МОИ СОВРЕМЕННИКИ

МАКСИМ ГОРЬКИЙ


ШАРЖ КУКРЫНИКСЫ


Это было на пятом, лондонском съезде РСДРП.

Мы сидели в полутемной церкви на скамьях прихожан. Я видел только Ленина — он сидел в президиуме, на амвоне, вместе с другими четырьмя членами президиума. Иногда пять голов склонялись друг к другу, в президиуме шло беглое совещание. Выделялась сократовская голова Ленина. Глаза его иногда весело щурились. Помню его слегка картавый голос, манеру говорить, заложив пальцы за жилет. Он вел бурный съезд твердо, внушая всем уважение своей объективностью. Его книга «Что делать?» сыграла огромную роль в моей жизни. Я не мог смотреть на ее автора иначе, как с чувством великого уважения.

Как-то на одном заседании я повернул голову и увидел Горького. Это было так неожиданно, что показалось невероятным. Горького я знал только по портретам, но смещать его ни с кем было нельзя. Это был Горький. Он стоял в углу, образуемом колонной, и косой свет из высокого, узкого церковного окна выделял его фигуру. Я не отрывал изумленных глаз… Горький на съезде! И он не на хорах, среди немногочисленных гостей, а с большевиками.

Горький стоял, немного нагнувшись вперед, и слушал внимательно. Я потом часто видел его в этой позе. Он исправно посещал заседания съезда. Легко представить себе мое отношение к Горькому, которого я знал почти наизусть (например, «Ярмарку в Голтве»). Он полностью владел мной. Я не знал и не подозревал, что могу увидеть его в Лондоне на съезде.

Само собой разумеется, что у меня тогда не возникало и мысли о том, чтобы подойти к Горькому или заговорить с ним.

Я издали смотрел на Горького. Его лицо казалось мне суровым и прекрасным. В перерывах между заседаниями он беседовал с делегатами-большевиками.

Однажды мне наскучила чья-то длинная речь. Я вышел в небольшой квадратный церковный дворик. Здесь с небольшой группой рабочих стоял Горький. Шла оживленная беседа. Горький скручивал папиросу, бросал краткие реплики, смеялся. Я не решался приблизиться.

Как-то вечером я попал в цирк. Среди зрителей где-то наверху я увидел группу делегатов съезда и узнал Ленина и Горького. Один номер из всего, что происходило на арене, врезался на всю жизнь в память. Много лет спустя я узнал, что этот номер заинтересовал Ленина и Горького. Об этом рассказано в чьих-то воспоминаниях.

Номер, собственно, был и не цирковой. Очень скромно, без музыки, деловито вышли на арену лесорубы канадцы с топорами на длинных ручках. Было внесено очень толстое бревно. В полном молчании канадцы рубили его. Не было тут акробатизма, не было вообще «представления». Перед нами были не артисты, а рабочие. Показан был не трюк, а замечательный образец трудового мастерства. Удары падали с математической точностью, с исключительной быстротой, так что получался своеобразный и почти музыкальный ритм. В работе было артистическое мастерство, и вся публика смотрела этот номер, затаив дыхание. В промежуток времени, кажущийся невероятным по своей краткости, бревно было перерублено, почти перерезано — словно не топор был в руках у канадцев, а острейшая бритва… Лесорубы поклонились все так же деликатно, скромно, не по-цирковому, а публика устроила овацию, покоренная этой красотой ловкости и силы.

Конечно, я смотрел, как и все зрители, не отрываясь, на работу канадцев и не оглядывался на Горького. Я и не вспоминал долгое время об этой сцене в лондонском цирке. Она с изумительной яркостью всплыла в моей памяти впоследствии при встречах с Горьким в Москве.

* * *

В 1912 году я переехал из Киева в Петербург. Здесь я стал постоянным сотрудником газеты «День» Печатал фельетоны под тем же псевдонимом, что и в «Киевской мысли», — Гомункулюс (человечек).

Летом 1912-го или 1913 года а Петербург приехал литературный критик «Киевской мысли». Он сказал мне, что будет у Горького в Мустамяках, и предложил ехать вместе с ним. Это было соблазнительно и страшно. Я согласился, предупредив, что не скажу у Горького ни слова и что еду я только как сопровождающий, а все трудности беседы с Алексеем Максимовичем полностью ложатся на критика.

Мой коллега из Киева был живым, интересным собеседником. Суждения его были резки и решительны. Он умел и любил поговорить. Таким образом, я мог сопровождать его без опасений. Горький и он будут беседовать, а я буду впитывать их мудрость, а главное, буду безмолвно смотреть на Алексея Максимовича и запоминать каждое его слово, каждое его движение. У меня не было оснований думать, что Горький подозревает о моем существовании на свете, что он читал мои фельетоны и статьи, а если и читал, то обратил на них внимание.

Поехали. Со станции повез нас финн-извозчик на легкой таратайке. Адреса не надо было говорить, — к Горькому! — его все знали. Ехали мы в некотором волнении и смущении: критик лично никогда с Горьким до того не встречался, и знакомы они были только по переписке.

Едва отъехали от станции, хлынул дождь — густой, проливной, так что под этим дождем мы и подъехали к подъезду дачи. Вода обильно текла с нас, мы отряхивались, стоя на подъезде, а Мария Федоровна (жена Алексея Максимовича) кричала куда-то вверх:

— Алексей Максимыч! К тебе какие-то мокрые люди приехали.

И сверху донесся густой басок:

— А ты их повесь и просуши.

Это было веселое и многообещающее начало. Народу было па даче много, нам помогали привести себя в приличный вид. Потом мы вошли в столовую, и нас встретил Алексей Максимович. Мы сели за стол. Горький — посреди, мы по бокам. После первых слов о погоде, о дожде полагалось начаться беседе.

Беседа не начиналась.

Вернее, она походила на неискусно разжигаемый костер в мокрый, дождливый день. Гость из Киева несколькими, более или менее литературными фразами пытался разжечь диалог. Горький отвечал односложными репликами. Костер начинал трещать. чадить и потухать. Критик снова подбрасывал литературные щепки Горький снова отвечал скупыми словами. Огонек беседы вспыхивал и замирал. Паузы становились все более тягостными.

Горький сидел, слегка согнувшись, и барабанил пальцами по столу. Густые, нависшие усы, глаза, спрятавшиеся глубоко под суровыми бровями, — все придавало лицу Алексея Максимовича строгий, сухой, неприветливый вид. Выло ясно, что он не намерен помогать нам вылезти из ямы, в которой мы оказались. Он молчал и, предоставляя нам самим справляться с положением, явно не хотел входить в роль любезного светского хозяина.

Словом, мне стало ясно, что мы «влипли». То ли мой попутчик не договорился как надо о встрече, то ли Алексей Максимович был в плохом настроении, но мы были явно в тягость хозяину, — вероятно, мы помешали ему, он рассматривает нас как докучливых посетителей, ему совершенно неинтересных.

И как только мне стало это совершенно ясно, озорные чертики высунулись в моей душе. Мне стало легко и весело. Я еще не знал, как мы выкарабкаемся из своей калоши, но комизм положения предстал передо мной во всей своей выразительности, и я со стороны не мог не потешаться над попутчиком и самим собой.

Конечно, все это продолжалось недолго, всего несколько минут, но мне, в моей мнительности, казалось, что мы уже пересидели все сроки, надо немедленно «сматывать удочки» и под благовидным предлогом освободить Алексея Максимовича от нашего присутствия. Как это выйдет, я не знал, но что дело оборачивается в высшей степени конфузно для нас, не сомневался.

И вдруг все изменилось, как в театральной феерии!

Не помню, по какому поводу, но неожиданно для самого себя я подал голос. То я все молчал, а тут бросил какую-то реплику. Горький повернулся ко мне и спросил как-то быстро и вполголоса:

— Вы Гомункулюс?

И когда я, несколько озадаченный, подтвердил, Алексей Максимович неожиданно улыбнулся мне такой великолепной, ласковой, доброй улыбкой, так засветились для меня его глаза, — что, вот, сколько лет с тех пор прошло, а улыбка эта ясной звездочкой светит в моей памяти. Никогда после этого Алексей Максимович не улыбался мне так, не было для этого повода… А тогда мне стало ясно, что Горький меня знает, читал мои фельетоны и относится ко мне хорошо.

Теперь это была уже не сухая беседа, а оживленный рассказ Алексея Максимовича об Италии, откуда он недавно приехал, о людях, о встречах… Надо было тогда записать по приезде из Мустамяк все эти слова Горького, но тогда казалось, что никогда не изгладятся они из памяти и не нужно их записывать. А время все же стерло их, и крепко осталось в памяти лишь впечатление и обаяние от слов Горького и всего его облика. Беседовали за столом, а потом поднялись в его комнату, и там, помню, шла речь о современной русской литературе, и Алексей Максимович шпорил о необходимости объединить все передовые силы, чтобы дать отпор настроениям упадка, пессимизма, мистики. Помнится, с особым гневом говорил он о Сологубе, пропахшем насквозь трупным запахом.

Нас позвали обедать. Внизу за длинным столом сидело великое множество народа — все родные. Нас с ними познакомили как-то вообще, ни мы на них не обратили внимания, ни они на нас. В доме Горького привыкли, видимо, к таким посетителям. За обедом Алексей Максимович обращался преимущественно к нам, и шли все те же речи о литературе.

Смущение давно оставило меня, я принимал оживленное участие в беседе. Внимание Алексея Максимовича ободряло меня, а густые усы уж не казались суровыми. Под ними распускалась хорошая, полная юмора улыбка.

Алексей Максимович приглашал бывать у него по даче.

Впоследствии я не раз встречался с Алексеем Максимовичем в Петербурге, бывал несколько раз у него дома на Кронверкском бульваре. Во время первой мировой войны Алексей Максимович затевал издание большой газеты. Хотел он собрать в ней всех писателей и журналистов, не зараженных шовинизмом.

* * *

В 1921 году я жил в Киеве, работал редактором иностранного отдела в Украинском отделении РОСТА и читал лекции красноармейцам. Родные и знакомые звали меня в Петроград, где развертывалась под руководством Горького оживленная литературная работа.

Корней Иванович Чуковский писал мне, что я должен немедленно приехать, что есть интересная работа в издательстве Всемирной литературы и что в Москве, по пути в Петроград, мне надо повидаться с Алексеем Максимовичем, который, наверное, использует меня как редактора или переводчика.

По указанному адресу я разыскал Алексея Максимовичи в Москве. Наезжая в Москву, он жил где-то в районе Лубянки. Помню плохо освещенную переднюю, заставленную вещами, большую полутемную столовую, тоже загроможденную неуклюжей мебелью. Горький был тут каким-то посторонним человеком. Он постарел, стал будто выше и сутулистее.

Он узнал меня, принял приветливо, и мое смущенно сразу прошло. К сожалению, Алексею Максимовичу надо было уходить. Мы вышли вместе и — уже в сумерках — шли какими-то тихими проулками. Москва была вся в снежных сугробах, в тишине предвесеннего вечера.

На углу мы остановились. Автомобиль застрял в сугробе, и небольшая группа рабочих вместе с шофером дружно и весело раскачивали машину. «Раз! Раз! Еще раз!»— кричали они нараспев, и голоса звучали по-особому звонко, как это бывает в хрустальном воздухе ранней весны.

Горький говорил о чем-то ворчливым, глуховатым баском, сердитый и недовольный… И вдруг остановился, всмотрелся и совсем неожиданно стал кричать, как шофер и рабочие: «Раз! Раз!» Он совершенно преобразился. Лицо стало оживленное, молодое, он весь потянулся вперед, еще секунда, и он бросился бы к машине и уперся бы плечом в кузов… Но в это время с последним ликующим криком машина рванулась и выскочила из сугроба.

Все это произошло буквально в одно мгновение. Мы двинулись дальше. Я был ошеломлен этой сценой. Горький открылся мне какой-то другой своей замечательной стороной, был поистине прекрасен в эту минуту. А он стал говорить, словно оправдывая свое увлечение, о том, как прекрасна всякая живая работа и как умеет весело работать наш народ. Не помню слов. Помню, что речь шла об эстетике живого труда, об артистизме мастерства.

Мы расстались. Я уходил под впечатлением этой сцены, припоминая слова Горького, и что-то смутно вставало в моей памяти. Что-то такое уже было раз в моей жизни, и это как-то связано с Горьким. И вдруг с удивительной яркостью встала в памяти арена лондонского цирка, и мастера лесорубы из Канады, и восхищение красотой их работы, Горький с Лениным в верхних рядах.

Я много раз писал впоследствии о Горьком, — писал и о том, как он любил культуру труда, мастерство, как пленяла его оживленная, разумная, веселая работа, как радовало его всякое проявление творческой энергии. И всегда предо мной была эта картина московского переулка, сугробы снега, веселые крики «Раз! Раз!» — и Горький, весь преобразившийся, захваченный энергией дружной работы…

1961 г.

ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ


ШАРЖ КУКРЫНИКСЫ


Перед молодым поэтом Ефимом Придворовым сразу же, как только он выступил со своими первыми стихами в начале нынешнего века, широко открылись двери лучших по тому времени прогрессивных журналов. Его дарование было замечено. Критика определила в нем нового талантливого крестьянского поэта. Привлекали непосредственность и свежесть сельских образов.

Поэт и сам писал о себе в стихотворении «Сонет»:

В родных полях вечерний тихий звон,—

Я так любил ему внимать когда-то

В час, как лучи весеннего заката

Позолотят далекий небосклон…

Буржуазная критика собиралась благосклонно принять поэта, причесать «под скобку», одеть в зипун «а ля мюжик». Но произошло нечто неожиданное. Ни умильная тишь народнического уюта на страницах «Русского богатства», ни благопристойность меньшевистского дамского салона в «Современном мире» не пришлись по вкусу поэту. Ему тут было тесно и душно. Либеральное благолепие вызывало дерзкий смех. В том же «Сонете» он писал:

Милей теперь мне гулкий рев, и стон,

И мощный зов тревожного набата…

Революция звала его к себе. Да, он пришел в литературу как крестьянский поэт, но не как благонравный «мужичок», столь приятный либеральному сердцу, а как бунтарь, как певец крестьянской революции. Он шел на зов революционного набата, который мощно прозвучал в 1905 году, а теперь снова стал звучать в призывах революционного пролетариата, в голосе большевиков. Либеральная литература потеряла Ефима Придворова. Зато в большевистской «Звезде» появился замечательный поэт «Демьян Бедный — Мужик вредный»… Это был уж не лирик, а сатирик. Имя его стало известно всей читающей России и сразу полюбилось передовым рабочим и крестьянам. С момента выхода первого номера «Правды» он становится ее постоянным сотрудником, боевым поэтом-правдистом.

Либеральная критика махнула на него рукой и отчислила из цеха «чистой эстетики». Но его заметил и оценил В. И. Ленин. В письме А. М. Горькому Владимир Ильич рекомендовал вниманию писателя только что вышедшую книгу Демьяна Бедного. Басни».

Стихами, баснями, эпиграммами, фельетонами, поэмами в первых легальных большевистских газетах начинается поэтически-сатирическая деятельность Демьяна Бедного, прекратившаяся только с его смертью в 1945 году. Он и Маяковский — создатели великой советской школы политической сатиры. В идейной борьбе за торжество социалистической революции этой сатире принадлежит почетное место. У нее есть свои предшественники, свои традиции.

Энгельс писал в 1883 году о литературе немецкого рабочего класса: «Юмора наши враги никогда не могли у нас отнять».

Саркастической полемикой против врагов социализма богато насыщены произведения Маркса и Энгельса. Юмористический фельетон был боевым оружием первой коммунистической «Новой Рейнской газеты» — лучшей газеты пролетариата, по словам Ленина.

Это еще в большей мере можно сказать о литературе рабочего класса России и всего Советского Союза. Остроумная, боевая полемика присутствует в теоретических трудах Ленина, направленных против российских либералов, народников, меньшевиков, против ревизионистов и оппортунистов в международном рабочем движении. Сатирой богаты ленинская «Искра» и все другие большевистские издания. В них вырастало мастерство публицистического фельетона Галерки (Ольминского), Воровского, Луначарского.

В этом отношении большевистская сатира преемственно продолжала и сатирическую линию всей передовой русской литературы, питалась классическим наследством Пушкина, Гоголя, Некрасова, Салтыкова Щедрина.

Юмор и сатира — законное детище гневной страсти революционного класса, его уверенности в своей силе, в сознании своего морально-политического превосходства над врагами.

Демьян Бедный на большую высоту поднял искусство стихотворной сатиры. Он считал себя продолжателем и учеником Некрасова. И в самом деле, впервые после Некрасова прозвучало в русской литературе с такой полнотой, многогранностью, с такой обличительной силой русское? меткое слово, глубоко поэтическое, исполненное живого, горячего чувства Покоряла мелодия стиха, на первый взгляд будто бы и грубого, тяжеловатого, но в действительности всегда подчиненного строгому стихотворному ритму и ладу.

Демьян Бедный не принадлежал к числу поэтов, которым нужно бежать от шума «улицы», чтобы в поэтическом уединении «петь». Он самое слово «петь» отвергал.

Пою. Но разве я «пою»?

Мой голос огрубел в бою.

И стих мой… блеску нет в его простом наряде.

Поэт был строг к себе. Его стих подчинял своему обаянию миллионы читателей. Выразительность, меткость поражали поэтическим блеском. Стихи Демьяна Бедного, помимо его прямых намерений, именно пелись. Многие и стали песнями, которые крепко полюбил народ и сделал их своими, народными. Таковы, к примеру, знаменитые «Проводы», «Нас побить, побить хотели!».

Демьян Бедный, как и Маяковский, смотрел на поэзию как на повседневную работу, на себя — как на мастера. Он не копил стихов для книги. Он работал в газете, для газеты, в шуме «улицы» — значит, в бою, на фронте, в строительной сутолоке, в схватках с идейными противниками. Он не шарахался в сторону, как иные поэты, от слова «публицистика». Напротив, он считал, что публицистичность — это непременная принадлежность революционной, пролетарской поэзии.

Демьян Бедный в течение сорока с лишним лет живо откликался на все сколько-нибудь значительные события политической жизни. Поэтому его творчество — это живая летопись революционной борьбы, но без ложной объективности «летописца». Это в целом революционная эпопея, то саркастическая, гневная, то юмористическая, со злой насмешкой над врагом. Тематика так же разнообразна, как жанры. За баснями, воскресившими в русской современной литературе традиции крыловского народного стиха, идут лаконические, бьющие наповал эпиграммы, остроумные памфлеты, веселые и злые фельетоны. Заголовки некоторых стихов превратились в пословицы. Иные стихи распевались, как частушки. Замечательно у Демьяна Бедного искусство пародии. Он в совершенстве владел языком царских манифестов, генеральских приказов, церковных проповедей и зло высмеивал во время гражданской войны обращения Деникина, Юденича, барона фон Врангеля. Исковерканная на немецкий лад «русская? речь Врангеля вызывала бурные взрывы красноармейского смеха.

Демьян Бедный был поэтом Коммунистической партии. Партийность для него не была вопросом дискуссии, не была формулой. Она была самой сутью его призвания. Он и не мог бы вырасти как большой народный поэт вне партии. В партийности был и источник его народности. Рабочий класс как авангард общенародной революции глубочайшими корнями уходит в самую толщу своей нации. В литературе это неразрывная связь пролетарского искусства с живыми родниками народного творчества.

Это чувствовал и сознавал Демьян Бедный. Он любил и меткую русскую речь, был страстным искателем народного сильного и оригинального слова. Нельзя сказать, что он просто подражал Некрасову в сказах. Демьян — вслед за Некрасовым и у Некрасова учась — припадал к тем же народным источникам. Это давало силу и образность его стихам и их мелодике.

Демьян Бедный горячо любил свою Родину, свой народ, свою партию. Он писал о Ленине — и при его жизни и после кончины — с нежностью, трогательной, глубокой, лирической («Любимому», «Снежинки»).

И партия любит своего поэта, как любят его и все народы Советской страны. Еще в самом начале поэтической деятельности Демьяна Бедного, когда он еще был «Мужиком вредным», когда еще сильны были в нем некоторые пережитки крестьянской примитивности, Ленин защищал молодого поэта от придирчивой критики друзей. Ленин писал в редакцию «Правды» в 1913 году:

«Насчет Демьяна Бедного продолжаю быть за. Не придирайтесь, друзья, к человеческим слабостям! Талант — редкость. Надо его систематически и осторожно поддерживать. Грех будет на вашей душе, большой грех… перед рабочей демократией, если вы талантливого сотрудника не притянете, не поможете ему».

Эти слова Ленина хорошо известны. Нелишне повторить их еще и еще раз. В них принцип партийного отношения к литературе.

Демьян Бедный остается одним из любимейших поэтов советского народа. Его поэтическое наследство ощущается в сатире некоторых выдающихся современных советских поэтов.

Богатейшее творческое наследство Демьяна Бедного — это сокровищница поэтическо-сатирического опыта. Молодым советским сатирикам есть у кого учиться.

1958 г.

ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ


ШАРЖ БОР. ЕФИМОВА


Поэзия была его призванием. Для Маяковского это значило, что он призван сражаться за интересы народа оружием слова. Он считал себя обязанным делать это как солдат революции, беззаветно служащий великому делу. Добиваясь того, чтобы перо было приравнено к штыку, он рассматривал все свое поэтическое творчество как продукцию, необходимую государству, народу.

Он писал вдохновенно. Его вело и направляло служение народу.

Маяковский стал сатириком, потому что сатирический смех нужен народу в борьбе с капиталистическим миром и с пережитками капитализма в сознании людей.

Маяковский убивал своим веселым и злым смехом все реакционное, отсталое, фальшивое. Он смотрел на мир не из кабинета. Он обошел советскую землю и объехал немалую часть земного шара.

Тематика его стихов бесконечно разнообразна, и так же разнообразны виды его сатирического обличения.

Что требовалось от сатирика в годы гражданской войны и интервенции? Разоблачать, высмеивать врагов на фронте и в международной политике. Маяковский вел кинжальный огонь из «Окон РОСТА», писал и рисовал, и его злые эпиграммы были зарядкой боевого духа для бойцов в окопах.

Стране в первые годы мира надо было налаживать государственную торговлю, и Маяковский в броских стихах рекламировал советские товары.

Маяковский разоблачал притаившихся в щелях нового общества двуногих «клопов», рвачей, спекулянтов, взяточников. Он беспощадно высмеивал меньшевиствующих литературоведов, педантов и догматиков, тормозящих развитие советской литературы.

Маяковский принимал на себя удары, которые направлены были против социалистического реализма. Он отвечал сокрушительными ударами смеха на жалкие вылазки литературных пигмеев.

Маяковский пропагандировал учение и программу Коммунистической партии, ее деятельность в замечательных поэмах. Он писал о себе, что диалектику проходил не по Гегелю. Живой, марксистско-ленинской диалектикой пронизаны его стихи. Он видел мир в его революционных изменениях.

Маяковский — великий учитель советских поэтов и в поэтическом творчестве, и в сатирическом мастерстве, и в литературной морали.

Его творчество — великий и безотказный труд. Он не признавал чинов и рангов в литературе. Для него не было деления на жанры важные и неважные, крупные и мелкие. Он знал один вид жанра — нужный.

Мог ли иметь место такой диалог по телефону:

— Владимир Владимирович! Напишите для сатирического журнала небольшую эпиграмму, очень нужно.

— Не могу, пишу поэму, не размениваюсь на мелочи.

Нет, такой диалог был невозможен. Маяковский был великим хозяином-тружеником в советской литературе. Он шел туда, где было всего труднее, где нужна была его помощь.

Маяковский не гнался за славой. Она шла за ним.

Возможен ли был такой диалог по телефону:

— Владимир Владимирович! Напишите стихи в наш журнал.

— Зачем я буду писать в ваш небольшой журнал, который весит только граммы? Я пишу в издания, которые весят килограммы.

Нет, такой диалог был невозможен. Маяковский писал туда, куда нужно было писать.

Краснодеревщики не слали Маяковскому на дом стильную мебель. Жгучим презрением к литературным коммерсантам пронизаны эти известные слова Маяковского. У Маяковского не было дачи с высоким забором. Маяковский не прятался от людей. Он жил на людях.

Возможен ли был такой диалог:

— Владимир Владимирович! Почему давно не пишете для нашего журнала?

— Расчета нет. На эстраде выгоднее: больше платят.

Нет, такой диалог был невозможен. Маяковский любил эстраду, но он высоко ценил честную, внимательную и добросовестную критику.

Он прислушивался к мнению знакомых и незнакомых друзей.

Мог ли иметь место такой диалог:

— Владимир Владимирович! Ваши новые стихи великолепны. Но нам кажется, что вот эту строку следовало бы изменить…

— Ни одного слова, ни одной буквы! Что вы понимаете?! Отнесу в другой журнал. Там все печатают, что им дают.

Нет, такой диалог был невозможен. Маяковский знал себе цену. Он был непримиримо принципиален, но не было в нем и тени высокомерия, спеси и зазнайства.

Маяковский любил советскую литературу как верный друг и строгий судья. Литература была для него партийным делом, и он охранял ее от литературных рвачей и выжиг. Ненависть к ним питалась великой любовью к советской жизни, к социалистическому творчеству, великой заботой о литературе и поэзии, развитию которых и успехам он радовался, как своим собственным успехам.

Пламенный советский патриот, бережно хранивший у сердца «молоткастый, серпастый советский паспорт», Маяковский был истинным другом всех простых людей земного шара, независимо от цвета кожи, расы и национальности.

Великая любовь к социалистической Родине и ко всем простым людям вдохновляла поэта-трибуна. Во всех странах света, под всеми широтами гремел «во весь голос» его набатный призыв неустанно бороться с захватчиками, которые «ведут за войною войну».

Своими стихами, звучащими и сегодня с неослабевающей силой, Маяковский завоевал почетное право, чтобы его подпись одной из первых стояла под обращением активных борцов за мир во всем мире.

1955 г.

ЕМЕЛЬЯН ЯРОСЛАВСКИЙ

Состав редакционной коллегии «Правды» часто менялся на моей памяти. Но неизменным ее членом в течение почти тридцати лет оставался Емельян Ярославский. Он занимал особое положение в редакционном коллективе. Он не ведал каким-либо отделом в редакции. Он и писал не так часто, но его присутствие в редакции имело для газеты большую ценность.

Помню, что первым впечатлением от его фигуры стало удивление: как, вероятно, был красив этот человек в молодые свои годы.

Меня поражала его феноменальная работоспособность. Он не расставался ни на минуту со своим портфелем, который иногда разбухал до чемоданной степени. Он был редактором и членом редколлегий разных теоретических журналов, академиком, членом множества комитетов и комиссий, не раз избирался членом Центральной контрольной комиссии ВКП(б). Его называли «честью» и «совестью» партии.

Специальностью Емельяна Ярославского была история партии. Он много писал по вопросам литературы и искусства. Немногие знали, что в свободные минуты (а их было очень мало) Ярославский отдается любимым своим занятиям: любовно ухаживает за цветами на даче и пишет картины маслом, причем преимущественно пишет цветы и пейзажи. Он был талантливым художником, но упорно отказывался выставлять свои произведения на общих выставках-смотрах.

Ярославский терпимо относился ко всякому новаторству, если чувствовал в нем искренность и честность. Любил беседовать с работниками отдела литературы и искусства и был как бы неофициальным шефом этого отдела. Но никогда не давил своим авторитетом ни работников газеты, ни вообще мастеров искусства. Он был очень внимателен к людям, это я испытал на себе. Поэтому его все любили и уважали.

В памяти у меня засел такой эпизод.

Это было во время войны. Массовые вражеские налеты с воздуха на Москву уже прекратились, но отдельные визиты непрошеных «гостей» продолжались. А в Большом зале консерватории проходили репетиции седьмой «Ленинградской» симфонии Шостаковича.

На одной из последних репетиций перед самым концертом я увидел рядом Ярославского. Он слушал симфонию первый раз. Я взглянул на него в тот момент, когда фагот исполнял свое знаменитое слово о погибших героях — защитниках Родины. Он плакал, не скрывая слез. Слезы медленно катились одна за другой по его щекам, по густым усам. Он не стыдился своей «слабости». Он не просто «слушал музыку», а глубоко переживал ее.

1964 г.

МИХАИЛ КОЛЬЦОВ[1]


ШАРЖ БОР. ЕФИМОВА


Михаил Кольцов — выдающийся мастер советского фельетона. Это бесспорно. На этом утверждении сходились все писавшие о Кольцове. Правда, одни видели в нем выдающегося публициста-газетчика. Другие, относя фельетон к жанрам литературы художественной, отводили Кольцову место среди писателей.

Подобный спор возникал, в сущности, всегда, когда речь заходила о Кольцове, и в какой-то степени этот спор так и остался неразрешенным.

Фельетон вообще, советский фельетон по преимуществу, принадлежит к «малым формам» художественно-публицистической литературы. Кольцов — выдающийся мастер этой «малой формы». Но он был на пути создания крупных произведений. Литературная деятельность Кольцова оборвалась на «Испанском дневнике», который, к великому сожалению, остался незаконченным. Но и то, что было сделано, говорит о росте дарования Кольцова, о зрелости его мастерства, о том, чего можно было от него ожидать в будущем.

В творчестве Кольцова «Испанский дневник»— это самая высокая ступень, подготовленная годами фельетонного труда. Он мог бы и раньше создать произведения такого же плана, «большой формы». Надо ли сожалеть о том, что он этого не сделал? Важнее понять, почему этого не произошло.

Способности Кольцова были так же разносторонни и многообразны, как его литературные и политические интересы. Но одного таланта не было у этого талантливого писателя, журналиста: усидчивости. Кольцова легко представить себе в самолете, в вагоне международного экспресса, в автомобиле, на проселочной дороге, на океанском пароходе — только не в кабинете. Он был всегда в движении. Он любил жизнь жадно, как художник, а вовсе не как наблюдатель со стороны. Ему надо было чувствовать себя участником жизни, борцом, быть всегда в гуще событий, в самом ее водовороте, где наиболее остры противоречия, где вскипают гребни волн революционного подъема, где всего сильнее накал социалистического строительства, где всегда больше свирепствует реакция.

Кольцов обладал зорким глазом сатирика, умением найти самую слабую сторону в позициях врага, самую смешную, чтобы нанести убийственный удар сатирическим фельетоном.

В фельетонах и очерках разных лет содержится последовательная летопись событий Великой Октябрьской социалистической революции. Но в них и повесть о жизни самого Кольцова. Можно год за годом проследить, где и как он жил, где и с кем встречался, чему радовался и о чем скорбел, как смотрел на жизнь и литературу.

Михаил Ефимович Кольцов (1898–1942) родился в Киеве в трудовой семье. Литературные наклонности его обнаружились уже на школьной скамье в реальном училище. Он составлял сатирические листки, а его брат делал смешные зарисовки для этих листков.

Рано проявился и темперамент будущего писателя-революционера. Кольцов вел постоянную борьбу с тупым школьным начальством, за что был исключен из училища. Он сдавал выпускные экзамены экстерном, после чего поступил в Петроградский психоневрологический институт.

Петроградский психоневрологический институт был в предвоенные и военные годы средоточием революционной студенческой молодежи. Никакой склонности к медицине у Кольцова не было, и он сразу окунулся в бурную студенческую среду, где кипели страстные дискуссии между большевиками и меньшевиками, между марксистами и народниками, между реалистами в литературе и искусстве и декадентами всех раскрасок. В Питере в обстановке предгрозовых годов первой империалистической войны началась самостоятельная жизнь Кольцова. Он должен был учиться и добывать средства к жизни. Он узнал лишения и горький опыт пролетария умственного труда, зарабатывал деньги уроками.

Трудно было передовой молодежи в душной атмосфере предреволюционного времени. И дышать было трудно, и пути в сумерках были еще неясно различимы. Кто знает, скоро ли пробился бы Кольцов, несмотря на свое непреодолимое влечение к литературе, сквозь густую толпу безработной газетной молодежи, да и нашел ли бы он тогда печатный орган, который соответствовал его политическим настроениям, его литературным симпатиям, его жажде жизни-борьбы. Либеральная печать была явно не по складу его натуры. И хотя политические его взгляды еще не сформировались тогда окончательно, ему было не по пути с робкими обывателями и пустыми фразерами. Глубокая, жгучая ненависть к самодержавию, ко всему дворянско-буржуазному строю, к либеральной гнили толкала его влево, к рабочему классу, к подлинно революционной среде.

Грянул 1917 год. И сразу же Кольцов нашел свое место и в жизни и в литературе.

Мы видим молодого, еще никому не известного студента в самой гуще Таврического и Смольного. Вместе с рабочими и матросами он мчится на грузовике, ощетинившемся оружием, арестовывать царского министра. И в то время, когда он выполняет свой революционный долг комиссара, глаза его жадно и пытливо вбирают всю обстановку министерской квартиры, проникают в глубь потрясенных душ старого мира: это мысленные заготовки для будущего очерка и фельетона. Долг практика-революционера соединяется с призванием писателя и публициста.

Девять месяцев «февральского марта», как назвал эти месяцы Кольцов, — это и девять месяцев политической школы. Буржуазия быстро разоблачала себя под натиском революции, под огнем ленинской критики. К Октябрю все павлиньи перья были выдернуты из меньшевистско-эсеровской вороны. Лагери революции и контрреволюции обозначались совершенно четко.

Началась гражданская война, и мы видим теперь Кольцова на фронтах Красной Армии. Там он находит применение и своему литературному призванию и своим организаторским наклонностям. Кольцов — работник армейской печати, издатель и редактор, типограф и журналист. В «Правде» появляются первые его зарисовки и очерки.

Литературная деятельность Кольцова проходила преимущественно в «Правде». Почти двадцать лет подряд миллионы советских читателей, развертывая газетный лист, искали на привычном месте, в подвале или вверху на угловых колонках, фельетоны Кольцова, его разнообразные по теме, но всегда брызжущие юмором резко сатирические очерки и зарисовки или то, что иногда называют «художественным репортажем».

Кольцов писал много, временами ежедневно, писал «оперативно», «прямо в номер», но никогда не повторялся. У него был свой, «кольцовский» стиль — не было стандарта. Он обладал богатейшим воображением и литературной изобретательностью, и поэтому форма его фельетонов была неизменно гибка. Он стал самым популярным журналистом-газетчиком, и почта приносила ему ежедневно десятки писем от читателей.

«Правда» была его политической школой и родным домом.

В «Правде» оформились и закалились его идейно-политические взгляды и литературно-художественный вкус. «Правда» воспитала в нем высокую принципиальность и ответственность. Кольцов поднялся в «Правде» до положения члена редакционной коллегии.

Организаторская деятельность шла параллельно. Некоторое время, в первые годы революции, Кольцов работал в народном комиссариате иностранных дел. В эти годы он посетил много зарубежных стран, был первым советским журналистом, объехавшим Европу и Азию.

Свои впечатления от зарубежного мира Кольцов передавал в путевых очерках и злободневных фельетонах.

Но кипучая энергия его не вмещалась в рамки литературной деятельности. Кольцов организовал большое журнально-газетное издательство с разносторонней и обширной программой. Он редактировал «Огонек», сатирический журнал «Чудак». Кольцов обладал главным талантом организатора — умением собирать и объединять работников вокруг любимого дела, вдохновлять и направлять их. Стоя во главе многих начинаний, он не смог бы сказать о себе: у меня нет времени писать. Напротив, Кольцов работал, чтобы писать, и писал, чтобы работать практически, практическую свою работу рассматривал как работу писателя.

Кольцов первый среди журналистов делает «нестеровскую петлю» и рассказывает об этом в увлекательном очерке. Он организует агитационную эскадрилью имени М. Горького. Он выступает инициатором озеленения городов, он собирает архитекторов, садоводов, инженеров и обо всем этом пишет статьи и очерки. Он ведет широкую кампанию за культурный быт. По его почину возникают сотни образцовых чайных на месте грязных трактиров и пивных.

В борьбе за развитие социалистической культуры завязывается сотрудничество его и дружба с А. М. Горьким. В Кольцове великий писатель узнает некоторые свои собственные черты: неразрывную связь писательского слова с культурным практическим делом. Горькому нравится неуемный пыл Кольцова. Он правильно оценивает организаторские способности журналиста, остроту его фельетонов.

Вместе с Горьким Кольцов издает журнал «За рубежом». Горький привлекает Кольцова к участию в журнале «Наши достижения». Затевая новые культурные предприятия, Горький советуется с Кольцовым, и Кольцов, со своей стороны, просит Горького принять участие в сатирическом журнале «Чудак».

Дружба с Горьким, оставившая след в замечательной их переписке, составляет значительную полосу в последние годы жизни Кольцова.

В эти годы Кольцов много выступает как видный советский общественный деятель. Его речи на Международном конгрессе защитников культуры, на съезде советских писателей содержательны и глубоки. Его имя становится известно далеко за пределами нашей Родины.

Талант Кольцова был в расцвете, когда героическая борьба испанского народа заставляет человечество повернуть голову в сторону Пиренейского полуострова и когда объединившаяся реакция, обезумев от страха и от злобы, старается потушить этот революционный пожар. Героизм испанского пролетариата зажигает революционным энтузиазмом передовую молодежь всего мира… Может ли Кольцов остаться в стороне? «Правда» посылает его в Испанию. Для Кольцова писать — значит участвовать. Он дает высокохудожественные зарисовки боев и замечательные литературные портреты участников — портреты, которые нельзя дать, не будучи самому борцом, революционером. Так создается под пером Кольцова замечательная эпопея героической борьбы «Испанский дневник» — выдающееся произведение художественной литературы. В обширной литературе о гражданской войне в Испании «Испанскому дневнику» принадлежит первое место.

Литературное наследство Кольцова чрезвычайно богато и разнообразно. Это фельетоны и очерки. Размещенные в хронологическом порядке, они поражают своей пестротой. О чем только не писал Кольцов! Беспокойный шум жизни врывался каждый день в окна его рабочей комнаты. Сегодня это злостная нота капиталистической державы против Советского государства, дипломатическая угроза, политический шантаж. Завтра — открытие нового завода на Украине.

Современникам, на глазах у которых творчество Кольцова шумело, сверкало, играло, как светлый горный поток, изменчивый, бурный, поминутно меняющий свое русло, было труднее разобраться в нем, сделать известные обобщения, чем нам. Ныне оно не движется, но и не умерло, не застыло, а живет и искрится, способно волновать читателя, заставить его смеяться или взгрустнуть. Его литературно-художественные краски не поблекли, но теперь оно обозримо от начала, от истоков до преждевременного конца. И мы видим, что отдельные фельетоны и очерки легко объединяются в общие циклы, что в них есть единство и цельность, что это не просто эпизоды, а как бы эскизы и зарисовки, из которых возникает большое полотно. Это не просто смесь произведений, написанных в разное время и по разным поводам, а художественная мозаика, образующая новое большое произведение.

Фельетоны Кольцова, собранные в книгах, живут. Они были в свое время повседневной записью современника, боевого публициста, своеобразным художественным дневником событий. Их отличает партийная принципиальность, идейно-политическая цельность. Ныне их живая современность стала живой историей. Прошлое проходит перед нами, «волнуяся, как море-океан», и так как это — героическое прошлое и так как это прошлое продолжает жить, идет вместе с нами вперед, участвует в героике наших дней, то мы перечитываем фельетоны Кольцова как нашу собственную современность.

1957 г.

ИЛЬФ И ПЕТРОВ[2]


ШАРЖ БОР. ЕФИМОВА


Судьба литературного содружества Ильфа и Петрова необычна. Она трогает и волнует. Они работали вместе недолго, всего десять лет, но в истории советской литературы оставили глубокий, неизгладимый след. Память о них не меркнет, и любовь читателей к их книгам не слабеет.

Широкой известностью пользуются романы «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». В новых исторических условиях, на материале нашей современности, Ильф и Петров не только возродили старый, классический жанр сатирического романа, но и придали ему принципиально новый характер.

Мы не знаем, кто играл первую, а кто вторую скрипку в их замечательном дуэте, да и было ли вообще такое деление. Это был и не дуэт в собственном смысле слова, потому что звучали не два голоса, а один. Их творчество неделимо. Только детальное литературно-критическое исследование могло бы решить, что в общей работе принадлежит Ильфу, а что Петрову. Потому ли они сошлись, что были совершенно одинаковы по характеру своего литературного дарования или же, наоборот, один восполнял то, чего не хватало другому? Возможно и то и другое. Во всяком случае, это был редкий и чудесный сплав двух талантов. Они не обезличились, а создали нового и оригинального писателя.

Внешнее представительство в содружестве как бы принадлежало

Петрову. Это был человек широкой, открытой натуры. Он и роста был крупного, и говорил громко, и смеялся раскатисто, заразительно, весело. Он и рассказывать умел занятно и задорно. А Ильф всюду следовал за ним, высокий, худощавый, даже тощий, с узкой, впалой грудью, всегда молчаливый, сдержанный, с застенчивой улыбкой. Он редко высказывался на собраниях, на заседаниях редакции, словно предоставлял говорить за себя своему старшему товарищу. А на самом деле он был старше Петрова на шесть лет.

Первый их роман — это широко развернутое сатирическое полотно с живыми юмористическими красками. Это обширная галерея мелких и мельчайших людишек. Связывает их общая сюжетная линия: двенадцать стульев, которые разыскивает основной герой романа Остап Бендер.

С виду как будто даже и добродушный народ. Многие из них формально не враги социализма и Советской власти. У них нет никаких политических взглядов, а у Эллочки-людоедки вообще никаких убеждений нет. Она просто двуногое млекопитающее, весь умственный багаж которого укладывается в три-четыре фразы. Однако на поверку она-то и есть та самая «канарейка», которой Маяковский советовал свернуть голову.

Эллочка-людоедка, пожалуй, один из наиболее выразительных и сильных сатирических образов в романе Ильфа и Петрова. В нем ярко представлена убогая и в то же время хищническая натура мещанства. У других это замаскировано пышными фразами, даром приспособления. Эллочка вся как на ладони. Это совсем крохотный хищный зверек, его опаснейшая черта — живучесть. Она живет и поныне. Мы встречаем ее иногда среди молодежи нашего времени, среди девушек и юношей. Они называются теперь стилягами.

Композиция романа предопределила его конец. Сюжет был исчерпан, когда Остап Бендер нашел последний стул, — тот самый, в котором были зашиты драгоценности. На суммы, вырученные от их продажи, железнодорожники выстроили превосходный клуб. Это была и последняя неудача героя романа. Ему незачем было дальше жить, и авторы покончили с ним довольно механическим способом. Как известно, Остапа Бендера зарезал его сообщник, бывший предводитель дворянства Киса Воробьянинов.

Роман «Двенадцать стульев» имел чрезвычайный успех. Его читали и перечитывали с неумолкающим веселым смехом.

Через три года после опубликования романа «Двенадцать стульев» Ильф и Петров снова вернулись к его герою. В 1931 году вышел «Золотой теленок», в нем опять продолжаются похождения, странствия и приключения Остапа Бендера.

Зачем понадобилось авторам воскрешать зарезанного героя? Напрашивается самое простое и легкое объяснение. Сатирический образ Остапа Бендера приобрел чрезвычайную популярность. В нем была художественная оригинальность. По своей жизненности, по своему значению он вошел в тот ряд типических характеров, которые возглавляются Хлестаковым, Чичиковым и другими замечательными сатирическими образами классической русской литературы. Конечно, масштабы Чичикова и Остапа Бендера совершенно различны, но дело в том, что они стоят в одном литературном ряду. Имя Остапа Бендера тоже стало нарицательным.

Авторам жаль было расстаться со своим героем. Это можно понять. В их резервах сохранилось еще много таких материалов, которые можно было с успехом использовать в дальнейших похождениях Бендера. К тому же в первом романе смерть Остапа не была мотивирована ни логически, ни психологически. В шутливом предисловии к «Золотому теленку» Ильф и Петров рассказывают, что смертный приговор герою романа был вынесен случайно. Авторы колебались и даже пререкались о том, умертвить ли Остапа, или оставить его живым. Спор был решен жребием. Из сахарницы была вынута бумажка, на которой был изображен череп и две куриные косточки. Но вскоре после того, как приговор был приведен в исполнение, Ильф и Петров поняли, что совершили ошибку. Пришлось воскресить Остапа Бендера, оставив ему на память о преждевременной кончине шрам на шее.

Можно предположить, что, возобновляя историю похождений уже известного героя, Ильф и Петров решили исправить и некоторые слабые стороны первого романа. На них указывала в свое время доброжелательная критика.

В «Двенадцати стульях» обрисован почти исключительно мелкий мирок мещан, обывателей, простофиль, которых так легко и так забавно обманывает, водит за нос «великий комбинатор». Большой мир, мир революции и социалистического строительства как бы отсутствует. Предполагается, что советский читатель сам все время видит перед собой этот большой мир. С его-то высоты и осмеивается беспощадно вся человеческая мелкота, заполняющая роман.

Кроме того, уж слишком мелки все персонажи «Двенадцати стульев». Нет среди них крупных и серьезных врагов. Отсюда и некоторый налет добродушия в романе. А Остап Бендер своим остроумием, находчивостью даже внушает к себе некоторую симпатию. Он уходит со сцены неразоблаченным до конца. По-видимому, сами Ильф и Петров чувствовали некоторую неудовлетворенность как творцы интересного сатирического образа. Быть может, они сами говорили себе: мы тебя, Остап Бендер, породили, мы тебя и убьем.

Именно так и заканчивается второй роман. Остап Бендер физически не умирает. Он говорит о себе, что намерен оставить свои плутни и переквалифицироваться в управдомы. Но он терпит полное моральное банкротство. Авторы выносят ему приговор, более жесткий и более справедливый: Остап Бендер высмеян насмерть, убит своим же собственным оружием.

Во втором романе появляется тот широкий общественный фон, которого явно не хватает в первом. Авторы, по сути, не выходят из рамок сатирического романа. Действие развивается в малом мирке мещанских страстишек. Но время от времени мы слышим шум настоящей большой жизни, встают картины великого социалистического строительства. Символичны и полны глубокого смысла те страницы, где рассказано, как пассажиры «Антилопы», вынужденные свернуть с шоссе, прячутся в овраге и смотрят, как мчатся одна за другой машины настоящего автопробега. Остап Бендер и его спутники чувствуют, что мимо них пронеслась подлинная большая жизнь, а они безнадежно отстали, осмеяны, выброшены.

В городе Черноморске нарисована как бы мимоходом картина большого и оживленного порта. Там кипит новая жизнь, и на этом фоне жалкими выглядят похождения миллионеров Корейко и Остапа Бендера.

Таким образом, в «Золотом теленке» показан подлинный исторический масштаб того мирка, в котором Остап Бендер считается по-своему «сильным человеком». В центре сатирического обличения все те же мелкие люди, мещане, обыватели. Однако среди них есть хищники иного калибра, чем в «Двенадцати стульях», — более крупные противники, более опасные враги нового строя. Это жулики, расхитители общественной собственности, которые прямо или косвенно соприкасаются с уголовным миром.

Расширяются и самые объекты обличения — огонь сатиры писатели направляют в романе и против бюрократов и приспособленцев. Не случайно обобщенный образ «Геркулеса» приобрел нарицательный смысл, стал воплощением бюрократизма и чиновничьего равнодушия.

Самое же главное заключается в том, что из торжествующего героя Остап Бендер превращается в неудачника, терпящего одно поражение за другим. Великий комбинатор приобретает в конце концов свой «миллион», но теряет веру в свои эгоистические принципы. Бледнеет его остроумие, пропадает привлекательность. Он лишается своих сообщников и остается один. Авторы постепенно развенчивают его и последовательно подводят к комически-драматическому финалу.

Совершенно лишним, чужим, как бы ловко он ни приспособлялся, выглядит Остап в поезде с советскими и иностранными журналистами, который идет на строительство Восточной Магистрали (читай: Турксиб). А когда осуществляется наконец его мечта и Остап получает вожделенный миллион, он оказывается окончательно выброшенным из жизни. Тут и проявляется со всей силой основная идея романа. Она в том, что богатый частный собственник невозможен, нелеп, бессмыслен в социалистическом обществе. Так авторы морально убивают порожденного ими героя частнособственнической наживы.

«Золотой теленок» не просто продолжение «Двенадцати стульев». а дальнейшее развитие темы. Юмористические краски во втором романе не менее ярки, чем в первом, а сатира обнаруживает более высокую ступень политической заостренности. «Золотой теленок» свидетельствует о большей идейной и художественной зрелости авторов.

Мы уже говорили, что сатирические романы — это как бы вершины творчества Ильфа и Петрова. Они написали, кроме того, немалое число рассказов, новелл, очерков, фельетонов, пьес, киносценариев. Это словно предгорья и отроги основного литературного массива.

Они так же сверкают юмором, в них та же неистощимость веселого смеха, богатая выдумка, меткость карикатурных характеристик. И та же сатирическая направленность. Ильф и Петров ведут борьбу против неизменных своих врагов — против мещанства, пошлости, бюрократизма, равнодушия.

Следует особо отметить те фельетоны, которые начиная с 1932 года Ильф и Петров печатали в «Правде»: «Веселящаяся единица-, «Безмятежная тумба», «Костяная нога», «Директивный бантик» и другие. Интересен и значителен самый факт участия Ильфа и Петрова в «Правде». Они пришли сюда не как писатели «со стороны», не как случайные литераторы, для которых основная жизнь — в книге, в журнале, а газета только эпизод, только визит от случая к случаю.

Ильф и Петров были радушно приняты редакцией руководящего, центрального органа советской печати. Они сотрудничали в газете как писатели-журналисты, как активные члены редакционного коллектива. Это значило, что партия высоко и по заслугам оценила сатирическое творчество Ильфа и Петрова.

«Правда» была политической школой для писателей, она помогла им как фельетонистам добиваться большей идейной заостренности своих выступлений. Работа в «Правде» расширила их идейный кругозор. Ильф и Петров создали свой оригинальный тип художественно-сатирического газетного фельетона. Он отличается от фельетона Михаила Кольцова, в котором при всей художественности все же первое место принадлежит элементу публицистичности.

Ильф и Петров создали фельетон-новеллу, фельетон-рассказ. Некоторые их фельетоны по литературному характеру приближаются к сказкам Щедрина. Они лаконичны, пронизаны юмором, дают до предела сжатый художественно-сатирический образ высмеиваемого явления.

Нетрудно заметить, что в фельетонах, напечатанных в «Правде», мишень для сатирического обстрела значительно крупнее, чем в «Двенадцати стульях». Ильф и Петров включаются в общую борьбу партийной печати за воспитание коммунистических черт в характере и поведении советского человека. Это борьба против опошления высоких и благородных идей. С такого рода опошлением мы встречаемся, например, в фельетоне «Веселящаяся единица». Сатирический смех приобретает в нем поистине убийственную силу. Меткость образа такова, что он врезывается надолго в память.

Известны слова В. И. Ленина о том, что талантливая сатира требует и глубокого знания жизни. Ильф и Петров непрерывно расширяли круг своих наблюдений и все глубже всматривались в процессы коренного общественного переустройства страны. Сатира их становилась целенаправленней, острее. Поэтому такое широкое общественное звучание приобрели их выступления в «Правде».

В 1935 году Ильф и Петров побывали в США. Очерки их путешествия составили книгу «Одноэтажная Америка». Заглавие книги выразительно говорит о ее содержании. Америка небоскребов многократно описана и, так сказать, давно открыта. Ильф и Петров открывают новую Америку — обширную страну небольших, провинциальных городков, поселков, одиноко стоящих ферм и бесконечных, превосходно оборудованных для дальнего путешествия автострад.

Конечно, Ильф и Петров хорошо знают, что небоскребы играют решающую роль в экономических и политических судьбах США. Небоскребы — это цитадели, храмы, центры могущественных монополий, дворцы всевластного доллара. Истина американского империализма познается на знаменитой Пятой авеню, в квартале миллиардеров, на Бродвее, где назойливая реклама кричит о богатстве американской буржуазии, и в кварталах Гарлема, где нищета вопиет о себе грязью улиц и лохмотьями жителей. Быт и нравы американских верхов и низов хорошо знакомы миру. Они и составляют пресловутый «американский образ жизни».

Ильфа и Петрова привлекала та Америка, которая всегда меньше посещалась корреспондентами и туристами. Это Америка «среднего американца», так называемого «простого американца». Это характерно для Ильфа и Петрова. Они въезжали в США как бы не с парадного подъезда, желая собственными глазами взглянуть на ту Америку, которая не кричит о себе пронзительными голосами больших буржуазных газет, а молчит и ведет «незаметную» жизнь. Это совсем не значит, что Ильф и Петров уклонялись от больших и серьезных социальных проблем. Нет, эти проблемы все время стоят перед ними, но они, верные своему сатирическому призванию, стремились разоблачить капитализм, начиная «с другого конца», пытаясь проникнуть в душу рядового американца.

Ильф и Петров проехали тысячи миль по американскому континенту. Они нигде долго не задерживались. Однако их впечатления нельзя назвать мимолетными и поверхностными.

В своих очерках они открывают разительный контраст между ушедшей далеко вперед техникой и примитивным, убогим духовным миром американского обывателя. Авторы отдают должное «сервису», удобству и комфорту домашнего быта, превосходного обслуживания туристов. Но какой же непроходимой скукой веет от этого стандартизированного американского уюта!

Наблюдения Ильфа и Петрова глубоки и серьезны. Они отмечают трудолюбие американского народа, его деловитость. Ильф и Петров встречали на своем пути немало честных тружеников. Для таких людей у авторов есть хорошие, теплые слова. Американский простой народ мог бы стать большой общественной силой в своем государстве, но на деле он бесправен. Крупная, империалистическая буржуазия монополизировала все: промышленность, власть, культуру, просвещение. Она в совершенстве овладела искусством оглупления народа.

Литературное содружество Ильфа и Петрова продолжалось всего десять лет. Оно оборвалось неожиданно и в полном расцвете таланта двуединого автора. 13 апреля 1937 года Ильф умер от туберкулеза. Незавершенными остались многие планы и замыслы. О них свидетельствуют записные книжки Ильфа, наброски и эскизы задуманных произведений.

Евгений Петров осиротел. Он продолжал работу, которую они начали вместе. Памяти Ильфа он собирался посвятить большое произведение, но, к сожалению, не успел этого сделать. Сохранились его воспоминания о друге, опубликованные вместе с последним произведением Ильфа «Записные книжки», и план неосуществленной книги «Мой друг Ильф», которая обещала быть содержательной и интересной.

Произведения, написанные Евгением Петровым после смерти Ильфа, свидетельствуют о неистощимой плодовитости, о сверкающем остроумии. Их тематика становилась все более разнообразной. Оставшись один, он как бы продолжал писать за двоих. В сатирической комедии «Остров мира» осмеян либеральный пацифизм, вскрыты причины возникновения второй мировой войны. Он писал киносценарии, статьи, очерки, вел значительную редакторскую и организаторскую работу в «Литературной газете» и в журнале «Огонек». Им был начат большой роман о будущем.

Преждевременная смерть прервала его жизнь на фронте. Евгений Петров погиб в 1942 году, возвращаясь из осажденного Севастополя. Героической обороне этого города посвящены его последние очерки.

Произведения Ильфа и Петрова живут. Их литературные краски не поблекли от времени. Читатели нового поколения смеются так же весело и заразительно, как смеялись их первые читатели. Но, посмеявшись, они задумываются всерьез над содержанием веселой и злой сатиры Ильфа и Петрова, которая и сегодня активно помогает искоренять пережитки капитализма в нашей стране, бороться с тунеядцами, с мещанскими навыками, привычками и вкусами, содействует коммунистическому воспитанию трудящихся.

1961 г.

НАШ РЯБОВ


ШАРЖ Н. ЛИСОГОРСКОГО


Пришел бы посторонний человек на нашу редакционную летучку и попал в такую минуту, когда с критическим разносом, в ярком полемическом напоре выступает Рябов…

— Ох, и злой же это человек! — сказал бы посторонний. — Колючий, ершистый, это неуютный человек! Опасно, неудобно спорить с таким.

И как же удивится этот посторонний, когда узнает, что Рябов — один из любимейших в нашем коллективе и что уважают, ценят его именно за резкость и прямоту, за отсутствие в нем способности вилять и парфюмерничать. И хотя он уже давно в самых широких кругах известен как почтенный и уважаемый Иван Афанасьевич, ныне вступающий во второй полувек свой, он для правдистов Ваня Рябов, человек чистейшей и добрейшей, но отнюдь не покладистой и совсем не складной души.

Рябов — злой фельетонист публицистического стиля.

В 1856 году Лев Николаевич Толстой жаловался Некрасову на молодых сотрудников «Современника», особенно на Чернышевского. Толстой называл их злыми людьми.

Некрасов отвечал Толстому: «…я стал бы на колени перед человеком, который лопнул бы от искренней злости — у нас ли мало к ней поводов? И когда мы начнем больше злиться, тогда будем лучше, — т. е. больше будем любить — любить не себя, а свою родину».

На страстной любви к своей Родине — любви, неразлучной со святой злобой против всех ее врагов, — выросла русская передовая публицистика, равной которой не было и нет в мировой литературе. Были и у других народов гиганты боевого политического слова, но стоят они одинокими вершинами среди низин рано обуржуазившейся литературы. А у нас от Радищева через Белинского и Герцена, через Чернышевского и Добролюбова непрерывным траверсом тянется исполинский кряж, и от него отроги по всей революционно-демократической и большевистской печати. А в недрах — неисчерпаемые залежи беззаветной любви к Родине, к народу и неутолимой ненависти ко всему, что стоит препятствием на пути к народному счастью, к коммунизму, будь то живые капиталисты в Америке или пережитки капитализма в сознании советских людей.

Рябов — природный житель этой горной страны, патриот отечественной публицистики. Не в масштабах дело. За резкостью Рябова — застенчивость скромнейшего человека. Ни тени самоунижения: Рябов знает себе цену, знает, что она не мала, но его передернул бы, как от фальшивой ноты, каждый лишний грамм, приложенный дружеской рукой к его подлинному весу. Скажем лишь, что его знает и любит советский читатель. Он мог бы не подписывать своих очерков и фельетонов: читатель знает его в лицо, знает по острому литературному почерку.

Рябов родился в щедринских местах, соседних с некрасовскими. Но его литературная родина шире. Он с детства бродил с книгами Глеба Успенского, Шелгунова по горемычным русским деревням. Он впитал в себя всю горечь и всю страсть патриотической любви некрасовской поэзии.

В советскую печать Рябов пришел большаком революционно-демократической публицистики. Она определила его дальнейший путь большевика-фельетониста, заставила полюбить газету, как родное дело, закономерно привела в высшую школу публицистического слова — в «Правду».

Рябов не остановился на больших своих достижениях. Он непрестанно учится, оттачивает и обогащает свою мысль. Он большой книголюб. Глаз у него острый и жадный. В поездке он, как у себя дома. И, кажется, у себя дома он, как в поездке по родной стране.

Рябов хорошо знает старую русскую деревню, знает по личному опыту, знает по Ленину и по Глебу Успенскому. Он помнит эту деревню, не может и не хочет ее забыть. Он стал бытописателем и певцом новой, советской деревни; он умеет подмечать и находить все новое, прекрасное, что в ней рождается в трудах свободного советского человека и в заботах большевистской партии. Но старина неизменно ходит с ним, помещичьи и капиталистические тени неотступно встают позади социалистической новизны, — и это не только от неиссякающей злости Рябова и не только от знакомого всякому художнику чувства светотени, чувства перспективы и рельефа, когда выпуклость, объемность предмета, явления достигаются законом контраста: это прежде всего от боевой натуры публициста, от желания и умения всюду видеть борьбу нового со старым и звать на эту борьбу.

Рябов любит русское слово, как любит хороший мастер свой инструмент. Рябов чувствует красоту, силу, меткость русского слова, его пластичность, богатство его смысловых оттенков. Думается, что только публицистический дар помешал ему стать писателем-художником. Для искусства гранильщика слов у него нет терпения. Он не может усидчиво нанизывать самоцветное слово на слово и художественный образ на образ. Сатирическое обличие не располагает к беллетристической созерцательности, и Рябов щедро бросает яркие слова в оперативную публицистическую прозу. Ему иногда трудно расстаться с ними, художественная сторона берет перевес в его литературной душе, и он потом искренне сокрушается, когда редактор по долгу литературного контроля проходит рубанком по словесной цветистости, нарушающей скупой и строгий стиль газетного жанра.

Фельетонист и памфлетист, чуткий к советскому, новому очеркист, Рябов и мастер русского литературного пейзажа. Артисты эстрады не случайно подхватили и включили в свой репертуар его очерк «Бородино». Начало написано поэтом, влюбленным в красоту русской осени; поэта сменяет историк публицист, под пером которого в сильных образах оживают хорошо изученные страницы героической русской старины; и это подступы к страстному памфлету патриота-большевика, летописца славы советского оружия.

Рябов — журналист молодого, неостывшего комсомольского пыла, веселый и остроумный, а вместе с тем всегда вдумчивый, пытливый. Многочисленные читатели почитатели были бы потрясены видом его обширной лысины. В их воображении он, наверно, обладатель буйного вихра, не поддающегося обработке. Нашему милому Ване Рябову мы желаем еще много-много лет такой литературной молодости.

1952 г.

КУКРЫНИКСЫ


АВТОШАРЖ


Кукрыниксам в литературе предшествуют Атопорарамис. Это имя может показаться незнакомым. В действительности его хорошо знают. Живи Дюма в наше время, он сократил бы на одну треть свой роман. Ему приходилось все время писать: Атос, Портос, Арамис. Это Куприянон, Крылов, Соколов сэкономили на своем десятилетнем веку в «Правде» тонну металла и краски.

Мировая литература о природе троичности чрезвычайно богата. Мы не станем дополнять ее изысканиями о внутреннем соотношении элементов в Кукрыниксах. Мы не знаем, кто здесь папа, кто мама, а кто душа замечательного художественного явления. Скажем лишь, что Кукрыниксы — это не просто Соколов плюс Куприянов плюс Крылов. Это — некое органическое образование, которое нельзя увеличить простым приплюсованием или даже сложным примаршакированием. Д'Артаньян, как известно, так и остался другом трех мушкетеров, не войдя в троицу.

Кукрыниксов роднят с Атопорарамисами их замечательная дружба и их боевая натура. Они подлинно мушкетеры карандаша. Художественное значение их работы оценено в рецензии, которую каждый правдист может увидеть в портфеле отдела искусства. Это очень хорошая и прочная рецензия. Она переживет выставку Кукрыниксов и, боюсь, переживет их самих. Она выдерживается в подвалах отдела, как хорошее вино. В ней все сказано.

Выставка Кукрыниксов дала повод нашей печати сказать о них — не в первый раз сказать, — что они выдающиеся художники, талантливые мастера, что они заняли свое почетное место в истории русского искусства, что их военные карикатуры останутся памятниками нашей эпохи. Примем это все как твердо установленные положения. Скажем о наших трех мушкетерах только как о правдистах.

Они были просто правдистами и стали старыми правдистами. Им исполнилось у нас десять лет. В своих воспоминаниях они пишут: «Осенью 1933 года мы впервые нерешительно переступили порог «Правды»… В каморках на Тверской улице сидели один на голове у другого незнакомые люди. На нас смотрели с недоумением. Мы были слишком многочисленны для немногочисленного состава редакции. Мы входили осторожно в редакционные клетушки. Когда Кукры вползали в кабинет, то Никсы оставались в коридоре. Габариты редакции не вмещали наш псевдоним. Мы казались чужими среди правдистов: они — газетчики, мы — художники…»

Эти воспоминания не опубликованы. Они еще и не написаны. Может быть, они и не будут написаны. Кукрыниксы, несмотря на десятилетний правдистский стаж, все еще не пишут словами. Они сохранили иммунитет среди словесной эпидемии. Но за десять лет они, художники, стали газетчиками. Мы, газетчики, никак не можем сказать, что за эти десять лет стали художниками.

Сколько редакционных чернил утекло за эти десять лет, сколько полос переплавлено! Кукрыниксы приходят теперь не на тесную, кривую, невзрачную Тверскую улицу, да и нет уже этой улицы, а есть широкий, светлый проспект Горького. И протискиваются теперь Кукрыниксы не в каморки на задворках, а в просторные кабинеты редакции «Правда», в комбинате «Правда» на улице «Правды».

Но они все-таки протискиваются. Это отличает их от мушкетеров. Не бывает так, чтобы распахнулись ворота тесовые и вошли, ввалились шумной толпой художники. Нет, в кабинете тов. Викторова приоткрывается узкая щель в дверях, и бочком протискивается Ку, за ним следует Кры, из-за спины которого выглядывает Никсы. Это у них от скромности, потому что скромность — это симпатичная черта наших мушкетеров. Они тихо садятся, тихо говорят. Они очень вежливы. Посидишь в их обществе и думаешь: «Ах, какие это милые, добрые, кроткие люди! Муха садится им на нос, и они — ничего, только взмахнут легонько рукой, чтобы не обидеть муху».

Кто мог бы подумать, что это, пожалуй, самые злые люди в нашем искусстве, злее их никого нет. Они обладают исключительным умением подмечать смешное в людях и явлениях, но не просто смешное, а характерное — то, что называют «слабой стороной». Они замечательные анализаторы. Их карикатуры на писателей, на журналистов — это небольшие злые критические этюды, часто убийственные по своей меткости.

«Правда» поставила талант Кукрыниксов на службу Родине в Отечественной войне. Злые карикатуры на врага помогают разоблачению слабых его сторон. Миф о непобедимости германской армии был разбит оружием героической Красной Армии. В нашей пропаганде этому оружию помогали литературные и изобразительные средства. Кукрыниксы превосходно показали напыщенность ничтожного «фюрера», лживость Геббельса, звериные черты во всем фашистском сброде. Эти карикатуры в памяти у читателя.

В «Правде» выросла публицистическая направленность творчества Кукрыниксов. Они приобрели не только свойство газетной оперативности, но и необходимое политическое чутье. Они стали правдистами. Это значит, что в них вселилось беспокойство, требующее немедленного и острого отклика на важнейшие события. Своим примером они опровергают гуляющие теорийки, что восприятиям художника надо предварительно отстояться, долго созревать, перевариваться в сознании, прежде чем они перейдут в художественные образы. Некоторые художники иначе и не умеют работать. Но Кукрыниксы сумели наряду со злободневными карикатурами написать картину о Зое, бичующую немцев силой художественно объективных и убедительных образов.

Десять лет работы трех наших мушкетеров в «Правде» — это история их роста. За это время прочно сложилась их дружба, сложился и их стиль. О серьезности их работы, об их стремлении повышать свой «потолок» свидетельствует то. что они избежали угрожающей художникам-газетчикам опасности разменяться на мелочи, «исписаться», перепевать одни и те же мотивы. Не то, чтобы не было у них повторений, не то, чтобы не надо было им обновлять свои приемы. Конечно, надо. Важно то, что Кукрыниксы не утратили своей свежести. Они молоды. Их «потолок» еще не укреплен на неподвижных балках штампа. Они могут штурмовать свое небо, небо искусства.

1943 г.

Загрузка...