14 мая 1888 года, понедельник
Дражайший Кейн!
Прошло более месяца с тех пор, как я вернулся к своей рутине, всяческой рутине, и часто ловлю себя на мысли: может быть, я не прав, жалея о том, что моя жена грамотна?
Чтобы ты не подумал, будто это шутка, я немедленно приведу список тех томов, которые были приобретены в мое отсутствие и теперь выстроились передо мною в ряд на столе, где я сейчас пишу тебе, и в которых теперь Флоренс находит бесчисленные сведения, не дающие покоя ни ей, ни мне, viz.[77]
Прежде всего это «Энциклопедия домашнего хозяйства. Затруднения, с которыми сталкивается молодая жена» Уорда и Лока, книга, заголовок которой сулит гораздо больше, чем она дает. И конечно, «Повседневная книга леди» с подзаголовком «Практическое руководство к изящным искусствам и ежедневные трудности домашней жизни». Вот уж воистину «ежедневные трудности». Не обошлось, разумеется, и без «Книги ведения домашнего хозяйства» почтенной миссис Битон.
Помимо всего прочего, есть немало томов, посвященных общей теме — экономике домашнего хозяйства, — хотя их страницы не разрезаны. Будь они даже разрезаны, собранная моей женой библиотека не была бы достаточным подтверждением того факта, что она много читала на тему экономики, домашней или какой-либо иной.
Мне нет нужды говорить тебе, мой весьма великодушный друг, что в настоящее время я ощущаю некоторое переутомление. Флоренс не знает ни об этом, ни о твоей ссуде, и я предпочел бы, чтобы так оно и осталось.[78]
По правде говоря, ей нельзя обо всем этом рассказывать. Я имею в виду, что посвятить ее в нашу ситуацию было бы столь же бесполезно, как посеять семена на камни. Ей все равно этого не понять, ибо она просто не допускает существования реальности, отличной от ее собственной. В этом отношении она сущий ребенок и склонна винить реальность за то, что та не может соответствовать ее мечтаниям.
Что касается детей, передо мной сейчас еще одна из книг Флоренс «Советы матерям, как управляться с их отпрысками». Ее она тоже вряд ли прочитала, если только в книге не советуют проявлять холодность. О, Кейн, неужели я слишком жесток? Боюсь, что так. Конечно, написать об этом я мог только тебе одному, однако, перечитывая эти страницы, я нахожу, что не должен поддаваться разрушительным побуждениям. И действительно, если когда-то я полюбил Флоренс как раз за ее детскую натуру, то как можно теперь упрекать ее за это самое качество? Как могу я винить ее в незнании правды жизни, когда сам скрывал от нее эту правду? Могу ли я одновременно позолотить ее клетку и жаловаться на то, что она не вылетает в открытую дверцу? Не могу. О, Томми, несомненно, твое суждение более веско, чем мое, и поэтому я говорю: С-О-Ж-Г-И Э-Т-О П-И-С-Ь-М-О! Если почувствуешь, что это правильно и так нужно сделать, — сделай![79]
Представь себе, вернувшись из турне, я обнаружил, что мой сын еще больше отдалился от своей матери — и, соответственно, от меня — из-за ее излишней суровости. Конечно, речь не идет о телесных наказаниях, скорее об избытке правил и требований, которые не под силу выносить десятилетнему мальчику.
Конечно, Ноэль все более свободно говорит по-французски, но когда я осмелился предложить отправить мадемуазель Дюпон обратно в Дьепп с хвалебными рекомендациями и merci beaucoup — благодарностью за услуги, оказанные нашему сыну, Флоренс ударилась в слезы. И вот ведь каково женское коварство: не преминула указать мне на мое недавнее отсутствие, ставшее, должен признать, почти постоянным, — и ее стрела попала в цель, — ибо даже когда я не нахожусь на гастролях, то так загружен работой в Лондоне, что зачастую сплю, когда мой сын бодрствует, и наоборот. Ну а когда мы с ним хотим повозиться и подурачиться на ковре, Флоренс начинает жаловаться на поднятую пыль, хотя я так редко имею возможность поиграть с сыном, что едва ли это можно назвать настоящей отцовской лаской. И всякий раз я ухожу в театр под плач Ноэля: «Не уходи, папа, пожалуйста, неужели ты не можешь остаться?!»
Ты понимаешь, Кейн, что ее обвинение вдвойне бесит и огорчает меня, поскольку вполне справедливо.
Увы, семейная жизнь превратилась для меня в замкнутый круг обид, размолвок и извинений. К этому нужно добавить и бремя всего того, что осталось невысказанным. Это воистину высасывает из меня все жизненные соки, и зачастую, Кейн, я завидую и твоему замку Гриба, стоящему на холме, и твоим холостяцким комнатам в городе, где, как ты написал, ты надеешься в скором времени появиться. Я рад услышать эту новость, ибо есть многое, о чем нам лучше поговорить, поскольку в письмах всего не выскажешь. Приезжай, пожалуйста, как только сможешь, хорошо?
А пока расскажи мне, как поживают твои Мэри и Ральф? Ты счастлив, находясь во главе своего дома, теперь, когда твоя исповедь — полагаю, что могу назвать это так, Кейн, не обидев тебя, — состоялась и в Эдинбурге все было исправлено? Возможно ли, что эти тайные шотландские обеты были произнесены два года тому назад?[80]
«Santo Cielo!» — как сказала бы Сперанца.
Кстати, раз уж речь зашла о леди Уайльд, я знаю, что она была бы очень рада видеть тебя на одной из ее бесед. Сможешь быть здесь в субботу на следующей неделе? Если да, возможно, мы втроем отправимся к леди Уайльд — я имею в виду, конечно, твоего американского друга, который сообщил мне о своем приезде и о комнатах, снятых на Бэтти-стрит, приложив к записке и буклет своего патентованного средства от прыщей. Должен сказать, Кейн, мой интерес к этому доктору чрезвычайно вырос, похоже, он совершенно уникален. Надеюсь, этот господин наведается в «Лицеум» довольно скоро.
Позднее
Я оторвался от этого письма, не завершив его, и, скажу тебе, Кейн, не напрасно: я нахожу, что глоток чая весьма улучшил мое настроение. И хотя мое супружеское ложе давно остается холодным, я не могу допустить, чтобы мое сердце охладело к жене подобным же образом. Это было бы нехорошо и непростительно грубо. Поэтому я буду делать все от меня зависящее, чтобы сохранять нашу совместную клетку в доме № 17, не давая облупиться с нее сверкающей позолоте, но что касается позолоты другого сорта, проистекающей изо лжи, то от нее как-нибудь постараюсь избавиться. Но, увы, Кейн, — порой мне кажется клеткой не только дом, но и вся эта жизнь! В заключение признаюсь, что связывал с давно задуманным переездом в этот дом на Чейни-уок надежду на обновление и улучшение, но, наверно, просить о таком четыре стены и крышу — значит требовать от них слишком многого. В этом доме есть то же, что и в остальных, и если моя жена была права, называя наш прежний дом посещаемым привидениями, то она не знала, что настоящим призраком был ее увешанный медалями муж, а вовсе не утопленник, который умер на ее обеденном столе.[81]
16 мая, среда [1888 года]
Театр вчера, с 10 часов утра до 3 часов дня и с 7 часов вечера до 4 часов утра.
Нанята: Лидия — Лавиния? Люция? — нет, Лидия, миссис Лидия Квиббел, овдовевшая тетушка не помню кого и посланная этим невесть кем к Г. И. относительно устройства ее на работу.
— Стокер? — раздался оклик, тот самый, который вызывает холодок у каждого члена труппы.
Я увидел Губернатора, стоявшего за кулисами, рядом с выходом на Б-стрит.[82]
— Что случилось, Генри?
— Нет, ничего, совсем ничего.
Что-то, конечно, случилось, и не нужно быть слишком прозорливым, чтобы понять: это имело отношение к старой женщине, стоявшей рядом с Генри.
— Стокер, — говорит он, — позволь мне представить тебе миссис…
Он так не смог вспомнить ее имя, леди назвала его сама.
— Квиббел, сэр. Миссис Лидия Квиббел. Здравствуйте, сэр.
Генри продолжил:
— Это матушка…
— Тетушка, сэр.
— Да, да, тетушка мистера… Хм. Ты ведь хорошо знаешь этого человека, Стокер, верно?
Это сопровождалось лукавым выгибанием брови.
— Знаю, конечно, знаю, — сказал я, поддержав ложь Генри. — Прекрасный малый, весьма достойный во всех отношениях.
— Да, да. Так вот, Стокер, племянник направил миссис… Короче говоря, эта почтенная леди, стоящая перед нами, пришла узнать, не можем ли мы предложить ей какую-нибудь работу за жалованье.
Последние слова миссис Квиббел восприняла как сигнал для того, чтобы излить на нас свои недавние горести. Лишь спустя некоторое время Генри, который незаметно добрался до двери, выходящей на Берли-стрит, наконец прервал ее излияния:
— Да-да, ужасно печально, ужасно. Мое сочувствие безмерно, мадам.
Между тем его бровь вновь выразительно изогнулась, выдавая, что он размышляет. Это могло означать только одно: скоро мне поручат дело. Так и случилось.
— Стокер, ведь у нас множество кошек, за которыми никто не приглядывает, верно?
— Да, Генри, но, если помнишь, в прошлом месяце ты велел мне нанять двух женщин, которые занимаются уходом за ними в настоящее время.
— Две смотрительницы кошек, говоришь?
— Да, две.
И тогда Генри, уже выставив одну ногу на улицу, сказал:
— Что ж, раз так, значит, так. Пусть тогда эта добрая женщина присматривает за теми двумя женщинами, которые ухаживают за кошками. Займись этим, Стокер.
И дверь сцены плотно захлопнулась, оставив меня в полумраке трясущим руку новой смотрительницы смотрительниц котов театра «Лицеум», жалованье которой, фунты и пенсы, мне, очевидно, придется сотворить как по волшебству на манер хлебов и рыб.
Позднее, 3 часа дня
Сегодня устал. Б. К. разошелся почти в четыре часа утра.[83]
Только что велел подать в кабинет чай. Буду писать, чтобы отогнать сон, пока его не принесут. Я мог бы свернуться клубочком в укромном уголке и проспать всю оставшуюся жизнь, но увы.
Вчера прибыл американский доктор Кейна. Законченный чудак, но мне кажется, он может оказаться забавным. Конечно, вчера вечером Генри с немалым интересом изучал этот оригинальный типаж: он продолжал оживленно беседовать с доктором Тамблти еще долгое время после того, как ушли последние гости. А вот Э. Т. этот человек не понравился с первого взгляда, что очень на нее не похоже.
(На заметку. Нас за столом было восемь человек: я, Генри, Эллен, наши декораторы Харкер и Хэйвз Крэйвен, доктор Т., Сара Бернар и Дамала. Меню: бараньи котлеты, грибы в сливочном масле, чечевичный пудинг, кларет и, конечно, любимое шампанское мадам Бернар.)[84]
Ожидалось, что Сара и доктор Тамблти приедут в течение недели; прибытие их обоих во вторник было весьма удачным. Или так показалось сначала.
По указанию Губернатора я только что встретился с Харкером, хотя особой нужды заново пересказывать ему первоначальный замысел Генри в отношении задников «Макбета» не было. Харкер не только прекрасный художник, но и исполнительный служащий. А еще я должен был предложить шотландцу участвовать в экскурсионной поездке в Эдинбург, которую Генри надеется предпринять и, к счастью, непременно предпримет. (На заметку. Когда? С кем еще?) Покончив с этим делом, я с удивлением услышал скрип петель двери кабинета и увидел Харкера, выглядевшего по меньшей мере ошеломленным.
— Харкер, в чем дело? — спросил я, оторвавшись от своего гроссбуха.
— Сэр, в рисовальной, — так он называет помещение под сценой, где они с Крэйвеном творят свои чудеса, — вас дожидается один человек.
— Человек? Пришел, чтобы увидеть меня?
Харкер еще недостаточно меня знал и не уловил моего цинизма.
— Да, сэр. Человек.
И поскольку было ясно, что он хочет сказать что-то еще, я подождал. Молчание.
— Харкер, — вздохнул я, — вы новичок в здешней маленькой семье и пришлись весьма ко двору, но позвольте вам заметить, что бесчисленное количество раз в течение дня, любого дня, мужчины, женщины и кто только не приходит сюда, чтобы повидать меня. Так, по крайней мере, все они заявляют. В два раза больше народу приходит повидать Губернатора, хотя, конечно, встречать их должен именно я… Итак, мой дорогой друг, не надо бояться сообщить мне, что кому-то приспичило меня увидеть. Но могу я полюбопытствовать, мистер Харкер, есть у этого самого человека имя?
— Я не спросил его, сэр.
— Понятно, — сказал я. Забавно было поддразнивать красавчика Харкера, который так потешно краснеет, не иначе как стесняясь своего раскатистого шотландского говора. — Вы угодили бы мне куда больше, догадавшись спросить, как его зовут, но скажите мне, где сейчас находится этот безымянный господин?
— Там, где я его оставил, сэр, во всяком случае, так я предполагаю.
И снова смиренный Харкер не решился сказать больше, хотя впечатление было такое, будто ему есть что поведать.
— Так вот, мистер Харкер, если…
— Мистер Стокер, сэр, — произнес он, набравшись смелости, — может, конечно, вы и привыкли видеть у своих дверей множество всякого люда, но сомневаюсь, чтобы среди них попадались такие, как этот тип.
— Послушайте, — не выдержал я, — а попроще нельзя?
Харкер прошел от двери в глубь кабинета и выпачканными в красках пальцами передал мне визитную карточку, на которой было написано: «Д-р Фрэнсис Тамблти».
— А, этот американец. Его не ждали.
Я встал, положил в сейф гроссбух и заметки — вместе с этой самой книгой — и вышел из кабинета в надежде уделить другу моего друга полчаса своего времени, хотя в моем распоряжении его было совсем немного. В сопровождении Харкера я спустился в недра театра.
По дороге я выяснил, как именно попал к нам мистер Джозеф Харкер.
— Итак, — сказал я, — вы настоящий уроженец Эдинбурга. Это хорошо, вы, наверно, сможете послужить нам проводником, когда мы отправимся туда на экскурсию.
— Да, сэр, — кивнул Харкер. — Со всем моим удовольствием, сэр.
— Зови меня просто Стокер. И не называй за спиной Дядюшкой Брэмми, как другие. Понял?
На самом деле это прозвище меня нисколько не раздражает. Я просто нахожу забавным смущение молодого Харкера.
— Да, сэр, — отозвался он. — То есть… да, Стокер.
— Вот и хорошо, — сказал я со вздохом. — Во всяком случае, для начала.
История Харкера меня не удивила. По-видимому, давным-давно его отец — Харкер-старший — каким-то образом был связан с Королевским театром Эдинбурга и проявил доброту к молодому Генри Ирвингу. Генри отдал долг тем, что впоследствии взял на работу Харкера-младшего, который, к счастью, оказался талантливым. Его случай совершенно не похож на случай с миссис Квиббел, которая, боюсь, будет сосать грудь театра «Лицеум» до конца своих дней, даже если окажется, что она годится для участия в массовых сценах, скажем, в «Много шума из ничего» или станет изображать простолюдинку в «Ю. Ц.».[85]
…Чай прибыл и выпит. Ничто не восстанавливает силы так, как сэндвич с ранними огурцами. Продолжаю.
Я нашел декорационный цех непривычно тихим. Обычно среди разбросанных, полузавершенных элементов сценического оформления шумно возятся детишки.[86] Вчера никаких детей не было. В углу два плотника заканчивали починку балок Бельмонта, дома Порции, на которые пришелся главный удар колышущего «Германик» моря. Это меня обрадовало. Губернатор невыносим, когда ему приходится заниматься декорациями или реквизитом, которые во всех отношениях несовершенны, и потому мне не терпелось сообщить ему: только что усовершенствованные балки замка будут нерушимо стоять на сцене сегодня вечером, как оно и случилось. Но я отвлекся — вернемся к прерванному разговору.
— И где же он? — спросил я у Харкера, потому что, хотя мастерская была достаточно хорошо освещена, никакого незнакомца я там не увидел.
— Там, сэр, — ответил Харкер.
В его тоне я услышал сожаление, что он не рассказал мне о посетителе больше, пока мы спускались вниз. Но теперь нужда в этом отпала: следуя взглядом за пальцем Харкера, указывающим в дальний угол комнаты, я увидел, как из тени выступил весьма примечательный человек.
— Спасибо, мистер Харкер, — произнес я, и декоратор, услышав эти слова, радостно покинул меня, мастерскую… и американца.
Безусловно, Тамблти мог бы пересечь комнату и подойти ко мне. Правила приличия диктовали ему поступить так. Я, конечно, сыграл бы свою роль, и мы, встретившись в первый раз, сделали бы это в духе… ну, скажем, нейтральности. Однако гость остался стоять там, где стоял. Хуже того, он не просто стоял, но и вроде как прихорашивался. Признаюсь, Харкер тут же основательно вырос в моих глазах. Он был прав: людей, подобных этому Тамблти, я видел нечасто. Сознавая свой долг перед Кейном, я направился навстречу этому человеку, туда, где он стоял, но мне пришлось резко остановиться, когда из-за его спины показалась рычащая собака оттенка слоновой кости и ростом до колен посетителя. Миниатюрная итальянская гончая с черной ленточкой на шее. К счастью, на мне были прочные, как рог, башмаки, и я было собрался дать шавке такого пинка, чтобы летела до Тимбукту, но ее хозяин, извинившись, отогнал собачонку.
Потом Тамблти заговорил.
— Симпатичный человек этот ваш мистер Харкер, — начал издалека, словно бросая пробный шар, визитер. — И кажется, хорошо знает свое ремесло, не так ли, мистер Стокер?
— Да, сэр, хотя я бы скорее назвал его не ремесленником, а художником.
— Я не хотел никого обидеть, — сказал доктор Тамблти.
— В таком случае от имени мистера Харкера осмелюсь заверить вас, что никто и не обижен.
После чего, пожимая поданную доктором Т. руку — слишком теплую, слишком влажную, недавно вынутую из перчатки, — я спросил:
— А вы, сэр, знаток сценического искусства?
Правда, этот вопрос не был для меня особенно важен. Гораздо больше меня интересовало, как этот американец — к тому же еще и с собакой! — попал, никого не спросив, прямиком в берлогу Харкера.
Тамблти говорил, меняя тональность речи, как это свойственно американцам:
— Знаток? Боюсь, что нет, мистер Стокер. Правда, я с большим восхищением отношусь к таким лицедеям… как вы, способным… своими талантами подкупать реальность.
— Ах, боюсь, сэр, тут вы ошибаетесь. Меня никак не следует причислять к талантам.
— Вовсе нет, — решительно отмел мои возражения мистер Тамблти. — Наш Томас говорил мне совершенно иное. Он весьма высокого о вас мнения.
Томас? Наверняка он имел в виду Кейна, но, если так, он употребил более официальное имя, от которого наш друг давным-давно отказался. Это подтолкнуло меня задать следующий вопрос:
— Как давно вы знаете… Томаса?
Наше сближение состоялось: я прошел большее расстояние с вытянутой рукой, но когда он сделал шаг или два, чтобы выйти из тени и пожать мне руку, я услышал клацанье… шпор, самых настоящих, больших, звонких шпор на сапогах. Я таких в жизни не видел и уж никак не чаял узреть в Лондоне. Впрочем, повторюсь, это в полной мере относилось не только к шпорам, но и к доктору Тамблти как таковому.
Передо мной стоял человек среднего роста, может быть, на голову ниже меня, который казался старше меня лет на десять.[87] Он имел хороший цвет лица, был здоров, крепок, даже красив. Над глубоко посаженными яркими черными глазами нависали густые черные брови, вполне гармонирующие с тоже густыми и черными, кажется, избыточно ухоженными, нафабренными на кончиках усами. Одни только эти усы могли бы показаться неким излишеством, если бы не множество иных, более броских излишеств в его облике. По правде говоря, доктор Тамблти выглядел так, будто уже заведовал нашей костюмерной, хотя вряд ли даже из запасов «Лицеума» можно подобрать ансамбль, благодаря которому он казался в равной мере спортсменом, солдатом и арлекином.
Его костюм был сшит из шерстяной шотландки, на которой красновато-коричневый цвет и разные оттенки зеленого боролись друг с другом за превосходство. Эти соперничающие цвета казались сторонами, подписавшими весьма хрупкое, неустойчивое перемирие, при котором каждая сторона пытается извлечь из ситуации максимум выгоды.[88] Этот костюм доктор счел уместным увенчать остроконечной шляпой, украшенной плюмажем из перьев. Она производила впечатление военного головного убора, хотя мне, разумеется, трудно было догадаться, какой полк осчастливлен подобными киверами. Шляпа была сбалансирована — если слово «баланс» здесь уместно — сапогами из блестящей черной кожи, которые доходили почти до колен. К ним были прикреплены вышеупомянутые шпоры, которые царапали пол мастерской, когда Тамблти наконец двинулся мне навстречу.
Его рукопожатие было неприятным, даже обескураживающим. Это была рука человека, непривычного к труду. Похоже, доктор имел обыкновение носить перчатки, а когда он их снял, взору открылись длинные пальцы с ногтями, отполированными до столь же чрезмерного блеска, как и его сапоги. Когда мне показалось, что доктор слишком долго держит мою руку, я убрал ее. При этом что-то сверкнуло в глубине его темных глаз: теперь он удерживал мой взгляд так же уверенно, как до того мою руку. На какой-то момент мне показалось, что он удерживает и мою волю. (Вопрос. Может быть, доктор интересуется месмеризмом? Нужно спросить об этом Кейна.)
Недоумевая, кто он вообще такой, этот Тамблти, я стал задавать ему вопросы, подобающие первому знакомству, начав с банального: «Давно ли вы в Лондоне, сэр?» — но тут же понял свою оплошность: ведь этот человек уже написал мне о своем недавнем прибытии.
— Всего несколько дней, — сказал он. — Меня привели сюда дела.
— Понятно, — пробормотал я.
Кейн упомянул лишь о том, что доктор занимается патентованными снадобьями, главным из которых был носивший его имя лечебный отвар для выведения прыщей. Запонки из чеканного золота со вставленными драгоценными камнями говорили об успехе этого предприятия. Разговор, банальный и ничем не примечательный, продолжался в том же духе до тех пор, пока я, смущенный угрюмым видом гостя, не предложил ему прогуляться по театру. Предложение было принято с готовностью, пожалуй, даже избыточной.
Однако, прежде чем мы отправились, из тени вышла еще одна собака — у него их было две. Тамблти соединил их общим поводком, так что они шли бок о бок, и вся процессия последовала за мной по лабиринту театральных помещений. Чем дальше мы шли, то сворачивая, то поднимаясь, то спускаясь, тем сильнее становилось ощущение, что они все трое бывали в недрах театра раньше. Подтвердить это было нечем, а сам доктор дважды, если не трижды повторил, что совершенно не исследовал театр до того, как случайно застал Харкера за работой.[89]
К сожалению, наша компания случайно нарвалась за кулисами на Генри. Я совершил ошибку, упомянув о нашем общем друге Кейне, поэтому Г. И. пригласил доктора Т., причем не только на нынешнее вечернее представление «Венецианского купца» — обычная любезность, — но и на ужин в честь Бернар, который должен был за ним последовать. Я бы предпочел, чтобы он этого не делал, — ведь теперь мне нужно было звонить Гюнтеру, чтобы изменить заказ, не говоря уж о том, что само общество доктора Тамблти вызывало у меня все большее раздражение. Странно, но ничего тут не поделаешь. Однако я улыбался, выслушивая приглашение Губернатора, даже когда оно закончилось неизменным «Стокер обо всем позаботится».
(На заметку. Только что пришел суфлер и сообщил мне, что в прошлый раз занавес второго акта опустился в 8.42, на две минуты позже графика. Странно, что Генри этого не заметил. Нужно поторопить нашего Бассанио, расхаживающего с важным видом в акте 1, сцены 1: «Наследница богатая живет в поместии Бельмонт»[90] и т. д. Проследить.)
Прошлым вечером Тамблти занял ложу Губернатора вместе со своими собаками, сидевшими буквально у его ног, а после спектакля рассыпался в комплиментах. За ужином я усадил его между Э. Т. и Дамала, и за это Эллен не скоро меня простит. Она, обычно такая раскованная, была напряжена и весь вечер теребила свою салфетку. Сначала я подумал, что это, возможно, из-за присутствия мисс Бернар, но нет, оказалось, из-за Тамблти. Кроме того, мисс Б., похоже, отнеслась к нему с пренебрежением и едва удостоила пары слов. Тамблти вроде бы и не заметил этого, или ему было все равно. Я же сидел, наблюдая за похожим на покойника Дамала. Бедняга. Опиум, что ли? Или он просто потускнел, оттого что божественная Сара выпила весь его свет? Так или иначе, его бледность, нет, его полупрозрачность обращала на себя внимание, и ее следует отметить особо.
Телеграфировать или написать Кейну. Обязательно проследить за сценой с Бассанио, пока не прослышал Г. И.
Четверг, 17 мая 1888 года
Кейн, мой невразумительно пишущий друг!
Это тебе за твою недавнюю короткую записку, слишком короткую, если только моя телеграмма с вопросом: «Что представляет собой этот Тамблти?» — была доставлена по адресу.
Тебе нет нужды благодарить меня за то, что я встретил твоего американского друга, поскольку любой друг Т. Г. X. К… и так далее, но, Кейн, пожалуйста, сообщи, что тебе известно об этом человеке. Уж слишком он необычен.
Поскольку Тамблти уже дважды посмотрел нашего «Венецианского купца» и ему явно нравится наш маленький «Лицеум», я прошу тебя ответить на вопросы, которые не могу задать новому знакомому. Ты ведь не выдашь меня, Кейн? Эта мысль представляется мне абсурдной, но, если я должен ввести твоего доктора Тамблти в высшее лондонское общество, чувствую, что мне следует знать об этом человеке больше. И поспеши, пожалуйста, ибо он, прослышав о субботних приемах леди Уайльд, проникся желанием через два дня сопроводить меня на Парк-стрит.[92] Поделись со мной сведениями об этом типе — кто, что, где, когда и почему, — чтобы я мог более внятно ответить на многочисленные вопросы Сперанцы. Конечно, гораздо лучше было бы, если бы ты мог стряхнуть со своего хвоста мытарей и приехать в город сам вместо письма. Но, я чувствую, такое решение в настоящее время исключено, поэтому пришли мне историю этого человека.
Извини за мою настойчивость в отношении этого американца.
Остаюсь твоим преданным и верным другом.
P. S. Дела с «Макбетом» идут гладко. Генри склоняется к тому, чтобы на пробу свозить большую часть из нас в Эдинбург. Если сможешь присоединиться к нам, сообщи подходящие даты: я буду планировать экскурсию, учитывая их. Очень забавно было бы вернуться туда: ведь у нас много общих дорогих воспоминаний об этом городе — у Генри, у меня, у тебя и, конечно, у твоей юной Мэри.[93]
После смерти Данте Габриэля Россетти в апреле 1882 года Томас Генри Холл Кейн выехал из Тюдор-хауса и снял комнаты в «Клементс-инн», в доме № 18, где поселился с неким Эриком Робертсоном, который тогда, как и сейчас, был мне неизвестен. Кейн уже заключил договор на свои «Воспоминания о Россетти», а антология сонетов уже готовилась к печати. Кроме того, была достигнута договоренность о том, что он, оставаясь в Лондоне, будет поставлять информацию для ливерпульского «Меркурия», причем не только для литературного и театрального, но и для криминального раздела. Кейн, нередко проводивший целые дни в судах, а ночи в Ист-Энде, действительно приобрел обширные познания о темных сторонах жизни Лондона.
Кейн взял на себя и некрологи «Меркурия». Раньше газеты с большим опозданием реагировали на кончину, особенно скоропостижную, известных людей. Кейн существенно усовершенствовал этот процесс, начав писать некрологи, посвященные знаменитостям, пока они еще были живы, и откладывая про запас, чтобы использовать, когда свершится неизбежное. Именно поэтому многие из лондонских светил всячески стремились привлечь внимание Кейна, искали встреч с ним, как в общественных местах, так и на частных приемах, где за пивом, виски или портвейном занимались самовосхвалением, надеясь, что это со временем попадет в их некрологи, так называемые «колонки Кейна». Получалось, что Холлу Кейну служила даже сама смерть.
В это время мы с Кейном виделись все реже. Правда, мы уже не были соседями, но Кейн стал немного… скрытным. Долгое время я не мог понять причину, задаваясь вопросом, не провинился ли я в чем-нибудь перед ним как друг. Теперь, однако, подлинные причины, без знания которых создание настоящего «Досье» было бы невозможно, мне известны и с разрешения Кейна будут изложены ниже.
За неимением слуг Холл Кейн и вышеупомянутый мистер Робертсон посылали за едой в кофейню на Клэр-Маркет — обычная практика для неженатых горожан. Широкое распространение получила также некая фамильярность, которую можно даже назвать флиртом.[95] Речь здесь идет об отношениях, сложившихся между Кейном, Робертсоном и девушками, которые регулярно приносили им еду. Надо заметить, что одной из этих особ, Мэри Чандлер, было всего тринадцать лет.
Хотя Кейн говорил мне, что его поведение по отношению к мисс Чандлер безупречно, тем не менее крупные неприятности не замедлили последовать. Отчим девушки, явно желая избавиться от лишнего рта, обвинил Кейна в поведении, выходящем за рамки благопристойности. Звучали или, по крайней мере, подразумевались такие слова, как «грехопадение» и «шантаж». В это время «Пэлл-Мэлл газетт» как раз начала кампанию «обязательств перед девушками», направленную против торговли «живым товаром», и Кейн никак не мог позволить себе оказаться запятнанным подобными подозрениями. Зная положение дел, обвинитель настаивал на денежном штрафе. Вполне вероятно, что мистер Робертсон выехал из комнат в «Клементс-инн», чтобы освободить место для Мэри Чандлер. Очевидно, при таких обстоятельствах Кейну пришлось взять на себя ответственность за этого ребенка, и, по-видимому, у него было два выхода: удочерение или брак. Поскольку первый представлялся слишком публичным, а последний — слишком личным,[96] Кейн нашел третий вариант.
Он определил Мэри в школу в Севеноксе, в некотором удалении от города, тем самым купив себе время, за которое можно принять решение. Что делать? На горе или радость (о болезни и здоровье речь пока не шла), Кейн взял Мэри под свое покровительство, ибо слишком хорошо знал, что с ней будет, если предоставить ей самой бороться за выживание на лондонских улицах.
Так-то оно так, но только Мэри вызывала у Кейна… восхищение, которое, как стало ясно через некоторое время, не осталось без ответа. Другой мужчина на месте Кейна мог бы проникнуться к ней и более сильными чувствами. Мэри, когда я наконец увидел ее после года пребывания в Севеноксе, была настоящей красавицей с матово-бледной кожей, голубыми глазами и волосами медового оттенка. Она была крохотная, как куколка, под стать миниатюрному Кейну. Со временем Мэри вновь поселилась в «Клементс-инн», и тем немногим, кто видел ее там, говорили, будто ей семнадцать, и брали с них слово сохранять тайну. Я был одним из них.
Однажды позднее, во время застолья, Кейн сказал мне, что Мэри очень многое приобрела от учебы в Севеноксе, где главным предметом было ведение домашнего хозяйства. Но о браке Кейн не заикался ни при мне, ни, насколько могу судить, при ней. Более того, Мэри он просто прятал, в то время как его звезда все ярче разгоралась на литературном небосклоне Лондона. Но 15 августа 1884 года произошло нечто столь же невероятное, как и неизбежное. На свет появился Ральф Кейн.
Скрывать незаконную жену — одно дело, а скрывать незаконную семью — совершенно иное. Что делать?
Кейн и компания съехали из «Клементс-инн». Жену с ребенком поселили на Уорсли-роуд в Хэмпстеде, а для себя Кейн снял комнаты в «Линкольнс-инн», где, судя по всему, вел холостяцкую жизнь. Между тем Мэри, которой все еще не хватало двух лет до заявленных семнадцати, занималась воспитанием Ральфа, при этом записывая в своих тетрадях, которые она ведет до сих пор, каждый карьерный шаг своего «мужа». Кейн приходил в ее дом при любой возможности, тем более что души не чаял в Ральфе. Однако Мэри, что вполне понятно, желала законного брака и в знак протеста против своего двусмысленного положения носила волосы длинными, а юбки короткими.[97]
В 1884 году Мэри и Ральфа переселили на Бексли-Хит, в Эберли-Лодж на Ред-Хаус-лейн, в то время как Кейн жил по-прежнему. Теперь, когда я знал его секрет — пусть и не во всех подробностях, — наша дружба возобновилась. В тот же самый год был опубликован первый роман Кейна «Тень преступления». Обретя почву под ногами в качестве писателя, Кейн почувствовал себя достаточно уверенно и сообщил ливерпульским Кейнам о лондонских, однако жениться на Мэри не собирался и тогда, хотя юридическое право на это в связи с достижением ею шестнадцати лет уже имел. Тем временем книга выходила за книгой, и Кейн приобрел известность.
Наконец в сентябре 1886 года, устав и от этой тайны, и от настойчивости Мэри, желавшей законного брака, Кейн принял решение. По правде говоря, идея была моя, или следует сказать, что она принадлежала Шоу? Дело в том, что недавно я прочел весьма желчную статью, написанную Джорджем Бернардом Шоу, тему которой я не помню, но в ней он насмехался над брачным законом Шотландии, по которому требовалось всего лишь, чтобы жених и невеста заявили о себе в присутствии свидетелей. Поскольку как раз тогда труппа «Лицеума» готовилась выступать в Эдинбурге, я предложил Кейну, чтобы он, Мэри и Ральф поехали с нами. Он согласился, Мэри тоже была совсем не против. Никто не был извещен, кроме Ирвинга. Таким образом третьего сентября между дневным и вечерним представлениями, с Генри, по необходимости переодетым и загримированным для роли Матиаса из «Колоколов», мы устроили свадебное застолье. Присутствовали я, Генри Ирвинг, Кейн, Мэри и едва начавший ходить Ральф. Сделав соответствующее заявление, что вполне достаточно для шотландцев, Томас Генри Холл Кейн, тридцати трех лет от роду, заключил брак с Мэри Чандлер, двадцати трех лет. (На самом деле невесте наконец-то стукнуло семнадцать.) В качестве свидетелей выступили некий Энгус Кэмпбелл, кучер, и Джон Макнотон, официант гостиницы. (Ирвинг в накидке Матиаса идеально подошел для роли кучера Кэмпбелла. Я сыграл роль официанта.) И к тому моменту, когда вечером у нас в театре поднялся занавес, Кейны уже были на пути в Торки, где и провели своего рода медовый месяц. Потом они вернулись Лондон и, обретя законный статус, распростились с тайной.
Правда, расставшись с этой тайной, Кейн, конечно, не стал раскрывать другие. И я лишь недавно узнал, что одна из них носила имя Тамблти.
20 мая, воскресенье
Ирисы распускаются, но у меня нет настроения описывать эти красоты — Фло и Ноэль отправились в Гримз-Дайк.[98]
В прошлую пятницу Сперанца прислала записку с просьбой присутствовать на вчерашнем приеме — conversazione. Вообще-то у меня было намерение его пропустить, но, поскольку записка была подписана «La Madre Dolorosa»,[99] я послал ответ с заверением, что обязательно буду. В записке говорилось также, чтобы я пришел в компании некоего доктора Т., поскольку этот человек «произвел на меня впечатление своим пылким желанием встретиться с О.».[100]
Кейн к нам не присоединился, поэтому я до сих пор знаю о докторе Т. лишь то, что смог, несмотря на всю свою занятость, собрать по мелочам сам. Когда я бросил камень его имени в омут Общества, он просто потонул, не всколыхнув ряби на водах истины или слухов.
В результате этот человек так и остался для меня тайной. Это повергает меня в замешательство. И если Кейн в ближайшее время не откликнется на мою просьбу, я буду считать, что мой долг обитателю острова Мэн уплачен, и не стану больше тратить время на этого его Тамблти.
По правде говоря, он уже отнял у меня много времени. Если бы не его очевидное богатство и комнаты, которые он снял в городе, и не где-нибудь, а на Бэтти-стрит, я мог бы подумать, что он поселился в «Лицеуме». Вдобавок он приходит и уходит, когда ему заблагорассудится. Несмотря на мои неоднократные указания, касающиеся повышения бдительности и тщательного ведения журнала, куда следует заносить имена и время прибытия всех посетителей театра, и Джимми А., и миссис Фоули почему-то не замечают приходов американца. Такое впечатление, будто он нашел невидимую дверь. Но вот что самое странное: я сообщил доктору о нашем правиле записывать посетителей в журнал, сказав, будто на этом настаивают наши страховщики, хотя на самом деле на этом настаивает Генри, и попросил его следовать этому требованию. Кроме того, я спустил на Тамблти и его двух собак собственную ищейку — вездесущую миссис Квиббел, и та, надо отдать ей должное, незамедлительно проявила изрядную наблюдательность. Она дважды сообщала мне о том, что находила доктора Т. — в костюмерной и в ложе. Что он делал в костюмерной, так и осталось для меня загадкой. В ложе он обосновался за два часа до поднятия занавеса и кормил с рук своих собак. Ему-то все равно, а вот мои руки во всем, что касается этого американца, связаны из-за того, что Г. И. очарован им и его странными манерами до такой степени, что, когда Ирвинг будет в следующий раз играть Ричарда III, принца Хэла или Просперо, он, несомненно, внесет в вышеупомянутые роли горбуна, принца крови и волшебника некоторые черты, присущие американцам.
Г. И. дошел даже до того, что сказал Тамблти: пока он в Лондоне, может обедать в «Бифштекс-клубе», когда ему угодно. Подобное приглашение из уст Генри Ирвинга — большая редкость. Последним, кто удостаивался такой чести, был Лист.[101] Не иначе как этот доктор Т. — месмерист. Кто бы еще смог так стиснуть в своих объятиях нашего Генри Ирвинга с его железным сердцем?
Я вижу, что посвятил несколько страниц самому доктору Тамблти, хотя собирался использовать эту передышку для описания нашего вчерашнего визита в салон Сперанцы, где мною было получено весьма интересное и заманчивое приглашение. Итак.
Тамблти прибыл в наш дом в половине четвертого, как и договорились. Флоренс сильно разволновалась и совсем загоняла бедную Аду, хотя я велел горничной, даже настаивал на том, чтобы не подавали ни чаю, ни закусок. Куда там: моя жена решила, что с моей стороны это неделикатно и даже жестоко, и она никоим образом не желает так опозориться. В результате мне пришлось согласиться на легкие напитки, но Флоренс и тут настояла на своем, велев Аде втайне от меня заварить настоящий чай. Его Ада подала со слезами на глазах через несколько минут после того, как Тамблти был препровожден в гостиную нашей Мэри в новом фартуке, надетом на платье с пышными манжетами и такими кружевами на воротнике, что он делал ее похожей на игуану. Я сидел молча, погрузившись в размышление о стоимости всего этого, предоставив Флоренс возможность занимать американского гостя.
Он может быть потрясающе обаятельным, этот Тамблти. Впрочем, я успел заметить, что, когда он не стремится очаровывать, его обаяние пропадает и многим людям, в частности женщинам, он не нравится, как, скажем, Э. Т. Впрочем, с Флоренс было совсем не так. Вчера днем американец представлял собой сплошное очарование, и моя жена старалась отплатить ему той же монетой. Стрелка часов еле ползла, мне же не терпелось поспешить к леди Уайльд, узнать о причине ее печали и оставить Тамблти на попечение других. Но сначала мне пришлось вытерпеть бесконечное чаепитие, а в ходе оного еще и лицезреть, как Мэри под бдительным оком Флоренс вынимает из низенького буфета предметы веджвудского сервиза, приобретенного, когда я был в отъезде. Во что же обходятся мне эти заграничные гастроли?
Насколько я слышал, о себе Тамблти рассказал моей жене немного, рассыпался в комплиментах, но на все вопросы отвечал сдержанно. Потом с верхнего этажа в сопровождении мадемуазель Дюпон спустился Ноэль, юный джентльмен хоть куда, хотя и с несколько континентальными привычками.
Странно, но мне почему-то не захотелось оставлять жену и ребенка в гостиной наедине с Тамблти, когда Флоренс попросила меня принести с каминной доски в столовой нашу любимую фотографию Кейна. Я перепоручил это Мэри, и, когда она вручила Флоренс его изображение в позолоченной рамке, а та в свою очередь передала эту фотографию Тамблти, что-то мне показалось неладно, поскольку Тамблти сказал или, скорее, посетовал на то, что долго не видел нашего общего друга. Разве он не желанный гость в замке Гриба? Не следует ли Кейну наведаться в Лондон, чтобы поприветствовать своего старинного друга? Возможно, я знал бы, что ответить на эти и другие вопросы, соблаговоли Кейн написать, позвонить или приехать. Но так как он не писал и не звонил, упорно отказываясь провести в замок телефонную линию, и не был расположен показываться в Лондоне из-за затеянных им налоговых войн, мне оставалось только теряться в догадках, каковы его отношения с Тамблти в прошлом и в настоящем.
Наконец-то Флоренс освободила нас, но стоило нам направиться к леди Уайльд, как я заметил, во что облачен этот человек. Право же, если бы мы шли к кому-нибудь другому, я побледнел бы от ужаса, но, к счастью, эту леди не смог бы перещеголять даже некто, одевающийся столь же… позволю себе сказать, поразительно, как Тамблти.
Сперанца отреагировала на его меховые обшлага и кивер[102] с невозмутимостью, если не с некоторым восхищением. Я же стоял рядом с ним недолго, насколько было возможно, в своем похоронном костюме из черной саржи, радуясь уже тому, что на сей раз он соблаговолил отвинтить свои шпоры и оставить собак на Бэтти-стрит.
Сама Сперанца сидела в нарочито старомодном одеянии: платье в крупную черно-белую клетку было так богато отделано черным тюлем, шелком и крохотными букетиками пшеничных колосков, что сей наряд казался не произведением портновского искусства, а плодом крестьянского труда.
— Мистер Стокер, мистер Стокер, — донесся ее оклик, и я двинулся на ее зов с Тамблти на буксире.
— Леди Уайльд, — произнес я, — позвольте мне представить мистера или, вернее, доктора Фрэнсиса Тамблти. Он добрый и давний друг мистера Холла Кейна, который просит его извинить и очень сожалеет, что не смог присоединиться к нам сегодня.
— Я полагаю, что мистер Кейн, — величественно произнесла Сперанца, — очень занят сейчас в своем Гробе…
— Грибе, — поправил ее я. — Замок Гриба.
— Ну да, а я что сказала? — фыркнула она. — Сидит у себя в замке и зарывает клады, чтобы спрятать денежки от мытарей.
Тут леди Уайльд повернулась к Тамблти и спросила:
— Но разве, доктор, мы не должны порадоваться удаче нашего друга?
— Безусловно, должны, мадам. Так положено, а следование нормам поведения — типично английская черта, которая издавна меня восхищала.
С этим ответным уколом — ведь он уловил сарказм Сперанцы — Тамблти поцеловал руку хозяйки. Я заметил, что к задам своих собак он прикасался с меньшим пренебрежением. Это, конечно, уловила и Сперанца, тут же промолвившая:
— Вы можете рассчитывать на радушный прием, мистер… доктор Тутблести.
— Тамблти, мадам. Мое имя Тамблти.
Она постучала по своему уху:
— Прошу прощения, сэр… Я лишь хотела сказать, что слово «положено» больше в ходу у лавочников. А у нас тут, знаете ли, не слишком почитают правила.
— Возьму на заметку, мадам… Позвольте поинтересоваться: ваш сын сегодня дома?
— Он где-то здесь… — сказала она, прищурившись в темноту, — но, боюсь, если вы хотите поговорить с Ас-каром или, вернее, послушать его, вам придется пробираться сквозь толпу его многочисленных поклонников. До меня дошел слух, что целая стая ваших соотечественников, ваших concitoyens, явилась сюда, едва сойдя с корабля, прямо с причала у Челси-бридж, в поисках моего сына и…
Никогда раньше я не видел, чтобы кто-нибудь поворачивался на каблуках и уходил, пока Сперанца продолжала говорить, но Тамблти это сделал.
— Ну и ну… — выдохнула она.
Я извинился, сказал, что не могу отвечать за этого человека, и, склонившись поближе, доверительно добавил:
— Кейн просил меня позаботиться о его друге, во всем ему потакать, но сам с тех пор как сквозь землю провалился. От него ни слова.
— Как необычно для Кейна.
— Действительно, — подтвердил я, после чего повисло молчание.
Прервала его Сперанца.
— Но ведь вы, Брэм, — она поманила меня к себе своим окольцованным пальцем, — прекрасно знаете, что вам нет нужды извиняться передо мной, отныне и до моего последнего дня. Ваша доброта и ко мне, и к моему покойному мужу не забудется никогда.
Я кивнул и поклонился, а потом оказал леди любезность, вернувшись к ее любимой теме.
— Вы говорите, что Оскар сегодня здесь?
— Да, здесь, что и объясняет, как я думаю, нынешний ажиотаж. Со времени его успеха в Америке за Ас-каром по пятам таскаются толпы, причем «Панч» без зазрения совести печатает сообщения вроде: «М-р Оскар Уайльд подстриг волосы». Сущий бред!
— Но вам ведь это нравится, миледи.
— Да, черт побери… Но разве не может мальчик уделить минутку своей овдовевшей матери? Он все время в компании этой миссис Лэнгтри.[103] Вон, вон она!
Сперанца кивнула в сторону стайки дам, но, поскольку салон был освещен не слишком ярко, я не смог разглядеть ту, о которой она говорила.
— Не могу понять, почему эта особа предпочитает розовато-лиловый цвет. Ей бы следовало поменьше привлекать внимание, а не выставлять себя напоказ. Куда уж дальше — разве что нацепить розовые ленты! Позор, да и только.
Я улыбнулся в знак согласия, хотя сам бы розовых лент не заметил, да и пристрастись к ним сам принц, я не придал бы этому значения.
— И если мой Ас-кар не ходит под ручку с миссис Лэнгтри или не крутится среди этих… развеселых друзей, которых неизвестно где находит, то ему приходится отбиваться от целой толпы бездельниц, мечтающих, что рядом с ним их заметят и в «Женском мире» появятся несколько строк: «Миссис Блэк очень хорошо выглядела в зеленом, а миссис Грин — в черном». Говорю вам, Брэм, это уж чересчур. Просто ужас!
И тут я понял, что печалит Сперанцу: растущая известность Оскара, которую она планировала и ради которой подчас плела интриги, лишала ее общества сына. Она ревновала его к свету, ко всему миру. Я-то опасался худшего, ибо Сперанца находилась в стесненных обстоятельствах, из-за чего очень страдала, и не упускала случая позлословить насчет своих многочисленных creditori.[104]
С облегчением узнав, что в прочих отношениях у леди Уайльд все благополучно, а Тамблти взял след Оскара, я решил было удалиться, но Сперанца стала уговаривать меня остаться.
— Непременно поздоровайтесь с моим ирландским поэтом, мистер Стокер, где бы он ни был. Он говорит, будто знает вас по колледжу Святой Троицы, если мне память не изменяет… А вот и он, прислонился к каминной полке.
Она кивнула в сторону высокого молодого человека, стоявшего в конце комнаты, явно слишком молодого, чтобы учиться в одно время со мной.
— У него удивительно красивый лоб. Уверена, литературный мир обязательно заговорит о нем. Но только не забудьте сказать ему, чтобы не сутулился. В конце концов, это его кости и он должен нести их бремя.
Она подманила меня поближе и добавила:
— Его зовут Йейтс, и он провел нос к носу с Констанцией Оскара целый час. Вы ведь расскажете мне, о чем они беседовали, правда, Брэм? Заметьте, я вовсе не хочу совать нос в чужие дела. Просто беспокоюсь о нашей Констанции.[105]
Йейтс, сказала она? Ах да, за те долгие минуты, которые потребовались мне, чтобы пересечь комнату, я вспомнил: должно быть, это сын Джона Батлера Йейтса, учившегося в Тринити-колледже несколькими годами раньше меня. Мы уже давным-давно утратили всякую связь друг с другом, но, подойдя поближе к занятой разговором парочке, я узнал молодого человека, которого встречал почти десять лет тому назад. В самом начале моей работы на Ирвинга старший Йейтс привез сына в «Лицеум», предварительно прислав письмо и сообщив, что юноша — Биллиам, так, кажется, он его называл — очень любит Шекспира. Насколько помню, я тогда договорился о ложе, а также о том, чтобы отец и сын встретились потом с мисс Терри. Йейтс-младший, тогда ему было лет тринадцать, оказался невосприимчив к чарам этой леди, но с той поры он основательно подрос, а если даже несколько сутулился — верно, было такое, — то не настолько, чтобы ему стоило об этом напоминать.
— Сэр, — сказал я, протягивая руку, — я знаю вашего отца. Никогда Тринити-колледж не видел таких людей — некоторые рисуют, другие умеют произносить речи, но мало кто делает и то и другое так хорошо, как он. Я знаю и вашу прелестную собеседницу, хотя вы так сосредоточенно с ней разговариваете, что мне не хотелось бы вас прерывать. Пожалуйста, скажите, и вы, и она, что прощаете меня.
Разумеется, я был прощен и осыпан всяческими любезностями, но некоторая напряженность все-таки ощущалась: так люди, страдающие артритом, чувствуют, что будет дождь. Я действительно прервал какой-то важный разговор и, поняв это, решил откланяться и следовать дальше своим курсом. Это радовало хотя бы потому, что Тамблти я уже некоторое время не видел и, соответственно, мог ускользнуть от него, не нарушая приличий. Однако стоило мне заговорить о своем уходе, как Констанция, дорогая, нежная Констанция Уайльд, прервала меня.
Переглянувшись с Йейтсом, она сказала, что они ждали, когда же леди Уайльд наконец направит меня к ним, о чем она, Констанция, ее просила.
Ну и ну, уж не составили ли женщины — коварная Сперанца и хитрая Констанция — какой-то заговор?
На этот вопрос ответил Йейтс:
— Мистер Стокер, для нас с миссис Уайльд разговор с вами был главной задачей сегодняшнего дня, во исполнение каковой мы и воспользовались помощью леди Уайльд.
Он взирал на меня сквозь круглые очки, придававшие ему сходство с совой. Прядь черных волос падала на лоб, который Сперанца считала вместилищем великого ума. Я же увидел лишь отражение в сыне отца и, возможно, потому, что из-за этого почувствовал себя старым, ответил слишком резко:
— Что вы имеете в виду, сэр? Я привык говорить просто даже по субботам. Буду вам обязан, если и вы последуете моему примеру.
— Брэм, — успокаивающе сказала Констанция, — мы хотим поговорить с вами. Приватно.
Чертовски странно. Я не удержался от замечания, что приватность вовсе не самая характерная особенность субботних салонов Сперанцы, но Констанция решительно взяла меня под руку и повела из комнаты. Биллиам пошел следом. Мы прошли через холл, увидев на лестнице Уайльда, разглагольствовавшего обо всех и всем. Он выглядел таким, каким я видел его в последний раз и каким он выглядел на многочисленных фотографиях, отягощавших стены дома его матери. Тамблти в толпе его восхищенных поклонников не было, и я, не увидев американца, с радостью решил, что и он не увидел меня.
Войдя (подумать только, в буфетную!), мы немало удивили Бетти, прикладывавшуюся к бутылке. Она спешно ретировалась, оставив после себя запах сливовой настойки.
Я заявил моим похитителям, ибо считал их именно таковыми, что не понимаю сути происходящего, но Констанция опять меня перебила:
— Брэм, через две недели, первого июня, состоится собрание… нового общества, которое, как нам кажется, будет вам интересно. Короче говоря: вы весьма подходите, чтобы стать его членом.
И это говорит Констанция, которая, как я знал, никогда не высказывалась прямо. И кто эти «мы», которых она упомянула? От имени кого она говорила?
— Вы предлагаете мне членство? В каком обществе? Пожалуйста, уточните.
— В тайном обществе, — промолвил Йейтс, после чего они с Констанцией застыли, глядя на меня в упор.
Воцарилось молчание, весьма неловкое.
— Сэр, — сказал я в свою очередь, — если общество столь тайное, что это мешает вам и миссис Уайльд дать более подробные объяснения, боюсь, я вынужден отклонить ваше приглашение. В последнее время мы очень заняты в «Лицеуме», а теперь мистер Ирвинг объявил о своем намерении поставить «Макбета» до…
Йейтс прервал меня, и крайне дерзко:
— Мистер Стокер, прошу прощения, но леди Уайльд рассказала мне о долгих часах, которые вы проводили в кабинете сэра Уильяма, и с ним, и без него, слушая его рассказы о Египте и занимаясь самостоятельно. Я говорил и с Баджем, и он…
— Значит, это общество интересуется путешествиями на Восток?
— Нет, — сказала Констанция, — не путешествиями и не Востоком вообще. Скорее нас интересует именно Египет и более конкретно, — здесь она перешла на шепот, — тайны и истины Древнего Египта.
— Тайны, говорите?
— Именно так, — сказал Йейтс, его красивое лицо напряглось, горящие глаза впились в мои.
— Вы слышали, сэр, об ордене Золотой зари?
— Не приходилось, — ответил я, что, по-видимому, задело Констанцию за живое, потому что она сказала извиняющимся тоном:
— О, Брэм, боюсь, мы напрасно затронули эту тему сегодня и именно здесь, в буфетной, в самый разгар conversazione.
В действительности, судя по доносившимся до меня звукам, гости расходились. Поскольку я и сам давно мечтал уйти, а вонь от грязных кастрюль и сковородок, громоздящихся в раковинах, становилась невыносимой, я сказал не без раздражения: «И все же меня интересует: что вы хотели, Констанция? Почему бы вам не продолжить?»
Она взяла обе мои руки в свои, словно мы собирались закружиться в вальсе. Что касается молодого Йейтса, он внезапно заинтересовался ободранным носком своей туфли. В конце концов Констанция заговорила доверительным тоном:
— Брэм, вот уже некоторое время всякий раз, как я вас вижу, замечаю… нечто. Позвольте мне назвать это… беспокойством. О, Брэм, простите меня. Я никогда бы не осмелилась сказать это, если бы сама не ощущала такое же беспокойство.
Констанция стояла так близко от меня, что голова ее была неловко откинута назад. Она смотрела прямо мне в глаза, а в ее собственных стояли слезы.
— Мы оба исследователи, Брэм. Нет — все мы. — Полагаю, она имела в виду прочих членов вышеупомянутого ордена. — Вместе мы сильнее, чем поодиночке, если бы каждый искал истину сам по себе. Поэтому мы приглашаем вас присоединиться к нашим поискам.
Я не знал, что сказать, будучи одновременно польщен и сбит с толку: тайное общество желает, чтобы я стал его членом? А что конкретно они ищут? Среди этих и прочих вопросов, которые я не мог задать вслух, я слышал один ответ, эхом звучавший в моей голове, — слова Уитмена. И если подписи Бога суждено стоять в конце письма моей жизни, не должен ли я вначале написать это письмо, прожить жизнь правильно, осмысленно? Да. А что, если путь к этой жизни открывается мне здесь, в буфетной дома Сперанцы? Без сомнения, в жизни случаются и более странные вещи. И я сказал Констанции и юному Йейтсу:
— Я подумаю над вашим предложением. Хорошенько подумаю.
Я определенно собирался это сделать.
Мы трое кивнули друг другу, что, как я полагаю, говорило о своего рода понимании, и Констанция пошла к выходу. Она должна была первой выйти из буфетной, но, шагнув в кухню, опешила и чуть не вскрикнула, когда перед ней неожиданно возник Тамблти, — между ним и ею не было ничего, кроме его дурацкой шляпы, которую он держал в руке. Констанция отпрянула. Йейтс торопливо подхватил ее под руку, и они вместе удалились в комнаты Сперанцы. Ситуация была компрометирующей и никак не годилась для знакомства.
— Сэр, — обратился я к Тамблти, чувствуя, как во мне вскипает гнев, — коль скоро вы заявляете, будто бы восхищаетесь английскими правилами приличия, я полагаю, что вправе сообщить вам: подслушивать не считается приличным для джентльмена ни в Англии, ни в каких-либо других местах.
— Простите, Стокер.
Фамильярно, более чем фамильярно. Он не получал моего разрешения так ко мне обращаться.
— Я искал вас только затем, чтобы узнать, собираетесь ли вы уходить.
Я промолчал, и Тамблти продолжил разговор за меня:
— Значит, мы уходим?
К сожалению, потом мы ушли вместе.
На улице Тамблти сообщил, что Уайльд весьма его позабавил. Я в свою очередь дал ему понять, что он может избавить меня от подробностей. На мой взгляд, сказал я, Оскару еще далеко до того, чтобы сравняться остроумием со своей матерью, а значимостью — с отцом. И при первом удобном случае я попытался указать американцу в сторону Бэтти-стрит.
— Это окольный путь, — отозвался он, услышав мое предложение, — не так ли?
— Как вам будет угодно, — сказал я, после чего Тамблти пристроился рядом со мной.
Может быть, он говорил что-то еще. Я помалкивал, хотя про себя от души клял Кейна. Ну а когда еще через несколько кварталов Тамблти решил наконец распрощаться, он сопроводил это крайне неприятным рукопожатием и, как мне показалось, чем-то похожим на насмешку.
— Ну что ж, Стокер… первого июня, если не раньше.
Что бы это значило? Но не успел я спросить его, как Тамблти коснулся кончика своей дурацкой шляпы и распрощался. Я же прошел еще полквартала, прежде чем услышал его слова, действительно услышал их. И только тогда понял, что он, без сомнения, подслушал наш тайный разговор в буфетной.
…Я заканчиваю, и вовремя: скрип колес экипажа говорит мне, что жена и ребенок возвращаются из Гримз-Дайк.
24 мая 1888 года
Моя дражайшая и послушнейшая дочь![106]
Твоя Порция в прошлый вечер, как всегда, была великолепна. Генри сидит за столом напротив меня в нашем кабинете и просит присовокупить свои похвалы, что я и делаю.
Что касается твоей недавней просьбы, связанной с изучением образа леди Макбет, мне трудно будет решиться сопровождать тебя в приют для душевнобольных. Однако, понимая, что одного «НЕТ!» от твоей старушки-матери недостаточно, чтобы разубедить тебя, я обратился за советом к моему брату Торнли.
В ответе, который пришел с сегодняшней почтой, говорится, что благодаря посредничеству Торнли в пользу своего любимого брата мы с тобой будем желанными гостями Степни-Лэтч в среду на этой неделе. Торнли пишет также, что нам разумнее нанести визит до полудня, пока ночные пациенты еще спят, а утренние принимают лекарства. Если день и час тебя не устраивают, дай мне знать сразу, ибо я должен написать некоему доктору Стюарту, чтобы окончательно согласовать детали.
Я надеюсь, дорогая, ты знаешь, что делаешь!
P. S. Торнли советует нам отправиться инкогнито, поскольку мы не можем быть уверены в том, что безумцы достаточно разумны, чтобы не читать лондонскую прессу. Если тебя узнают, то последует сущее безумие.
P. P. S. Ни слова об этом Генри, хорошо?
28 мая
Слякотный, пасмурный понедельник. Получен совет Торнли. Он высказывает мнение, что, если «новая женщина», такая как Э. Т., побывает в приюте для душевнобольных, таком как Степни-Лэтч, ничего страшного для нее не случится. Я, конечно, буду ее сопровождать, правда, если об этом проведает Генри, мне не сносить головы! Он сочтет этот план чересчур рискованным, что, кстати, не лишено оснований. Но я давно питаю жалость к Эллен Терри — актрисе до кончиков ногтей.
Генри упорно отказывается работать с ней над ее ролями. На эту тему он говорит лишь: «Лучше не спрашивай колибри, как она летает, ведь если птица начнет задумываться над тем, как махать крылышками, то, не ровен час, упадет». Эллен, однако, склонна задумываться о том, как «махать крылышками», и, придя ко мне, призналась, что ужасно боится приближающегося конца года, ибо чувствует себя совершенно не готовой к роли леди Макбет. Это ведь она подала идею (саму по себе сумасшедшую) изучить с этой целью настоящих сумасшедших, а я, словно со стороны, услышал, как говорю: «Подумаю, что можно сделать».
Стокер позаботится об этом.
И я об этом позаботился. Нас ожидают в Степни-Лэтч через два дня. Там Э. Т. понаблюдает за обитателями лечебницы в привычной для них обстановке и познакомится с различными формами душевного расстройства в надежде на то, что сможет позаимствовать что-то для себя полезное и от буйных, и от смирных помешанных. Конечно, она отправится инкогнито. Хотя меня и знают в определенных кругах, это отнюдь не Дантовы круги ада, а вот слава и лицо Эллен Терри, безусловно, равно узнаваемы как в аду, так и на небесах.
Итак, мы встречаемся завтра утром в костюмерной «Лицеума». Там мне предстоит с завистью созерцать превращение Эллен Терри в кого-то еще.
Позднее
После спектакля. Сегодня вечером Бассанио преуспел: суфлер, сообщил мне, что две минуты наверстаны (незаметно от Г. И.).
Не чувствую усталости. Нет желания обедать. Губернатор ушел в «Гаррик-клуб» неизвестно с кем, поэтому я буду прогуливаться, пока не откроются рынки и вместе с первыми лучами солнца раздадутся первые крики торговцев. Будет ли это Уайтчепел? «Десять колоколов»? Нет. Нынешней ночью я обойдусь тишиной и уединением, пока сон не унесет меня прочь спустя долгие часы.
(На заметку. Телеграфировать Констанции завтра. Буду 1 июня. Сообщить место, час и так далее.)
29 мая
Странный день. Действительно странный.
Как и планировалось, несмотря на то что накануне я исходил мили вдоль и поперек Уайтчепела, мы с Эллен встретились в костюмерной ровно в десять утра. За завтраком — пшеничные лепешки с лимонным творогом, поглощаемым за столом костюмерши среди лент, перьев и тому подобного, — мы без особого удивления обнаружили, что относительно ее нового обличья для Степни-Лэтч мыслили в одном направлении.
Сначала мы оба решили, что лучше всего для нее отправиться в мужском обличье, благо ей, несчетное количество раз выходившей в нем на сцену, не привыкать к мужскому костюму. Однако потом, поразмыслив, пришли к заключению, что если она и могла бы просидеть всю сессию среди членов парламента, не будучи разоблаченной, то насчет безумных женщин из Степни-Лэтч такой уверенности у нас не было. Сошлись на том, что достаточно будет парика, обильного грима и вдовьей вуали. Это был куда более удачный и надежный план, тем более что доктор Стюарт дал нам всего одно указание: «Не взбалтывать котел».
Поскольку наша костюмерша пребывала в полном неведении о том, что леди «Лицеума» вздумалось побродить среди безумцев, мы объяснили ей, что для роли, которую мисс Терри предстоит играть в будущем сезоне, нам необходим наряд старой девы. Что есть в нашем распоряжении?
Увы, не прошло и минуты, как шарившая по полкам костюмерша разразилась потоком таких выражений, каких я не слышал от женщин с тех пор… как блуждал прошлой ночью по Уайтчепел-роуд.
— В чем дело, миссис Шпилька?
Вообще-то, имя у нее, конечно, было другое, но поскольку она во время примерок частенько колола артистов шпильками, это прозвище прилипло к ней намертво. Держалось крепко, как ее шпильки или как вот сейчас собачий кал на стоптанном каблуке одного из ее башмаков с боковой пружинной защелкой.
— Позвольте спросить, мистер Стокер, сэр, разве нет правил насчет собак, чтобы они не бегали по театру? За исключением, конечно, вашего, мадам, славного Барабанчика и Флосси нашего Губернатора.
— Собак? — не понял я. Лишь потом увидел каблук и учуял запах. Вот уж не думал, что в «Лицеуме» объявятся приблудные собаки. — Собаки, вы говорите? Здесь?
— Собаки. Именно это я и говорю, мистер Стокер, и да, здесь в мастерской. Кто, кроме шавок, может такое натворить?
Миссис Шпилька придвинулась поближе, чтобы продемонстрировать нам свидетельство на своем башмаке, весьма… свежее.
— В самом деле, мистер Стокер, собакам не положено…
— Собаки не состоят в труппе «Лицеума», миссис Шпилька, — выразительно заявил я, — и будьте уверены, я обязательно поговорю с нашими привратниками.
— Спасибо, сэр, — сказала она, опустившись на стул и принявшись отчищать свой башмак старой щеткой.
— Эллен, — спросил я, — ты извинишь меня?
— Конечно, — ответила она, но я не мог определить, устремились ли ее мысли, как и мои, в направлении Тамблти и его двух собак.
Прежде чем уйти, я сам стряхнул с подметки налипшую… грязь и велел миссис Шпильке взять опись и сообщить мне о любом пропавшем наряде, мужском наряде.
Обоим привратникам «Лицеума», клятвенно заверявшим, что они неотлучно были на месте два часа или больше, я задал уже знакомый вопрос: видели ли они в то утро американца? Не видели. Не видела и миссис Квиббел. Однако миссис К. сообщила мне, что прошлым вечером американец сопровождал Генри в «Гаррик-клуб». Может быть, перед этим Тамблти наведался в нашу костюмерную — либо один, либо с Генри? Если один, то не завелся ли у него собственный ключ? Во всяком случае, то, как свободно он входит и выходит, указывает на это. Господи! Неужели Генри Ирвинг настолько поддался его чарам, настолько был одурачен американцем, что выдал ему ключ для личного пользования? Не удивлюсь, если получу утвердительный ответ, потому что… Тамблти, осмелюсь предположить, оказывает на всех гипнотическое воздействие. Но если этот пройдоха сумел разжиться ключом от наших дверей, я должен настоять, чтобы он немедленно его вернул.
Позднее
Генри не заинтересовался моим вопросом. Совершенно. Выслушал его и оставил без внимания. А вот я по-прежнему гадаю: есть ли у Тамблти ключ? Я должен спросить и обязательно сам спрошу его об этом при следующей встрече, хотя буду счастлив, если такая возможность представится мне не скоро.
30 мая
После унылого дня настала бессонная ночь, сижу и пишу.
Вчера вечером Генри снова ужинал в «Гаррике» с Тамблти. Назло мне? Чтобы заглушить мои подозрения?
Я не видел американца со времен приема у Сперанцы, но, когда увижу, все равно поставлю свои вопросы ребром. Есть у него ключ? И его ли собаки нагадили в костюмерной? Наверняка они. Никакие другие собаки не могли этого сделать, поскольку терьерам больше не разрешается выбегать из уборных, с тех пор как Барабанчик Эллен чуть было не выскочил на сцену, чтобы дебютировать в «Повелительнице львов». Более того, позволю себе попутно в духе Холмса отметить тот не вполне деликатный факт, что таких весомых следов, как в костюмерной, крохотные терьеры не оставляют.[107]
Но что делал доктор Тамблти в костюмерной? Мотив воровства маловероятен: зачем ему красть то, что он запросто может попросить и получить во временное пользование? Правда, об этом мне мало что удалось узнать от миссис Шпильки, которая утверждает, что сейчас она слишком занята текущей постановкой «Венецианского купца» и подготовкой к «Макбету», поэтому не имеет возможности провести инвентаризацию гардероба. Короче говоря, обнаружить пропажу чего-либо она сможет лишь тогда, когда это «что-то» ей понадобится и не найдется, и мне пока придется этим удовлетвориться.
Еще один вопрос, который я непременно задам американцу: надолго ли он планирует задержаться в Лондоне? Я стану относиться к нему гораздо лучше, когда нас будет разделять море. Много вопросов накопилось у меня к Кейну. Кейн, Кейн! Оказывается, если противный Кейн хочет оградить себя от расспросов, остров Мэн может стать далеким и недосягаемым, как Луна.
…Мое перо слишком часто возвращается к Тамблти. А ведь вроде бы эти страницы были открыты, чтобы изложить впечатления о сегодняшней поездке в Степни-Лэтч. Так тому и быть.
Я доехал до дома Эллен в кебе. Мой «Брэдшоу» не подвел: мы добрались до вокзала Кинг-Кросс вовремя и успели занять места первого класса в утреннем поезде на Парфлит, где нас ожидал доктор Стюарт.[108]
На станции Парфлит я и миссис Стивенсон — Э. Т., конечно, изображавшая вдову важного лица, которая подыскивает приют для душевнобольных, чтобы поместить туда своего внушающего беспокойство сына, — наняли другой кеб, Чтобы добраться до Степни-Лэтч. Поскольку кучер лишь однажды мельком взглянул на знаменитейшую актрису Англии, мы с Эллен удовлетворенно кивнули и заняли свои места. Время поездки весьма сократилось благодаря моему обещанию добавить гинею к плате за проезд, если экипаж будет ехать вдвое быстрее. Кучер разогнался так, что мы не на шутку опасались, как бы с головы «миссис Стивенсон» не съехал на сторону седой парик, но в ход пошли шпильки, и он удержался на месте. Вскоре кеб сбавил скорость перед усадьбой, казалось идеально соответствовавшей своему назначению. Каменное здание простирало свои крылья на обширной, занимавшей множество акров территории, обнесенной невысокой, местами обвалившейся стеной. Прилегающая местность так густо поросла деревьями, что казалось, будто она пребывает в вечной тени. Это мрачное впечатление усилилось, пока мы катили по длинной подъездной аллее, из-за низкого свинцового неба.
— Ох, надо же! — задумчиво молвила миссис Стивенсон, когда мы проехали под железной аркой, на которой было написано или, вернее, начертано:
ЛЕЧЕБНИЦА ДЛЯ ДУШЕВНОБОЛЬНЫХ СТЕПНИ-ЛЭТЧ
Наше приближение по покрытой ракушками и песком подъездной аллее было таким долгим и шумным, что доктор Стюарт оказался оповещен о нем еще до того, как мы подъехали к зданию. Он вышел нам навстречу в сопровождении медицинской сестры, низенькой и довольно тучной. Едва мы с миссис Стивенсон выбрались из кеба, как доктор Стюарт узнал мою спутницу, но виду не подал. Получивший плату за проезд и гинею сверху кучер развернул кеб и покатил прочь. После этого мы, стряхнув поднятую колесами пыль, обменялись положенными при знакомстве рукопожатиями.
Медсестру звали Нурске, и, когда доктор назвал это имя, мне, признаться, подумалось, что он говорит о каком-то зверьке. Только вот никаких зверьков поблизости не было, и, когда я попросил повторить имя, он так и сделал, четко, чтобы рассеять мои сомнения: «Да, сэр, медсестра Нурске».
Тогда я представил свою миссис Стивенсон, которую назвал так в честь автора «Дж. & X.» — книги, о которой все еще говорит весь мир. Сейчас она находится рядом с моим креслом для чтения, и она так хороша, так чертовски хороша, что я разрезаю страницы со скоростью улитки, чтобы продлить удовольствие от чтения.[109]
Благодаря актерской выдержке Э. Т. сумела подавить улыбку, когда ее поручили попечению медсестры Нурске, при этом миссис Стивенсон бросила в мою сторону взгляд, который побудил меня попросить доктора Стюарта удалиться в сторонку на пару слов.
Мы отошли на два шага от женщин. Я слышал, как Э. Т. произносит банальности, приличествующие любой ситуации, даже такой странной, как эта: фразы о погоде, о нехватке солнца и тому подобное. Нурске воспринимала их с молчанием столь же каменным, как и здание, в котором она работала. Значит, мне пора приступить к своему делу.
— Доктор, — тихо, как заговорщик, произнес я, — мой брат Торнли настойчиво просил передать вам наилучшие пожелания.
— Я в долгу перед вашим братом, сэр, за услуги, оказанные в Дублине, — сказал он, — и останусь в долгу, надеюсь, лишь на некоторое время.
— Что ж, сэр, — сказал я, — если так, знайте: мой брат вовсе не настырный заимодавец.
Я сам имел возможность убедиться в этом за прошедшие десятилетия, и не раз…
— Так вот, что касается меня и, — я прокашлялся, — миссис Стивенсон, мы благодарны вам за потворство тому, что могло показаться вам причудой, но уверяю вас, сэр, если вам когда-нибудь доведется увидеть мою спутницу, — я перешел на шепот, — на сцене, вы поймете, что ее искусство…
— Я видел ее, мистер Стокер, и не раз.
В его голосе прозвучало волнение, при этом обнаружился легкий акцент, который выдавал либо ирландское происхождение, либо достаточно долгое пребывание в Ирландии.
— И хотя я обязан вашему брату — братьям, позвольте сказать, ибо я имею честь называть другом также и Джорджа Стокера,[110] — должен признаться, что ваше присутствие здесь сегодня стало возможным и благодаря тому, насколько глубоко мисс… или, вернее, миссис Стивенсон тронула меня, когда я во время гастролей театра в Манчестере увидел ее игру в «Гамлете» вместе с мистером Ирвингом. Я не могу упустить случай сказать ей об этом лично, даже в такой неподходящей ситуации, но будьте уверены, сэр, что я передам ей свои комплименты шепотом.
После этого мы направились к дубовым дверям лечебницы.
Когда Эллен, отойдя от своей спутницы, подалась ко мне, доктор Стюарт, истолковав это по-своему, сказал успокаивающе:
— Мистер Стокер, миссис Стивенсон, у нас есть крыло, в котором содержатся больные обоего пола. Вчетвером мы там составим partie carée,[111] так что не бойтесь.
— Превосходно, — одобрил я, несмотря на неприятие иноязычного словосочетания, напомнившего мне о мадемуазель Дюпон, Ноэле и о том, что я, по-видимому, пренебрегаю отцовскими обязанностями, пребывая в Степни-Лэтч среди безумцев, в то время как мог бы, должен был проводить эти часы дома. Увы.
— Но имейте в виду, сэр, — добавил наш проводник, — что некоторые из самых тяжелых пациентов проживают в западном крыле. Мы держим их вместе, поскольку именно они нуждаются в наибольшей нашей заботе, денно и нощно.
Услышав это, Эллен напряглась, и я мог бы упрекнуть доктора за то, что он так напугал ее, если бы несколько минут, которые мы провели, беседуя, после встречи, не решили дело в его пользу.
Доктор определенно мне понравился. Он действительно был родом из Ирландии, его лицо выдавало твердый характер, сильная челюсть подчеркивала относительную привлекательность, подпорченную лишь тем, что его черные волосы преждевременно поредели. Поскольку на вид доктору было не больше тридцати, мне пришло в голову, что, вероятно, Торнли учил его в Дублине, а может быть, являлся попечителем во время его пребывания в больнице декана Свифта.
Лишь позднее, возвращаясь на поезде в Лондон, я задумался о том, что, возможно, доктор Стюарт пренебрегает некоторыми из многочисленных снадобий, которыми ежедневно пользует пациентов. Сон для некоторых людей скорее проблема, чем успокаивающее средство, а администратор Степни-Лэтч выказал заметные симптомы бессонницы, такие как легкая дрожь в руках и лиловые круги под темными глазами. Что неудивительно: ведь личные покои доктора находятся на территории самой лечебницы, куда мы вошли под хор завываний и прочих ужасных звуков, способных лишить сна и глухих.
Миссис Стивенсон не отходила от меня ни на шаг, испытывая облегчение оттого, что ее здешняя роль состоит всего из нескольких строк. Она наблюдала молча, приложив к носу и рту носовой платок с лиловой каемкой.
— О, матушка, — шептала она в первые минуты нашего обхода, — разве это не ужасно? У меня такое впечатление, будто мы оказались в человеческом зоопарке.
— Некоторые сочли бы, что так оно и есть, — поддержал ее я. — Торнли порой рассказывает мне такие истории, что у вас, миссис Стивенсон, этот парик встал бы дыбом.
Ну а поскольку речь уже все равно зашла о парике, который она, непроизвольно взявшись за голову, сдвинула, я ободряюще подмигнул ей и посоветовал надвинуть его вперед на четверть дюйма. Надо признаться, что поблизости от пациентов доктора Стюарта меня самого пробирала дрожь. Атмосфера Степни-Лэтч и впрямь казалась наэлектризованной, как если бы безумие представляло собой своего рода излучение.
Мне было бы легче, если бы Э. Т. обратилась ко мне — неважно, в соответствии с исполняемой ролью или вразрез с ней — и попросила бы увести ее отсюда. У меня самого не было никакой нужды наблюдать за душевнобольными, и я сомневался, что созерцание безумных женщин, воющих, стоя у стены, многое ей даст. Не говоря уже о том, что хрупкий мир в «Лицеуме» зависел от нашего своевременного возвращения. Нельзя было допустить, чтобы Г. И. хватился нас и стал бы гадать, куда мы подевались. Из моего справочника Брэдшоу было ясно, что самым подходящим для нас был поезд в 2.20, которым мы могли бы вернуться из Парфлита в Лондон, и у нас еще осталось бы время. Надо постараться попасть именно на него. Тем временем наш обход продолжался.
Мы миновали общую палату, где седая, почти беззубая женщина весьма неделикатно драла себя ногтями.
— Такому нет места на сцене, — сказал я миссис С.
Другая женщина при виде нашего величавого шествия отвесила земной поклон. Третья спросила, не принесли ли мы пастилки, которые обещали ей в прошлое воскресенье, и в ответ на наши извинения разразилась воплями, которые подхватили другие, так что вскоре загудели сами камни лечебницы. От всего этого становилось буквально не по себе. Мы прибавили шагу, чтобы поскорее выбраться отсюда, причем заметьте, это была не та палата, относительно которой нас предупредили.
Мне стало жалко наших хозяев. Быть душевнобольным в таком месте плохо, ужасно плохо, но быть здоровым среди безумцев еще хуже. Остается лишь надеяться, что Эллен все же извлечет пользу из посещения нами сей юдоли скорби. А я? Для меня это бесполезно, разве что отвлекусь. Находясь среди душевнобольных, я, по крайней мере, не задумывался над вопросами, которые изводили меня на протяжении многих дней, а именно:
О чем я условился на завтра с Констанцией и юным Биллиамом? Что с Кейном? Придется ли мне самому разыскивать его, или этот Тамблти все-таки куда-нибудь уберется? Тамблти, проклятый Тамблти! Снова этот человек водит моим пером и пьет мои чернила, а я вопреки здравому смыслу упоминаю его имя, даже когда повествую о нашем посещении Степни-Лэтч!
Добравшись до конца холодного, длинного и мрачного, но зато, к счастью, менее, чем остальная территория, наполненного какофонией коридора, мы подошли к широкой лестнице и стали подниматься по ней, но тут на середине пролета на медсестру Нурске напал кашель. То ли ее время от времени одолевала чахотка, то ли, что более вероятно, ей хотелось что-то сообщить доктору Стюарту. Конечно, разгадка таилась именно в этом, но доктор был занят Э. Т., поглощен ею, как это часто бывало с мужчинами в ее обществе, и воспользовался относительным затишьем, чтобы сложить свои восторги к ногам актрисы. Он делал это шепотом, зато Нурске докашлялась до хрипоты. Именно в этот момент мы достигли верха лестницы и повернули в крыло с надписью «Запад», и все — кроме Нурске, конечно, — встрепенулись, услышав рокочущее, но при этом вполне благопристойно прозвучавшее приветствие.
Оно донеслось из комнаты, три стены которой были обиты стеганым холстом или парусиной, а четвертая представляла собой железную решетку. За ней стоял говоривший, человек в смирительной рубашке.
— Доброе утро, доктор Стюарт.
Доктор отступил на шаг от решетки, а узник, улыбнувшись ему, сухо кивнул в сторону Нурске и, обращаясь к доктору Стюарту, спросил:
— Чему мы обязаны этим визитом? Ибо, судя по тому, что у миссис Нурске нет палки, это светский визит. Да, давненько вы не приводили ко мне гостей, доктор Стюарт, и, хотя я искренне вам благодарен, право, все же было бы не лишним меня предупредить. Я мог бы…
Тут он напрягся, оглянулся через плечо на свою палату, и на его шее при этом движении вздулся багровый шрам, какие остаются у жертв удушения.
— В общем, я мог бы немного прибраться, — заключил он театрально, с явной иронией, поскольку в его каморке не было ничего, кроме простого умывальника и прорезиненного тюфяка на полу.
— Прошу прощения, — сказал доктор Стюарт, после чего представил нам пациента так, как если бы этот человек был неодушевленным и невидимым, а не стоял в нескольких футах от нас, пусть и за решеткой: — Мистер Т. М. Пенфолд, пятидесяти с лишним лет от роду. Прежде кавалерист на службе Ее Величества. Сангвинический темперамент, большая физическая сила, болезненно возбудимый и склонный к продолжительной меланхолии…
— Я бы не стала в этом сомневаться, — пробормотала миссис Стивенсон.
— …стремится к нанесению себе увечий и даже к самоубийству, — закончил доктор Стюарт.
— Самоубийство, — повторил я, глядя на пациента, и едва успел произнести это слово, как сразу пожалел об этом. — Но почему… зачем смирительная рубашка?
— Боюсь, что Пенфолд, — тот, конечно, слушал так же внимательно, как и мы, — если освободить ему руки, порвет собственную плоть своими же пальцами. Да и зубы у него есть. Кроме того, надо заметить, что за годы содержания взаперти он развил в себе, я бы сказал, настоящий… талант к побегу.
— Ну и ну, — задумчиво промолвила Э. Т., прижимая свой платочек ко рту и к носу, будто слова, которые она только что услышала, сами по себе издавали зловоние.
Пораженный самой мыслью о том, что человек — этот человек — способен убить себя, я уточнил:
— Вы хотите сказать, доктор, что мистер Пенфолд желает истечь кровью и умереть? Или им движут инстинкты хищника?
Я обращался к доктору, восприняв его привычку дистанцироваться от присутствующего при разговоре пациента, но тут внезапно вмешался сам Пенфолд:
— Могу я ответить на это, доктор Стюарт? — осведомился больной.
Это было произнесено тоном, вполне уместным для любой лондонской гостиной.
Доктор Стюарт промолчал, и мистер Пенфолд продолжил.
— Чего я желаю, сэр, — сказал он мне, — так это просто умереть. Или, вернее, я больше не хочу жить. И поскольку никакой другой способ самоубийства в этой обитой материей клетке для меня невозможен — здесь нет никакой утвари, никакого инструмента, нет даже твердого угла, о который можно вышибить мозги, — доктор говорит правду: я действительно готов, если смогу, рвать и терзать свою плоть пальцами и зубами. Не руководствуясь инстинктами хищника, нет, но скорее для того, чтобы избавиться от себя, моего тела, его крови, ибо кровь, сэр, — это жизнь, а я, как уже говорил, покончил с жизнью.
Кровь есть жизнь. Откуда эти слова?
И тотчас сам Пенфолд ответил на мой невысказанный вопрос:
— Об этом говорится во Второзаконии, глава двенадцатая, стих двадцать третий, где среди запретов есть тот, что я цитирую: «Удостоверьтесь, что не кровь вы едите, ибо кровь есть жизнь». Конечно, мистер Стокер, у меня нет ни малейшего желания пить собственную кровь. Однако на то, как она изливается из меня, я бы посмотрел с удовольствием. Да, за тем, как красная субстанция моей жизни покидает меня, я бы наблюдал с огромным облегчением.
Я был настолько поражен тем, с какой здравой логикой были высказаны эти безумные мысли, что лишь последним из всех понял: Пенфолд назвал меня по имени. Выйти из оцепенения меня заставил громкий вздох Эллен, которая неожиданно взяла меня за руку. Возможно, она даже шепнула мне, что произошло. Не могу вспомнить.
— Мы знакомы, сэр?
Хотелось бы думать, что я произнес эти слова невозмутимо, но никакое хладнокровие не могло сравниться с той холодной улыбкой, которой одарил меня Пенфолд.
— Я полагаю, — сказал доктор Стюарт, — нам следует покинуть сейчас Пенфолда, поскольку такой разговор наверняка расстроит…
— Расстроит мисс Терри? — спросил Пенфолд.
Мы стояли как громом пораженные.
— О, думаю, нет, доктор. Мисс Терри очень даже… мирская особа.
— Сэр, — сказал я, подойдя ближе к клетке, — прошу вас объясниться. — Я бы взял его за лацканы, если бы не разделявшая нас решетка, да и никаких лацканов смирительная рубашка не имела. Я стоял так близко, что ощущал его затхлый запах. — И если вы джентльмен, каким желаете казаться, обращайтесь ко мне, а не к мисс Терри.
Впрочем, Эллен уже оправилась от потрясения и стояла рядом со мной.
— И как вы меня узнали? — спросила она.
Я мог лишь гадать, что смутило Эллен больше: его фамильярное замечание или то, что ей не удалась роль миссис Стивенсон. Как говорит Генри, этих актеров не поймешь, но они никогда не забывают свиста.
Пенфолд обошел кругом свою камеру, видимо радуясь появлению столь внимательных слушателей, и наконец соблаговолил дать объяснения:
— Первым я узнал мистера Стокера, мадам, но позвольте посоветовать, если вам снова заблагорассудится исполнить роль… миссис Стивенсон, следует внимательнее отнестись к реквизиту. Леди ее предполагаемого положения не станет пользоваться чужим платком, а на вашем в уголке хорошо заметны вышитые инициалы Э. Т.
Так оно и было, а мы об этом и не подумали!
— По этому платку я заключил — благодаря не столь уж длинной, всего из нескольких звеньев, дедуктивной цепочке, — что вижу перед собой мускулы и мозги «Лицеума» — мистера Брэма Стокера.
Я не оценил услышанное как комплимент.
— Вынужден еще раз настоятельно поинтересоваться, мистер Пенфолд: мы знакомы?
— В настоящее время похоже на то, но ранее — нет. Вот если доктор, у которого мы оба в гостях, развяжет меня, мы сможем познакомиться, как подобает мужчинам, с рукопожатием.
— Вы шутите, мистер Пенфолд, — сказал я.
— Если я и шучу, сэр, то только затем, чтобы подольше побыть в вашем обществе, поскольку здесь, в Степни, общество — довольно редкий товар, и чтобы провести время, конечно… Кстати, о времени, сэр, у меня его слишком много.
— А у нас нет, — сказал доктор Стюарт, делая попытку увести нашу компанию в сторону лестницы, по которой мы недавно поднялись, — я должен настоять…
Но Пенфолд прервал его и, рискну предположить, приковал своими словами к месту всех нас.
— Вы ведь понимаете, что мы, — сказал Пенфолд, очевидно имея в виду пациентов клиники, своих товарищей по несчастью, — обитали когда-то… снаружи.
До этого он с серьезным видом мерил шагами помещение, но сейчас энергично кивнул в сторону зарешеченной щели окна, добавив:
— И пока мы были там, мне посчастливилось увидеть, как вы, мисс Терри, играете вместе с мистером Ирвингом. Это было событие, которое я не скоро…
— Господи боже мой! — воскликнула медсестра Нурске. — Генри Ирвинг, он имеет в виду Генри Ирвинга? Значит, вы Эллен Терри, леди «Лицеума»?
— Боюсь, что да, — ответила огорченная Э. Т., засунув предательский платочек в сумочку.
Уверен, она бы сняла с себя и парик, если бы под ним не было сеточки для волос.
— Я прошу прощения за этот маскарад, но…
Она так и не договорила, в то время как Нурске бочком придвинулась к звезде. Судя по выражению ее одутловатого лица и подергиванию курносого носа, можно было предположить, будто она надеется вдохнуть аромат славы.
— Ваша Офелия, — снова заговорил Пенфолд, — была безукоризненна!
При этом доктор Стюарт, забыв свою роль, принялся кивать, как спаниель, которому предложили колбасу.
— Благодарю вас, сэр, — сказала Эллен, все еще чувствуя себя глупо.
— Я очень завидовал той милостивой смерти, которой вы ее удостоили.
— Подобные комплименты в большей степени можно отнести к Шекспиру, — возразила Эллен, — нежели к нам, актерам.
— Ах, — сказал Пенфолд, — тогда я был прав, осуждая нашего доктора Стюарта за то, что тот отказался освободить меня, ибо он, несомненно, автор моей судьбы, как Шекспир — автор судьбы Офелии. Обладай доктор хотя бы унцией, малой толикой художественного воображения, он счел бы мое освобождение если не обоснованным, то романтичным, но, увы…
— Романтика? — возмутился доктор. — Пенфолд, защищая вас от самого себя, я уповаю только на науку.
— Но мне не нужна никакая защита! Как смеете вы навязывать мне свою высокомерную опеку?
Связанный пациент, насколько позволяли путы, метнулся к решетке, челюсти его, щелкнув, сомкнулись, глаза забегали. Казалось, он вот-вот лишится чувств и свалится на пол, но нет. Пенфолд совладал с собой и, хотя изо рта его сочилась кровь, казалось, был в здравом уме, а не в помрачении. Он повторил:
— Как вы смеете?
— Самоубийство — это грех! — заявила Нурске. — Вас будут поджаривать за это в аду на медленном огне.
— Будь глупость грехом, тебя бы поджарили первой. Нет, я ошибся. Поскольку ты жирная, то будешь не поджариваться, а гореть, быстро гореть ясным пламенем.
Медсестра сжала кулаки, словно держала в них что-то невидимое: очевидно, сейчас ей очень не хватало вышеупомянутой палки. Лучше не знать, что, скорее всего, случится в Степни-Лэтч после нашего ухода из-за столь необдуманных высказываний мистера Пенфолда…
— Мистер Стокер, — умоляюще сказал он, — я больше не хочу жить. Жизнь причиняет мне боль.
— А смерть нет? — решился я спросить.
— Умирание, да, может быть, но не смерть. Смерть это не что иное, как… нежное забытье, капитуляция, когда тебя просто уносит прочь.
— Уверенности в этом у нас нет, — возразил я тоном, который не завоевал бы доверия в суде.
— Уверенности нет, — согласился он. — Но самоубийство, мистер Стокер, это тема, о которой вы и сами частенько размышляете, разве нет?
Он уперся в решетку окровавленным подбородком. Меня нервировала кровь, пузырящаяся на его нижней губе, когда он говорил, но еще больше — его слова. Я уставился на этого человека, глаза которого сейчас горели, горели знанием… обо мне, по крайней мере так мне казалось. Но как мог он узнать о моих мрачных раздумьях, о Манхэттене, о том, что там произошло? Не мог. Он не провидец. Это сумасбродная мысль, не более, а я уже готов приписать особые способности обыкновенному сумасшедшему. Впрочем, следует признать, когда Т. М. Пенфолд продолжил, иные его рассуждения звучали вполне здраво.
— Я был свободным человеком, мистер Стокер, и лет шесть тому назад сам проживал в Челси, — ведь шесть, верно? — когда произошло ваше знаменитое вмешательство в ту попытку самоубийства на Темзе.
Ага, наконец-то объяснилось, откуда он меня знает. Проклятый «Панч», чертовы газетчики!
— Мистер Пенфолд, я заверяю вас…
— А вам не приходило в голову, мистер Стокер, — перебил он меня, — что не стоило встревать? Не стоило мешать этому человеку умереть?
— Мистер Пенфолд, человек, который спрыгнул с «Сумрака» в Темзу, все равно умер, как вы наверняка знаете, если вы…
— Минуточку, сэр, дело не в этом. Вы не позволили ему умереть. И потому я задаю этот вопрос во второй раз: не приходило ли вам в голову, мистер Стокер, что следовало дать этому человеку умереть?
Честно говоря, еще как приходило. В последующие годы я частенько задавался этим вопросом. Но конечно, ничего подобного признавать не стал.
— И знайте, сэр, я весьма пристально следил за этим делом в прессе, поскольку моя собственная жизнь в последнее время превратилась в… нечто, от чего я предпочел бы избавиться.
Собирается ли он вдаваться в подробности? Следует ли мне спросить о них?
Я не успел толком над этим задуматься, поскольку тут доктор Стюарт заговорил о своем пациенте тоном более сочувственным, чем ранее, хотя заговорил он, не обращаясь к Пенфолду, а о нем, как будто тот отсутствовал.
— Пенфолд, — сказал он, — чувствует свою вину за смерть жены, двух дочерей и младенца внука. Хотя власти признали эти смерти несчастным случаем — они утонули во время лодочной прогулки. И все же Пенфолд…
Доктор Стюарт не стал называть диагноз, и взгляд, который он бросил на мистера Пенфолда, был сочувственным. Да и как могло быть иначе: перед ним стоял человек со слезами на глазах и кровью на губе, кровью, имевшей вкус презираемой им жизни.
— Именно после его первой попытки покончить с собой, — резюмировал доктор Стюарт смягчившимся голосом, — родственники жены Пенфолда отправили его в Степни-Лэтч, и с тех пор он остается здесь.
— Да, — вновь заговорил Пенфолд, хмуро глядя на своего тюремщика, — здесь я останусь на долгие годы.
— Пенфолд, — возобновил доктор Стюарт свой отстраненный комментарий, — настолько упорен в своем намерении, что представляет собой серьезную угрозу. В первую очередь для себя самого, но мы не можем исключить вероятности того, что свое презрение к жизни он распространит и на других.
— Выражайтесь яснее, доктор! Кого вы хотите защитить, меня или общество?
— И вас, и общество, — заявил доктор Стюарт.
Пенфолд вновь пришел в ярость.
— Ничто, доктор, ничто в моей прошлой жизни не может навести вас на мысль о том, что, если меня выпустить, я буду представлять угрозу для общества. Ничто, говорю я. Я в жизни и мухи не обидел.[112]
— Я спрашиваю, — парировал доктор Стюарт, — если бы я выпустил вас, не замыслили бы вы немедленно причинить себе вред?
— Причинить себе вред? Нет, доктор, я бы не стал просто вредить себе, я бы ушел из жизни любым доступным способом. Таково мое право.
— Господь подарил вам жизнь, — перебила его Нурске, — и только Бог…
— Бог дает нам, двуногим животным, возможность существовать, и, глядя на многих, одаренных этим благом, создается впечатление, будто Он раздает его с легкостью, а потому, возможно, не слишком сурово отнесется к тому, кто откажется от его дара, если на то есть веская причина.
— Вот вам его резоны, — сказал доктор Стюарт, обращаясь к нам. — Он рассуждает так со времени своего прибытия в Степни-Лэтч, поэтому сами видите: у меня связаны руки.
— Нет, доктор, связаны только мои руки. — Пенфолд развернулся и показал длинные рукава своего одеяния, связанные у него за спиной. — Освободите меня, доктор Стюарт, и я охотно прощу вам этот каламбур. Что же касается вашего упорного желания держать меня в таком положении, то…
— Думаю, — устало сказал доктор Стюарт, — нам нужно продолжить обход. Этот пациент чрезмерно возбужден.
— Возбужден? Возбужден, вы говорите?
Тут я пожалел, что доктор Стюарт не проявил должной деликатности в обращении со своим пациентом, поскольку мистер Пенфолд принялся колотить лбом о прутья решетки, — и здесь мне следует попросить прощения за сравнение, подходящее к этой ситуации не лучше, чем случайный каламбур доктора, — как не слишком искусный пианист пробегает по клавишам, завершая застольную песню. Пенфолд пересчитал лбом прутья решетки по всей ширине, сперва в одну сторону, потом в другую. Звуки, сопровождавшие это, — стук кости о металл — были столь же ужасны, как и зрелище.
Доктор Стюарт ошеломленно застыл на месте, тогда как его помощница Нурске отреагировала мгновенно: она сорвала с крюка рядом с камерой толстый, прорезиненный изнутри парусиновый колпак, вошла внутрь и ловким движением, напоминавшим прием восточного единоборства, свалила пациента на пол и натянула колпак на его разбитую, кровоточащую голову. Было видно, что ей доставляло удовольствие затягивать тесемки вокруг черепа пациента, тогда как Пенфолд беспрестанно кричал, умоляя, чтобы ему дали умереть. Никогда я не слышал столь жалобных стенаний. Признаюсь, что у меня перехватило дыхание, и я, наверно, ударился бы в слезы, если бы не вынужден был, как мог, утешать уже расплакавшуюся Э. Т.
— Сейчас уйдем, потерпи немного, — нашептывал я ей на ухо.
Правда, шептать приходилось все громче, иначе она вряд ли расслышала бы меня сквозь подхваченные другими пациентами вопли.
Тем временам доктор пришел на помощь Нурске, и они общими усилиями уложили больного на тюфяк. Когда они вышли из камеры, он больше не бился и лишь плечи его содрогались от рыданий. Я понял, что смирительная рубашка ограничивала все его движения: ему приходилось двигаться как спеленатому ребенку, когда он стоял, поскольку ноги и спина были согнуты, но, уложенный ничком, он не мог даже кричать свободно. Унижения этого человека были столь многообразны, что лучше уж ему действительно быть безумным, но вот как раз это и вызывало сомнения. Безумно ли простое желание умереть? Просто умереть. И мистер Пенфолд наверняка заметил искру сочувствия в моих глазах, потому что он приподнялся и закричал:
— Мистер Стокер, постойте!
— Да, мистер Пенфолд, что вы хотите?
Я подошел поближе к решетке. Мне пришлось опуститься на колени, чтобы услышать вновь звучавшие вполне здраво слова Пенфолда: они заглушались колпаком, сквозь ротовую щель которого сочилась кровь, тогда как грубо сделанные прорези для глаз увлажнили слезы.
— Мистер Стокер, — сказал он, — если вы верите, как верю я, в то, что я имею право покончить с собой, и если бы вы, мистер Стокер, смогли донести это убеждение до персон, облеченных властью, которые разрешили вам прийти сюда сегодня, я бы, мистер Стокер, пребывал в неоплатном долгу перед вами до самой своей кончины. Вы меня понимаете, сэр?
Я глядел на несчастного, не зная, что и сказать. С одной стороны, мне не пристало перечить здесь доктору Стюарту, но и отмахнуться от мольбы мистера Пенфолда: «Позвольте мне умереть» — я не мог, поэтому молчал, чего-то ожидая.
— Всего доброго, мистер Пенфолд, — сказал я наконец.
— Всего доброго, мистер Стокер, — отозвался он, и я мог только строить предположения о том, что он услышал в моих… не словах даже, а в том, что осталось невысказанным.
И что именно должен был я ему сказать? Об этом мне оставалось только гадать, зная к тому же, что отныне мистер Пенфолд будет посещать мои сны, не отпуская меня и в часы бодрствования.
— Мисс Терри, — окликнул он, когда мы уже собрались уходить: нам с Эллен обоим не терпелось вернуться в мир за пределами обветшавших стен Степни-Лэтч. — Для меня было большой честью увидеть вас.
— Мистер Пенфолд, — отозвалась она, обернувшись к узнику. — Я буду молиться о том, чтобы, если нам суждено встретиться снова, это произошло при обстоятельствах, более благоприятных для вас.
— Вы добры, мисс Терри, но если бы у меня возникло желание молиться, я молился бы о том, чтобы больше никогда не увидеть ваше милое лицо, ибо единственные обстоятельства, более благоприятные для меня, исключают такую возможность… Всего доброго, мисс Терри.
— Всего доброго, мистер Пенфолд.
И мы поспешно распрощались с лечебницей для душевнобольных в Степни-Лэтч, отклонив показавшееся нам странным предложение доктора Стюарта выпить чаю.
Поезд, отходивший из Парфлита в 2.20, доставил нас обратно в «Лицеум» к Генри. Дорога прошла в молчании, если не считать слов Эллен:
— Ты видел это… ужасное нечто, мелькнувшее в глазах бедного мистера Пенфолда, когда он в таком обвинительном тоне заговорил с доктором Стюартом о своем заключении. Меня это просто выбило из колеи.
— Прости, Эллен. Может быть, нам вообще не стоило туда приезжать?
— Но ты видел это, Брэм? По-моему, это именно тот, если можно так выразиться, огонь очей, который выделяет безумцев среди нас.
— Прости, — повторил я. — Ничего подобного не заметил.
— Любопытно, весьма любопытно. Я точно видела в его глазах… что-то такое, чего, надеюсь, больше никогда не увижу. И может быть, ты прав: наверно, нам не следовало сюда приезжать. Это была глупость с моей стороны, Брэм, за которую я приношу извинения. Если я что-то и узнала, то, боюсь, долгое время сама не пойму, что именно.
После этих слов вновь повисло молчание, и мы вновь принялись любоваться пейзажами, проплывавшими за окнами поезда.
Конечно, я тоже заметил нечто, упоминавшееся Эллен, увидел искры, вспыхивавшие в глазах пациента. Но что это было? Приписывать это безумию я склонен куда менее, чем она, но не было ли там угрозы, исходящей от маньяка, зацикленного на одной идее, одном намерении? Может, и так, но стоит ли говорить об этом Э. Т. и пугать ее еще больше? Ибо, будь я откровенен до конца, мне пришлось бы сказать, что точно такой же, по ее выражению, «огонь очей», как у мистера Пенфолда из Степни-Лэтч, мне не так уж давно довелось видеть в глазах Фрэнсиса Тамблти.
А с ним, если он явится в пятницу на собрание ордена, выманив приглашение у какого-нибудь принципала, павшего жертвой его гипнотических ухищрений, я разберусь как следует, до конца. Не посмотрю, что он приятель Кейна.
Ну вот, за писаниной не заметил, как прошел еще один день: миновала полночь, и настал четверг, 31 мая.
Пусть сон снизойдет быстро, как опускается занавес после последнего акта.
Пусть он будет без сновидений.
И пусть встреча в пятницу будет исполнена смысла.
Воскресенье, 10 июня 1888 года
Он был там.
Нечто, не знаю, что именно… Вкратце. В эту пятницу, 1-го, произошло нечто, имеющее непреходящее значение, и сейчас я чувствую, что пишу эти строки по причинам иным, отличным от тех, из-за которых я начал вести дневник. Я должен записывать, заносить на бумагу каждую мелочь, как это происходило. С помощью шифра я засекречу эти страницы, пока течение времени не придаст им окончательную форму. Да, сейчас больше, чем когда-либо, я осознаю, что веду не просто дневник, а хронику, хотя располагаю лишь немногими фактами и испытываю смутные опасения.
Я прибыл в назначенное место и к назначенному часу.[114] На углу улицы меня встретил мальчик, который предложил мне следовать за ним к ближайшей двери красного цвета, без номера. Он постучал в нее и быстро исчез, в его кармане позвякивали заработанные монеты. Дверь открылась, и я увидел стоявшую в тени К. У.,[115] которая молча пропустила меня в ничем не украшенную комнату с высокими окнами на уровне тротуара. Она задвинула темные занавески, не оставив другого света, кроме света свечей.
Казалось, сейчас не время для обмена любезностями или вопросов о друзьях и близких. К. лишь произнесла загадочную фразу:
— Qui patitur vincit?[116]
Что ответить на это, я не знал. По счастью, никакого ответа и не потребовалось. Вместо этого К. отвела меня в угол комнаты — своего рода прихожую, отгороженную трехстворчатой ширмой из резного красного дерева, на которой, несмотря на полумрак, я разглядел знаки и письмена. Сама К. удалилась в противоположный угол и скользнула за похожую ширму. По шороху ее шелков я понял, что она переодевается. Обнаружив балахон, веревку и тапочки — все белое и примерно моего размера, — я последовал ее примеру, сняв сюртук, но оставив жилет под опоясанной веревкой хламидой. Замечу, однако, что, будь скептицизм водой, мой котелок уже почти бы выкипел, если бы я не был столь привязан к Констанции[117] и если бы не то обстоятельство, что Биллиам происходит из уважаемой семьи. Я вполне мог бы откланяться, не узнав ничего толком ни о каких-то обрядах ордена, ни о его raisons d’etre,[118] ибо сразу почувствовал, что этот орден определенно не для меня.[119]
Увы, я не ушел. И таким образом, продолжаю.
Констанция вышла из своего угла одетая в черную тунику, белая веревка трижды обернута вокруг талии. А вот туфельки были красными, и, когда она подошла ко мне, под черным колоколом одеяния ее ноги казались омытыми кровью. Она встала на цыпочки и накинула мой капюшон мне на голову, поцеловав в щеку и прошептав — совершенно не к месту, или так мне показалось тогда — что-то о сэре Уильяме, кажется хвалебное, после чего опустила мой капюшон и, надев собственный, вывела меня из Преддверия[120] и ввела в собственно храм.
В храме нас было двенадцать — десять адептов и два неофита (один из которых я), но я не сразу занялся подсчетом облаченных в ритуальные одежды членов ордена, поскольку все мое внимание занял сам храм.
Храм, или зал новообращенных, не поражал ни размерами, ни архитектурным великолепием. Впрочем, его архитектурный облик скрывало своеобразное убранство. Стены прятались за панелями из натянутого на деревянные рамы полотна, походившими на декорации «Лицеума». Таких панелей было семь — каждая высотой в 8 или 10, а шириной в 10 или 12 дюймов. Составленные впритык, они делали храм похожим на семиугольный шатер. От этих панелей к вершине стоявшего в центре в качестве опоры позолоченного шеста устремлялись пелены из белого шелка. Они тоже были разрисованы, хотя слово «разрисованы» не совсем точно описывает этот высокохудожественный декор, выдержанный в стиле догматов ордена.
Все было египетским. Пока я стоял, в изумлении уставившись на стены, на меня, в свою очередь, несомненно, были устремлены взгляды адептов. Осмелюсь заметить, что мой интерес к ордену Золотой зари возрос. Констанция действительно упоминала о Египте, чтобы завлечь меня в орден, но ничто из сказанного ею тогда не подготовило меня к тому, что я увидел сейчас. Зато часы, проведенные мной в библиотеке сэра Уильяма, не прошли даром, и я смог идентифицировать окружающую обстановку.
Семь шелковых пелен, которые поднимались от стен, образуя потолок, иллюстрировали Ам-Дуат, или «Книгу того, что есть в преисподней». А если точнее, на них были начертаны иероглифы и изображен посмертный путь фараона: его путешествие по царству мертвых с богом солнца Ра в ладье ночи — и его воскрешение или реинкарнация на рассвете следующего дня вместе с солнцем. Там, на носу ладьи ночи, стоял Сет, защитник мумии фараона, изображенный на потолке храма с его возносящейся душой (духом).[121]
Что касается самих стенных панелей, то они были густо изрисованы изображениями божеств. Среди них выделялся Гермес-Тот, греко-египетский бог мудрости и всякой умственной деятельности, которого особенно почитали основатели ордена Золотой зари. Именно по его имени их сообщество и тайное знание называлось «герметическим». Других богов я опознал легко: Анубиса с головой шакала, Бастет с кошачьей головой, Гора с головой сокола и Хатор в виде коровы. Конечно, были представлены Исида, Осирис и Сет. Две панели целиком были посвящены их истории, а поскольку многие ее события вскоре развернутся на этих страницах, позволю себе остановиться на ней более подробно. Правление Осириса и Исиды — брата и сестры, мужа и жены — считается великим, но коротким, ибо ему положил конец их ревнивый брат Сет. Приняв облик ящера, Сет, согласно легенде, скользнул в Нил и разорвал на куски своего купающегося брата Осириса. Однако Исида, обнаружив, что эти части тела не съедены лягушками и прочими тварями, сумела собрать их воедино и оживить Осириса, а затем и зачать от него.
Заподозрив, что Сет хочет убить и законного наследника Осириса, беременная Исида спряталась в дельте Нила. Там родился ее сын Гор. Как она и опасалась, Сет все же убил его. Исида с помощью магических ритуалов вернула жизнь и Гору тоже, благодаря чему возвысилась по статусу и стала равной великому богу Ра.
Гор отомстил за отца и за себя, восстав против узурпатора Сета. Совет богов принял решение в его пользу: Гор получил корону, Осирис был воскрешен, ибо при взвешивании его сердце оказалось легче пера Маат, и назван правителем царства мертвых и судьей усопших, а Сет был изгнан в пустыню, обреченный обратиться в духа зла, врага Египта.
На стенах храма был изображен Сет, превратившийся из защитника в проклятого и совершенно утративший человеческий облик — с рылом трубкозуба и ослиными ушами. Изображение было чрезвычайно отталкивающим и, как мне представляется, еще более пугающим в свете последующих событий.
Неизгладимое впечатление, произведенное на меня убранством храма, почему-то сопровождалось учащенным сердцебиением и обильной потливостью. Мысли мои путались. Был ли я искателем, как все остальные здесь, и если так, что же я, нет, мы искали среди тайн Древнего Египта? Обещания имеющей ясную цель жизни? Дорогу к ней? Или возможность запечатлеть в письме жизни имя Господа? Конечно, никаких ответов не последовало, но эти вопросы ушли куда-то в глубь подсознания из-за того, что я увидел потом.
Вот панель, изображавшая то самое взвешивание сердца умершего, в ходе которого оценивалось достоинство его жизни. А каково будет достоинство моей жизни? Какова будет ее значимость? И если я размышлял об этом 1-го, в пятницу, то сейчас это занимает меня еще больше.
Изображение соответствовало содержанию 125-й главы «Книги мертвых», где описаны весы Анубиса. На одну чашу клали сердце умершего, на другую — перо истины, принадлежащее Маат. Осирис стоит рядом, чтобы по результатам испытания отправить покойного либо в рай, либо в ад. В последнем случае никчемное сердце скармливалось изображенному под весами Пожирателю, похожему на бабуина. Этот ритуал, взвешивание сердца, был знаком мне по моим предыдущим занятиям, но как сильно поразил он мое воображение: тут и завет Уитмена, выплывший первым делом в моем сознании, и молчаливо толпящиеся вокруг меня божества, и не сводившие с меня глаз адепты. И я повернулся именно к ним, а не к Констанции, которую узнал только по красному цвету ее туфель. Кем были остальные, мне оставалось лишь догадываться.
На полу храма были изображены стороны света, и соответственно им я описываю местоположение адептов. На восточном помосте восседали трое мужчин, одним из них был Биллиам. Их выделяло не только местоположение, но и облачение: они не имели капюшонов, но зато поверх белых балахонов на них были наброшены цветные плащи или мантии. Головные уборы имели те же цвета и представляли собой складчатую ткань, которая откидывалась со лба через голову и ниспадала на плечи.[122] На груди у каждого из этих троих красовалась пластина с изображением божества, с которым они предположительно были связаны: слева направо я узнал Нефтис, Исиду и Тота.[123] Крайний слева держал красный меч, тот, что посередине, — голубой жезл, увенчанный мальтийским крестом. У Йейтса был желтый жезл с шестигранным наконечником, но, в отличие от прочих, он не держал его в руках, ибо, очевидно, его обязанностью было записывать все происходящее.[124] Двух других человек на помосте я не знал. Оба были старше меня на несколько лет, и оба носили бороды — длинные, окладистые, — при этом тот, который находился посередине, был совершенно лыс. Однако я так и не узнал, кто они, ибо после того дня Констанция дважды отказывалась принять меня на Тайт-стрит, а когда наконец я добрался до нее, она не призналась в том, что видела что-то… предосудительное, и, расплакавшись, отказалась назвать мне имена тех, на чьи свидетельства я мог бы опереться. Задавать же вопросы молодому Йейтсу было бесполезно, ибо Сперанца, которой мне еще предстояло во всем этом признаться, говорит, будто ее ирландский поэт живет среди демонов и божеств, находя их в повседневности.[125]
Семь остальных адептов, все в капюшонах, сидели, занимая стратегически важные позиции по всему храму. Один был одет как я: еще один новообращенный? Второй тоже был в белом, как и не имевший капюшона Иерофант, производивший обряд.[126] Остальные были одеты в черное и неотличимы друг от друга, если не считать орудий, которые они держали, или символов, которые они демонстрировали. Констанция, например, размахивала курильницей, окуривая благовониями южную сторону храма.[127] Рядом с Констанцией — у юго-западной стены, возле панели, раскрашенной как ложная красная дверь, подобная тем, какие часто встречаются в египетских гробницах и через которые, как говорят, свободно проходят духи умерших, — сидели два адепта, несомненно, мужчина и женщина. Мужчина с оком Гора на нагрудной пластинке мне знаком не был.[128] Женщину я узнал по первой же из ее многочисленных декламаций. Это была Ф. Ф., которая высоко держала — по причинам, оставшимся мне неизвестными, — красную лампу.[129] О личностях остальных я не осмеливаюсь даже строить догадки.[130]
Но я слишком хорошо знаю, кто был тот другой, облаченный в белую мантию неофит, стоявший на коленях рядом со мной перед отделявшим нас от помоста длинным, заваленным неведомо чем столом, — Фрэнсис Тамблти. Я узнал его по манере держаться, по той надменности, которой он был не в состоянии скрыть, по блестящим черным глазам, по их огню, мрачно светившему из-под капюшона. Он все-таки пришел. Как он осмелился? И кого он очаровал, чтобы его допустили в орден? Констанцию, которую так испугал, когда она впервые увидела его за дверью буфетной Сперанцы? Маловероятно. А как насчет Биллиама? Думаю, что нет. По словам Сперанцы, юноша склонен привлекать в орден женщин, а меня поддержал лишь по ее настоянию. Кого же тогда? Впрочем, это не имеет значения, дело-то сделано. Он был там. В этом сомневаться не приходилось, и, к моему огорчению, столь серьезный обряд, в котором мы оба должны были принять участие, не предусматривал дискуссий. Я так долго ждал встречи с этим человеком, что теперь, признаюсь, мне всерьез хотелось послать подальше всех адептов и взять Тамблти за грудки.
Тем не менее я молча опустился на колени рядом с этим человеком. И прежде чем я понял это, началось наше посвящение. Тамблти исполнял ритуал первым, с собачьей преданностью делая все, что велел ему Иерофант. Мне, в свою очередь, приходилось повторять все за ним.
Ничего другого не оставалось, кроме как стоять на коленях и ждать. И я наблюдал, так что здесь я могу записать простым и ясным языком все, что происходило. Невозможно себе представить, но это происходило.
Иерофант — высокий, худощавый и довольно привлекательный мужчина, несмотря на шрам, проходивший от уголка его рта вверх по левой щеке,[131] направился к тому месту, где мы вдвоем стояли на коленях. Он заговорил, но настолько пространно, что я не способен полностью передать его слова на бумаге. Могу лишь сказать, что речь шла о понятиях очищения и осуждения, а также о тех обрядах, которым нам предстояло вскоре подвергнуться, пройдя метафорическое взвешивание наших собственных сердец, каковое и являлось посвящением в орден. Вернее, все это сводилось к метафоре, реализующейся в астральной плоскости и не воспринимаемой на физическом уровне. Новообращенному требовалось лишь следовать обряду, чтобы была проведена метафорическая работа по взвешиванию сердца, после чего, как я предполагаю… Нет, я ничего не могу предполагать, могу лишь изложить то, чему я был свидетелем, когда астральная и физическая плоскости столкнулись и метафора зримо и ощутимо проявилась в конкретном человеке, американце Тамблти.
Ф. Ф. в качестве Керикиссы велела нам — мне и Тамблти — преклонить колена на скамеечках для молитвы, что мы и сделали. Перед нами находился стол-алтарь, на котором были разложены разнообразные ритуальные предметы — золотые весы, куколки шабти, систры и так далее.[132] Иерофант принялся пространно истолковывать символику того, что нас окружало, включая ритуальные предметы. (По большей части он был точен.) На весы предстояло положить перья истины и отчет о жизни каждого из нас, дабы стоящий рядом Биллиам мог зафиксировать полученные результаты. К счастью, здесь не было никаких Пожирателей Сердец, готовых съесть наши жизненно важные органы, если бы кого-то из нас сочли недостойным и подлежащим отправке в Тартар.[133]
Должен сказать, что все это выглядело довольно глупо, а поскольку мешанина из большого количества мифов и метафор сбивала с толку, я испытал облегчение, когда Иерофант перешел к собственно обряду. Как он сказал, к очистительному ритуалу Нерожденного.[134]
Иерофант подготовил храм. Адепты знали свои места и молча их заняли. Столист обошла храм по часовой стрелке, разбрызгивая воду с кончиков пальцев. Констанция в качестве Дадуш, проходя в противоположном направлении, кадила благовониями. Встретившись, они поклонились друг другу, после чего Керикисса, стоявшая к западу от алтаря, воскликнула:
— Гекас, гекас эсте бебелой!
И очистительницы с водой и благовониями еще три раза обошли храм кругом.
Подойдя поближе ко мне и Тамблти, Иерофант, последовательно начав с востока, обратился к сторонам света, открыл массивную книгу в кожаном перелете и зачитал:
— Свят ты есть, Владыка Вселенной.
— Свят ты есть, природой не сотворенный, — это было сказано уже при обращении на юг.
— Свят ты есть, великий, могущественный, — к западу.
— Свят ты есть, Владыка света и тьмы.
После последних, изреченных лицом к северу слов он снова обратился к востоку и, сотворив над головой каббалистический крест, воскликнул:
— Тебя я призываю, Нерожденный.
И все адепты вторили ему:
— Ты, который создал землю и небеса. Ты, который создал ночь и день. Ты, который создал тьму и свет.
Остальные молчали, а Иерофант продолжил:
— Ты есть Осорронофрис, которого никто никогда не видел. Ты есть Йабас. Ты есть Йапос.
Адепты присоединились к этому заклинанию и в один голос возгласили:
— Ты разграничил справедливое и несправедливое.
— Ты создал женщину и мужчину.
— Ты создал семя и плод.
— И ты создал людей, которые любят и ненавидят друг друга.
Произошло какое-то движение, но, поскольку суть его и цель так и остались мне неведомы, я не задерживаюсь на нем подробно. Слышен был легкий гул, пение без слов, которое один за другим подхватывали адепты, пока им не наполнился весь храм. Стоять было неудобно, я вспотел, колени и спина болели, а вот Тамблти, стоявшему бок о бок со мной, кажется, все было нипочем. Если он и испытывал неудобства, то ничем не выдавал этого. Зато я ощущал исходивший от него очень сильный запах фиалок. Видимо, он обильно полил себя одеколоном, что, конечно, не могло добавить ему симпатий. Впрочем, тогда я на этот запах особого внимания не обратил.
Иерофант нарочито понизил голос и, придав ему благоговейные нотки, провозгласил:
— Я твой пророк, коему вверил ты таинства, церемонии магии света… Услышь меня… Позволь мне вступить на путь тьмы, дабы, ступая по ней, я обрел свет. Я единственное существо в бездне тьмы, из бездны тьмы вышел я после рождения, из безмолвия первичного сна. И глас веков молвил моей душе: «Я есть Он, творящий во тьме свет, который сияет во тьме, пока его не осознавшей».
Широкие, покрытые белым одеянием плечи Тамблти начали подниматься и опускаться. Неужели он давился от смеха при этом священнодействии? Нет. Похоже, он разразился слезами. Я решил, что он просто дурак.
Тем временем Иерофант и Керикисса занялись другими делами. То, что тогда показалось мне каким-то танцем дервишей, теперь я могу определить как начертание духовной пентаграммы действа и пентаграммы вызывания. Передвигаясь по храму с востока, они таким образом вызывали божества, изображенные на его стенах, и, хотя мне казалось, что они просто размахивали руками, на самом деле эти люди чертили в воздухе астральные порталы, через которые могли появиться вызванные божества. И действительно появились.
Это заклинание заняло некоторое время, причем под конец к нему присоединились все адепты, кроме троих Верховных, сидящих на помосте. У меня возникло ощущение, что от взмахов их черных рукавов в храме внезапно похолодало. Или это просто потянуло сквозняком из подвала?
Впрочем, ветерок был приятен, пока не стал распространять запах слишком крепкого одеколона Тамблти. Я даже отвернул голову от источника этого запаха, правда, лишь настолько, чтобы не обидеть Иерофанта. Не то чтобы я так уж этого опасался, но мне совсем не хотелось привлекать к себе его внимание, ибо сейчас он сосредоточился на Тамблти, обращаясь при этом к Незримому.
— Услышь меня, — вещал он, — услышь меня и повели всем духам снизойти в меня, дабы каждый дух небесного свода и эфира, над и под землей, на суше и в воде, дух кружащего ветра и шипящего пламени, и каждое заклятие, и божья кара покорствовали мне…
И тут он… Собственно говоря, я не знаю, что он тут сделал.[135] Но мне совсем не понравились слова, которыми он закончил, равно как и их воздействие, ибо Тамблти заметно задрожал, услышав:
— Я вызываю тебя, ужасный и незримый бог, обитающий в пустоте духа, тебя, Нерожденный. Услышь меня и повели всем духам покорствовать мне…
Звучали и другие магические заклинания, неизвестные мне имена, производились действия, описать которые мне не под силу. Может быть, запомнилось бы больше, если бы не приторный, отвратительный запах фиалок, который, казалось, еще больше усилился с заключительными словами:
— Ныне я освобождаю этих духов, которые явились. Покажитесь.
Тамблти, и без того сопровождавший каждое слово Иерофанта раболепными кивками, теперь еще и расплакался. До чего трогательное зрелище! Меня так и подмывало уйти, что я и сделал бы в надежде, что Иерофанту, так занятому Тамблти, будет не до меня, но не увидел дверь, через которую вошел. Должно быть, ее задвинули одной из семи ширм. Теперь Иерофант заговорил basso profondo, глубоким басом, который, насколько я понимал, должен был принадлежать тому, к кому он обращался и от чьего имени теперь вещал.
— Услышь меня ныне. Я есть Повелитель богов. Я есть Владыка Вселенной. Я есть тот, кого боятся ветры. Я есть тот, кто властвует над всем сущим, царь, правитель и поспешествующий!
— Кто нисходит? Кто? — вопросила Керикисса, обращаясь при этом не к Иерофанту, а к…
Увы, она обратила свои слова к стенам храма, к его подобной шатру вершине. Нет, наверное, она обращалась к изображениям богов.
— Кто? — снова вопросила она, но я не могу утверждать, что Иерофант ответил именно ей, когда прозвучали его слова:
— Я есть воскрешение и жизнь.
Значит, это Осирис?
— Тот, который верует в меня, пусть он даже мертв, все равно будет жить. И всякий, кто будет жить и верить в меня, никогда не умрет. Я есть первый и последний. Я есть тот, который живет, хотя и был мертв, и узрите: я жив вечно и владею ключами ада и смерти.
Если не Осирис, то наверняка Исида — кто еще стал бы говорить о реинкарнации?
— Ибо я знаю, что мой Спаситель жив и что Он будет стоять в последний день на земле. Я есть путь, истина и жизнь. Никому не дано прийти в лоно Отца иначе, как через меня, ибо я есть Очищение.
При этом последнем слове все адепты приветствовали Иерофанта: «Хуззах, хуззах».
Именно в этот момент я увидел, как филакс отступил от ложной двери, и стоило ему сделать это, как вновь потянуло тошнотворным фиалковым холодом. Холодом пробрало и меня, когда я услышал слова Иерофанта, голос которого упал еще ниже:
— Я прошел чрез врата тьмы на свет. Я сражался на земле и под землей и явился сюда, дабы завершить мой труд, ибо кто дерзнет изгнать меня в пески? Чтобы содеять сие, я перейду в Незримые.
Теперь кажется странным, но я увидел, как адепты поворачиваются друг к другу, хотя, конечно, не мог разглядеть их лиц, просто в движении их капюшонов туда-сюда было что-то… беспокоящее. Что касается самого Иерофанта, я увидел — или, вернее, мне показалось, что увидел, — как его глаза закатились, показав белки, а шрам на его щеке покраснел и набух, уподобившись… губам, угрожающим разлепиться и заговорить. Выглядело это жутковато, и я поспешил приписать все моему капюшону, поту, заливающему глаза, и… сам не знаю чему.
Иерофант нетвердыми шагами, волоча ноги, двинулся к алтарю. Я даже испугался, что он упадет на него. Но нет, жрец схватился за край и стал раскачивать золотые весы. Склонившись над ними и повернувшись теперь к нам, двоим новообращенным, он продолжил читать. Нет, не читать, ибо книга, лежавшая на алтаре, была закрыта. Все присутствующие ловили каждое его слово, когда он продолжил импровизировать голосом, который, казалось, принадлежал не ему.
— Я есть Он, Нерожденный Дух, я есть тот, в ком истина. Я есть тот, кто привел в действие ненависть и зло в этом мире. Я есть тот, кто вызывает молнию и гром, я есть тот, чье пламя не загасить ливням праведности. Я есть тот, чьи уста всегда объяты пламенем. Я есть тот, кто вернулся после осуждения. Я есть тот, кто отвергает изгнание. Я есть тот, кто поднимается из песков, исполненный мщения. Я есть тот, сердце коего взвешено неверно.
Сет? Неужели Иерофант решил вызвать Сета? Ведь это было бы все равно что стать сатанистом. Однако слова его я записываю здесь в точности. К тому же, произнося их, он начал запинаться, а когда обернулся, оказалось, что его привлекательная внешность претерпела ужасное преображение. Кожа сделалась молочно-белой, под стать белкам закатившихся глаз, длинный шрам разошелся и загноился. А когда он заговорил снова, казалось, будто его слова обращены к дрожащему Тамблти.
— Я узурпатор. Имя мое — Змий — Мерило Сердец. Я Сет, восставший для возмездия, восставший, дабы исправить весы Маат.
Все это представлялось более чем странным, а тут еще и все три Властвующих спустились с помоста. Биллиам, как я заметил, перестал вести свои записи, а Император и Премонстратор подскочили к Иерофанту и успели подхватить его, когда он уже падал на пол храма. Он бился в конвульсиях, так что адепты сорвались было со своих мест, но Император успокоил их поднятием руки, и они вернулись на прежние позиции. Дальнейшее они наблюдали в молчании, как и я, не зная, что делать. Вскоре, однако, все для меня было решено.
Я наклонился поближе к сраженному припадком Иерофанту, отчаянно желая понять, не обманули ли меня глаза снова, ибо был готов поклясться, что его шрам закрылся, но тут Тамблти резко повело в мою сторону. Он повалился со своей молитвенной скамеечки на меня, после чего мы оба, переплетенные, рухнули на пол храма. Его била дрожь, и от его приторного запаха мне сделалось не по себе, однако помню, что запах этот воспринимался мною скорее как вкус. Я знал, что это запах фиалок, однако он ощущался как вкус на языке, вкус, не имевший сходства с настоящим цветком. Я мог сравнить его разве что с самым горьким из плодов.[136]
Какое-то время я не мог прийти в себя из-за путаницы в моих чувствах, тем паче что при падении капюшон сбился, намотался мне на голову и я не видел ничего, кроме тени от шелка. Сорвав с головы свой капюшон, а потом и капюшон Тамблти, я увидел, как он приходит в себя. Его взгляд приобрел осмысленность, черные как смоль зрачки сфокусировались на моих, а губы выговорили со странной, зловещей расстановкой на два слога мое имя: «Сто-кер». Его голова находилась чуть ли не на моих коленях. Посмотрев вниз, я отметил, что его левый ус потемнел от влаги, но сначала не придал этому значения. «Стокер», — произнес он снова, губы его дрожали, словно при параличе, а моему взгляду открылось нечто невероятное: плоть его слегка раскрылась, и от этого самого уса по его щеке тянулся шрам — тот самый шрам Иерофанта.
Молодому Биллиаму, нависшему надо мной, я сказал: «Удар», потому что, пытаясь найти более или менее разумное объяснение всему увиденному, пришел к выводу, что Тамблти испытал удар наподобие того, что был у Россетти.
— У него случился удар, и…
Договорить мне не удалось, ибо Тамблти хоть и неуклюже, как новорожденный жеребенок, но все же поднялся и заявил:
— Ничего страшного, джентльмены, я подвержен легким припадкам, вот и все.
Его глаза не блуждали и не закатывались. Шрам исчез. Он приладил свой капюшон, расправил мантию и совершенно неожиданно добавил:
— Давайте продолжим.
Эти слова как будто эхом разнеслись по всему храму.
Иерофант пришел в себя чуть раньше, отпил немного из чаши с освященной водой, поданной ему столистом, поднялся с помощью трех Властвующих, но, когда позволил себе ненадолго выйти из роли, извинившись и сказав, что с ним все в порядке и он просто переработал в последнее время, Тамблти перебил его, повторив:
— Давайте вернемся к обряду.
И мы сделали это! Я был поражен, полагая, что это странное действо на том и завершится, что скоро я выйду из храма и орден Золотой зари останется в прошлом, а Констанция Уайльд у меня в долгу, но не тут-то было. И я вновь спросил себя: а не обладает ли этот американец своего рода гипнотическими способностями, ибо он, простой неофит, дал команду Владетелям храма продолжить обряд — и они послушались его! Невероятно. Какое же влияние имеет он на Генри Ирвинга? На Холла Кейна? На меня? Ибо, не выказав ни воли, ни ума, я, по существу, вернулся к исполнению своей прежней роли.
Внезапно я ощутил озноб: весь покрылся мурашками и холодным потом. В самом храме по необъяснимой причине упала температура, Шелка над головой трепетали на непонятно откуда взявшемся ветру, а не просто сквозняке. А поверх шелков проступали силуэты колышущихся, извивающихся змей, причем я не только не мог, сколько ни моргал, отделаться от этого наваждения, но мне даже казалось, будто я слышу, как шелестят шелка, трущиеся об их чешую. Конечно, я пытался убедить себя, что это всего лишь расстройство чувств, вызванное игрой теней… Увы, в чем только мы не можем себя убедить? Но разве не правда, что, не веря в Сатану, мы тем самым придаем ему силы? И если у нас когда-то и была хоть самая малая вера в Бога, почему же тогда мы отворачиваемся от Его противоположности? Ведь доказательство существования Князя Тьмы есть, и оно, несомненно, было явлено первого, в пятницу.
Но хватит рассуждений. Нужно просто фиксировать факты. Записывай, записывай все, что там происходило.
Властвующие вновь поднялись на помост. Иерофант, сидевший рядом с алтарем, собрав вернувшиеся к нему силы, шикнул на адептов, некоторые из которых, похоже, были готовы задавать вопросы или возмущаться. Фло Фарр в роли Керикиссы возобновила ритуал голосом, в котором угадывалась нервная дрожь актрисы, играющей премьеру.
Иерофант повелел, чтобы читали второй очищающий обряд, что Керикисса и сделала. Чье влияние привело к выбору обряда Незримости, я не знаю, но начался и он, боюсь, что с фатальными последствиями.
Адепты слегка перегруппировались, но общий принцип ритуальных действий в храме, как мне показалось, остался таким же, как при совершении обряда Нерожденного. Столист и Дадуш трижды совершили очистительный обход. И когда Констанция со своей курильницей прошла мимо алтаря, перед которым я стоял на коленях, она взглянула на меня.
Глаза ее были полны удивления и испуга, но в тот момент, когда она, очевидно, решила заговорить, Иерофант торопливо отослал ее назад, к месту, которое она занимала на южной стороне рядом с ложной дверью. Резким взмахом руки вернув на прежнее место и Керикиссу, Иерофант приступил к чтению, точнее к декламации, ибо я увидел, что его опущенные вниз глаза не двигались над лежавшей у него на коленях раскрытой книгой, более того, они время от времени закатывались назад, как раньше. У меня также создалось впечатление, что он даже не понимал слов, которые произносил, просто бубнил их, словно не вполне пришел в себя. Да и вообще трудно было соотнести этого человека, явно перенесшего потрясение и выглядевшего так, будто он вот-вот соскользнет со своего стула, с могучим и властным голосом, гремевшим над неофитами и наполнявшим храм.
Что касается Тамблти, он стоял на коленях, по-прежнему издавая необычайно сильный запах фиалок, и, хотя пережил припадок, сейчас никаких признаков недомогания, кроме разве что легкого подергивания в такт некоторым ритуальным словам, не выказывал. Более того, со стороны казалось, будто весь обряд ему хорошо известен, ибо, приметив уголком глаза шевеление его капюшона в области рта, я понял, что он проговаривает текст одновременно с Иерофантом. Но чей же голос тогда я слышал, ощущая при этом, как невидимая рука словно водит веткой ежевики по всему моему телу?
— Заклинаю тебя Тотом, повелителем мудрости и магии, который есть твой бог и владыка. Заклинаю тебя всеми словами и символами власти, светом моей божественной сути, проникающей в тебя. Заклинаю тебя Гарпократом, повелителем молчания и силы, богом этого моего действа, дабы оставил он тебя пребывать под песками, чтобы окружил ты меня, незримый, неощутимый, защитной пеленой тьмы, дабы зрячие не прозревали меня, когда пребуду я перед их очами, и не ведали они, что кто-то есть перед ними. Повелительница тьмы, к которой никто не может приблизиться, обитающая в ночи, где есть тайна и глубина невообразимая и страшное безмолвие. Я взываю к тебе, дабы окутала ты меня твоей невыразимой тайной. Взываю к тебе, чтобы ты укрыла меня своим покровом, опустила вуаль свою между мною и всем, что принадлежит к внешнему и материальному миру. Окутай меня вуалью, сотканной из безмолвия и мрака, той, что окружает обиталища вечного покоя.
Глядя на Владетелей храма, я понял, что Иерофант не читает и не исполняет ритуал, как предписано. Он сидел неподвижно, сгорбившись, осунувшись, и казался половиной того человека, которым был раньше. Перо Йейтса по-прежнему не двигалось, и я увидел, как и он бросил взгляд в сторону крыши храма. Неужели ему тоже привиделись извивающиеся тени, тоже померещился шорох змеиной чешуи? Но теперь там, поверх змей, копошились и насекомые величиной с ладонь. Я увидел, что остальные адепты надвинули свои капюшоны, беспокойно всматриваясь, словно шелк мог прорваться, так что сверху на нас посыпались бы дождем змеи и… скорпионы! Надо же, здесь, в центре Лондона, скорпионы! Почудилось мне или нет, но я готов был поклясться, что видел, как скорпион со светлым туловищем и скрученным для удара хвостом, перебирая бледными с молочным отливом ножками, исчез в штанине коленопреклоненного Тамблти, а тот мигом позже дернулся и изогнулся в экстазе: несомненно, он был укушен и, несомненно, получил от этого укуса удовольствие.
По-видимому, никто, кроме меня, этого не видел, но уголком глаза мне удалось заметить, что Констанция перевела взгляд с купола храма на ложную дверь. Тем временем вещавший бестелесный голос стал еще более звучным, несмотря на то что жрец и неофит, от которых или через которых он, казалось, проистекал, слабели прямо на глазах. Я приготовился либо подхватить любого из них, если он будет падать, либо хотя бы отскочить в сторону, чтобы не свалиться опять на пол в барахтающемся клубке. Пока же мне ничего не оставалось, только слушать, как продолжает вещать голос:
— Узрите! Он во мне, а я в нем. Я альфа и омега, первый и последний, и моя жизнь есть круг бесконечности. Я меняюсь, но смерть не властна надо мною. Я восстаю из-под песков, мой свет — это свет Ра, мои силы вбирают в себя силы Осириса, Исиды и Гора, ястреба.
Тут голос начал завывать, вибрировать, и теперь то, что он звучал через людей, заполняя их тела и выходя из них, сделалось очевидным, поскольку Иерофант и Тамблти затряслись ему в такт и стали, задыхаясь, произносить имена, которые, как мне теперь известно, были именами Сета.
— Ибо я Апофис, я Тифон, я вернулся в дом Маат, дабы исправить ее весы.
Как описать этот голос, произносивший имена Сета? Завывание, хотя и весьма причудливое, было все же человеческим звуком, однако каждый раз, когда произносились эти имена, звук сопровождался явственной вибрацией. Она колыхала белый шелк моих рукавов, шевелила и шатер над головой, где извивающиеся змеи уже обретали вес, достаточный для того, чтобы обвисли шелка. И хотя я человек сильный и не робкого десятка, признаюсь, что был скован страхом, и слезы навернулись на мои глаза, когда этот сверхъестественный голос продолжил:
— Услышьте меня, повелители троп в портале сего склепа адептов. Дайте мне вобрать сине-черное яйцо Гарпократа как покров укрытия, и да обрету я знание и силу для выполнения сего великого действа и исполнения своей гениальной воли. Дайте восстать тому, кто был несправедливо изгнан в царство песков. Восстань, Апофис! Восстань, Тифон! Восстань, Сет, который положит на чаши весов Анубиса множество сердец, дабы показать, что перо Маат есть не перо истины, но перо лжи. Дабы показать, сколь лжив Гор, наследник! Сколь лживы Осирис и Исида, блудница высшего мира!
Остальные адепты разрыдались, тряся капюшонами. Именно этот общий порыв удерживал меня по сию сторону рассудка. И разве мы все не наблюдали в этот миг Незримое?
Император спустился с помоста и направился в сторону Иерофанта, который остановил его, подняв руку, в то время как другой рукой взял с алтаря древний — не копию, а настоящий антикварный — систр и начал трещать им, пока старая погремушка не развалилась на части. Потом он воздел обе руки и начертал в воздухе пентаграммы Духа — и активную, и пассивную. При этом адепты издали крик, да такой, что все трое Владетелей храма воззвали к Иерофанту, требуя прекратить совершать пассы, взывающие к силам зла.[137] Он, однако, не подчинился, и потому они перешли от предостерегающих слов к делу. Между ними назревал скандал, но тут произошло следующее.
Повернувшись к Тамблти, я вскрикнул, увидев, как из-под его капюшона стекает, причем обильно, так что его шея и ворот быстро темнели, густая, похожая на патоку жидкость. Я подумал, что он не сдержал рвоты, причем с рвотой поднялась черная желчь, хотя было непонятно, как он мог извергнуть ее, пребывая в своей онемелой неподвижности. Возможно, я даже потянулся бы к нему, но тут…
Констанция вскрикнула одновременно со мной, ибо выкрашенный в красный цвет холст ложной двери разорвался и в храм проникло серное зловоние, столь сильное, что рвота началась и у других адептов. Все это время провисшие над нами шелка извивались, и казалось, что они неминуемо прорвутся, поэтому Констанция и остальные прикрыли свои головы руками. Премонстратор призывал к порядку и повиновению, но обряд все равно обратился в хаос, в сущий Пандемониум. Смрад был столь ужасающим, что адептам оставалось либо бежать из храма, либо попадать на пол. То, что я остался на месте, наверно, объяснялось лишь путаницей моих ощущений: то я видел запах в оттенках красного, то слышал вид разорванного холста как звон кимвалов. И в то время как остальные адепты бежали из храма через пронаос на улицу и прочь, я остался и стал свидетелем самого худшего.
Упавший Иерофант и Владетели храма (кроме нас пятерых и Тамблти, в помещении никого не осталось) воззрились на американца, застывшего, словно изваяние, в коленопреклоненной позе. От него исходило равномерное бормотание (неужели так преобразился голос Сета?) и извергался тот адский поток жидкости, которая, как теперь до меня дошло, и являлась источником фиалковой вони, накладывавшейся на серный смрад, истекавший из ложной двери. Только шелка над головой, к счастью, больше не прогибались и куда-то исчезли шевелившиеся по ту сторону тени. Да и та уже не была открыта, как казалось раньше. Мы, все пятеро, воззрились на американца, но именно мне, не знаю уж почему, пришло в голову потянуться и сорвать с него капюшон, чтобы открыть…
О, это был настоящий лик ада, восставшего ада!
Все его волосы, включая растительность на лице, заметно порыжели, даже покраснели. Макушка стала липкой от пота, кожа на скулах натянулась, как барабан, глаза закатились, челюсть отвисла, так что рот широко распахнулся, давая выход ужасному извержению, демонстрируя зев и распухший язык, на котором… Где найти слова, подходящие для описания невероятного?
На языке Тамблти, на его усах, подбородке, горле шевелились, ярко светясь среди черной блевотины, семь маленьких скорпионов, тех самых, которых, согласно преданию, получила Исида от Секвет для защиты младенца Гора от Сета. Но сейчас повелевал ими именно он, Сет, произнося их имена устами американца, который, оставаясь неподвижным, если не считать дрожащих век, возглашал нараспев снова и снова:
— Тефен, Бефен, Местет, Местетеф, Петет, Фетет, Матет…
Казалось, остальные восприняли эти имена как тарабарщину, если вообще их услышали. Биллиам, именно он, наклонился и коснулся плеча Тамблти, как поступил бы человек, желающий разбудить спящего. Черные зрачки Тамблти стремительно вернулись на место, кожа на левой щеке лопнула, из трещины стала сочиться черная жидкость, и скорпионы устремились к ней, словно желая напиться. Фрэнсис Тамблти застыл в коленопреклоненной позе, преображенный до неузнаваемости. По белоснежной коже растекалась черная жижа, на фоне которой поблескивали белые скорпионы, а волосы приобрели огненно-рыжий оттенок.[138]
Йейтс отпрянул от Тамблти, но Император потянулся, чтобы вытереть лицо человеку, пораженному припадком.
— Осторожно, — предупредил я. — Они жалят.
Мой капюшон был теперь откинут, а с ним отпали и все притязания на анонимность, ибо Император обратился ко мне по имени:
— Что вы имеете в виду, мистер Стокер? Что значит «жалят»? Этого человека стошнило, и прежде всего ему нужно умыться. Правда ведь, бедолага?
С этими словами он погладил Тамблти по плечу, и тот повернулся ко мне.
Мог ли я отвернуться? И я увидел, как семь скорпионов исчезли во рту Тамблти, растянувшемся в улыбке, и в шраме на его щеке. Я услышал, словно многократное эхо, как он повторяет их имена. Неужели остальные вообще ничего не слышали? Неужели я один видел этих скорпионов, слышал, как демон отзывает их?
И тогда я решился спросить:
— Разве вы не видите…
Тамблти перебил меня, произнеся своим вкрадчивым тоном: «Сто-кер». Он улыбался, он ухмылялся, когда снова по слогам проговорил мое имя: «Сто-кер», а потом шикнул на меня, как на ребенка.
— Видите, — сказал Император, услышав что-то совершенно другое, — он хочет всего лишь, чтобы вы протянули ему руку помощи… Вы ведь, конечно, сделаете это, мистер Стокер?
В этом не было необходимости, ибо Тамблти, поднявшись, уже сам схватился за мою руку, в то время как Владетели храма — я просто ушам своим не поверил — попросили у него прощения. Извинились перед ним! Может быть, они слишком быстро исполнили весьма замысловатый обряд… и в храме было сегодня очень уж жарко… и, наверно, ордену не следовало в этот день собираться? Но неужели они не видели того, что видел я? Где была Констанция? Где были остальные адепты? Конечно, они могли бы подтвердить все то, что я видел. Но нет, они не сделают этого.
Констанция заболела и слегла на Тайт-стрит. Биллиам только злится, и ответа на вопрос: «Что вы видели в прошлую пятницу?» — от него не дождаться, Флоренс Фарр вообще отрицает, что там присутствовала. Пек вернулся в Эдинбург, откуда я, пока безрезультатно, ожидаю его ответа на две мои телеграммы. Похоже, что я один из всех адептов не нырнул головой вниз, в Лету![139] Чудеса, да и только. Я мог бы усомниться в себе, в своем здравомыслии, если бы не боялся ответа. Вместо этого я буду придерживаться фактов, какими бы странными они ни казались, и собирать их, насколько смогу, побольше, и тут не обойтись без К-Е-Й-Н-А. Я отправлюсь к Кейну. Я вытрясу из него правду о Тамблти. Я узнаю историю этого человека от Кейна во что бы то ни стало, ибо от самого Тамблти мне этого не добиться. В этом я очень скоро убедился.
Мне надо было быстро покинуть храм, но я понял, что мне не позволят уйти без Тамблти. Очевидно, он ранее говорил обо мне с Властвующими и наверняка воспользовался моим именем, чтобы обманом проникнуть в орден, и поэтому теперь все считали, что я несу ответственность за больного американца. Пусть так. Я выведу его из храма, если это поможет мне выбраться самому. Но как только мы окажемся на улице, я задам ему вопросы. И пусть он, черт возьми, на них ответит!
В пронаосе храма адептов не осталось: все они разошлись каждый своим путем, очевидно так и не высказавшись о том, что видели. Владетели храма, выглядевшие несколько растерянно, сменили ритуальные одеяния на обычную одежду и молча удалились, не удостоив странные события даже словом. Вот так забывчивость! Не результат ли это внушения, которому подверглись все, кто присутствовал на… превращения человека в одержимого? Не следует ли мне рассматривать происшедшее в храме именно так?
Вопросы. Слишком много вопросов. Прежде всего необходимо получить ответы у Кейна. И первым будет вопрос: что сейчас с этим американцем? О нем нет вестей вот уже целую неделю, и хотя это меня ничуть не огорчает, но вызывает недоумение.
Мы вышли из храма вместе с Тамблти. Оба молчали и не успели пройти и пяти шагов по улице — причем Тамблти спотыкался, ибо весьма нетвердо держался на ногах, — как я повернул его лицом к себе.
Да только напрасно: что-то в его облике остановило меня, и никаких вопросов, никаких обвинений с моей стороны не последовало, будто я вовсе утратил дар речи, — просто таращился на него, не знаю уж, как долго. В тот самый момент, когда я увидел или, вернее, понял, что Тамблти не дышит, что он стоит передо мной, застыв, как труп, точнее, как ходячий мертвец из преданий… именно в этот момент я услышал пронзительный крик.
Обернувшись, я увидел, что на улице опрокинулся кеб. Кричала не переставая проходившая мимо женщина, которая испугалась бившейся в упряжи упавшей лошади, пытавшейся высвободиться из-под тяжести экипажа. Вокруг пассажира и кучера, лежавших на краю тротуара, собралась толпа. Слышны были свистки, призывавшие констеблей.
Я отвернулся от этой суматохи… и никого не увидел.
Тамблти исчез. Пропал.
Сомнительно, что он нырнул обратно в храм, но на всем протяжении улицы в обоих направлениях его не было видно. Мне оставалось лишь прийти к выводу, что он исчез. Однако исчез ли? Ведь я не так долго смотрел в другую сторону… или долго? От растерянности я громко выбранил американца и в тот же миг услышал, как он опять по слогам произносит мое имя: «Сто-кер». Неужели он рядом? Но где же? «…что я могу становиться невидимым и непонятым для любого сотворенного духа и всякой души человека и зверя, и всего, что мы видим и ощущаем, и всякого Божьего чуда и кары Божьей». Был ли он сокрыт в сине-черном яйце Гарпократа, повелителя безмолвия? Нелепость. Я бы посмеялся над собственными измышлениями, если бы кровь не застыла в моих жилах.
Я пошел прочь, хотя в душе бежал, несся со всех ног, так мне стало страшно. Я никогда не встречался ни с чем подобным.
И когда я дошел до угла, за спиной у меня громыхнуло, да так оглушительно, раскатившись эхом, что мне пришлось прислониться к стене, чтобы перевести дух. Оглянувшись, я увидел констебля — его револьвер еще дымился — он пристрелил сломавшую ногу лошадь, но мне почудилось… — впрочем, что такое игра воображения теперь, перед лицом тех истин, которые я видел? — мне почудилось, будто кровь лошади вытекает из ее ноздрей и, устремившись потоком, буквально заливает улицу. Я стоял, ожидая, что волна крови обрушится на меня, а когда не дождался, то даже опустился на колени у бордюра, чтобы убедиться в ее отсутствии на покрытой щебнем дороге, коснулся ее обеими руками, а подняв их, удостоверился, что они лишь испачканы грязью, а вовсе не заляпаны кровью. Только тогда я поднялся и уж на сей раз действительно побежал.
Я бежал, не разбирая дороги. Я бежал, пока не запыхался. Прошло несколько часов, выпавших из моей памяти, пока я наконец не оказался на Сент-Леонардс-террас, не добрался до дома № 17 и не заперся там на засов.
«Сто-кер». Я слышал это, поднимаясь по темной лестнице.
Заснуть мне удалось благодаря изрядной дозе снотворного — я больше не ставил Россетти в вину пристрастие к хлоралу, — по словам Флоренс, я проспал восемнадцать часов, не проснулся даже, когда Генри прислал ко мне мальчика, чтобы узнать, где я. После пробуждения оказалось, что чувства мои восстановились, а все случившееся весьма отчетливо запечатлелось в памяти. Все это мне, увы, не приснилось.
В последующие дни я больше не слышал своего имени, произносимого по слогам, но почему-то точно знал, что еще услышу.
Между тем — к черту Генри Ирвинга! — на следующий день я отправлюсь на остров Мэн. Там Томас Генри Холл Кейн будет вынужден ответить на все мои вопросы.
А теперь — спать. Я распорядился разбудить меня через четыре часа, иначе пропущу поезд на Ливерпуль, который отправляется в 8.12. Из Ливерпуля я переправлюсь на пароме на остров к Кейну, в его замок. Вопросов у меня легион, остается уповать на то, что завтра к обеду я получу легион ответов.
Да, уповать, ибо за эти дни, с пятницы 1-го, я, похоже, вновь обрел веру — обе стороны уравнения веры находились теперь в равновесии. Если раньше я сомневался в Боге, теперь сомнения исчезли, ибо мне довелось воочию встретиться с Его противником.
Вторник, 12 июня [1888 года],
возвращаясь в Лондон из Ливерпуля
Мой желудок продолжает раскачиваться после нелегкой переправы из Дугласа[140] в Ливерпуль, когда мне пришлось преодолеть более семидесяти морских миль по бурному Ирландскому морю, и хотя мой почерк в настоящее время свидетельствует о качке и тряске вагона, я все же пишу. Я не решаюсь откладывать. Я должен записать разговор с Кейном, пока он еще хранится в моей памяти в неискаженном виде.
С тех пор как произошли те чрезвычайно странные события, которые я буду упоминать здесь как сетианские, у меня нет желания покидать дом. И вовсе не потому, что здесь я чувствую себя в большей безопасности, чем где бы то ни было. Скорее уж потому, что, увидев то, что увидел, я ощущаю себя чужаком в широком мире и ничего от него не хочу. Г. И. в «Лицеум» послана записка с уведомлением о моем недуге, лживая лишь отчасти, ибо мне действительно нехорошо. Пусть обходятся без меня. По правде сказать, теперь, когда Генри откуда-то узнал о моей поездке к Кейну и мне придется по возвращении в театр выслушивать его брань, да еще после того, что я услышал от Кейна, меня все больше подмывает забрать жену и ребенка и бросить Лондон раз и навсегда, ибо где-то в городе затаился Тамблти.
Я отправился к Кейну по двум причинам, нет, по трем, ибо первая такова: он так ко мне и не приехал! Причина вторая: он не соизволил мне написать, чтобы я понял, отчего он молчит. Понял я также, что, если бы мог усадить его у камина, как в былые дни, если бы мог разговорить его, я бы получил ответы на мои вопросы. Причина третья: никто из присутствовавших на вышеупомянутом «сетианском собрании» не хочет говорить со мной, и в этом заговоре молчания мое здравомыслие растворяется, как сахар в чае.
Всю прошлую неделю я размышлял, в какой степени могу довериться леди Уайльд, ибо не желал ее беспокоить, как и не хотел компрометировать Констанцию, к которой она становится все более расположенной. В конце концов в прошлую среду я отправился к Сперанце, ибо у нее одной из всех моих знакомых, не считая Кейна, и сердце и мозги достаточно емкие, чтобы… Короче: не веря ни во что, Сперанца способна поверить во что угодно. А что касается сверхъестественного, то оно служило развлечением ей и сэру Уильяму, да и ее собственное творчество — и художественная литература, и исследования — немало поспособствовало интересу к этой сфере.
К сожалению, я застал Сперанцу в обществе букиниста, которому она из-за нехватки средств вынуждена продавать одну за другой столь дорогие ей книги, и, чтобы не смущать ее, поспешил ретироваться с Парк-стрит. И правильно сделал, ибо Кейн поведал много всего, и теперь я вернусь к леди Уайльд с… Так вот, хотя я не получил ответов на все мои вопросы разом, теперь, по крайней мере, кое-что прояснилось.
О бедный, достойный сострадания Кейн! Как изводили его эти тайны, даже когда он поверял их мне! Ужасная история. И похоже, что в Лондоне дела приняли дурной оборот, ибо телеграмма Губернатора, доставленная в замок Гриба, призывает меня вернуться домой немедленно. Но прежде чем рассказать о том, как я покинул замок и Кейна, мне следует поведать о своем приезде. Записи следует вести соответственно порядку событий.
Итак.
В 8.12 я выехал с Юстонского вокзала на Ливерпуль, ничего не сообщив Кейну, но узнав от Мэри, которая находится сейчас с Ральфом в их доме в Хоторнзе, что Кейн действительно пребывает в замке. Один, насколько ей известно. И я отправился, решив застать его врасплох, припереть к стенке, загнать в угол, как собака кошку, ибо он не оставил мне иного выбора.
Из-за задержек, которые не смог объяснить ни один проводник, мы прибыли в Ливерпуль с двухчасовым опозданием. Еще три часа добавила к путешествию проволочка на переправе в Дуглас, поэтому, когда я наконец увидел с левого борта нанятой мною повозки увитые плющом стены замка Гриба, высившиеся над дорогой из Дугласа в Пил, настроение у меня было весьма скверное.
Свое дурное расположение духа я сорвал на вознице, и извиняло меня только одно: ехали мы так медленно, будто у него в упряжке была лишь половина лошади, а этот пройдоха еще и устроил посреди дороги остановку. Слез с козел, сказав, будто ему нужно занести записку владельцу придорожного паба, хотя подозреваю, что на самом деле он просто хотел промочить горло. Я сидел в повозке, обливаясь потом под палящими лучами полуденного солнца и пристальными взглядами жителей острова. Я был чужаком и потому не обратил особого внимания, когда из вышеупомянутого паба выскочили два юнца и, робко, но внимательно оглядев меня, шустро поспешили к замку.
Так что мне вряд ли стоило удивляться тому, что вскоре у нижних ворот замка Гриба я увидел вроде как управляющего, который холодно осведомился, зачем я пожаловал.
— Это мое дело, сэр, — ответил я, — вас не касается.
И добавил еще несколько слов, суть которых сводилась к предложению убраться с дороги. Он не пожелал. Встал поперек пути, да еще и с длиннющим ружьем в руках, и я еле уговорил его доложить обо мне хозяину, а потом вынужден был ждать под бдительным оком ломового извозчика. Кейн, разумеется, передал свои извинения и приглашение, извозчик удалился, управляющий усмехнулся, и я с красным от злости лицом и сумкой в руке проследовал в замок.
— Дружище, — обратился я к Кейну, который стоял в дверях в деревенском костюме из купленного в Нью-Йорке твида, — похоже, преступникам проще сбежать из тюрьмы Пентонвилль, чем тебе из замка.
Он выглядел усталым, обеспокоенным и ничуть не удивленным моим появлением.
— Живешь под охраной? Неужели тебя приходится оберегать от обезумевших читателей?
Кейн не ответил и не ухмыльнулся, как бывало, более того, моя протянутая рука повисла в воздухе. Воцарилось молчание, но тут Кейн схватил мою левую руку обеими своими. Он задрал мой рукав и принялся трясти руку, выискивая то, что он называл моим «манхэттенским шрамом». От этого осмотра я уклонился, кивнув ему: дескать, все хорошо и покончим с этим.
Глянув сверху вниз в лицо Кейна, что мне волей-неволей пришлось сделать, поскольку мы стояли друг от друга на расстоянии вытянутой руки, я увидел, что все его черты выражают тревогу. Его карие глаза были, как всегда, широко раскрыты, но при этом наполнены слезами. Мешки под глазами выдавали бессонные ночи, так что я, сделав вывод, который, как вскоре узнал, оказался ложным, заметил:
— Похоже, я оторвал тебя от работы.
Он не подтвердил, но и не отрицал этого, вообще ничего не сказал.
— Извини, Кейн, но твое молчание не оставило мне иного выбора, кроме как приехать, ибо ситуация в городе чрезвычайно… осложнилась и тебе следует…
— Тише!
Затравленно озираясь по сторонам, как лисица, за которой гонятся псы, он шепнул:
— Больше ничего не говори, не здесь… внутри, внутри! — и чуть ли не силком затащил меня в замок.
Построенный всего полвека тому назад замок Гриба высился на холме, весь оплетенный плющом. Мэри терпеть не могла замок и из-за его облика, и по причине удаленности от ее любимого Лондона, зато сам Кейн, пользуясь новообретенным богатством, обновлял комнату за комнатой, сад за садом. При этом он играл роль коренного островитянина в пику самым упорным и цепким представителям Налоговой службы Ее Величества, которые настаивали на том, что он англичанин, поскольку родился в Ливерпуле, и налоги должен платить по законам Англии. Все глубже увязая в недоимках, Кейн вел войну богача против государства, войну, в которой я давным-давно отказался участвовать и как барристер, и как друг.
В молчании, которое последовало за странным приветствием Кейна и его настойчивым пожеланием войти в замок, я призадумался, как давно я не слышал его голоса, на удивление глубокого для столь миниатюрного мужчины, отчетливого и весьма ласкающего слух. Не подкачай телосложение, Кейн с таким голосом вполне мог бы завоевать признание на сцене. Знаю, он мечтал об этом, скрепя сердце отказался и во многом именно по этой причине боготворил Генри Ирвинга. Человека мелкого такое крушение надежд сделало бы завистником, но Холл Кейн был не таков.
Когда мы вошли, Кейн закрыл дверь и задвинул уйму засовов. В замке было тепло, душно и все, что только можно, закрыто. Чувствовалось, что даже выходящие на море окна давно не открывались, хотя погода этому явно благоприятствовала. Лязг засовов еще отдавался эхом, когда Кейн извлек из кармана маленький револьвер с отделанной перламутром рукояткой и положил его на столик рядом с дверью.
— В чем дело, дружище? — спросил я, гадая, уж не доконала ли Кейна вконец его хандра.
Он подошел поближе, задрав подбородок, поросший рыжей бородкой, и обратил на меня свой затуманенный взор. Я сразу проникся к другу сочувствием, простив ему молчание, столь сильно меня раздражавшее.
— Говори, старина, — попросил я. — Что стряслось?
Кейн вздохнул.
— Брэм, я должен извиняться перед тобой с этого дня и до последнего вздоха, может быть, мне придется умереть с мольбой о прощении на устах, и все равно я никогда не смогу…
— Господи, Кейн, ты словно цитируешь страницу из Скотта.[141]
Моя шутка не достигла цели: Кейн лишь смотрел на меня не отрывая взгляда. Я понял, что лучше всего дать ему возможность говорить, не перебивая, даже если при этом он ударится в слезы.
Нервно кружась по холлу, обшитому темными панелями, Кейн продолжил:
— Боюсь, Брэм, что иногда я веду себя как самый тупой из смертных, обретающихся под небесами. Безусловно, никому не дано было видеть так же отчетливо, как мне порой, и вместе с тем быть — одиннадцать часов из двенадцати! — таким слепым и безмозглым.
— Сдается мне, Кейн, ты несколько преувеличиваешь, — заявил я, хотя, честно говоря, не совсем искренне — разве не он напустил на меня Тамблти?
И, видимо поняв, о чем я умолчал, Кейн прошептал:
— Тамблти.
Произнес так быстро и с таким презрением, что казалось, будто он выплюнул это имя.
— Верно, Тамблти, — подтвердил я. — Выходит, именно в нем вся загвоздка, — я кивнул на револьвер, чтобы лишний раз не говорить о наглухо задраенном замке, — не только в Лондоне, но и здесь?
В ответ Кейн показал глазами на притолоку над широкой дверью холла, где, как мне запомнилось с прошлого посещения, была вырезана цитата из Барда, если не ошибаюсь, из «Как вам это понравится»: [142]
Кейн вздыхал, пока не стало казаться, что он вот-вот выдохнет свою душу, и наконец уныло произнес:
— Увы, похоже, эти слова больше не верны: тот, кого я имею основания опасаться, вполне может… О, Брэм, я сделал моего врага твоим.
Наверно, простить друга за это непросто, хоть бы он извинялся целую вечность.
— Не бойся, дружище, — сказал я, добавив слово, сорвавшееся с моих уст, как вздох: — Тамблти…
Кейн отреагировал так, словно само это имя было заклинанием и этот человек мог неожиданно появиться. Увы, кто я такой, чтобы сомневаться в том, что он это может?
— Весьма опасаюсь, Брэм, что наш враг объявится здесь, но я принял меры предосторожности, приложил немало усилий.
К таковым, очевидно, относились повышенная бдительность островитян и ружье в руках управляющего. Однако я все же в довольно резкой форме попросил друга растолковать мне, что к чему.
— Я прочитал твои письма, Брэм, все до единого, и твои телеграммы. Я знаю, что происходит в Лондоне.
— Почему же тогда ты не отвечал? Ужасно неучтиво с твоей стороны, Кейн, ужасно.
— Я не могу найти оправдания своим поступкам, — сказал он, — но, может быть, смогу объяснить их. Я действительно надеялся, что Фрэнсис ограничится кратким знакомством с Генри и тобой, а потом оставит вас в покое, но из твоих писем я понял, что он снова взялся за старые штучки.
— Старые штучки? Что ты этим хочешь сказать?
Кейн вздохнул. Он обошел холл, остановившись только затем, чтобы украдкой выглянуть в окно, в ту и другую сторону, осматривая окрестности, сунул револьвер обратно в карман и продолжил:
— Есть вещи, Брэм, которые не требуют слов, вещи, которые не следует записывать даже твоим любимым шифром. То, о чем говорят лишь под жесточайшим принуждением.
— Наверно, ты имеешь в виду тайны.
— Признания, — сказал Кейн. — Впрочем, называй их как хочешь. Но что касается Фрэнсиса Тамблти, могу заверить тебя, Брэм, ты не знаешь их самой малой толики.
— Боюсь, и ты тоже.
Рыжеватые брови Кейна выгнулись дугой. Неужели я приехал не только с вопросами, но и с ответами?
— Тогда облегчим душу? Мы, оба?
— Конечно, — сказал я. — За этим я и приехал.
— А я и боялся, что приедешь, потому что мне придется рассказать тебе такое…
— Само собой, — сказал я, перебив друга, — и такой разговор требует двух удобных стульев. — Я кивнул в сторону гостиной. Может, пройдем туда?
— Да-да, конечно, — согласился Кейн. — Сам себя не помню… Могу позвонить, чтобы принесли чай, если хочешь.
— Очень даже хочу. Знаешь, я наглотался и городской пыли, и деревенской, поэтому сам понимаешь… И ради бога, Кейн, распахни окно на море, ладно? Здесь так же душно, как в будуаре Виктории.
Наконец-то он улыбнулся, но улыбка оказалась столь же мимолетной, как скор и решителен был его отказ впустить в замок воздух. Окна он открывать не станет. Сделать это сейчас было бы «небезопасно».
Небезопасно?
Увы, что бы ни знал Кейн о Фрэнсисе Тамблти, история, которую я привез из Лондона, была совершенно не способна рассеять его страхи.
Чай принесли и подали, и, когда был заказан обед — запеченный хек (единственное, что было под рукой, извиняющимся тоном пробормотала служанка), Кейн начал свою исповедь, которую я записал с его разрешения.
Итак.
— Могу ли я признаться, Брэм, что, будучи мальчиком, отличался… чрезмерной впечатлительностью?
Он подался ко мне со стула с высокой спинкой, говоря шепотом, чтобы его не услышала служанка за дверью. Боюсь, в последнее время Кейн усвоил множество присущих богачам предрассудков, одним из которых является убежденность в том, что слугам нечем заняться, кроме как ходить от двери к двери, от одной замочной скважины к другой, пригнувшись и выслеживая. В качестве меры предосторожности он установил на маленьком столике рядом с дверью гостиной странный прибор, немного смахивавший на токарный станок. Стоило Кейну повертеть ручку, и это диковинное устройство заговорило его собственным голосом. Поразительно.
— Что за чудеса?
Хотя я слышал о фонографе мистера Эдисона, увидеть его в действии мне довелось впервые.
Кейн объяснил. Он недавно, выложив изрядную сумму, приобрел эту машину, чтобы наговаривать и записывать на восковые цилиндры свои тексты. Затем его секретарь переносит их на бумагу. Суть того, как именно работает это устройство, признаюсь, от меня ускользнула, но, надо полагать, у столь хитроумного новшества существует широчайший спектр применений.[144] Поскольку у нас и без того было много неотложных дел, я не стал расспрашивать о новой игрушке Томми, однако беседу мы вели под дребезжащий аккомпанемент фонографа: предполагалось, что поддельный голос Кейна сбивал с толку любителей подслушивать, приложив ухо к замочной скважине.
— Мальчиком, говоришь? Как давно ты знаешь этого человека?
— Впервые я встретился с ним, — сказал Кейн, — в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году. Мне был двадцать один год, ему — сорок один.
Бедный Кейн потеребил рыжеватую бородку и усы тонкими пальцами и промокнул носовым платком свой покатый лоб — сказать, что у Томаса Генри Холла Кейна есть сходство с Шекспиром, — самый большой комплимент, который можно ему сделать, — и заерзал на стуле, словно на раскаленной сковородке. Его широко открытые глаза все время избегали моих: меня это прискорбное зрелище отнюдь не радовало, но, увы, мне позарез нужны были ответы.
— Нетрудно рассчитать, сколько ему сейчас, если тебе скоро стукнет тридцать пять, — сказал я.
Кейн кивнул, а я с удовлетворением отметил, что правильно на глазок определил возраст американца — пятьдесят с хвостиком.
— Однако, Кейн, в двадцать один год вряд ли можно считать себя мальчиком.
— Он был в два раза старше меня, Брэм, и делал из меня мальчика. Я был… впечатлительным, да.
— Не понял. Что это значит — «впечатлительным»?
— Послушай, Брэм, в конце концов, я не потерплю, чтобы меня допрашивали. Да еще и в моей собственной гостиной!
Эта внезапная вспышка ярости показалась мне странной, но раз уж в последнее время запал моего друга стал короче, я мысленно велел себе быть осторожнее.
— Ну вот, вижу, настал мой черед извиняться перед другом. Прости, Кейн. Я думал, тебе, может быть, полегчает, если ты…
— В свое время, — сказал он, — все в свое время.
Видно, Кейн принял близко к сердцу мои расспросы: некоторое время мы сидели в напряженном молчании. Кейн рассматривал тыльные стороны своих ладоней, а потом наконец заговорил:
— Тогда, в семьдесят четвертом году, как ты знаешь, я жил в Ливерпуле, вел колонку театральной критики в «Городском крикуне» и, еще не встретил Мэри.
Я кивнул:
— Но ты уже свел знакомство с Генри Ирвингом?
— Да. Мой отзыв о его постановке «Гамлета» дошел до Генри, и он ответил мне приглашением на свое первое исполнение Принца в «Лицеуме». Это было в канун Дня всех святых, тридцать первого октября тысяча восемьсот семьдесят четвертого года.
Несмотря на мои попытки придержать язык, чтобы дать говорить Кейну, нетерпение подстегнуло меня сказать, что мне известно о присутствии Кейна на той премьере, после которой он впервые ужинал с Генри.
— Но ты не знаешь, что он сопровождал меня.
— Тамблти?
На это Кейн лишь закрыл глаза и вздохнул в знак согласия.
— Ты совершенно прав, — сказал я. — Об этом я не знал.
Как странно, что Генри ничего мне не рассказал. Наверняка он помнит о встрече с американцем в компании Кейна, пусть даже и четырнадцать лет тому назад. Не был ли то крючок, на который Тамблти подцепил Генри, а потом и намотал доверчивого Губернатора на леску. Генри — актер, в конце концов, его можно купить за комплимент, а я сам слышал, как красноречив может быть Тамблти, когда ему это нужно.
— Да, — продолжил Кейн, — Генри знает этого человека почти столько же времени, сколько и я, — Фрэнсис прибыл в Ливерпуль в июне, менее чем за четыре месяца до представления «Гамлета» в тот Хэллоуин.
— Откуда…
И поскольку меня раздражало, что он называл американца по имени, я добавил, словно это нуждалось в уточнении:
— Откуда приехал Тамблти?
— Вроде бы из Нью-Йорка, но… он, Тамблти, — Кейн все-таки стал называть этого человека так же, как я, — всегда был путешественником. Или, вернее сказать, бродягой.
— А были у вас общие друзья? Это они познакомили тебя с ним?
Это, увы, прозвучало как грубый намек на то, что Кейн навязал мне Тамблти.
— Нет, — решительно заявил Кейн. — Мы познакомились по объявлению.
Недоумение на моем лице, должно быть, само по себе было вопросом, так что Кейн подтвердил:
— Да, по объявлению. В газете.
— Но конечно, не по объявлению о пресловутом средстве от прыщей?
Несмотря на пристрастие к причудливым одеяниям, которое он, похоже, разделял с Тамблти, я бы не назвал Кейна слишком уж помешанным на внешности.
— Наверно, могло бы быть и так, — пожал он плечами. — Но нет, то было объявление, в котором предлагалось… Нет-нет, Брэм, давай я сначала вернусь назад и скажу, что в двадцать один год я уже был нездоров. Тогда, как и сейчас, моя способность к наслаждению за рамками обыденности зависела от мучительных капризов темперамента, но тогда мне казалось, что это можно исправить. Я думал…
Он умолк и молчал долго, пока я не попросил его продолжать.
— Я думал, — признался он наконец, — что причинил себе вред из-за тайных привычек.
— Ты имеешь в виду самоудовлетворение? Кейн, дружище, успокойся! Такие мысли приходят в голову многим молодым людям.
В других обстоятельствах эти слова, произнесенные между двумя глотками чая, сопровождались бы ухмылкой. Но не сегодня.
— Но что же мог предложить в связи с этим медик? Да еще в печатном объявлении?
— Консультации, проводимые в частном порядке… Своего рода терапию.
— Своего рода, конечно, — буркнул я, заслужив сердитый взгляд Кейна. — И ты обратился к этому… терапевту?
— Да.
Кейн заерзал на месте, как преступник на скамье подсудимых.
— Терапия, состоявшая из…
Но тут я вспомнил о своем прошлом барристера и решил не перебивать, дав Кейну возможность выговориться самому, не спеша, преодолевая мучительный стыд, что только добавляло ему мои симпатии.
— Тамблти, — сказал он, — приехал из Америки, уже имея определенную репутацию.[145] Там он был известен как «знаток индейских трав», и на самом деле многое из того, что он прописывал, обладало целебными свойствами. Это я могу подтвердить. Так же поначалу действовало на меня и его общество. Когда после второй консультации мы удалились в его комнаты и он сказал, что ищет себе спутника для путешествий, эта мысль показалась мне заманчивой, хотя и ненадолго. Тебе хорошо известно, что тогда я чувствовал себя в Ливерпуле так, как будто завяз в трясине. Жизнь словно остановилась, хотя я ощущал в себе внутренний мотор достаточной мощности, чтобы покорить если не весь мир, то уж Лондон точно. Чего мне не хватало, так это горючего.
Среди литературных друзей всегда рискуешь наткнуться на метафору, и теперь я, в свою очередь, взял иголку и нитку нашего разговора, чтобы сделать свой стежок.
— Ненадолго, говоришь? А что отбило у тебя интерес к роли компаньона?
Пока Кейн вздыхал, кряхтел да охал, я снял сюртук.
— Позвони, чтобы принесли воду, хорошо, Кейн? И немного виски, чтобы она была не такой сухой.
Эту просьбу он выполнил охотно, поскольку она давала ему отсрочку, чтобы собраться с духом. Слегка плеснув в бокалы, мы возобновили беседу:
— Ты спрашиваешь, что отбило у меня охоту путешествовать с ним вместе? Пожалуй, его комнаты или, вернее, их содержимое.
— А оно представляло собой?..
— Право же, Брэм, не превращай замок Гриба в Малую судебную сессию.
— Прости. Продолжай.
— Спасибо, я продолжу.
К счастью, он заговорил быстрее:
— Во-первых, я должен сказать, что Тамблти тогда — и, может быть, до сих пор — представляет собой весьма колоритную фигуру. Он был привлекательным человеком, несмотря на вызывающую манеру одеваться и такое же поведение. Когда я впервые увидел его на улице в Ливерпуле, он сидел верхом на белой лошади и вел за собой целый собачий выводок.
— Черт бы их подрал, этих его шавок! — выругался я.
— Значит, они по-прежнему у него?
— Две точно. Они нагадили в костюмерной «Лицеума».
— Должно быть, Генри это взбесило? Архиепископ легче бы перенес наличие грязи в Кентерберийском соборе, чем Генри в своем «Лицеуме».
— Ее обнаружили в гардеробной — костюмерша вляпалась. Но я даже не стал говорить об этом Генри, ибо в настоящее время он одурачен и перепоручил Тамблти руководство театром и «Бифштекс-клубом». Теперь, если ты там обедаешь, то обедаешь с Тамблти. До последнего времени, во всяком случае… Я боюсь, что Генри даже выдал ему ключ.
— «Боюсь»? — повторил Кейн. — Я должен задать этот вопрос, Брэм. Это твое «боюсь» просто фигура речи или ты действительно боишься, что у Тамблти есть собственный ключ?
— Кейн, я не склонен к пустым словесным выкрутасам, — отозвался я не без раздражения. — Да, я боюсь.
— Я не хотел тебя обидеть. Дело вот в чем: я сам боюсь этого человека, и не без причины. Теперь, очевидно, и у тебя есть для этого резоны. Я могу лишь гадать, какие именно.
— Ты гадаешь, Кейн, потому что весы разговора все же склоняются в твою пользу: сначала, если ты не против, изложи свои причины, а уж я — следом за тобой.
Кейн встал, чтобы сменить восковой цилиндр. Я уже приспособился к монотонному бормотанию этого второго Кейна, но с большим интересом слушал первого, который вернулся на место и взялся за виски. — Что ж, желание узнать твои причины побудит меня поскорее изложить свои.
— Буду рад ускорить ход беседы, — сказал я, протянув свой бокал, чтобы он долил еще немного.
По правде говоря, я боялся своей очереди. У Кейна тонкий и скептический ум, и, хотя мне было известно, что, впервые приехав в Лондон, он посещал всякого рода спиритические сеансы, каково его нынешнее отношение ко всей этой мистике, я не знал и понятия не имел, какова будет его реакция на историю, которую я привез в замок.
— Ну что ж, — повторил Кейн. — Вперед через факты, и побыстрее! Фрэнсис в начале нашего знакомства был, как уже говорилось, красавцем, обладателем притягательной харизмы.
— То есть умелым мошенником. Шарлатаном.
— Напротив, — возразил Кейн. — Я всегда находил его диагнозы точными. По существу, ему следовало бы заниматься настоящей медициной и оставить те снадобья, благодаря которым он процветал.
— Значит, он богат?
Нечто подобное я предполагал, но сказанное Кейном насторожило меня еще больше. Неприятно слышать, что у этого человека есть денежные ресурсы.
— Весьма, — подтвердил Кейн. — Как-то раз я узнал, что он перевел шестьдесят тысяч долларов в банк Рочестера — и заметь, это был не единственный случай. Он сам говорил мне, что в лучшие дни дела приносили ему триста долларов в день.
— Дела? Во множественном числе?
— Именно так. Он вступал в партнерство с другими, разъезжал по разным странам.[146] По-видимому, основа его процветания была заложена в Бостоне, но со временем его средство от прыщей приобрело известность в Нью-Йорке, Джерси-Сити, Питтсбурге, распространилось на запад до Сан-Франциско и на север, аж до самой Канады.
— И в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году он пересек океан в поисках… английских прыщей и английских пенсов?
— Точнее, не пенсов, а полновесных фунтов, — поправил меня Кейн. — И компаньона.
— Но не ты должен был стать им. Ты говоришь, что раздумал им становиться.
— Да, но, боюсь, не сразу. Понимаешь, Фрэнсис был тем, что французы называют un beau-parleur — краснобай. Дарил он и подарки.
Последнее, судя по тому, как опустился на грудь подбородок Кейна, до сих пор внушало ему стыд.
— Ты помнишь, Брэм, те брюки из шотландки, которые я так любил и надел, когда впервые отправился к Россетти?
— Очень хорошо, — ответил я.
— Так вот, мне подарил их Тамблти и много чего еще в придачу. Мы ходили по городу вместе, нарядившись как денди, но к тому времени, когда речь зашла о том, чтобы стать его путешествующим компаньоном, я уже передумал и отказался наотрез.
— Из-за его комнат, говоришь?
— В каком-то смысле — да. Он обзавелся жильем в Ливерпуле несколькими годами раньше, когда приехал туда в первый раз. У него вообще в обычае держать квартиры в разных местах. Но это его дело: меня в конце концов оттолкнули не сами комнаты, а то, что в них было.
Разволновавшись, Кейн встал, чтобы задернуть шторы, оставив меня размышлять о загадочном содержимом комнат Тамблти. И хотя воображение рисовало мне всякие гадости, ему было далеко до правды, которую я услышал от Кейна.
— Матки, — наконец промолвил он, вернувшись на место.
— Манатки, да, — не поняв, откликнулся я, — но какие именно? Что в его обстановке или имуществе могло тебя так отвратить, что ты стал избегать его, во всяком случае, решил не путешествовать с ним?
— Я только что сказал, — буркнул Кейн. — Никакие не манатки, а матки.
Я чуть не поперхнулся, сглотнул виски и попросил:
— Ты уж будь добр, растолкуй, о чем речь.
И Кейн растолковал:
— Фрэнсис рассказывал мне, что давным-давно перестал заниматься хирургией, как он говорил, «утратил желание резать». Он питал отвращение и к крови, и к скальпелю. Однако однажды ночью, когда мы сидели, потягивая шерри в компании двух его недавних знакомых, один из них предложил нам отправиться на поиски… женщин. Скажем так, легкого поведения. Фрэнсис в ответ начал ругаться. Мне показалось, что он сейчас выставит этого человека. Собственно говоря, вскоре он так и сделал, хотя и не в буквальном смысле… Господи, что за вздор! Теперь я сам вижу, что несу околесицу. Ты, Стокер, заставил меня говорить в духе памфлета, хотя я автор романов.
— В нынешних обстоятельствах не до романов, Томми. Нужны, пожалуй, именно памфлеты — точные и злободневные.
— Как тебе угодно, Брэм. Как тебе угодно… Начнем вот с чего: я знал, что Фрэнсис направил запрос в медицинский колледж, заявив, что ему нужны матки как исследовательский материал «для изучения». Это вызвало подозрения.
— Как, несомненно, и должно было быть.
— Тем паче что, если запросы были разосланы внутри США, те, к кому они были обращены, возможно, слышали о Тамблти недоброе: слухи о нем уже ходили.
— Слухи?
— Множество слухов, — сказал Кейн, — но, Брэм, я могу либо излагать все быстро, либо подробно, с отступлениями. Что предпочтешь?
— Быстро, если можно, — сказал я.
— Получив отказ от своих коллег, Тамблти стал искать «образцы» у похитителей трупов, служителей моргов, в мелких частных клиниках и в результате заставил полки целого шкафа сосудами различных форм и размеров, в которых плавали… женские органы размножения. Поскольку этот шкаф, широкий и высокий, как гардероб, стоял рядом со столом, за которым мы вчетвером недавно отужинали, Тамблти распахнул его для своих гостей, спросив вначале одного из них — разгульного моряка из Лаймхауса, — доводилось ли ему видеть женскую больную… Не знаю даже, что там был за орган, но выглядело это ужасно. Он со стуком поставил на стол банку, в которой болталось желтоватое…
— Боже правый, — воскликнул я, — и после этого гости, конечно, разошлись?
— Ты насмехаешься надо мной, — сказал Кейн, — Вот уж не думал…
— Какие тут шутки, когда меня того и гляди вывернет.
— Мне продолжать?
И он продолжил, объяснив, что Тамблти когда-то был помолвлен, может быть, даже женат на женщине, впоследствии оказавшейся распутницей. По сути дела, она была проституткой.[147]
— Понятно, — сказал я. — И в компании моряков он находил… утешение?
Не нужно было прищуриваться, чтобы прочесть это между строк рассказа Кейна. Однако, сформулировав так вопрос, я позволил себе усомниться в друге, который, защищаясь, сказал:
— Ты ведь сам бывал в обществе Фрэнсиса…
— К сожалению, да, бывал.
— Тогда ты знаешь, он умеет очаровывать.
— Знаю, с этим не поспоришь. Я даже подумал, уж не гипнотизер ли он.
— Судя по тому, что я о нем знаю, это вполне возможно. Теперь, по прошествии времени, мне самому кажется, что я продолжал водить с ним компанию под влиянием какой-то тайной силы, чего-то вроде гипноза.
— Значит, хотя ты отказался сопровождать Тамблти в его поездках, видеться с ним ты не перестал?
— Я не могу этого объяснить, — сказал Кейн. Конечно, он имел в виду, что не готов к этому. — Достаточно сказать, что меня одолевал страх. Я боялся расстаться с ним окончательно. А тут еще и все эти слухи, в том числе касавшиеся другого его компаньона… предыдущего.[148]
— Нет нужды объяснять, друг, — сказал я. — Нет нужды.
После чего мы некоторое время сидели молча, проникаясь взаимным сочувствием.
— Но скажи мне: что еще ты знаешь об этом человеке? Факты, пожалуйста. Время идет к ночи, а мне и самому, когда настанет мой черед, нужно будет о многом тебе рассказать.
— С тобой саквояж. Ты, конечно, останешься на ночь? На завтрак поджаренный бекон и солонина, подадут в восемь, если тебя это устраивает.
— Устраивает вполне. Спасибо, Хомми-Бег.
— Итак, с завтраком решили, а как насчет обеда? Может, пообедаем сейчас и таким образом ускорим движение к сигарам и портвейну?
— Замечательно, — согласился я. — То, что надо.
Позвонив в колокольчик, он отдал необходимые распоряжения, и менее чем через полчаса мы сидели за столом, склонившись над запеченным хеком и другими подобными блюдами без соусов и приправ — подобных кулинарных ухищрений желудок Кейна не выносил. Стол был длинный, но Кейн устроил так, что наши места располагались рядом: его — во главе стола, мое — справа от него. На обшитых панелями стенах висели портреты предков — правда, не Кейна, а кого-то другого — и разлапистые лосиные рога. Именно они и привлекли мое внимание, как будто истины, о которых еще предстояло поведать, зависели от этих рогов.
— Почему, — спросил я наконец, — Тамблти вернулся в Лондон после столь долгого отсутствия?
— Не имею ни малейшего представления, — сказал Кейн. — Скорее всего, в других городах в последнее время ему стало жарковато. Скандалы преследуют этого человека. Или, вернее, он их. Как это было в тысяча восемьсот семьдесят четвертом и семьдесят пятом годах.
Прежде чем Кейн вернулся к разговору о прошлом, мне пришел в голову еще один вопрос о настоящем:
— Ты говоришь, что не видел Тамблти со времени его возвращения?
— Да, — ответил Кейн. — И не хочу видеть. О чем ему было заявлено недвусмысленно.
— Ты так ему и сказал?
— Хорошо: написал. Ты цепляешься к каждому слову… Наверно, опять начитался Конан Дойла?
— Написал Тамблти в том же самом письме, посредством которого ты навязал мне этого злодея? — Не в бровь, а в глаз.
— Едва ли он злодей, — возразил Кейн, на что я лишь выразительно прокашлялся. — Я просто не желаю его больше видеть.
— Вооружился сам и вооружил своего управляющего, чтобы обезопасить себя.
— Наше расставание, — сказал Кейн после некоторой паузы, — было неприятным. Такой же, боюсь, была бы и наша встреча.
Подняв брови, я попросил его уточнить и получил в ответ:
— Разговоры о Тамблти превратились в сплетни, разразился скандал.
Кейн явно не желал вдаваться по этому поводу в подробности, не стал этого делать и я.[149]
— Скажу тебе: этот человек привлекает хулителей, как никто другой. В скором времени в Ливерпуле стали его избегать, как говорил он сам, из-за козней местных врачей, позавидовавших его деньгам. И хотя Ливерпуль он в результате покинул, но не без борьбы — борьбы, в которую, к сожалению, он втянул и меня.
Кейн объяснил, что Тамблти получал удовольствие от таких схваток, тем более что их можно было обыграть в прессе.
— Удачно продать: он всегда помнил о бизнесе. А любой скандал он обращал в свою пользу: Фрэнсис всегда умел искусно приписать все обвинения, все клеветнические слухи профессиональной зависти.
— Понятно, — сказал я. — Если другие завидовали его патентованным средствам, значит, они действительно работали. А продажи шли в гору.
— Именно. К тому же, кто бы ни был его противником, Фрэнсис заставлял людей поверить, будто за всем этим стоит какая-нибудь группировка медиков.
Отбыв в Лондон, куда Тамблти пытался заманить и Кейна, частично преуспев в этом — Кейн нередко бывал с ним в Лондоне, оставаясь, однако, жителем Ливерпуля, — старший из приятелей убедил младшего выступить в его защиту.
Плодом их совместных усилий стали газетные статьи и памфлеты.
— Он был тот еще памфлетист, — сказал Кейн, — но наша совместная работа была ничем по сравнению…
С этими словами Кейн достал из папки, ранее извлеченной из ящика письменного стола, два образца такого рода продукции.
Первый был озаглавлен «Похищение д-ра Тамблти по приказу военного министра США» и имел официальный штамп: «Дозволено цензурой, Сент-Луис, 1866».
— Ну, это, конечно, шутка, — сказал я.
— Вовсе нет, — возразил Кейн, пододвинув ко мне вторую брошюру: «Д-р Фрэнсис Тамблти — очерк жизни талантливого, эксцентричного и всемирно известного врача».
— Ну и ну, ничего себе, — изумился я, — у этого типа еще и мания величия.
О том, что это наименьшая из проблем, которые он создает ближним в настоящее время, я говорить не стал.
— Брошюра о похищении, — пояснил Кейн, — по времени более ранняя и получена мною от ее героя. Вторую я приобрел, как оказалось в конечном итоге… в профилактических, если можно так выразиться, целях, чтобы держать Тамблти на коротком поводке.
Сейчас я сижу в лондонском поезде, увозя обе брошюры с собой.[150] Я прочитал их, как и предвидел Кейн, с изумлением, особенно первую. В ней Тамблти отметает от себя обвинения в причастности, ни много ни мало, к убийству Авраама Линкольна. Невероятно.
Похоже, что Тамблти, покинув Нью-Брунсвик, а потом и Бостон, обосновался в американской столице, где и занялся активной саморекламой.[151] Чем именно он занимался во время войны, в брошюре не говорится, но 6 мая 1865 года Тамблти арестовали за соучастие в убийстве президента, которое было совершено за несколько недель до этого. По-видимому, какой-то юноша, который некогда служил Джону Уилксу Буту в качестве посыльного, засвидетельствовал, что среди знакомых Бута был пресловутый знаток индейских трав. Но тут, похоже, действительно вышла ошибка.
То, что Тамблти носил, среди прочих имен, вымышленное имя Дж. X. Блэкберн, привело к тому, что его путали с доктором Льюком Приором Блэкберном. Последнего поносили в прессе того времени как завзятого конфедерата, но хуже того: ему было предъявлено обвинение в том, что во время войны он вывез с Бермуд зараженную одежду, которую распространял среди северян. Одним из таких мест, по слухам, был Нью-Берн в Северной Каролине, где последовавшая за этим эпидемия желтой лихорадки унесла жизни двух тысяч человек гражданского населения и солдат. Был реальный доктор Блэкберн виновен в предъявленных обвинениях или нет, здесь не имеет значения.[152]
Нам же достаточно знать, что именно путаница с Блэкбернами и привела к аресту Тамблти. После освобождения Тамблти Опороченный сделал из этой истории cause célèbre — повод поднять шумиху вокруг своего имени.
«Мой арест, — пишет он в своем памфлете, — по-видимому, был связан с тем, что нашлись люди, вообразившие, будто бы доктор Блэкберн, известный в связи с дьявольским замыслом заразить северян желтой лихорадкой, был не кто иной, как я сам. В ответ на это абсурдное обвинение я самым почтительным образом сообщаю неизменно великодушной публике, что я вообще не знаю этого изверга в человеческом обличье».
Вот уж действительно изверг в человеческом обличье.
«Я все же надеюсь, что газеты, которые столь усиленно распространяли сообщения, связывавшие меня с этими отвратительными деяниями, нанеся весьма ощутимый ущерб моему имени и положению, ныне воздадут мне должное и оповестят читателей о том, что власти полностью реабилитировали мое доброе имя. Проведя самое тщательное расследование, они не смогли найти никаких доказательств, способных хоть в какой-то мере запятнать мою безупречную репутацию» и т. д.
Можно представить себе, что объем продаж взлетел прямо-таки до небес. Тамблти хорошо усвоил этот весьма прибыльный урок, за который самой справедливой платой, возможно, было бы пребывание в тюрьме, и теперь повсюду, куда бы ни отправился, старался оказаться в центре скандала. И как правило, этого добивался.
В конце обеда Кейн поведал мне, что брошюра, написанная им позднее, подобного брожения не вызвала, чему мой друг был несказанно рад.
— В ту пору я уже хотел избавиться от этого человека. У Лондона своя притягательность, но какую цену должен был я за нее заплатить?
Однако Кейн не избавился или, вернее, не мог избавиться от Тамблти. А цена, которую предстояло заплатить, — истинная цена, — боюсь, еще не определена, ибо, когда я несколько часов тому назад покинул замок Гриба после проведенной там ночи и весьма памятного утра, опечаленный Томас Генри Холл Кейн — уважаемый человек — вручил мне письма, весьма личные письма, написанные рукой Фрэнсиса Тамблти и адресованные самому Кейну. Их я теперь прочитал, и… Боже правый! Если дубликаты этих писем находятся во владении Тамблти, у американца есть средство погубить Кейна, шантажировать его, сделать изгоем, довести до банкротства. До тюрьмы! Ибо первое из этих писем, датированное 28 января 1875 года, начинается со слов столь интимных, что я не могу доверить их бумаге. О Кейн, дорогой Кейн, мне страшно, друг мой, какая судьба тебя ожидает? Как, как нам избежать этого?
Первое письмо, по-видимому, последовало за встречей в Лондоне, ибо в нем Тамблти вспоминает о различных недавно испытанных… удовольствиях и пишет: «Поскольку ты оказался воистину женственным, я чувствую себя весьма тебе обязанным и надеюсь, что через некоторое время смогу должным образом тебя отблагодарить». Как прикажете это понимать?[153]
И Кейн, глупый Кейн, вероятно, отвечал на подобные письма в том же духе, ибо в другом письме Тамблти пишет: «Мне доставляет бесконечное удовольствие получать вести от тебя, поскольку всякий раз они пробуждают во мне желание увидеть твое нежное лицо и провести всю ночь в твоем обществе… Тоска по тебе одолевает меня, когда я читаю твое полное чувства письмо („полное чувства“! О чем только думал Кейн?), поскольку оно не только воскрешает приятные воспоминания о прошедшем, но пробуждает во мне еще большую страсть». Господи боже мой! Такие строки губительны, просто гибельны![154]
Еще в одном письме Тамблти изображает из себя жертву гонений, перечисляя парламентариев и других влиятельных людей, на поддержку которых рассчитывает в своем не названном здесь деле. Он приглашает Кейна посетить его снова при первой же возможности, но заканчивает письмо тем, что укоряет Кейна, просит его не приносить счет из типографии, когда он приедет в следующий раз, а заплатить самому. Возмутительно! И в последующих письмах Тамблти снова заводит речь о кредитах.
«Дорогой мальчик, высылай телеграфом немедленно — сорок. Телеграфируй, телеграфируй, телеграфируй!» В конце письма Тамблти лукаво пишет с притворной застенчивостью: «Приезжай ко мне утренним поездом. Необходимо встретиться. Будь умницей и привези ту сумму, о которой мы говорили».
И подписывается: «Нежно любящий тебя Ф. Т.».
И все в том же роде, вплоть до сердитого письма, датированного 4 августа и отправленного предположительно откуда-то не из Лондона, поскольку в нем Тамблти упоминает о том, что «переехал».
«Кейн, — начинается оно, — больше не испытывай мое терпение. Пришли мне на вышеуказанный адрес 2 фунта, пустяковую сумму, всего лишь 2 фунта, и наша дружеская переписка будет продолжаться, невзирая на мелочи финансового характера, на которых ты настаиваешь. Не бойся: никто ничего об ЭТОМ не узнает, и никакого обмана в отношении тебя предпринято не будет, поскольку у меня нет обыкновения рассказывать посторонним о моих личных делах. Ты оскорбляешь меня, намекая, будто я могу заговорить об этом, о НАС.
Я получил твое последнее письмо, отправленное мне сюда сегодня утром, и удивился, найдя в нем не 2 фунта, которые недавно попросил, а лишь извинения. Я пробуду здесь всего 3 или 4 дня. Обязательно пришли мне деньги почтовым переводом».
Юный Кейн, запуганный подобным образом, должно быть, послал в ответ требуемые два фунта, потому что у меня есть и более позднее письмо, в котором Тамблти несколько смягчает тон, хотя и не снисходит до извинений.
«Ты, наверно, нашел мою последнюю записку излишне требовательной, — пишет он, — но дело в том, что мне действительно нужны были эти деньги».
(Напрашивается вопрос: действительно ли Тамблти является человеком со средствами?)[155]
Упомянутое письмо заканчивается словами:
«В скором времени я окажу тебе большую услугу, чем эта». Можно только надеяться, что услуга, на которую он намекает, заключалась в сожжении всех писем, сходных с этими по содержанию и тону, адресованных Тамблти и написанных рукой Кейна. О да, последствия появления на свет этих писем были бы губительны для автора «Судьи с острова Мэн»! Кейн и вправду подвергается реальной опасности: вполне возможно, письма до сих пор остаются в руках шантажиста Тамблти! Если так, бедняге Кейну, вероятно, придется пожалеть о том дне, когда он в первый раз взялся за перо для какой бы то ни было цели, не говоря уже о том, чтобы изливать свои чувства перед кем-то, подобным Фрэнсису Тамблти!
Позднее, ближе к Лондону
Я снова пишу после пятнадцатиминутной передышки, ибо, держа в левой руке эти дьявольские письма Тамблти, я не мог больше твердо владеть правой. В настоящее время они упрятаны в мой саквояж, где и останутся. Мое сердце переполнено благодарностью за то доверие, которым облек меня малыш Томми, и я не нарушу его никогда. Если чьи-то другие глаза когда-нибудь прочитают эти письма, значит, мы, все мы, давным-давно обратились в прах. Нет, никто живой никогда их не увидит, включая простодушную Мэри Кейн, любящую человека, которого едва ли знает.
И это доверие, которое Кейн оказал мне, передав эти письма, в какой-то степени компенсирует тот скептицизм, который он продемонстрировал прошлым вечером, когда, пообедав, мы направились в его кабинет и пришел мой черед рассказывать.
Я предпочел виски предложенному портвейну, потому что действительно нуждался в виски, поскольку мне предстояло найти единственно верные слова, и был не прочь успокоить нервы гаванской сигарой. Мы сидели, покуривая, в кабинете перед камином, недавно разожженным невидимым слугой, ибо с наступлением ночи должно было похолодать. И хотя в настоящий момент было душно, а мы к тому же еще и курили, на мои неоднократные просьбы открыть окно хозяин ответил категорическим отказом. Книги и бумаги Кейна были разбросаны повсюду как попало.
(На заметку. Кейнов способ располагать материалы для работы кажется мне более предметным, чем мой. Возможно, взяв его на вооружение, я смогу добиться такого же успеха. Если бы.)
За десертом Кейн сказал, что ничего не слышал о Тамблти с тех пор, как получил письмо, отправленное из Сан-Франциско, — в нем Тамблти умолял Кейна встретиться с ним в любом американском городе на его, Кейна, выбор, — пока не пришло недавнее письмо, в котором он сообщал о своем возвращении в Лондон.
— Упоминал ли он в последнем письме о деньгах?
Ночь была поздней, разговор шел с близким другом, и я, уже почуяв в воздухе серный запах шантажа, решил перейти к сути дела.
— Нет, — сказал Кейн, — но поскольку я понимаю, куда ты клонишь, позволь сказать, эта мысль уже не один раз приходила мне в голову. Но повторюсь: нет. В его последнем письме не было никаких намеков на… шантаж.
Так он впервые признал саму возможность шантажа и его средство — уцелевшие письма, — а на следующий день моя догадка подтвердилась, и теперь я знаю, почему встревоженный Кейн принес своего Стокера в жертву такому человеку: наше знакомство показалось ему той малой ценой, которую можно было заплатить, чтобы сохранить свое спокойствие, найти Тамблти занятие в Лондоне и держать его на расстоянии.
Тут Кейн притих, чересчур долго разжигая свою сигару. Интересно, не подумывал ли он о том, чтобы показать другие письма, все письма? Но он воздержался от этого. Кейн понял, что уронил себя в моих глазах, рассказав эту историю, и мне захотелось приободрить его, заверив, что мое уважение к нему вовсе не пошатнулось, и тому подобное. Кейн ничего не хотел слышать. На него накатила хандра, которая, боюсь, долго его не оставит. (На заметку. Телеграфировать Кейну по возвращении в Лондон: «Письма прочитаны. Дружба нерушима».)
Наверно, выговорившись, Кейн был бы рад уйти, если бы не настала моя очередь рассказывать о Тамблти то, что было известно мне. Я начал. Спустя пять минут Кейн сидел в кресле, выпрямив спину, его большие глаза горели, челюсть отвисла, а сигара быстро превращалась в пепел.
Я решил ничего не смягчать. Если Кейн сочтет, что я сошел с ума, так тому и быть.
…Некоторое время я сидел, размышляя о том, как меняется с возмужанием наше сознание: ведь детьми мы были куда более доверчивы. Способны поверить в очень многое: домового под кроватью, пиратов, затаившихся в бухтах Клонтарфа, и тому подобное. По мере того как мы взрослеем, наша способность верить скукоживается. В чем причина этого? В религии, в знании о мире, в пресловутом житейском опыте? Мы сами ограничиваем эту способность, подобно тому как скупец затягивает все туже тесемки своего кошелька. Правда, скупец обогащается, тогда как мы, люди, обездоливаем себя, оставаясь с верой лишь в очевидное и несомненное. А ведь если вдуматься, то в конце жизни веры должно быть больше, гораздо больше, чем в ее начале. Широта восприятия — вот что нужно человеку, ибо, если ему предначертано истолковывать природу, его представления должны быть по меньшей мере столь же широки, как она, чтобы ее объяснить. Но, увы, у большинства людей с возрастом ширится не вера, а маловерие. К счастью, это не относится к Хомми-Бегу, иначе он прошлой ночью указал бы мне на дверь. Но нет: Кейн оказался исключением из правила, и доказательство тому последует далее.
Он долго сидел, размышляя о том, что я ему рассказал — а я рассказал все, — прежде чем назвал это «поруганием» здравого смысла, и все же, и все же… Существуют тайны, о которых люди могут только гадать, уходящие в глубь веков и раскрывающиеся лишь частично. Неужели теперь мы столкнулись с чем-то подобным?
Кейн встал и начал ходить по комнате — привычка, позаимствованная у Россетти, — сжимая при этом револьвер в кармане.
— Одержимость, говоришь? Это отсылает нас на грань разума, не так ли? Хотя, конечно, разум… ну, здесь главенствует не разум, ибо тут мы вступаем в совершенно иную область. И в конце концов, мы — люди, которые воображением зарабатывают себе на жизнь, — должны уметь совершенствоваться на этом пути, разве нет?
Потом он, как будто в такт биению сердца, несколько раз повторил: «О Брэм, о Брэм», пока наконец не вернулся на философскую стезю.
— Я часто размышлял, не является ли жизнь, которую мы проживаем, лишь видимым аспектом некоего несравненно более грандиозного, незримого конфликта. Иначе почему мы то и дело не можем найти объяснения: по какой причине те или иные события происходят так, а не иначе? Это странно. Как же в таком случае можем мы опровергнуть теорию древних — ту самую, на которой греки основывали свою драматургию и которая сводится к следующему: незримые силы добра и зла, действующие в сферах, пребывающих за пределами нашего контроля, затевают между собой войну, побочным результатом чего становятся наши судьбы.
— А может ли человек сделать так, чтобы какие-то из этих сил — неважно какие — открылись бы ему, пусть и случайно?
Я не сказал ничего, потому что сказать мне было решительно нечего.
— Даже наши собственные, не столь уж давние предки, — продолжал Кейн, — усматривали руку дьявола в повседневных делах. Осмелюсь предположить, что они постоянно ощущали присутствие Сатаны, тогда как Бог вел себя не столь… навязчиво. Они ежедневно проклинали одного и воздавали хвалу другому, трижды за день, как это было с моей бабушкой. Для нее мир был полон духов, добрых и злых, служителей Бога и Его Врага, поэтому она бы не удивилась, увидев, как из ее чайника вылетает ангел, или если, повернувшись, обнаружила бы, что за ее столом сидит Архидемон. Почему же они — хоть греки, хоть моя бабушка — имели веру, тогда как мы, Брэм, едва ли к ней способны?
— О, — возразил я, — у меня-то вера есть. И теперь ее больше, чем когда-либо.
— Я так и думал… Демон, говоришь? Змеи, скорпионы и тому подобное? Выступают в качестве знамений, знаков?
Он продолжал молча ходить по комнате. Огонь уже не трещал, и был слышен шум моря. Мы расправились с виски, но, рискну предположить, были трезвы как стеклышко.
— Ты, Брэм, человек не суеверный и не склонный нести по мелочам всякий вздор. Это я знаю давно, поэтому верю всему, что ты говоришь, пусть даже только потому, что говоришь это ты. Более того, я не нахожу никакого оправдания для своего неверия. Вдобавок, если бы кто и подошел для танцев с дьяволом — любым или именно с этим дьяволом, этим воскресшим богом, этим врагом Египта, этим…
— Сетом, — подсказал я.
— Сетом, — повторил Кейн, — что ж, пожалуй, Фрэнсис Тамблти и был бы тем самым человеком.
Кейн умолк. Он обернулся ко мне:
— Ты рассказывал об этом кому-нибудь еще?
— Нет, хотя я подумывал о том, чтобы поговорить с леди Уайльд, поскольку она…
— Да, да, — сказал Кейн, — ты всегда высоко ценил леди Уайльд и ее покойного мужа.
— Да. Сэр Уильям, услышав обо всем этом, не только не испугался и не растерялся бы, но и непременно захотел бы добраться до самой сути… любыми средствами. Я поступлю точно так же. А поскольку Сперанца разделяла, нет, разделяет и скептицизм сэра Уильяма — которого нам, безусловно, недостает, — и его эрудицию, я обращусь к ней. Только те, кто много знает, понимают, что можно узнать больше, гораздо больше.[156]
— А Генри? Ты расскажешь об этом Генри?
— Нет. Но поскольку Генри находится под сильным влиянием этого человека, он решит, что я хочу опорочить его и умалить достоинства Тамблти.
— Умалить, вот уж действительно, — пробормотал Кейн, — от латинского malignus, что значит «плохой». Это плохое дело, Брэм.
— Так оно и есть. Но все еще может обернуться хорошо, потому что…
Но я был избавлен от необходимости лгать дальше, поскольку одновременно с моим последним словом раздалось «тук-тук-тук» в дверь замка. Кейн вскочил со своего места, выхватил револьвер и начал дико им размахивать.
— Успокойся, старина, — сказал я, встав. — Но кто это может быть? И в такой поздний час?
Кейн побледнел, он явно не знал, что делать. Я всерьез боялся, что он выстрелит в мерцающее окно или в служанку, которая пришла узнать, есть ли у нас все, что нам нужно, и потому сказал:
— Лучше открою я.
Направившись к двери кабинета, я собирался предостеречь Кейна, сказать ему, чтобы он убрал свой револьвер, но промолчал. Лучше, если оружие будет у него под рукой, ибо никто не знает, кого привела к его двери ночь.
Конечно, через несколько мгновений выяснилось, что это управляющий, который привел мальчишку, посыльного с телеграфа.
— Телеграмма, — пробурчал управляющий, — для мистера Стокера.
Я дал фартинг пареньку, поблагодарил его и громко захлопнул тяжелую дверь перед носом управляющего, который, привстав на цыпочки, тщетно пытался высмотреть Кейна. Как оказалось, тот спрятался, присев на корточки за дверью кабинета. Признаюсь, когда я вернулся и обнаружил его в столь странной позе, это произвело на меня самое неблагоприятное впечатление.
— Господи, Кейн, — сказал я, — вылезай оттуда и убери револьвер. Представь себе, что ты застрелил бы этого паренька с телеграфа: «Панч» потешался бы над такой выходкой до конца твоих дней.
— Боюсь, что у «Панча» мог бы найтись куда больший повод для веселья, — буркнул мой друг.
Тогда я этого замечания до конца не понял, зато теперь понимаю прекрасно.
— Телеграмма?
Кейн протянул дрожащую руку: в конце концов, это был его дом.
Когда оказалось, что телеграмма адресована мне, Кейн испытал облегчение.
— Вот и хорошо. Сейчас мне не нужны никакие новости. Тех, которыми снабдил меня ты, Стокер, более чем достаточно, мои нервы и без того на пределе.
С этими словами он тяжело опустился в кресло. Последовав его примеру, я вскрыл телеграмму и прочитал ее.
— Откуда он узнал, что я здесь? Должно быть, ему сказала Флоренс.
— Кому?
— Генри, конечно.
— Генри, — сказал Кейн, — способен найти тебя где угодно. Когда дело касается тебя, он сущая ищейка. Что он пишет, Брэм?
Я вручил Кейну телеграмму, и он прочел вслух: «Приезжай немедленно. Ужасное происшествие».
— Ты ведь не оставишь меня прямо сейчас? — спросил Кейн дрожащим голосом.
Нет, даже если бы я получил эту телеграмму пораньше и имел шанс успеть на пароход до Ливерпуля, я не оставил бы его в ту ночь. Я понимал, что моя история о Тамблти отняла у Томми всякую надежду на сон и… одиночество усугубило бы его состояние.
— Нет, нет, — заверил я его, — это невозможно. Меня вполне устроит первое утреннее судно. Не сомневайся, наверняка речь идет о какой-то мелочи: что-то не задалось в театре или возникла задержка с подготовкой к премьере нашего «Макбета».
— Вот оно что, — сказал Кейн, — значит, вы все-таки ставите «Макбета».
— Да, к концу года. Во всяком случае, на это надеется Генри, но вовсе не я.
— Генри годами говорил о постановке шотландской пьесы. Помнишь, мы даже обсуждали это, когда все втроем были в Эдинбурге?
Я действительно вспомнил, о чем и сказал. Припомнилась мне и причина, по которой Кейн сопровождал нас в столицу Шотландии, но я предоставил вспоминать ее своему другу, что он и сделал:
— Кстати, Мэри…
— Конечно, — перебил его я, поскольку друзей нужно щадить и нет нужды заставлять их произносить вслух то, что и так ясно. — Ей ни звука, ни в коем случае.
Хотя ознакомиться с письмами мне еще только предстояло, я уже знал достаточно и мог поклясться, что не обману доверия Кейна во всем, что касается Тамблти, точно так же, как и он не обманет моего доверия. В конце концов, рискуем мы оба: Кейн — своей погибелью, а я — перспективой угодить в Степни-Лэтч, на соседнюю койку с Пенфолдом.
— Может быть, — сказал я, когда мы поднимались по лестнице к нашим спальням, — мы с тобой никогда больше не получим вестей от этого человека.
— Будем надеяться, — отозвался Кейн.
После чего он направился в свою комнату, где заперся изнутри на несколько засовов. Я удалился к себе, размышляя, что для решения всего этого, что бы это ни было, потребуется куда больше, чем надежда.
Утром, после обещанного бекона и солонины, я распрощался с Кейном и с замком Гриба, гадая, какие еще откровения таятся в письмах, которые, не добавив ни слова и лишь сопроводив это тревожным взглядом, вручил мне Кейн.
Осталось всего несколько минут до Юстонского вокзала, и сразу — к Генри с его «ужасным происшествием». Что бы ни таилось за этими словами, лишь бы оно поддавалось объяснению.
Вторник, 12 июня 1888 года, позднее
Да, это действительно ужасно. И в этом тоже, несомненно, видна его рука.
С вокзала я прямиком направился в «Лицеум», где застал непонятную и непривычную суматоху. Не успел я даже положить саквояж, как на меня налетели — сперва Джимми у служебного входа, потом две смотрительницы за котами, сбившиеся в кучку вокруг смотрительницы за смотрительницами — миссис Квиббел, заплаканной, без намека на свою неизменную улыбку, и наконец Генри, который, как говорили мне все подряд по пути к кабинету, ждал меня с большим нетерпением.
Мне удалось выяснить лишь то, что инцидент — я так и не понял, в чем он заключался, — произошел прошлым вечером в «Бифштекс-клубе». Однако я не мог связать этот факт со свежими слезами миссис Квиббел. Какое отношение имела она к событиям, которые произошли в личной трапезной нашего Губернатора? Это мне объяснил Генри, и я воздержусь от того, чтобы описывать в этом дневнике тот крайне сердитый вид, с которым давались эти объяснения. Довольно и того, что, по мнению Генри Ирвинга, у меня нет никакого права никуда отлучаться на большее расстояние, нежели то, что позволяло бы мне явиться на его зов в течение не более получаса. Абсурд! Но он уверен в своей правоте.
Так или иначе, Генри начал с того, что вчера, в понедельник 11 июня, миссис Квиббел пришла на работу раньше, чем обычно, в 11 утра. Как раз в это время я находился на пути в Ливерпуль.
— Во всяком случае, так она клятвенно утверждала, — проворчал Генри, сидя по свою сторону нашего двойного письменного стола.
— У тебя есть основания сомневаться в ее словах? — спросил я, усевшись на свое место, спиной к открытой двери. — И что ты имеешь в виду под «клятвенно утверждала»?
Неужели Генри сам допрашивал миссис Квиббел? Он ответил не сразу: Генри Ирвинг вообще склонен не рассказывать, а разыгрывать свои истории, что порой утомляет.
— Эта леди, — сказал он, тем самым бросив легкую тень сомнения на миссис Квиббел, которая, хотя и показала себя как приятная и полезная особа, безусловно, не является леди, — эта леди поклялась, что пришла раньше ланча и зашла в «Бифштекс-клуб». Чтобы навести порядок, прибраться, если надо, и все такое — так она объяснила.
Ужинал ли Генри там прошлым вечером, в воскресенье? Если да, то с кем? Мог ли Тамблти настолько замаскироваться, чтобы, пребывая в компании, не выдать своей одержимости? Этого я, конечно, не знал, потому что в прошлое воскресенье ушел, как только опустился занавес: мне не терпелось приняться за свой дневник, поспать и успеть на тот ранний утренний поезд, который отвез меня к Кейну.
— Скажи мне, Стокер, — сказал Генри, — возложил ли ты на эту женщину обязанность производить уборку в моей столовой?
В его столовой? Да уж.
— При всем моем уважении, Генри, я сомневаюсь, что перечисление служебных обязанностей миссис Квиббел относится к сути дела.
— Ладно, ближе к сути дела, — хмыкнул Генри на манер Шейлока в сцене суда из «Венецианского купца», ибо частица Генри присутствует в каждом из сыгранных им персонажей, как и каждый из них присутствует в нем.
— Эта миссис…
— Миссис Квиббел, — сказал я. — Квиббел!
— Она позволила себе войти в «Бифштекс» — таинственным образом, смею добавить, — несомненно, с кошельком или карманами, соответствующим образом пустыми и готовыми для того, чтобы их набить, и…
— Генри, а у тебя есть основания подозревать эту женщину?
Я очень сомневался, что у него такие основания есть, хотя бы потому, что только что встретил ее в театре, при деле. Будь у него хоть малейшие доказательства, что она совершила кражу в буфетной, он самолично сдал бы ее властям или по меньшей мере вышвырнул бы на улицу.
Я понимал, что мне предстоит сыграть роль Порции при своем Шейлоке, и думал лишь о том, чтобы эта пьеса закончилась поскорее, продолжая гадать, что же такого «ужасного» могло случиться. Конечно, мне хотелось верить, что речь идет о какой-то пустяковой неприятности, просто раздутой Генри до драматического масштаба, но было очевидно: пока он не сыграет свою роль так, как она ему видится, сути дела мне не узнать.
— Так вот, — сказал он, — каковы бы ни были ее причины…
— По моим наблюдениям, миссис Квиббел весьма добросовестно относится к своим обязанностям, — заметил я, не добавив, правда, что одной из них в последнее время являлась слежка за Тамблти.
— Может быть, и так, — буркнул Генри. — В любом случае вчера вечером, оставшись одна в театре «Лицеум», — (как будто я не мог догадаться, о каком театре идет речь), — она вошла в мои личные помещения и обнаружила, что…
— Да?
— Что гриль еще теплый…
— Так порой бывает, Генри, еще несколько часов после ухода последнего из гостей — твоих гостей.
— Ага, — сказал он, высоко подняв согнутый перст, — но как раз в воскресный вечер никаких гостей у меня не было. Будь ты на месте, это, конечно, было бы известно и тебе.
Тут он с силой стукнул ладонью по столу и заключил:
— Огонь разжег кто-то посторонний.
Давно сочувствуя младшим членам семьи «Лицеума», которым приходится после утомительного представления подкрепляться всухомятку холодным мясом и тому подобным, в то время как по театру разносится упоительный аромат жаркого, я сказал:
— Возможно, Генри, кто-то решил разок поиграть в Губернатора. Беда невелика, тем более что повторения подобного легко избежать, просто поменяв замки…
По крайней мере, это сделает бесполезным ключ Тамблти, если он у него имеется. А значит, об этом Стокер позаботится немедленно, пусть только Генри отдаст распоряжение. Но ведь нет же!
— Ты не понял, в чем дело.
— Так ведь ты до дела все еще не добрался.
Генри выпрямился во весь рост. Сейчас он выглядел так, словно играл одновременно безумного Матиаса и Хэла, собирающего войска.[157]
Должен признать, впечатление это производило. Мои слова и вправду были, пожалуй, не вполне уместны, и я непременно бы извинился, но Генри просто не дал мне такой возможности, торопливо заговорив о главном. Как оказалось, случилось следующее.
Миссис Квиббел, войдя в помещение «Бифштекс-клуба», обнаружила тамошний подвесной гриль еще теплым, если не горячим, а на нем лежали зажаренные тушки, которые она сначала приняла за заячьи. Только вот оказалось, что это никакие не зайцы. Это были собаки, маленькие собачонки Тамблти, выпотрошенные и зажаренные на решетке.
— Боже мой! — выдохнул я, тяжело опустившись в кресло.
— Бедные животные были зажарены так, что их с трудом можно было узнать, — сказал Генри.
— Зажарены живьем?
— Вовсе нет. Они были освежеваны, выпотрошены, хотя и неуклюже, а внутренности разложены… разложены на моем столе, представляешь?
— Внутренности?
— Внутренности!
— За исключением сердец, разумеется.
При этих словах я встал и обернулся, поскольку прозвучали они позади меня. В дверном проеме стоял мужчина, которого я бы назвал средним во всех отношениях: среднего роста, веса, телосложения — во всем, кроме репутации, мысленно поправил я себя, когда Генри назвал его имя.
— Стокер, ты ведь встречался с инспектором Фредериком Эбберлайном из Скотленд-Ярда? Он бывает у нас на премьерах.
Встречался ли? К своему смущению, я не мог этого припомнить, но, в конце концов, Генри Ирвингу виднее.
— Сэр, — сказал я, продолжая стоять.
— Мистер Стокер. — Он кивнул в ответ на мое приветствие. — Сущий кошмар, не правда ли?
— Истинная правда, — с готовностью отозвался я, думая о другом: он что-то сказал про сердца?
— Конечно, мы еще только в начале расследования, — заявил инспектор Эбберлайн, — но все ответы, полученные на данный момент, указывают в одном направлении.
Он вошел в кабинет, и мы обменялись рукопожатиями. Его рука была теплой, а вот моя, боюсь, похолодела.
— Скажите, сэр, — начал он, — что вы знаете об этом человеке, этом американце… — Инспектор заглянул в свой маленький, величиной с ладонь, блокнот и закончил фразу: — Об этом Тамблти?