Монах Ермолай, внешне тихий сморщенный старичок восьмидесяти лет, был последним в городе активно не смирившимся с советской властью человеком. Про себя он гордился тем, что ни единого часа не жил по советским законам.
Отец его был конокрадом. Его традиционно по-русски страшно убили озлобленные мужики, поймав с поличным. Мать, оставшаяся с пятью детьми, отдала мальчика в Спасский монастырь.
Его поступление в монастырь совпало с пострижением Григория Шиманского. Тот взял подростка в свою келью и сделал его со временем своим келейником. Из свойственной Шиманским барской дури он выучил мальчика французскому языку и разговаривал с ним, к досаде и недоумению остальных отцов, по-французски. Мальчик оказался умен, зол и сообразителен. Со временем он стал правой рукой настоятеля, выполняя все его поручения, вплоть до самых тайных, а тайных было больше, чем явных – беспрерывные поездки к его друзьям по масонской ложе по разным городам России. Постепенно к отцу Ермолаю привыкли. Он бывал в Петрограде, был вхож в самые тайные и высшие круги, был даже доверенным связником самого Николая Виссарионовича Некрасова – скрытого правителя масонской России. Кроме поездок к тайным друзьям наместника, отец Ермолай приглядывал за монахами и был своего рода главой тайной полиции монастыря. Вместе с игуменом он следил за политическим барометром настроений братии. Всех тех монахов, кто был настроен хотя бы чуть-чуть демократически, наместник Григорий переводил в другие монастыри или же в дальние хозяйственные скиты.
Наместник Григорий упорно сколачивал своеобразное ядро из людей, ненавидящих, желательно по личным причинам, надвигающуюся революцию. «Своя» революция – революция Керенского – не должна была волновать Григория Павловича Шиманского.
«Все останется как прежде, но будет даже чуть-чуть получше. Уберут только всю эту распутинскую камарилью».
У масонов были свои люди в армии, в руководстве промышленностью, своих людей не было только среди пастырей православной церкви. Шиманский был направлен масонами в монастырь, именно поэтому и именно масоны сделали сказочно быструю карьеру брату Георгию. К тому же личная жизнь лейб-гвардии гусарского ротмистра Шиманского к тому времени была основательно разрушена. Роман с женой французского коммерсанта окончился ничем. Аннет Велипольская, которую он бросил почти что под венцом из-за француженки, с горя увлеклась его младшим братом Сергеем. Одним словом – сплошные руины.
Имение перестало приносить доходы. Кругом долги, долги. Тут он и вступил в масонскую пятерку, а как человек энергичный и деловой скоро занял в ней руководящее положение. Братья-масоны и направили его в монастырь, благо он примыкал к их имению и всю их семью знали в монастыре. Его бабку недаром называли «архиереем в мантилье» – она вмешивалась во все мелочи служб и порядок мужского монастыря, и многие решения тогдашнего настоятеля были продиктованы стареющей фрейлиной Шиманской, ударившейся в преклонных годах в православие.
Белокаменные с гербами и эпитафиями гробницы Шиманских теснились к алтарю древнего собора, окружая его плотной мертвой свитой. Эти мертвые роднили его с монастырем какой-то почти родственной связью.
Приход большевиков к власти архимандрит Георгий воспринял как появление лика зверя. Собрав наиболее доверенных монахов, он произнес проповедь о последнем двенадцатом часе России и приказал им готовиться. Все монахи по его указанию были вооружены. Рясы были выданы также большому количеству его единомышленников-офицеров, которые также ждали часа выступления. В нижнем ярусе монастырской колокольни, примыкавшей к Сретенской церкви, встроенной в древнее приземистое тело трапезной, было одно помещение, о существовании которого кроме него знал только прежний настоятель. В этот тайник – небольшую сводчатую комнату – можно было попасть, только приподняв при помощи особого устройства большую плиту пола. Тайник был устроен еще в шестнадцатом веке для хранения монастырской библиотеки и ценностей в лихие годы войн и нашествий. Он потихоньку перенес туда вместе с келейником Ермолаем наиболее ценные предметы ризницы: чаши, дискосы, лицевые евангелия. Туда же брат Сергей перевез в лодке по Волге тайную масонскую библиотеку, наиболее секретные рукописи ордена. Перевозили двое австрийских военнопленных, которым обещали потом помочь перебраться на родину. Ермолай обоих пленных задушил и утопил. Оба брата, Григорий и Сергей, вздохнули свободно. Уничтожать редчайшую масонскую библиотеку было жаль, а держать дальше в опустевшем доме опасно. Могло найти ЧК. Братья были заметными в уезде людьми.
Приближалось грозовое лето восемнадцатого года. Монастырь, как и все белое Поволжье, ждал выступления. Фанатичками были вытканы четыре черных, шитых серебром стяга с ликом Спаса Ярое око.
«Спас покарает их», – это не сходило с уст всех монахов и укрывавшихся у них.
Подпольные белые силы города были разделены на четыре отряда – четыре дружины. Каждая дружина получила свой стяг и с именем Спаса в условный день бросилась убивать коммунистов, советских работников, красноармейцев, комиссаров и евреев. Убийства носили планомерный и чудовищный характер. Из госпиталя со второго этажа выбросили на мостовую раненых красноармейцев и забили их до смерти кольями и камнями. Председателя ЧК, захваченного в бессознательном состоянии – он отстреливался до последнего патрона, – сожгли живьем, обложив его книгами основоположников социализма.
Неистовство белых дружин и монахов длились недолго. Потом стали доходить печальные вести о предательстве союзников, о неудачах, об окружении красными перхуровского Ярославля, о провале восстания эсеров в Москве, о смерти Муравьёва[1].
Архимандрит Георгий – Григорий Павлович – был человек не робкого десятка, и когда ему стало ясно, что дела отнюдь не хороши, то он, призвав к себе брата Сергея со своей бывшей невестой Аннет Велипольской, рассказал им начистоту все, что знал, и выдал вполне благонадежные документы им на имя гимназического учителя истории Синякова.
– Ты, Сережа, должен пока занырнуть. Это не только мое решение, так остановили братья. Ты тоже уедешь в Москву, Аннет, но живите отдельно, строго конспирируйтесь. В Москве – заповедник ЧК. Масонство должно оставить крепкое подполье, возможно, не на год, а на десятилетия. Да, да, Сережа, мы почти разбиты. Что будет в этой стране в ближайшие годы, не знает и сам Господь Бог. Ты удивлен моим пессимизмом? Что делать… я со своими монасями повоюю основательно. Но… какой я монах? Так, одна декоративная видимость. Бородища, панагии, строгость во взоре… Сбрил бы бороду, надел бы гусарские чикчиры и покатил бы на острова шампанское дуть со сторублевыми девочками. Предстоит тяжелая борьба, каждому – свое место. Мне – в монастыре с пулеметиком, а тебе надо отсиживаться. До каких пор – не знаю, но надо. Монастырская ризница остается на вас и Ермолая. Его я отсюда посылаю в леса и скиты, надо подготовить базу для возможного отхода.
Это было последнее свидание братьев. Уйти после разгрома мятежа остатки белых дружин не смогли. Они были окружены и прочно блокированы в Спасском монастыре. После кровопролитного штурма в числе двух десятков пленных был и архимандрит Георгий Шиманский. Он был расстрелян как одна из наиболее кровавых и одиозных фигур мятежа. Монастырь, сильно разрушенный артиллерийским обстрелом, стал почти необитаем.
Ермолай вернулся в город через год после подавления мятежа. В самом мятеже он не участвовал и поэтому не был арестован. Он посетил опустевший монастырь, убедился в неприкосновенности тайника. Пустые кельи с выбитыми стеклами, полы, покрытые кирпичной пылью, стреляными гильзами и обрывками книг, произвели на него тяжелое впечатление и вызвали злобное и мстительное чувство.
Ермолай твердо верил, что придет час расплаты с вероотступниками и красными татями. В разбитом пустом соборе Ермолай один, торжественно зажегши сотню свечей, отслужил панихиду о невинно убиенных воинах христовых. Галки испуганно шарахались от его возгласов и бились о решетки центральной главы. На имевшиеся у него деньги Ермолай купил на склоне глухого оврага небольшой домишко и стал выжидать. В церковь и собор он не ходил, бородку сбрил, надел подержанную военную форму и устроился работать сторожем на кожевенный завод. В городе он особенно много не показывался, да и узнать его в мирском обличье было весьма трудно. Иногда он посещал свою бывшую обитель, вокруг которой он вился, по собственному выражению, «аки ворон вкруг гнезда осиротелого».
Из беспризорного имения Шиманских, к этому времени уже основательно разоренного крестьянами, он вечером украдкой вывез на телеге наиболее ценную мебель и спрятал у себя в сарае и на чердаке.
«Архимандрит Георгий пал от руки антихристов, зато братец Сергей Павлович – законный наследник – жив. Господское добро до верного дня беречь надо».
То, что верный день близок, Ермолай знал.
«Знаки уже появились. Скоро, скоро конец антихристам наступит».
В ожидании этого конца Ермолай чем мог помогал «братьям». Братьями Ермолай звал всех, кто ненавидел и продолжал бороться с большевиками. Вспоминая участников восстания, офицеров, монахов, он считал их настоящими братьями, те же, что остались «под игом», – лесные банды лавочников и кулаков, – в его представлении были мелкой шушерой, лишенной чистоты помыслов в священной борьбе, воюющей за свое мелкое добришко и барахло.
«Мелкий, мелкий пошел народец», – ухмылялся щербатым ртом Ермолай, но все-таки в чем мог помогал кулакам: прятал патроны и обрезы, раза два залезал в тайник и передавал им винтовки и даже пулемет с лентами. Во время одной из стычек с красноармейцами ему выбили прикладом передние зубы, и он стал шепелявить. В черте города и ближайших его окрестностях Ермолай вел тишайший образ жизни, не вызывал никакого ни у кого подозрения.
– Все возможно, все возможно, – любил он теперь повторять.
Из деревни он выписал свои любимую сестру Степаниду – Стешу, вдову-солдатку, переписал дом на ее имя. Потом к нему на постоянное житье перебрались две молодые монашки из соседнего города – их монастырь закрылся. Монашек за хорошие деньги, уплаченные нужному человеку, Ермолай устроил работать на вновь создаваемую прядильную фабрику.
«Чтоб все как у людей, чтоб пролетариятом попахивало, аж чтоб в нос коммунией шибало».
В большой комнате Ермолай повесил плакаты и литографированный портрет Ленина. В задних же маленьких чуланчиках, куда не проникал никто посторонний, жили монашки, и в темной без окон образной Ермолай с монашками и сестрой дважды в неделю совершал богослужения.
В это время русскую православную церковь постигли величайший раскол и смута. Многие контрреволюционно настроенные священники и черные пастыри, приверженцы маститого врага Советов патриарха Тихона, отказались поминать во время богослужений Советское государство и молиться вместе с паствой о благополучии и мире земли русской. Эти священники, которых называли «непоминающими», ушли в антисоветское подполье, в затвор, и фактически стали большой, хорошо разветвленной контрреволюционной организацией.
Ермолай принял участие и в этой церковной антисоветской оппозиции. «Непоминающие» находили в нем помощника и участника их дел. Ермолай переправлял этих бывших пастырей в глухие деревни, где верховодили несмирившиеся кулаки, а главное – доставлял им фальшивые документы.
Совершенно особые отношения сложились у него с немногими оставшимися верными бывшим хозяевам служителями Шиманских и Велипольских. У Шиманских верны господам были двое старых холуев – буфетчик Трофим и его супруга, экономка Мария Семеновна.
Буфетчик Трофим – кашляющий подслеповатый старик, во всем сочувствующий своим прежним хозяевам; его супруга – глубоко тихая женщина – была тенью своего мужа во всех его симпатиях и антипатиях. Привязанность их к помещикам Ермолай объяснял давней бездетностью супругов. Сочувствие Трофима не шло дальше сохранения барского добра и использования флигеля управляющего, где он теперь жил, для прикрытия ночевок тайных посланцев Ермолая.
К бывшему управляющему Велипольских Сойкину отношение Ермолая было двойственным. Сойкин устроился счетоводом в мыловаренной артели. По своим замашкам и привычкам Сойкин был интеллигентом, в молодости он даже проучился два курса в университете на юридическом, откуда был исключен за беспросветный алкоголизм. Сойкин любил длинные ночные разговоры на отвлеченные темы и, главное, любопытствовал.
Теперь Сойкин, главным качеством которого было «входить в роль», всерьез вошел в роль сельского интеллигента, в прошлом причастного к революционному движению и теперь сотрудничающего с большевиками, отпустил бороду, носил пенсне и всех поучал премудрым тоном. До этого Сойкин, никогда не живя в деревне и не зная сельского хозяйства, долго пребывал и состарился в роли хозяйственного управляющего, вынужденного терпеть чудаковатых, непрактичных, с великосветскими замашками хозяев-самодуров.
Сойкин много знал, слишком много, так как в свое время к нему привыкли и не стеснялись при нем говорить о многом. Он иногда с недоверием и любопытством приглядывался к Ермолаю, по-видимому, догадываясь, что в городе он остался не зря. Расспросы Сойкина вызывали у Ермолая злобу.
«И чего спрашивает, чего интересуется? Ведь не его. А лезет и лезет».
Сойкин, бывший доверенным лицом Аннет Велипольской, человек хитрый, понятливый, много подслушал, о многом догадывался. С Ермолаем, которого он считал ограниченным, тупым и фанатичным малым, Сойкин часто вел сомнительные разговоры.
– Старая власть кончилась, все равно не вернется. Мы с тобой – люди маленькие и бедные, нам много не надо, нам бы только пожить маленько. Господа ведь больше не вернутся.
Ермолай в ответ проводил длинные речи о страхе Божьем, о воле Господа, о неведомых путях Господних, о Страшном суде. Сойкина же, атеиста, такие рассуждения только злили.
Окончательно верить Сойкину Ермолай перестал, когда тот начать вслух поносить государя императора, называя его «проклятым Николашкой и романовской овцой», и объяснил, что теперь при Советах жить стало, конечно, проще и легче. Такие рассуждения Сойкин обычно проводил над бутылочкой самогонки, приносимой ему всегда Ермолаем, неохотником до спиртного.
«Козел, агитатор красный! Шея у тебя тоже красная, удавить бы тебя надо. Раньше к господам подлизывался, а теперь – к новой власти».
Приезд в город Аннет Велипольской неожиданно все ускорил. Эта поездка в родной город была задумана Велипольской под влиянием Сергея Павловича Шиманского. Аннет Велипольская жила в Москве под своей фамилией, преподавала французский и музыку, в Гражданскую войну ни в чем не была замешана. Ну а то, что бывшая помещица – ничего страшного, не расстреляют теперь за это, не восемнадцатый год на дворе. Одетая же специально в простонародное платье, коротко обстриженная, без своей традиционно высокой прически, в бабьем платке, Аннет стала к тому же почти неузнаваемой.
Приехав, она остановилась у своей гимназической подруги, дочери почтового чиновника, и стала разыскивать в городе Ермолая. Обратилась она к Сойкину. Тот был очень недоволен визитом своей бывшей хозяйки.
«Мы теперь, слава Богу, без господ привыкли. Ишь, залетела сударыня на старое пепелище», – но с Ермолаем ее свел и был очень зол на то, что никаких разговоров они при нем не вели. «Таятся. Не зря, не зря она сюда прилетела. Как коршун вокруг мяса вьется. Спрятали они тут, спрятали».
Сойкин был в курсе того, что в монастыре исчезла ризница, и строил вокруг этого самые смелые догадки, впрочем, весьма близкие к истине. Выполнявший в прошлом весьма многие тайные поручения Велипольской, он много знал и о масонской деятельности Шиманских, и об их связях, но существенного значения масонам не придавал, считая это занятие мистической блажью, «сжирубешением», обычным барским юродством.
Ермолай очень неодобрительно отозвался о Сойкине.
– Совершенно советизировался. Готов в любой день в ЧК бежать. Не мешало бы его обезвредить. Удавлю я его.
Монастырский тайник был в порядке, Ермолай в городе натурализовался, к нему привыкли, все было благополучно. Визит Велипольской был связан с активизацией одной эмигрантской организации и выяснением финансовых резервов для ее филиала в России.
Беспокоила Велипольскую и статья местного краеведа Гукасова в историческом журнале о судьбе монастырской ризницы.
Гукасова Ермолай не знал, но обещал «пасть ему законопатить навеки». Велипольская дала ему свой адрес и условный текст писем:
«Вам пишет ваша бывшая ученица Маша. Здоровье тети все такое же». Это означало, что с ризницей все в порядке. И далее в таком же стиле. Кончался условный текст: «Погода у нас хорошая». Если бы появились чекисты, то следовало бы: «У нас несколько сыро и с реки дует».
После отъезда Велипольской Ермолай узнал все о Гукасове. «Так себе, чудак и псих, с чекистами не связан».
Однако выяснилось, что у Гукасова часто бывает Сойкин и уходит он от него всегда пьяненький. Это был очень нехороший и опасный симптом – как бы не снюхались.
«Ласковый теленок двух маток сосет. Ну что ж, попытаться можно», – решил Ермолай. Прихватив с собой бутылку самогона, Ермолай в ненастный дождливый день отправился к Сойкину.
Сойкин жил в старом небольшом доме в глубине сада. Огонь у него горел. Ответив на условный стук, Сойкин его впустил и, посветив свечой, проводил на второй этаж. Одинокая запущенная берлога была заставлена ширмочками, поломанной мебелью восьмидесятых годов прошлого века. На полу горками лежали запыленные комплекты «Нивы», газета за три десятилетия громоздилась на шкафах. На стенах висели маленькие фотографии друзей юности Сойкина: студенты, землемеры, земские врачи. Общее среднерусское убожество псевдосреднеинтеллигента оживляли прекрасные бронзовые, времен директории, часы и канделябры из имения Велипольских.
Поставив на стол самогон, Ермолай прикинулся взволнованным, долго обхаживал Сойкина намеками, приманивал окончательно темными словами, играл с ним, как кошка играет с пойманной и уже начавшей сдыхать крысой. Потом, хватив полстакана самогона, чего он обычно не делал, и закусив вялым соленым огурцом, Ермолай, махнув картинно рукой, признался.
– На мне, знаете ли, тайна большая. Клад на меня господа оставили. Серебра, золота тысяч на сто, а может, на мильен потянет.
Сойкин весь загорелся, как высохший прошлогодний хворост.
– Где, где? Скажи, Ермоша!
– Да в подвале господ Шиманских. Сам с его высокопреподобием Георгием прятал. Ящики тижолые, ужасть, всю килу оттянул.
Сойкин воспалялся все больше и больше.
– Да мы с тобой, Ермоша, это золото и серебро переплавим, в Питер поедем, коммерцию откроем, по заведениям ездить будем, шубы бобровые купим.
С ненавистью глядя на жилистую, покрасневшую шею Сойкина, нелепо, по-интеллигентски размахивающего руками, Ермолай с размаха ударил его тяжелым медным подсвечником, который он долго, приноравливаясь, оглаживал рукой. Потом, перекрестившись, обстоятельно задушил оглушенного Сойкина. Когда Сойкин перестал дергаться и пускать последние пузырьки слюны, Ермолай вылил из лампы керосин, облил им комнату Сойкина, его книги, бумаги, его труп, лестницу. Еще раз перекрестившись и погасив свечу, Ермолай спустился вниз, вышел в мокрый сад, огляделся, потом вернулся и поджег керосиновую дорожку. Он сбежал с косогора к реке и по берегу вернулся к себе домой. Уже с крыльца он увидел зарево пожара. Разгоралось весело и скоро. Пожары Ермолай воспринимал как нечто праздничное и радостное.
Дом Сойкина, особенно мансарда, сгорели обстоятельно и крепко.
«От этой вши вся зараза. Историк, – так мысленно Ермолай называл Гукасова, – без него как без рук».
Гукасова Ермолай решил не трогать: «Тронешь, вонь поднимется. Как-никак человек писчий, в газетах пишет. Успеется, когда время придет. Всех их тогда за раз кончим».
Смерть пьяного одинокого человека, Сойкина, никого в городе не заинтересовала и не удивила.
Весной двадцать третьего года Ермолай был у своих друзей в глухой лесной стороне, километрах в пятидесяти от города. Его друзья, среди которых был один, часто прежде бывавший в монастыре скупщик кож, решили напасть на школу в соседнем большом селе, где ночевала группа активистов-комсомольцев, занимавшихся в округе агитационно-просветительской работой. Обычно в такие дела Ермолай сам никогда не ввязывался.
«Я ведь вроде как комиссар какой. Мое дело – как шмеля: жужжать, подзуживать, а стреляют пускай другие».
Но несколько раз Ермолай срывался, и лютая злоба толкала его в самые опасные места. Действовал он в таких случаях двумя орудиями: обрезом и остро отточенным топором на длинном топорище. Обоими видами оружия он владел в совершенстве.
Нападение было произведено ночью и удачно. Школа была окружена, из пятерых комсомольцев трое были убиты сразу, а двое, парень и девушка, забаррикадировались партами, сопротивлялись упорно и долго. Когда нападавшие, выломав двери, все-таки ворвались, то приятелю Ермолая, скупщику кож, жилистому в мелких морщинах и русой бороде пятидесятилетнему, ходившему вразвалку вдовому мужику девушка, выстрелив, снесла полголовы.
Ермолай одним прыжком набросился на стрелявшую, и пока остальные добивали хрипящего парня, повалил ее на пол и, вывернув руку, долго, мучительно душил и рвал девическое горло. Под собой он чувствовал прекрасное, созревшее для любви тело, которое, содрогаясь, успокаивалось под ним в смертной истоме. Когда девушка перестала биться, Ермолай был поражен выражением кротости и чистоты ее мертвого лица. Что-то содрогнулось в нем, он закрыл ей глаза и перекрестился. Школа была сожжена. Ермолай с бандой ускакал на глухую лесную пасеку, где, в отличие от прежних набегов, солидно выпил самогона, закусив его свежим медом с огурцами.
Захмелевши, Ермолай, щурясь на солнце, вглядывался в долбленые столбы колодок, в расползшуюся парчу паутины, в безмятежье послеобеденного летнего дня, и от него не отходил запрокинутый лик девушки и неприятно волновала предсмертная дрожь ее прекрасного тела.
Медовую тишину пасеки разорвали выстрелы. Мимо Ермолая метнулся безбородый сорокалетний мельник – самый жестокий человек их сообщества.
– Беги! Наших всех окружили! – прохрипел он.
Ермолай вскинул обрез и выстрелил в мельника. Сделал он это инстинктивно и не думая. Просто у него вызвало омерзение искаженное страхом безбородое скопческое лицо. Мельник упал, загребая руками. Это бессмысленное убийство и спасло Ермолая. Вся лесная банда была перебита, мельник был последним свидетелем. Ермолая схватили и отвезли связанного в город.
Оказалось, что еще двое комсомольцев ночевали не в сожженной школе, а в деревне у селькора, своего приятеля. Они и навели по свежему следу банды конный отряд красноармейцев. Ермолая судили. Его тихая жизнь в городе, отсутствие свидетелей спасли ему жизнь. Он был выслан на Север. Вернулся он в город после всеобщей амнистии в пятьдесят шестом году.
К его удивлению, домик его был цел, только зарос вымахавшими за его долгое отсутствие деревьями. Состарившиеся сестра и монашки по-прежнему жили в нем. Возвращение Ермолая их поразило. Вокруг него сразу пошел слушок, что он «пострадал за веру и свою праведную жизнь».
О том, что пришлось пережить Ермолаю в лагерях и на поселении, он говорить не любил. Великое множество лиц прошло перед ним, великое в своем разнообразии. С самого начала своей северной одиссеи Ермолай дал себе зарок молчать и таиться. И действительно, для всех Ермолай был человек непознаваемый, вещь в себе. Воры и уголовники к нему обычно не приставали. Один из них, дело было в Котласских лагерях, попробовал было занять его место на нарах под дружный хохот сотоварищей, но тут же был сброшен Ермолаем на пол с пробитой головой. И столько спокойной злобы было в его глазах, что закоренелые преступники молча пятились и замяли увечье своего товарища. «Щербатый волк» была кличка Ермолая.
Волком попал он туда, волком и вышел. Приобрел он чудовищный дар распознавания людей. В этом разгадывании людей находил он применение своей неукротимой и неукрощенной энергии. Были, правда, в те времена у него и смутные годы – с сорок первого по сорок третий. После сорок третьего он понял, что карта немцев бита. С жадностью потом он выспрашивал у полицаев и власовцев, появившихся в лагере, о немецком нашествии. То, что он слышал, было не по его.
Он ждал большого крестного хода христовых воинов-мстителей. Впереди с хоругвями Спаса и Георгия Победоносца шли монахи, за ними плотными рядами в русских выгоревших заломленных фуражках двигалось белое воинство. Колхозы распускались, монастырям и храмам возвращались земли, господа вновь водворялись в родовых гнездах и над всей землей русской стоял густой колокольный звон. С коммунистами и их пособниками чинились беспощадный суд и расправа. Единственное, что, по его мнению, делали немцы правильно, – это отлов и истребление евреев и коммунистов, а все остальное – ошибки и одни ошибки.
«Нет, с нашим народом так нельзя. Может, и хорошо, что Господь меня сюда упрятал», – думал порой Ермолай, не представляя, как бы он пережил на свободе войну, а до этого – коллективизацию.
Город после его возвращения ему не понравился. С недовольством вглядывался он в автобусы и троллейбусы, в многочисленные корпуса и трубы заводов. Знакомых прежних он не нашел, многие умерли, многих выслали.
«Пожалуй, так и спокойнее».
Спасский монастырь был по-прежнему необитаем. В годы войны в нем стояла учебная воинская часть, и на храмах были набиты таблицы воинских уставов, памятки о конфигурации немецких танков и самолетов. В подвалах трапезной был устроен тир – это позволяли необычной толщины стены.
Тайник был в полной неприкосновенности. Это утешило Ермолая. Проникнув в тайник, он с радостью вытирал пыль с сосудов и книг и спрятанного перед подавлением восстания оружия.
«Хоть сюда не добрались».
Когда он вышел из душного тайника на воздух, от радости и волнения у него тряслись ноги.
«Кто теперь помнит о ризнице? Сергей Павлович Шиманский? – о нем он ничего не знал и с восемнадцатого года не видел. – Барыня Велипольская? – в последний раз он видел ее в двадцать третьем году. – Может, их никого уже нет в живых. Этот писака Гукасов», – но оказалось, что он помер за два года до возвращения Ермолая в город. Нет, теперь никто не мог помешать ему стеречь ризницу.
«Стеречь для кого?» – этот вопрос не стоял у Ермолая. Он был свято уверен, что не сейчас, а через пятьдесят, через сто лет снова появятся законные владельцы. Как навязчивая фата-моргана перед ним вставала одна и та же картина: впереди монахи с черными хоругвями Спаса, а за ними – дружины белого воинства в заломленных офицерских фуражках. Торжественный молебен. Оскверненный монастырь освятят, откроют, предадут анафеме большевиков, торжественно с пением извлекут ризницу.
Так думал он в пятьдесят шестом году.
К постепенно освоившемуся и пообвыкшему Ермолаю стали приходить кое-какие старушки из тех, что поддерживали отношения с монашками, живущими в его доме. Ермолай всех удивлял ясностью мысли и точностью своих высказываний и советов. Постепенно слухи «о святом старце Ермолае» поползли среди наиболее фанатичных прихожанок собора и дошли до настоятеля городского собора протоиерея Леонтия.
Отец Леонтий с недоверием и досадой слушал эти рассказы. Они отнюдь не способствовали поднятию его популярности. И в одной из своих воскресных проповедей отец Леонтий вскользь провозгласил, что место пастыря в храме и только тогда на нем благодать Господняя и что всякие чудотворцы и святые старцы, не ходящие в храм, посланы в мир не Божьим промыслом, а скорее от лукавого, и прошелся с удовольствием, как всегда он это делал, против сектантов, баптистов, и упомянул о том, что истинный православный должен ходить только в православный храм, а не быть двоеверцем.
Смысл этой проповеди был прекрасно понят старушками и донесен старцу Ермолаю. Несмотря на долгие годы пребывания в северных местах, Ермолай сохранил удивительную для его лет энергию и сам подумывал о какой-либо деятельности, так как прошлые его дела основательно забылись и можно было предпринять что-нибудь новенькое, новенькое – в смысле хорошо забытого старенького. Пока что Ермолай через старушек выяснял, не осталось ли в городе кого-нибудь из старого духовенства. К его успокоению, почти не осталось.
Был один заштатный священник, отец Андрей, но тот не служил и не выходил из дома, так как почти ослеп. Другие старички умерли, более молодые сняли рясы и переменили профессии. Бывшие монахи Спасского монастыря, теперь глубокие старики, были или мертвы, или разбрелись по свету. Эти сведения успокоили Ермолая, и он решил легализироваться как духовное лицо. Нет, не чувство одиночества или же желание найти единомышленников толкали его на поиски контактов. Единомышленников он мог бы с большим успехом найти на Севере, туда переселилась в эти годы близкая Ермолаю контрреволюционная Россия. Но он их не искал.
«Не время, не время», – твердил он себе.
Теперь здесь, в новой для него ситуации, среди фактически новых людей, Ермолай чувствовал, что пришло время ему выступить, чуть-чуть приоткрыть шторы над своим подлинным лицом, приоткрыть только чуть-чуть, чтобы всего лица никто, не дай Бог, не увидел.
«Забыли, забыли они о том, что мы можем их и укусить, можем и ударить по ним».
Много, очень много прошло лет с тех пор, как монахи вместе с офицерами и лавочниками громили ЧК, красноармейские казармы, сжигали здание Совета. Со всех сторон Ермолай слышал о том, что ослабела вера, что в собор ходит все меньше и меньше прихожан, что соборный настоятель протоиерей Леонтий погряз в мирском, предается сребролюбию, чревоугодию и блуду.
«Маленько встряхнуть их там надо, напомнить о страхе Божьем».
Проповедь отца Леонтия с явными уколами в его адрес тоже показала, что надо занять какое-то определенное место в общине.
«Так жить за углом, в полной тени даже опасно: подумают, что таюсь», – и Ермолай начал выходить из своего духовного затвора. Вначале он направил свои стопы в небольшую кладбищенскую часовню. В часовне в основном служили панихиды, отпевали покойников, но был и свой небольшой приход.
Он причастился и исповедовался у кладбищенского священника отца Никона, очень осторожного старого деревенского священника, одних примерно с Ермолаем лет, рассказал ему, что в молодости был одно время послушником в монастыре, потом «пострадал за веру». Отец Никон был нелюбопытен, но с удовольствием узнал о прекрасном знании Ермолаем служб и пригласил его участвовать в панихидах и отпеваниях. Ермолай принял это предложение, узнал деловито о своей мзде и, сделав вид, что он удовлетворен названной, весьма, кстати, приличной, суммой, стал ходить в часовню читать над покойниками и петь. Иногда он также прислуживал отцу Никону в алтаре, помогал облачаться, убирать алтарь и готовить ладан для кадила.
Ермолай отпустил опять небольшую бородку, но волосы стриг по-прежнему коротко. От отца Никона Ермолай узнал все что мог о соборе, о царящих там склоках, об основных участниках свержений и переворотов среди руководителей общины, об отце Леонтии, о том, как он выпрашивает и отбирает у прихожан старинные вещи и иконы, о его алчности и совсем не духовной жизни.
Отцу Никону не раз предлагали перейти служить в собор, но он уклонялся. Наконец в храмовый праздник кладбищенской часовни, день Федоровской Божьей Матери, Ермолай на праздничном обеде познакомился с отцом Леонтием. Поглощая в большом количестве соленые грибки и заливного судака, отец Леонтий проявил к Ермолаю интерес и любопытство. Глаза у Леонтия разгорались алчным блеском, когда Ермолай рассказывал ему о богатстве бывших здесь церквей, об иконах, некогда их украшавших, о библиотеках с рукописными книгами, пообещал отцу Леонтию помочь в поисках редкостей и раритетов. Делал он это неспроста. Его интересовал собор – средоточие современной церковной жизни города. Интересовал не зря, имел он далеко идущие планы.