Джонатан Майлз Дорогие американские авиалинии

Памяти Ларри Брауна

(1951–2004)



Дорогие мои Американские авиалинии, меня зовут Бенджамин Р. Форд, и пишу я вам, чтобы испросить возмещения в размере трехсот девяноста двух долларов шестидесяти восьми центов. Хотя нет, зачеркиваю: «испросить» — слишком жеманно и политесно, официально и по-британски, это слово шагает по странице с истуканской несгибаемостью человека, у которого между ягодицами зажат орех. Да что я говорю? У слов нет ягодиц! Уважаемые Американские авиалинии, я требую возмещения в размере 392 долларов 68 центов. Требую требую требую. Richiedere по-итальянски. Verlangen на немецком и требую русским языком, но вы, несомненно, уже ухватили смысл. Давайте в целях наглядности представим, что между нами стол. Слышите этот резкий звук? Это я луплю по столу. Я, мистер Выплата в пользу Бенджамина Р. Форда, сломаю к чертям его ножки! Надеюсь, вы представили себе и бетонные стены, и голую лампочку, болтающуюся над нами? А теперь представьте, как я вскакиваю, отшвыриваю стул и тяну пальцы к вашему лицу; представьте мои покрасневшие сощуренные глаза и пузырьки пены в уголках моего рта, когда я ору, реву, воплю, когда я во-о-ою как самый голодный волк на свете: Верните мои деньги, сукины, дети! Видите? Вежливо и скромно испросить не получается, да? Нет, сэр. Требую! Я серьезно, мать вашу.

Разумеется, я в курсе, что подобные требования выдвигают вам сто тысяч миллионов придир ежегодно. Уж как только на вас не дуют, умненькие Наф-Нафы. Вот и сейчас со своего убогого стула в этом убогом аэропорту я вижу средних лет даму, которая размахивает руками у стойки регистрации, будто покосившийся поливальный фонтанчик. Наверное, она тоже всерьез. К тому же саквояж у ног дамы и ее плиссированный офисный костюм наводят на мысль, что она, вероятно, опаздывает на какое-нибудь страшно важное совещание в Атланте, где ей предстоит решить, какую газировку десять сикстиллиардов олухов в возрасте от 18 до 34 лет будут пить в определенные полчаса перед телевизором в пяти выбранных регионах Среднего Запада. И я уверен, что девушка на регистрации трогательно сочувствует беде этой газированной леди, но все равно отфутболивает ее. Ну, пьют полсикстиллиарда олухов пепси, а не коку, так что? Моя же жизнь разбита и прахом осела на ковер, готовая к тому, чтобы ее засосал пылесосом какой-нибудь работяга в спецовке.

Я так и слышу, как вы говорите мне: «Пожалуйста, сэр, не волнуйтесь. Может, вам пойти съесть какую-нибудь здоровую еду? А может, судоку?» Да, судоку — дежурный анальгетик для всего путешествующего сословия. Похоже, эта тихая забава помогает бедолагам вроде меня перетерпеть часы плена — время, которое не течет, а спекается, точно открытая рана. Говорят, если смотреть в котел, вода никогда не закипит, но, сладкие мои, трудно не смотреть, если сам сидишь по шею в этом котле. Не могу сказать, сколько уже я тут — даже приблизительно. Почему в аэропортах так мало часов? На железнодорожном вокзале, куда ни глянь, непременно наткнешься на циферблат: на стене, на потолке, на полу — повсюду. Умники, что проектируют аэропорты, могли бы сообразить и повесить на стену парочку часов, а не доверять отсчет времени мелким циферкам на раскиданных по залу табло с расписанием. Я вот непомерно горжусь, что обходился без наручных часов с того дня, когда мне исполнилось тринадцать и отец подарил мне «Таймекс», а я разбил их клюшкой для гольфа, решив проверить, сколько ударов они выдержат, — ну, много им не понадобилось. Так вот, аэропорты устроены не для таких, как я, — это становится все очевиднее, чем дольше я здесь торчу, то и дело шныряя на улицу покурить и без устали барабаня по подлокотникам кресла. Но есть кошмар и пострашнее, чем аэропортовое вневремение. Это цифровые птичьи трели, которые издают самоходные тележки вместо безобидного «бип-бип». Пташки! Стоит ли говорить, что угодить под двенадцатифутового воробья — не намного веселее, чем быть раздавленным тележкой для гольфа, переделанной в БМП. Но это уже вопрос к умникам, а не к вам, тут mea culpa. Нужно быть разборчивым в противниках. По крайней мере, так меня учили.

Впрочем, понимаю, от моей затеи не будет никакого проку, если я не объясню, за что требую деньги. За мой билет — ценой в 392 доллара 68 центов, как я объявил ранее и буду с частотой дятла объявлять дальше, — в оба конца из нью-йоркской Да Гуардии до лос-анджелесского LAX с сорокапятиминутной посадкой в Чикаго-О’Харе. Будь где-нибудь здесь часы, я бы огласил более точное время этой посадки, но смело можно сказать, что сорок пять минут приближаются к восьми часам, и конца пока не видно. Я уже выкурил семнадцать сигарет, и это бы не стоило упоминания, если бы не одно обстоятельство: в здешних пижонских киосках «Гудзонских новостей» сигарет, которые я курю, нет, и мне скоро придется перейти на другой сорт, а это, кто бы что ни говорил, угнетает. Да что там, просто бесит. Тут моя жизнь разваливается ко всем чертям собачьим, а меня лишают самого простейшего из удовольствий! Несколько часов назад парнишка в ветровке «Чикагских львят» стрельнул у меня одну сигаретку, и клянусь, если я его замечу еще раз, то размозжу его, как «Таймекс». От всех этих разговоров о куреве у меня начинается привычный зуд, так что, прошу прощения, я на минутку выйду на улицу, как того требует закон, чтобы почесаться.


Ну вот и хорошо. Только, блин, ничего хорошего. В последнее время меня донимают какие-то странные боли в пояснице, а эти аэропортовские кресла, обитые под-лин-но византийским дерматином, только отягощают страдания. Я всю жизнь заявлял, что никогда не уподоблюсь тем старым придуркам, которые только и талдычат что о своих болячках. Но с тех пор я успел обзавестись собственными болячками, о которых можно всласть поталдычить. Ну честное слово, это так увлекательно и просто невозможно удержаться! Можно ли говорить о чем-то еще, когда твоя физическая сущность рассыпается на части и ты чувствуешь, что ниже шеи у тебя мало-помалу наступает полный капут?

Кому, скажите на милость, придет в голову обсуждать, например, теорию Лакана[1] в аэробусе, который штопором падает вниз? Конечно, если ты не Лакан, но даже и тогда: гос-споди, Жак, попрощайся с детьми. Пока был пьяницей, я старался не замечать своих телесных неисправностей — да что там, в самые беспробудные годы я уже старался не замечать и своих телесных отправлений, — но теперь болезни стали мне вроде хобби. Все свободное время я потихоньку щупаю и тыкаю себя — где там мои органы? — как старушки в платочках ощупывают мятые персики в супермаркете. А сколько я торчу в сети, прогугливая свои многообразные симптомы? Вы знаете, что первый диагноз, который предложит вам Интернет на любой симптом, это почти всегда какая-нибудь венерическая болезнь? Граждане ипохондрики, позволяющие себе шуровать гениталиями, должны быть весьма обеспокоены этим.

Когда я учился в седьмом классе, у нас ходили легенды, что писюн напрочь отвалится, если будешь теребить его чересчур часто (или засунешь в черную девчонку — примета культурного климата Нового Орлеана середины шестидесятых), так эти байки ужас как меня тревожили. Одной мысли о том, как я прибегу к матери, сжимая в руке отвалившийся причиндал, хватило мне, чтобы воздерживаться от онанизма несколько лет. Жуть! Мать у меня была рукодельница и уж постаралась бы присобачить несчастную пипку на место при помощи клея, штопальной нитки и фоток из «Нэшнл джиографик», и мой срам стал бы пособием по карликовым шимпанзе для первоклашек. «Ну вот, — сказала бы мама, — так-то получше».

В следующем месяце маме исполнится семьдесят три. Говорю об этом, потому что не один я, мистер Выплата в пользу Бенджамина Р. Форда, потерял эти 392 доллара 68 центов — моя жизнь сейчас так сложилась, что вместе со мной пострадает и мисс Вилла. Грабя меня, вы грабите мою старенькую маму. Вы подлые грабители. Три года назад она перенесла обширный инсульт, и с тех пор я полностью забочусь о ней — при содействии двадцатисемилетней пухляшки из польской деревни (ее зовут Анета, и она еще иногда помогает мне с переводами). Все это, заметьте, в стенах крохотной квартирки на третьем этаже в Вест-Виллидж, которую я зову своим домом еще с тех пор, когда нами правил Буш-старший. Тогда свободного места в ней было навалом. Нынче же, когда по комнатам шаркает мать, а вокруг нее галопирует Анета, и сон и бодрствование мои ютятся в бальзаковской каморке, заставленной под завязку — письменный стол, книги и диван, который раскладывается в кровать, но лишь если отодвинуть стол. Не весьма, но мы управляемся.

Наверное, инсульт — лучшее, что могло произойти с моей матерью. Звучит скотски, не сомневаюсь, — особенно учитывая то, что она не владеет правой половиной тела и вынуждена общаться с нами, корябая односложные записочки на разноцветных стикерах, которыми вечно завалены ее колени, — но дело в том, что прежде моя мать была чокнутая, а теперь — нет. Я имею в виду, она была не такая чокнутая, как ваша старая тетя Эдна, которая в восемьдесят выплясывает танго и отпускает сальные замечания за праздничным столом в День благодарения. Я имею в виду маниакально-депрессивно-шизофреническую чокнутость, настоящую жесть. Во время инсульта участки мозга отмирают из-за кислородного голодания, и в случае моей матери, очевидно, отмерли чокнутые. Удар рассек мамин мозг надвое, но — ура! — оставил действующей здоровую половину. Это я не к тому, что у нас теперь все тип-топ, просто когда-то было хуже. А если честно, было просто ужасно, но это другая история, и вы, пожалуй, уже получили о ней представление.

Дорогие Американские авиалинии, вы хотя бы читаете все те письма, что вам приходят? Так и вижу, как они исчезают в гигантской мусорке посреди сортировочного зала в некоем складе где-то на просторах ровной, как танцпол, техасской равнины — горы и горы проштемпелеванных конвертов из всех уголков нашей необъятной республики, рукописные и машинописные и даже нацарапанные восковыми мелками, вопросы и мольбы, предложения и проповеди и даже, может, слащавые писульки от простецов, которые обожают ваши проспекты с советами для путешествующих по Цинциннати. А может, сейчас это сплошь е-мейлы, без запятых, без орфографии, испещренные смайликами — они свистят сквозь джунгли проводов и с цифровым звяканьем оседают внутри какого-нибудь сервера размером со сдвоенный трейлер. В двадцать с небольшим я и сам написал благодарственное письмо в «Свишер сигар» — в Джексонвиль, штат Флорида, — чтобы поблагодарить за ту изысканную, пусть и вонючую радость, которую доставлял мне тогда их элитный сорт. На сочинение того письма я извел уйму времени и докатился до того, что похвалил «аромат коньяка и костра», которым славен «сладкий свишер». И что с того, что я коньяка даже издали не нюхал; получилась аллитерация, а она меня завораживала до такой степени, что на последних курсах я увлекался по очереди Патрисией Пауэлл, Мэри Мэттингли, Карен Карпентер (не певицей) и Лорой Локвуд, будто подбирал подружек прямо со страниц какого-нибудь комикса. Ответ из «Свишер» меня горько разочаровал: купон на бесплатную коробку сигар и ни намека на какое-то личное отношение. Конечно, купон пришелся кстати, но знаете ли! Заводить связи в этом мире надо с разбором, я так понял.

Галстук для поездки мне помогла выбрать Анета. С чего мне вздумалось полагаться на девчонку из Восточной Европы, чей гардероб состоит в основном из разноцветных футболок с Микки-Маусами, в том числе и какашисто-коричневых, это выше моего разумения, догадываюсь только, что мне хотелось женского мнения, поскольку причина моей поездки — поездки, которую вы сейчас срываете, искренне вас во все дыры, — целиком женская. Да, именно так — целиком. Завтра моя дочь выходит замуж, хотя я не уверен, что «замуж» — подходящее и законное слово, потому что она, как бы это сказать, выходит за женщину. Для меня это стало неожиданностью, хотя признаюсь: на тот момент, когда я об этом узнал, любая весть от дочери была бы неожиданной. Она помолвлена с женщиной по имени Сильвана. Я не знаю, кем будет Стелла (это моя дочь, ее назвали в честь матери), невестой или женихом, и полагаю, спрашивать было бы с моей стороны некрасиво. Но как отец может оценить избранника дочери, если тот тоже девушка? Обычно я без ошибки распознаю немытого тунеядца, который целыми днями дует пиво и колотит жену. Но если он облачен в платье, то распознать его становится адски трудно. Сильвана — адвокат, что должно бы радовать — господи, моя девочка выходит за адвоката! — но это почти все, что я о ней знаю.

Конечно, я и о Стелле тоже знаю немного. С ее матерью мы разошлись давно, и по ряду сложных, а может, и не особо сложных причин я почти совсем исчез из жизни дочери. Не новая история, верно, — отец, растаявший вдали, точно габаритные огни авто. Последняя ее фотография, которая у меня есть, — со школьного выпуска, и она попала ко мне не от какой-нибудь из моих Стелл, а прямиком из фотоателье, как будто они (Стеллы, а может, и ателье) должны были по закону выслать мне экземпляр. Я смотрел на карточку, и у меня тряслись руки, потому что сходство Стеллы с матерью было полным и абсолютным, а крушение нашего союза до сих пор отравляет мою кровь, до сих пор щиплет язык химическим послевкусием. Я глядел на портрет дочери и словно рассматривал свидетельство давнего преступления. Видите: я не отрицаю, что был в свое время гадом. Но труднее и больнее понять, остался ли я таким и поныне. Однако я робко надеюсь, что галстук в моем чемодане — хороший знак. Если, конечно, ваши придурки не потеряли его где-нибудь.


Дорогие Американские авиалинии, позвольте представить Валенты Мозелевского, который, по зловещему совпадению, тоже переживает транспортные неурядицы. Валенты направляется в Польшу (через Англию, где ему предстоит демобилизоваться), он едет с войны, дрался в составе 2-го Польского корпуса при Монте-Кассино (Италия), где оставил левую ногу — сообща постарались вражеский миномет и загнанный полковой хирург-швейцарец. Тяжелое испытание, и, боюсь, от взрыва у него помутился рассудок. Валенты сел не на тот поезд, и сейчас он на пути в Триест. Конечно, простая накладка, но Валенты без конца воображает, что будет, если в Триесте он сойдет с поезда и до конца своих дней не сядет в другой. Это как умереть прежде смерти, думает он, лишиться всего: жены, двоих детей, дома, прежней работы — на фабрике, которая выпускает заготовки для других фабрик, — всего, кроме дыхания и памяти. Бедняга Валенты! Он глядит в зиму за окном, туманя стекло дыханием. Вот послушайте:

Каждые несколько минут мелькали по одному и кучками дома, чаще всего — в конце узкой пустынной дорожки, обнесенной низкими стенами, иногда полуразрушенные, в ледяных трещинах, но иногда — с серым усиком дыма над каменным дымоходом и слабым желтым свечением в окнах. Валенты гадал, кто живет в этих домах и что там станут делать, если в дверь постучит одноногий солдат и спросит, нельзя ли переночевать, а если пустят, то потом, пожалуй, можно остаться и насовсем. Или как этому солдату понять, в каком доме рай, а в каком ад, если там есть какие-то рай и ад.

Согласен, последние фразы нескладны. Но позвольте отметить: я еще не начал переводить, это первая читка, и поскольку вы в курсе, что я заперт в аэропорту без доступа к а) моим словарям и б) моим возлюбленным «Лаки страйк», надеюсь, вы мне простите полет по верхам. (Полет! Идея что надо. Если б еще вышел толк.)

Автора зовут Алоизий Войткевич, а называется книжка «Свободная территория Триест». Это третий роман Войткевича, который я перевожу, и, видимо, помощи от автора в этот раз будет не больше прежнего, то есть ни шиша. Алоизий склонен считать меня (как, очевидно, и всех своих переводчиков) кем-то вроде нового мужа брошенной им жены: ну распутает пару-тройку мест, может, обронит какой-то вялый совет, но, извини, отныне она твоя забота, kumpel.[2] Конечно, я ною, понимаю. Мы, переводчики, должны быть реалистами. Переводить литературный опус — это как заниматься любовью с женщиной, которая всегда влюблена в другого. Ее можно взять силой, а можно на нее молиться, можно даже погубить, но твоей она не будет никогда. А если без лишней романтики, то перевод иногда кажется мне подобием кухни. Тебе надо взять плоть живой твари и приготовить из нее еду, сделать мясо съедобным. Но у романиста или поэта труд скорее сродни божескому. Ему нужно создать живую тварь.

Я познакомился с Алоизием двадцать лет назад, мы занимали соседние студии в общине художников в Айдахо, где я огребал славную стипендию за третьесортные стихи. (Вы ужаснетесь, сколько денег налогоплательщиков, т. е. национальных и местных стипендий, грантов и других творческих пособий, прошло через мои карманы за эти годы, — особенно если вы просчитаете рентабельность этого вложения. Хотя погодите: это не вы ли гордые получатели процентов по гособлигациям — в счет долгов эдак на десяток кабаджильонов долларов? Да-да, мы из одной стаи нелетающих птиц.) В полдень общинный повар подавал ланч, и мы с Алоизием выбирались на террасу и жевали сэндвичи с индейкой и яблоки, пялясь на вершины гор Болдер,[3] а потом курили одну за другой и трепались о женщинах, пока не расходились по студиям, где Алоизий заканчивал свой второй роман, а я чередовал дальнейшие приступы беспрерывного курева с замешанными на водке «подремываниями». Алоизий был тогда смуглым, широким в кости и неотесанным деревенщиной с квадратной головой и похожим на колониальную мебель туловищем; судя по недавним фотографиям на обложках, последние двадцать лет Алоизий все больше и больше пеленал себя в жир, твердый квадрат сделался мягким и округлым. Издалека Алоизия теперь можно принять за булочку. Этого, впрочем, следовало ожидать. Когда мы познакомились, он только что отработал несколько лет каменщиком, а нынче физические нагрузки у него, похоже, сводятся к подписыванию одной рукой левацких петиций, в другой тем временем зажато полуобглоданное копченое ребрышко.

Но я отвлекся. Я намеревался познакомить вас с Валенты, поскольку он — все, что у меня есть в данный момент, но срулил на всякую попутную белиберду и потерял его из виду. Эх. Боюсь, однако, вам придется мириться с моими отступлениями. В конце концов, отступления не так уж сильно отличаются от смены направления, а уж в этом, дорогие мои, вы отнюдь не безгрешны, правда?

Дорогие Американские авиалинии, с каких пор вы стали отменять рейсы прямо в воздухе? Из Нью-Йорка до Чикаго мы долетели на одной из этих «обтекаемых» штуковин размером примерно с недорогое дильдо. Мы целый час кружили над О’Харой, пока летчик не сообщил, что садимся в Пеории. Пеория! В юности я думал, что это вымышленное место, которое Шервуд Андерсон и Синклер Льюис[4] сочинили однажды вечерком, почти уговорив бочонок с джином. Но нет, оно существует. Мы стояли на взлетной полосе больше часа, пока симпатичный пилот с щегольским пробором не вышел и не сказал, что рейс «официально отменен». Да ну? Но он предложил нам автобус до О’Хары «за счет заведения», — добрая душа, надеюсь, рассказ об этом не угрожает его дальнейшей работе. Не то чтобы я так уж о нем беспокоился, если хотите, увольте его — у парня в кармане есть про запас карьера модели каталога «Джей-Си Пенни».[5] Причиной этого гондонизма была (якобы) непогода, надвигающаяся (якобы) от озера Мичиган, но, просидев в Чикаго восемь с лишним часов, могу сказать вам без малейшего сомнения, что погода здесь стоит просто дивная, и вы более чем спокойно можете приехать, скатать партию в гольф и лично в этом убедиться. Не забудьте крем от загара.

Вокруг меня застрявшие на мели чада нашей нации донимают билетных кассиров, глушат хнычущих детей, засовывая в их маленькие рты хот-доги местной породы, без конца поглядывают на часы и поголовно без устали гундят в мобильные телефоны. Время от времени я прохожу ярдов двадцать до табло, чтобы свериться. В этой повинности я не одинок, но, похоже, единственный, кто не оснащен сотовым. Ничего страшного, свое право на один звонок я уже использовал — без особого успеха — и вообще храню верность телефонным автоматам. Я стою перед табло, как ребенок, ждущий, когда в ночном небе появится упряжка Санта-Клауса, вглядывающийся в каждую звездочку, не мелькнет ли там чего, обостренным слухом почти улавливающий звяканье далеких бубенцов. Но табло лишь едва заметно помаргивает. Все рейсы на запад отменены, и на восток отменены, отменено всё. Небо над нами — сплошная гигантская фермата, вечный оборванный аккорд, зияющей раной застывший посередине песни глухим трен-н-н-нь…


Стелла, наверное, смеется. Большая Стелла, имею в виду. Не радостным мелодичным смешком, нет, скорее едким, а-я-что-говорила смешком, типа ха-ха, как был придурок, так и остался, ха-ха… Смех, похожий на кашель ракового больного. Я говорил, что она была красавицей? Так вот, была. Этакая героиня фильма с Богартом — так я думал в те дни, — с изящно изваянной аристократической челюстью и глазами синими, глубокими и холодными, как воды Северной Атлантики, блеснувшие в перископе подлодки. Тонкие губы убийцы и длинная нежная шея. Спрятавшаяся на внутренней стороне бедра шоколадная родинка, с которой я счастливо свел знакомство. Помнит ли она меня? Хочется верить, что хотя бы признает, когда я вернусь: привет, дорогуша. В наших расслабленных посткоитальных сплетениях у меня, клянусь, вошло в привычку дышать Стеллой, затягиваться распыленной в воздухе эссенцией Стеллы, затапливать ею легкие. Вы, конечно, помните, как это бывает: лежишь в этих сочных потемках, впервые в жизни ничего не боишься, пропитанный целебным покоем, согласный умереть. Но хватит, рассусоливать об этом мерзко и бесполезно. Соберись, Бенни. Слабое место есть у любого помидора, чего там. Ты был молод, как всякий другой. Не надо превращать родинку в центр вселенной.

Все вышло так: мне было двадцать четыре, ей двадцать семь. За год до того я бросил аспирантуру и двинулся по стезе мечтательного разложения, ежедневно отсиживая девяти- и десятичасовые вахты в тесном липком пенальчике бара под названием «Ставки у Билли Барнса». Коротко — «Ставки», и, дьявол, что это была за распивочная! Престарелые каджунские[6] громилы, пропивающие пособия по инвалидности; чудные пожилые негритянки в рюшечках, потягивающие шамбор или кампари; ресторанные повара и вскрыватели устриц после смены; неприкаянные хиппи; пустившиеся в народ ребята из Тулана;[7] пронырливые асы бильярда; курящий сигары ротвейлер по кличке Панч; Креповый Боб, который никогда не носил других материй; Оторви-и-Брось, который использовал свою трубу как насос для пива; Мерфи-мертвец, чей прах хранился за барной стойкой; Мотыжник, Пит-шпион, Эл, Похотливый Гомик-на-Коляске, Майк Вонючая Пасть, сокращенно Майк В. П., Чокнутая Джейн, ну и я тоже.

Командовал нашим цирком Феликс, хозяин заведения, одутловатый и безволосый любитель похабных анекдотов, который за доллар вынимал и показывал вставную челюсть. Сам себя он звал Феликс-Жирняга, ну и мы следом. По вторникам устраивались дамские вечера — единственный день, когда Феликс башлял музыкантам, и на танцполе рябило от мелькания голошеек, и казалось, будто ты внутри лотерейного барабана. Но вторники были исключением. В остальные же дни то была сумрачная и гомонливая пивнушка, забитая несвободными мужичками и тетками с округи, полная затертых разговоров, табачных облаков и брани, — столь же удобная, противная и любимая, как пара старых обтрепанных шлепанцев, в которые суешь ноги, чтобы выйти за утренней газетой. Я так ее обожал! Я был тогда нищим, квасил, недоедал, ходил немытым, периодически помышлял о самоубийстве, но в целом был адски счастлив, порой до эйфории. Французы зовут это l'extase languoreuse, экстазом увядания.

Стелла являла собой полную противоположность: трезвая, честолюбивая, спокойная, расчетливая, жесткая. Как и я, она была подающим надежды поэтом, хотя и стиль, и содержание ее стихов кардинально отличались от моих. Когда мы повстречались, я работал редактором в маленьком мертворожденном журнальчике под названием «Лавка старьевщика», а она только приступила к магистерскому диплому в Тулане. Квартирка на Мэгэзин-стрит, где жил второй редактор, — его звали Чарлз Форд, и все думали, что мы братья, — служила заодно редакцией, и вот там, на одной из тех тусовок, что мы устраивали всякий раз, вынув свежий номер из принтера, я и встретил Стеллу. В том номере «ЛС» мы напечатали два ее стихотворения, одно — что-то такое о ватном одеяле, второе — о распятии из пивных крышек. Меня заинтересовало именно первое, потому что оно кончалось сценой, где женщина вступает в близость на одеяле, сшитом руками ее прабабки, «пятная его творением». Эта строка показалась мне милой и слегка заумной и вызвала любопытство к автору.

В тот вечер Стелла пришла с косичками, в шелковой размахайке и синих джинсах. На вертушке крутятся Ник Лоуи, The Specials, The Buzzcocks, Йен Дьюри с его The Blockheads.[8] На кухне идет по кругу стеклянный кальян, и знакомый медиевист блюзово виляет бедрами, шагая в клозет. В конце концов мы со Стеллой оказались у Чарлза на балконе с видом на Мэгэзин-стрит, сидели на пороге, невесомо-хмельные, болтали ногами, просунутыми за ограждение. О чем говорили? Какая разница. Всякая всячина — как водится у двух существ, заводящих брачный танец. Сумасшедшие матери (ага, у нее тоже была такая.) Джеймс Меррилл.[9] Путешествия во времени. Любовь к неону, тоже общая. Мой загадочный «брат»-редактор, ее научный руководитель, старый таракан, вечно норовивший заглянуть ей за пазуху. Ах да, я выяснил, что она ни разу не бывала в «Ставках»! Я любезно пообещал сводить. Позже, когда мы целовались, я, открыв глаза, узрел голую белую Чарлзову задницу, притиснутую к стеклу. Я расслышал, как за стеклом он поет: «Если в небе луна, будто пицца, смачна, — здесь amor…»[10]

Мы уходили с вечеринки последними. В комнате мы нашли Чарлза, с открытым ртом храпевшего на диване, и, осторожно приспустив ему семейные трусы, намалевали фломастером на заду стихи: «Все цветы мне надоели, кроме белого филея». (Потом Стелла отрицала свое участие в этой проделке, усматривая в ней одно из ранних, незамеченных ею, свидетельств моей негодности в мужья, отцы, джентльмены и т. п. Но я-то живо помню большой палец ее правой руки, пробирающийся под резинку Чарлзовых трусов, и животную радость, которую она старалась сдержать, и как меня тогда удивил — и возбудил — сексуальный ток, который Стелла привнесла в это дело. Помню, как ее воодушевление перебросило нас от пьяной придумки к стихам на заднице Чарлза, от кампусной шуточки к мрачноватому насилию… ладно, все равно она все отрицает.) Внизу на улице я опять целовал Стеллу — знаете, эти поцелуи над пропастью, когда кажется, что если ваши языки расцепятся, тут же сорвешься и сгинешь, — пока она не скользнула за руль своей машины и не исчезла. Потом я долго стоял на тротуаре, и мое сердце, как бенгальский огонь, разбрасывало искры вокруг.


Однако я опять отклонился от темы, верно? Французские поцелуи и все такое. Дорогие Американские авиалинии, я прошу прощения. Пожалуйста, поймите, что сейчас у меня не лучшее время. Только что на улице, возле багажных тележек, старушка, курившая рядом, рассказала мне мрачнейшую историю: у ее мужа «закупорило венечную», когда он вел машину, и бедняга вылетел на своем «фиате» с горного обрыва в Центральной Калифорнии, но ремень безопасности спас его от гибели, и вместо этого мужик превратился в овощ и уже четыре года таким и остается. Его дорогая женушка — вылитый жевун из страны жевунов — сидит подле него шесть дней в неделю, карауля случайный трепет века, который вернет его в ряды млекопитающих. Рассказывая мне все это, она отрыла в своей напоясной сумочке пачку бумажных платков. Я думал, для себя — такая история удостаивала ее права сронить слезу, — но она протянула их мне. Я всегда отличался умением держать душу нараспашку, и, думаю, лицо мое было скорбное до кислятины, это за мной не заржавеет. Я начал отказываться от подношения, но она стала выискивать в подсумке что-то еще. Я испугался, что это окажется фото — натюрморт с ее интубированным мужем, от такого я и разрыдаться могу, но старушка достала маленькое устройство, похожее на упитанный мобильник. Карманный игровой автомат — объяснила почтенная дама. Он-то и спасает ее рассудок, сказала старушка, и настояла, чтобы я крутанул несколько раз — в «виртуальном» смысле, конечно, — что я и сделал. Вишенка, семерка и фрукт вроде лимона! Две семерки и вишенка! Проигрыш и еще худший проигрыш. И тогда старушенция заявила, что жизнь, «ей-бо», требует от нас только одного — найти повод прожить нынешний день. А потому она не только поддается азарту посредством маленького видеоавтомата, но еще каждый день получает посылки: свитерок из «Эл-Эл Бина» или новую садовую лопатку из «Смита энд Хоукена». Так что она пребывает в постоянном предвкушении. Перед тем как вернуться в здание — «Я слышала, у них кончаются раскладушки для нас, сидельцев», — она велела мне забрать платки и не распускать нюни.

Не против, если мы проверим, как там Валенты? Заглянем на минуту-другую, пока нюни у меня подобраны. Вот он, на 17-й странице, только что сошел с поезда в Триесте:

Сочные краски застали его врасплох. Три года он не видел никаких цветов кроме мясной багровости ран и алости кровавых брызг; все прочее было окрашено в жесткие выгоревшие оттенки серого, бурый и черный. Грязь, сталь, ржавчина, дым, ночь, головешки, колючая проволока, лопаты, пепел, мертвые тела, туман, минометные стволы, кости, дворняги с впалыми животами, что рычали, свернувшись за грудами щебня. А вот выйдя из вагона, он словно окунулся в радугу. Сам вокзал, желтый как маргаритка, просто начинен красками: там праздничная вспышка летнего платья, там розовая опушка дамской сумочки с завязкой, тут фосфорический отлив синего костюма на коммерсанте — и россыпь нежно-розового конфетти использованных билетов на вощеном полу.

«Конфетти» — тут я позволил себе маленькую вольность. У Алоизия это Swiateczne odpadki, что в буквальном переводе означает «праздничный сор». Но какой сор праздничнее, чем конфетти? Ах, крошечные радости перевода. Ладно, продолжим…

Ему обожгло глаза, дыхание сперло. О том, что война — не просто вчерашний дурной сон, свидетельствовали лишь несколько новозеландских солдат-часовых по углам и безжизненность фальшивой ноги, которой Валенты шаркал по полу.

Он устроился за столиком в вокзальном кафе, головокружение и шок не проходили, и он для устойчивости ухватился за столешницу. Принять заказ подошла черноволосая девочка с матовой смуглой кожей, и незамутненность ее лица — смесь скуки, мечтательности и мягкого безразличия — ясно показала Валенты, что в жизни этой девочки еще не было никаких утрат, пока никаких. Он заметил небольшой шрам в форме рыбки на ее локте — наверное, упала в младенчестве. Конечно, плакала — скрипучими, визгливыми воплями, которые ассоциировались у Валенты с детским плачем, пока он не пошел на войну и не узнал, на что в действительности способны дети. Утробный вой абсолютной потери.

— У вас есть кофе? — спросил он.

— Да, — ответила она.

— Sarageto?

— Нет. Кофе.

— Тогда пожалуйста. Чашечку.

Когда она вернулась с кофе, Валенты заметил, что она медлит и украдкой разглядывает его протез, обнажившуюся механическую щиколотку. Он поймал ее взгляд.

— Болит? — спросила она.

— Нет, — ответил он. — Не болит. Больше не болит. Только напоминает. Как мысль, которая засела в черепушке, и никак от нее не избавишься.

Он не хотел ее отпугнуть, не хотел, чтобы она приняла его за унылого калеку, увечного солдата с плаката, и потому улыбнулся. Только вот улыбка вышла перекошенная и неловкая, будто лицевые мышцы забыли, как это делается. Он боялся, как бы его улыбка не показалась оскалом.

Девочка кивнула с непроницаемым видом и пошла обслуживать других клиентов. Когда она вернулась, Валенты попросил еще чашечку кофе и, когда она принесла, сказал:

— Знаете, что странно?

Девушка ждала, и Валенты продолжил:

— Во сне у меня всегда обе ноги. Вот это, кажется, хуже всего. Каждое утро, когда кончаются сны, я просыпаюсь целым. Потом тяну руку и нащупываю свой протез, и все, что со мной приключилось, случается снова, в эти мгновения все снова, и каждый день я будто бы теряю ногу и теряю друзей в первый раз. Это хуже всего. Я засыпаю в прошлое.

Он не ожидал, что девочка улыбнется этим словам, но она улыбнулась. И просто сказала:

— Вам нужны новые сны.

Сказала так, будто это очевидно, словно он заявил, что голоден, а она посоветовала, что заказать. У нее это вышло легко.

Разумеется, это не легко, но, конечно, мы не вправе обвинять Валенты за то, что он ставит по ветру новые надежды. Как утешительно думать, будто прошлое — излечимое состояние, доброкачественная, а не злокачественная опухоль, правда? Это почти такая же утешительная идея, как мир, где билет ценой в 392 доллара 68 центов обеспечивает тебе прибытие на место в отпечатанные на нем день и час. Но и такая же чертова невозможность.


Ну и раз уж мы вроде как стали заглядывать в прошлое, почему бы нам, дорогие Американские авиалинии, не подумать, как можно было избежать всей этой неразберихи? Ваше официальное объяснение в виде плохой погоды никуда не годится, ведь я полностью его аннулировал бесконечными проверками атмосферы за бортом — прохладной, но весьма приятной, с легким ветерком, переменчивым, как ваше расписание рейсов. И гарантирую, что приятность к утру лишь усилится. Так что выкладывайте. Может, переуплотнять график вас заставляет вечная пошлая жадность, как у грабителей в банке, которые не в силах остановиться и все набивают мешки, не обращая внимания на приближающийся вой сирен? (Загляните в тот кабинет в углу. Видите жирных мужиков, что теребят пышные усы, уставившись на карту внутренних рейсов? Вот она, воплощенная жадность.) Или у вас все рассчитано так плотно и точно, что задержка одного самолета, скажем, в Далласе может вызвать такой же затор, какой провоцирует тягач, заглохший в половине девятого утра на мосту Джорджа Вашингтона? Или же авиакомпании подвержены своеобразному эффекту бабочки, и задержка, возникшая по вине пьяного пассажира, пытавшегося сесть на утренний самолет из Ибицы, способна аукнуться цепной реакцией, и задержка начинает громоздиться на задержку, отмена рейса на отмену, пока несчастный аэропорт О’Хара — козел отпущения воздушного транспорта — не закрывается напрочь? Если так, то, выходит, я к вам слишком суров. Может, мою телегу надо направить сеньору Фабио Евромудьо, который в шесть утра вывалился с залитого пеной танцпола с кипящими в брюхе шестнадцатью банками «Ред булла» пополам с водкой и чью раскоряченную задницу никак не могли извлечь из самолета после неуклюжей попытки предвзлетной автофелляции в кресле 3F, что и вызвало бессрочную задержку вылета. Но тогда и на этом не стоит останавливаться. Прошлое можно разматывать до бесконечности, в том и прелесть. В конце концов, почему вам не возразить здраво, пусть и ехидно, что во всей этой катавасии целиком виноват я сам, поскольку двадцать лет назад смыл в унитаз собственную жизнь. Вжик! Молодцом, АА. Или, отступим еще назад, это Вилла Дефорж виновата, что однажды душной ночью в середине столетия в Новом Орлеане позволила поляку с горестными глазами сделать ей ребенка. Йох, удар исподтишка! Хотя забавно, что мисс Вилла тут бы с вами согласилась. Если бы у нее хватило логики, она возложила бы вину за все на свете — от Пол Пота до парникового эффекта и дырок на носках — на ту влажную безоглядную ночь, которая стала концом для нее и началом для меня.

А началась она, если по правде, с опоссума. Устраивайтесь поудобнее, я вам кое-что расскажу. Время у нас, похоже, есть.

Мисс Вилла Дефорж встретилась с Генриком Нихом в доме своих родителей на Тонти-стрит в 1953 году по милости, да, сэр, опоссума — круглого пугливого зверя с пестрой шкурой, ни серой, ни бурой, ни белой, а какой-то пегой и крайне взъерошенной, с длинным мясистым хвостом, почти непристойным в его розовой голизне. Опоссум обосновался на чердаке прямо над спальней мисс Виллы, и никакими стараниями и брюзжаниями мой дед за несколько недель так и не сумел выжить его из дома. Так что однажды, в субботу утром, он попросил у соседа лестницу и заколотил каждую дыру и все трухлявые щели обрезками досок и мятыми алюминиевыми листами, поставив (как он думал) надежный заслон от новых набегов. Но опоссумы — животные ночные, и вместо того, чтобы — как представлялось Джеральду Дефоржу, сквайру, — наблюдать с дерева или из-за мусорного бака, как дед запечатывает чердак, опоссум наблюдал из глубины темного чердака за исчезновением пятен света, что гасли одно за другим, словно звезды в ночном небе. В тот вечер, начиная с поздних сумерек, и до предрассветных часов Дефоржей развлекало необычно бурное действо прямо над кроватью мисс Виллы: вскрики, царапанье, отчаянные взбрыки. «Он в ловушке, и он обезумел», — сказала моя мать, но деда это не тронуло. «Скоро затихнет, — ответил дед. — Долго ли он там сможет протянуть?»

А вышло дольше, чем можно было ожидать или вынести. Целую неделю, ночь за ночью, моя мать напряженно и бессонно всматривалась в потолок, а зверь все пытался и пытался убежать, царапал алюминий, грыз доски, и с каждой ночью тяжесть его мучений как будто сильнее и сильнее придавливала мать к постели.

Вообще-то, чтобы оценить положение, вам нужно хоть немного знать, какой моя мать была в те дни. Мисс Вилла Дефорж, с пронзительно зелеными глазами и волосами, черными и блестящими, как свеженавощенный катафалк, отличалась неземной красотой. И к тому же она была талантливой художницей, в двенадцать лет поступила в художественное училище Джона Маккрэди, а в пятнадцать — на художественное отделение колледжа Софии Ньюкомб. Но, как вам известно, Бог не наделяет красой и талантом за просто так, за любовь Создателя надо платить. Ценой, которую Господь взыскал с моей матери, стала шизофрения, диагностированная в шестнадцать лет, после первой попытки самоубийства.

Она всегда страдала манией величия — и сейчас страдает, несмотря на унижения в виде стикеров и кормления с ложечки. Отчасти виной тому мои бабка и дед, невыносимо баловавшие единственное дитя. На трое родов она выжила одна, оказавшись средней меж двумя мертворожденными младенцами, и родители внушили моей матери пугающе буквальную веру в то, что она ангел, которого Провидение отдало им под опеку. Невидимые крылья, сверхъестественные способности, сердце без капли греха — полный набор извращений. Но к шестнадцати годам она стала бояться, что мир ополчился на нее — что, ненасытный и завистливый, он жаждет отнять ее крылья. Сначала она стала замечать следы жирных пальцев на своих простынях, не видимые никому другому, но очевидные ей черные липкие знаки присутствия злодея или злодеев, охотящихся на нее. Заимствовав прием из приключений Нэнси Дрю,[11] Вилла в поисках новых отпечатков обсыпала всю комнату тальком и, столбенея от ужаса, обнаружила их повсюду: на столике у кровати, в ящиках комода, на стенах и, самое тревожное, — по всему ее телу. Проявленные (для нее) путем присыпки тальком, они выглядели как синяки на фотонегативе: белые завитки на ногах, руках и плечах и кольцом вокруг шеи — точно жемчужное ожерелье.

Отец не поверил в ее рассказы, сочтя их плодом юного воображения, растревоженного половым созреванием и обостренного гениальной одаренностью, но все-таки позвал старого знакомца из городского полицейского управления — pere[12] Дефорж по молодости недолго работал в службе окружного прокурора — осмотреть дом на предмет следов проникновения. Полицейский заверил мою мать, что опасности нет; но она-то знала — есть.

Через неделю она не смогла шевелить пальцами. Злоумышленники каждую ночь пробираются в ее комнату, уверяла она, и затягивают на пальцах деревянные зажимы, расщепляя кости ровно настолько, чтобы там получились тончайшие трещинки, но не было переломов. А раз она не могла пошевелить пальцами, то и писать стало невозможно. Вилла перестала ходить на занятия по живописи, а свободные часы, прежде заполненные долгими сеансами рисования, во время которых родители оставляли обед у дверей ее комнаты, проходили уныло и серо. День перетекал в ночь, а она сидела в изножье кровати и глядела на свои обездвиженные руки. Скоро она начала разговаривать на каких-то подобиях языков, бессмысленным лепетом, который слетал с ее губ взволнованными порывами, — речевая шинковка, выстреливаемая из пулемета. Она решила, что и отец и преподаватели в сговоре со злодеями, и отказывалась оставаться с отцом наедине и ходить в колледж.

На этой стадии родителям было бы естественно обратиться за медицинской помощью, но они были уверены, что это просто темная изнанка серебряного облака гениальности и пройдет само, как простуда, которая лечится горячим бульоном и постельным режимом. И тогда, одним будничным утром зимы 1950 года, Вилла перестала сопротивляться заговору темного мира. Она избавит их от себя, как они хотят. Один за другим она выжала себе в рот все тюбики с масляными красками: кадмий желтый, свинцовые белила и содержащий мышьяк кобальт синий — кричащая палитра самоуничтожения, выдавленная в горло.

Поглядеть на других, так попытка явно слабая. (С годами Вилла научилась делать это лучше — гораздо лучше, черт подери.) Моя бабка нашла ее на полу, из уголков рта стекали радужные слюни, но Виллу вырвало краской прежде, чем ей успели промыть желудок. То была, иногда представляю я (пусть и отвлеченно), самая прекрасная блевотина на свете: желудочно-кишечное изображение разноцветной одежды Иосифа;[13] ее дикая пестрота и живые цветные разводы сообща обвиняли темный ум, замысливший их проглотить. Родители, перепуганные и растерянные, тут же отвезли ее в больницу Тулана, там и начался первый из ее кошмарных курсов лечения инсулиновой комой.

Однажды она мне об этом рассказала — когда я сам попал в больницу из-за пьянства и прогнозы были вроде как тухловатые.

Белые полы и стены в палате электросудорожной терапии, кровати и тумбочки, отделанные белым пластиком, белые крахмальные халаты сестер и одетые в белое доктора, которые носили бабочки, чтобы пациенты не могли схватить их за галстук. Первым делом укол, после которого начинается слюноотделение. Слюны так много, что сестры вытирают ее губками. Ее укрывали несколькими одеялами, чтобы уменьшить озноб, и связывали сложенными простынями, если она вырывалась или билась в судорогах. Через некоторое время в глазах у нее темнело, а спустя час она приходила в себя: с питательной трубкой в носу, на испачканных простынях, без малейшего понятия, где она и кто она, — понимая только то, что ей хочется есть, дико хочется есть, как будто из нее высосали все человеческое и оставили только одно первичное животное стремление. Через шесть недель, когда ее отпустили домой. Вилла весила на 30 фунтов больше, чем до лечения. Ее улыбка казалась бессмысленной, но это все-таки была улыбка, и врачи констатировали улучшение — не выздоровление, но улучшение. По дороге из больницы домой родители говорили о погоде, высказали о ней все, что могли придумать, и с очевидным облегчением услышали, что Вилла согласна, что погода «приятная». «Да, — сказала тут моя бабка. — Приятная погода, да? Хорошо, что такая приятная погода».

Но приятная погода не навсегда, и моей матери предстояло попасть в ту больницу еще раз, еще на 50 дней ЭСТ, в девятнадцать лет. И вот через три недели после этого второго лечения опоссум и поселился на чердаке в доме на Тонти-стрит, а примерно через пять недель Джеральд Дефорж, не в силах больше выносить мольбы дочери, позвонил в контору «Юг без вредителей» на Эйрлайн-хайвей и попросил, чтобы кто-нибудь, пожалуйста, ну пожалуйста, пажжалуста-а, приехал и спас чахнущее животное, запертое на чердаке.

Генрик Них и был тем человеком из конторы. Крупный, туповатого вида поляк с жирными кучеряшками и с морщинами вокруг водянистых глаз, брюки 32-го размера в поясе и 36-й длины, худой и безмолвный, как фонарный столб. Английским он едва мог пользоваться. После четырех лет в Штатах Генрик понимал большую часть того, что слышал, — кроме того, что слышал от черных, он был убежден, что они разговаривают на каком-то совсем другом языке, — но ему было дьявольски трудно лепить английские слова во рту. Гласные и согласные изничтожали друг друга у него на языке и падали с его губ мертвыми и обмякшими.

— У нас там завелся опоссум, от которого у нашей дочери припадки, — сказал мой дед. — Не знаю, сколько такой зверек может протянуть, но этот легко не сдохнет.

Генрик Них просто кивал, поднимаясь по лестнице вслед за моим дедом.

— Между нами, я думал, что без воды проклятая тварь окочурится где-то через неделю. Тоже не очень охота, чтобы дохлый опоссум вонял на весь дом, но у нашей дочки вправду тонкие нервы, и от этого царапанья ее просто разрывает напополам.

Генрик опять кивнул, оглядывая потолок коридора на втором этаже.

— Чердак прямо над нами, — сказал мой дед.

Тут-то и открылась дверь комнаты. Мисс Вилла только что проснулась, глаза красные и припухшие, прическа дикая — вулканическое извержение черных змей.

— Кто это? — спросила она отца. Обвинительные интонации у нее тогда уже стали привычными.

— Человек из конторы по вредителям, — ответил отец. — Он не говорит по-английски. Вы говорите по-английски?

Генрик кивнул, уставившись на Виллу, которая тоже уставилась на него.

— Он сказал, что говорит по-английски, — пробормотал мой дед и снова повторил, гораздо громче и медленнее, чем в первый раз: — Чердак прямо над нами.

Взгляд Виллы опустился ниже, на самолов в руке пришельца, стальной прут с проволочной петлей на конце. Она шагнула за порог, пьяно пошатнувшись, и сказала:

— Он не станет его убивать.

— Он избавит нас от него, — ответил мой дед. — Как ты и хотела.

— Он собирается его убить, — сказала Вилла. — У него линчевательный инструмент.

— Линчевательный инструмент? Тьфу на тебя, таких не бывает. Это опоссумохват. Идемте, ловец вредителей, — ответил дед, кладя руку Генрику на спину и подталкивая его на чердачную лестницу.

Вилла слышала, как он объясняет: «Умница, я же говорю, но действительно тонкие, тонкие нервы». Она подошла к лестнице и прокричала:

— Я хочу на него посмотреть. Хочу увидеть, что он… шевелится.

Минуты через две-три сверху донеслись звуки борьбы — быстрые когти и глухой топот по доскам, гулкие шаги, которые, казалось Вилле, почти продавливают потолок, — и скороговорка отца («Ну, хватай, вот он, хватай».) Она взвизгнула — таким глупым, представляется мне, визгом, каким в старых мультиках про Тома и Джерри вскрикивает домохозяйка, загнанная на крохотную скамеечку.

— Что такое? — заорал сверху отец; он уже научился, как потом и я, ничего не толковать с ходу, даже робкий вскрик мультяшной матроны.

— Что там делается? — завопила она в ответ.

— Не ходи сюда, — крикнул отец, и ее охватил ужас.

— Не позволяй убивать! — воскликнула Вилла голосом, зажатым где-то между мольбой и визгливым требованием и треснувшим на полпути от одного к другому. — Я никогда тебе не прощу, и никому никогда не прощу! (Вот типичная гипербола Виллы Дефорж. «Если ты не перестанешь грызть ногти, — говорила она мне в детстве, — тебя никто не полюбит. Ты никому не будешь нужен и умрешь в одиночестве».)

Генрик Них спустился с чердака первым. На руках у него сидел опоссум, черные и влажные глаза которого стреляли во все стороны, мигая беспорядочно, как пламя, но тело оставалось неподвижно, когти увязли в рукавах Генриковой брезентовой куртки, маленький розовый язык вяло свешивался наружу. Руки поляка — огромные руки, отметила Вилла, с длинными пальцами джазового пианиста из Французского квартала, — как крупная сеть, облегали опоссума. С самоловом наперевес, тяжело дыша, за ловцом следовал Джеральд Дефорж.

— Парень сгреб его как настоящий профи, — сказал он, заметно воодушевленный.

Виллу одолевали одновременно два желания: отскочить и потрогать опоссума, и на миг она потеряла равновесие.

— Притворяются, что мертвая, — сказал Генрик свои первые слова к Вилле. — Славная зверь.

— Куда он его денет? — спросила она у отца. Потом, исправляясь, у Генрика: — Куда вы его денете?

Пожав плечами, он ответил:

— На дерево.

— Но подальше от нашего дома, — быстро сказал Джеральд Дефорж.

— Далеко, — согласился Генрик.

Глядя, как Генрик держит опоссума, Вилла не думала, что он убьет зверушку, но все же не то спросила, не то потребовала:

— Вы его не убьете.

— В городской парк, — сказал Джеральд. — Он может отвезти его в парк.

— Я поеду с вами, — объявила Вилла. — Я вам не верю.

Она солгала. Она верила Генрику. Пусть он и наемный убийца, глаза у него были как у старого пастора, раздатчика ежедневных милостей, а не горькой отравы. Свирепо и длинно откашлявшись, Джеральд стал возражать, но, конечно, как всегда, покорился. До последнего вздоха он боялся путаться в ее нервах.

В голой и замызганной кабине пикапа, где пол был завален бутылками из-под колы, Вилла дожидалась, пока Генрик запрет опоссума в ржавую железную клетку в кузове. Они ехали по городу, и бутылки, сталкиваясь, позвякивали, заполняя молчание неритмичной стеклянной музыкой.

— Наверное, обычно вы их убиваете, — наконец промолвила девушка.

— Нет, — сказал он. Бутылки звякнули в ухабном крещендо. — У меня… тайное место. Я дарю дар.

— Где?

— Прекрасное. Очень прекрасное место. Я вам покажу. Вы хотите, я покажу?

Генрик вел грузовик по Новому Орлеану, а Вилла пыталась угадать, где он остановится, раздумывала, какое место может быть прекрасным для польского звереубийцы, но — через Клейборн-стрит на Рампарт, затем по Сен-Клод в Байвотер — вариантов оставалось все меньше. Дар, он сказал. Ужасная догадка кольнула ее, уж не собирается ли он отвезти опоссума какой-нибудь нищей черной семье из Девятого округа,[14] чтобы его зажарили и съели. От мысли о фрикасе ее замутило. Но тут грузовик свернул на Польскую улицу и поехал к реке, и вот под колесами кончилась дорога, Генрик затормозил на причале. Глуша мотор, он скалил зубы, как будто уже все — и прекрасное место, и судьба опоссума — стало ослепительно очевидно.

— Не понимаю, — сказала Вилла, и что-то в ее лице — неприязнь, разочарование — погасило улыбку Генрика.

Вдвоем, каждый в своем молчании, они оглядывали место: Миссисипи, такая бурая и грязная, что почти не отражала свет; сухие доки на том берегу в Алжире;[15] сухогрузы и банановые баржи с потеками ржавчины на корпусах, похожими на кровь, вытекшую из ран; старинные приземистые склады, железные крыши товарных контор, рассыпающиеся грузовые вагоны, плеши сухого бетона. Вилла вдыхала запахи рыбьих потрохов, серы и пароходного дыма. Прекрасное, сказал он. Наконец-то она могла подумать (хотя ее не часто тянуло на самокритику): вот еще более чокнутый, чем я.

— Очень прекрасное место, — сказал Генрик, интонацией разбавив утверждение до полувопроса.

Вилла тихо покачала головой: нет (первое разногласие моих родителей).

И с мягким пылом, но коряво, поминутно предлагая ей заполнить пробелы в рассказе словами, которых не знал сам, он объяснил дело так: четыре года назад у причала на Польской улице пришвартовался корабль из Германии — подходящее место для высадки девяноста трех польских беженцев, которые, щурясь, сошли по сходням. Большинство из них были евреи, и большинство — узники фашистских концлагерей, на внутренней стороне предплечий синели лагерные номера. Под духовой оркестр их встречала орда волонтеров из Красного Креста и Движения помощи новым американцам с яркими цветными повязками на бицепсах. Среди прибывших был и Генрик Них.

Я не знаю (во всяком случае, не знаю точно), в каком лагере был мой отец и что он там перенес. (Скорее всего, Дахау — священники попадали туда.) Мы знали, что он учился в католической семинарии и схватили его за то, что носил кубанку, — больше ничего он матери не рассказал. (Несколько лет Генрика посещал человек из Новоорлеанской лиги святых покровителей — организации, которая финансировала его иммиграцию, — измерял градус его веры; Лига рассчитывала, что Генрик продолжит духовное образование и станет пастором, чего он вовсе не собирался делать. Визитеры исчезли, когда на горизонте появилась моя мать.) Еще мы знали, что на войне погибла вся его семья и что среди испытаний, которым он подвергся, было жестокое бичевание; у него на спине осталась твердая розовая сетка шрамов. Отец никогда ничего не рассказывал, кроме как, подозревала моя мать, во сне, когда он, бывало, плакал и произносил слова, которые матери, никогда не изучавшей польского, казались отчаянными мольбами. «Как ребенок, упавший в колодец» — так она определила. Нет, оглядываясь на свою жизнь, отец никогда не уходил дальше этой солнечной минуты: горячий бетон Нового Орлеана под ногами; добрая приветственная суета волонтеров, кипящая на пристани; влажный воздух, напичканный резкими и неуместными кряканьями тубы в «Когда святые маршируют»[16] — песне, которая навсегда останется у него самой любимой. (Он мурлыкал ее, когда брился, мылся в душе, проглядывал «Таймс пикаюн»,[17] грыз на диване арахис.) Он считал тот день своим рождением, своим началом, будто все, что произошло раньше, было с ним в темной утробе, из которой он продрался на волю.

Вот где Генрик Них выпустил опоссума, как до того выпустил целый ковчег других вредителей. Опоссум понюхал воздух, сделал несколько робких шагов от клетки и, стреканув через бетонку в укромную щель между двумя гигантскими деревянными ящиками, пропал из виду. Это, конечно, и был дар моего отца — пристань, возможность спасения — величайший из даров, какой он только знал, — тот, что получил сам. Он улыбнулся, закурил сигарету, замычал какой-то типично европейский мотив и отнес пустую клетку в грузовик, а Вилла все стояла и смотрела, с таким же напряжением и горячим интересом разглядывая ту темную спасительную щель, какими могла бы удостоить полотно Дега в музее. Да, такого она не ожидала. Сумасшествие нового типа. В тот день она влюбилась, а через три недели уже понесла.


Фу, черт. Отступление-то вышло гораздо длиннее, чем я хотел. Вы еще там? Я — да. В смысле, еще тут. На самой середине потока семейных дагеротипов мне пришлось сменить место, потому что какой-то раздолбай с акустической гитарой решил сыграть толпе, собравшейся у терминала К9, серенаду — инструментальную версию «Пыли на ветру».[18] И это было бы не такое зло — что мы есть, в конце концов, как не пыль на ветру? — только парень все время путался в аккордах и, вместо того чтобы перескочить, повторял, пока не получалось, как надо. Не припомню, чтобы прежде мне приходилось хоть раз слышать, чтобы гитара заикалась. (Репетиции, как и другие косметические процедуры, нельзя устраивать прилюдно. — Книга Б. Форда, 2:13.) Сейчас я у терминала Кей-12, здесь вроде бы безопасно, если не считать этого худенького мальчишки-азиата, который беспрестанно хихикает со своим мобильным телефоном — не иначе, ведет с ним какой-то текстовый диалог. В школе, когда только появились портативные калькуляторы, я на математике потихоньку занимал себя, складывая из квадратных цифр слова: 800, например, читалось как ВОО.[19] 5318008 кверху ногами — BOOBIES.[20] Так же 58008618 — BIGBOOBS.[21] Вот было веселье! Не думаю, что мой юный азиатский друг занят именно этим, но его движения напомнили мне те дни довольно живо. И вот только что мне пришло в голову, что если бы придумали мегамобильник — скажем, с кнопками размером с пачку «Лаки страйк», — тогда мать могла бы посылать мне текстовые сообщения, вместо того чтобы с таким трудом покрывать стикеры тряскими ползучими каракулями. Конечно, чтобы система работала, мне самому надо экипироваться мобильным. Но все равно: какой был бы триумф технического прогресса — ее записки, нацепленные на крылья цифровых почтовых голубей, находили бы меня везде, хоть на улице, хоть в салоне автобуса на другом конце города.

Что до мисс Виллы и всего сказанного, таковы факты, как я их знаю, но, поскольку источником их служит моя мать, — делите на машинке. Хотя в этой истории есть своя логика. А как еще костлявый и полунемой славянский беженец/ликвидатор мог бы соблазнить мою мать? Правду сказать, не будь он таким кротким человеком, я, глядишь, подумал бы, что я плод насилия. Впрочем, дорогие Американские авиалинии, как и почему меня зачали, конечно, интересует вас не больше, чем розовая задница опоссума. На сей момент вы, несомненно, предпочли бы, чтобы меня не зачинали вообще, и не стану врать, будто тут я не на вашей стороне. Посадите в наш сектор Стеллу, и мы сможем организовать болельщицкую волну. В общем, я прошу простить меня за это игривое отступление в мою генеалогию. Очевидно, что мне стоило быть русским романистом: я даже сраное требование о возмещении не могу написать, не углубившись в собственное родословие.

Только это не какое-нибудь сраное требование возмещения, учтите. Я не уверен, что вы успели понять, но с этим рейсом я пролетаю много больше, чем на 392 доллара 68 центов.


Пожалуй, надо объяснить.

Зимой 1978-го я стал отцом. Сразу скажу: помимо своей воли, поскольку мою дочь, как и меня, зачали случайно. Авраам родил Исаака, а случай родил случай. Ужасу моего нежданного отцовства предшествовала ночь на устланном одеялами балконе. После трех месяцев головокружительного романа я только что переехал к Стелле в Айришченнел,[22] в квартиру в двухэтажном доме с галереей, притащив туда в основном книги, — и вообще-то, вряд ли что-нибудь кроме книг. Это было типичное съемное жилье аспиранта, обшарпанное и захламленное, но очаровательно богемное. Мы праздновали нашу первую ночь под одной крышей, приготовили что-то устричное из «Грошовой книги рецептов креольской кухни», доставшейся мне от покойной бабки, и откупорили бутылку рейнского «Гало», мы считали его тогда чем-то особенным. Стояла теплая весенняя ночь, цветущие магнолии пропитали весь район запахом лимонада, и мы решили расположиться на балконе. Стелла зажгла свечи, мы курили косяк и травили анекдоты, от которых смеялись до слез, а потом, когда мы занимались любовью (как бы противен ни был мне этот эвфемизм, мы делали именно это) и Стелла была на мне, я написал кончиком пальца по ее влажной спине Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. Мы остались там на всю ночь, и на рассвете нас окружали яркие лужицы растопленного парафина.

В те месяцы мы были счастливейшими обитателями Земли. И если я больше не был poete maudit[23] — хе, по барабану. Я перестал пить в одиночестве, а самоубийство казалось столь же идиотской идеей, как вступление в Киванис-клуб.[24] В магнитофоне мрачные фортепианные блюзы Восточного побережья, в прослушивании которых я прежде был спец, сменились бессмысленным роком. А для беззаботных скачек мы ставили «АББУ». Я ничего не писал и наслаждался упоительной немотой. Шинковал овощи и оплачивал счета. Приносил Стелле горячий чай, когда она занималась, и читал ей вслух, пока она мокла в нашей рыжей ванне. Весенние деньки, так это зовется, хотя я без понятия почему.

Стелла не сразу сказала мне, что беременна. Она объяснила потом, что хотела выжать как можно больше счастья из тех безоблачных дней — и что, может, если бы она не сказала о беременности вслух, не признала бы ее на словах, все еще могло пройти, как лихорадка. Наконец состоялся разговор, изъеденный длинными жуткими паузами. Я сказал, что это ее дело, как поступить, но сам надеялся, что она решит пойти на аборт. Мы были молоды, ничем не связаны и собирались объехать весь свет. К тому же я сомневался — как оказалось, не зря — в своих отцовских качествах. Наутро Стелла записалась на прием в какую-то больницу в Жентили,[25] и следующие две недели мы медленно плыли по страшной орбите вокруг неназываемого. Мне снились кошмары, о которых я не говорил Стелле, или, скорее, не кошмары, а иносказания, сны, в которых я что-то терял. В одном сне у меня из машины украли ценную Чарлзову гитару, в другом из ящика стола пропали деньги — моя часть платы за квартиру. Однажды вечером мы со Стеллой смотрели на диване кино, ночной повтор «Песни Брайана»,[26] и в конце, там, где герой Джеймса Каана умирает, я заметил, что Стелла хлюпает носом. Я обнял ее и сказал: «Я и забыл, какой грустный конец у этого фильма», и она тут же ответила: «Я плачу не потому, что умер Джеймс Каан». Я тоже быстро ответил: «Я знаю», но это было неправдой. Я видел только, что она оплакивает Джеймса Каана, и правда состояла в том, что я не представлял, что она в тот миг чувствовала. Когда мы легли в постель, я обнимал и прижимал ее к себе, пока знакомые токи в члене не заставили меня отпрянуть под одеяло, отодвинуться от Стеллы как можно дальше. Я не хотел, чтобы она заметила. Она поймет, что это я, думал я тупо. Тот, кто сделал это с ней, тот, из-за кого она плачет.

Стелла не просила сопровождать ее, но я пошел. Больница помещалась в жилом квартале, от соседних домов ее отличала лишь невнятная эмблема — стилизованная фигура женщины в хитоне, поднявшей руки к небу. Еще там был охранник у дверей — жирный черный парень, который избегал смотреть в глаза. Приемная напоминала захудалую зубную клинику в бедном квартале: журнальчики, обернутые в суперобложки с вечным «ПОДПИСКА ЗАКАНЧИВАЕТСЯ. ЭТО ВАШ ПОСЛЕДНИЙ НОМЕР!», и «Люди дождливого дня» Гордона Лайтфута, льющиеся через динамики под потолком. Я держал Стеллу за руку, пока не выкликнули ее имя. Читать я ничего не взял — показалось неуместным, — так что я в основном топтался на улице и курил, мучительно пользуясь одной пепельницей с охранником. Но я успел прикончить только одну-две сигареты, потому что минут через пятнадцать Стелла появилась на крыльце. Щеки у нее горели, по ним катились слезы, она куталась в легкую тунику, будто ее обдало парализующим холодом. «Прости, — сказала она, — но я не смогу это вынести. Прости, Бенни, не смогу, нет». Я потянулся обнять ее, но она отступила: «Нет. Нет. Пойдем. Прошу, прошу, пойдем отсюда».

Лучшее, что я могу сказать о следующих восьми месяцах, — это то, что мы старались. Мы освободили вторую спальню, которую только что переделали в писательский кабинет для меня, поставили там кроватку и пеленальный столик. Купили в книжном на Мэйпл-стрит «Доброй ночи, Луна» и «Сказки для Френсис», а в одной лавочке во Французском квартале — несколько сувенирных вудуистских куколок. Мы думали, что положить их в детскую кроватку будет придурошно/потешно. Нам нужны были деньги, и в «Ставках» я перепрыгнул за стойку, сделавшись из распивалы разливалой; Жирняга Феликс даже установил на стойке пластиковую банку с надписью «В ПОЛЬЗУ БЕННИНОГО МАЛЫША», но, как только о ней узнала Стелла, банка исчезла. По ночам я прикладывался ухом к животу Стеллы, стараясь что-нибудь услышать или почувствовать, но так ни разу ничего и не уловил. «Ты что, не чувствуешь? — спрашивала она. — Вот здесь. Вот. Толкнул». Я не чувствовал. Частенько я злился непонятно на кого, а то начинал трепетать, но по большей части мне было жутко. Однажды после закрытия бара я напился до беспамятства, и наутро Феликс вызывал «скорую», потому что не мог привести меня в чувство. Потом он мне рассказал, что пробовал даже пинать меня по яйцам. Как и следовало ожидать, Стеллу это не порадовало. Прошло несколько дней, и однажды ночью, около трех, меня разбудил звон бьющейся посуды. Стеллы в кровати не было, и я позвал. Снова грохот и звон. Я метнулся на кухню и увидел Стеллу возле мойки. Всхлипывая, она швыряла об пол одну за одной наши тарелки и чашки. Все кругом было в осколках. Я обнял Стеллу, дал поплакать, затем отвел в кровать и вернулся убрать фарфоровое крошево. Об этом случае мы никогда не заговаривали, несмотря на зияющие пустоты в нашем буфете.

Стелла Кларинда Форд родилась в январе. Стеллой ее назвали, конечно, в честь матери, а Кларинду мы почерпнули из Бернсовой «Владычицы души Поэта и Королевы Поэтесс…». Я догадываюсь, что мне нужно объяснить и фамилию, т. е. почему Форд, а не Них. Так решил мой отец незадолго до моего рождения. Приличия обязывали мисс Виллу выйти за обрюхатившего ее польского ликвидатора, однако становиться Виллой Них она отказалась. («Вилла Них звучит как тролль из норвежской мифологии, — сказала она Генрику. — Или как эпический чих».) Так что, не советуясь с нею дальше, Генрик отправился в суд и сменил имя на самое американское, какое только мог припомнить, — Генри Форд. Лишний пласт смехотворности к этому выбору добавляло то, что Генрик, столько претерпевший в войну, ничего не знал об антисемитизме своего «крестного». Более того: с тех пор мой отец был верным поклонником фордовских машин и, когда стал автомехаником, шутил, что предпочитает ремонтировать именно «форды», потому что это «семейный биз-а-нес». Перед рождением Стеллы-младшей мы со Стеллой-старшей прикидывали не всерьез, не выбросить ли Форда и не вернуть ли подлинного Ниха — отчасти чтобы позлить мою мать, — но Стелла не смогла не поддержать ее насчет эпического чиха. («Или неприличный русский тост, — добавила она, — Стелла Них..!»)

Взяв впервые дочь на руки, я, естественно, расплакался. Такая крошечная и восхитительная — великолепная розовая крупинка жизни. Только вот должен признаться, что перед этим я надрался практически до потери рассудка. Когда у Стеллы отошли воды, я был на работе, но она сказала, что все в порядке, что с ней ее мать, и поскольку роды, несомненно, будут долгими, я могу приехать и после смены. Но роды оказались скорыми, и через два часа ее мать позвонила в «Ставки» и сообщила, что у нас родилась девочка. Само собой, все кинулись меня угощать, поднялась великая суматоха с новыми и новыми поздравительными проставками, и, как оно часто бывает, когда пьешь, я потерял счет времени. Все завсегдатаи остались после закрытия, Феликс запер двери и принес шампанского, а Чокнутая Джейн лупила по стойке и требовала коньяку, который она произносила «ка-няк». Когда я наконец заявился в больницу, то был столь безобразно пьян, что полицейский на входе не хотел меня пускать, но я заявил, что у меня родилась дочка, и тогда он самолично сопроводил меня в родильное отделение. Когда я, обливаясь слезами, взял маленькую Стеллу из кроватки, полицейский караулил рядом, на пару с медсестрой, которая простерла руки, готовая поймать ребенка, если я его уроню. «Поезжай домой, Бенни», — сказала мне мать Стеллы. Будучи уроженкой Лондона, да еще и профессором английской литературы в Пеппердайне,[27] она обладала таким хрустким выговором, что любая ее фраза звучала как шутливый нагоняй; а если она и вправду кого-то прогоняла, это было подобно удару молнии.

— Ради бога, доставь себя домой.

Стелла все это время была в забытьи, я слегка поцеловал ее в лоб, и полицейский отконвоировал меня к выходу. Пошатываясь, я двинулся во тьму, и он вслед мне посоветовал закинуть в желудок булочку с колбасой, а когда я удалился на изрядное расстояние, прокричал поздравление.


Дорогие Американские авиалинии, к сему прилагаю мой седалищный нерв. Вследствие износа, возникшего в результате многих часов, проведенных мной в этом убоищном о’харовском кресле — в этих патентованных о’хреслах, — я высылаю его вам для срочного ремонта. Конверт для ответа также вложен, можете писать мне на площадку инвалидных колясок, что напротив терминала Кей-8, Чикаго, штат Иллинойс.

Про коляски — не шутка. Видите ли, я сижу в одной из них прямо сейчас. Они не привязаны и, очевидно, пасутся на воле, так что, увидев, как некий молодой бугай устраивается в одной, я срубил фишку. Само собой, я обещаю сразу вскочить, едва завижу ковыляющего инвалида. Эти коляски сейчас и впрямь самые удобные места во всем аэропорту, не считая кровати «Спальный номер», выставленной в проходе между секторами «кей» и «эйч». Кровать эта, сообщил мне молодой бугай, сейчас в осаде. «Один чувак давал продавцу двести баксов, чтобы тот, типа, пустил его сегодня на ней поспать, — рассказал бугай. — Потом другой чувак поднял до пяти сотен. Типа, во всем сраном городе ни в одной гостинице нет мест. К полуночи за эту кровать точно будут драться. Бог мой, это будет шикарно. Продавец, похоже, офигел». Я предложил прикатить туда в своем кресле, попробовать развести каких-нибудь добрых самаритян положить меня на ту кровать и поглядеть, кто осмелится выкинуть прикорнувшего калеку. Парню моя идея понравилась. «Чувак, — сказал он уважительно, — да ты больной».

Я отдаю себе отчет, что вышесказанное почти никак не объясняет моего нынешнего затруднительного положения. Нет, не так. Нашего затруднительного положения. «Ну, я подбираюсь», как я иногда отвечаю редакторам, когда интересуются, в какой стадии перевод. Надеюсь, что не вываливаю на вас слишком много, но впервые в жизни я пытаюсь быть честным, пытаюсь расставить все точки над «i». Вы должны меня понять: стирка собственной жизни в машинке вряд ли обернется для меня сейчас чем-нибудь хорошим. Самомифологизация — типа пьянства по четырнадцать часов в день — рано или поздно размалывает в прах. Однажды утром смотришь в зеркало и понимаешь: ни это лицо, ни эта жизнь не входили в твои планы. Кто этот урод с мешками под глазами и как он оказался в моем зеркале? Ну вот, теперь я, несомненно, избавил бы нас обоих от больших огорчений, если бы сейчас же заявил, что лечу в Лос-Анджелес пожертвовать почку для прикованного к постели сироты по имени Малыш такой-то. Мы могли бы сказать друг другу «привет» и ограничиться душевным письмом размером в одну страничку. Да, вот так. Еще одна возможность для меня бездарно растранжирить слова.

Со своего наблюдательного пункта в инвалидном кресле я вижу закат за окнами аэропорта. Роскошный, оперный закат, огненного цвета, в котором оранжевыми вспышками мерцают загорающие на взлетной полосе самолеты. Открытка с видом на ад из чистилища. Или на рай, отсюда трудновато разобрать.


Но давайте вернемся в 79-й. Я постараюсь покороче, хотя, наверное, вам уже ясно, что краткость — не мой талант.

Стелла никогда не отличалась беспечностью, и наши дела сложились как сложились не от безоглядной страсти, а из-за накладки с противозачаточными пилюлями, но все равно, когда мы все оказались дома, я дивился, до какой степени она опекала Стеллу-маленькую, которую я звал Крупичкой. Стелла заявляла, что я неправильно держу ребенка, ругала меня за то, что я его щекочу, потому что от этого могут «перевернуться органы», просила больше не браться менять подгузники, потому что я недостаточно тщательно вытираю Крупичкину попку и иногда забываю присыпать ее тальком. Раз я пустился танцевать с Крупинкой — короткий неуклюжий родительский тустеп в гостиной, — и тут Стелла так рванулась с дивана, будто я уже раскручивал Крупинку в руке, чтобы швырнуть в окно. «Ты ее покалечишь», — сказала Стелла, с нарочитой грубостью забирая дитя из моих рук. Каждый вечер Стелла укладывала девочку спать в кроватку, но через несколько часов Крупичка начинала плакать, и тогда Стелла приносила ее в нашу постель. Тут я должен был удалиться, потому что Стелла боялась, что я, ворочаясь, задавлю ребенка, так что через несколько недель я сдался и стал в свободные от работы ночи стелить себе на диване. В гостиной мне было одиноко, так что я вернулся к старым привычкам и мешал себе утешительные порции водки с тоником. Зная, что Стеллу раздосадует вид бутылок из-под «Смирнова», я прятал их в книжном шкафу позади книг, а потом потихоньку выносил партиями, пока обе мои Стеллы гуляли или «были за продуктами», как мы говорим у себя в Новом Орлеане.

Что касается продуктов: Стеллины родители поддерживали нас деньгами, да и моя мать время от времени впадала в щедрость (давать деньги она считала дурным тоном, так что заваливала детскую плюшевыми мишками и оловянными погремушками из «Мезон бланш»,[28] а между тем у нас телевизор стоял на принесенных с помойки шлакоблоках и на двоих был один стакан). Но денег все равно было в обрез, так что, когда Бобби, который работал лучшие смены — по пятницам и дамскими вечерами, — взъярился на Феликса и повалил его на пол ударом бутылки со скотчем «Клуни», я взял дополнительную смену в «Ставках».

Это подводит нас к эпизоду драки в баре уже с моим участием. Однажды вечером зашли какие-то юристы — район преображался, его обветшалые дома и вегетарианский растаманско-хипповский ритм привлекали тех, кого позже станут звать «яппи», — уселись в углу у дверей и шумно надирались джин-вермутом, который был у нас в те дни настолько не в моде, что мне пришлось справляться о нем по книжке. Классические мудозвоны — ребята того типа, что в сорок лет продолжают носить университетские перстни и говорят тебе, какой телеканал «надо включить» в телевизоре над стойкой. Один из них, давясь смехом, рассказал о помощнице, которая недавно от него «залетела», чем вызвал у другого завистливо-злобную похвальбу, будто он столько раз бывал в абортной клинике, что у него там абонемент и каждый десятый раз — бесплатный.

Я в тот вечер довольно мощно пил — общее правило наливающего в «Ставках», — да к тому же накануне я дико разругался с Чарлзом, который назвал меня «очёском», добавив, что мне следует «отдаться размножению», ведь, похоже, именно к этому у меня настоящий талант — все это, конечно, сказалось в моих последующих действиях.

Я сварганил Десятому-бесплатно то, что у нас зовется «бетономешалкой»: часть «ирландских сливок» на часть лаймового сока. Это сочетание вызывает во рту реакцию типа свертывания, моментально превращая жидкость в густую творожистую массу. Это легендарный коктейль, предназначенный для мести, а не для выпивки. А поскольку все эти ребятки были еще и в пижонских галстуках, я даже старательно уложил его слоями, как pousse-café.[29]

«Это за счет заведения, и спасибо, что вы к нам заглянули», — сказал я, подвинув стакан к Десятому-бесплатно, и тут же повернулся спиной. Услышав его «спасибо», я домыслил, как он самую чуточку припух от гордости: секи, парни, я — кумир никчемного класса. На том же конце стойки как раз зависал Майк В. П. В недоумении склонив голову набок, будто озадаченный, но гадкий щенок, он наблюдал, как я мешал свой коктейль. Когда Десятый-бесплатно махнул мой стаканчик, мне уже по одной Майковой роже стало ясно, как оно подействовало, но и звуковые эффекты были равно красноречивые: булькающий клекот и судорожный всхлип, сменившиеся зычным и злобным «че за нах?!!». Когда я обернулся, язык Десятого безвольно свешивался изо рта, а на галстуке потеками спермы переливался свернувшийся ирландский ликер. Наверное, в этот миг я еще мог бы выкрутиться — сказать по правде, мне стало почти жалко парня, — не зайдись Майк В. П., наш низенький и коренастый сигароглотатель, вылитый Поули из фильма «Рокки», в мощнейшем и длиннейшем в жизни приступе хохота. Кепка свалилась с его затылка, и, по-моему, он даже держался одной рукой за грудь, другой указывая на Десятого. Я и не подозревал, что такие визги могут раздаваться из такого мужика. Равно не подозревал я и о том, что троица респектабельных адвокатов ломанется через стойку гасить офигевшего бармена. (В то время я, видно, считал, что они, как священники, принимают строгие обеты.)

Измесили меня довольно мрачно — в двух местах пришлось накладывать швы, фингалы под обоими глазами, — но вся остальная публика в баре, исключая Майка В. П., который по-настоящему задохнулся от смеха, организовала буйную контратаку, в итоге один из адвокатов (помощница-залет) получил перелом челюсти и располосованное осколками лицо. Вы угадали: большой бутылкой «Клуни». (Феликс Жирняга с тех пор перестал подавать «Клуни», считая его «проклятым».) Это была необычная салунная драка — тем, что почти вся она уместилась за стойкой, по простору это все равно, как если бой за чемпионский титул провести в душевой кабине, а это означает еще, что был нехилый ущерб. Урну Мертвеца Фреда сшибли с его священной верхней полки, и пепел разлетелся по всему бару. Потом я слыхал, что Феликс без передышки крестился, из шланга смывая Фреда с ковриков.

Меня отстранили от работы на две недели, но это было далеко не самое худшее. Про схватку прослышали в «Таймс пикаюн», и какой-то не в меру рьяный журналист подал этот случай как выплеск внутрирайонной напряженности — нарки/хиппи/психи восстают на опиджаченных рыцарей цивилизации. Репортер даже упоминал старинную кампанию Хантера Томпсона в Аспене с его «властью психов»[30] и с иронией пристегивал сюда то обстоятельство, что название бара имеет отношение к состязаниям. Стать героем молвы, пожалуй, было бы и приятно, но в статье отмечалось, что причиной драки послужил «конфликт из-за женщины», — толкование не совсем уж неверное, а пошло оно (как я сразу подумал) наверняка от Майка В. П., который, как и я, подслушивал за этими адвокатами. Видимо, он сказал, в своей вечной манере, что ребята «обсирали какую-то пташку», и репортеру, который при всей его ретивости не соизволил мне даже позвонить, этого хватило.

Представьте реакцию Стеллы. Возведите в квадрат, потом еще раз, потом умножьте на истерику. Она заподозрила неладное, едва я явился домой из неотложки, весь заштопанный и с фингалами, потому что я не мог толком объяснить причину ссоры. «Птичка, это были херовы адвокаты», — сказал я, будто это все и объясняло. Но она-то знала мой смирный мечтательно-поэтический нрав — не говоря уже о хорошем, благодаря деду, отношении к новоорлеанским юристам — и мигом почуяла недомолвку. Но что я мог сказать? О том походе в клинику мы так больше и не разговаривали — Стелла решительно отказывалась, — и в ее глазах не могло быть никакого разумного оправдания моей реакции на хвастливые поддакивания Десятого. Я представил, как она вопит: «Что? Ты что, позавидовал?» Или могла, наоборот, приписать мне, что я в душе ненавижу ее за то, что сначала она сама решила избавиться от Крупички, — неважно, что она этого так и не сделала, и неважно, что именно я довел ее до этого. (К тому времени я уже заключил, что Стеллина напряженная забота о ребенке происходит именно от этого выворота.) В общем, я не хотел, чтобы в нашем обиходе вновь возникло слово «аборт»: душевные раны еще саднили. И хуже того: я все равно не мог бы до конца объяснить случившееся — зачем я смешал тот чертов коктейль. Тогда пришлось бы обнаружить огромную черную пустоту, которую я чувствовал, тиски одиночества, боль безнадежно несбывшихся желаний, стынь, что окутывала меня, когда ночью на диване наливал себе восьмую кряду водку с тоником. Я не представлял, как можно признаться во всем этом Стелле, без того чтобы она не решила, что я не люблю ее, или не люблю Крупичку, или их обеих. Так что я уперся.

И продолжал упираться, когда два дня спустя пришла та утренняя газета, а это было, как теперь ясно, глупо вдвойне. Старинная пословица гласит: провалился в яму — перестань копать. В то утро у нас случилась свирепая ругань, которой добавлял свирепости беспрестанный рев Крупички. Когда Стелла потребовала сказать, кто была «та шлюха», я расхохотался не веселым, но громким смехом: уж очень слово «шлюха» было смешное и не-Стеллино. Мой смех разозлил ее настолько, что она приказала мне собирать вещи и, чтобы ускорить дело, в ярости смахнула на пол целую полку моих книг. Понятно, ничем хорошим это не обернулось, потому что следом высыпалось полдюжины бутылок из-под «смирновки». Дзинь. Дзинь. Дзинь-дзинь-дзинь.

Потрясенная Стелла рухнула на пол, содрогаясь в рыданиях, и позволила мне немного пообнимать ее и даже принести стакан воды, что, мне казалось, означало некое улучшение. И спокойно спросила меня опять, кто была эта «шлюха», и на этот раз я не смеялся, а с надлежащей серьезностью ответил, что никакой шлюхи нет и никогда не было. «Ох, Бенни, — проговорила она, качая головой, — Бенни, Бенни, чертов ты Бенни». Сидя посреди пустых бутылок и разметанных книг. Стелла долго молча разглядывала стакан, а потом треснула меня им по морде. Угу, я тоже удивился. Кровь и стекло разлетелись повсюду, и я вмиг ослеп на один из своих подбитых глаз. Совершенно обалдев, я смог сказать только: «Ты же знаешь, что это наш единственный стакан». Пока Стелла везла меня в больницу, я прижимал к лицу кровенеющую футболку, а на заднем сиденье вопила бедная Крупичка. Когда в приемном покое неотложки меня спросили, что со мной, я объявил себя «революционером» и добавил, что сестре достаточно заглянуть в сегодняшний «Пикаюн», чтобы самой убедиться. Это привлекло внимание дежурного полисмена, которому я скормил историю о том, как врезался в стакан воды в руке жены, когда нагнулся погладить кошку (несуществующую). «Наверное, та еще кошечка», — сказал он не то про кошку, не то про жену.

Мы продержались еще восемь месяцев, среди которых случались и получше и похуже. Нам не хватало денег, и Стелла сама снимала мне швы, чтобы не платить врачам. Был удивительно тихий вечер, почти чудесный в своем роде, или скорее, как говорят французы, belle laide, чудесный-ужасный. Я сидел в гостиной под готическим канделябром, на стуле с жесткой спинкой, по чуть-чуть прихлебывал водку с тоником, Стелла пинцетом вытаскивала стежок за стежком, а Крупичка ползала на полу, смеялась и говорила дур-дур-дур. Может, это из-за водки, но когда мы той ночью впервые за несколько недель любили друг друга, я поймал себя на том, что плачу и не могу остановиться. Я так разрыдался, что нам пришлось притормозить на полдороге. Пристроив голову на моей ходуном ходящей груди, Стелла спросила тихонько, от радости я плачу или от грусти, и я ответил: «И то, и то». В темноте она губами промакивала мои слезы. Дело увенчалось гортанными вскриками, что было у нас огромной редкостью, и Стелла заснула, казалось, счастливым сном с тенью улыбки на губах. После родов она стала похрапывать — тихим мелодичным похрапыванием, будто кто-то вздыхает через нижние отверстия губной гармошки, — и той ночью я лежал без сна, слушал музыку ее дыхания и размышлял, что ж такое любовь и не в этом ли всем она и состоит. Полежав так, я тихонько снял с себя ее руку и сделал себе еще одну водку с тоником, которую выпил, сидя на краю постели и глядя на спящую Стеллу. Луны не было, но от уличного фонаря за окном спальни на Стеллу падал белесый отсвет, казавшийся вполне небесным. В такие моменты легко было поверить, что она меня любит, и я ее люблю, и что все идет как должно — в альтернативной галактике, где солнцем был наш уличный фонарь.

Однако такие ночи были необычны, и, пожалуй, задерживаться на них — неуместная сентиментальность. Ближе к концу я попытался снова начать писать, и дело не пошло. С появлением Крупички Стелла совсем забросила поэзию, и я все время чувствовал, что от меня ждут того же. «Ты — отец», — сказала Стелла, как будто проводя непреодолимую границу между поэтом и родителем. «И Уильям Карлос Уильямс[31] был отцом», — сказал я. «Ты не Уильямс» — таков был ее ответ, верный, хотя и горький.

Мы помирились с Чарлзом, и в свободные вечера я повадился с ним выпивать, сперва эпизодически, потом регулярно. Чарлз собрал вокруг себя кодлу студентов, увлеченных искусством, и всякий раз в компании находилась разбитная и привлекательно-грубоватая девчушка с явным фетишем Иа-Иа, которая говорила мне, что я «выгляжу грустным», и убирала мне волосы с глаз, пока я не шлепал ее по руке. Однажды вечером в переулке возле «Ставок», куда я раз водил одного из Чарлзовых клевретов, которому не терпелось курнуть со мной косячок, я застал себя за целованием 21-летней девицы из городка под названием Горячий Кофе, штат Миссисипи, чей влажный выговор тек в мое помутившееся сознание точно сорговый сироп. Этот проходной эпизод мог бы и перерасти во что-нибудь, если бы девица не шепнула: «Я сделаю то, что она тебе не делает». Не могу сказать, что меня так оскорбило, но я бросился вон из бара, отбросив руку Чарлза, который пытался меня удержать, и велев ему валить к такой-то матери и тра-та-та-мать-твою-та. Придя домой, я, как всегда, завалился на диван и пил до отключки перед серебряно мерцающим пустым экраном телевизора. Может, я даже разговаривал с этим мерцанием: тра-та-та, мать твою так, — не помню. В ту ночь я ненавидел всех, и особенно себя. И это чувство только усугубилось утром, когда я, проснувшись, увидел Стеллу, которая сидела в полуметре от меня на кофейном столике и плакала. Глубоким безнадежным плачем. «Посмотри на себя», — сказала Стелла. Я не стал спорить и не спросил, что должен увидеть. Честно говоря, я и смотреть не стал.

Конец наступил, когда у нас случился — мне казалось — еще один хрупкий славный вечер. Стелла готовила свое фирменное спагетти с фрикадельками («Если закрыть глаза и только чуть подсматривать, как ты это готовишь, — частенько говорил я ей, — ты становишься толстой старой итальянской мамой с темными усиками». Стелла терпеть не могла этих сравнений, хотя я вкладывал в них столько нежности), а по телевизору шел «Остров фантазии».[32] (Стеллино восхитительно снобистское презрение к телевидению после рождения Крупички лопнуло как мыльный пузырь. Бывало, я заставал ее свернувшейся в обнимку с младенцем на диване за просмотром телеигр — под гипнозом Винка Мартиндейла.[33]) Соседи снизу были в отъезде, так что я позабавил Крупичку неповоротливой чечеткой по старым деревянным половицам, и даже Стелла — как мне помнится — смеялась. А может, я только представлял, что она смеется, — желание окрашивает восприятие. Как бы там ни было, вообразите такую картину: все трое на оливково-зеленом диване, залитые голубоватым сиянием телеэкрана, но мы со Стеллой почти не обращаем внимания на «Остров фантазии», который оказался повтором, передаем из рук в руки нашу девочку, тремся с ней носами, щекочем ей губки, чтобы улыбнулась. В тот вечер, каким я его видел и чувствовал, у нас был мир — не затишье в домашней войне, а настоящий мир. Лавандовый луг, северное озеро на рассвете. Или какая там картинка на баллончиках с освежителем лучше передает идею. Баюкая Крупичку, я нес всякую бессмысленную или полуосмысленную чепуху, какие-то сладкие напевы о ее будущем. «Когда-нибудь ты будешь большая, будешь носить платья» и все такое. Я почти не обращал внимания, что там говорю — это было просто ласковое воркование, усыпляющий вздор, — пока не сказал: «И однажды я поведу тебя к алтарю и каждый шаг будет мне невыносим», отчего Стелла вдруг замерла на месте. «Господи», — пробормотала она.

Я удивился:

— Что?

Она отвернулась, шевельнула губами, потом поднялась и двинулась к балконной двери. И наконец обозвала меня засранцем.

— Из-за того, что я сказал, что каждый шаг невыносим? Но это же шутка. Просто шутка… кондового папаши.

Стелла зажмурилась и прижала ко лбу запястье.

— Стелла, — позвал я.

— Из-за того, что ты врешь ей, — наконец сказала она.

Она запрокинула голову, и я увидел, что жмурилась она, чтобы запереть потоки слез. А теперь они хлынули.

— Я могу стерпеть, когда ты врешь мне, но слышать, как ты врешь ей… Господи, Бенни, мы этого больше не вынесем.

«Мы» означало двух Стелл.

— Мы больше не можем тебя терпеть.

Погоди, сказал я ей. Тормозни. У нас был такой хороший вечер.

— Нет, — ответила она, — это у тебя был хороший вечер. У нас больше не бывает никаких долбаных хороших вечеров. Мы просто сидим и гадаем, придешь ли ты домой и почему нам на это не плевать. Если нам не плевать.

Я сказал ей, что это «мы» — немного чересчур, что втягивать сюда Крупичку несправедливо.

— Иди на хер, Бенни! Слыхал? На хер!

Вопль, взмах руки, ярость, столь же дикая и внезапная, как молния с безоблачного синего неба.

— Ты вообще понимаешь, что ты со мной сделал? Ты был просто сраное летнее приключение, вариант провести время, а теперь… — она принялась колотить себя в грудь, — смотри-какое-блядство-ты-со-мной-сотворил!

— Потому что ты забеременела? Это ты все об этом?

Стон.

— Ты ничего не понял. Дерьма ты кусок, ничего не понял. То, что я забеременела, тут совсем ни при чем, и она ни при чем…

— Но ты только что сказала, что дело в ней.

— Дело в тебе, Бенни. Мы тебе неинтересны — ни как люди, уж точно, ни как твои дочь и мать твоей дочери, ни как живые существа, ни как плоть.

— Но это…

— Нет, слушай. Все, что тебе интересно, и то самую малость, — так это идея нас, идея того, что ты у нас есть, — ты находишься сейчас в этой комнате только потому, что ты предан идее, что Бенни, мать его, Форд поступает как мужчина и заботится о своей семье, — да нет, на деле, наверное, все еще хуже, я вот иногда думаю, что мы для тебя оправдание незадавшейся жизни. Не потому что тебе хочется тут быть, не потому что для тебя важно, что мы здесь вместе. Мы просто входим в твой реквизит, Бенни. Как «Лаки страйк» или этот дурацкий трескучий «Ундервуд» и дурацкая твидовая кепочка, в которой ты вылитый подносчик клюшек на отдыхе. И вот мы все, и сигареты, и ребенок, просто передвижные декорации к жизни Бенджамина Форда, причиндальчики твоего эго.

— Но…

— Господи, ладно, пусть. Назовем это твоим антиэго. Каждое утро ты просыпаешься и хочешь, хочешь вписаться в какую-то бредовую идею, так же, как твоя мать, но у той-то хоть есть справка, и к середине дня, когда жизнь уже не совпадает с идеей, ты начинаешь пить. Зачем? А просто пьянство сближает жизнь и твою идею жизни, они обе становятся такие расплывчатые, что уже нельзя различить. Так что ты и пьешь, пьешь, пока они не сольются в одно, но к этому времени это уже сплошной туман, и за пределами твоей головы не существует ничего. Одна идея, никакой реальности. Ты вообще хоть думал когда-нибудь, каково от этого нам? Нет. Не думал. Потому что мы только актеры, слуги твоего воображения, и каждый день, Бенни, каждый день…

Ее голос сорвался.

— …мы видим, что твое воображение отворачивается все дальше от нас, а то и против нас.

— …

— Это лабуда. Господи, ты опять со своей лабудой. Ты не удержался даже в день ее рождения. И знаешь почему? Потому, потому что реальность этого для тебя была не важна. Не важна она тебе! Ведь это уже состоялось в твоей голове, уже закончилось. Ты стал отцом! Ты! Это все касалось только тебя, твоей идеи тебя, ты гордился собой в собственной голове, и просто словом, названием — отец. Так какое значение имело, что я и моя мать и твоя новорожденная дочка были в больнице? Да ты, на хер, хоть каплю представляешь, как ты меня тогда унизил? Коп тащил тебя из лифта посмотреть на ребенка! Меня медсестра спросила, спросила наутро, не надо ли мне поговорить с юристом. Она даже не дежурила, когда ты явился, — ей рассказали. При моей матери, которая сидела и крутила свои чертовы жемчуга, она спросила, не надо ли мне к юристу. Тот день должен был стать счастливейшим в моей жизни, а я весь день блевала из-за тебя и не могла смотреть матери в глаза из-за тебя…

— …

— Бенни, жизнь — она настоящая. Она жесткая, и она больно бьет, и она совсем не похожа на тот мир, что в наших головах, и в какой-то миг мы все взрослеем и понимаем это, и это не значит, что мы сдаемся или продаемся или умираем в душе, это значит только, что мы усваиваем, что идеи — это только идеи, кольца дыма, пар, и что люди должны жить в том мире, какой есть..

— …

— Отдай ее мне. Как ты смеешь. Отдай сейчас же.

— …

— В твоих устах это бессмыслица. Может, ты любишь себя любящего меня, но я не думаю даже, что ты чувствуешь разницу, — думаю, ты неспособен ее понять…

— …


— Да. Может быть. Может, я тебя и любила, какое-то время. Но какое это теперь имеет значение, Бенни? Ну любила, и что? А для тебя вообще это имело значение когда-то, люблю ли я? А? Могло ли это быть?

— О-о, на хер, на хер, на хер. Что я делаю? Только что какой-то остолоп в туристских шортах и футболке с надписью ВСЕМИРНАЯ МИССИЯ ИНК опустился на колено рядом с моей каталкой и вежливо спросил, все ли у меня хорошо. Ладно-ладно, не остолоп он. Хватит, до скорого.

На скамье у моря Валенты, закатав левую штанину выше своего механического колена, разглядывал фальшивую конечность, гладя ее по всей длине, как массируют себя бегуны после судороги. Древесина — английская ива, плакучее дерево — была покрыта лаком, но местами лак стерся, и там можно было занозить руку; придется время от времени лакировать заново, подумал он, перекрашивать себя, как подновляют краску на паровозах, — странная, неестественная забота. Когда разорвалась мина, Валенты мчался вверх по склону холма к зубчатым развалинам каменного дома, в котором непредусмотрительно заняли оборону несколько фашистских солдат. Их окружили, и исход дела был ясен. Никакой тайны финала, никакой неопределенности в развитии событий; все они — и немцы, и полк Валенты, и британские войска, наступавшие с северной стороны, — были цифрами и значками в уже решенной математической задаче.

Когда мина разорвалась, Валенты отшвырнуло обратно вниз по склону. Он почувствовал, как сломалась о валун раскатанной стены рука — отметил даже глухой хруст кости, — и когда наконец замер на камнях, то первым делом потянулся к руке, надеясь как-то приладить ее, чтобы уменьшить боль. И прошло, казалось, несколько минут, пока он понял, что у него нет ноги. Боли не было, только полное онемение, будто при обморожении. От бедра плоть свисала кальмаровыми щупальцами. Взор застилало красным, и Валенты не мог взять в толк почему, пока не поднял руку к глазам и не понял, что голова у него окровавлена. Даже уши были полны крови. Он лег на камни, не препятствуя кровотечению. Подумал, что надо молиться, но не сумел заставить себя думать словами. Вместо этого он вспомнил маковец, который мать изредка, по особым случаям, пекла на десерт, когда Валенты был маленьким. Ожидая конца, он утешал себя видениями макового торта. Позже, в полевом госпитале, размякший от морфина, Валенты не мог решить, что его больше угнетает — утрата конечности, шрапнельные рытвины во лбу или то, что единственные крохи жизни, за которые он смог уцепиться, умирая на поле боя, оказались крошками пирога.

Уже ночь, и после парочки знобких, но ободряющих покурок на улице и очередного игривого ощупывания на входе я переместился к стойке «Чили тоже» напротив терминала Джи-9. К табуретке мне пришлось переждать очередь в десять человек, и сейчас я чувствую на себе злобные взгляды других ждущих — будто отравленные дротики впиваются в спину. Эх! Понимаю, это верх хамства — занимать драгоценный табурет, не имея иной цели и умысла, кроме как строчить лист за листом это бесконечное письмо, да прихлебывать содовую по доллар семьдесят пять за порцию (без льда), да проверять иногда, как там Валенты, — а в это время другие бедолаги стоят и молча дуются, перевешивая свою ручную кладь с одного ноющего плеча на другое и мечтая только о холодном пиве и таблице с результатами бейсбола по телевизору. У меня мелькнула мысль купить всем по пиву, но у большинства из них руки заняты, и, кроме того, наверняка это запрещено инструкциями внутренней безопасности. Уж извините. Не бывать мне вашим солодовым самаритянином, балбесы.

Из телевизора, подвешенного в углу, я узнаю, что цены на нефть рванули вверх, а биржевой индекс падал весь день. Бедняга индекс. Может, послать ему открытку, пожелать скорейшего выздоровления, — веселенькую, само собой, типа как со Снупи. Ну что за жуть! Британский фунт упал по отношению ко всемогущему зелененькому. Но постойте — а это что? Какая-то фигня под названием «легкая светлая сырая» поднялась на 31 сотую пункта! Дорогие Американские авиалинии, я не имею ни малейшего понятия, что это за «легкая светлая сырая», но это неотразимое начало для объявления в колонке знакомств, вам не кажется? И в любом случае, меня интригует, что она выросла. Хочу добавить: надеюсь, ваши-то акции прут вверх как на дрожжах, черт их дери. Процветание для всех, трулля-ля. Давайте все вместе, задрав зады, станцуем танец доллара.

Сказать по правде, это первый бар за пять лет, в который я сунул нос, и, совсем по правде, я не вполне понимаю, почему бы мне не опрокинуть стопочку. В моем положении бороться против знакомого притяжения бутылки(ок) — все равно что отмахиваться от осы, когда тебя жует аллигатор. Какой смысл?

Ага, решимость. Решимость, точно: деревенский родственник стремления. «Мы мир изменить не жалаем. Нам главно, чтоб горох уродился». Заметьте, я не против кира — я никогда не переставал его любить, даже когда он пытался убить меня, — нет, другая решимость: тут у меня целый список дел, который еще только предстоит почеркать. Знаете, при моем устройстве мозгов мне понадобится десять лет, чтобы эту стопочку допить, а мне, будь я проклят, есть чем заняться прямо сейчас. И все же приятно повстречать бывших приятелей. Вон, сзади, тянет от стены гусиную шею застенчивый жердяй мистер Гальяно, а вон выступил вперед громила с крестьянской мускулатурой — Джентльмен Джек из Теннеси.[34] О, и смирновка, смирновка, моя давно покинутая истинная любовь. У нас было времечко, а? (Тапер, играй!) Но откуда, черт побери, взялись все эти новые изящные водки? Весь передний ряд, бравые, как девицы в силиконовых лифчиках на конкурсе красоты. Никого из них я не знаю — должно быть, молодая смена, ретивая и зеленая. Ну а в общем, такая и была у меня компания. Что тут сказать? Я вырос в Новом Орлеане, где цирроз печени обозначается в свидетельствах о смерти как «естественные причины». Был поэтом, который, отравившись Китсом, а потом Фрейдом, верил, что истина заперта на чердаке подсознания и, чтобы ее высвободить, нужен дурман. Нажил глубокую приязнь к хмельным женщинам, не говоря уже про преднамеренную потерю памяти. Я ходил в дырявых свитерах. У меня умерла собака. Я опаздывал на автобус, ненавидел холод, страдал аллергией на пыль, не умел станцевать и пары тактов. Меня бросали. Я бросал. Жизнь слишком затянулась. Или, как писал Берриман,[35] «О брат, меня томила жажда».

И вот теперь я ловлю свое отражение в зеркале за стойкой. Изюмина на отдыхе. Седые патлы (я поседел в тридцать), разумеется, торчат из-под твидовой шоферской кепки, которую я умудрился с подростковых лет не уронить с головы, несмотря на все те штуки, которые эта голова над собой сотворила. Двойной подбородок, лицо, пожеванное в самых неудачных местах, под глазом шрам крючком — это с того раза, как Стелла угостила меня по роже стаканом, — даже издали заметный. Сами глаза как-то усиленно помельчали, будто старательно лезут обратно, внутрь головы. Вешу я, если верить моей матери, больше нужного (одна из любимых у меня ее записочек: «Когда ты стал таким жирным?»), но в этой комнате сплошь публика со Среднего Запада, и я кажусь парнем умеренной толщины. Если я заявлю, что, к примеру, у этого пузатого мужика рядом со мной конец фиолетовый, он не сможет меня оспорить, пока не одолжит у кого-нибудь зеркальце; нет сомнений, он много лет не видел свой фитиль.

Ой, он заметил, что я смотрю. (Ему в промежность, не куда-нибудь.) Оказывается, его зовут Боб, он работает в фирме по удалению радона, живет в Ош-Коше, куда пытается вернуться после «чепуховой» встречи в Хьюстоне, считает, что в этом сезоне «Янкиз» ничего не светит, и разговор он начал, довольно проницательно, с замечания: «Ого, а вы тут не на шутку расписались. Что, завещание пишете?» Ха-ха, нет, сказал я, злое письмо в Американские авиалинии. «Ух ты, черт, ну, если хотите, я тоже подпишу, будет петиция».

(Дорогие Американские авиалинии, а это ведь неплохая мысль. А то еще — полноценный мятеж. Продержите меня здесь часов до восьми утра — последний срок для меня, чтобы успеть на свадьбу, — и я встану на раздаче факелов и вил.) «Но они, знаете, все таковы, — сказал Боб. — Юнайтед, Дельта, Ю-Эс Эйр. Выбирай елдака по вкусу». (Примечание: возможно, он сказал «игрока». У него рот был набит печенюшками.) Переговариваясь со мной, Боб почти не отрывал глаз от телевизоров — тут их четыре штуки в нашем поле зрения — и пересыпал свою речь зрительскими non sequiturs[36] типа: «О, Гейко. Прикольная ящерка у них».[37] В итоге мы исчерпали все темы, и Боб сказал: «Не давайте мне отвлекать вас от завещания. Спальный гарнитур можете отписать мне, не стесняйтесь». Боб мне нравится. Стыдно за фиолетовый конец.

Знаете, пьяным я никогда не был агрессивным. В смысле, злобным. Никогда не дрался, если не считать того случая с адвокатами, который, если на то пошло, и дракой-то назвать нельзя, поскольку адвокаты без труда меня размазали. Нет, пьяным я всегда бывал сначала счастливым: беспечным и смешливым, влюбленным во всех и все, а потом, на каком-то этапе, становился грустным: тихо сопел, без конца перемалывая в башке всякую унылую дребедень. Тут все идет по кругу, как говорят у нас на встречах (которые я практически перестал посещать с год назад, хотя время от времени, когда почва под ногами становится зыбкой, я объявляюсь с кульком пончиков). От выпивки становишься счастливым, но потом начинаешь тосковать и хочешь снова счастья, потому и пьешь еще и еще, без конца. Или, как в моем случае, тридцать лет с копейками. И нет никаких причин верить, что я не пил бы сейчас и это письмо не соскальзывало бы в еще более чепуховую чепуху, если бы не алкогольная кома, которую я пережил пять лет назад (не смешно), и не принудительное лечение потом (уже сказал). «Реабилитационный процесс» требует, чтобы в определенный момент ты извинился перед всеми, кому твое пьянство принесло беду, и у меня первый звонок предназначался Стелле. «Что я должна сказать, Бенни?» — спросила она. Молчание в трубке. «А что ты хочешь сказать?» — наконец проскрипел я. «Спасибо, но нет, спасибо», — сказала она. Я почувствовал себя телефонным торговым агентом, которого только что отшили. Клинк.

В этом пивном гуле паутина разговоров накрыла весь зал (и все тут говорят о вас, дорогие мои Американские авиалинии, и, боюсь, без особого почтения): от Ош-Кош-Боба до пухлой студенточки в футболке Массачусетского университета, что глушит с дружком текилу (ух!) на том конце стойки, до вероятных молодоженов, что безуспешно ждут заказанное шампанское, до усатого мужичка, что толкует невозмутимому бармену: «Знаете, что такое МВБ?[38] Мужики вовсю бдят, вот что», и до угла, где я нянчусь со своей выдохшейся газировкой, покачиваясь на волнах этого пенного моря болтовни, и вспоминаю: самое худшее в трезвости — тишина. Пустая, спрессованная тишина. Так пропадают звуки во время удушья. Даже когда я пил один, водка обеспечивала некую звуковую дорожку — ритм, выхваченные голоса, шум и текучие краски, переполняющие мозг, смазанный и гомонливый сумбур моего разложения. На встречах все говорят о том, насколько ярче жизнь становится без выпивки, но я думаю, хотя никогда не говорил этого вслух, что «яркий» — неверное слово. Не ярче, а уж скорее, чище. Я знаю, мне полагается ценить эту чистоту, эту свободу от нестройной музыки в голове, всех этих пердячих труб под черепом, ценить возможность видеть, наконец, жизнь как она есть и себя какой я есть. Просекать мир вокруг, видеть лучи ослепительного света, чувствовать тепло на своей новой коже. Знаю, мне надо ценить, что я наконец высосан до самой сердцевины. Но простите, ничего не могу с собой поделать: спасибо, но нет, спасибо.

Пора уходить отсюда.


Как убийственно кстати! Я приплелся назад к терминалу Кей-8, благополучно устроился в одном из этих пыточных серых кресел и, раскрыв Алоизиеву книжку, тут же обнаружил, что Валенты квасит с какими-то новыми друзьями. Из огня да в полымя.

Они пили немецкое пиво и приняли чужака подозрительно приветливо. Все были уже пьяны в обеденный час, и у многих был невнятный, на сербский манер, выговор, который Валенты с трудом понимал.

(Он начал схватывать итальянский во время долгого лечения в госпитале Союзников в Риме, где врачи снова и снова оперировали его мозг, но схватывал он неважно.)

Еще там были иностранные моряки, они по-итальянски спотыкались еще хуже Валенты, но моряки держались ближе к краям кафе и сосредотачивались на выпивке с серьезным, как у великих атлетов, видом. Незнакомые слова жужжали вокруг Валенты, но теплое пиво пилось как нектар, а собутыльники скалились, хлопали себя по ляжкам и валились со стульев, так что Валенты кивал и улыбался, и, когда они поднимали стаканы, а это происходило часто, он тоже поднимал свой, присоединяясь к непостижимым тостам. За мир или за новую бойню, за пиво или за смерть, за то, что было или будет, он так и не мог понять. Alla Salute.[39]

Чтобы ввести вас, как говорится, в курс дела: после утреннего кофе Валенты бродит по Триесту, одолеваемый просвеченными солнцем мыслями о девушке из вокзального кафе. (Тележным колесом проехала ему по сердцу, вот что она сделала.) Он притворяется, будто все дело в доброте, с которой она отнеслась к нему утром, — такого он не помнил уже много-много лет. В 1939-м, когда пришли Советы, Валенты как-то раз видел, как один старик из их деревни остановил русских солдат, избивавших двенадцатилетнего парнишку, выстрелив одному из них в спину из старинного охотничьего ружья. Конечно, старика тут же убили, его пополам разорвала пулеметная очередь, и когда уцелевший русский заорал, чтобы четверо мужчин вышли подобрать тело, не меньше сорока человек выступили за пороги своих домов. Вот это, думает сейчас Валенты, и было последнее на его памяти явление подлинной доброты. В товарном вагоне, который вез его в лагерь в Северный Казахстан, он видел, как беременная женщина кормила грудью истощенного полузамерзшего мужчину, но Валенты не стал бы признавать в этом доброту, потому что мужчина сам вытащил эту грудь. Женщина слишком ослабла, чтобы отбиваться, и скоро смежила веки и стала рассеянно гладить мужчину по голове. Как бы то ни было, Валенты обнаруживает себя беспечно сидящим в этом кафе на морском берегу, напротив деревянного пирса, который в Триесте зовут Моло Аудаче.

Один из мужчин, медвежьего, и вообще свирепого вида, с черными усами, почти завесившими рот, пустился танцевать, в одинокой шетне

(не имею ни малейшего представления, что это за шетня, очевидно, какой-то танец),

раз за разом обходя комнату. Натыкаясь на стулья или столы, он отпихивал их ногой с комичной свирепостью, и все вокруг восторженно выли, кроме бледной карликовой женщины, хозяйки кафе, чьи писклявые возмущения публика тут же заглушила требованиями налить еще пива.

(Хе… Алоизий как писатель не такой глухарь. «Карликовая женщина»? Господи. Просто его переводчик verklempt.[40] А может, и некомпетентен притом. Traduttore, tradittore, как гласит итальянский каламбур: переводчик, предатель. Или вернее, в моем случае, на который не хватит каламбура: traduttore, minchione: переводчик, болван.)

Скоро он приблизился к Валенты и протянул ему руку. Было непохоже, что бы Медведь задумал что-то обидное, и все-таки Валенты колебался. Этот парень вызывал неослабевающий смех, распинывая стулья и столы, и, перевозбудившись, мог бы решить для пущего веселья уронить на пол пришлого калеку. Медведь окажет себя неуклюжим, но искренним, а Валенты глупо шмякнется об пол. Но танцор вежливо настаивал, а остальные мужчины хлопали в ладоши и ободряюще кивали, и тогда Валенты просунул руку под медвежий локоть, и они двинулись в танце, описывая широкие круги по разгромленной пивнушке. Никакой музыки не было, кроме мурлыкающей песенки Медведя, так что держать ритм было непросто, но они кружили и кружили, пока не исчерпали все возможности маленького кафе и не выкатились на брусчатку тротуара. Все мужчины и даже блондинка-карлица вышли следом на солнце и скоро уже отбивали ладонями такт. Испуганные дети подбегали поглядеть на танец, с пирса безучастно смотрели рыбаки. Напевая, Медведь улыбался и закрывал глаза, будто вспоминая, с огромным усилием воли, что-то глубоко личное и мирное, и Валенты, вдохновившись, занялся тем же. Он старательно рылся в памяти, но она выдавала единственный образ: девушка из вокзального кафе склоняется, чтобы подать ему кофе, чашечка музыкально позвякивает на блюдце. И это было не просто самое свежее впечатление в голове, выпрыгнувшее на передний план за счет новизны, или самое прекрасное, или самое яркое — нет, это было единственное видение в голове, точно одинокая звезда, сияющая в ночном небе. От такой пустоты в черепе Валенты терял равновесие и два раза чуть не упал, но партнер крепко держал его и, запрокинув огромную голову и крепко сжав веки, выпевал непонятные слова, которые заполняли пустоты в сознании Валенты, как еда заполняет брюхо голодного.

Тут я понимаю, что проголодался.


Если я не ошибаюсь и правильно считаю разницу во времени, в Лос-Анджелесе вот-вот начнется предсвадебный ужин. Стол накрыт, один стул — мой — убран, и приборы сдвинуты потеснее, чтобы скрыть отсутствие, длящееся уже двадцать восемь лет. Хотя, как сказала мне Стелла-младшая, технически это не предсвадебный ужин, «просто тусовка накануне церемонии» в «маленьком заведении в стиле Элис Уотерс»[41] на Мелроуз-авеню, вот как она сказала. Что ж, Стелла-младшая всегда была хорошим едоком. Мы считали ее вундеркиндом, поскольку она никогда не выплевывала толченое авокадо, а однажды, клянусь, сжевала целую кильку. Мое присутствие там нынче вечером — это ее идея, возможность, так сказать, заново познакомиться перед суматохой «бракосочетания». (Я все подковываю это слово своими чертовыми кавычками, и, наверное, Стелла бы обиделась, но я не знаю, как мне еще поступить. В приглашении событие именуется «принятием брачных обетов», но я не могу заставить себя подделываться под этот выхолощенный язык, который отдает безродовыми местоимениями Спивака[42] или чем-то типа того.) Нынешний вечер был ее уступкой, способом «вроде как, может быть» согласиться пойти к алтарю со мной. «Почему бы тебе не прилететь в пятницу, Бенни? — спросила она меня по телефону. — Можешь? Ну, просто немного странно, если я сейчас скажу „да“, и потом ты нарисуешься за пятнадцать минут до церемонии. Прошло много времени, знаешь? Это не затем, чтобы тебя тестировать, ничего подобного. Просто мне хочется поговорить с тобой по-настоящему, лицом к лицу, прежде чем ты поведешь меня к алтарю. Все по-честному, да ведь? Ну… то есть… вдруг ты республиканец?» Мы вместе посмеялись над ее шуткой, и это было здорово — капля масла на ржавые винты нашей связи.

Дорогие Американские авиалинии, вам стоило меня видеть, когда пришло это приглашение. Моей первой мыслью было, что это какая-то жестокая шутка Стеллы-старшей — ее ядовитый и хорошо охлажденный ответ на мою попытку примирения пятилетней давности. Я так явно обалдел — вертел открытку в руках, будто вверх ногами она становилась понятнее (принятие брачных обетов), в сотый раз проверял адрес на конверте, — что моя плюшка Анета, доставившая корреспонденцию мне на рабочий стол, спросила, не ошиблись ли на почте. В ее голосе звякнул колокольчик надежды, потому что в этом случае появлялся повод постучаться к моему соседу снизу, хэви-метал-гитаристу, которого я зову Минидет, оттого что, когда увидел его впервые, он был в майке, украшенной словом «Мегадет»,[43] при том, что сам был и есть не больше пяти футов ростом. Анета страстно обожает этого коротышку, несмотря на то что он жестоко разбил ее сердце, не приняв тарелку с пирогами, которую она как-то раз трепетно поставила у его дверей. Я попробовал объяснить ей, что в Нью-Йорке никто не доверяет подаркам и/или брошенной еде и что в любом случае ей ни к чему спутываться с рокером, даже отборно мелким. (Они не собаки, объяснил я. Маленький и большой кусают одинаково.) Вчерашней деревенской девчонке, Анете еще предстоит нарастить твердый панцирь цинизма, которого требует городская жизнь, — она мягка и беззащитна, как кусок масла. Когда промо-гай на Таймс-сквер сует ей в руки какой-нибудь флаер, она останавливается, читает in toto[44] и возвращает листок с искренним «спасибо», чем иногда вызывает в ответ столь же искреннее «Иди ты!». Мы с матерью раньше колотили в пол черенком швабры, когда Минидет, упражняясь, врубал усилитель на полную, — хриплые, едва приглушенные риффы ча-ча-чан-чанк сменялись у него оргазмически визгливыми соло, — пока однажды Анета не одернула нас. «Художница! И поэт! — сказала она. — Жалуются на артиста!» Мы, не споря, покорились — по-моему, не столько устыженные, сколько польщенные тем, что нас назвали художниками, ведь творческие подшипники у нас обоих засохли много лет назад. Стоит добавить, что по-настоящему трудно не скорбеть душой, когда видишь, как при звуках Минидетовой гитары Анета расплывается в мечтательном умилении, — поневоле хочешь, чтобы Минидет продолжал телеграфировать снизу свою невысказанную фузированную любовь. В такие минуты Анета вырубает телевизор и, прижимая к груди подушку, в благоговейном молчании опускается на диван рядом с моей матерью, чье кислое лицо говорит о своеобразном несварении слуха, которое мать, однако, почему-то согласна терпеть. Пару недель назад я спросил мисс Виллу — зачем. «ЛЮБОВЬ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ», — написала она на стикере. Я ухмыльнулся и ответил, что это бессмысленная тавтология. Она пожала плечами.


«Нет, это мне», — сказал я, перечитав текст. Озадаченная Анета спросила — плохие новости? «Нет, — ответил я. — Кажется, наоборот, хорошие». В тот день я уже не мог работать, да и вообще заниматься чем-нибудь, даже обедом, который я обычно сам готовлю для нас с матерью. (Я прикупил в «Гристеде» мороженых стейков, на которые мать отказывалась и взглянуть, пока я не выложил ее порцию из пластмассового лотка с перегородками на тарелку. Но и тогда она лишь слегка поковыряла грибы.) Настроение у меня летало, как на качелях: то я чувствовал жгучую боль, словно раскрылась рана или содрали струп, под которым обнажилось живое мясо, то оживал и загорался надеждой, будто отыскав первую, едва видимую, зарубку на тропе, что вернет меня к моей жизни. Но в основном мне было страшно. Десятилетиями я держал радости и горести той прошлой жизни под надежным замком: сначала пил, разбавлял смиренную жалость к себе льдом и водкой, потом день за днем заставлял себя не пить. Не хочу жеманиться, будто из-за этого я не мог функционировать, — я постоянно писал и публиковался, работал в разных местах, поддерживал отношения с редеющим кругом друзей и даже умудрился утоптать в эти годы женитьбу, такую смехотворно короткую и бестолковую, что не стоило бы и вспоминать. Но то, что вышло у меня со Стеллами, отрезало от меня кусок — если позволите еще одну натужную метафору. И вот, спасибо конверту с тиснением, мой отсеченный член вернулся ко мне: скрученные обрывки жил, красная сочащаяся мякоть, все еще слегка пульсирующие артерии.

После трех дней мандража я позвонил младшей Стелле: в приглашении был телефон для подтверждения, который я поискал в Интернете, чтобы проверить, не принадлежит ли он Стелле большой. Я не знал даже, с чего начать разговор. «Это твой отец»? Такое казалось самозванством и еще большим жульничеством, чем считаться художником в глазах Анеты. (Бывший отец, бывший поэт, бывший пьяница. Все, что я есть, начинается с «бывший».) Так что, вызвонив ее после нескольких безуспешных попыток отправить голосовую почту, я сказал: «Это Бенни». «Какой Бенни?» — спросила она, и я внутренне передернулся. Значит, это все-таки оно — злая проделка другой Стеллы. «Бенни… Форд», — сказал я, и тогда голос в трубке ответил: «О господи. Подожди, позову Стел», и я услышал шепот «По-моему, твой папа» и долгое молчание. Тут я с горечью осознал, что не имею представления, какой голос может быть у моей дочери. Я слышал лишь, как она ревела и гулила, когда была маленьким розовым существом, которое я звал Крупичкой. Я жил словами, ел и пил слова, грезил ими и сотворял их и до сих пор вдыхаю и выдыхаю слова, преображая их в переводах, как организм превращает кислород в углекислый газ, — и, прежде чем слова возникли в жизни моей дочери, я исчез. Не дав ей того, что мог бы.

— Бенни, — сказала Стелла. Выговор был мелодичный, солнечный, плавный, типично калифорнийский. — Ого.

Не зная, что говорить, я пробормотал:

— Представляешь, не знаю, что и сказать.

— Ты получил приглашение.

— Так любезно.

— Мы с мамусей спорили, спорили насчет тебя, — сказала Стелла. — Я победила.

Мне пришлось сделать мыслительный рывок, чтобы связать «мамусю» с большой Стеллой, ведь мой мозг еще не был укомплектован этим тождеством. Мама. Слово кувыркалось и пересыпалось у меня в голове: с ума сой…

— Ну, как поживаешь, Бенни? — спросила она.

— А как ты? — спросил я в ответ.

— Нормально, здорово.

Мы немножко потрепались в таком духе.

— Слушай, — сказала она, — как-то диковато такое спрашивать — то есть, прости, ну правда дикий вопрос, — а бабушка жива? Я слыхала, у нее был удар или что-то такое.

Бабушка = мисс Вилла, еще один мысленный прыжок через острые скалы. Мама = Стелла. У всех есть готовые роли, кроме меня. Бенни Форд сыграет самого себя.

— Жива, да, — сказал я. — Вообще-то она в соседней комнате, смотрит «Железного повара».[45] Удар ее немного подуспокоил. Не знаю, много ли тебе о ней известно. Тут, в общем, свои инь и ян.

Смущенный хриплый смешок.

— Не знаю, что на это сказать.

— Просто скажем, что с ней было не так-то просто. Но послушай, — сказал я, почуяв в ее смехе волну, на которой мог бы немного проехаться, — я хочу прилететь на твою свадьбу.

— Серьезно? Здорово.

Радость прозвучала искренне.

— И мне не терпится взглянуть на молодого человека.

Это, конечно, был кретинизм в двух неравновесных отношениях. Во-первых, «молодой человек»? Что это — жалкая пародия на Роберта Янга?[46] Я поморщился, когда это слово сорвалось с моих губ. И во-вторых:

— Ой, Бенни. Сил — женщина. Я лесбиянка. Прости, ты же не мог знать…

— Нет, нет, это… клево.

Клево — я так и сказал. Я лихорадочно подыскивал слова, в которых не звучало бы недоумения, упрека, назидания или враждебности, ничего такого я не держал за душой и права не имел держать. И в итоге прыснул словечком «клево», которое вряд ли хоть раз произнес после четырнадцати лет, да и до четырнадцати оно у меня выходило только с налетом иронии. Но как бы ни резало слух и ни отдавало коноплей мое «клево», в следующий момент я едва не обделался окончательно — чуть не брякнул, беспечно и от чистого сердца: «Счастливого плавания». Наверное, худшее продолжение трудно было придумать — разве что пошутить, что тяга к девочкам передалась Стелле по моей линии. Клево. И даже теперь, когда у меня есть куча времени на обдумывание, я не могу понять, как надо было реагировать. Может быть, подошла бы легковесная мудрость мисс Виллы: ЛЮБОВЬ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ.

— Мама еще не до конца въехала, но старается, — сказала Стелла. — Ты будешь в восторге от Сил, она абсолютно чудесная.

Да? Сомневаюсь, что это кого-то волнует. Мы еще немного поболтали. Я узнал, что Крупичка зарабатывала доставкой обедов для съемочных групп и, очевидно, добилась известных успехов — она упоминала кинозвезд по именам и жаловалась на плотную занятость с непринужденным спокойствием человека, у которого все схвачено. Сильвана — юрист, работает в шоу-бизнесе, познакомились они два года назад на вечеринке по случаю окончания съемок, а теперь собираются завести детей! Конечно, приемных, сказала она. В свой «медовый месяц» — нужны ли тут кавычки? — они решили поехать в Мали и Сенегал: Сильвана связалась там с несколькими агентствами по усыновлению. Стелла, не в пример Сильване, иметь детей еще не готова и боится, и тут я ничем не могу ей помочь. Сил оказалась «большой поклонницей» моих ранних творений, и они со Стеллой не понимают, что сталось с моими стихами потом, на что я ответил — кажется, неубедительно, — что и сам часто спрашиваю себя об этом. У них в книжном шкафу есть также парочка моих переводов, но Стелла повинилась, что в восточноевропейской литературе они, мягко говоря, «ни в зуб ногой». Сил всерьез увлекается литературой третьего мира, сказала Стелла и назвала парочку постколониальных авторов с индийского субконтинента, знакомых мне только по распевным именам на корешках. Они с Сильваной любят Лос-Анджелес — Стелла признает, что это немодно, — и живут в его центре, тут дух противоречия говорит уже в полный голос. Нам так легко и весело давался разговор, что это настораживало; когда столько всего перемололось в муку, трудно поверить, что и сами жернова не рассыпались в прах. Под конец я сказал Стелле, что у меня есть просьба, в которой она мне, скорее всего, откажет, и что я понимаю: отказать будет разумнее. Но все равно хочу попросить.

— Валяй, — сказала Стелла.

И я спросил, согласится ли она, чтобы я повел ее к алтарю… если, конечно — тут я замялся — будет какой-нибудь алтарь.

— Ого, Бенни. Это так внезапно.

Последовала пауза, которую спокойно можно было назвать бесконечной.

— Мама взбесится.

Еще пауза.

— Мы… Мы вроде собирались идти вместе. Господи, Бенни, ты такой, такой славный, но это как разогнаться до сотни за пару секунд. (Автомобильная метафора — моя дочь насквозь калифорнийка.) Давай я поговорю с Сил, ладно? В конце концов, это касается нас обеих.

Я сказал, чтобы она не беспокоилась, что я не заслужил такого везения, что это просто себялюбивая мечта, которую лоббирует давно канувшее прошлое. Что я не хочу наглеть, и с меня вполне хватит приглашения на свадьбу. Сказал, мол, глупость. И так далее.

— Мне надо подумать, — резюмировала Крупинка.

Не могу объяснить, что на меня нашло, но, повесив трубку, я спрятал лицо в ладони и заплакал — хриплыми, сухими всхлипами, которые никак не получалось ни унять, ни приглушить.

Стелла-младшая перезвонила через час.

— Сил считает, идея отличная. Этим мы все восхитительно закруглим. Еще один выверт традиции для нетрадиционных. Бог мой, вот это будет день!

Тут-то она и предложила свой компромиссный план: встретиться сегодня, на квазипредсвадебном ужине, где, по моим прикидкам, дорогие Американские авиалинии, сейчас как раз наливают аперитив. Тут вставьте проклятья на свой вкус. И смотрите отберите самые любимые, потому что все они в ваш адрес.

Я сообщил мисс Вилле, что минуту назад говорил с ее внучкой, чье таинственное исчезновение из нашей жизни она уже лет двадцать как перестала комментировать. Мисс Виллу я застал у столика с телевизором — она читала потрепанную «Грошовую книгу рецептов креольской кухни» (издание 1901 года, еще бабкино) и одновременно строчила девятистраничный эпос-на-стикерах.

«Мисс Вилла…» — начал было я, но она вскинула тонкую, опутанную венами руку, веля умолкнуть и дать ей закончить труды. Наконец с мрачным кивком мать протянула мне пачку желтых липучек. Я прочел их одну за другой. Мать старательно переписала своими дрожащими птичьими каракулями абзац из книги — упрек, как я быстро сообразил, за несколько последних дней, что я угрюмо кормил ее размороженными готовыми обедами. Написано было так:

СЕРВИРОВКА

ВАЖНЕЙШАЯ ЧАСТЬ


ПОСЛЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ. НИКОГДА

НЕ ЗАГРОМОЖДАЙТЕ ТАРЕЛКУ


ПРЕДНАЗНАЧЕННУЮ ДЛЯ ИНВАЛИДА.

ПОСТЕЛИТЕ НА ПОДНОС


ИЗЯЩНУЮ САЛФЕТКУ.

ПРИДАЙТЕ ЕДЕ НАИБОЛЕЕ


АППЕТИТНЫЙ ВИД, ПОЛОЖИТЕ

РОЗАН ИЛИ

ИНОЙ СВЕЖЕСРЕЗАННЫЙ

ЦВЕТОК НА


ПОДНОС И ПОДАЙТЕ

ИЗЯЩНЫЙ,


СОБЛАЗНИТЕЛЬНЫЙ КУСОЧЕК

С РАДОСТНОЙ, БОДРОЙ


УЛЫБКОЙ, ДАЖЕ ЕСЛИ

У ВАС ОБРЫВАЕТСЯ СЕРДЦЕ.

— Но, мам, — сказал я. — Так ведь я про то и говорю. У меня не обрывается сердце.


Тем же вечером через ваш бестолковый, но как-то работающий сайт www.aa.com я купил билет. По специальному предложению «Скидка на сААйте» — за 392 доллара 68 центов, как я, кажется, уже упоминал. Конечно, это ни на йоту не смягчит мое положение, но я признаю, что мне понравилась цена. Один из ваших конкурентов запрашивал на целую сотню больше. Я щелкнул по кнопке «Подтвердить заказ», и дрожь пробежала по моему телу — что-то между эйфорией и отчаянием, надеждой и испугом, не вполне приятное чувство, но и не противное. Потом я долго сидел в темной комнате перед компьютером, куря сигарету за сигаретой, а глицериновая лампа с заставки на мониторе бросала текучий свет в сгущающиеся клубы голубоватого сумрака. А в городе в тот вечер, похоже, случилось что-то нехорошее — помню, без конца выли сирены.

Пьяный, он не мог идти. Фальшивая конечность и так-то его пошатывала, а уж после стольких стаканов пива Валенты утратил всякую устойчивость и, чтобы удержаться на ногах, цеплялся за столы и стулья. Стояла глубокая ночь, и морская чернота вдали за Моло Аудаче тихо серебрилась под луной. Собутыльники прощались, иные грязно бранили спящих дома жен и ждавшую наутро работу. Валенты спать было негде, о чем он, смеясь, проговорился Медведю, который тоже расхохотался — так буйно, что по его раскрасневшимся щекам потекли слезы. Развеселились все, кроме трезвой карлицы, которая велела Медведю проводить Валенты в pensione на холме позади собора.

Обнявшись, Валенты с Медведем ковыляли по улицам, завывая песню каждый на своем языке — порывами низкого нечленораздельного блеяния. Когда они разбудили старуху, хозяйку pensione, та накинулась на них с бранью и даже плюнула в Медведя. Тот расхохотался, разъярив старуху еще пуще и вызвав новый шквал плевков. Над верхней губой у старухи росли седые усики — жиденькие, похожие на грязь. На одном глазу у нее было бельмо, узловатые пальцы (один без ногтя) черны от сажи. Рассмотрев старуху повнимательнее, Валенты понял, что она не такая древняя, как могло показаться, просто какая-то истертая — подобно комнатам, что сдавала внаем. Комната, которую она отвела Валенты, была тесная и проплесневелая; крупные кляксы, разбрызганные по стенам, наводили на мысль о давнем кровопролитии. Женщина-старуха смотрела с порога, как Медведь уложил Валенты на кровать, поцеловал и ущипнул за щеку, как истинный итальянец. Когда Медведь выходил, хозяйка снова плюнула в него, и он пустился наутек по коридору с гиканьем и хохотом, которые не умолкли, даже когда он вырвался на волю. Лежа на кровати, Валенты слушал, как смех сыплется по брусчатке вниз к подножию холма. Он уснул, не отстегнув протеза, и сразу окунулся в безмятежные сны.

Проснулся Валенты перед рассветом: даже после бурной ночи он оставался образцовым солдатом. Птичьи голоса удивили его — звук был такой, будто разом заиграли тысячи шарманок. Он лежал и не мог вспомнить, когда в последний раз слушал птиц. Из Польши их, гласила молва, изгнали немцы, и во время битвы за Анцио птиц тоже не было, ни одной. Там Валенты однажды видел, как гриф клевал промежность убитого британского солдата. Бойцы пытались не смотреть туда, пока в клюве птицы не оказался хорошо узнаваемый орган, — тогда один солдат, всегда спокойный и мужественный варшавянин, до войны преподаватель музыки, встал и пристрелил грифа. Потом они узнали, что в Италии эту птицу зовут Avoltoio Monaco и что этот вид считается исчезающим.

Сев на кровати, Валенты удивился тому, как хорошо он себя чувствует. Из-за повышенной чувствительности к утренним последствиям он никогда не был пьяницей и в этот раз с ужасом ожидал, что, проснувшись, будет умирать без морфина. Но вот вместо морфина он умирает без кофе и, запуская руку в волосы, вспоминает девушку из кафе. Никогда в жизни он не был так счастлив.

Дорогие Американские авиалинии, никчемные вы гондоны, я не намерен заканчивать мое письмо. Я буду писать и писать и писать и писать, а вы будете читать и читать, потому что впервые в жизни не я себе все загубил — а вы мне. Вы забросили меня сюда как минимум на весь день и всю ночь, отговариваясь беззвучным громом, сухим дождем и неощутимыми ветрами — надо же, какой форс-мажор! Заперли одного между прахом той жизни и обломками этой. Так извольте сидеть рядом и слушать, черт вас дери, сидеть и слушать — покуда ваш сапог прижимает меня к полу, покуда вы держите меня здесь, покуда у меня хватит голоса, я буду писать; ночь у нас впереди длинная, и останавливаться я не собираюсь, вашу мать.

Пожалуй, я скорее брошу курить. Подпитка легких становится слишком тягостной заботой. Охранник на выходе взял на себя шутливую обязанность отучать меня от курева, безжалостно отводя в сторону для осмотра de trop всякий раз, как я возвращаюсь в здание, — и это действует, хотя ему я в этом нипочем не признаюсь. Это пожилой крепыш с белоснежным бобриком, наверное, он прежде работал торговым агентом. «Угробишь ты себя этой ерундой, тигр», — говорит он мне. (Почему тигр? Наверное, такая чикагская ласковость. Рррр.) «Да уж поскорей бы, — отвечаю я, пока он водит своим жезлом у меня под мышками и в паху. — Я жду уже сорок лет».

Догадываюсь, что шутки про самоубийц в аэропортах табу, но я-то пошутил вполне тонко и бывшего продавца явно повеселил. Жизнь и его выбросила не туда, где он рассчитывал оказаться к этой поре. Он уважал Эйзенхауэра и перешел на маргарин, всегда открывал молитвенник на нужной странице, но как ни старался, он и поныне тут, расчищает снег и натирает свою бляху в тысяче миль от Флориды. Не Ты ли вылил меня, как молоко, — возопил Иов, — и, как творог, сгустил меня.[47] «Подумай о моих словах!» — кричит он мне вслед. Эх, дружище, да что ты понимаешь.

Я курю на улице возле серого багажного бункера. Через дорогу — платформа электрички и многоярусная стоянка, на бетоне и стальных панелях которой застыли вертикальные потеки ржавчины, а за стоянкой огромный и полностью забитый отель «Хилтон» — монолитный фасад с черными окнами, при виде которого я вспоминаю — без особой радости — архитектуру советской Болгарии. Толпа курильщиков становится все плотнее, и я догадываюсь, что напряжение о’харского плена склонило взяться за старое и многих бывших: у меня все чаще стреляют. И еще толпа становится все мрачнее. Я слышал, как один мужик говорил, что свободных номеров в гостиницах нет до самого Гэри, штат Индиана. Другой голос — климактерическая женщина с фирменным сипом от «Вирджиния слимз» — добавил, что во всем виновата конференция по информационным технологиям в медицине, которая сейчас проходит в Чикаго. Смотри-ка! Еще один мужичок вклинился с сообщением, что и машин напрокат тоже не осталось — ни одной нормальной легковушки во всем Большом Чикаго. «Похоже, замело так, что до утра не выбраться», — сказал кто-то. «Только вот снега-то нет», — возразили ему (украв, думаю я, заготовленную концовку), и вся кодла засмеялась самым безрадостным смехом, какой мне только приходилось слышать.

— Хей-хо, он опять здесь, — окликнул меня знакомый охранник на обратном пути. — Еще скрипит.

— Ага, скрежещет, — ответил я.

— Уделал, тигр, — сказал он, на сей раз пропуская меня без задержки.

Отыскивать свой насест с каждым разом все труднее. Это кажется математически невероятным, но я уверен, что перепробовал о’хресла во всех здешних терминалах — разумеется, так и не найдя нормального. Не аэропорт, а берлога трех медведей! Вот сейчас я сижу в Эйч-6, надо мной вывеска — нарисован самолет и вопросительный знак, обведенный кружком. Похоже, она не обозначает ничего. (Если бы тут был справочный киоск, я бы знал, потому что сижу точно на том месте, где ему полагалось бы стоять.) Или, наоборот, означает сразу все: застывшие самолеты, бесконечные досадливые вопросы. Но в любом случае этой картинки, похоже, никто не замечает. Кстати, за этот день я много раз справлялся у девушки за стойкой Американских авиалиний, над которой и должна бы, наверное, размещаться эта вывеска, когда примерно я смогу упорхнуть отсюда, но девушка так и не смогла ответить (один раз там был юноша, но все едино). Потом я бросил это дело, поскольку все было бесполезно, и к тому же я начал чувствовать себя навязчивым приставалой. Когда тебе говорят «Сэр, постарайтесь успокоиться», это как-то не очень приятно. Но персоналу тут приходится так жарко, что я зла на них не держу. Уж я точно не смог бы работать на их месте. К этому моменту не меньше чем дюжине сердитых пассажиров, включая меня самого, я ткнул бы «козу» в глаза — в стиле «Студжиз».[48] Кто вас ждет на небесах, придурки? Дыщщ! Ты в Америке, мудак, сядь на место.

Шальная мысль: весь день я думал, что О’Хара напоминает чистилище, но гнал от себя эти аналогии, списывая их на туман в голове. А вот теперь я не столь уверен. Образы иногда сливаются с реальностью. Представьте, каким я вижу со своего места терминал Эйч-6: вокруг зыбится толпа временных беженцев, они ждут и ждут, зевают, барабанят пальцами по коленкам, спрашивают в сотовые, за что такое наказание, читают «Код да Винчи», чтобы не сидеть уставившись в пол. Выдыхаются даже налетавшие миллион миль деловые люди — рядом со мной мужик в пиджаке и при ноутбуке раскладывает на экране пасьянс, и по тому, как он вздыхает и нетерпеливо щелкает пальцами, я понимаю, что у него это последний способ занять себя умственно и/или физически. Обычно в аэропортах все течет — люди движутся как рыба, косяками. Но сейчас здесь почти никакого движения, так, одиночки, слоняющиеся туда-сюда без всякой видимой цели и без вещей, просто чтобы размяться. Матери ни за что жучат детей. Мужчины средних лет осваивают неизученные опции своих электронных часов. Мы все попали в число наполовину казнимых: запертые на переходе, жаждущие небес.

Я уж не говорю о том, что тут все окрашено в разные тона чистилищной серости: мрачно-серые плитки потолка, колонны цвета сырого бетона, пестрая, будто песчаный гравий, напольная плитка. Свет неяркий и рассеянный, мерцающая дымка. И как в Дантовом Чистилище, никто не отбрасывает тени. Забудется и времени теченье. Эскалаторы переносят нас с одной горной террасы на другую. Вот так стоять, когда вас ждет дорога?[49] Только вместо Дантовых ангелов с их огненными мечами без острия нас караулят стражники из МВБ типа моего нового приятеля, который предостерегает меня от гибельного пристрастия к «Лаки страйк» и скулящим электронным жезлом метит мой лоб, как Алигьери в воротах Рая пометили лоб концом меча. Исповедай грехи свои, Тигр:

И да снидут благодатно к нам суд и милость — чтоб раскрыть крыла.[50]

Пожалуйста, выложите все из карманов. Из дурной головы тоже.


Раймон Кено,[51] некогда один из моих низших богов, ну, в переводах, конечно, — да, когда-то у меня были боги (а сейчас у меня есть только вы) — сказал, что все правдивые истории — о еде, а выдуманные — о любви. Эта строчка всплыла у меня в памяти несколько минут назад, пока я жевал «знаменитое» куриное буррито с чипотлем[52] из киоска «Пляжных буррито».

Шестифунтовое буррито — дымящийся кусок бегемотьего говна, замаскированный под еду, — я запил «Аризонским зеленым чаем» — наверное, чтобы окончательно сжечь себе желудочно-кишечные рецепторы. Будь я, скажем, пьяным юристом из Нового Орлеана, я бы сейчас сиганул через прилавок душить продавца за эту бетономешалку вместо обеда, хотя, может, меня бы тормознули кустарные бандитские татуировки, украшающие пальцы продавца, и потом — ведь никто не мешал выбрать другой прилавок из длинного ряда здешних закусочных. Чикагская закрытая пицца Котлеткинга! Улеоотные горшочки Фу Манчу. Ароматерапевтические коктейли. Но у «Пляжных буррито» была самая короткая очередь, и вот вам — бегемотье говно. (Когда я выбросил недоеденное в мусор, контейнер прямо подпрыгнул.)

Ну так вот, о Кено и моем жевании: я сидел, просматривал потихоньку свое ужасное письмо, и мой взгляд упал на три пустые строчки, что я оставил между рассказом о первой встрече Бенни и Стеллы и рассказом о милой старушке-жевуне, которая рекламировала мне на улице психотерапию карманной рулетки. Три пустые строчки: разрыв страницы, перекур, запечатленный вздох после воспоминаний о Мэгэзин-стрит. Не листайте назад — я вам точно скажу, что там написано: «Потом я долго стоял на тротуаре, и мое сердце, как бенгальский огонь, разбрасывало искры вокруг». Красивый образ, правда? Разве что немного перетонченный и переслащенный. Разумеется, я его украл. Ну или как бы украл — у покойного варшавского поэта Блажея Кравчика, чей посмертный сборник стихов я переводил год назад. Стихи, насколько я помню, были примерно такие:

На пустынной улице в полночь ты

зажгла мне запал в груди.

Я смотрел, удивляясь: мой торс

сыпал белые искры по мостовой.

Я смеялся, ведь прежде такого со мной не бывало.

Но когда я поднял глаза, ты бежала. Ты

Только раз обернулась через плечо на бегу.

Ты не слышала, как я произнес твое имя.

Катажина.

Нет. Ты услышать могла только взрыв.

Задрожали стекла во всех соседних кварталах.

Собаки

взлаяли, и, как знаки вопроса, зажигались

окна в домах. Но

никто ничего не увидит. Ты исчезла

и я исчез.

Так жестоко! И конечно, банально. Эта Катажина проделала в любви старый детский фокус — позвонить и удрать. Прямо-таки слышишь, как ее каблуки постукивают по блестящей от дождя брусчатке, пока автор, чей бедный торс вот-вот взорвется, стоит столбом, и его лицо сминается и стирается по мере того, как догорает фитиль в его груди. (Впрочем, сомневаюсь, что Кравчик написал бы эти строки, доживи он до тех дней, когда все новостийные ленты заполнили террористы-смертники… Современные ассоциации — задолбанные и обдолбанные арабские юнцы, превращающие себя в ручные гранаты, в смертоносные политические рекламы, — уж очень богомерзкие и страшные. Дорогие Американские авиалинии, ваш личный счет к шахидам куда весомее моего, но все же: я не прощаю то, что они сделали с городом, который меня приютил, не прощаю горячечных выкриков моей перепуганной матери, но эти ублюдки к тому же загубили отличный вид. Впрочем, если возможно для нас хоть какое-то мстительное утешение, смотрите: один прозорливый немецкий ученый, назвавшийся Кристоф Люксенберг — это такой защитный псевдоним, — вывел, что место в Коране, где павшим мужчинам-мусульманам обещан комплект черноглазых девственниц, — неправильный перевод. В арамейском оригинале Коран обещает вместо этого редкий и, очевидно, вкусный белый изюм, который, хотя и довольно соблазнителен в сухофруктовом смысле, вряд ли может потягаться с влажными чарами семидесяти двух распростертых девиц, манящих тебя пальчиком на манер красоток из бульварных книжонок. Те моджахеды, что направили ваши самолеты в северную башню и в Пентагон, — облизывались бы они перед взрывом в предвкушении изюма? Не надо забывать, что самоубийство — это глубоко своекорыстный акт. Открытие Люксенберга придавало мне упорства в последнее время, когда переводы казались никчемной лингвистической бухгалтерией. Выбор слова имеет значение, сказал мне Люксенберг. Фальшивые слова заразны, они разносят чуму. Все в слове.)

Но вот одно я так и не понял до конца: пострадала ли от взрыва Катажина? В итоге это неясно, верно? Wy byliscie nieobecni — вот что написал Кравчик, буквально: Вас не было. Когда я взялся за его стихи, Кравчик уже три года как умер, так что спросить его самого я не мог. Полагаю, ответ зависит от того, какой эмоциональный багаж у тебя есть в момент встречи с этими стихами. Конец любви — коллапс или разрыв? Срезало ли эту шлюшку Катажину шрапнелью (метафорически, конечно), бросило лицом вперед на дорогу или останки поэта осыпались на нее, как хлопья сажи, как неопасные угольки, шипя в ручейках дождевой воды на булыжной мостовой?

Но кажется, меня опять занесло. Где мы остановились? Ах да: молодой я, как шипучий бенгальский огонь, рассыпающий свой восторг по Мэгэзин-стрит. И потом те три пустые строчки, в которых так много всего. Мягкое, плавное затемнение. Так вот: интересно, почему я оборвал рассказ на этом месте, на этом краденом сахарном сравнении, которое столько лет позвякивало у меня в кармане? (Ну то есть кроме очевидной причины: мне надо было покурить.) Не в пример брошенному герою Кравчика, я в то утро не взорвался. Я вернулся домой, намешал себе добрый стаканчик, выкурил две-три сигаретки и, подрочив, заснул. Часов через шесть или семь я уже помогал Чарлзу прибираться в квартире, кидал в мешки пустые пивные банки, опорожнял пепельницы и отбрехивался от Чарлзовых приставаний, куда это я «на весь вечер пропал с той плоскогрудой телкой». («Плоскогрудой? — сказал я. — Ты уверен? Я что-то не заметил». «Он не заметил!» — Чарлз закатил глаза. Что ж, я правда не заметил.) Потом мы отправились в «Ставки», где я ослепительно накачался и думал, не позвонить ли Стелле, — в заднем кармане джинсов у меня со вчера лежал номер ее телефона, — но не стал, главным образом из-за студентки по имени Валери, которая после джина лезла на всех, а в тот вечер она пила джин. Вообще-то я не любил с ней общаться — Валери была из штата Нью-Йорк и полагала, что на Юге она с некой эстетической миссией, орошает Сахару бозартов,[53] — но те бесстыдные слова, которые исторгал из нее джин, трудно было игнорировать. Например: «Бо-оже, я сейчас такая вся съедобная!» Фслюрп! Что ж, почему бы не оборвать мой рассказ здесь? Я, ходячий и говорящий бенгальский огонь, пьяный от новой любви, но еще больше — от водки и фривольных bon mots? Или, раз уж на то пошло, почему бы не свернуть рассказ через несколько темных часов, когда я брел, шатаясь, домой от Валери, — брел босиком, потому что спьяну не нашел свои туфли? (На следующий вечер, когда я наконец позвонил Стелле и мы проговорили три часа кряду, я упомянул, что днем ходил покупать обувь. И несколько недель у нас потом была страшно популярна шутка, будто я купил новые ботинки, чтобы произвести впечатление на Стеллу. Ее шутка, не моя.)

Однако же, Бенни, не забывай: Кравчик писал не о начале любви. Он писал о ее конце.

После нашей финальной ссоры, вспыхнувшей от моего упоминания далекой Крупичкиной свадьбы, я, естественно, приплелся в «Ставки». Обычный мужчина в таких обстоятельствах крепко пьет — ну так я и оказал себя обычным, но все-таки ближе к дальнему концу шкалы. Мягко говоря, упился до полной потери своей дурной башки. Я грохнулся с табуретки, блевал в раковину в туалете и большую часть вечера провел, уткнувшись в плечо Майка В. П., который добросердечно поддерживал меня, хотя и не преминул назвать слюнявым гомиком. Какие-то красотки из центра, закатившиеся в «Ставки» кутнуть девичником, ради смеху нахлобучили мне на голову пластмассовую корону — в смысле, даже не заговаривая со мной, такое я собой являл зрелище, — я обнаружил это только много позже ухода из бара. А в баре я провел, должно быть, часа четыре, а то и пять, помню только, что ушел пешком (Жирняга Феликс конфисковал мои ключи от машины) по легкому дождичку задолго до закрытия.


Ключа не было. Мы всегда оставляли запасной ключ от квартиры в холле, под горшком с чахлым цветочком; это был ключ для меня, потому что свои я все время забывал, а не то их у меня отбирали, как и в тот раз. Несколько минут я барабанил в дверь — лихорадочно, торопливо, — сначала потихоньку (чтобы не разбудить Крупичку), потом все настойчивее и громче. Это не помогало, и я грохнул в дверь кулаком. Из меня рвалась пулеметная ярость, которую я и сегодня не могу толком объяснить, — ярость на Стеллу за то, что она больше в меня не влюблена, ярость на самого себя за то, что заслужил эту перемену. Меня охватывал стыд за то… что я стал тряпкой, и гнев — ведь в эту тряпку меня, как я думал, превратила Стелла. Я ненавидел ее за то, что она вздумала меня бросить, хотя где-то в глубине души хотел, чтобы она и вправду ушла. Ненавидел потому, что любил дочь, а отодрать Стелл друг от друга не мог. Ненавидел за то, что, встретив в ее глазах свое отражение, содрогнулся. Ненавидел за то, что не хотел от жизни ничего другого, кроме как трахаться, пить, писать стихи и умереть молодым, в седле и с песней на губах. Ненавидел за то, что не мог вынести ни ее присутствия, ни разлуки с ней. Ненавидел себя за то, что оказался дерьмовым отцом, который даже не радовался своему ребенку до шести или семи месяцев — пока Крупичка не подросла и не начала меня узнавать и замечать. Оказалось, что Стелла была права: истинный сын своей матери, я втайне считал себя солнцем, центром мироздания. Ненавидел себя и за то, что, напившись, перерождаюсь в другого человека, которого люблю, пока остаюсь им, — и презираю, когда перестаю им быть. И наконец, я ненавидел всех и вся за то, что в итоге у меня не осталось выхода, что я попал в западню собственной личности и судьбы, и не могло быть исхода или конца, который не ударил бы по мне, или по Стеллам, или по нам всем. И в то же время я не верил в случившееся, не мог поверить.

Найдутся слова, которые все исправят, должны найтись. Этот вечер и все остальные такие же можно забинтовать или похоронить, нужно только призвать на помощь нужные слова: сказать их, поверить в них, вместе пробраться в них и устроиться в их теплом нутре, засветить там свечку и стареть вместе с ними. И, колотя все крепче в нашу дверь, я думал — я это помню — о том, как поведу свою дочь к алтарю в день ее свадьбы. Мой рассудок цеплялся за ту выброшенную сладенькую картинку, что так внезапно и необъяснимо привела меня сюда, за ту грезу — нет, сгущенный и подслащенный ночной кошмар, — о котором я рассказал, хотя он мне не снился (а с чего бы? Разве кто-то мечтает отдать постороннему человеку то, что любит? Отрезать и подать на блюде ломоть собственного сердца? Ведь это как оказаться на месте Авраама, занесшего нож над возлюбленным Исааком. Скорее уж наоборот, я мечтал, что моя дочь в одиночку объедет свет, увидит в красках все его чудеса, будет писать мне изобилующие подробностями письма с Борнео и из Будапешта — вольная птица, растворившаяся в мире, абсолютно чуждая мелких забот брака, сонной скуки домашнего быта). Там, под дверью, я залип на сладкой отраве этой антимечты, оглашение которой стало последней каплей и привело к горькому исходу; стуча и лягаясь, я взывал к запертой двери: «Я не врал, Стелла, не врал».

Без толку. Я опустился на колени, стукнул в дверь еще разок, слабее, и прижался к ней ухом — вдруг услышу дыхание с той стороны. Вот тут-то я и заметил, что на мне пластмассовая корона. И это открытие помогло мне призвать обратно весь мой гнев, выскочить на улицу и броситься за угол, под окно нашей спальни. Наш дом отделяла от соседнего узкая полоска травы, не такая широкая, чтобы можно было передать яйцо из окна в окно, но достаточно узкая, чтобы его можно было спокойно перебросить. В нашем окне наверху свет не горел, но, конечно, Стелла была там, я не сомневался. Где еще она могла быть? Дождь к тому времени усилился, и я промок насквозь. Разъяренный и одурманенный и сверх всего оскорбленный, я стоял и со всем этим на сердце выкрикивал ее имя.

Однако, услышав, что кричу, я тут же смолк. И, помолчав, ругнулся: «Блин». Если бы Стеллу звали как-нибудь иначе или мы жили в другом городе, не в Новом Орлеане, мой отчаянный зов остался бы моим личным делом. В другой, параллельной жизни соседи могли бы выглядывать из-за штор, но они не смеялись бы и не подхватили бы, того хуже, мой клич. Но в Новом Орлеане, если кричишь под окном имя Стелла, нечего и надеяться на какую-либо адекватность или на малейшую серьезность момента. Литература застолбила этот момент прежде меня, вонзила там свой флаг, и, что бы я ни сделал в том раскисшем, залитом дождем проулке, все выглядело бы не иначе как грустной пародией. Пожалуй, зовись моя Стелла Беатрис или Катажиной, может, моя жизнь сложилась бы иначе. Может, тогда мой голос вызвал бы ее к окну, может, я смог бы сказать ей, что раскаиваюсь, что готов исправиться, что люблю ее, пусть даже не до конца понимаю значение этого слова. Вместо этого я пялился в темное окно, немой и бессильный, и моргал, и моргал, смигивая дождевые потоки. «Стелла», — шептал я. У французов есть поговорка: жизнь без литературы — ад. Ага, ну да. Литература добавляет свой собственный комплект сковородок.


Эгей. Снова я. Что касается трех пустых строчек прямо перед этой: дорогие Американские авиалинии, вы не обрадуетесь тому, что они означают. Достаточно сказать, что я расстался, в физиологическом смысле, с тем «знаменитым» шестифунтовым буррито с курицей и чипотлем, и у меня есть основания подозревать, что меня поразила местная, о’харовская разновидность кишечной палочки, которая, глядишь, скоро изничтожит меня, как никогда не могла бы изничтожить водка. Я знаю, отчего подпрыгивают мусорные контейнеры.


Но объясните мне одну вещь. В последние четверть часа помимо других занятий я раздумывал, почему в аэропортовских туалетах почти нет надписей на стенах. Туалеты в придорожных кафе служат, в общем, той же цели — чтобы путнику было куда заскочить по нужде, — но там стены почти всегда обильно украшены надписями.

Господь хранит! (И под ней: Но Сатана ссужает.)

Смотри ниже — самое смешное у тебя в руке.

Пожалуйста, не бросайте окурки в унитаз — трудно раскуривать.

Иоанн 3:16. (Подписано: Матфей 3:20 — тебя тут очень не хватало.)

Ну и так далее. А мое любимое было нацарапано на автомате с презервативами в придорожном кафе в Аллентауне, Пенсильвания: Для возврата монеты засуньте ребенка.

В школе мы с другом однажды позвонили по номеру, который углядели на стене туалета в одной новоорлеанской бутербродной. Там было написано: «Хочешь хорошо провести время — звони». Ответил женский голос, и мы стали перекидывать трубку друг другу, как горячий уголь, пока я наконец не поддался на ее терпеливые горестные «Алло». «Да, — сказал я, почему-то заговорив голосом телевизионного спецагента Максвелла Смарта. — Я звоню насчет хорошо провести время». «О господи, — сказала она. — Там раньше работал мой бывший муж Бобби. Я думала, он соскоблил надпись — он уверял, что соскоблил». На этом разговор должен был и окончиться — извинением с моей стороны и гудком с ее, но, успешно обойдясь без сколько-нибудь неловкой паузы, она спросила, пробовал ли я сэндвич с ростбифом и подливкой (коронный в той закусочной), и я сказал, что нет, я ел «миротворца» (жареные устрицы и креветки), про которого она сказала, что и он, хотя в подметки не годится ростбифу, тоже ничего — особенно «заправленный», но только не овощами, потому что овощи там фуфло. Разговор лениво тянулся в таком духе, а мой товарищ валялся на диване, прыская в подушку, — он уверился, что я на пути к скоростному торжеству похоти, лишь только я произнес, что «не заправлять тоже иногда хорошо». Скоро я отбросил голос Максвелла Смарта, и она, должно быть, смекнула насчет моих лет, потому что очень быстро распрощалась. Из того разговора я сделал несколько выводов: 1) в мире куда больше одиночества и злобы, чем я предполагал (ее бывший муж?), и 2) мой родной Новый Орлеан, где звонок по номеру, нацарапанному на стене туалета, оборачивается для тебя дискуссией о сэндвичах, — и правда чокнутый город. Позвольте мне теперь осенить воздух крестом, благословляя утопшую душу этого города. Помню, после Катрины[54] я смотрел новости и меня посещала одна мысль (кроме острой жалости ко всем этим доморощенным беженцам, к старушкам, которых снимали с крыш, и, боже мой, к тому бедному дитю, которое оторвали от его беленькой собачки): вот, утекает мое прошлое. Смытое потопом, прощай навек.

Но правда: это же совершенно непостижимо, что в кабинках туалета нет никаких текстов. Аэропорты — это чашки Петри для скуки, гнева, никотиновой абстиненции и желудочно-кишечных расстройств — заведомых генераторов туалетных стихов, — и при этом здешние стены чисты, как глазное яблоко мертвеца. Я не обнаружил тут ничего, кроме беспорядочных царапин, которым я не нахожу объяснений, кроме того, что здешними туалетами пользуются во время пересадок цирковые тигры. Самое место какой-нибудь находчивой и недовольной персоне вдохновиться на написание нескольких строчек, например таких:

Всюду трахался я, где бы ни был:

В Суринаме, Тунисе, Бенине.

Но меня одолело уныние,

Я не буду довольным ни дня,

Пока не отымею те авиалинии,

Как они отымели меня.

Но нет, пусто. В этих туалетах никаких признаков жизни, кроме звуков и запахов бизнесменов, извергающих плоды своих командировочных расходов. Может, правду говорят? Может, и в самом деле поэзия умерла.

Моя-то уж точно. Последнее изданное стихотворение у меня случилось в 1995-м; последнее написанное — не считая той припевочки выше — где-то годом позже. Сказать, что этой смерти никто не заметил даже краем глаза, было бы ложной скромностью. В принципе, мы расстались по обоюдному согласию. Великая строчка из Ларкина «Не я бросил поэзию, это поэзия бросила меня» тут не подходит. Нет, устав от многолетней свары, мы взаимно бросили друг друга. Мать еще надеется на воссоединение и понукает меня — больше кнутом, чем пряником. НИКТО, гласит одна из ее липучек, НЕ ПОМНИТ ПЕРЕВОДЧИКА. «Ах, мисс Вилла, — проскулил я в ответ, — так и поэтов теперь никто не помнит». Официально (то есть когда спросит знакомый бармен) я бросил писать, убедившись, что поэзия — негодное оружие против этого мира. Ямбический пентаметр — не тот меч, которым можно разить зло или хотя бы скуку. Ну и все такое. И даже я сам иногда верю в это, но лишь иногда. Мне достаточно только помнить, какие потоки алой крови исторгали из меня стихи, — не мои стихи. И как стихотворения указывали мне путь в жизни, словно голубые взлетные огни. Или, вернее, — словно штырьки в настольной игре с железным шариком.

Мать ставит себе в заслугу то, что она зовет моей «художественной склонностью», — вполне подходящее описание для моего набора психических расстройств. Потому что давала мне карапузу барахтаться в грудах книг, пока сама сидела перед мольбертом в городском парке. Потому что у нее хватило морали и прозорливости не читать мне на ночь «Маленького черного Самбо».[55] Потому что она подписала меня на «Сполохи» и помогла сочинить первый опубликованный в печати опус — письмо к создателям комикса «Доктор Судьба и Тут-как-тут» (которое, я сейчас подумал, тоже было жалобой, — так что можно сказать, я всю жизнь готовился к моей теперешней задаче). «Художник» во мне, всегда уверяла мать, — от Дефоржей, воспитан соками только ее семейного древа. А по линии Форда née[56] Ниха, согласно мисс Вилле, я унаследовал только буйную шевелюру и необъяснимую любовь к согласным.

Как и в большинстве случаев, она ошибается. Отец никогда не читал для удовольствия — английский язык никакого удовольствия доставить ему не мог, а из польской литературы до Нового Орлеана не доходило практически ничего, — но он держал в голове целый склад польских стихов: Мицкевич, Витвицкий, Словацкий, все романтики 19 века. По вечерам, когда мать была «не дома» (чаще всего это означало, что она лежит в больнице, а иначе — на вечерних занятиях: японский рисунок тушью, школа бриджа. А то в обществе очередной «лучшей подруги», которые у нее постоянно менялись и неизбежно оказывались «предательницами»), отец, укладывая меня спать, ложился рядом и километрами читал наизусть напевные и восхитительно непонятные строки. Gdybym ja była słonecykiem na niebe, Nie swieciłabzm, jak tzlko dla ciebie. Для меня это был лингвистический белый шум: все эти польские безгласные окончания — как еле слышное потрескивание помех, шепот этих чщ-щ, подъемы и спады восьмисложных строк, баюкавшие меня, как океанская зыбь — моряка. Наверное, отец понимал, что не может предложить мне ничего другого, — разобрать книжку сказок дядюшки Римуса ему было не легче, чем перевести греческую Библию, — или, может быть (и я предпочитаю думать именно так), он наслаждался редкими и тайными минутами, когда мог вволю поговорить на родном языке и поделиться им со мной. Мать жестоко стыдилась его происхождения и запрещала ему говорить по-польски — ей казалось, что отец жалуется на годы, прожитые вместе с ней. К тому времени он ушел с ликвидаторской работы и стал автомехаником в мастерской на Пойдрас-стрит — поскольку там специализировались на импортных машинах, мать часто называла его «специалистом по „роллс-ройсам“», — так что, когда отец ложился рядом со мной, от него пахло моторным маслом, табаком и какими-то едкими растворителями, которыми он оттирал руки, чтобы мать не заводилась начет масляной корки на его пальцах. У меня мало нежных воспоминаний об отце: он работал, ел, любил «Шоу Лоренса Велка», где танцевали польку,[57] хотя радовался и другим движущимся картинкам; он чинил раковину, когда она начинала течь, и разводил камин утром на Рождество, пока мать сновала по гостиной и требовала, чтобы ей сказали, что праздник удался. Но в эти темные, затопленные стихами минуты он без преувеличения был волшебником — магом, который зазывал ко мне сны на своем тайном колдовском языке.

Я не слишком перегну палку, если скажу, что вырос на той поэзии. Когда я повзрослел, отец уже беззвучно скользил по дому серой тенью — призрак замученного мастерового, а матери по-прежнему требовалась целая команда психиатрических саперов. Они были мне не столько родители, сколько сокамерники, и мы все втайне отмечали дни нашего срока. Отец выиграл это мрачное состязание — он умер, когда мне было пятнадцать, во сне, от сердечного приступа. При всей внезапности этой смерти и при всей уязвимости моего возраста, уход отца я перенес до странности равнодушно. Он прожил всего сорок восемь лет, но казалось, будто умер пациент богадельни, давно уже лежачий раковый больной. Свершилось милосердие, и это был дар, а не утрата. Я даже не помню, чтобы плакал на похоронах. Мне казалось, будто я машу ему с пристани, провожая в новое и более счастливое путешествие. Напиши мне, mama. Не дрейфь.

В общем, когда пришло время мужать, оказалось, что мне не хватает житейского наставления, и за наукой я обратился к книгам, и в книгах стихов — особенно у Бодлера, Китса, Неруды, Лорки, Йейтса, у битников — нашел ту жизнь, о которой мечтал: страстную, безрассудную, мясную; брызги и клокотание кипящего земного бытия. Позвольте заявить сразу: так поэзию читать не стоит. Когда Неруда пишет, что «Было бы так замечательно расхаживать по улицам с зеленым ножом и орать во всю глотку, умирая от холода»,[58] он не хочет, чтобы его поняли буквально. Подсказкой номер один читателю должен стать дефицит зеленых ножей в местном магазине режущего инструмента, но поди объясни это впечатлительному семнадцатилетнему подростку. Мне нравилось, что слова и образы стихотворений скачут у меня в голове, и то, как от стихов несравнимо ни с чем ускоряется моя жизнь, как она срывается вперед на полном газу, и, в общем, я сам стал сочинять.

Не стану изводить вас дальнейшими подробностями моей творческой биографии, которая скучна и мне самому. Просто скажу, что после тридцати я пережил определенный «успех» — благодаря стихам, написанным почти исключительно до тридцати; те дни принесли мне кое-какие радости, дурманящий водоворот почестей, мелких наград и разгульной кутерьмы — помню, как однажды вечером ко мне без предупреждения заявилась парочка смешливых аспиранток с большой бутылкой водки и сборником стихов, который они меня просили подписать, и я подумал: вот оно, я сорвал свой байронический куш, — но все это скоро выдохлось. Одна из тех девчушек без всяких просьб взялась мне подрочить, но делала все так клинически уныло — мне казалось, будто она выдавливает мне прыщ, — что я остановил ее на полдороге, соврав, что у меня болит живот. Она спросила, не газы ли меня мучат, и на том вечер окончательно стух.

Я выдаивал из своей недолгой славы все, что мог, — стипендии, гранты, публичные чтения в колледжах, — но, не в состоянии удержаться на волне (то есть растратив запас юношеских стихотворений), я скоро вышел в тираж. Элиот сказал: «Я видел миг ущерба своего величья»[59] — эх, Том, мне тоже знакомо это зрелище. Не хотелось бы слишком жирно проводить черту или слюняво каяться, но это правда: весь «успех», что у меня был, возрос на лихорадочных рифмах моей юности, на стихах, писанных в пред-Стелловые годы. Пока хоть кто-то успел заметить пламя, осталась уже одна зола. Сколько бы я ни пыжился, мне так больше и не удалось подстроиться под интонацию и характер тех ранних сбивчивых, сальных, волком завывающих стихов. Я был исповедальным поэтом, который больше не хотел исповедоваться. Бывало, когда я выступал перед публикой, мне казалось, я кого-то заменяю — приятель умершего поэта читает его стихи, как Кеннет Кох читал на панихиде по Фрэнку О’Харе его великолепное и трогательное стихотворение о разговоре с Солнцем.[60] «Это произведение великого поэта», — сказал тогда Кох. И когда я выступал, у меня в голове проносились нескромные слова такого же плана: Произведение великого поэта. Какой стыд, что мы его лишились. А через несколько часов на коктейле с профессорами я, синий, отвечал «Пфффрр» в ответ на вопрос, над чем я работаю сейчас. И наконец пришло время, когда на мою программу вечно пьяного поэта велись уже только незадачливые парни-аспиранты, но они всегда легкая добыча. Такие до пяти утра наливали мне в надежде на дилан-томасовскую трагедию[61] — тогда они могли бы воспеть нашу пьянку.

В Польшу я приехал в 1989-м, в те бурные месяцы, когда в Европе рушился «железный занавес». У нас была программа поэтического обмена, на который Алоизий выдвинул меня, и поляки, как это повелось в истории, вытянули короткую спичку: Бенни Форда. Впрочем, нет — к черту. Я что-то слишком распелся. Ни к чему чернить мои польские дни. Я ехал на пять месяцев, но растянул их на год с лишним, и все равно мои воспоминания мешаются и расплываются: благословенные посиделки при свечах далеко, далеко за полночь по пивным погребкам Кракова, «Зубровка» и бесконечные ужасные «Мочне»,[62] разговоры об Искусстве с большой буквы со студентами, поэтами, без пяти минут романистами и моим вездесущим другом Гжегожем, бородатым, как Санта-Клаус, безумным краковским скульптором, который имел неудобную привычку работать голышом, — все они заразительно искрили, трещали и взрывались только что освобожденными желаниями. Словом, полночные разговоры об идеях с людьми, для которых слова и идеи имеют значение; с людьми, которые столь долго были в плену у одной, человеколюбивой, но дикой идеи, и именно потому что до этого дня каждый миг их жизни был скован этой дурной идеей, именно поэтому они теперь лихорадочно и повсеместно искали новую — такую, что вытолкнет их из нынешней исторической ямы. В тех погребках я видел задушевные драки и пьяные декларации с ударами по столу, видел, как люди будто бейсбольными карточками обменивались долго таимыми мечтами Ян, поэт, страдавший от «некомпетенции», как он это называл, польского искусства, мечтал, чтобы его строки были как осиный рой и жалили. Молодой студент-философ — кажется, его звали Павлом — мечтал открыть французский ресторан, хотя французской кухни не пробовал нигде, кроме как у Пруста. Гжегож, с другой стороны, мечтал когда-нибудь принести желтую розу к стенам «Дакоты», где застрелили Джона Леннона, и в Нью-Йорке «натянуть негритянку помускулистее».

А потом эти долгие сладкие затишья: забрызганные серой моросью или заваленные снегом утренние часы, занятые изучением языка, на котором говорил отец. В тесной обшарпанной квартирке на восхитительно грязной улице Чыстой я вслух разговаривал сам с собой или с Альбертом, моим пожилым учителем в пенсне. А еще я зарывался в польскую литературу, как обезумевший пират, по локоть погружающий руки в сундук с сокровищами, — я так старательно обшаривал Ягеллонскую библиотеку, что даже ночные сторожа знали меня по имени. Польскую литературу часто описывают как замкнутую, слишком углубленную в историю, слишком местную, но подозреваю, что Юг, где я вырос, привил мне устойчивость к таким материям. По-моему, для литературы естественно залипать на поражениях и обломах прошлого. (Я питал слабость к проигравшим еще прежде, чем сам стал таким.) Что касается моих обязанностей ex officio, то я исступленно писал, точно как показывают в кино: всклокоченные волосы, поэт швыряет через плечо лист за листом. И хотя в момент написания стихи виделись мне яркими и с божьей искрой, все это были, как я потом осознал, благонамеренные бредни — и время, и темы оказались для меня слишком велики. Я написал стихотворение о детях, которые на моих глазах аплодировали бригаде маляров, приехавшей красить какое-то здание, — на том историческом вираже в том облупившемся городе даже маляров окружал мессианский ореол. Но стихотворение, как плохо сфокусированная фотография, не смогло передать сути событий. Может, это и никаким стихам не под силу. Ода к Венере вряд ли сможет взволновать так же, как тепло ее кожи, как тяжесть ее нагого бедра. Вся лирика — из вторых рук. Черные точки на бумаге столь примитивно неинтересны, что и заскучавшего пса не заманишь их понюхать.

Однако было бы бессовестно, представляя вам это польское слайд-шоу, забыть и не помянуть бедную Маргарет. («Бедная Маргарет» — так она значится в моей мысленной картотеке, отягченная этим прилагательным зобом.) Это та, на которой я женился, формально, — моя первая жена, потому что со Стеллой мы так и не оформили нашу связь (для этого мы были слишком круты). Я женился на Маргарет после единственной ночи с продолжением в виде шквала писем — подтверждаю, негодный способ ухаживания. Мы повстречались на коктейле для всяких художественных иностранцев в резиденции какого-то коммунистического бюрократа, замминистра культуры или что-то в этом роде. Это был жирный мужик с пунцово-тугим детским лицом и такой вонью изо рта, что его смех можно было учуять на другом конце забитой народом комнаты. К тому же он был невыносимо напыщенный, и поэтому, да еще из-за водки, которая без ограничений текла и текла в мою сторону, я в конце концов отправился бродить по комнатам, тайком рассовывая по всяким шкафчикам и ящичкам канапе с фрикадельками. Понимаю, выходка решительно недипломатичная, но мысль о том, как этот перезрелый младенец будет, морщась, обнюхивать весь дом, бесконечно веселила меня несколько дней.


За этим Маргарет меня и застигла. Она была из Коннектикута, на десять лет старше меня, искусствовед, тяжеловатая в бедрах, но какая-то застенчиво-притягательная. Меня очаровали ее маленькие круглые очки, а еще — ее легкий пряный смех. И то, что моя фрикаделечная диверсия показалась ей смешной. Она сказала, что у нее слабость к «плутам», и тут я поморщился — ни разу не слышал, чтобы кто-то без иронии произнес это слово. «Ой, у меня коленки дрожат», — притворно испугался я. Однако спустя несколько часов она заставила меня дрожать непритворно, когда мы, добравшись до моей квартиры, бросились рвать друг с друга одежду. Хотел уже написать «как подростки в подвале», но подумал, что, несмотря на гормоны, подростки редко так делают. Так ведут себя люди средних лет, которым до зарезу хочется раскрутить громкость своих затихающих жизней. Ну, в любом случае, Маргарет так рванула на мне рубаху, что пуговицы в полете зацокали по стенам. Уже в постели она на миг замерла, чтобы признаться — кротко, но просто, — что уже очень давно «не была с мужчиной». Я притянул ее лицо к своему и сказал: «Все нормально. Я так вообще никогда не был с мужчиной». Скорее всего, я подобрал эту шутку в каком-то кино, но что из того? Она рассмеялась своим пряным смешком, и нас понесло в сказочное бессонное умопомешательство. Маргарет так кричала, что наутро, когда я, проводив ее на варшавский поезд, возвращался со станции и повстречался на улице со своим квартирохозяином, пожилым вдовцом, тот уронил краюху хлеба, решив похлопать мне в ладоши. Достаточно ли этого для женитьбы? Ответ положительный. Дальнейшее я пропущу — там по большей части эпистолярный роман. А брак вышел таким недолгим, что, наверное, я за это время не успел и зубную щетку сменить.

Вот это все — длинная и, пожалуй, излишне подробная карта моего перехода из поэтов в переводчики. Сначала я переводил в подарок для друзей, которых завел в Кракове, — своего рода упражнения в дружбе. При этом переводы, опубликованные в американских журналах, приносили мне, не в пример собственным стихам, приятное удовлетворение, как будто я одариваю читателей, вверяю им что-то ценное. Своими же стихами я будто рыгал на них. Но мало того — перевод позволял обойти минные поля моей авторской личности; я старался оставаться незаметным, и незаметность была сродни освобождению. Еще я понял — и это было даже удивительно, — что наслаждаюсь самой этой работой, что меня увлекает процесс, что мне в радость распутывать гордиевы узлы, складывать языковые головоломки, снова и снова переодевать слова и фразы в одежды родного языка. И еще какая-то новая свобода открывалась в том, что это ремесло не предполагало совершенства. Перевод — это приближение. Твой перевод может лишь подойти к оригиналу, написанному на чужом языке, но не дотронуться до него; близко подойти, но и только; почувствовать горячее дыхание оригинала. Как переводчик я и мечтать не могу клонировать, скажем, розу чьего-то стихотворения; если перефразировать Набокова, своим трудом я могу только взрастить сестру колючую той розе.[63] Великий Джон Кьярди писал в шестидесятых: «Переводчик стремится лишь к лучшему из возможных провалов». Для человека, у которого провалы стали образом жизни, такая мысль имеет особую сладость. Лучший из возможных провалов. К тому времени, как я начал переводить, я не заслужил эпитафии лучше этой. Проигрыш, еще проигрыш. Проигрыш получше. Что сейчас — новый проигрыш? Да, конечно, глупый вопрос. Ладно, смейтесь сколько влезет, уроды.


На этой ноте, дорогие Американские авиалинии, давайте-ка глянем, как там Валенты. Только предупреждаю: мой друг Алоизий соорудил для героя такой сюжетный выверт, что я не уверен, смогу ли его вполне переварить. Пенсионе, куда привел его Медведь (теперь уже Медведь по имени, как ни крути, полновесный Niedzwiedz), оказался родным домом официантки из вокзального кафе. Мир тесен, да? А гнусная, сыпавшая плевками хозяйка притона? Увы, ее мать. Мне это представляется слишком нарочитым совпадением — то есть с какой стати Валенты вообще встретил эту девицу (которую, к вашему сведению, зовут Франческа, а сокращенно — Франка) на станции? Почему бы не представить ее на следующее утро, за завтраком, — с той же чашкой кофе и с тем же разговором о снах? У меня есть смутная догадка: Алоизий пытался намекнуть, что так сложились звезды (то есть что Валенты в это поверил), внушить мысль о предопределенности. Но это, по-моему, неправильный ход. И если поначалу сюжет слегка напоминал — хотя бы и при более мрачном общем замысле — набоковского «Пнина» (впрочем, по зрелом размышлении, там явственнее отзвуки «Путника и лунного света» Антала Серба[64]), теперь он транслирует испаноязычную мыльную оперу. Es su mama?! Ay dios mió![65] Впрочем, я перестал верить в судьбу и в любые невидимые силы много лет назад. В конце концов, не судьба виновата, что бизнесмен с Лонг-Айленда, ехавший домой с железнодорожной станции (с месяц назад про это говорили в новостях), лоб в лоб столкнулся с машиной, за рулем которой сидел его сын-подросток. Виноваты два «мартини» объемом с аквариум, которые он выпил после работы, да прибавленная к ним полулитровая бутылочка «Будвайзера», осушенная на вокзале.

Ладно, это все его проклятая книга. А я просто распутываю согласные. Итак:

Она переживала, что Валенты устанет, но он упрямился: все в порядке, ему хочется ходить, сказал он ей, ходить, ходить и ходить. И они ходили — по старинному citta vecchia, вверх по крутым переулкам, мимо рыбных рынков и кондитерских, мимо тесных и душных книжных магазинчиков и магазинчиков, торгующих абажурами и бельем, мимо лавок с колбасами, сушеными грибами и обжаренным кофе, откуда текли по узким улицам запахи. На некоторых зданиях пестрели оспины снайперских пуль, ряды пустых магазинов стояли заколоченными — наверное, принадлежали евреям, пока немцы не пустили хозяев в расход. Но Валенты отворачивался от этих картин, отказываясь их замечать, заслоняясь от них. Он ускорял шаг, и растерянная Франка едва поспевала за ним. Они не говорили о прошлом и временами подолгу молчали, будто пожилая семейная пара. Вышли на берег моря и, усевшись на пристани, ели местный пирог, который Франка назвала пресницей, и любовались синевой неумолимо-спокойной Адриатики. На другой стороне бухты террасами шли вверх виноградники и виднелся белый замок, и какой-то старик в хлопчатобумажном пиджаке рядом с Валенты переносил этот вид на холст. Он все время шевелил губами, казалось, будто он ведет разговор со своими красками. Валенты заметил, что на флагштоках нет флагов, и его сердце заколотилось. «Где я?» — спросил он вслух. Франка, взяв его руку, улыбнулась и назвала его глупышом. «Ты в Триесте», — сказала она.

Идеальная концовка, как вам может показаться. Пошла аккордеонная серенада и заключительные титры «текст в этой книге набран гарнитурой Ливингстон, единственной гарнитурой, разработанной…». Только это, разумеется, не конец. Таких концов не бывает.


Ладно, Кено. Вот правдивая история, и она не о еде. Она о Вилле Дефорж и Генрике Нихе, чете Форд с Энансиэйшн-стрит, и их маленьком сыне, затурканном, нелюдимом Бенджамине, и может, она о любви, а может, и нет, — но кто я такой, чтобы судить? Всего лишь трезвый до безобразия хмырь в аэропорту, пытающийся не смотреть на свой развязавшийся шнурок.

Шел 1963 год. Мне было девять, до дня рождения оставалось всего несколько дней, и уже не один месяц я постоянно думал о двух вещах: о лошади, которую мне отчаянно хотелось получить на день рождения, и о ядерной войне. Лошадка мне виделась черно-пегая, примерно такая же, на какой ездил в «Бонанзе»[66] Майкл Лэндон в роли Малыша Джо. Того коня звали Кочис,[67] но обычно Малыш Джо кликал его Куч. (Тут я должен добавить, что Стелла именовала свой женский орган «мадам Куч»,[68] — милый эвфемизм, но из-за него любые наши сальные разговорчики непременно оборачивались для меня мучительным упражнением в ностальгии.) Малыш Джо поил Кочиса из своей шляпы, а однажды, к моему восхищению, напоил его кофе. Лошадь пьет кофе! Для Нового Орлеана идеально — я полагал, что моей лошадке понравится наш местный сорт с цикорием. Конечно, я был слишком мал и ничего не знал о зонировании территории и о нормах площади для содержания лошадей, но я не сомневался, что моему Кучу вполне понравится наш задний двор и он с радостью будет носить меня на себе в школу и обратно, а в школе я буду привязывать его к стойке для великов и обязательно оставлять ведро с водой или большой кофе au lait. Отец лишь походя отмахнулся от моей идеи — «A-а… Нет», — зато нерешительную мисс Виллу, казалось, можно было склонить на свою сторону. «От лошадей заводятся мухи», — сказала она, но это я готов был уладить. Я махом завешу весь двор тысячей мушиных липучек, которые будут покачиваться на ветру, как тибетские молитвенные флажки. Я постоянно буду ходить с мухобойкой на поясе, и мой друг Гарри Беккер с нашей же улицы обещал мне делать так же — за небольшую плату или вовсе даром. Вместе мы, конечно, решим проблему с мухами.

Но вот с атомной катастрофой, которая, я чувствовал, уже надвигается, я ничего поделать не мог. Вообще-то ее зловещая тень была моим невысказанным ответом на мамины подозрения, что я еще мал и не смогу заботиться о лошади. Но больше я уже не вырасту, так я думал, исходя из скорого наступления ядерной зимы. Ее неотвратимые лучи гладили меня всякий раз, когда мы под вой сирен воздушной тревоги забивались под парты, левым локтем закрывая глаза, а правым — затылок, однако подставив под ударную волну торчащие задницы (вот так и сгинули бы американские детишки — начиная с задов), и я не переставал гадать, увижу ли я сквозь щит из век и руки губительную вспышку и успею ли почувствовать, как горят мои волосы, — этого я боялся даже больше смерти (по второму пункту учительница сказала, что нет). Неотвратимость гибели я чувствовал и всякий раз, когда трансляцию «Бонанзы» прерывали для жуткой проверки «Системы оповещения в чрезвычайной ситуации», и сразу казалось, что в комнате стало градусов на десять холоднее. Что, вот так все и кончится? Лорн Грин[69] сменится леденящим гудком и грохочущим Армагеддоном? «В случае настоящей тревоги вам прикажут настроиться на местную радиостанцию». Я представлял, как бросаюсь в гостиную к нашей радиоле с комод размером, лихорадочно кручу настройку и слушаю конец света, влетая в него на рекламе мускатной шипучки «Рекс» или на пляжном джингле: «На пляже, на пляже, на Пончартрейн-бич[70] все радости жизни можно получить». «Вас ждут карусели, и русские горки, и шестнадцать веселых французских пуделей на Пуделином экспре…» Шарах!!! Вас ждет гигантское оранжевое облако в форме гриба! Конец всему! В том числе тебе, мне и шестнадцати веселым пуделям! Новый Орлеан имеет статус портового города («ключевого портового города», говорили в школе), и потому его сметут первым же залпом; такова, говорили нам, цена за то, что мы живем в таком важном месте. А еще ходили слухи, что русские ненавидят Марди Грас и/или, раз уж на то пошло, любые карнавальные шествия.

Из-за моих страхов самые невинные события вроде падающей звезды оборачивались мгновениями ужаса (а вдруг это ракета?), и оттого у нас с отцом вошло в привычку делить утреннюю газету не самым обычным образом. Я забирал первые полосы, а он — комиксы. (Спортивные страницы нас никогда особо не интересовали.) Я прочесывал заголовки, выискивая предвестья зловещего конца, — в ту весну еще дотлевал кубинский кризис, — а отец тем временем с точно таким же сосредоточенным лицом рассматривал комиксы. Меня угнетало международное положение, его еще больше угнетало положение в американском юморе. Может, он не мог смеяться над тем, как Люси украла мяч у Чарли Брауна, потому что это слишком живо напоминало польскую историю, не знаю. Но уж точно диалект Энди Шляппа[71] он считал не поддающимся дешифровке (как и я). Да, и вам следует знать, что комиксы он читал не для развлечения. Просто мать беспрестанно плакалась, что у него нет никакого чувства юмора, и ему хотелось наконец порадовать ее. Так что это была у него учеба — он бился в попытках взломать секрет смешного и, может быть, развеселить мисс Виллу. Дагвуд Бамстед[72] был его наставником в любви, его Сирано.

Потом мы менялись страницами, и воцарялось молчание, разбиваемое лишь звяканьем ложек и хлюпаньем размокших кукурузных хлопьев. Начинал я всегда с «Семейного круга» — несмотря на всю слащавость, он почему-то успокаивал и утешал меня. Я испытывал своего рода вуайеристское наслаждение, наблюдая через замочную скважину, которую напоминало круглое обрамление картинок, вялые игрища «нормальной» семьи: перлы Джеффи, сонные ужимки Пса Барфи, залоснившуюся бодрость папаши. Я где-то прочитал однажды, что ученые открыли, будто наскальные рисунки в Ласко[73] и подобных местах изображают не реальные события, как раньше думали, и не зверей, которых люди встречали в действительности, — нет, вместо этого люди рисовали зверей, которых хотели увидеть, события, о которых мечтали. Будет ли преувеличением усмотреть эстетическое родство между доисторической живописью и «Семейным кругом» Билла Кина? Парнишка, жующий хлопья, говорит, что нет. «Семейный круг» был моим жирным мамонтом, моим кусочком идиллии.

Итак, 1963-й. Я помню, была пятница. В понедельник мой день рождения. Покончив с комиксами и хлопьями, я спросил отца, как насчет лошадки. Задний двор пока не прибран, и я беспокоился, что там еще много надо сделать. Превратить гараж в стойло, казалось мне, будет не так-то легко. Успеем ли?

— В Новом Орлеане нельзя лошадей, — ответил он.

— Но на ипподроме есть лошади, — возразил я.

— То скаковые.

— И мой конь сможет скакать. Он будет быстрый.

— В Новом Орлеане нельзя лошадей, — повторил отец.

Мать обычно спала подолгу, предоставляя нам с отцом самим собираться в школу и на работу, так что в то утро я немного удивился, когда она, пританцовывая, впорхнула на кухню. Удивился я не сильно, потому что в те дни у нее как раз был счастливый период, — когда вырос, я узнал, что это была очередная «маниакальная фаза». Она вернулась к живописи и записалась на курсы флористики; в итоге весь наш дом зарос сухим камышом, золотарником, целозией, новозеландским льном, перечными зернами, кермеком и перекати-полем. Засушенные растения колосились в каждом углу. В туалете на втором этаже висели целых три гирлянды из магнолии, и даже моя комната попала в оккупацию — там появился ворох лаванды, которой настолько крепко все пропахло, что я переставил комнатный вентилятор, чтобы он тянул на улицу.

Отец всегда отправлялся на работу за пятнадцать минут до моего ухода в школу, и в эти минуты я успевал украдкой посмотреть телевизор. Но в тот день, едва отец ушел, мать села к столу рядом со мной.

— Бенджамин, — сказала она, — не хочешь сегодня прогулять школу?

Уже тогда у меня хватило сообразительности заподозрить неладное.

— Зачем? — Зачем? Что за ответ такой?

Она притворно фыркнула.

— Ну, я думала, нам надо поглядеть кой-каких лошадок.

Можете представить, как я запрыгал от радости, и град моих сбивчивых «да-да-дададда», и как разлетелась в клочья вся моя настороженность. Мой собственный Куч! Как здоровско, что все это на самом деле! Всадники Апокалипсиса не застанут меня пешим.

Я метнулся к дверям, но мать удержала.

— Тебе надо собрать вещи, — сказала она. — И прихвати там книги, игрушки, какие хочешь взять с собой.

Конечно, от таких слов я слегка оторопел, но мне ни за что не хотелось загубить выпавший случай настороженными вопросами. Надо сказать, что она и раньше сбегала со мной из дома — два раза во Флориду и один раз в Нью-Йорк (мы успели добраться до Атланты). Но детям свойственно надеяться на лучшее, и, конечно, они большие жадюги. И вот лошадиная метафора: я сознательно надел шоры и, побросав в чемодан какие-то вещи, отнес его в гараж и бросил на заднее сиденье нашего «форда-фэйрлейна». Я знал довольно, чтобы опасаться планов матери и ее бредовых идей, но если в итоге у меня будет конь, похожий на Куча, так и быть. Думай о награде, сынок. Хей-хо, вперед!

Мне пришлось прождать в машине больше часа. Я хлопал крышкой перчаточного ящика, опускал и поднимал стекло, грыз ногти, а мать все что-то приносила и укладывала в багажник, радостно обещая: «Еще одну минутку». Я старался верить в лучшее, но, признаюсь, сердце у меня упало на целый дюйм, если не больше, когда я увидел, что мать пихает в багажник все свои сухие цветы вместе с мольбертом и кучей холстов. Ясно, что мы не просто едем в Джефферсон-Пэриш[74] посмотреть лошадей. Багажник не закрывался, и мать завязала его бечевкой.

— Ну, — сказала она, скользнув за руль, — готов?

— Куда мы поедем?

Уже выкатываясь из гаража, мать ответила:

— В Нью-Мексико.

В основном я воспринимал происходящее молча, пока мы не оказались уже далеко от Нового Орлеана и не помчали по прямому, как стрела, шоссе 61 в сторону Батон-Руж. У матери была чудная, смущавшая меня привычка говорить со мной будто с ровесником, и, пока мы ехали через все эти деревенские Болотсвилли, она тарахтела и тарахтела: про соседку миссис Мардж, чей муж задолжал каким-то бандитам; про Шарлотту Девини, которая лежит на обследовании из-за своего «рога матки», так что я представлял ее в виде какого-то единорога; но больше всего — про художницу Джорджию О’Кифф, которая, как я вскоре сообразил, и была путеводной звездой нашего бегства. По словам матери, О’Кифф изваяла себе идеальное художническое бытие в штате Нью-Мексико, в точке, которую О’Кифф (а следом и моя мать) называла «Гдетотам». Нью-Мексико — пустынное, таинственное и благодатное место, там «удивительнейший свет», в отличие от Луизианы, где, утверждала мать, «неба нет вообще». Тут я подрастерялся: а вся эта синева за лобовым стеклом? Наши местные пейзажи, сказала мать, зрительно непроницаемы — расплывчатые одноцветки мха и торфа, без перспектив, без красок, без воздуха. «Вон, посмотри-ка, — сказала она, — грязь. В грязи живем. Как можно писать грязь? Как можно жить в грязи?» В Гдетотам, продолжала она, все иначе. Свет зари, пронизывающий пустыню, — это чудо, от которого из наших глаз хлынут слезы благоговейной радости. А солнце там так близко, что его можно коснуться пальцем.

Я заметил на обочине гадалку — когда-то на 61-м шоссе их было полно — и стал просить остановиться.

— Бенджамин, это же смешно, — сказала мать. (Я у нее никогда не был Бенни, только Бенджамин, — и, надо сказать, больше меня так никто не звал.) — Эти люди — шарлатаны, и к тому же нам незачем гадать. Мы точно знаем, что нас ждет впереди. У нас с тобой все теперь пойдет по-новому. Лучше.

Тут я и спросил:

— А папа?

Мать вздохнула:

— Ах, папа.

Она смолкла и крепче сжала руль.

— Бенджамин, ты любишь своего отца? — спросила она наконец.

Люблю ли? Прежде я никогда не задумывался об этом. Конечно, да. Разве можно иначе? Ведь он мой отец. Он разводил мне хлопья по утрам, делился со мной газетой, а вечерами говорил мне головоломные слова, за которые я цеплялся как утопающий за спасательный круг.

— Да, — ответил я.

Мать вздохнула опять и вынула из сумочки «Салем». На словах мисс Вилла всегда или бросала курить, или собиралась бросать. Она объявляла нам, что с сигаретами покончено, но тут же скрывалась в ванной, чтобы тайком курнуть. В унитазе все время плавали окурки, за которыми тянулись разводы чайного цвета. «Вилла! — говорил тогда отец. — Из канализации опять выплыла чья-то сигарета. Надо вызвать сантехников».

— Твой отец — хороший человек, — сказала мать и приспустила стекло, чтобы выпустить дым. — Хороший. Он мягкий человек. Надо признать — он и мухи не обидит. Но он не понимает таких людей, как мы с тобой. Ему не нужно то, что нужно нам. Ему нужно, чтобы на столе была еда и чтобы ходить на работу, но ему все равно, какой у еды вкус и что делать на работе. Знаешь, что он никогда не просил мистера Приджина о повышении? Ни разу. Понимаешь, он совсем не такой, как мы. Может, дело в том, что он пережил в войну, — там было страшно, понимаешь.

Мать задумчиво затянулась.

— Он просто не понял бы про Гдетотам, — продолжила она. — А ты сможешь теперь завести лошадей, я смогу писать. Сколько хочешь лошадей. Там наша истинная жизнь, Бенджамин. Вот куда мы едем.

Потом я понял, какая это была жестокая уловка. Смешав мои мечты со своими, вписав в свой химерический пейзаж моих лошадок, она взяла меня в сообщники. Почему мы бросили папу? Потому что он отказался купить мне лошадь. Потому что он не такой, как мы. Добрую сотню миль она развивала эту тему: мальчику нужны открытые пространства, женщине нужны свобода, влюбленность и жизнь; мы с нею — два жаждущих солнца цветка, выросших в сырой тени; «твой отец» не будет скучать, он едва ли заметит, что нас нет; в холодильнике она оставила ему обед, а еще есть вчерашние отбивные; храни Господь Гдетотам. Гдетотам — наша судьба. В тысячный раз мимо просвистела табличка ЖИВЫЕ ЛАНГУСТЫ. Мотели с заросшими водорослью бассейнами. Весенние хлопковые поля с нежной зеленой порослью, которую можно увидеть только под определенным углом. Раздавленные, поклеванные стервятниками броненосцы, которые делали крак! под нашими колесами. Тощие черные детишки, что играли слишком близко к дороге и замирали, пропуская нас; на несколько непостижимых секунд их колючие взгляды встречались с моим, и мать увозила меня дальше на запад.

За Опелузасом мы остановились заправиться и пообедать. Помню, я заказал колбаску буден, и мать передернуло от гадливости. «В них, наверное, свиная кровь, — предупредила она. — Да и вообще надо бы, кажется, поосторожнее с едой — мы не в Новлене».[75] Мать позволила мне купить жевательные сигаретки, и я курил их одну за другой до самого Техаса, выдыхая дым сахарной пудры в приоткрытое окно. Выкидывать жеваные в окошко я не стал, сообразив, что, возможно, такие выкинутые лакомства и заманивают броненосцев на шоссе. Вместо этого я пальцами сминал пережеванные конфетки и заматывал в газету. К Хантсвиллю у меня был ком размером с бейсбольный мяч.

— А Нью-Мексико важный? — спросил я у матери.

— Важный? — переспросила она. — Для нас? Думаю, страшно важный.

— Нет, — сказал я, — для русских. Они думают, что он важный?

— Не знаю, о чем ты говоришь.

— Ну, Новый Орлеан важный, потому что он портовый город, и поэтому русские будут его бомбить. А Нью-Мексико они будут бомбить?

— О, золотко, нет. Откуда ты это взял? Тебе нечего бояться. Русские не станут бомбить Нью-Мексико. Там слишком красиво, и там все равно ничего нет. Хватит, не тревожься.

Эти сведения мне оказалось нелегко переварить — и, кроме того, мне почему-то стало обидно. Как бы я ни обливался потом по ночам от страха ядерной войны, было в этом ужасе что-то увлекательное и гипнотическое, сродни грозному накату вожделения, который пришел ко мне через несколько лет, — страх и стремление вместе, от которых сердце несется вскачь, а по венам разливается жар обреченности. Я хотел тревожиться.

Ужинали мы в ресторанчике, оформленном в стиле старого Запада, официант был в ковбойской шляпе и галстуке-шнурке и называл меня «напарник».

— Видишь, золотко, — сказала мать, — мы уже на Западе. Тут все по-другому.

Она посоветовала мне заказать сассапарелевую воду — сказала, что это любимая газировка ковбоев, но я не заметил особых отличий от мускатной шипучки. Когда музыкальный автомат заиграл «Эль Пасо» Марти Роббинса, мать стала громко вторить, так что я упрашивал ее перестать. Ее церковно-хоровое сопрано, добравшись до «буйный, как ветер техасских пустыыыыыннннь», начало привлекать взгляды. «Ай, да не будь таким серьезным, — сказала она мне. — Право, иногда ты вылитый отец». Чтобы чем-то заняться, я набросал мелками на обратной стороне детского меню портрет официанта. «Ой, как здорово, — сказала мать. — Давай ему покажем». Я гневно воспротивился, но она показала все равно. «Нуэ-э, шта-та есть, напарник», — сказал он, всем своим видом показывая: херня. «Мой сын очень талантлив», — сказала мать, стискивая мою руку. Когда официант отошел и не мог уже расслышать, мать спросила, не нахожу ли я, что он симпатичный. Я пожал плечами.

— Ну, тебе не понять, ты мальчик, — сказала она.

Окинув взглядом соседние столики, она наклонилась ко мне и заговорила доверительно, как сестра по оружию.

— Бенджамин, — сказала она. — Послушай-ка. Тебя не смутит, если к нам присоединится новый мужчина?

— Какой мужчина?

— Говори тише. Ну просто чтобы иногда сводил твою маму потанцевать. Ну может, поиграл с тобой. Побросал мяч и все такое. Или, скажем, такой, который что-то знает о лошадях.

— Не знаю.

— Но тебя это не смущает?

Переночевали мы в бунгало в мотеле, который мать выбрала из-за огромных белых воловьих рогов, венчавших придорожную вывеску. Такие же рога были нарисованы и на одеялах в номере. Там был черно-белый телевизор, но антенна не работала, и ни один канал не ловился, так что я углубился в гедеоновскую Библию,[76] найденную в тумбочке между кроватями. На середине Откровения — я всегда начинал книжки с конца — мать велела выключить свет. Я лежал, слушал тихий рокот трассы и смотрел, как отсветы проезжающих фар бродят по стенам нашей комнаты.

— Хорошо, а? — спросила мать в темноту.

Неясно было, ко мне ли она обращается.

— Спокойной ночи, — только и сказал я в ответ.


Простите, что отвлекаюсь, но знаете, кто сейчас тут был? Жевун!

(Украв прием у Алоизия, который повысил медведя до Медведя, я тоже произвел старушку из жевунов в Жевуны.) Вы, конечно, помните ее: с карманной рулеткой, коматозным мужем и с той пачкой платков, что сейчас лежит у меня в сумке. Только я «не на шутку расписался» (если сказать словами Боба из Ош-Коша) про то, что вы читали выше, унесся мыслями в мой Техас, и тут кто-то ткнул меня пальцем в грудь. И довольно крепко. У стойки такой тычок — заявка на мордобой.

— Эй, малый, — сказала она, сверкнув зубопротезной улыбкой, — я шла на улицу подышать воздухом и заметила, что ты тут сидишь.

— Я тоже не прочь подышать, — сказал я.

Пока мы шли сквозь терминал, она спросила:

— Они сказали тебе, когда отсюда выберешься?

— К апрелю, гарантия, — ответил я.

— Мама родная. Ты ведь шутишь, да?

— Шучу.

— Хотя, — сказала она, — всякое бывает.

На улице я дал ей прикурить.

— Божечки, джентльмен, — сказала она.

Потом, отодвинув сигарету подальше, оглядела ее с неудовольствием, как, бывало, Стелла по утрам оглядывала меня, и проговорила:

— Чертова фигня. Двадцать два года обходилась без нее. И тут — бац — звонят из полиции, сообщают, что Ральф попал в аварию. Я даже до больницы не доехала, тормознула купить пачку. Мне пришлось челюсть поднимать с полу, когда я услышала цену. Когда я первый раз бросала, они стоили, кажется, шестьдесят пять центов. Чертова фигня.

— Я ими руки занимаю, — сказал я. — А то бы я себя задушил.

— Теперь-то ты точно шутишь.

Я шутил. Но всякое бывает.

Старушка Жевун ездила в Вермонт к дочери и внучке. Дочь замужем за нервным политическим аппаратчиком, который, хотя и умен, работает «у социалиста». Внучке два года, ребенок — сущий ангел, сказала старушка, но он плохо спит. («Вернее, тревожно спит», — поправилась она, как, очевидно, раньше ее поправляли другие.) Родители думали, что лучше дать ребеночку «выплакаться», поэтому, уложив дочь в кроватку, они спускались в гостиную, вставляли беруши и, делая вид, что читают журналы, скрипели зубами с перерывами на взаимную грызню. С первого же вечера Бабуля Жевун не смогла вынести воплей младенца, уселась у кроватки и замурлыкала ему колыбельные. Это не помогло, сказала старушка, но это было хоть что-то. Психиатр заметил бы параллель между этим «хоть что-то» и затянувшимся бдением у кровати мужа, но я-то не психиатр. Я курильщик. Я лишь сказал, что, наверное, приятно было повидаться с дочерью.

— Ну само собой. — Она слегка пожала плечами, будто пряча укол грусти. — Мы то и дело принимаемся спорить о Ральфе. Она считает, пора дать ему уйти. А я не думаю, что это нам решать. Кто я такая, чтобы сказать, есть надежда или нет надежды? Оставим это ангелам.

Она спросила, есть ли у меня дети. «Дочь», — ответил я и сам слегка пожал плечами. А потом набросал двумя скупыми штрихами: Крупичка завтра выходит замуж, я пытаюсь улететь на свадьбу. Вот резюме в одном предложении, а все это письмо и, может, вся моя жизнь — только длинная пламенеющая сноска к нему. Разговор, мешаясь с дымом и ностальгией, перешел на старое доброе время — эпоху регламента авиаперевозок, утренних прибытий с красными глазами, бесформенной, но сытной еды, щегольски одетых пассажиров, шикарных и якобы развратных стюардесс (тут я внес свою скромную лепту) и салона для курящих в хвосте, и тогда старушка Жевун сказала, какого рожна, и вытянула из пачки новую сигарету. Я дал ей огня, и, прикурив, она протянула мне руку и сказала:

— Маргарет.

— Бенни, — тряхнул я пухлую ладошку. — Маргарет? Был я женат на одной Маргарет.

Ха-ха, вот так я. Вечно корчу крутого. Здесь должен забулькать заливистый смех из Эдда Макмагона.

— Ну, надеюсь, вы ее не обижали, — сказала старушка и, мне показалось, подмигнула, хотя, может, это был нервный тик.

У-уф. Что тут ответишь? Я стоял и моргал, пялился на носильщика, который грыз ноготь, навалившись на свою пустую тележку. Наверное, не обижал. Старался не обидеть. Мы были дьявольски одинокие люди, оба. Назавтра после нашего буйства в квартирке на Чыстой улице я получил от Маргарет телеграмму из Варшавы: ЕЩЕ, ОНА ГОВОРИТ: ЕЩЕ. Ну кто бы удержался от волчьей ухмылки, прочитав такое? Вечером я на скорую руку накатал для нее стихи о нашей ночи, увиденной глазами одной из моих пострадавших пуговиц. Сказать по совести, я не так уж много запомнил с того вечера, — нет, сознание у меня никогда не угасало полностью, скорее вроде горящего угля: где-то чернота, где-то серое, где-то рдяное и раскаленное, но для маленького стихотвореньица мне хватило сочных деталей.

В ответ она прислала восхитительно сальное письмо (в противоположность моему вычурному джондонновскому стишку), и я даже подумал, что меня должны оштрафовать за каждую минуту чтения. И последующего перечитывания, ясно. Прежде чем я нашел время ответить, пришло еще одно письмо от Маргарет, на этот раз очаровательный щебет, и уже больше, хотя не целиком, относящийся к материям выше пояса. Там было много про польского художника 19 века, которого она приехала изучать (Генрика Родаковского), и как я похож на персонажа одной его картины — если, конечно, не считать библейской бороды, грушевидной фигуры, красного носа картошкой и очевидной горькой бедности. Глаза, писала она. Те же глаза голодной собаки («Гав!» — сказал я письму). В Кракове она сделала карандашный оттиск с надгробия Родаковского и вложила в конверт его ксерокопию — подростковый жест, само собой, будто старшеклассница посылает своему мальчику из поездки в Париж оттиск надгробия Джима Моррисона, — но, пожалуй, весь наш роман был насквозь подростковым. Лагерная влюбленность в конце лета. Хотя нет, скорее двое пожилых недотеп вяло копошились в темноте, притворяясь, будто способны вернуться в юность. Будто пружинная кровать с простынями пергаментного цвета — заднее сиденье «олдсмобиля», приехавшего на берег озера, будто густой водочный дух на моей дряблой коже — это аромат бензина по 75 центов за галлон или запах купленного в аптеке лосьона на изголодавшемся подростке.

Простите меня: я вывалил в ваш котелок уже слишком много воспоминаний. Но позвольте добавить еще поварешечку. (Для вас лучше было бы посадить меня на самолет, но я понимаю, что прошу слишком многого.) Я больше десяти лет не вспоминал бедную Маргарет, то есть не вспоминал трезвым. И вдруг является Маргарет-Жевун, главнокомандующая армии Маргарет, и желает знать, хорошо ли я обращался с ее сестрой по маргаритству. Ну что значит хорошо? Леди, я много лет пытаюсь это понять, но не преуспел и даже особенно не продвинулся — будто какой тупица, что добрую треть жизни пытается перехитрить кубик Рубика.


Мы с Маргарет продолжали переписываться, даже когда она вернулась в Штаты. Мы писали друг другу если и не каждый день, то почти каждый. Как я любил эти письма! С новым письмом я сотворял себе новую Маргарет, видоизменяя ее в своем пьяном воображении. Когда я казался себе поверхностным или туповатым, я перечитывал в ее письмах места о Родаковском, о ее работе и о моих старых стихах (она увлеченно выискивала их по справочникам вышедших из печати книг), восхищался ее острословием и казался себе словно бы умнее из-за причастности к ней, из-за того, что это я в своей кровати исторгал из нее те вопли, те сладострастные арии, а потом, на другой день, — их телеграфные отзвуки. В часы одиночества и заброшенности я перечитывал самые дерзкие ее письма, окунаясь в горячую ванну ее нежности, и кровь приливала к центру моего тела. В кривых зеркалах моего сознания образы Маргарет — и вообще-то малочисленные и разрозненные — выгибались и коробились. Что это за женщина? И вправду ли ей принадлежала дорожка веснушек между грудей, карамельных капель солнечного света, которую я видел в своих грезах? Или они были у какой-то другой женщины? Или вовсе ни у какой? У меня был только неослабевающий поток писем и смутные воспоминания о нашей ночи, которые с каждой неделей казались все менее достоверными. Конечно, я облачал ее в надежды. На свете должна быть женщина, думал я, которая спасет меня, избавит от самого себя. Фантазии старого пьяницы. Или так: вот была женщина, которую я мог бы полюбить. Увлекшись, я стал представлять нашу совместную жизнь: я пишу у огня в бревенчатом конопаченом фростовском доме на ферме в Коннектикуте (Маргарет писала мне про домик на ферме, а конопаченые бревенчатые стены я домыслил сам), без жадности прихлебывая бренди (я по наивности всегда хотел не бросить пить, а только пить меньше), у моих ног похрапывает пес какой-нибудь англосаксонской породы, за окном с морозными узорами падает крупный сахарный снег; Маргарет в соседней комнате пьет чай некрепкого сорта и изучает носатые портреты Родаковского, пока та острая похоть — основное, что я знал о ней, во всяком случае, знал по опыту, — не охватит ее со всей мощью выстрелившей шампанской пробки, и тогда она вступает в мою комнату, одной ногой перешагивает через мои колени… и так далее и так далее, пока само пламя не зардеется от стыда. Сполоснуть и повторить. Как говорится, я лелеял мысли. Может быть, само пребывание в Польше способствовало фантазийному пылу: все вокруг усердно мечтали. Все казалось возможным. Даже больше: там и я был не я, или, по крайней мере, на меня не давил привычный нудный груз моего я. А что, если благодаря Маргарет я смогу дольше оставаться не-собой? — тем более что моя польская виза подходила к концу. Мои письма все больше устремлялись в область вымысла, хотя скорее по духу, чем по тексту; мне бешено хотелось сыграть в эту химерическую жизнь, которую я себе нарисовал, и надо было подписать на это Маргарет.

Через два с половиной месяца я сделал ей предложение. Конечно, письмом. После одной особенно скверной разгульной ночи, когда меня отделали какие-то студенты на тусовке, куда Гжегож притащил меня, а потом бросил одного. Я был там единственный старше двадцати пяти, и, очевидно, парней разозлили мои невинные заигрывания в два часа ночи с одной маленькой птичкой в поддельных «ливайсах». Я предполагаю — и вполне понимаю, — что им надоели богатые иностранцы, пытающиеся укладывать их женщин. Они и от русских натерпелись, а теперь извольте состязаться с этим американским рифмоплетом, который надрался и блеет что-то из Китса. Один из них, захватив меня в полный нельсон,[77] поднял за подмышки, второй выволок нас за дверь, на лестницу. Они протащили меня до половины лестницы, а потом швырнули вниз. Может, водка виновата, может, перила, может, их сочетание, но я вырубился на час или два. Хочу сказать, пробуждение было не из приятных. О нас, пьяницах, говорят «низко пал», но в тот раз это было слишком буквально. Если бы в тот момент моя душа могла покинуть тело, подняться, выскользнуть и двинуться прочь, бросив смятую бренную оболочку прямо у подножия лестницы… что ж, как ни жаль, но я не умел проделывать этот волшебный фокус, так что вопрос остался неразрешенным. Домой я приплелся на рассвете, на всех известных мне языках повторяя слово «хватит». Пока над Краковом занимался рассвет, я написал Маргарет письмо с предложением руки и сердца, запечатал конверт, проглотил таблетку ибупрофена и, как порядочный вампир, проспал до наступления темноты.

Маргарет ответила по телефону. Примерно через полторы недели. В ее голосе слышался какой-то скрипучий призвук, которого я не помнил; казалось, повизгивает какое-то механическое приспособление, будто в гортани заржавел шарнир, и Маргарет надо прополоскать горло машинным маслом. Я спросил, не простужена ли она, и она ответила, что нет. «Наверное, помехи на линии», — сказал я. Как вы уже знаете, Маргарет приняла мое предложение («Да, она говорит — да»), и мы принялись обсуждать свадьбу. Вернее, Маргарет принялась. Она знала «межконфессиональную священницу», которая скрепляет браки прямо у себя на дому, я сказал, что это будет шоколадно. Мне было почти сорок лет, и до тех пор я ни разу в жизни ни о чем не сказал «шоколадно», даже о шоколаде. Это был или совсем уж шоколадный знак, или явно дурное знамение.

Маргарет встретила меня в аэропорту Кеннеди. Мне повезло, что она держала плакат (ЕЩЕ, ОНА ПОЛУЧИТ ЕЩЕ; очень мило, хотя эта фигура речи уже начала утомлять), потому что я ее не узнал. Меня оправдывает то, что Маргарет была в другом платье и возмутительно коротко острижена. И еще я прежде не замечал, что у нее плоскостопие. У моей невесты оказалась четвертая степень. Маргарет хотела наброситься на меня прямо в аэропорту, но я, как только мог ласково, предложил не задерживаться — и не только потому, что аэропорты кажутся мне убийственно неподходящим местом для страсти. Фермерский домик в Коннектикуте оказался взаправдашним фермерским домиком — где-то под виниловой облицовкой, — но сама ферма исчезла не один десяток лет назад. Таунхаусы 70-х обступили ее как архитектурные сорняки. Как и писала Маргарет, рядом было озеро, покрытое пленкой ряски антифризного цвета; когда-то дом от озера отделял широкий луг, но теперь на лугу строились два новых дома, заткнувших последнюю отдушину в округе. Маргарет сказала, что на озере у нее привязан водный велосипед. Голубого цвета. Она советовала мне сделать кружок.

Именно этим я по большей части и занимался: кружил. С утра я отправлялся на озеро, когда-то с газеткой, но обычно без, выгребал на середину и часами торчал там и пил. Ряска тут же затягивала черный глянцевый след моего велосипеда, и я напивался до неподвижности поплавка. Даже следующий день после нашего бракосочетания — безупречно светской церемонии обмена клятвами, который засвидетельствовали младшая сестра Маргарет и ее заведующий кафедрой, — я встретил на озере, а не на своей молодой жене. Сказать по правде, в спальне у меня возникли трудности; моему телу почему-то не особенно интересно было там находиться. Все мои потуги под одеялом неизменно вызывали у Маргарет только вздох разочарования. Она натягивала на свои безвеснушчатые груди простыню, и мы молча лежали и разглядывали трещины на потолке. Их развлекательный потенциал равнялся нулю. Каждый вечер одно и то же шоу.

Иногда, прохлаждаясь на катамаране, я видел, как детишки ловят рыбу с дамбы на том конце озера, но при мне никто из них ни разу ничего не поймал. Я отдавал должное их вере. Я смотрел, как жарят гамбургеры, как постригают лужайки. Однажды я видел, как парень в джинсовых шортах, устав дергать пусковой шнур непослушной газонокосилки, поднял чертову железку над головой и швырнул ее об лужайку в сторону озера, а потом еще наподдал ногой для пущего эффекта. Без всякой романтики эта сцена напомнила мне ту ночь, когда я сделал Маргарет предложение; да, я и был той косилкой. Когда парень поднял глаза и заметил, что я смотрю, то показал рукой на машинку, как бы обличая. Я ничем не ответил. Иногда на берегу озера я замечал и Маргарет, свою молодую жену, она провожала меня таким же взглядом, как я того истребителя косилок. Иногда она махала мне. Иногда я махал в ответ. Бывало, она оставляла на берегу корзинку с обедом: холодного цыпленка с лимоном или что-нибудь еще, нож и вилку, перевязанные ленточкой. Эта ленточка добивала меня. О, какого же дурака я свалял на этот раз.

Конец этому положила Маргарет. Вернее, Маргарет объявила конец вслух. У меня не хватало духу.

— Это глупо, — буднично сказала она однажды вечером. — Ты меня не любишь.

— Хочу полюбить, — сказал я.

— Но так не бывает, — сказала она. — Тут сила воли ни при чем.

Мы приняли этот исход удивительно ровно. Точнее, Маргарет приняла, а я был как всегда. Она сказала, что чувствует себя в первую очередь дурой. Такое счастье было общаться, сказала она. Наша связь казалась такой счастливой, такой крепкой. Маргарет призналась, что в последние дни в глубине души чувствовала, будто ее провели, будто она попалась на крючок какого-нибудь волоокого афериста. Но она поняла, что это не ее надули, а меня. Я сам себя облапошил. Я вяло возражал, но только для виду. Потом Маргарет ушла варить кофе, и когда она принесла и поставила передо мной кружку, то горько рассмеялась и сказала:

— Никогда в жизни бы не подумала, что докачусь до шутовского замужества. Боже мой, боже мой. Что ж, Лорна (Лорна — это ее сестра) вычислила тебя с самого начала. Она сказала, что никто не женится после одной-единственной встречи. Я велела ей расслабиться. Сказала, что нельзя отказываться от любви только потому, что она не является к твоим дверям облаченной в костюм и с букетом роз в руках. Иногда она, ну не знаю, влетает в окно.

— Как комар, — сказал я.

— Меня бесит, когда она оказывается права.

— Мы могли бы пойти к консультанту, — предложил я.

— Ай, Бенни, — сказала она, — заткнись.

Вернемся в настоящее, а вернее, в ближайшее прошлое.

— М-м, — ответил я Жевуну, — вообще-то, наверное, обижал.

Она вскинула брови.

— Всегда есть завтра, — сказала она.

— Господи, да я ж не видел ее с…

— Чтобы исправиться, — сказала она. — Всегда есть завтра, чтобы стать добрым. Ну-ка.

Она порылась в своем подсумке и извлекла на свет ту карманную игорную рулетку.

— У меня там шконку сейчас займут, так что вам придется по-быстрому. Но все же испробуйте разок. Давайте.

Почему бы и нет? Я тиснул наглую овальную кнопку под экранчиком. Два бара и вишенка. Тепло, но даже не на сигару, а вернее — не на сигарету.

— Еще разок, — сказал я.

— Единственный способ выиграть, — сказала она.

И справедливо, как оказалось. Три семерки! «Джекпот!» — заорал я. Считай бабло! Я показал экранчик Жевуну и выкинул пару неуклюжих коленец, шаркая по тротуару. Носильщик на миг оторвался от своего несчастного ногтя и глянул на меня, и если бы он тут же не вернулся к своему занятию, я бы, наверное, протянул ему пятерню. Держи пять, я выиграл, чувак! Смотри и плачь. Здесь, в аэропорту, заперта не одна тысяча человек, но в ту минуту я единственный танцевал. Представьте-ка.

— Ну видишь? — вопросила старушка-Жевун. — И не знал же, что удача ждет, так? Пошли дела, а?

— А что я выиграл? — спросил я.

— Выиграл? — Она подумала секунду. — Ну, не деньги, если ты на это намекаешь. Но баллы.

— О, — сказал я, сдуваясь, — и что эти баллы мне дают?

Старушка посмотрела на меня как на полного идиота.

— Счастье, — сказала она, мягко забирая у меня машинку.


Дорогие Американские авиалинии, сдается мне, что вы могли бы выгодно вложиться в эти забойные карманные автоматы. Вот смотрите, как можно устроить: вместе с посадочным талоном пассажирам выдают машинки. На посадке, за полчаса до времени вылета, все одновременно должны крутануть барабан. Если у всех одновременно выпадет джекпот, наступает общее ликование и самолет вылетает по расписанию. Если же нет, все ждут час и пробуют снова. Для вас выгода в том, что мы, пассажиры, будем роптать на невезение, а не вас проклинать. Виноватым окажется рок, а не бедные стюарды на терминалах, которые в моем сценарии просто пожимают плечами, улыбаются и желают нам удачи на следующий раз. Самолеты будут взлетать в обычном ритме, но народный гнев обратится не на вас. Понимаете? Я отдаю вам эту идею даром, но буду рад, если вы упомянете меня в пресс-релизе. Мать возгордится, что про меня пишут в деловых изданиях! Вот, берите мои слова: «Американцы любят азартную игру, но главная наша игра — выезд в аэропорт — долгие годы находилась в позорном небрежении, — говорит Бенджамин Форд, транспортный консультант, разработавший свою систему для техасской авиакомпании. — „Взлетный джекпот“, торговая марка Американских авиалиний, — игра, где все целиком зависит от случая, она забирает розыгрыш полетов из рук корпораций и передает его в руки людей». Подправьте как надо — и вперед.

Вернемся же в Техас. Кажется, именно там я прервал свою повесть о приключениях матери и сына, мое детское путешествие с Салли Парадайз.[78] Как пишут в макулатурных вестернах: а тем временем на ранчо… Я помню, что Техас тянулся без конца и без края — мама предложила мне нарисовать его, и я провел прямую горизонтальную линию, да и бросил, — но на второй вечер мы приехали в Нью-Мексико. Я не верю, что у матери была какая-то ясная цель в Нью-Мексико, то есть в Гдетотаме. Мы взяли курс на север, в сторону Санта-Фе, поблизости от которого располагалось Призрачное ранчо Джорджии О’Кифф, но едва мы пересекли границу штата, как мисс Вилла начала тревожиться и дергаться, будто ожидала, что Гдетотам должен быть ослепительно самоочевидным, будто думала, что стоит ей увидеть вживе какой-нибудь абстрактный пейзаж Джорджии О’Кифф, останется только припарковаться, и все. Ненужная больше карта Техаса, которую мы без конца разворачивали и сворачивали с самого Нового Орлеана, потонула под ворохом конфетных оберток и другого дорожного мусора у наших ног.

— Мы уже рядом, Бенджамин, — повторяла мама, — я чувствую.

Закат в тот вечер выдался замечательно алым, но для матери он оказался недостаточно волшебным.

— Наверное, слишком сухо, — сказала она. — Настоящий огненный закат разгорается, когда в воздухе есть влага. Вот увидишь.

Мы ехали в темноте через зловещую пустыню по какой-то узкой дороге, вокруг не было ни огня, и тут я заорал. Щиколотку обожгла внезапная боль, словно резануло горячим лезвием, и, поскольку мы были на Западе, я сразу понял, что меня укусила гремучая змея, пробравшаяся в машину.

— Что?! — закричала мать, бросая руку мне на грудь, а «форд» вильнул с дороги, расшвыривая из-под колес фонтанчики гравия.

— Змея! — завопил я в ответ.

Машину крутануло еще дальше; мне показалось, будто мы разворачиваемся на 360 градусов посреди дороги. Я быстро подобрал ноги под себя и схватился за щиколотку, которая, к моему удивлению и растерянности, оказалась горячей и мокрой, будто на меня напала не змея, а… похлебка.

— По мне яд течет! — объявил я, поднимая мокрую ладонь, и не успела мать сказать постой-постой и затормозить, как под капотом грохнул ужасный взрыв и по лобовому стеклу покатились волны пара или дыма (мы не знали точно).

Машина заклокотала и дернулась, и я полетел с сиденья на пол, где на меня пролился какой-то кипящий дождь. Наконец «форд» замер на краю дороги, и мы с матерью выскочили наружу и в панике бросились в разные стороны вокруг машины, встретившись у переднего бампера, где мать схватила меня в охапку, чтобы осмотреть мои раны и вознести молитву Иисусу с копией Деве Марии и Иосифу.

— Ох, Бенджамин, нет, — выдохнула она, и я понял, что я покойник, хотя боль как раз начала отпускать. — Я не вижу никакой раны…

Мать поднесла мокрый палец к носу — понюхать. Понюхала и нахмурилась.

— По-моему, это что-то из машины.

— Что из машины?

— Не знаю. Но не бензин. Пахнет…

— Чем?

— На пи-пи немного похоже. Только приятнее…

— Машина меня, что ли, обоссала? — спросил я.

— Обсикала, — поправила мать. — Надо говорить «обсикала».

Мы разом обернулись на наш «форд». Из-под капота волнами бил пар, нас обвивали его струи, а запах почему-то отдавал кукурузным сиропом. Мама опасливо приблизилась к машине, готовая в любой момент отскочить, — так щенята подбираются к незнакомым предметам, не зная, живое перед ними или нет, с клыками или без. Я тем временем отошел в сторону оглядеться и установить наше местоположение. Мы стояли на обочине двухполосной дороги, впечатанной в выгоревшее нью-мексиканское нигде. Это была одна из тех «голубых трасс», которые американцы охотно поэтизируют теперь, когда машины больше не ломаются через каждые четыреста миль. Никаких указателей поблизости; ни грузовичка, ни машинки не ехало мимо и ниоткуда не приближалось к нам, не мерцало сигналами вдалеке. Тишина была буквально оглушительная, стоило лишь чуть отойти от сипения умирающего двигателя. Ни огня, ни звука, ни сырости — полное отсутствие чего бы то ни было. Помню, я подумал, что это, наверное, похоже на космос — на небе высыпало столько звезд, что захватывало дух, — или на последствия Армагеддона. Или, додумал я, на Гдетотам.

Вернувшись, я услышал, как мать бурчит:

— Чертов твой папаша. Весь день ковыряется с чертовыми машинами, а на свою ему наплевать, извини за выражение. Но это так в его духе. Так что, видно, он посмеется последним.

— Ты говорила, что он никогда не смеется.

— Бенджамин, это фигура речи. Что же мы теперь будем делать!

Я полез в машину за картой, но она мокла в луже антифриза, струей которого меня ошпарило. Я вспомнил, что надпись на карте советовала водителям, едущим через пустыню, на всякий случай брать запас воды, а мы этим советом пренебрегли. Тут я наконец заметил, как холодно снаружи, и удивился: я-то думал, в пустыне жарче, чем в Новом Орлеане. Меня затрясло.

— Кажется, надо поднять капот, — сказал я.

— Вот и подними, — отозвалась она.

Я отпер и поднял капот, и в меня ударил заряд горячего пара, — это было даже приятно. Мы постояли немного, глядя на клубящиеся облака и слушая бормотание и дребезжание стреноженного заглохшего двигателя, и мать предложила сесть обратно в машину, чтобы не мерзнуть.

— Надо выключить фары, — сказал я, — а то аккумулятор сядет.

— Ага, так ты теперь механик? — ядовито спросила мама. — Это тебя отец научил?

— Это все знают.

— Не тычь мне этих всех, Бенджамин.

— Но так и есть.

— Наверное, ты хочешь чинить машины, когда вырастешь?

— Не знаю.

— Тогда, может, тебе надо было остаться дома, с отцом? Вместе бы ковырялись в моторах. Представь! Ты будешь колупаться в разных драндулетах, и можно будет не мыть руки и засыпать перед вашим чертовым телевизором, прости за выражение, и каждый вечер есть на ужин эти вшивые пироги. Мировая жизнь!

— Пироги, — сказал я. — Пироги — это лодки.

— Я знаю, что такое пироги! Я оговорилась! А ты еще смеешь меня поправлять, молодой человек. И вообще. Пироги, пироги. Если полить кетчупом, твой отец не заметит никакой разницы.

Она закурила, затягиваясь жадными наркоманскими затяжками.

— Ладно, на фиг твоего папашу.

Когда мимо нас без остановки и даже не сбавив ходу проехала машина, мать сказала:

— Вон уехал наш шанс. Ускользнул. Наш последний шанс.

— Я замерз.

От этого жалобного признания мать как-то успокоилась или образумилась, видно, я задел в ней материнскую струну, как бы слабо она ни была натянута.

— Я знаю, золотко, — мягко сказала мама. — Я тоже замерзла. Это все наша новоорлеанская кровь. Мы не созданы для такого климата. — И потрепала меня по волосам. — Все будет нормально. Обещаю тебе.

Где-то через полчаса салон машины залило ярким белым светом: сзади подъехал какой-то пикап. Послышалось сбивчивое урчание мотора сквозь поврежденный глушитель, скрип и бряканье открывающихся дверей. Мы не отрывали глаз от зеркал, стараясь разглядеть наших спасителей, каждый своего. К форду подошли двое, один слева, другой справа. С моей стороны оказался молодой парень, лет двадцати с небольшим, в соломенной ковбойской шляпе, синих джинсах и шерстяном жилете с синими, красными и черными полосками. Когда он склонился к окну, я увидел, что это индеец, или тот, кого теперь зовут коренным американцем, — по обеим сторонам его медного лица свисали лоснящиеся черные волосы. Наши взгляды встретились, и он ухмыльнулся, обнажив алые десны на месте двух передних зубов, и костяшками пальцев постучал по стеклу.

Индейцы! — завопила мать. — Запри двери, Бенджамин, запри сейчас же!

Я посмотрел на парня за стеклом.

— Вам помочь? — спросили его губы.

— Во имя Господа милосердного и всемогущего, меня не оскальпируют, — запричитала мать.

— По-моему, они хотят нам помочь, — сказал я.

— Они хотят снять с нас скальпы, Бенджамин! Нам отрежут лбы!

Парень с моей стороны — уперев руки в колени, он симпатично хмурился — казался весьма озадаченным. Он выпрямился, поверх крыши «форда» переглянулся со своим спутником и пожал плечами. Я поднял указательный палец, знаком прося его не уезжать. Он нахмурился и еще раз пожал плечами, но не ушел.

— Нам хотят помочь, — сказал я.

Мисс Вилла вцепилась в руль и сжимала его крепко, как гонщик, а ее грудь, я заметил, ходила ходуном. Казалось, ее сейчас вырвет, но в следующий миг я увидел, что она сдерживает рыдания, а не рвоту. По ее лицу побежали слезы, и она еще крепче стиснула баранку. И качала головой вверх-вниз, будто шея у нее не выдерживала тяжести навалившихся страхов. Где-то в груди у нее хрипло квакнуло.

— Они собираются нас убить, — пролепетала она. — Я такое видела в кино. Ох, Бенджамин, что я наделала.

— Нет, мам, — сказал я, — нам надо починить машину. Я думаю, они хотят нам помочь.

— За что?! — завизжала она, потом еще и еще раз, с такой яростью хлопая ладонями по рулю, что я думал, он сейчас отвалится. — За что это мне? Почему никогда не бывает, как должно быть? Вот скажи мне, почему так?

В исступлении она металась взглядом по салону, выискивая, что бы еще ударить, и я испугался, что она даст затрещину мне. Вместо этого мать шесть или семь раз треснула по своему боковому стеклу, с каждым разом все громче взвизгивая; я заметил, как индеец с ее стороны отпрыгнул от машины.

— Скажи, пусть убьют меня, — сказала она. — Иди.

— Не будут они тебя убивать.

— Да что ты знаешь? — зашипела она. — Ты же ничегошеньки не знаешь. Ты хоть представляешь, каково это, жить как зверь в клетке? Господи, да зачем я стану биться? Ну скажи мне, мистер всезнайка. А ну! Я только того и хотела, чтобы тебе было лучше. Тебе! Вы мне жизнь поломали, ты и твой отец. Вы из меня все соки выпили. Я даже спать не могу по ночам. В снах никакой радости. С вами — никакой. Все это жестоко, жестоко. Я хотела подарить тебе лошадь, вот и все. Твою проклятую дурацкую лошадь. Потому мы с тобой оказались здесь, Бенджамин.

На этом она снова принялась всхлипывать и едва смогла выговорить только «из-за твоей проклятой лошади».

— Да и не надо мне никакой лошади, — сказал я. И голос у меня заскрипел. — Я есть хочу. Хочу чизбургер, больше ничего.

Наверное, подействовало слово «чизбургер»: ведь насколько отчаянным должно быть положение, если дело дошло до слова «чизбургер»? Она еще тихонько поплакала, крепко зажмурив глаза, — мне показалось, это было долго, — потом утерлась, глубоко вздохнула, чтобы прийти в себя, и вытерла ладони о складки платья.

Я вышел из машины и заговорил с индейцами, которые ни словом не обмолвились о женщине за рулем. Знал ли я уже в том еще не двузначном возрасте, как вытащить мать из ее душевного Гдетотама? Понимал ли, что если воззвать к тем тонким лучинкам материнского долга, которые были в ней запрятаны, — пожаловаться, что замерз, проголодался или что мне больно, — то иногда можно ее вернуть? Дети следуют инстинктам, и это не худшая стратегия. У меня тогда был, наверное, жалкий вид: мальчишка с ногами-спичками, почти утонувший в темноте пассажирского сиденья, умоляет мать отбросить дикие и нелепые видения — радужные фантазии об идиллической независимости, художнической свободе и сексуальной вольности, сцепившиеся с ее деревенской боязнью неизвестного и дурацкими страхами киношных дикарей, срезающих ей лоб, — чтобы он наконец смог наполнить свой маленький живот чизбургером.

Давить на жалость — этот прием неплохо служил мне в отношениях с матерью, когда я был маленьким, но практически не помогал с другими, когда я стал взрослым. Вот, помню, когда Стелла угостила меня стаканом по роже, я тихо сидел — оглушенный, конечно, но не слишком-то уж — и не мешал крови стекать по щекам на рубашку и раскрашивать мое лицо в благородный образ отупевшего от ударов и перемазанного кровью Рокки Бальбоа в углу ринга, которого Микки умоляет остановить бой. Более того — я упомянул ту жалобнейшую деталь, что она разбила об меня наш единственный стакан. Будто у меня другой заботы не было, как только о нашем домашнем хозяйстве, а мое зрение — да черт с ним. Я не выругался и не бросился к зеркалу промыть раны и вынуть осколки из глаза. Я не оттолкнул Стеллу, хотя был в полном праве. А смирно сидел, потоками крови пытаясь воздействовать на ее жалость, и это было довольно похоже на ту позу, которую я принимал в своих «исповедальных» стихах: ребенок, травмированный и сбитый с толку страшным оскалом жизни, выпрашивает чизбургер, а сам хочет только одного — заорать: всё, всё, дайте мне выйти.

На пикапе индейцев мы доехали до ближнего городка. У водителя было доброе круглое лицо и брюхо, стянутое серебряной пряжкой размером с пластинку-сорокапятку. Второй индеец, тот, что заглядывал в мое окно, приходился водителю племянником, и он был пьян. Глаза у него напоминали те знаменитые красные маки, которые так любила писать О’Кифф. Старший индеец, пока мать сидела в машине, заглянул в мотор нашего «форда» и наговорил кучу автомобильной абракадабры, которую я и сегодня бы не с ходу разобрал, но я примерно помню его диагноз: дырка в радиаторе, порванный ремень, где-то засорилось, и еще что-то по мелочи. Я спросил, сможет ли он починить, и он ответил — нет, но у него есть двоюродный брат, который сможет, — тот живет в городке, дальше по шоссе. Туда нашу машину отбуксируют утром. А еще в городке есть «хороший мотель». Старший индеец махнул на свой пикап и велел нам садиться. Мать так и не сказала им ни слова; пока ехали до городка, у нее то и дело вырывались всхлипы и она прикрывала рот ладонью, будто только что рыгнула. Молчание в машине заполнял радиопроповедник — рассказом о том, как человеку молотилкой оторвало палец, но от молитв на месте обрубка у него вырос новый палец. Когда проповедник возглашал аллилуйю, индейцы подхватывали, даже пьяный племянник, который по дороге в город успел прикончить четыре банки пива, неотрывно глядя в черноту за окном.

Они высадили нас у мотеля с немощеной стоянкой и сказали, куда завтра приходить за машиной. Мать в самом влажном и манерном регистре своего новоорлеанского выговора назвала их «святыми» и «самаритянами» и вложила в ладонь старшего долларовую купюру, которую тот осмотрел и принял без единого слова. Мне хотелось догнать их и сказать еще что-нибудь, но я не двинулся с места. Мать положила мне руку на плечо, а другой умиленно махала вслед нашим индейцам.

Чизбургер мне так и не купили, но, правду сказать, я не особенно уж и проголодался. Мать ушла в комнату, где пахло каким-то древним кухонным салом, и продолжила плакать, а я уселся на улице в алюминиевом кресле у дверей, завернулся в тощее шерстяное одеяло и наблюдал движение на единственном городском перекрестке. Полуприцепы грохотали как гром. Посидев немного, я отправился к стойке регистрации, спросил пожилую женщину-портье, где у них междугородная линия, и она объяснила, как звонить за счет вызываемого абонента. В Новом Орлеане было два часа ночи, но отец снял трубку после первого гудка.

Мой день рождения мы отметили в закусочной напротив мотеля, по другую сторону шоссе. У матери не было настроения петь — заплатить и за мотель, и за ремонт машины денег не хватало, и она переживала; она не знала, что отец едет за нами, — но официантка и шофер грузовика, хлебавший кофе рядом со мной, пропели поздравления, когда прибыло блюдо с мороженым, в котором торчал лес из десяти свечек.

— Теперь ты мужчина, — сказал мне шофер. — Большой взрослый мужик.

Он выудил у меня из-за уха двадцатипятицентовик и отдал мне, а потом подарил бейсболку Американского легиона, которая мне оказалась велика. Мать велела мне спросить, где он живет, чтобы я мог написать благодарственное письмо. Тот рассмеялся и сказал, что для него эта закусочная дом не хуже любого другого, и жирная официантка, наливая кофе в его чашку, подтвердила эти слова ехидным смешком. Такой адрес показался мне достойным восхищения.

Отец приехал рано утром, еще затемно. Когда мы открыли дверь, он стоял на пороге, сжимая в руках подарок для меня — завернутого в комикс из «Таймс пикаюн» чудесного игрушечного коня с движущимися ногами. Мать сначала разозлилась, кричала, что он ее выследил, как потерявшуюся собаку. Они поругались, и мать заперлась в ванной, а отец сел на край кровати, уткнув лицо в ладони, и сидел так, пока она не вышла. Мать смягчилась, когда он заплатил по счету в мотеле и вызволил «форд» из мастерской. Планировалось, что отец поедет впереди, а мы следом. После завтрака он сел за руль «форда», дожидавшегося у закусочной, и погазовал, чтобы проверить, под силу ли машине долгий путь до дома. «Добро, добро», — повторял он. Мы с матерью стояли рядом и ждали, я держал своего коня, а она гладила меня по голове. В воздухе висела пыль и скрежет-шип тормозов, плыли серые облачка дизельных выхлопов. Плосковерхие скалы на западе ничуть не походили на пейзажи Джорджии О'Кифф: тусклые, грязноватые, обесцвеченные высоким солнцем позднего утра, на выжженных стенах никаких следов жизни, кроме короткой щетки каких-то железных с виду растений. Так в моем воображении выглядел мир после ядерной войны: горные вершины срезаны взрывом, с земли содраны краски, воздух звенит ядовитой дымкой. И эти картины не пугали меня. Пусть Земля плавится в огне, пусть мне отрежут лоб. Что бы ни было, пусть.

— Все нормально, — сказал отец про машину. — Если эта стрелка начнет зашкаливать, надо будет остановиться.

Помню улыбку матери. Вернее, полуулыбку, но нежную, на свой лад. Мы уже проходили это раньше: два побега во Флориду, но я тогда еще был слишком мал, чтобы запомнить все, и тот раз, в Атланту, когда отцу позвонила мамина кузина Сильвия, а ее муж тайком вывел из строя нашу машину, сняв (как я узнал позже) крышку трамблера. Она убегала, но отец неизбежно возвращал ее домой. Может, в этом и была соль: брак как мучительная игра в прятки. Может, мать никогда и не рассчитывала, и даже не намеревалась на самом деле сбежать? В конце концов, она так переживала из-за незавершенных полотен, а ее попытки самоубийства всякий раз оказывались полутрагедиями. Пока отец возился, мать смирно ждала в горячем облаке дорожной пыли и выхлопных газов, а ветер трепал ей волосы. Потом она улыбнулась и сказала:

— Не знаю, зачем ты это делаешь каждый раз.

— А я не знаю, — ответил отец без нежности и без горечи, — как можно по-другому.


В О’Харе два часа ночи. Аэропорт напоминает лагерь беженцев, который показывали в вечерних новостях, только узлы подобротнее, да между беженцами хаотично разбросаны старбаксовские стаканчики. Здесь даже спят на коробках. На картонных коробках! Где только они находят телевизорные коробки в аэропорту? Этот мир не устает дразнить меня своими тайнами. Где-то час назад объявили окончательный третий звонок на раздачу раскладушек у выхода Кей-2. На фиг, подумал я, это Маргарет-Жевуну требуется подушка, не мне. Пусть дети поспят, пока старый хрыч пробирается пещерами своей былой жизни и водит по стенам фонарем, тупо разыскивая правду. Так что я забил себе место здесь, у посадочного контроля, — не так многолюдно и рукой подать до стильного курительного салона на свежем воздухе. Я нашел кресло со сломанным подлокотником, но как ни старался, так и не смог оторвать его до конца, чтобы дать больше места своему скрюченному хребту. Ах, ребята, как же крепко вы тут вооружились против комфорта.

Хочу заметить, что ваш громадный неоновый знак с двумя жмущимися друг к другу «А» и этим декоративным орлом по-над ними как раз нависает надо мной, заливая жужжащим голубым светом. Адский аттракцион (если заимствовать анафору АА.) Какая ирония: мои «анонимные алкоголики» и здесь меня нашли. Если вы вдруг соберетесь заменить этот знак, не выкидывайте: я знаю одну реабилитационную клинику, где его с радостью возьмут. Повесив эту бандуру в «комнате групповой терапии», они устроят самые понтовые собрания за всю историю «анонимных алкоголиков».

Выход из терминала закрыли — мой ангел из МВБ, увы, оставил меня и отбыл домой, на подстилку, — так что, похоже, тут мне кантоваться уже до утра. Мое последнее упокоение, ха-ха-ха.


Два часа ночи, да. Не столь одинокая пора, как три — горько-сладкий час, вдохновивший стольких блюзменов, — но где-то рядом. Здесь, в аэропорту, так много света, но даже под вашими неоновыми «А», дорогие Американские авиалинии, не ускользнуть от набегающего мрака. Он, как черная смазка, медленно сочится в щель под автоматическими дверями. Двери открываются, и голубое свечение убывает… бог ты мой, вы еще читаете, дорогие Американские авиалинии? Хотя, конечно, читаете — раз читаете сейчас, читаете мой вопрос, я имею в виду. И мне стало интересно прикинуть, зачем это вам. Это меня немного взбодрит. Кто вы такой? Сидите там один и покорно переворачиваете эти страницы, где вы там есть… да, вы. Я предполагаю, что вы в Форт-Уорте, — туда я отправлю это письмо — и, по зрелом размышлении, понимаю, что вы, наверное, сидите в выгородке где-то в аккуратненьком невысоком здании на окраине корпоративного ансамбля. Это ничем не примечательное здание в ряду многих других в деловой зоне, и единственное пятно цвета в нем — автомат с колой в вестибюле. Читать меня вы обязаны по работе, так что в эту минуту ваша работа — я. Чудно. За мной закреплен сотрудник в Техасе! Как сам, напарник?

Скорее всего, вы молодой или моложавый: просеивать горы поступающей в компанию макулатуры — эта фигня входит в обязанности младших сотрудников, с нижних ступенек лестницы. Наверное, вы и о своей жизни думаете так же — как о лестнице, на которую только начали взбираться. И уж позвольте мне теперь пофантазировать, а я заранее прошу у вас прощения за все промахи. Вы урожденный техасец, в крайнем случае оки,[79] — в общем, у Форт-Уорта не такой уж широкий радиус притяжения. Как гражданин корпорации, вы, полагаю, традиционалист, когда надо, богобоязненны; вероятно, недавний выпускник какого-нибудь из солидных техасских университетов. Может быть, университета в Далласе (я однажды там выступал), а может, университета Среднего Запада, — короче, одного из этих инкубаторов, где зреет штат для крупных корпораций: солидная школа, приличный кампус, все прочее. И вам нравятся осязаемые преимущества работы в мощной компании. Прозрачное будущее, возможность его просчитать — такое успокаивает. Если честно, я вам завидую: вы не приносите жизнь в жертву мечтам. Не подумайте, я не ерничаю. Вы твердо стоите на земле, у вас есть план. Вы не витаете в облаках. Вы крепко держите удачу за хвост. Ну и так далее.

Но вот вы сидите — который час там у вас, какой день? — и читаете мою писанину. Наверное, когда вы разорвали конверт и вынули эту дурную кипу бумаг, у вас челюсть отпала, и, наверное, вы отъехали на стуле к краю перегородки, за которой в таком же боксе сидит ваш сосед, и, как бы взвешивая пачку листов в руке, сказали: «У меня тут рекордсмен». Может, вы сказали «придурок», ну и правильно. Может, даже вспомнили Джека Николсона в «Сиянии», исписавшего сотни страниц одной скулящей фразой. Это уже немного из другой оперы, но ладно, я поймал импульс. Потом вы с соседом, наверное, обменялись удивленными смешками, и, может быть, вы даже показали это письмо своему начальнику, который покачал головой в угрюмом изумлении. Но вы все еще читаете. А могли бы давным-давно бросить. Может быть, начальник даже приказал вам бросить. «Эй, (впишите ваше имя), — наверное, сказал он, — заканчивайте с этим придурком». И не то чтобы вам не хватает оснований, чтобы выписать мне возмещение. Мысленно вы уже давно отправили мне чек, только за мои поль-баньяновские труды. (Или вам позволено выдавать лишь бесплатные билеты? В таком разе, друг мой, убедительно прошу вас не затрудняться.) Не будем забывать, что у вас там хватает других, более деловых писем: прочесть, отсортировать, ответить. «Уважаемый _______, — гласит ваша ежедневная мантра, — благодарим Вас за обращение в компанию „Американские авиалинии“». Столько писем, столько решений, столько имен, тут же забытых, — если они вообще проникают в ваше сознание. Да еще столько всего в жизни, кроме работы, — суток не хватает! Мама звонит. В машине надо поменять масло. В субботу день рождения у тети. Мужики с работы опять собираются побухать в «Слава Богу, Пятница»[80] — надо бы сходить, у вас славная банда. Однокашники по колледжу шлют е-мейлы: пересылают анекдоты и притчи-ободрялки, не успеваешь отвечать. И при этом вы все еще со мной — по каким-то своим причинам еще слушаете меня.

Что-то меня вдруг охватило такое странное и теплое чувство! Будто наконец представил себе лицо Создателя или, по крайней мере, его секретаря. Поневоле вспоминаю сцену из романа Кароля Щепаньского «Барабанщик из Гнезно» — увы, на английский его не переводили, — когда герой с пеной у рта швыряет проклятия в витражное окно церкви (если задуматься, витраж не так уж сильно отличается от вашего огромного светящегося логотипа надо мной) и к нему выходит старик-пастор с палочкой, хромая спускается с крыльца и просит бранить не церковь, а лично его. Герой начинает было, запинается, потом смотрит священнику в глаза и с рыданиями бросается ему на грудь, снова и снова повторяя покаянные слова. Как ни крути, ненавидеть и любить идеи гораздо легче. И пожалуй, теперь мне надо бы извиниться за мои давешние наскоки и брань, за мои собственные проклятия. Поймите, что, написав «никчемные гондоны», я говорил собирательно, а не о вас лично. Ведь ясно же, что не вы пустили мою жизнь под откос, и даже эту мою поездку. Нет, мой юный друг, напротив, я вам обязан. Вы дослушали меня до этого места, так что, пожалуй, мне пора признаться во всем. А то, боюсь, я, как всегда, раскрашиваю труп. Я вам многого не сказал.


Но не так быстро. Парню же надо перекурить, так? Доктор говорит, не надо, но ему-то за это платят. Последний раз, когда я был у него на приеме, он заставил меня дуть в пластмассовую трубочку с теннисным шариком на конце, который должен был подпрыгнуть от моего выдоха. Я подозреваю, что трубочка была поджулена. Шарик оказался необъяснимо тяжелым. Может, это был замаскированный мяч для гольфа? «Легкие у вас, как у стопятидесятилетнего старика», — сказал врач, гы-гы. (Меня подмывало в ответ привести строчку из Буковски: «Так легко умереть прежде фактической смерти», но я удержался. Цитировать стихи — кратчайший путь встретить в ответ пустой взгляд, если только не находишься с дамой под одеялом, а тогда уж это опасная игра в орлянку. Например, однажды я загнанно прошептал Стелле строчки из Лорки: «Бедра твои — как корни в борьбе упругой, / губы твои — как зори без горизонтов / Скрытые в теплых розах твоей постели, / мертвые рты кричат, дожидаясь часа». Она отреагировала неожиданно: отпихнула меня и обвинила в том, что в моих фантазиях ее насилует шайка скелетов. И ведь она была поэтессой! Пусть даже когда-то давно. Чтобы убедить ее в истинном лирическом значении этих строк, мне пришлось спешно найти стихотворение в книжке. «Видеть тебя нагой — это видеть землю, — читал я ей вслух, — ровную землю, где ни следа подковы». И поскольку Стелла любила лошадей, это сыграло в ту же кассу.) Вместо того чтобы цитировать доктору Бука, я бодро сказал «спасибо», хотя он, конечно, не вкладывал в шуточку про стопятидесятилетнего старика никакой любезности. Коновал зло глянул на меня — по-моему, неспортивно, ведь я просто скопировал его один в один. Очевидно, шутки об организме приличны, только если это не твой организм.

Вернувшись домой, я похвастался мисс Вилле с Анетой, что доктор посчитал мои легкие ровесниками Конфедерации; у Анеты просвистело мимо ушей, а мать эти слова сподвигли на колючую записку: НЕ СМЕШНО. Конечно, есть вероятность, что ее взбесило мое шутовство с «не забытыми днями в Дикси», а не ветхость моих легких. Ее горячая приверженность Старому Югу не знала границ. Если жизнь в Нью-Йорке и доставляла ей какую-то радость, то лишь ту, что, выбираясь погожим днем из дому, она всякий раз находила подтверждения всем своим предрассудкам о северянах. Однажды она увидела двух татуированных лесбиянок — хардкорных бутчей, но определению Анеты, — которые средь бела дня тискались у дверей бара на Бликер-стрит. Это ее так встревожило и оскорбило — публичность, я имею в виду, пренебрежение манерами, — что она еще долгие дни и недели не уставала о них вспоминать. Так что я, естественно, утаил от нее самые сочные детали Крупичкиной свадьбы. ЧТО ЗА ИМЯ СИЛЬВАНА? — спросила она меня записочкой. «Польское», — ответил я, и она со вздохом закатила глаза, не вспомнив о происхождении нашей дорогой Анеты. Бедная мисс Вилла. Всю жизнь ее преследуют поляки.

Кстати, о поляках: я выше писал, что смерть отца перенес удивительно равнодушно, — это утверждение только выиграет, если я немного поясню. По правде говоря, было впечатление, что смерть стала для него великим облегчением. Иногда я задумываюсь — теперь пореже, а раньше часто, — как он вообще мог смириться с таким выгибом своей жизни, как он увязывал в голове события своей личной хроники. Дорожной истории, которую мусолишь, лежа без сна в три часа ночи и наблюдая, как паук ползет по потолку от одной стены к другой. Или застряв в каком-нибудь богом забытом аэропорту. Вот представьте только: выжить в Дахау и работать потом ликвидатором, с девяти до пяти каждый день производить трупы и вывозить трупы. Включать газ, понимаете? На какие же дьявольские ухищрения ему, наверное, приходилось идти, чтобы не видеть очевидного, — неудивительно, что он тайком выпускал своих жертв в доках. И это, не забывайте, после того, как он все в жизни потерял: страну, семью, веру — неважно, в каком порядке. Как сильно он, наверное, надеялся — вынужден был надеяться — на Америку. Представьте тот духовой оркестр, что встречал его на пристани: «о боже, ка-ак я хочу быть с ними». Что он рассчитывал обрести там — здесь? Какие мечты лелеял? Хотя возможно, что и никаких, правда ведь? А просто голую надежду, пустую жестянку, которую наполнят подержанные мечты новой неистерзанной страны. То, что мы зовем американской мечтой: дом, жена, дети, ровная зеленая лужайка и тьмы людей с небелой кожей, у кого дела похуже — затем, чтобы нам не очень печалиться о своих. (Одна из насмешек судьбы: мой отец усвоил расистские предубеждения. Словом НИГЕР он сыпал, будто карнавальными дублонами,[81] и твердо держался партийной линии сегрегационистов. История, пусть и обжигающе личная, не всегда преподает должный урок. Я не раз убеждался, что память и осознание часто бронируют в голове разные номера.)

Но давайте без дураков — конечно, американской мечты не хватало. Вы же не видели, как он сидел вечерами и смотрел не в телевизор, а сквозь него. Я пытался играть с ним в мяч, но он сидел так отрешенно, что мяч просто шлепался ему в грудь. Бывало, ранним утром — он всегда поднимался, как крестьянин, в пять утра — я обнаруживал, что отец замер за кухонным столом, будто погрузившись в сосредоточенную молитву, но это была не молитва. Когда я мальчишкой прислуживал в церкви и примеривался к пастырскому будущему, как в десять лет примериваются многие мальчики-католики в Новом Орлеане, мать открыла мне секрет, что отец, чуравшийся храма, «подумать только», учился на священника, «когда началась война». Вот так номер! А ведь любимым английским словом у отца было «Черт побери». Когда я стал допытывать его, он отмахнулся: «У нас с Богом было назначено свидание, но он так и не пришел». («Генри! — вскинулась мать и быстренько выпроводила меня за дверь. — Не смей говорить ему такие вещи».) Этот афоризм всплыл в моей голове через пять лет, когда отец умер; мы с матерью сидели в кабинете директора похоронной фирмы и думали, что написать на надгробии. Те слова были бы подходящей эпитафией отцу, но я промолчал. Когда в тот день я увидел его в гробу — в костюме, как он никогда не ходил при жизни, с четками, накрученными на пальцы настолько промасленные, что никакой грим не помог, — первой реакцией у меня были не слезы, а тихая улыбка гордости; из-за этого меня потом многие годы терзали раскаяние и скорбь. Но я ничего не мог с собой поделать — я думал только о том, что отец вырвался. Иди, пап, иди. На похоронах один мужик с отцовой работы, мясистый креол из цеха иномарок, с ручищами, как у морячка Шпината,[82] потрепал меня по плечу и сказал: «Твоему папке там хорошо, парень». Обычная байда. Я кивнул: мол, да, спасибо, я понимаю. Но сомневаюсь, что мы говорили об одном и том же «там». Мужик имел в виду, что отец куда-то вошел, а я — что он вышел. Та же самая дверь, вся разница в табличке.

Но вернемся к курению: впервые после моего абсурдного прибытия сюда я курил в одиночестве. Только я, бетонная дорожка, оранжевый уголек сигареты и красный мусорный контейнер, помеченный веселым ярлыком «Здесь вам рады» с подписью мэра Ричарда Дейли и одобрением аптечной сети «Уолгринз». Я стоял возле мусорки, погрузившись в привычные мысли типа тех, что сейчас описал, и вдруг сзади с шипением открылись автоматические двери, до полусмерти меня перепугав. Я обернулся посмотреть, кто идет — в надежде, видимо, на компанию, да хоть на что-нибудь, — но никого не оказалось. Реле шалит. Двери закрылись, я отвернулся и продолжил курить, но тут они зашипели и хлопнули снова. Тогда я повернулся и стал на них смотреть, но под наблюдением створки не шевелились. До тех пор, пока я снова не повернулся спиной. Заслышав жужжание мотора, я резко обернулся, метнулся к дверям и заорал: «А-га!» Но бесполезно — никого. В общем-то, странное и одинокое чувство. С полминуты я раздумывал, как чудесно было бы жить в мире, оберегаемом ангелами, в мире креольских механиков с предплечьями-дынями, в мире Маргарет-Жевуна с ее терпеливым бдением и упованием, благородного старика-пастора из «Барабанщика из Гнезно» и не-остолопа в футболке ВСЕМИРНАЯ МИССИЯ ИНК., который несколько часов назад опустился возле меня на колено и положил потную ладонь на мое предплечье, совсем не похожее на дыню. Видеть, как открываются и закрываются двери, пропуская невидимую ангельскую стражу, бесшумно входящую и выходящую прочь.

Насколько проще там прильнуть к ангельской груди и прошептать: «Давай».


Не берите в голову. Давайте свяжемся с нашим корреспондентом Валенты Мозелевским, который задержался в Триесте. Валенты, вы нас слышите? Пожалуйста, расскажите нашей авиакомпании, как развивается ситуация у вас?

Медведя явно утомило, что Валенты все пожимает плечами да отводит глаза.

— Прошу тебя как друга, — сказал он, — и как солдат солдата.

Заметив, что Валенты сморщился, Медведь продолжил:

— Но я не прошу тебя воевать! А всего лишь пройти с нами, только показать силу, применять ее мы не будем, уверяю тебя. Нужен только твой голос! Ну можешь ведь ты на денек одолжить мне свой голос? Разве ты сам не чувствуешь ответственности за человечество, не хочешь справедливости? Мы с тобой наши увечья не в игрушки играя заработали.

Впрочем, простите меня — не хватает кое-каких обстоятельств, правда? Я забыл, что вы не читаете со мной вместе. Ведь поневоле веришь, что эти вздыбленные голубые «А» у меня над головой сродни оку провидения, божественному всевидящему, который украшает среди прочего и нашу родную однодолларовую банкноту, — что они замечают каждое мое движение, видят, как я, ворча, ерзаю на стуле. Или, помрачнее, толкиеновскому Оку Саурона, хотя ладно, это выбросьте, я хочу быть добрее. Мы на странице 192, и вот какие события разворачивались в романе Алоизия в последнее время: Валенты и Франка, конечно же, стали тайными любовниками. Она пробирается в его комнату в pensione перед рассветом, и они нежно соединяются под музыкальное сопровождение триестских птиц, которые стали для Валенты главным после Франки интересом. Он не закрывает окна и разбрасывает по комнате хлебные корки и крошки, чтобы подманить птиц, к вящему огорчению и гневу Франческиной матери, которая, не зная, зачем он это делает, и тем более не зная о рассветных свиданиях Валенты с ее дочерью, попрекает его за неряшливость.

Иногда днем Валенты лежит на кровати и смотрит, как птицы залетают в комнату. Его жизнь — как туманный сон о теплой плоти, присыпанных сахаром птичьих трелях, свежем морском воздухе, посткоитальном кофе и вечернем пиве с Медведем — недостижимое достигнуто. Ну или как-то так. Тут, конечно, чувствуется хемингуэевщина, но ее трудно избежать, если у тебя покалеченный отставной солдат пьет по вечерам на берегу моря. Вообще говоря, у Хемингуэя Валенты стрелял бы птиц и жарил их.

У Валенты кончаются деньги, и время от времени его посещают мысли о прежней жизни — особенно о двух сыновьях. Уже несколько лет от семьи не было никаких вестей, но Валенты не беспокоился, потому что поручил близких заботам двоюродного брата, могущественного дельца варшавского черного рынка. Или это было скорее не спокойствие, а безразличие? Два Франческиных брата — совершенные бандиты: как-то утром в столовой один из них подставил Валенты подножку, и, хотя оба брата хохотали и не собирались помогать ему встать, Валенты убеждал себя, что все вышло нечаянно, и посмеялся с ними. При этом он помимо воли задумывался, не сделала ли судьба и его сыновей такими же головорезами, не связались ли они, пока вокруг свирепствовала война, с шайкой преступников. Франка предостерегала его насчет братьев: если они узнают про нас, сказала она, то… Но тут Валенты прижал к ее губам палец.

Теперь про Медведя — он оказался коммунистом, провокатором и югославским партизаном. Югославский забияка Тито собирается объявить Триест своим; итальянцы, конечно, застолбили его для себя. Сторонники Тито съезжаются в город на демонстрацию, которая пройдет через два дня, и Медведь хочет, чтобы Валенты поддержал их.

— Ты не понимаешь, — сказал Валенты Медведю.

Валенты обещал сегодня проводить Франку домой и уже опаздывал, потому говорил торопливо.

— Я и слышать больше не хочу такие слова, как справедливость, мир, единство или победа. Хватит с меня. На меня они больше не действуют.

— Ты не хочешь справедливости? — спросил Медведь — не то чтобы возмущенно, а скорее растерянно.

— Хочу, конечно, но чтобы она была невидима, — ответил Валенты. — Не хочу, чтобы меня заставляли о ней думать, говорить, слушать или, хуже всего, поступать по справедливости. Я просто хочу, чтобы она была, а меня чтобы она оставила в покое.

— Боже мой, — сказал Медведь, — а за что же ты дрался?

— Да за это же, как ты не понимаешь!

Широким жестом Валенты обвел море, небо, пивные кружки на столе и улицу, которой он пойдет навстречу Франке.

— За женщину рядом, за кофе по утрам. За птиц. Я дрался, чтобы больше не драться.

— За секс и за птичек? Да ты безумец. Ты описал животное существование!

— Да! — согласился Валенты. — Именно этого я и хочу. Жизнь животного — мелкого, которого не трогают, хочу быть кем-нибудь незаметным вроде мыши или даже крысы. Я хочу есть, и пить, и спать с женщиной, и не думать, что было вчера и что будет завтра, — да и вообще думать не хочу. Мне всего этого недодали. Я хочу быть живым, и все.

Медведь молча барабанил пальцами по столу. Затем, вдруг подавшись вперед, грозно вопросил:

— Знаешь, как я жил последние пять лет?

Валенты вскинул ладони:

— Не хочу говорить ни о…

Голос Медведя иззубрился затаенным гневом:

— А ну, слушай.

(Медведь никогда не рассказывал, где служил во время войны и была ли это вообще служба, только вскользь упоминал бои в горах.)

— Я пять лет ел крыс. Из палок и булыжников мы мастерили ловушки, их там прямо сплющивало, а костер не всегда можно было развести, слишком опасно, и мы жрали их сырыми. Раз мы нашли гнездо с новорожденными крысятами и так обрадовались — хотя мяса было совсем мало, но оно было такое нежное. Мы пальцами отщипывали им головы, а тушки проглатывали целиком. Так что не говори мне, что мечтаешь о крысиной жизни. Я выковыривал их косточки из зубов, утирал с губ их кровь, заставлял себя не блевать, чтобы не лишиться драгоценного питания. А ты ничего не знаешь о крысах.

Теперь закипать начал Валенты.

— Не надо мне рассказывать про голод.

— А я вижу, что надо!

— Ты не понимаешь, что я говорю.

— Я понимаю, что ты человек и что ты устал от этого, — сказал Медведь.

— Но посмотри на себя, ты по-прежнему человек.

В том, что Валенты сдался, виноваты не только лишь приставания Медведя. У себя в пансионе Валенты занимался итальянским — по Франческиным школьным книгам, в основном по переводу маленькой притчи Толстого «Три вопроса», о царе, которого донимали три вопроса: как узнать настоящее время для каждого дела, как узнать, какие люди самые нужные, и как не ошибаться в том, какое дело изо всех самое важное? — и как ему ответили на эти вопросы отшельник и человек, раненный в живот. Отшельник и раненый для нас не важны, но вот:

Так и помни, пишет Толстой у Алоизия, что самое важное время одно: сейчас, а самое важное оно потому, что в нем одном мы властны над собой. А самый нужный человек тот, с кем сейчас сошелся, потому что никто не может знать, будет ли он еще иметь дело с каким-либо другим человеком. А самое важное дело — ему добро сделать, потому что только для этого послан человек в жизнь.

Это, конечно, всего лишь чуть углубленная интерпретация «Люби того, кто рядом с тобой» Стивена Стиллза,[83] но этого хватило, чтобы убедить Валенты, что он должен оказать Медведю любезность — пройти с коммунистами до Пьяцца Унита и ради своего нового друга хотя бы вскинуть вверх кулак.

Когда под вечер условленного дня они собрались, Валенты увидел в голове колонны самодельный гроб и оторопел. «Мы перезахороним нашего товарища», — объяснил Медведь. Народу собралось гораздо меньше, чем он обещал, — не было и сотни, и Валенты встревожился, что слишком заметен, почувствовал себя скорее солистом, чем хористом из заднего ряда, хотя нашел слабое утешение в том, что на нем нет красного шарфа, как на остальных партизанах. Ему сунули в руки древко транспаранта растяжки — Zivio Tito! — и, хотя он пытался возражать, его скоро стиснуло толпой. Они двинулись вниз по холму, поначалу сурово распевая что-то, но все больше распоясываясь и разъяряясь — с каждым встречным патрулем белых касок, военной полиции Союзников. Валенты думает, что если бы не древко в руках, то можно было бы улизнуть, но если завалится один конец растяжки, его отсутствие сразу заметят. Он пытается не обращать внимания на триестинцев, выстроившихся вдоль улиц поглазеть на шествие, — старики и старухи, застыв со скрещенными на груди руками, взирали на них с враждебным молчанием. А рядом с ними — дети, с острыми пулями вместо глаз. Впервые со дня приезда в этот город Валенты понимает, что заметен, что телесен, что он играет роль в истории города, а не наблюдает незримо и неосязаемо, он больше не призрак, сбежавший из другой жизни. Его побег замечен, думает Валенты, и гроб впереди ведет его домой.

На Пьяцца Унита, где золотые мозаики Палаццо дель Говерно разбрасывают молнии слепящих солнечных бликов, колонне преграждает путь толпа итальянцев, они тоже поют и тоже держат транспаранты — контрдемонстрация, но более многочисленная и сплоченная. Крики и потрясания кулаками скоро переходят в плевки и толчки между передними рядами. Едва мелькнул первый кулак (а вышло, что первый удар нанес или получил Медведь), в толпу двинулся, зачем-то задним ходом, американский джип, полный новозеландских солдат с дубинками наготове. Партизаны шарахнулись от джипа, и гроб рухнул на землю с глухим стуком. Валенты увидел, как человек, несший второй конец транспаранта, вынул из ножен, спрятанных под курткой, нож с длинным лезвием. Восприняв это как сигнал к бегству, Валенты бросил свой конец транспаранта и попытался продраться сквозь плотный ряд итальянских зевак, столпившихся вокруг. Но ему дают подножку и плотно прижимают к земле. Валенты впечатывают лицом в булыжную мостовую, а потом переворачивают на спину, тут он видит, кто на него напал. Это старший из братьев Франчески, он скалится. «Slavo», — говорит он («Славянин») и смачно сплевывает, целясь Валенты в рот. Слюна пахнет граппой, она растекается у Валенты по ноздрям и верхней губе. Он сучит ногами и слышит, как его деревянная пятка бьет по брусчатке, и звук такой же, как треск гроба, ударившегося оземь.


В ту последнюю ночь моей жизни со Стеллами, вернувшись домой из «Ставок» и онемело поторчав под дождем у окна нашей спальни, я двинул в круглосуточную закусочную на Сент-Чарльз-авеню, которой наверняка уже давно не существует. Городская санитарная служба постоянно собиралась ее закрыть (ходила знаменитая байка про то, как однажды прорвалась потолочная плитка и большая семья крыс, по Писанию, дождем пролилась на столы), и уж точно в конце концов какой-нибудь Жавер из местных инспекторов преуспел и заколотил ее. Еще ходили слухи, что сизые от наколок повара постоянно подсыпают в яичницу ЛСД, но это скорее гипотеза для объяснения тошноты и головокружения после тамошних ночных трапез, не заслуживающая доверия, хотя бывает всякое. Музыкальный автомат в забегаловке был фарширован полным собранием мелодий Эрин Кей Доу, а официантками работали исключительно молодые русские женщины — как я теперь понимаю, почти наверняка ввезенные секс-рабыни. Девушки сплошь были чувственные, но печальные, словно бы предлагали секс, не суля при этом никакого удовольствия. Я заказал кофе, но руки у меня так тряслись, что я спросил водки — унять дрожь. В качестве довеска к спиртному я попросил и закуски, но почти не притронулся к ней. Всю жизнь официанты меня спрашивают, что не так с едой.

Помню, за соседним столиком сидел худосочный парнишка в черной футболке и с ним девушка, явно без памяти в него влюбленная. Я подслушивал. Парень был барабанщиком и пытался втолковать девушке важность и величие новоорлеанского ритма. Она кивала и повторяла: «Оки, оки», но парня несло, и наконец, мучительно заскучав от темы, но не от парня, девчонка, хлопая ресницами, сказала: «Ты знаешь, что ты чокнутый?»

Я оглянулся на них.

— Он не чокнутый, — сказал я, — он просто не умеет любить две вещи одновременно.

Я хотел им помочь. Ну хоть как-то. В Нью-Йорке мне бы сказали, что это не мое собачье дело, а то и хуже того — паренек засветил бы мне в глаз. Но дело-то происходило в утонченном Новом Орлеане, где даже оглашенные юные барабанщики вежливы.

— Спасибо, — сказал юнец, лишь самую капельку переборщив с сарказмом.

Уткнувшись снова в свою нетронутую яичницу, что смотрела на меня ядовито-желтыми глазами, я услышал, как девчушка обозвала меня «мерзким» и предложила своему «чокнутому» парнишке пересесть за другой столик. Я помахал ей вслед двумя пальцами:

— До свиданька.


«Мерзкий» просидел в закусочной до рассвета, но так и не перестал дрожать. Наутро могло бы наступить просветление, если бы я в какой-то миг перестал пить, но я не перестал, и, когда на улице на меня пролилось солнце, оно было как дождь из битого стекла. В итоге я оказался у Феликса. Он досадовал, что его разбудили, но в остальном принял меня радушно, хотя и не затруднился вставить зубы. Феликс ходил в громадных футболках типа тех, в каких спят в кампусах, и я поневоле задумывался, где в магазине могут висеть столь гигантские размеры и какого сказочно огромного йети обшивает в своем воображении филиппинка на текстильной фабрике. На Феликсе была белая майка на полтона светлее его мучнистой кожи; он напоминал полурастаявшего снеговика. Феликс ни о чем не спросил и сразу смешал мне «цветы апельсина» — то, что сейчас в Нью-Йорке зовется «джин с соком», — потому что водки он не держал. Загаженность его жилища вошла в легенду (прежний бармен из «Ставок» анонимно звонил в упоминавшуюся тут санитарную службу донести об этом), посреди кухни там стояла ржавая бочка из-под машинного масла, полная мусора, за доступ к которой грызлись три или четыре драных кота, а порнография была разбросана повсюду. Где бы ты ни сел, взгляд твой обязательно натыкался на бесстыдную глянцевую вульву или грудь. На мой вкус, они не выглядели счастливыми вульвами, но, впрочем, я никогда не был экспертом.

Всегда на острие технической мысли, Жирняга Феликс поспешил похвастаться новым сокровищем, «кассетным видеомагнитофоном», и, чтобы продемонстрировать его возможности, воткнул кассету, которую выписал из Калифорнии и только что получил по почте. Это была нарезка из сцен, где мужчины эякулировали женщинам на лица. «Стопроцентное спускалово», — сказал Феликс, пододвигая стул к телевизору, чтобы — дело было до эпохи дистанционников — управлять действием. С гордостью показывая возможность ускоренной перемотки, он говорил: «Во, гляди. В волосы. Во дает, а. Гениально». Я увидел на кофейном столике Феликсовы зубы; повернутые к телевизору, они будто смотрели вместе с нами, и я испугался, как бы они не ожили и не заклацали, дополняя сочные замечания хозяина развернутым комментарием. Над иными спусками Феликс смеялся, другие трагически огорчали его («Какие жалкие капли. Поглянь. Ей не понравилось».) Иные сердили, а от иных он восхищенно обмирал. «Знаешь, — сказал я ему наконец подобающе задумчивым тоном, — мне и в голову не приходило сделать с женщиной такое». Феликс заржал и сказал: «Вот потому у тебя есть ребенок, а у меня нету». На мой взгляд, явно притянутое за уши объяснение.

Странно, но это видео меня несколько утешило. В сравнении с этими мужиками я был просто благородным Ланселотом. По правде, я снова и снова пересматривал кассету даже после того, как Феликс ушел открывать «Ставки». Но не в дрочильном ключе, как смотрел Феликс и как она замышлялась, — нет, старый выпуск «Капитана Кенгуру»[84] и то возбудил бы меня сильнее. Наоборот, мне словно говорили: да, я был хамом, ни на что не годным алкашом, нарциссом, гонялся за пустой славой (на что я надеялся, пересылая свои стихи во внешний мир? Ну вот кого я представлял за их чтением? Заскорузлый комитет по премиям, спорящий, повесить ли мне медаль на шею? Нет, я воображал женщину в полном экстазе, почему-то брюнетку; чтобы она прижимала мою книжку к груди и горела желанием спасти меня от самого себя), вечно искал дешевого кайфа, никогда не выпуская из виду таблички «Выход». Но я не был животным, говорил я себе, не был негодяем. А посмотреть на этих дегенератов, думал я. Они уже безнадежны, а я-то нет.

Ближе к вечеру я вернулся на свою квартиру. У Феликса я принял душ и побрился, хотя, к своей досаде, одет был в то же, во что вчера; я был более-менее трезвым или, если назвать вещи своими именами, не был пьян. Я только опрокинул перед выходом стопочку джина — успокоить нервы. Ключ так и не появился, и я несмело постучал. О цветах я подумывал, но это показалось мне совсем уж низким фокусом в духе Энди Шляппа.

И все же в голове я держал все нужные слова — конспект «Плана Маршалла» для моей реабилитации. Я перестану много пить, перейду на пиво. Я перестану ходить в «Ставки» и найду другую, настоящую работу, — может быть, в книжном магазине, а что, было бы неплохо. Стихи будут только по выходным, вроде авиамоделизма. Стелла однажды предложила мне «походить к кому-нибудь» — типа, к психотерапевту, мы их тогда называли «крышниками». Я готов, почему бы и нет. Мне, правда, пригодились бы несколько бесов для стихов, думал я, но уж конечно у меня их в избытке, и я не стану тосковать по тем, которых сохлику удастся откачать. Если нужно, я даже начну бегать: вот он я, в хайратнике пыхчу по Мэгэзин-стрит. Все что угодно, я справлюсь.

Тишина.

— Стелла? — позвал я. — Стелла?

Тут снизу кто-то окликнул меня по имени. Это был Робби, наш сосед с первого этажа. Он работал шеф-поваром в ресторане во французском квартале — в заведении, куда сбегались за черепаховым супом туристы со Среднего Запада. Хлопающие глазами дядьки и тетьки с мардиграсовыми клювами на головах. Робби был женат на художнице по имени Салли, томной и чересчур хрупкой женщине, с которой было трудно общаться, потому что любой негатив, казалось, набивал ей синяки на душе. И если ты жаловался, например, на непогоду, она указывала тебе на то, что все это лишь часть мудрейшего экологического цикла. Пустяки, что ты не закрыл окна в машине, — всеблагая Гея принимает ванну. Она не понарошку любила Торо — да-да, точно, хотя, я уверен, не понимала ни одной из его шуток. Стелла при этом балдела от них обоих и приводила в пример как идеальную пару, образец для подражания. «Тебе надо побольше общаться с Робби, — однажды сказала она мне. — Он такой замечательный муж, ты мог бы чему-нибудь научиться». Я сказал ей, что, когда прохожу мимо их дверей, оттуда почти всегда играет Кенни Роджерс.[85] Как я считал, вердикт, не подлежащий обжалованию.

— У меня твои ключи, — сказал Робби.

— О, — сказал я как бы беспечно и не спеша начал спускаться.

Робби скрылся в квартире, оставив дверь приотворенной, так что я успел услыхать пару строчек из песни Энн Мюррей. Не мне было в тот момент закатывать глаза, но я все рано закатил. Подавая мне ключи, Робби сказал:

— Сочувствую, что все так, правда.

А все как?

— Стелла уехала в Калифорнию, — сказал он. — Она… э-э… выглядела расстроенной, но, думаю, и тебе несладко сейчас. То есть, понятно, несладко. Господи, же-энщины. Но, сам знаешь, в жизни всякое случается. Не сомневаюсь, вы все уладите.

Наверх я взбирался в горячем и мутном остолбенении. Дома на первый взгляд все было по-старому. Да Робби просто съехал с катушек! Или скверно пошутил. Мои книги на месте, и телевизор на шлакоблочном престоле, фотографии в рамках. Почти на всех — Стелла с Крупичкой: как фотограф я не попадал в запечатленные воспоминания. На миг меня отпустило; я внутренне готовился к многозначительному зиянию пустой квартиры, даже без той скудной мебели, что стояла у нас. Но потом я присмотрелся внимательнее. Из шкафа в спальне исчезло большинство Стеллиных вещей, остались только жалкие одежды, ношенные во время беременности. В Крупичкиных ящиках тоже пусто, лишь распашонки, из которых она уже выросла. Детские книжки были на месте, игрушки разбросаны по полу (одна из наших куколок вуду лежала ничком, как жертва расстрела в школе), но Крупичкин драгоценнейший неразлучный медведь из кроватки исчез. Его отсутствие было как точка в конце жуткого предложения, медленно сгустившегося перед глазами: они уехали. Наверняка в ту же ночь, после того как мы разодрались, пока я торчал в «Ставках», отсвечивая короной на макушке, Стелла собрала вещи и рванула на ночной рейс до Лос-Анджелеса, к родителям. Может, это даже был рейс «Американских авиалиний» — такое остроумное зловещее совпадение. Я бродил по комнатам, тупо подсчитывая, что она взяла и что оставила, будто определяя степень серьезности, исчисляя окончательность события. Неужели она могла бросить «Ариэля» Сильвии Платт? Она обожала Платт. Ее рукописные пометки украшали страницы книжки. Была ли жизнь со мной так ужасна, что Стелла побросала все свои туфли? Я взял одну туфлю и поднес к носу, будто ловя последний исчезающий Стеллин след, но туфля пахла только новой кожей. Потом в детской я нашел на пеленальном столике пятнышко Крупичкиных какашек, будто коротко чиркнули ириской, и непостижимым образом это пятнышко отчего-то переломило меня надвое, как сухую ветку. Вцепившись в края пеленки, я трясся и всхлипывал — рыдая над засохшим дерьмом своей дочери.

— Бенни?

Это пришел Робби.

— Я тут, — отозвался я.

Вытер слезы рукавом рубашки, который, тревожный знак, пах рвотой. Я поискал следов, но ничего не увидел, и придумал лишь то объяснение, что в прошлую ночь был столь зверски пьян, что даже мои поры рыгали. Господи, со мной ли это все происходит?

— Иду, — крикнул я.

Робби стоял в открытых дверях вместе со своей Салли. Он выглядел озабоченным, у нее же лицо было решительно прокурорское. Из-за ее костюма матери-прародительницы — массивное платье из батика с вышивкой, мутантская обувь, что-то между домашними шлепанцами и крестьянскими сабо, и радужная налобная повязка — я вспомнил старинную рекламу маргарина: «Нехорошо обманывать мать-природу». У Матери-Природы был свирепый вид. Наверное, она никогда не простит мне ту историю, когда я упал без сознания в ее палисаднике и поломал фиалки. Ее возмущенная мина навела меня на подозрение, что Салли и помогла Стелле собраться.

— Мы хотели убедиться, что у тебя все нормально, — сказал Робби.

— Само собой, — буркнул я.

— Всякое в жизни случается, — повторил он. — Не сомневаюсь, все образуется.

— Конечно, — сказал я.

Ничего не образовалось.


И не могло. Я тут же позвонил в Калифорнию. Ответил Фрэнк, отец Стеллы, который был судьей среднего уровня в своем штате и по совместительству преподавал где-то политические науки.

— Бенджамин, — сказал он, не переставая вздыхать, — моя дочь много чего вытерпела, она сейчас не может с тобой поговорить. Я думаю, что еще долго не сможет. Я понимаю, ребенок — не кол посреди поля, так что дело непростое, но я тебя уверяю, маленькая Стелла ни в чем не будет знать нужды. Тебе предстоит признать свою вину и дать Стелле время разобраться во всем. Так уж случилось, что я люблю свою дочь (ударением он подсветил сравнение/контраст), и я не желаю ей ни капли лишних страданий.

Мне захотелось сказать в ответ: ты любишь дочь? А что ты скажешь, Фрэнк, на это — она тебя ненавидит, она, блядь, не выносит тебя. Ага, нужны доказательства? Так вот же они, смотри, «Ариэль» Сильвии Платт. (Господи, как она могла бросить эту книгу? И меня с ней.) Вот, страница 42, «Папа». Лучшее стихотворение Платт, на мой взгляд. Видишь, как страница вся исчеркана? Чернила трех цветов, трех! Итак, смотрим, что там подчеркнуто? В твое черное сердце я кол вобью![86] (Ты сказал, ребенок «не кол»? Фатальный выбор слова, Фрэнк.) Папа, папа, выродок… / Кончено… Так что, Фрэнк, побеседуем про твою нежную приязнь к помощнице-аспирантке? Кто вас застукал, Фрэнк? Так и есть, Стелла, а было ей одиннадцать лет, а помощница сосала у тебя, Фрэнк, отсасывала прямо в твоей семейной машине. Стелла пришла в гараж за велосипедом — ты помнишь его, миленький розовый «швинн» с лохматыми висюльками на руле. Ты, конечно, думал, что она у подружки. Я знаю все, что ты наговорил ей тогда, Фрэнк, все, что ты ей обещал, знаю, на какие уловки пускался, умоляя не выдавать маме, после того, как застегнул штаны и сказал аспирантке — интересно, что? «замри»? «не уходи»? «подожди минутку»?.. Да, Фрэнк, Стелла поведала мне все, и не уверен, что ты хочешь знать, почему и при каких обстоятельствах, но вообще-то это было еще в начале, как-то ночью, когда ее нежелание брать в рот стало уже напрягать, и мы раскурили косячок, откинувшись на подушки, и вот все это хлынуло наружу, грустная история, но так холодно, холодно изложенная. Мне понравилась одна деталь — как аспирантка подкрашивала губы, глядя в зеркало заднего вида, пока ты увещевал свою маленькую Стеллу. Кла-асс, Фрэнк. Сучка первый сорт. Я никогда не могла узнать о корнях твоих, писала Платт. Но мы-то знаем, куда ты совал свой треклятый корень, Фрэнк, — прямо в то скверное напомаженное гнездо, в тот дешевый рот, который разгрыз надвое мое прекрасное алое сердце.

Вот что я хотел сказать. Но не стал. А вместо этого произнес:

— Так уж случилось, что и я люблю вашу дочь.

— Что ж…

И Фрэнк повесил трубку.

Так и получилось, что в тот день я перешел с пятерочек на четвертинки,[87] и пусть это вопрос выгоды, не будем притворяться, что это не символично. Дирк, мой наставник в АА (его по правде так зовут, хотите верьте, хотите нет[88]), обозначил это как день, когда я оправдал свой алкоголизм. Дирк был винным обозревателем высокого полета, но в итоге совершил вынужденную посадку в АА. Он уверял, что кое-что знает об оправданиях, — для него бражничество было работой, а работу нужно выполнять, ну и так далее. Ему повезло переключиться с винной коммерции на душеспасительную коммерцию: сейчас он держит благотворительную кухню в Челси и бродит по городу, укрывая бездомных чуваков своими одеялами.

Разумеется, весь мой «План Маршалла» пошел прахом, когда Стелла ушла. Через два дня я уже вновь распоряжался за стойкой в «Ставках», разливая свои знаменитые «двойки»: стопку клиенту, стопку себе. Через несколько дней я опять попробовал позвонить Стелле, надеясь, что период критического осмысления закончился. На сей раз я нарвался на ее мать, и вы можете представить, что там было. Мне пришлось повесить трубку, а то я вот-вот мог бабахнуть ярким пламенем. Я написал Стелле несколько длинных писем — ну, не таких длинных, как это, — но они остались безответными. Тогда однажды ночью, в три часа, — вот опять этот жуткий час; Господи Иисусе, сколько отчаяния и крови выплескивается, когда кукушка прокричит трижды, — я набрал их номер и в каком-то необычайно гадком и плаксивом отупении заявил ее отцу, что у меня есть права, я должен видеть дочь, что Стелла похитила Крупичку, украла ее, и что я разнесу весь их чертов дом, но своего добьюсь.

— Бенджамин, — мягко проговорил он, — ты сам себе худший враг. Ложись-ка спать.

— Я все про вас знаю, Фрэнк, — сказал я.

Как бы с угрозой, р-р-р.

Он, похоже, не понял, куда я клоню. Или оказался более ушлым ходоком, чем я думал. (Должно быть, я рассчитывал, что он сразу перетрухает, прикроет трубку ладонью и зашепчет фальцетом: «Что? Что? Господи, что ты знаешь?»)

— Примите уверения, — заорал он в ответ, — что удовольствие взаимно.

В том уквашенном состоянии я только и придумал ответить: «Наоборот», ответ бессмысленный и даже нескаламбуренный. Фрэнк вздохнул и дал отбой, так что я орал в гудящую трубку, пока там не раздался обычный нарастающий перезвон и обычный гундосый голос телефонной барышни не подсказал мне, что если я хочу позвонить, то нужно нажать рычаг и так далее. Этот звонок, видимо, окончательно вывел Стеллу из себя, потому что где-то через неделю я получил от нее письмо. Написанное от руки, датированное, удручающе формальное. Основная мысль: все кончено. Поладить снова нечего было и надеяться, я чувствовал лишь одно — вину, а это показывает, что я не совсем уж был бесчеловечным, хотя муки совести, в конце концов, есть проявление эгоизма, так что еще, блин, хуже. Крупичку я смогу видеть только после того, как пройду курс лечения от алкоголизма в специальной клинике и исполню еще кучу разных епитимий, а Фрэнк — она назвала его «мой отец», а не «папа» — уже собрал команду юристов, которая этого добьется. Она признала (считаю, любезно), что не один я во всем виноват, но писала, что теперь ей нужно «попросту» заняться своей жизнью, а я должен заняться своей. И подписано: «С грустью, Стелла».


Так мы и сделали. Или почти. Стелла, во всяком случае, за свою жизнь взялась. Она защитила докторскую в Пеппердайне и получила место преподавателя в университете штата Калифорния, где работала несколько лет, пока не встретила Джонатана, чиновника из системы среднего образования с двумя сыновьями от первого брака, и не вышла за него, а после этого открыла в Пасадене оранжерею, и дела у нее, похоже, идут вполне успешно. (Сайт у них крутой, во всяком случае. Сто сортов камелии в наличии.) Я знаю все это потому, что в девяностых я несколько лет был у них в списке получателей рождественских писем — по ошибке, я сразу понял. Благодаря этим письмам я узнал, что Джонатан — фамилия его Кейл, пишется как капуста,[89] так что я всегда представлял его помесью знаменитого Джона Кейла из «Велвет андеграунд» и Зеленого гиганта с этикетки консервной банки — увлекается спортивной рыбалкой и альпинизмом, хотя после травмы колена в 96-м или 97-м альпинизм накрылся. А еще он винный коллекционер, так что в отпуск их семейство катается почти по тем же маршрутам, которые нарезал по глобусу мой наставник Дирк, надегустировавшийся до одури в Чили, Франции, Португалии, Новой Зеландии. В одном из рождественских писем говорилось — такой выпендреж, как я понял, — что «вложенная в конверт винная пробка» — счастливое напоминание о поездках прошедшего года, но мое письмо пришло без пробки. Я даже выудил конверт из мусора, чтобы проверить. И где, черт возьми, моя пробка? Что ж, может, меня все-таки не случайно включили в список адресатов. Я представил, как они спорят, вкладывать ли пробку в мой конверт. Я так и слышал голос Стеллы: «Нет, а то он ее еще съест».

Ну а что же я? В общих чертах вы мою повесть уже знаете. Труднее всего было что-то сделать с Крупичкиными подгузниками, забытыми Стеллой. В корзинке под пеленальным столиком их было пятьдесят, аккуратно сложенных. Благотворительная больница из-за такого хиленького пожертвования не стала бы суетиться. Я понимал, конечно, что и сиротские приюты еще где-то есть, но, поскольку они больше не зовутся приютами, не знал, как искать их в телефонном справочнике. В местном «Убежище избиваемых женщин» к моему предложению отнеслись подозрительно, будто пятьдесят подгузников — троянский конь, который поможет мне проникнуть к ним и засветить в глаз девице-другой. И только через год у меня хватило духу выбросить подгузники на помойку.

Как и потребовала Стелла, я обратился в учреждение, где лечат алкоголиков, — захудалую, но очаровательно сельскую клинику за городом, там на лужайках паслись большие стада оленей, и однажды я видел медведя, хотя мне никто не поверил. Правда, к тому времени Крупичка уже закончила колледж. А в долгом промежутке я превратил себя в жутковатое чучело и решил, ничего на деле не решая, что буду вести себя как чудовище, каким я, мне казалось, всегда был внутри. Или это Стелле казалось, разницы нет. Незадолго до отъезда из Нового Орлеана я путался с такой же алкоголичкой, разведенкой по имени Сандра. Она утверждала, что когда-то была манекенщицей, но, посмотреть на нее, звучало это неубедительно. Еще она постоянно рассказывала, что отсосала у Мика Джаггера в 75-м во время американских гастролей «Роллинг Стоунз», но, вы понимаете, сомнения те же. Мы кочевали из бара в бар, дрались, теряли туфли, как влюбленные из рассказов Буковски. Как-то раз, когда она делала со мной то же, что, по ее словам, сделала с Миком Джаггером, я в последнее мгновение выдернул, чтобы поступить в точности как те тыкающие неандертальцы на кассете у Жирняги Феликса. Мне пришлось на секунду удержать Сандру за волосы. «ТЫ… КОЗЕЛ… ЕБАНЫЙ!» — завизжала она, хватая с полу мою рубашку и вытирая щеку. Наверное, я предполагал, что после этого мне станет легче, что это как бы скрепит мой приговор. Но вместо этого стало еще хуже. Вдобавок исполнение было никаким — Феликс поставил бы мне двойку. Даже чудовищем я вышел никудышным. Я попросил у Сандры прощения и махнул еще пару-тройку стопочек, пока она, чтобы поправить себе настроение, в очередной раз пересказывала историю про Джаггера. Похоже, он обаяшка, этот Мик. Если ему пощекотать яйца, вам достанется улыбка лепрекона.


Гляньте-ка, дорогие Американские авиалинии. Утро наступает. Как говорил один мой приятель-саксофонист в Новом Орлеане, когда рассвет заставал его со стаканом в руке, «солнце опять поймало меня за жопу». Его звали Чарли, он умер от передозировки героина десять лет назад. Однажды я устроил Стелле сюрприз на день рождения с участием Чарли, он прятался в ванной и вдруг оттуда заиграл на саксофоне «С днем рожденья тебя». Чудесный миг, я почувствовал себя королем, но вот Стелла, вопреки моим надеждам, не вполне почувствовала себя королевой. Закончилось тем, что она расплакалась из-за того, что гости были, как она заявила, в основном мои друзья, а не ее. Я мог бы напомнить ей, что у нее и вообще друзей было негусто, но все же не настолько я был туп. Стелла строго судила людей, и мало кто отвечал ее высоким стандартам. Те немногие друзья, что у нее имелись, постоянно подвергались самому придирчивому разбору, в основном на предмет моральных прегрешений. А я никогда не просеивал людей, и они прибивались ко мне и отчаливали без особого паспортного контроля. За годы работы за стойкой примиряешься с человеческими слабостями — во всяком случае, так мне всегда казалось. Один завсегдатай «Ставок», мужик под шестьдесят, который когда-то был успешным финансистом, но пошел ко дну после какого-то темного дельца, твердил: «Я буду говорить с любым, на одном из трех условий. Либо вы меня смешите, либо заставляете думать, либо у меня на вас встает». Услышав это в пятый или шестой раз, я спросил его, а что бывает, когда он встретит такую редкую человеческую особь, которая исполнит все три условия. «Делаю предложение», — ответил он. Что ж, нам никогда не удавалось толком подсчитать его жен. Последняя была филиппинкой, злые языки судачили, что он ее выписал по почте.

Вокруг меня почти все еще спят: скрючившись на тощих белых раскладушках, или на картонных подстилках, или на жестком синем ковролине, или скособочившись на стульях, подставленных к стенам да к окнам; пересохшие рты раскрыты — точь-в-точь трупы на месте бойни. Сладенький розовый свет льется в окна, превращая пылинки в парящие блестки. Похожие на маленьких морских тварей, зависших в воде, или какие там еще бывают затертые сравнения. Уже приехали мойщики окон — в какую жестокую рань им приходится вставать; хотя для кого-то из них это удачный способ избежать утренних пробок. В общем, бодрячки. Вот этот, что моет недалеко от меня, выглядит вполне беспечным. Коротышка мексиканец с плоским лицом майя, он натирает стекло губкой, насаженной на двухметровую рукоять. Я часто слышал, что среди маляров, которые красят помещения, много алкоголиков, и объяснение этому дают такое, что пить вынуждает каждодневное восьмичасовое созерцание разных оттенков белого. Вот интересно, а как обстоит дело с мойщиками окон, которые вечно выглядывают или заглядывают в застекленный мир, нечувствительный к их прикосновениям? Кроме, наверное, Томаша из Кундеры,[90] который превратил мытье окон в отличный способ знакомиться с девушками. Но только он вымышленный персонаж. Не могу представить, чтобы мой мексиканский друг кого-нибудь снял благодаря своей оконной швабре. Да, вот так. Восемь часов мерцания бежевого-молочного-песочного-кремового-алебастрового-серебряного-жемчужного, непроницаемая плотность стекла, вина за ребенка, брошенного ради написания смехотворно невечных поэтических строчек. Наверное, у всех нас есть свои извинения, свои оправдания, как сказал бы Дирк, — причины, по которым мы хотим сбежать от жизни на время, а иногда и надольше. У одних лучше, у других хуже, только и всего. Ох ты, у мойщика сотовый зазвонил. Наверное, рассказывают ему анекдот, потому что он заливисто хохочет, почти до слез. Не могу понять разговор; когда-то я неплохо рубил по-испански, но, как многое в жизни, утратил и это. Мойщик складывается пополам от неистового веселья и так громко смеется, что несколько спящих бездомных просыпаются, угрюмо зевают и бросают беспокойные взгляды в мексиканском направлении. Проснись и пой! В Америке утро, понял, да?

Ранее я упоминал, что вчера кое-куда позвонил и что разговор прошел не особенно хорошо. Давайте считать, что он прошел не так хорошо, как у этого мойщика. Автобус только что привез нас из Пеории. Никто мне не сказал ни дрыпаного словечка, как выражается мисс Вилла. Из автомата напротив выхода Кей-7 я набрал номер Крупичкиного мобильника.

— Это Бенни, — сказал я.

— Бенни! — пропела она в ответ.

— Я застрял в Чикаго, — стал я объяснять. — Полный кошмар, мой самолет даже не долетел досюда. Мы сели в Пеории, и нас заставили топать до О’Хары. Ну, не топать, но почти. В общем, все рейсы отменили. Полный, бля-ин, затык. (Вы заметили? Ради дочери я подчистил словарь.) Когда мы дальше полетим, не говорят, но на сегодня, похоже, прогнозы неутешительные.

— Черт, Бенни, — сказала она.

И голос у нее стал другой: колючий, напряженный, нетерпеливый. Я надеялся, что это просто предсвадебный мандраж, или ей надо распутать какой-то сложный организационный узел, или что мой слух слишком настроен на такие ноты, слишком чувствительны антенны.

Ни фига.

— Но мы же договорились, — сказала она.

— И я все делаю, чтобы выполнить договор, только что самолет не угоняю, — забубнил я. — А если понадобится, то и угоню.

Как? Я вспомнил, как Вуди Аллен во «Взял деньги, и ходу!» хотел сбежать из тюрьмы, вырезав пистолет из куска мыла. Неплохая задумка, если бы дождь не превратил пистолет в пузыри.

— Извини. Мама по любому поводу так заводится, кошмар. У Сил какая-то однокашница тоже застряла в О’Харе, — продолжила она. — Вам с ней нужно встретиться, посочувствовать, что ли, друг другу. Господи, Бенни, не знаю… все это уже как-то странно и неудобно. Может, уже задвинем всю эту байду с алтарем, а? Привет, привет — и дальше как пойдет? Может, не давать полный газ с самого начала?

Еще одна автомобильная метафора, отметил я. Пожалуй, налет того мазута, что коркой застывал на руках ее деда-механика, осел на ее генах.

— Постарайся добраться поскорей, ладно? Оба-на, кажется, брат Сильваны идет. (Это Уайет? О боже, секунду.) Бенни, мне надо бежать. Заставь эти самолеты шевелиться, ладно? Жик-жик.

Ну, в этой записи все кажется не так уж плохо, правда? Напрямую, но по-доброму, даже где-то хиппи-сестрёнски: такая у меня девочка. Нет, вам надо было слышать эту натяжку в ее голосе и как слова у нее под конец перетекали в рык, — я оказался у нее очередной свадебной заморочкой, очередным репьем на дороге. А впрочем, чего я ждал? Когда-то давно я избавил себя от этой жизни, уверенный, что Крупичка не пропадет и без меня, — или мне, как я подумал на Валенты, просто было все равно? Много лет в редкие моменты полупротрезвления я писал ей письма, в которых пытался объяснить, почему исчез из ее жизни, но неизменно напивался и, скомкав, бросал их в корзину. Но послушайте — господи, как я ненавижу этот жалкий и пустой припев: «я был пья-а-а-ный». Слишком просто было бы засунуть историю моей жизни в бутылку, будто какой замшелый игрушечный парусник. Из тех, которые видишь в сувенирных лавках и говоришь: оба-на, как его туда запихали? Это разводка, старый фокус, не верьте. Кажется, это Сенека сказал, что вино не создает порок, а только делает его заметным. Одна из тех изящных жемчужин мудрости, которые я нашел в библиотеке реабилитационной клиники. Я набрал их на элегантное ожерелье.

Крупичка дала отбой, и я шесть или семь раз шарахнул трубкой об рычаг — медленно, с нарастающей силой, зажмурив глаза так крепко, что не заметил бы и вспышки ядерного взрыва, если бы он разразился над Чикаго. «Мы же договорились». Сто процентов, я и дальше бы колотил трубкой и выпустил бы ей проволочные кишки, если бы из соседней будки пенсионер в футболке с надписью ПЕРЕЛЕТНЫЙ ГУСЬ, И ТЕМ ГОРЖУСЬ не воскликнул: «Эй, парень, эй, там, что за фигня?» В этот миг мне так безудержно хотелось кого-нибудь пнуть, что я крутанулся на пятке, подобрав и взведя для удара вторую ногу. Но пнуть можно было только стену или Гордого Гуся, и оба они выглядели вполне невинно, и так и опустилась моя нога. Тут-то я и почувствовал, что на меня коллективно вылупились все пассажиры Кей-7, — ошарашенно и слегка встревоженно пялятся на меня.

— У тебя что-то стряслось, парень? — спросил Гусь, что был Перелетным и Гордым.

Отличный вопрос. Я мог бы дать развернутый ответ, но удержался. Вместо этого я плюхнулся в ближайшее о’хресло, спугнув мамашу с ребеночком, что сидели напротив. Отлично, бегите, — все правильно, я заразный. Или я призрак. Ну хотя бы не террорист. Оссподи, да перестаньте вы все на меня пялиться. Вон по телевизору Лу Доббс из Си-эн-эн обвиняет мексиканских иммигрантов в том, что они разносят проказу, — вам надо чокнутых, смотрите его. Трясущимися руками я вынул из сумки блокнот и начал писать: «Дорогие Американские авиалинии…» И т. д. и т. п.


Иисусе ебучий, хотите посмотреть на трясущиеся руки? Вот, глядите, каракули не хуже, чем у моей парализованной матушки; никак, черт, не нацарапаю: Дорогие Американские авиалинии, вы свиньи, свиньи, вы драные жадные свиньи! Буквально пять минут назад — охереть, еще и солнце толком не взошло — копы из чикагской полиции начали обходить аэропорт, покрикивая, чтобы все просыпались и сдавали раскладушки, потому что, орали они, «авиакомпании нужно освободить ворота». Засуньте себе свои ворота! Только подумать, что старушку-жевуна с ее овощным мужем скинут с кровати легавые! Да как вы смеете?

Именно этот вопрос я и задал одному из копов, но понимания не нашел. Коп был молодой, стриженный ежиком и дико прыщавый — видно, его бугристая мускулатура сформировалась не без участия химических добавок. У него были пустые синие глаза, слишком далеко расставленные, а кожа напоминала сырой фарш.

— Эй, вы, а нельзя ли повежливее, — сказал я ему. — Люди же спят. У них была трудная ночь. Незачем на них орать.

Я говорил без малейшей угрозы или истерики, уверяю вас. Знаю, я не спал тридцать часов с лишним, но я еще не совсем тронулся.

— А ну назад, сэр, — рявкнул коп.

А я был от него в целом ярде. Отступить еще, так мне пришлось бы общаться с ним по электронке.

— Как вы смеете орать на людей? — упорствовал я. — Они ни в чем не виноваты. Виновата авиакомпания. Если ей нужно освободить место, пусть посадит нас в самолеты.

Коп что-то бормотнул в миниатюрный радиомикрофон на плече, а на меня заорал:

— Сэр, я вам приказываю отойти и не лезть мне в лицо.

— Я не лезу, — ответил я, — и на меня тоже незачем орать.

Ладно, ради точности, пожалуй, надо было воткнуть восклицательный знак в конце предложения — к тому моменту я заметно раскипятился.

— А ну НАЗАД! — заревел он, и боковым зрением я заметил, что в нашу сторону спешат еще два или три копа.

Я опустил глаза на его пистолет. Кургузый, с квадратной ручкой, не знаю какой марки и калибра. Кобура из гладкой черной кожи, больше похожая на чехол для мобильника, чем на длинные ковбойские кобуры в форме штанины, которые я цеплял на ремень в детстве, — они были с рельефными изображениями лошадей, и я собирался щеголять в них верхом на Куче по всему Новому Орлеану. Ожидаемого ремешка через ручку не замечалось; я поискал глазами какую-нибудь хитрую застежку или иную фигню, но пистолет разгильдяйски болтался в кобуре, как рука в свободной рукавице. Несложно, подумал я. Просто схватить. Отвлечь тупицу копа, сунуться в самом деле ему в лицо и просто схватить рукоятку. Когда пистолет окажется у меня, коп вскинет руки и попятится, повизгивая в наплечный микрофон, а со всех сторон к нам кинутся, перебрасываясь командами, другие копы со стволами наизготовку; в секунду они возьмут меня в полукольцо. «Оружие на пол! НА ПОЛ!» И тогда все, что нужно будет сделать, — как просто, до смешного же просто, — это поднять пистолет, не кверху, не прямо в потолок, а так, градусов на сорок пять, чтобы линия огня прошла над головами, но копы уже пригнулись, и выстрелить. Бах! Один раз, от силы — два. Этого хватит, чтобы навлечь на себя свинцовый дождь. Мне это так легко представилось: крохотные туманности кровавых брызг вспыхивают на фоне моей рубашки, и тело начиняется дырками; прелестный розовый свет утра бьет, как яркие лазеры, сквозь мой перфорированный торс, я тяжело качаюсь — качаюсь, как пьяный слезливый танцор на пустом танцполе, и те же косые лучи света выхватывают клубы дыма от выстрелов; маленькие облачка, завиваясь из стволов, плывут по спирали к потолку. Чего проще. И всего-то лишь требуется одно проворное движение, совсем не акробатическое. Закусив губу, я уставился на пистолет.

И наверное, пялился слишком долго. Когда я закончил представлять, копы тесно окружили меня со всех сторон. Там была одна малютка-латина, практически карлица. Она мягко положила руку мне на бицепс и сказала:

— Сэр, вам надо присесть.

— Эти люди не сделали ничего плохого, — сказал я, с испугом услыхав свой срывающийся голос.

— А вы все-таки присядьте, — сказала она.

Я и присел.


Ага. Похоже, за всеми этими делами я себя выдал. «Признался во всем», как я, кажется, говорил выше. Может, вы уже и сами меня разгадали, охотно верю. Видимо, я, сам того не желая, всюду сею подсказки, как мой отец сеял траву на нашей маленькой выгоревшей лужайке. Верно, я раздумываю об этом уже давно, по крайней мере два года. О выходе из игры, я имею в виду, о последнем побеге Бенни Форда. В двадцать лет я часто забавлялся мыслями о самоубийстве, но теперь-то понимаю, что все это было не всерьез. Думаю, это было всего лишь отравление гормонами, угар не нашедшей выхода романтики и передозировка Харта Крейна[91] и ему подобных. Ссаная подростковая индифферентность. Думаю, всем знакомы такие мысли, когда ведешь машину, приближаешься на 55 милях в час к повороту и думаешь: просто не повернуть баранку, не войти в поворот — и хлобысь, финиш. Но притом огромная разница есть между желанием умереть и безразличием, умрешь ты или нет. Мне знакомо и то и другое — большую часть жизни это было второе, — но, сказать по совести, первое мне нравится больше. Жажда действия — даже последнего, бесповоротного действия — гораздо приятнее, чем никакой жажды вообще. Трепет намерения остается трепетом, даже если намерение только в том, чтобы уйти. Забавно: когда я решил, то и сам удивился, как это просветлило, как вымело всех тараканов из головы. Стоило решить — это случилось где-то четыре-пять месяцев назад, — и вот я уже шел по улице вразвалочку, полная картина сонного довольства. Я стал меньше спать и продуктивнее работать. Иногда я подыгрывал на воображаемой гитаре пробившимся сквозь пол Минидетовым соло. Я даже завел описанную в клинических справочниках моду раздаривать свои вещи. В основном Анете — кипы и кипы польских книг, целую кучу татранских липовых коробочек, привезенных когда-то из Польши.

Я так и не смог придумать, что мне в эти коробочки класть, кроме сигарет и лишней мелочи, потому ликвидация не выглядела слишком уж драматично. Но мисс Вилла все же обратила внимание. Нас с мамой не назовешь щедрыми людьми, и потом, мы так любим всякое ненужное старье. Приступы дарительства вызывают недоумение. Не забывайте, что у матери были свои мучительные заигрывания с суицидом; если кому и знать, как оно происходит, так это мисс Вилле. Я помню, как всполошился отец, узнав, что она отдала новенький набор кухонных контейнеров миссис Мардж, нашей соседке. Мать заявила, что ей разонравился цвет, но отец, не поверив, учредил расследование. Я не понимал подтекста и думал, что отец просто большой скряга. Но он-то знал, что к чему. Раньше мисс Вилла не раз принималась, улегшись в ванну, пилить себе запястья ножом для чистки овощей — хотя так ни разу и не допилилась. Помню, как однажды летним вечером отец нес ее в машину в окровавленных простынях. Это произошло за несколько лет до случая с контейнерами — мне было шесть или семь. На улице только смеркалось; мать отправила меня в постель раньше времени без всякой понятной мне причины. Я огорчился: обычно рано в постель меня отправляли за какие-нибудь проступки, но в тот раз я не знал за собой ничего плохого. Я даже съел мягких крабов, которых мать пожарила на ужин, а это стоит отметить, ведь я думал, что на самом деле это расплющенные пауки.

Моя кровать стояла изножьем к уличному окну, и в тот вечер я сидел и смотрел, как под старыми зелеными дубами мальчишки играли в бейсбол. По ходу матча окрестные мамаши звали игроков домой. Когда выкликнули бегуна с третьей базы («Вилли! — заорала его мать. — Красная фасоль!»), остальные немного подразнили его («Красная фасоль! — кричали ему вслед. — Красная фасо-о-оль!», а Вилли отмахивался бейсбольной рукавицей: мол, заткнитесь), а потом вернулись к игре. «Ладно, — сказал кто-то из них, — с призраком на третьей». И, помню, я подумал: какое волшебство — призрак на базе; а потом кричали другие матери, и все больше призраков вступало в игру, пока наконец не позвали мальчика с битой, и тогда в тени дубов, утыканной светляками, остались только призраки, которых никто, кроме меня, не видел, а я, слегка прижавшись лицом к москитной сетке, смотрел из своей комментаторской кабины, как они перебегают по асфальтовым квадратам баз.

Тут с лестницы донесся яростный топот отца, но, зачарованный бейсбольным маревом, я даже не пошевелился. А потом хлопнула входная дверь, и я увидал в окошко, как отец несет мать, — в старых фильмах так женихи таскают невест через порог — и она тихонько всхлипывала. Отец положил ее на заднее сиденье, и машина рванула со двора. Разрываясь от ужаса и отчаяния, я закричал им вслед — я завыл в окошко, царапая сетку ногтями. Не знаю, понимал ли я, что мать может умереть, — хотя к тому времени дед уже умер, так что с механикой явления я был знаком, — но мне было ясно, что с ней опять случилось «несчастье», а поправлялась она после таких «несчастий» всегда мучительно не скоро. Наступала долгая суматошная пора, к нам переселялась бабуля, отец каждую субботу возил меня в больницу — проведать маму, она расспрашивала о машинках и пластмассовых солдатиках, которых я приносил с собой, но едва я начинал отвечать, тут же принималась плакать, ничего не объясняя. Помню, что в тот вечер, накричавшись, я сорвал с подушки наволочку и натянул на голову. Нет, я не собирался себя душить, только хотел как можно плотнее отгородиться от мира — чтобы, открыв глаза, не видеть никого, даже призраков. Такое обезболивание: чистая чернота.

Матери, думаю, это тоже было знакомо. Когда я загремел в клинику, она прилетела из Нового Орлеана к моей постели, и на волю выплеснулись все ее истории, длинный и горестный кондуит. Не знаю, зачем уж ей это понадобилось, — у меня и так голова была задурена будь здоров, — наверное, мать, хотя бы отчасти, винила себя в моем падении, вот и решила во всем признаться. Она даже рассказала — и я услышал и выслушал, — что однажды пыталась и меня прихватить с собой. В тот день, когда мать села со мной на трамвайные рельсы на Сент-Чарльз-авеню, мне еще не сравнялось два года, — «мы оделись, чтобы идти по магазинам», сказала она и даже вспомнила, какие были на мне ботиночки — «Бастер Браунз». Ожидая, пока нас сомнет трамваем, мать заботливо качала меня на руках. Идиотизм, конечно, — у трамваев есть тормоза, но тогда она не могла рассуждать здраво. Через несколько минут ее заметил коп, и дело кончилось «учреждением», где мать провела год, но все обошлось без уголовных обвинений.

Я ничего такого не помню и даже не могу себе это представить: малыш показывает пальцем на рельсы и спрашивает: «Поезд? Поезд?» — а мать — моя мать — шепчет: «Да, золотко, поезд», и тушь растекается по ее мокрым щекам. «Да, сладенький, поезд идет». Она закончила рассказ, и я было возмутился: после стольких лет ее извращенных бредней, после умыканий во Флориду, Атланту, Нью-Мексико и, последний раз, когда мне было четырнадцать, в Саскачеван (отец тогда не на шутку рассвирепел, потому что нипочем не мог произнести «Саскачеван» и ограничивался «Аляской»), после всех этих подстреканий против бедного папы, да, по сути, против целого мира, кроме какой-то ходульной картинки романтически-художнического счастья, которую мама почерпнула из дико перетолкованной «Мадам Бовари», я узнаю, что она пыталась меня убить. Но я посмотрел на нее со своего одра — она примостилась на краешке складного алюминиевого стула и заламывала руки, позвякивая кольцами, — и меня придавила острая жалость. Я протянул руку, и мисс Вилла, ни слова не говоря, взялась утирать ею слезы и утирала с полчаса, никак не меньше.

— Это болезнь, — сказала она потом, — не знаю, за что она нам досталась. Лучше бы я вместо этого болела раком.

Я помню, как оглядел палату, такую же серо-голубую и стерильную, как этот аэропорт, и произнес тихо:

— Да, рак — это было бы неплохо.

Вот такая мы парочка, два кита, не способных найти отмель, на которую можно выброситься.

В общем, я вроде бы должен понимать, что к чему, да? Может быть. Я уже говорил, когда речь зашла о странной отцовской склонности к расизму: история не всегда лучший учитель. Но каким бы бредом это ни прозвучало, я, хоть режьте, объясняю всю долгую скорбь моей матери только тем, что у нее не получилось, что ей так и не хватило сил довести дело до конца, достичь чистой черноты самого дальнего Гдетотама. Точно как я, когда с трубкой в горле очнулся после трех дней комы: о черт, и что теперь? Спасибо, но нет, спасибо — сказала бы Стелла. Я закрыл глаза, но мир никуда не исчез. Я изо всех сил стараюсь не распустить сопли, но правда, какой смысл? Умоляю. Вы там, у себя в Техасе, с вашим светлым и блестящим, как новенький десятицентовик, будущим. Скажите, что мне делать и для чего. Сосредоточиться на работе? На переводе второстепенных польских авторов для пары сотен читателей, вяло этого требующих? (Зарыться в работу советовал мне один нарколог. Я спросил, читает ли он стихи. «Ну, не для удовольствия», — ответил он. Это помогло.) Так что прикажете — придумать хобби, завести щенка, начать играть в безик с полупарализованной матерью? Уильям Стайрон[92] в «Зримой тьме» писал, что его дрожащую руку остановила рапсодия Брамса для альта (опус 53), она перекинула ему ключ с минора на мажор. Естественно, я купил диск. Где-то к середине я заскучал и пошел на кухню налить стакан обезжиренного молока, ням-ням. Анета, услышав музыку из открытой двери моей комнаты, заметила, что она «отчаровательна». Я отдал диск Анете, и Стайрон все равно умер.

Словом, у меня все уже было спланировано — примерно, но все же. Оставалось только решить, каким способом уйти, и тут доставили Крупичкино приглашение, эдакий неожиданный выверт событий. Однако чем больше я думал об этом, тем больше радовался, как все укладывается в мою схему — в мою «стратегию отхода», как говорят военные мыслители. Сначала я думал, что надо обязательно побывать на церемонии. Я вообразил, что это будет как финальный отчерк, и я, полуслучайным гостем там оказавшись, увижу, что упустил, и, во-первых, удостоверюсь в собственной бесполезности, а во-вторых, добью себя зрелищем того, что ждало на пути, которым я не пошел. Это как в старинном телешоу «Давайте договоримся»: участница выбирает дверь номер один, за которой лежит бесполезный «пшик», а потом Монти Холл показывает сногсшибательный приз за дверью номер три, и упомянутой участнице хочется пойти и выколоть себе глаза гостиничным ножом для льда. Было и второе, менее эгоистичное соображение, — я получу возможность повиниться перед Крупичкой и проститься с нею. И, нужно оно кому-то или нет, — повиниться и проститься со Стеллой. Где-то внутри я боялся, что это выйдет жестоко — вернуться в Крупичкину жизнь в последние дни собственной, — но сам себе возражал, что по крайней мере мы помиримся. Пусть лучше Крупичка запомнит меня живым человеком, чем мрачной загадкой — призраком на третьей базе. Тут-то я и вспомнил старое обещание, которое дал ей, когда она на самом деле была всего лишь крупичкой, свой треп насчет прохода к алтарю, и подумал: вот оно! Не славно ли будет исполнить хоть один обет в жизни? Сбившись с дороги, прийти хотя бы к одной цели? Уйти на высокой ноте. Сделать хоть что-то — пусть малое и для всех других сколь угодно ненужное — перед окончанием игры. Я представлял себе, как это будет, и меня окатывала волна теплого сладкого покоя, незнакомое чувство устроенности. Заметьте, совсем не то же самое, что счастье, — скорее удовлетворение, которое испытываешь, прибираясь на письменном столе и расчищая дорогу для дневных трудов. В следующие недели я раздаривал все больше и больше своих вещей, даже шикарный музыкальный центр из кабинета, который, несмотря на чистейшее воспроизведение рапсодии Брамса, не стал моим спасательным кругом. Я оставил центр в холле внизу, прилепив ярлык БЕСПЛАТНО В ДОБРЫЕ РУКИ. (Правда, почти тотчас пожалел, потому что работать без музыкального фона оказалось чертовски трудно. Привычка — вторая натура, так, что ли. Я принес в кабинет радиобудильник, но звук был сносный, только если высунуть его в окно.)

Сказать правду, я примерялся все сделать в эту поездку. Но не в Калифорнии, не подумайте; это было бы, кажется, окончательным скотством. Нет, я думал про Неваду. Там оружие продают без предварительной заявки, там нет ограничений на владение и ношение, да к тому же вся эта роскошная пустыня. Представляете? Едешь по какой-нибудь гравийке, пока она не оборвется, миля за милей, миля за милей в никуда — как говорится, за горизонт, в настоящее Гдетотам. Бросаешь ключи в замке, и дальше пешком. Выбрал направление и пошел. А где остановиться, поймешь сразу. Лично я представляю себя на вершине утеса, и широкий вид на пустыню, от которого захватывает дух, — вся эта палевая бескрайность распахнута подо мной. Я думаю, что славно будет принять крапочку, последнюю водку-тоник под закат солнца. Не кривитесь. Я возьму авиатранспортную бутылочку размером с аптечную пипетку — может, получится слямзить в самолете. Но не больше, нет, — в такой момент хочется иметь ясную голову. И потом, когда солнце сядет, я лягу навзничь на скале и немного порассматриваю звезды. Я догадываюсь, что звезды там как надо, не хуже, чем в Нью-Мексико. Не буду пугать вас дальнейшим. Просто представьте звезды — я рассматриваю звезды.

Обычно фыркают: «Легкий выход». Какая чушь. Когда я собирался в аэропорт, мать только проснулась. Сидела в каталке. Анета причесывала ее. За этим делом Анета обычно напевает — смягченные, медленные версии классических роковых песен. Она умеет спеть фогхэтовский «Медленный ход»[93] как польскую колыбельную 19 века. Я попросил Анету на минутку оставить нас с матерью одних, и это удивило их обеих.

— Ну что, лечу на свадьбу, — сказал я, и мисс Вилла кивнула.

Она не сводила глаз с Анеты, которая, заполняя время ожидания, поправляла фотографии на стене в коридоре. Раньше я ничего не скрывал от Анеты, и мать поняла: что-то не так.

— Такси вот-вот приедет, — сказал я.

С неприбранными волосами мисс Вилла выглядела такой ветхой и хрупкой — такой облезло-старой с этими жесткими прядями костяного цвета вокруг лица. То есть такой беспомощной, черт меня дери. Но у нее все будет в порядке: мы неслабо наварились с продажи отчего дома, еще до Катрины. Я все скалькулировал. Я вписал ее в договор аренды. Я даже сделал ей доступ к своему банковскому счету, чтобы она могла обналичивать все выписанные на меня чеки после вы-знаете-чего (заметьте — включая ваш чек на возмещение убытков). Она все поймет — яблоко от яблони, ну, вы поняли.

— Ладно, — сказал я, и тут, к моему изрядному удивлению, на глаза мои навернулись слезы. Вот дьявол. Я не хотел, чтобы она заметила; я удержал ее голову — так она не могла посмотреть вверх — и, наклонившись, поцеловал в лоб. — Ма, я тебя люблю, что б там ни было, — сказал я и долго не отнимал губ, словно мне не хватало сил оторваться.

Мы с ней не склонны к таким нежностям, и, не буду отрицать, меня подмывало укусить ее — не больно, а просто чтобы высосать ее отравленный мозг, как переселенцы на Западе высасывали яд из укуса гремучей змеи, — п-тьфу. А может, чего уж притворяться, и побольнее. На мгновение запах ее свежевымытых волос напомнил мне раскидистый куст глицинии, что рос около нашего гаража в Новом Орлеане и подслащивал весенний воздух, но это была просто обонятельная иллюзия, скверный фокус сознания. Пахло всего-навсего шампунем для старух из универмага «Дуэйн Рид». Этот запах не имел никакого отношения к моей жизни.

Когда я наконец выпрямился, то понял, что блеф не удался: в глазах мисс Виллы плескались испуг и недоумение. Она выудила из бокового кармана на кресле пачку липучек с карандашом и яростно нацарапала короткую записку, которую я свернул и сунул во внутренний карман пальто.

— Такси приехало, — сказал я, хотя такси еще не было, и, взяв ее костлявую руку, снова поцеловал ее в лоб, на сей раз бегло — легко и кратко, будто муха села, — и, выйдя на улицу, плюхнулся на чемодан и подпер голову руками.

Таксист оказался из Бангладеш, он сообщил, что в Калифорнии у него есть родня. На середине Рузвельт-драйв я развернул записку. Там было написано: НЕТ. Больше ничего. Я долго смотрел на нее, бумага темнела, когда машина ныряла в тоннели под домами, потом, когда мы выкатывали из сумрака, солнечный свет поджигал ее в моей руке. НЕТ. Водитель поначалу позволил мне курить, но на мосту Трайборо он сказал, что с него хватит.

— Пожалуйста, сэр, — взмолился он. — Пожалуйста, не надо больше.


Срочно в номер:

— Самый ранний рейс, на который мы вас можем посадить, это в 11:15, — сказала девушка-контролер по имени Кейша.

— А когда прибывает?

— Сейчас посмотрим.

Щелк, щелк, хлоп по клавиатуре.

— Тринадцать тридцать пять.

— Нет, нет, это слишком поздно, — сказал я. — У меня свадьба в два. К двум я никак не успею.

— Сожалею, сэр, но это все, чем мы можем вам помочь.

— Нет, нет, не все. Послушайте, я здесь сижу со вчерашнего утра. Мы даже не приземлились здесь — нас привезли из Пеории автобусом, вашей особо секретной линией. Я не спал с четверга. Мой седалищный нерв так воспалился от этих кресел, что мне, видно, придется вставить новую середину тела. А в этом поможет, наверное, только фокусник с пилой и деревянными ящиками. На обед я ел бегемотье говно. Недавно чикагская полиция чуть не спрыснула меня газом. Все потому, что моя дочь сегодня выходит замуж, и мне нужно туда попасть — и я туда попаду. Я не вру, это вопрос жизни и смерти.

— Первый рейс в 9:50, но там…

Щелк, щелк, хлоп.

— …распродано все, и даже больше. Я с радостью поставлю вас в резерв на этот рейс, но шансов практически никаких. Это я честно говорю. Как вы знаете, у нас была вчера нелетная погода, и мы теперь изо всех сил стараемся наверстать. Мы тут все в одной лодке.

— Лодка! — сказал я. — Шлюпка, точно. Так будет быстрее. Вы можете посадить меня в шлюпку? Я буду грести.

— Еще раз прошу прощения, сэр. Я вас поставила в резервный список на 9:50, а вот ваш посадочный талон на 11:15. Выход Эйч-4, посадка начнется в 10:45.

— Вы, кажется, не поняли.

— Сэр, за вами уже очень длинная очередь. Если бы я могла отправить вас хоть немного раньше, то, уверяю вас, я бы так и сделала. Выход Эйч-4, и спасибо за то, что летаете «Американскими».

Крадясь обратно к своему месту, я заметил, что в мою сторону катится пассажирская тележка фирменного сервиса «Американских авиалиний». Подумав секунду, я голоснул ее. Какого черта, если тут кому и положен фирменный сервис, так это мне. Впрочем, хочу заметить, я редко чувствую за собой такое право. Несколько лет назад я принимал у себя польского поэта скромной международной известности, так вот он оказался любителем американских стрип-клубов. Мы зависали в гламурном заведении, куда не пускают в джинсах (я как раз в них и был, но мой подопечный, не смутившись, четыре квартала тащил меня на восток, пока не нашел крошечный закуток-магазин, где и купил мне кричащие полиэстеровые слаксы типа тех, которые видишь на участниках парада в День Пуэрто-Рико[94]) и где от тебя ждут, что, лаская взглядом стриптизерок, ты будешь лакать «Дом Периньон» бутылками. В скором времени в объятиях упомянутого поэта оказалась девица по прозвищу Пирожок, и она спрашивала, не хотим ли мы пройти в «комнату для очень важных клиентов». Теперь-то я понимаю, что важным клиентом там может стать любой чмырь с сотенной бумажкой, но все равно пойти с ними я не мог. Я же не важный, так чего пыжиться? Я махнул им. Через некоторое время мой поэт вернулся мрачным. Оседлав его колени, Пирожок жевала вяленое мясо — совладав со своим английским, в котором он непреклонно хотел совершенствоваться, раз уж приехал в Штаты, поэт сказал «мясной прутик», что мне показалось восхитительно поэтичным и точным, — а в довершение всего поляк потерял между Пирожковых грудей контактную линзу. Как человек из народа, я почувствовал себя отмщенным. Да, я не Очень Важный Клиент, зато я пока нормально вижу.

Ну и все-таки. Фирменный сервис. За рулем сидела пышная женщина примерно моих лет. Она показалась мне доброй — с таким лицом ей бы стряпать пирожки. Не Пирожок. Пирожница. Очень Важная разница.

— Может, подвезете? — спросил я.

— Будет зависеть, красавчик, — сказала она. — Куда надо-то?

— В Лос-Анджелес, — сказал я.

И в ответ на ее гримасу пообещал, что буду сменять ее за рулем.

— Прости, милок. — Она сказала это так, будто всерьез прикинула и всерьез жалела.

Похоже, скажи я «Кливленд», она бы согласилась. Тетка нажала клаксон, чтобы проехать сквозь толпу, но раздался не гудок, а все та же цифровая птичья трель. И моторизованный воробей, порхнув по залу ожидания, скрылся из виду. Мой друг Валенты, поди, приторчал бы от такого. Машина его мечты. Только представить себе, как он раскатывает на этой маленькой тележке вверх-вниз по триестским холмам — одна рука на руле, вторая обнимает Франку — и пробивается сквозь толпу, чирикая птичьим клаксоном. Подарил мне редкий повод для улыбки.


Только, боюсь, ненадолго. Брат Франчески убит. Мужик с длинным ножом, тот, что нес транспарант вместе с Валенты, увидел, что Валенты прижали к земле и плюнули в лицо, и коршуном кинулся туда. Схватив парня за волосы и рванув его голову вверх, он вонзил нож ему между лопаток. Взгляд Валенты метался между двумя фигурами, маячившими над ним. Брат Франчески, оглушенный болью, свел лопатки, словно хотел выдавить лезвие из спины; изо рта у него потекла кровь, и он рухнул ничком. Убийца за его спиной, спаситель Валенты, казался спокойным и довольным, у него даже дыхание не сбилось, и в следующий миг он растворился в беснующейся толпе. Валенты показалось, будто тот вознесся подобно святому. Зрачки у убийцы расширились, словно внезапная потеря веса оказалась превыше его разумения, и он тут же исчез в толпе. Придавленный к земле Франческиным братом, дальнейшее побоище Валенты видел как ливень ног и ботинок — пинавших его, топтавших, переступавших через него. Прежде его донимал горько-сладкий сон о том, что потерянная нога снова при нем, а теперь настигла кошмарная изнанка того сна: дождь бесполезных ног.

Если бы не труп брата Франки, защитивший его, толпа затоптала бы Валенты. Новозеландские солдаты подавили бунт, пустив немного слезоточивого газа и щедро охаживая мятежников дубинками по головам; потом на площадь вышли санитары. Тело Валенты было залито кровью, и его, как жертву бунта, отвезли в полевой госпиталь Союзников на берегу реки. Там мы его сейчас и найдем. Им заинтересовался офицер, надзирающий за местной военной полицией, — одноногий поляк, прятавшийся под трупом, озадачил новозеландского полковника.

— Повторите ваше имя.

— Валенты Мозелевский. Starszy kapral, Drugi Korpus Wojska Polskiego.

— По-итальянски, пожалуйста. Или по-английски? А? Немножко понимаете?

— Я был во Втором польском корпусе. Служил капралом. Помните Монте Кассино?

— Я там был.

— И я.

Валенты похлопал себя по ноге:

— Частично еще там.

— А теперь вы здесь.

— Это случайно вышло.

— Вы о потерянной ноге?

— Нет, о приезде сюда. В Триест.

— Пожалуйста, — сказал полковник, — объясните.

И Валенты стал объяснять. Когда он дошел до роли Франчески, полковник вскинул руки и воскликнул:

— Ну конечно! Девица. Всегда бывает девица. Копни поглубже — и найдешь, что и вся эта проклятая война из-за какой-нибудь девицы. Немецкой пташечки, которая не захотела раздвинуть ноги для малыша Адольфа, а? Послала его подальше. Ладно, слушаю.

Когда Валенты закончил, полковник предложил ему сигарету и закурил сам.

— Ну вот, типичная амартия, — сказал полковник, помолчав. — Знаете, что это такое? Это слово из греческой драмы. Невинное действие с криминальными последствиями, вот что это значит. Это как Эдип вставил мамаше, и началось. Правда, грустная история — у вас. Сели не на тот поезд, и теперь из-за этого молодой парень убит. И мне теперь приходится улаживать большую бучу, от того что парень убит. Тут горячая кровь. У людей, я имею в виду. Горячие люди живут. Чертовы юги — это еще полбеды. Вам, конечно, придется уехать домой.

— У меня нет дома, — сказал Валенты. — Немцы пустили ему кровь, а потом тушу поделили в Ялте. Сейчас Россия обгладывает кости.

— Как поэтично. Что ж, тогда вам не надо ехать домой, — сказал полковник. — Тогда просто поезжайте куда-нибудь, в какое-нибудь место. По мне, так хоть к черту на рога. И знаете, я настаиваю на этом. Учитывая заваруху и все остальное.

— Здесь и есть какое-нибудь место.

— Уже нет, — ответил полковник.

«Здесь и есть место. Уже нет». Господи Иисусе. Врезавшись влобовую в эти строчки, я закрыл книжку, сунул ее обратно в сумку и пошел на улицу покурить. Наверное, в последний раз. Очередь на контроле при входе в терминал завивается до самого Шебойгана.[95] Она так осязаемо устрашает, что я вернулся в зал и сел на свое старое место — под вашими вздымающимися голубыми «А», за пределами охраняемого терминала, возле билетных касс, на свой насест, где прошла моя ночная вахта. Нужно перевести дух, перед тем как снова влиться в эту змеящуюся тоску. Я не готов, опять не готов ставить свои разношенные башмаки на этот спотыкающийся конвейер; за последние двадцать четыре часа их столько раз просветили рентгеном, что они вот-вот мутируют. В Лос-Анджелес прилечу в трехглазых ботинках, которые к тому же светятся. И до чего же унизительно стоять в одних носках! Ладно, лучше не начинать.

Сейчас около девяти. Наверное, надо уточнить. «Девять ноль семь», — только что ответила мне привлекательная юная леди, заглянув в свой сотовый. Хотя легкость ее одежд иного заставит и усомниться в ее, так скажем, титуле. На ней просторная черная майка-безрукавка, в каких ходят профессиональные баскетболисты, и от моего внимания не ускользнуло, что под майкой ничего нет. Когда она наклонилась, чтобы достать журнал, перед моими глазами мелькнул профиль мягкого перевернутого конуса, цветом точь-в-точь свежий кефир, со сладкой розовой конфеткой соска. Каракули на полях — это я прикидывался, будто пишу, а сам косил глазами. Поразительно, как зрелища подобного рода способны пустить под откос любые мысли, какие бы ни булькали у тебя в котелке. Даже, казалось бы, самые важные — о жизни и смерти, всяком таком. Быть или не быть. Уйти или остаться. Этот старый как мир вопрос звенит сквозь всю историю человечества. Но вот ты замечаешь, как на секунду мелькнула белая сиська, и все рассыпается в прах. Тебе напомнили, что, несмотря на знание славянских языков или теорий поэтического завершения, ты все же млекопитающее, голодное и похотливое, и дурак тот, кто хочет от этого сбежать. Часть тебя вопит: «Еще! Еще!» — а другая часть скулит: «Хватит!»

Спутник этой юной леди — долговязый оболтус с кислой рожей в мешковатых продранно-джинсовых шортах и черной футболке с надписью «Я БУНТУЮ ПРОТИВ…» чего-то там (мне видно только верхнюю половину). Терпеть не могу напяливать старперские шоры, но почему нынешнее молодое поколение без конца болтает о бунте и никогда не доходит до дела? Я уже много лет не слыхал порядочного opa. Одни плевки из задних рядов. Не так давно наткнулся в кулинарном разделе «Таймс» на упоминание о распродаже «Оладушков „Малиновый бунт“» — пачка с четырьмя оладьями за 3 доллара 99 центов. Ага, вот чем все закончилось. Они замешали бунт в маргарин. Этот вот молодой бунтарь рядом со мной целиком поглощен своим мобильным (ну разумеется), хотя ему-то разрешено не только пялиться на эти разнузданные груди, от которых меня бросило в такой жар, но даже тайком приласкать их. Хорошо бы сбить с его башки надетую задом наперед бейсболку и заорать:

— Черт возьми, парень! Посмотри на нее! Она не всегда будет твоей, да и ничто на свете не навсегда, так что посмотри на нее! Отведи ее в туалет и отдери так, чтобы в конце вы оба выли и смеялись и так пропитались друг другом, что все остальное перестало существовать! Иди! Иди, черт возьми, иди!

Будто задвинутый на плотском ветхозаветный пророк в лохмотьях: трахайтесь сейчас или смиритесь навечно. Встань против умирания этой пташки слева от тебя.[96] Впрочем, учитывая ничтожную вероятность того, что это ее брат, я удержусь.

Нужно позвонить Крупичке, но у них еще слишком рано. По моим подсчетам, семь с минутами. А у нее ведь был великий вечер: шампанское, искрометные тосты и так далее. Представьте, если бы меня уломали произнести тост? Вряд ли я смог бы сказать что-то такое, чего не смог бы сказать любой официант. «Приятно познакомиться» — таков был бы общий смысл. Потом поднять бокал повыше, и: «Стелла Них!» Нет, пожалуй, к лучшему, что меня там не было. По мне там не заскучали, и, посмотрим правде в глаза, не скучали никогда. Или, черт подери, может, вообще вся эта поездка ошибка. Только сейчас я начинаю понимать, какие трудности себе уготовил. А что, если она спросит, когда мы встретимся в следующий раз? Может быть, они с Сил любят Нью-Йорк. Все любят Нью-Йорк (кроме меня.) И что, будь я проклят, мне на это отвечать? В воображении я всегда видел Крупичку похожей на ее мать: крепкой кирпичной стеной недовольства и выработанного равнодушия. Спасибо, но нет, спасибо. Естественно, я репетировал слова раскаяния и прощания, но только перед неодушевленными предметами. Моя настольная лампа, должно быть, устала от моих извинений. Не из-за ледяных ли отповедей Стеллы старшей я предполагал, что Крупичка будет отвечать мне так же, как лампа? Несмотря на тот разговор с «мы же договорились», от дочери я вижу только добро. Глядя на Крупичкино школьное фото, которое не к месту сунул в альбом между своими выбеленными вспышкой снимками, на которых я пьяный и мутноглазый позирую с разными польскими litterateurs,[97] я так ясно вижу большую Стеллу: даже эта несимметричность рта у Крупички от матери. Но в Крупичкином солнечном голосе не было и следа Стеллы. Черт, проблема. Похоже, я ждал отпора, но не прощения.

Но хватит обо мне. Боюсь, моя самооправдательная мышца сейчас торчит у всех на виду не хуже, чем титька леди-соседки. Валенты — вот чью участь я собирался обсудить после покурки, а вовсе не свою. Что же ему теперь делать? Франку он, конечно, потерял. Он считал, что может начать жизнь заново, перепрыгнуть из одной жизни в другую, как с поезда на поезд в метро — бедный простак думал, что ему удастся ускользнуть. Смотрите, вот он теперь бродит по расположению новозеландской части на берегу реки. Отрешенно плетется сквозь слишком знакомый тусклый лабиринт палаток, маскировочных сетей, натяжных шнуров, сортиров, санитарных машин, предупреждающих табличек, бензиновых печек, штабелей патронных ящиков. К мазутной бочке прислонен черный велосипед. Одинокий ефрейтор, развалившись на стуле, запускает в грязь бумажные самолетики. Должно быть, уже стемнело, и на небе воцарилась жирная жемчужина луны. Валенты спускается к реке — часовой пропускает его: война ведь закончилась — и недолго сидит у воды, слушая, не прокричит ли какая птица из клочковатого леса на том берегу, и только несколько далеких трелей доносится оттуда, похожие на плач ребенка, заблудившегося под пиниями. Валенты в одиночестве наблюдает, как чернеет река и лунно-белые морщинки возмущают ровную поверхность. Он пытается уподобить свое положение реке — «может быть, река, — пишет Алоизий, — знала что-то, чего не знал он», — но безуспешно. Сколько метафор мы, поэты, начерпали из рек? Набираем кружками, без конца трезвоним про заводи и стремнины, примеряемся к текучести и неизменности русел. Взять хоть Вордсворта с Темзой, например. Но в итоге это все фигня, или если не фигня, то просто какая-то опереточная напыщенность: пусть наши жизни текут так же ровно, виляя, но нигде не останавливаясь, и в итоге вливаются в прекрасное и славное море. Тут мне вспоминаются строчки одного молодого поэта из Гродкува по имени Яцек Гуторов — о том, что ветер лавирует в кронах деревьев / как довольно слабенький троп / или троп-то хорош, только жизнь под него не подходит? Да — вот, мать его, вопрос. Валенты бросает в воду палку и смотрит, как ее уносит течением и она растворяется в чмокающей темноте. Здесь и есть место, сказал он полковнику. Бога ради, мысленно просит он теперь. Ему так нужно остаться.


В десять тридцать, восемь тридцать по тихоокеанскому времени, я позвонил Крупичке на сотовый из автомата в окрестностях выхода Джи-4. Я попал на ее голосовую почту и дал отбой. Сообщать новости голосовой почтой показалось мне пошлым, но, с другой стороны, у меня оставалось только пятнадцать минут до посадки. Хотя, скорее, конечно, тридцать, потому что, давайте смотреть правде в глаза, посадка никогда не начинается вовремя. Я подумал про встроенные телефоны в самолетных креслах. Никогда не видел, чтобы кто-нибудь ими вправду пользовался, так что они, возможно, просто декоративные, как апельсиновые деревья с несъедобными плодами, наставленные по всем отделениям «Санбелта». Апельсины-то выглядят шикарно, но попробуй куснуть… Не желая пасть жертвой какой-нибудь технологической шутки (чтобы весь самолет смеялся надо мной, когда я стану звонить, точно как смеялась в Темпе, штат Аризона, сопровождавшая меня профессорша, когда я попытался очистить декоративный апельсин), я вновь вытащил из бумажника телефонную карточку и уже собирался еще раз набрать Крупичку, чтобы оставить свое безрадостное сообщение, когда телефонный автомат зазвонил. Я отскочил от него, как от оголенного провода. Через секунду я понял, что это, видимо, Крупичка звонит по номеру, который высветился у нее в мобильном, но я не мог знать наверное, так что, сняв трубку, вежливо ответил:

— «Американские авиалинии».

— Бенни?

Крупичка.

— Это я, — сказал я.

— Зачем ты сказал «Американские авиалинии»?

— Ну, это же их телефон.

— Ты будешь?

— Да, но я опоздаю. На церемонию не успеваю — извини.

До той секунды, когда я произнес это вслух, я, кажется, питал иллюзию, что еще как-то могу успеть, что у самолета окажется секретная турбина, а расчетное время посадки на самом деле просто худший вариант. Что каким-то образом все еще получится, как задумано. Что я поведу дочь к алтарю, как я когда-то представлял, что заглажу свою вину, а потом испарюсь. А вот сказав вслух, я почувствовал, что весь мой план рассыпался на тысячу крошек, — крошек от пирога, подумал я, спасибо строчке из Алоизиева романа, стремительной падучей звездой прочертившей мое сознание.

— Вот параша, Бенни, — сказала Крупичка. — Во сколько ты прилетаешь?

— Сказали, в час тридцать пять, — мрачно ответил я.

— Ну так ты успеваешь на прием, — сказала она, перекрывая своей бодростью мою подавленность. — Там ведь тоже будет весело. Адрес у тебя есть, так? У нас будет играть забавная группа. «Конец конца любви». Это клиенты Сил. В среду они были в шоу Леттермана! Не видел?

— Нет, пропустил, — сказал я.

— Ты их полюбишь. Не терпится тебя увидеть, Бенни. Господи, познакомиться с тобой! Ну не чудеса ли? Мне шквал всего надо узнать. То есть все, правда? Ты ведь останешься на субботу? На приеме-то будет сплошная чума, так что, может, пообедаем в субботу?

— Конечно, — сказал я, — давай.

— Круто, заметано, — сказала она.

— До скорого. Ой, погоди-ка, не вешай трубку. Мама хочет поговорить.

Вот этого я совсем не ожидал.


— Бенни, — сказала она.

— Стелла, — отозвался я.

Она спросила, где я был, и я рассказал. Не все, конечно, только про посадку в Пеории, тряский автобусный переезд и отмененные рейсы, про униженных американских граждан, что спали на картонных коробках, и между делом — о пагубном воздействии стульев на мою спину. Фактор О’Хары, так я это обозвал. Она спросила, спал ли я, и я ответил — нет, хотя и боялся, что она сочтет, будто я сошел с катушек, — фактически оно так, но к чему афишировать? Она сказала, что надеется, по крайней мере, что у меня есть с собой хорошая книга. Я сказал, что есть. «Просто отличная книга». И спросил, как там дела, и она ответила «дурдом», — но ответила, подумав, как будто докладывала фактическое положение. И я сказал:

— Надеюсь, я вам не слишком добавлю дури.

Тут она рассмеялась или, пожалуй, сделала вид: тха-ха. Кажется, я рассказывал вам о ее колючем смехе.

— Добавишь, не бойся.

И попросила меня не класть трубку, пока она выглянет в соседнюю комнату.

— Я кое-что хотела с тобой обсудить.

Она молчала примерно столько, чтобы успеть зарядить пистолет.

— В общем, слушай. Слушай мою речь. Бенни, не вздумай все испакостить. Она так и трепещет, что ты приедешь. Странно, конечно, но она всегда тебя боготворила. Или какое-то свое представление о тебе, а у меня никогда не хватало духу его разбить. А если честно, у меня не получалось разбить. Для нее ты никогда не был дезертиром. Ты всегда был кем-то вроде астронавта, который все кружит вокруг своей чертовой Луны, и все ему недосуг спуститься домой. Она упрямая как баран, увидишь. Жаль, что ты не попадешь на церемонию, или как там они это называют, но, должна тебе признаться, мне сильно полегчало от того, что ты не поведешь Стел к алтарю. Джонатана такой ход как-то не сильно восхитил, да и меня тоже. Могу я спросить, чего это вдруг тебе стукнуло?

Она не помнила. Ту искру, от которой все взлетело на воздух, она не помнила. А может, я все придумал? На краткий миг я запаниковал, испугался, что какая-то сцена, скажем, из польского романа 19 века, где твердолобый папаша клянется однажды повести свою маленькую дочь к алтарю (подумать, так это сюжет из Томаса Гарди), застряла, как шрапнель, в моем размякшем опоенном мозгу. Но нет, я помнил. Это из моей жизни, это я там был. Это в тот час разошлись дороги. Но может быть, я слишком раздул важность того разговора? Пробел в Стеллиной памяти свидетельствует в пользу этой версии, но ведь нужно смотреть в перспективе. Обломок дерева, дрейфующий по поверхности синего океана, вряд ли заслуживает внимания, если только, вцепившись в дерево, не плывешь на нем ты.

— Да так, просто блажь нашла, — ответил я почти шепотом. — Ты же знаешь, как это бывает, когда блажь какая на меня найдет.

— Да, с блажью у тебя всегда хорошо было. — И сопроводила эти слова смешком, как будто неподдельным, — такой нежной трелью. Только непонятно было, смеялась она надо мной или радовалась собственной шутке. — Но вообще-то это как-то странновато, не находишь? Так много времени прошло. И не хочу показаться слишком буквальной, но она не твоя, чтобы ты ее отдавал.

— Нет тут никаких отдаваний, — вяло ответил я.

— Ладно, неважно. Нелетная погода избавила нас от этих трений. А ты уверен, что готов, Бенни? Она не позволит тебе посветиться и снова исчезнуть. Раз сбежал, и хватит.

Ты сбежала, — поправил я.

— Умоляю тебя, — сказала она. — А ты погнался? Пара ночных звонков не делает тебя мучеником. Но ни к чему заводить сейчас разговор, который должен был произойти двадцать с лишним лет назад. Что было, то было. И все к лучшему, так что, ради бога, давай не ворошить прошлое.

— Есть и другая трактовка событий, — сказал я.

— Какая другая? Каждый сделал свой выбор, Бенни. Вопрос выбора. Тебе нужнее твой табурет у стойки. Жизнь идет.

— Знаешь, я покинул этот табурет. Я же пытался сказать…

— Господи, конечно, и я должна перед тобой извиниться. Твой звонок застал нас в самый неудачный момент. Прости, пожалуйста. Я потом начала писать тебе письмо, но почему-то так и не дописала. Когда ты позвонил, у нас было по горло ужасных забот с Филом…

Фил — это ее пасынок, младший сын Джонатана.

— …Алкоголь, плюс наркотики, плюс еще куча всего, страшно вспоминать, и прости, конечно, но твой звонок захватил меня в самой середине всего этого. Мы только что второй раз положили Фила в клинику в округе Орандж, Джонатан продал всю свою коллекцию, чтобы в доме не осталось спиртного, и не обижайся, Бенни, но в тот момент ты был последним человеком, о котором мне хотелось вспомнить. Я прямо так и подумала: отлично, глядишь, и Фил мне лет через тридцать позвонит и скажет, мол, прости, мам, у меня тут были трудности. В общем, извини. Но что с вами со всеми происходит, парни?

— Как он?

— Фил? Нормально, отлично все у него. Вернулся в школу, почти приличный средний балл, подружка такая милая.

— Это славно, — сказал я. — Славно.

— Ты-то как?

— Неприличный средний балл. И никаких подружек, что удивительно, если посмотреть на меня.

— Смешно, — сказала она. — Правда, смешно. Прости меня, Бенни. Я во многом виновата. Я начала тебе писать письмо, когда с Филом все немножко улеглось, но… не знаю, в общем, понимаешь, я не хотела связываться. У нас тогда все вышло так ужасно, и я себя с трудом узнаю, когда вспоминаю, так что я… смела все в кучу, заперла на замок и выбросила ключ. И кстати, один аналитик сказал мне, что это правильный курс, но другой сказал — дичайшая ошибка. Ну, как знать? Оба выставили счет, вот это я знаю. Мы с тобой были неразумные дети. Мы наломали дров, но ведь выплыли. И во всем этом опереточном дерьме мы родили чудесную девочку. Если тебя от нее не закачает, значит…

— Ты же знаешь, я бы жизнь отдал, чтобы все вернуть, — сказал я.

— Допустим, но это невозможно, — сказала она. — Господи, Бенни, это так в твоем духе. Предлагать невозможное. Зацикливаться на каких-то чертовых идеалах. Меня от этого корежило. Никогда не понимала, почему тебе мало просто жить. Знаешь, несколько лет назад — это было вскоре после 11 сентября, и, наверное, я думала о тебе, ты ведь в Нью-Йорке, — в общем, мне попалась научная статья, не то в «Таймс», не то в «Ньюсуик». Статья про бабочек. Нет, послушай. Один биолог поставил опыт и узнал, что если посадить самца бабочки в клетку с живой самкой и фотографией самки, то самец почти всегда сначала летит к фотографии. И вот, помню, я прочитала это и подумала: господи, да это про Бенни. Вечно тянется к этому… застывшему идеалу, не к живой реальности. Вечно гонится за глупыми иллюзиями.

— А мне кажется, — сказал я, — это биологическое оправдание порноиндустрии.

— Господи, я-то, дура, думала, ты меня послушаешь серьезно. Бенни, ты не меняешься. В общем, давай приезжай и познакомься с дочерью, понял? Слишком долго в ее жизни ты был зияющей прорехой. Не жди слишком многого, но и не устраняйся. Хватит с нее.

Я глубоко вдохнул, заряжая легкие застойным аэропортовским кислородом. На мой рейс началась посадка. Пассажиры первого класса и члены адмиральского клуба[98] уже исчезли в рукаве, никто из них не выглядел таким уж лощеным, и уж точно на адмиралов они похожи не были. Служитель у выхода объявил, что посадка пройдет согласно «номеру группы», напечатанному на посадочном талоне. Где у меня был посадочной талон? Убиться, неужели потерял? Похлопав себя по карману рубашки, я обнаружил талон там. За окном терминала авиалайнер рулил по бетонке, словно огромный неуклюжий зверь, какое-нибудь доисторическое плотоядное.

— Бенни? — сказала Стелла.

Я смотрел, как пассажиры подают билеты контролеру. Застывшая улыбка на его лице казалась неестественной, натужной. Я снова набрал воздуху. Гори оно огнем, мне захотелось закурить. И выпить. И начать все сначала. С отмытой добела душой. И чтобы мир со следами моих шагов стал лучше, не хуже.

— Я вижу, что хватит, — сказал я. — То есть, кажется, вижу. И с тебя тоже хватит. Я просто никогда не понимал, что такое хватит. И когда сказать, когда всё. Иисусе.

Что теперь?

— Не думаю, что слова «я жалею» передадут хотя бы самую малость. Это такое блядски обтекаемое слово. И как может одно куцее словцо охватить всю ту херню, что я натворил, а еще и все те вещи, которые я не сделал? Ведь это от несделанного не спишь ночами. Сделанное — оно в прошлом. Сделано. А упущенное никуда не уходит. Как должно вот это «жаль» вместить все это?

— Бенни, жизнь — не лингвистика, — сказала Стелла.

— Ой ли? По-польски говорят przykro mi, что не переводится на английский, во всяком случае, без потери культурных смыслов, но это что-то между «я жалею» и «я страдаю».

— Скажи еще раз.

— Что?

— Ну, это польское слово, как там?

— Przykro mi.

На последнем слоге мой голос дрогнул, и мне пришлось схватить себя за лицо, чтобы обуздать внезапный вихрь в голове. Мной овладела какая-то слабость, и я привалился к прозрачной стенке кабинки.

— Przykro mi, — повторил я.

— Przykro mi. Господи, ты не знаешь.

Я услыхал Стеллин вздох.

— Ты же мне в душу нагадил, мать твою, — сказала она.

— Я и себе нагадил тоже, — сказал я.

— Ладно, глупости это все, — сказала Стелла, и, пока мы вместе смеялись, у меня на глаза набежали слезы — ни счастливые, ни горькие, а просто мокрые.


Я должен заметить, что последние несколько страниц написаны на крейсерской высоте в 35 000 футов. Если быть точным, в кресле 31D. Дорогие Американские авиалинии, я лечу. Вообще-то мое место было 31F у окошка, но я уступил его хорошенькой юной китаянке, которая сидела на моем нынешнем месте у прохода. Она не говорит по-английски, так что кресло мне пришлось предлагать жестами, и бедняжка на секунду вся зарделась, испугавшись, что села не на свое место. «Са-ли, са-ли», — извинялась она. Поскольку указующий на иллюминатор жест, в сопровождении ободряющей улыбки, обернулся коммуникативным провалом, я стал пилить рукой по лбу, крутя туда-сюда головой, — бледная имитация дозорного ирокеза, высматривающего на горизонте передовые отряды бледнолицых. Так я показывал, что она сможет наслаждаться видом. Когда девчушка наконец поняла, куда я клоню, то растроганно поблагодарила, а усевшись у окна, распахнула блокнот, в котором мой блуждающий взгляд обнаружил столбики английских фраз с выписанными напротив китайскими соответствиями. «Где выход номер 5?», «Извините, не поможете ли донести багаж», «Где здесь такси?». И так далее.

Это напомнило мне несостоявшуюся систему, которую я изобрел для матери, когда только поселил ее у себя, еще до эпохи стикеров. В блокнот на спирали я записал все фразы, которые, по моим представлениям, ей могли понадобиться; идея заключалась в том, что, когда матери захочется что-то сказать, она полистает блокнот, найдет нужную фразу и ткнет в нее. Я постарался охватить все, что мог, — к обыденным просьбам есть, пить, подать лекарство и прочим, разбитым по категориям, добавил список высказываний — преимущественно критических — о телепередачах, широкий спектр замечаний о погоде и ее фирменные выражения типа «У меня в прическе будто кошки рылись». В рубрику «Разное» я даже включил в-мой-адрес-подначки типа «Последи за языком» или «Как продвигается работа?». На составление этого разговорника у меня ушли часы — множественное число здесь не преувеличение, — и я остолбенел и не на шутку рассердился, когда, глянув по диагонали, мать с явным отвращением швырнула его в мусор. Ткнув перьевой ручкой в пачку моих стикеров, она написала на трех листках подряд: Я ГОРАЗДО БОЛЬШЕ МОГУ СКАЗАТЬ ЧЕМ ЭТО. Я и не подумал, как, при всем ощутимом удобстве, ее может возмутить то, что всю оставшуюся жизнь — а что есть жизнь, как не слова, которые мы произносим? — свели к пятнадцати-двадцати страничкам. Так началась эпоха липучек. Эпоха «ЛЮБОВЬ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ» и других несохраненных изречений.

Не стану притворяться, будто я не заметил тут параллели: свести человеческую жизнь к рукописному разговорнику или свести ее к жалобе, письму в корпорацию, где на тебя забили болт — летающий или нелетный. Или упаковать свою автобиографию в бутылку, о чем я, кажется, уже говорил. Каждый надеется, что он больше, чем есть в действительности, и от этого часто происходят беды. Какую-то такую надежду я и позабыл включить в разговорник для матери — не те фразы, в которых она нуждалась, а те, в которых хотела нуждаться. «Я быстро поправляюсь, не так ли? Сегодня я познакомилась с одним интересным джентльменом. Эти цветы для меня? Будьте добры, два билета до Парижа. Так здорово снова писать. Мы протанцевали всю ночь. Мне больше не нужен этот дурацкий блокнот». Отберите у мисс Виллы ее иллюзии — и ее нет. Зачеркните Гдетотам — и она пропала. Как единственный уцелевший участник той жизни, из которой она десятилетиями пыталась сбежать, я мог бы с полным основанием разобидеться, но чего ради? В той или иной степени мы все жертвы собственного отягощенного воображения, неизлечимых грез о запредельном. Терние, чающее стать розой. Те верующие среди нас, кто рассчитывает на семьдесят двух истекающих похотью девственниц, и/или на пухлый белый изюм в загробной жизни, или — поближе сюда — на встречу с кошками и собаками из своего детства, или с безвременно ушедшими супругами, или на шведский стол из королевского краба в райском кафетерии, это еще далеко не самые яркие примеры. Подумайте о Генрике Нихе, который верил, что сможет убежать от ужасов Дахау, уплыв за океан. Или представьте его дарующим помилование легионам грызунов, отпущенных на волю в доках. Представьте ужас того опоссума — который стал причиной моего рождения, — когда он пробирался сквозь доки по душному лабиринту ящиков, автопогрузчиков и полуголых портовых грузчиков, когда несся по Польской улице, отчаянно высматривая дерево или другого опоссума, очумелый от гудков, машин и гадких детишек, швырявших камнями. Поглядите, вот он забился под мусорный бак при какой-то забегаловке и смотрит, как опускается ночь, — без матери, без детенышей, бесконечно одинокий. Была ли такая участь лучше? Может, отгадка в том, что лучшей участи вообще нет? От себя не убежишь, будь ты опоссум или поэт. Наверное, что тебе дано, то и дано. Или, как гласит старинная пословица, — купил билет, а там как случай выпадет. Кстати, вы могли бы сделать ее своим девизом, подумайте.

Бывало, я принимался гадать — после того как Стеллы уехали, и, лишившись физического присутствия Крупички, я смог думать о ней более-менее абстрактно, — как бы все сложилось, если бы Стелла тогда смогла пройти до конца. Аборт, я имею в виду. Понимаю, это звучит дико, но любая небывальщина по определению от лукавого. Я ни о чем не жалею — просто зондирую провал между тем, что было, и тем, чего не было; между тем, что есть, и тем, чего нет. Из клиники в Жантили мы в молчании доехали бы до дома, остановившись на минутку у какой-нибудь аптеки купить тампонов на случай кровотечения. Вечером мы смотрели бы телевизор, что-нибудь глупое и безобидное вроде шоу Боба Хоупа, я бы притворно морщился, когда на сцену выскакивала бы Чаро.[99] Может, я бы смешал себе выпить. («Ничего?» — спросил бы я Стеллу, и в знак вымученного согласия она махнула бы мне со всей живостью инвалида, отгоняющего комара.) Прежде чем уснуть, Стелла поплакала бы (я ее знаю, в сумерках на нее находит), и я обнимал бы ее — холодно, горько, раня в невидимых областях. Рано или поздно невысказанные муки совести вбили бы клин между нами, расселину с застойным воздухом. Мы стали бы друг для друга постоянным напоминанием об утрате, и каждый стал бы другому солью на раны. И тогда, может, не очень скоро, а вероятнее всего, скоро, мы расстались бы. Один кокетливый взмах ресниц в «Ставках», и я утратил бы равновесие, словно под моими ногами пришли в движение тектонические плиты. Или хороший парень по имени Джонатан, славный покоритель гор, умыкнул бы у меня Стеллу. Я говорю о том, что, пожалуй, для нас со Стеллой никогда и не могло быть счастливого конца. Или, вернее, счастливый конец у нас был — Крупичка, — но нам этого не хватило. Или, по правде, не хватило мне. Я хочу сказать, что, видно, никогда и не мог бы быть другим.

Что сокрушительней: вот такой поворот или пистолет? Здесь, наверху, все становится так прозрачно. С высоты 35 000 футов можно увидеть, как изгибается бесконечность. И все кажется возможным.

Пока я это пишу, моя соседка корпит над своим блокнотом. Время от времени она откидывается в кресле и, поднимая взгляд к потолку, беззвучно шепчет английские фразы, пытаясь затвердить в памяти. «Извините. Извините. Где находится выход номер пять?» И когда она откидывается, я успеваю увидеть небо за иллюминатором, и неизвестно почему у меня вдруг спирает дыхание, словно у ребенка, который летит впервые в жизни. Господи, дружище, вы хоть понимаете, какая тут охеренная красота? Облака словно ледники, холодная белизна простирается, насколько хватает глаз, и даже дальше, и дальше — в мечты. Представьте первого летчика, пробившего облачный барьер, — какой безрассудный, должно быть, порыв: взломать ворота рая.

Дорогие мои Американские авиалинии, я остаюсь. Прошу прощения, что отнял у вас столько времени, но я передумал. Можете оставить эти деньги себе.


Чуть не забыл: Валенты. Не хочу обижать Алоизия, но я взял на себя смелость переписать его концовку. Не буду рассказывать, что там у него на самом деле, только замечу, что она жестока и несправедлива, — вы можете себе представить реакцию второго брата Франчески, когда Валенты снова объявился в pensione. Реакция девушки не столь предсказуема, но не менее зверская, — да, Алоизий всегда видел мир таким. Но не бойтесь — вас не обманут. «Нет, ничего не потерялось», как сказал Джеймс Меррилл. Или еще: «Сказать точней, все в мире — перевод, в котором суждено нам потеряться».[100] Итак, с извинениями перед Алоизием, вот:

На вокзале он спросил чашку кофе. Подавала суровая и неразговорчивая девушка, которая потребовала, чтобы он расплатился сразу. Пока он выуживал мелочь из карманов, она стояла и похлопывала себя по бедру. Вскоре Валенты увидел, как она спорила за прилавком с молодым парнем в фартуке, который во время разговора так часто и так нарочито закатывал глаза, что казалось, он страдает от головокружения. По кафе беззаботно разгуливал карапуз лет трех или четырех и наставлял на едоков указательный палец, будто стреляя в них. Паф! — кричал он, но мало кто обращал на него внимание. Когда ребенок навел свой пистолет на Валенты, тот прикрыл руками сердце и откинул голову назад, отчего малыш оскалился, подпрыгнул и радостно заверещал. Это обеспокоило мать мальчика, она оторвалась от своего завтрака и за ворот оттащила сына. Подтянула к своему стулу, крепко шлепнула по попе, так что даже Валенты поморщился, и злобно зашипела какие-то слова, из которых Валенты понял лишь одно, «отец». Обиженный ребенок с плачем повалился на пол, а мать, не обращая на него никакого внимания, принялась кусать булочку.

Кофе был горелым и маслянистым на вкус, а вопли ребенка скоро стали невыносимы, так что Валенты вышел побродить по платформе. Поезд опоздал на полчаса. Когда он прибыл, начальник станции выскочил из кабинета и бросился к паровозу, гневно потрясая пачкой бумаг. Среди пассажиров, сошедших с поезда, был мужчина в толстом шерстяном костюме и фетровой шляпе. Он держал букет цветов и терпеливо оглядывал перрон.

Перед Валенты в вагон входила тоненькая молодая женщина в кружевном платье, она ехала одна. Поднимаясь в тамбур, она зацепилась подолом за какой-то железный вырост и сорвалась со ступенек. Валенты подхватил ее за талию и, придержав, как танцор в па-де-де, потянулся отцепить платье. Оно разорвалось самую чуточку, и Валенты услыхал, как у него за спиной две дамы заахали, отмечая, что кружева на платье настоящие. Когда женщина повернулась поблагодарить, Валенты увидел, что она недавно плакала; серые глаза с длинными ресницами очертил розовый, как сырое мясо, ободок. Попутчица скрылась в хвосте вагона, но, прислушиваясь, Валенты улавливал ее подавленные всхлипы, они затихали, но не унимались, по крайней мере, пока поезд не тронулся и все не заглушил его лязг.

Последнее, что увидел Валенты, когда поезд выезжал со станции, был давешний карапуз. Мужчина с цветами обнимал мать мальчика, крепко прижав к ее спине левую руку с букетом. А внизу малыш теребил отцовские брюки, пытаясь вскарабкаться в объятия, и под стук колес Валенты еще разглядел, как мужчина вскинул правую руку, будто для… но больше ничего. Вокзальные строения заслонили вид, смотреть стало не на что. Валенты опустился на диван и закрыл глаза. Свободной территории Триест никогда не было и быть не могло.

Искренне ваш, Бенджамин Р. Форд

Загрузка...