сорвавшись с цепи гремела и грохотала вроде того как — только в многократном умножении — грохочут вокзалы, оглушая стуком сталкивающихся буферов, потревоженного металла, чего-то железного, непривычного, безнадежно унылого; а дальше, чуть левее, вырвавшись как раз из-под стыка между землей и ребром кладки, торчал кустик бурьяна: пучок, или вернее сказать венчик листочков расположенных короной (подобно струе воды падающей с высоты) с разномастными зубчиками, неровными и стоящими торчком (как скажем у старинного оружия или остроги), темно-зеленые, шероховатые, потом, чуть подальше, еще один стебель — этот слегка наклонившийся вправо — такой же высокий как соседний, потом, прикрепленная к стене железным штырем (разумеется там был и другой повыше, но его он тоже не мог видеть), стойка или вернее сказать деревянное стропило на котором была подвешена дверь курятника: штырь, вделанный в кирпичную стену, окончательно заржавел, цемент вокруг крепкой металлической пластинки застыл плотным ободком похожим на венчик взбитых сливок, на нем еще можно было разглядеть следы мастерка которым ровняли раствор, четкий рисунок отпечатков заусенцев (еле заметное узловатое почкование плотно убитого состава), это стропило — в сущности косяк двери, как впрочем и сама рама — выцветшее от дождей, сероватое, и, если так йожно выразиться слоистое, на манер сигарного пепла, а рама наполовину развалилась, один из двух деревянных шипов державших нижний угол почти совсем вылез из своего гнезда, все разошлось, расшаталось, нижняя перекладина таким образом составляла с вертикальной стойкой угол только не прямой а скорее уж тупой так что когда открывали дверь перекладина очевидно скребла по земле, жесткие и густые пучки травы росшие вокруг стойки прибитой к стене становились все ниже и ниже пока на проторенном куске земли не остались лишь, коротенькие и полегшие, стебельки, потом просто гладкая земля вся в концентрических холмиках соответствовавших выступам нижней перекладины которая поворачиваясь вместе с дверью бороздила землю вокруг стойки, решетка из оцинкованной проволоки была не в лучшем состоянии, хотя проволоку по всей видимости перетягивали много позже (йо всяком случае много позже чем строили сам курятник и навешивали дверь) так как проволока еще не успела заржаветь (а вот маленькие гвоздики с головками в форме лошадиных подков прикреплявшие ее к дверной раме, те успели), зато прогнулась (решетка), вмялась, сгорбатилась и снизу (возможно получилось это потому что дверь приходилось закрывать ударом ноги) провисла мешком, восьмиугольные ячейки вытянулись, или скорее неравномерно растянулись, у второй деревянной стойки в которую упиралась створка снова выросла трава и густые ее пучки снова шли вдоль всей проволочной сетки, но тут была граница поля зрения Жоржа, то есть граница не совсем четкая: так как в поле нашего зрения по правую и по левую сторону лежит некая расплывчатая полоса и в ее пределах мы не так видим как догадываемся о существовании предметов в форме пятен, неясных контуров, но он (Жорж) был слишком утомлен или слишком пьян чтобы хотя бы повернуть голову: поэтому кур за проволочной сеткой он не разглядел, или возможно они спозаранку взгромоздились на насест, ведь говорят ложиться спать с курами, и когда он услышал шепот Иглезиа то поначалу не понял и переспросил: Чего? На сей раз Иглезиа толкнул его в бок и сказал: …куры. Бьюсь об заклад они за курями придут. Вроде бы уже достаточно стемнело, а?.. Тогда они начали пятиться задом, по-прежнему напряженно вытянув шеи, поле их зрения расширялось по мере того как они отходили все дальше, дом теперь был виден почти весь целиком, темно-красный, приземистый, а слева от него курятник, а над тем местом где они лежали всего за минуту до того окно на окне голубой эмалиро* ванный кувшин для молока, отчетливо видный в сумерках, стоял он на подоконнике, но окно, хотя и открытое, было пустое, мертвое, черное, и два других, на втором этаже, тоже пустые и черные, тоже безжизненные, они все еще пятились задом во рву, потом когда добрались до поворота, выпрямившись во весь рост, бросились вперед, перевалились через ограду и рухнули по ту ее сторону, лежали там не двигаясь, съежившись, прислушиваясь к двум своим неровным дыханиям, и неспособные в ту минуту услышать ничего другого, потом — хотя ничего не произошло — согнувшись они вдвоем пересекли садик, пе-

релезли через вторую ограду, а потом (это оказался фруктовый сад) снова Жорж впереди Иглезиа сзади присели на корточки, вплотную к живой изгороди, и снова только их дыхание, их бешено бьющаяся в жилах кровь, но они все еще боялись пошевелиться, медленно и постепенно сгущались сумерки, и снова за его спиной раздался шепот Иглезиа, хриплый, злобный, с ноткой ребяческого негодования (и не было нужды оборачиваться, чтобы видеть, что в его огромных рыбьих глазах навыкате, печальных и обиженных застыло то же самое изумленное выражение): «Инженерные войска на машинах. Надо же…», Жорж ничего не ответил, даже не оглянулся в его сторону, хотя снова послышался негодующий жалобный и неодобрительный шепот: «Вот уж дерьмо. Еще немного и попались бы им в руки. Куда это ты смотрел?», Жорж по-прежнему ничего не отвечая, пополз назад вдоль живой изгороди ни на миг ве упуская из глаз угол кирпичного дома, темное пятно среди окутанных сумерками ветвей яблонь: но сейчас грузовиков на дороге не было и единственно что он мог отсюда разглядеть это светлое пятно розовой тряпки нацепленной на ограду неподалеку от лошади, но уже не видел ни лошади, ни часового, только в полумраке слабо мерцало розовое пятно, потом и тряпка пропала так как они перелезли, по-прежнему пятясь, еще через одну изгородь, по-прежнему повернув голову в сторону шоссе, прижавшись к изгороди задом, шаря за спиной ладонью, потом, подняв ногу, оседлали изгородь, пригнувшись к ней грудью, и приземлились с той стороны ни на минуту не теряя из вида угла дома, их головы и их тела были если можно так выразиться поглощены разными проблемами, причем каждое работало на себя или, если угодно, каждое брало на себя свою особую задачу, тела их действовали непроизвольно и как бы подчинялись собственной своей власти и контролю за чередой движений на которые мозг казалось бы не обращал никакого внимания, теперь уже окончательно стемнело, вдруг из курятника донеслась разноголосица испуганного кудахтанья среди громкого концерта хлопающих крыльев и скомканных арий, смехотворный и раздирающий душу протест на мгновение заполнивший вечерний мрак, нестройный, ужасающий и яростный, словно бы пародийный довесок к битве: все это с чертыханием, руки, ладони неуклюже шарящие в воздухе среди неразличимых в темноте рыжих и нахохлившихся до состояния шара птиц неуклюже взлетавших с раздирающим кудахтаньем с насеста, сталкивающихся в воздухе, надрывно кричащих, пока наконец и этот неравный бой тоже мало-помалу стих, кончился в последнем испуганном, полузадушенном, жалостном клохтании, потом больше ничего, только в опустевшем теперь курятнике видимо медленно и безмолвно падал дождь разлетевшихся во все стороны перьев которые чуть покачиваясь ложились на землю, и тут раздался голос Иглезиа: «Да дело дерьмо», и через минуту еще: «Черт побери, да перед нашим носом целая дивизия прошла, вот уж никогда бы не поверил что их столько! Никогда бы не поверил что они могут на такой скорости продвигаться. Если они воюют сидя на скамейках в грузовиках, какого хрена нам с нашими клячами соваться. Черт побери! Чего уж тут из себя строить…»

Загрузка...