Будем откровенны. Жизнь людей, с которыми я имел дело в своей профессии, сложилась таким образом, что она не сложилась. Судьба строится на основе отсебятины. А отсебятина — тяжелая вещь. И не каждому под силу соотнести.
Расскажу один случай из широкой практики времени. События относятся к началу пятидесятых годов, как теперь принято выражаться, ХХ века. Речь о деле некоей Воробейчик Лилии.
Тогда я работал в органах милиции в городе Чернигове Украинской ССР. В чудесном краю, где всякий человек мог слушать соловьев и шум тополей на старинных улицах. Любоваться календарем из цветов на центральной площади. Гулять по достопримечательностям седых столетий.
На таком фоне дело Воробейчик казалось необычным. О чем я и подумал, когда мне его поручили.
Надо отметить, что после войны многие резко получали новую специальность мирной жизни.
В армии я служил в разведке. Неоднократно ходил за языками и приводил или притаскивал их для дальнейшего использования. У меня боевые награды, в том числе боевого Красного Знамени и Красной Звезды. Я своей кровью впитал уважение к общему делу.
Как демобилизованный офицер-разведчик, я пошел в милицию. Закончил курсы и в качестве дознавателя трудился на своем посту. Если происходили убийства или другие тяжкие преступления, тут же подключался следователь из нашего следственного отдела или из прокуратуры. Но в тот конкретный раз получилось по-другому.
Мне наш начальник Свириденко Максим Прокопович сделал уступку и трохи нарушил. Таким образом именно мне, дознавателю, выпало на долю разбираться в убийстве как оно есть.
Женщину Воробейчик убили ножом. Снизу, ударом в сердце, под лопатку. Поэтому крови почти не было.
В силу того, что я имел небольшой возраст, я хотел подойти к делу с огромной тщательностью, чтоб стало видно по всему: поручение будет выполнено с честью.
Я не вел подробнейшие записи, и потому теперь мне спокойно. Не надо рыться в бумажках и сверяться. По опыту жизни уверен: сверка материалов ни к чему хорошему не приведет.
Воробейчик лежала посреди своего двора на ул. Клары Цеткин, дом 23, где проживала в одиночку, 18 мая 1952 года. Потому лежала в легком платье в горошек по моде. Женщина-медик определила, что сшито оно хорошей портнихой. Это навело меня на мысль, что надо б узнать пошивальщицу.
Соседка потерпевшей мне указала на некую Лаевскую Полину Львовну как на портниху и подругу. Средних лет, внешности неприятной — глаза навыкате и губы намазаны острым сердечком. Известную своим мастерством. Кроме мастерства у нее имелась способность к мышлению.
Женщина непростая. Одинокая после всех бед, которые никого не миновали, но ее, по ее расчетам, больше других. И за это ей все должны внимание и уважение. Но это как примечание.
Через знание Лаевской я вышел на некоего Моисеенко Романа Николаевича, состоявшего в любовных отношениях с убитой жертвой.
В связи со спецификой того года еврейская фамилия пострадавшей сразу внушила мне опасение — не приплетается ли тут политика страны. Хоть все равно все нации у нас равны. Особенно в результате Великой Отечественной войны.
В быту евреев убивали редко — нация тихая, непьющая в абсолютном большинстве. А так как ничто на грабеж не указывало, дело обещало быть мирным. То есть из-за любви и ревности, например.
На Моисеенко падало главное подозрение. Это вообще принято. Первый — любовник. Если нет мужа, конечно. К тому же он работал в драмтеатре артистом и, по отзывам, крепко употреблял алкоголь. Но в тот период употребляли практически все. Предстояло выяснить личную характеристику подозреваемого под этим углом.
В день первой встречи с Моисеенко Романом Николаевичем получился мой трудовой успех.
Я застал его в растерянном виде во время репетиции народной оперы Гулака-Артемовского «Запорожец за Дунаем», где Моисеенко не участвовал, но сидел в первом ряду и говорил за отсутствовавшую по болезни артистку. Я определил, что он сидит в зале, а не находится на сцене, так как сильно шатается телом и может свалиться в почему-то открытый технический люк для рабочих сцены или в оркестровую яму.
По моей вежливой просьбе Моисеенко проследовал за мной в одну из гримуборных для беседы. Причем мне пришлось держать его под руку, а он громко указывал направление.
Я прямо спросил, знает ли он про убийство Воробейчик Лилии и что по этому поводу думает. Тем более что женщина еще не похоронена и ее труп ждет возмездия.
Я не сторонник протоколов, хоть эта суровая необходимость всегда остается. Сначала я предпочитаю встречаться по месту жительства или работы интересующего меня человека. В милиции сама обстановка располагает, чтоб мобилизоваться. Я же считал и считаю, что мобилизация организма вредит следствию. Нужна свобода и впечатление, что вот этот дядька сейчас уйдет, и все вернется в свой круг. Через несколько дней я вызываю гражданина повесткой, и тогда никакая мобилизация не действует. Мобилизация не терпит предварительного расслабления. А я это расслабление как раз и даю, соблюдая свою заднюю мысль.
Тогда я больше предпочитал действовать смекалкой, чем образованием. Пришел в милицию после демобилизации из армии по партийному набору кадров. И видел в себе прежде всего человека, а не соблюдателя законов. Мне было на тот момент тридцать два года.
Моисеенко Роман являлся красивым человеком, значительно моложе Воробейчик Лилии. Ей на момент внезапной гибели исполнилось тридцать восемь, ему — двадцать семь лет.
Казалось, самой природой Моисеенко был предназначен для работы на сцене. Чернобровый, кареглазый, темные волосы волной, фигура, рост и так далее. С Воробейчик он представлял полную противоположность. Она до своей гибели была с яркой рыжиной, и глаза у нее голубые. Что касается роста, так она была высокая с чуточкой излишнего веса.
Некоторые любят показывать фотографии с места происшествия, потому что рассчитывают поразить подозреваемого. Я не рассчитывал. После войны видом смерти никого не приведешь в чувство. К тому же человек в голове всегда представит страшнее, чем на самом деле. Знаю по себе.
Моисеенко смотрел на меня спокойно и прямо. Запах от него шел нехороший. За несколько дней пьяного перегара.
Он сказал:
— А что тут разговаривать. Я убил Лильку.
Такое быстрое признание меня не обрадовало. Тем более учитывая личность Моисеенко.
Я со всей строгостью сказал:
— Вы обманываете следствие.
Он опустил взгляд и еще раз настоял на своем.
Против факта добровольного признания не попрешь. Тут надо начинать протокол и так далее.
Главное, орудие преступления обнаружено не было. В доме потерпевшей нашлось два ножа подходящих обмеров. Причем одинаковые, точеные и почти новые. Ножи других фасонов тоже были: но сильно маленькие и с заметной тупизной. Все ножи чистые, насколько могут быть чистые ножи, которыми пользуются каждый день.
Ближайшая соседка показала, что был еще и третий нож. По виду вроде такой же, но лезвие, как утверждала покойная Лилия при жизни, изготовлено из особой стали. Чем она и хвасталась, когда демонстрировала его остроту на собственном ногте. Это позволяло предположить, что орудием убийства послужил именно тот, пропавший в неизвестном направлении, нож.
Искали хорошо. Но без должного результата. Между прочим, сокрытие орудия убийства свидетельствовало о трезвости мысли преступника. В состоянии сильного душевного волнения злоумышленник чаще всего в панике бросает оружие на месте своего преступления, не всегда по раскаянию, а вроде потому что удивляется содеянному собственными руками.
Против Моисеенко говорило то, что соседи видели его на дворе незадолго до обнаружения мертвой Воробейчик.
На словах Моисеенко хорошо описал, куда именно ударил ножом. Но это ничего не значило, так как слухи про убийство распространились быстро. До приезда сотрудников органов на двор на крик соседки, которая заскочила к Воробейчик за чем-то, сбежались окрестные бабы и моментально разнесли дальше описание трупа и так далее.
В морге Моисеенко вел себя достойно и смотрел на Воробейчик честно открытыми глазами.
Начальство меня сильно похвалило за быстрые действия. Но за день до судебного рассмотрения Моисеенко Роман Николаевич покончил с собой путем самоповешения. Записки не оставил, потому что ручки или карандаша у него при себе не было, а так как он изначально не писатель и не революционер в царских застенках, ничего пишущего он заранее не попросил.
Факт его личного признания перевешивал все доводы к продолжению следствия. Другой работы хватало. Время стояло горячее.
Дела оттеснили произошедшее на отдаленный план.
Одним июльским вечером я проходил в сумерках по улице Клары Цеткин. Гулял перед сном. Почему-то выбрал новый маршрут: от своего жилья — к реке Стрижню. Возможно, потянуло посмотреть на военный госпиталь, в котором долгое время лежал, залечивая ранения фронта после победы, и где судьба счастливо свела меня с моей женой Любочкой. Она работала там санитаркой в хирургическом отделении.
И вдруг у калитки дома двадцать три мелькнула ясно видная тень. Тень напомнила мне гражданку Воробейчик. Я ни на минуту не засомневался, что это именно она закрыла калитку, именно она оглянулась и посмотрела на меня взглядом.
Калитка захлопнулась, изнутри грюкнула щеколда.
Я двинулся дальше своим путем. И, конечно, понял, когда преодолел неожиданность, что передо мной предстала какая-то родственница, приехавшая на место по наследству. Событие, как говорится, не стоило и выеденного яйца.
Но сходство так меня поразило, что интерес во мне поднялся значительный.
Следующим утром я пришел к дому на улице Клары Цеткин. Калитка была приоткрыта, так что на двор я проник законно.
Постучал в дверь. Открыла старуха еврейского вида. Настолько еврейского, что даже платок был у нее заправлен по-еврейски за уши и уже потом завязан, как у людей, под подбородком.
В доме стоял хороший дух — наподобие хлеба или печива. Так как кухня находилась прямо у входа, на столе я сразу отметил большие круглые тонюсенькие коржи, вроде прошитые насквозь дырочками. Колесико на деревянной ручке для такого равномерного прокалывания находилось там же. Старухин передник весь в муке, мука на полу.
Я не мальчик и знал, что это называется «маца». Специальная пища для ихней Пасхи. По жизненному опыту, а также по роду своей деятельности я знал, что подобная Пасха прошла. К тому же изготовление мацы не то что не приветствовалось советскими органами правопорядка, а осуждалось на примерах, дорого стоивших нарушителям. Вплоть до тюремного заключения на длительные сроки.
Еврейский национализм есть еврейский национализм. Ничего не поделаешь.
Показал удостоверение, назвался. Старуха что-то буркнула и позвала внутрь дома: — Евка, иди! До тебя пришли! Из-за занавески-ришелье на меня стала надвигаться вроде мертвая гражданка Воробейчик Лилия. Но ясно ж: та самая женщина, которую я вчера разглядел в темноте, между прочим, живая. Она была в комбинации, я таких много наблюдал в Германии в сорок пятом году.
Она подошла ко мне без стеснения, хоть находилась совершенно непричесанной и босой.
Спросила:
— Что надо?
Я повторил свое имя и должность, предъявил удостоверение.
Она внимательно прочитала, тогда еще разрешалось давать документ в чужие руки:
— Цупкой Михаил Иванович. Капитан милиции, — читала вслух, нарочно каждую букву отдельно.
Женщина обсмотрела меня взглядом с головы до ног и что-то хотела добавить от себя к тому, что увидела в документе.
Но я не позволил. Попросил ее паспорт.
Она принесла. И опять не оделась и не пригладила рыжие волосы.
Когда она протягивала паспорт, я отметил, что и под мышками у нее волосы тоже светлые. Да. Густые и светлые. Мне стало за нее стыдно. Что она так.
Установочные данные: Воробейчик Ева Соломоновна. Прописана в городе Остре, Козелецкого района Черниговской области.
Я спросил, что она делает в доме покойной Воробейчик Лилии и кем ей приходится по степени родства.
Она ответила:
— Мы сестры. Близняшки. Я тут буду ждать срока получения наследства. Когда вступлю в законные права, намерена тут и остаться. А может, продам дом. Пока не решила.
Возразить было нечего. Но имелась еще маца.
Я сказал:
— Гражданка Воробейчик, вы зачем делаете мацу, тем более без Пасхи? Это вообще нехорошо. Я вас серьезно предупреждаю. К тому же с привлечением наемного труда.
Ева обратилась с громкими словами к старухе:
— Он хочет, чтоб ты показала ему свой паспорт. Покажи. И скажи, что ты не наемная, а тетка мне и Лильке.
Старуха принесла из комнаты паспорт — затрепанный и тоже в муке, раскрыла, протянула на ладони.
Фамилия у нее была другая — Цвинтар, имя чисто еврейское, старое, как и положено по возрасту, — Малка.
Я спросил, с какой стороны она тетка.
Пока старуха осознавала вопрос, Ева выдохнула:
— С еврейской, с еврейской. — И при таких нелицеприятных словах даже голоса не снизила, как обычно люди делают. Бесстыжая, гадость. — А мацу мы сейчас быстренько раскрошим курям. Куры покушают от души. У нас куры, там, за хатой, мы им отдадим. Мы так. Чтоб чем-то заняться. От скуки и печали. Лилечки нету. А она любила с тестом повозиться. Маца — это ж самое простое. Вода и мука. И больше ничего. Вода и мука. Что тут плохого? Ни дрожжей, ни маслица, ничего, ничего, ничего…
Она наступала на меня со словами «ничего», и под комбинацией противного розового цвета у нее все колыхалось прямо мне в лицо. Хоть по росту она находилась ниже.
Я вышел.
Вдруг подумал, что у Лилии Воробейчик курей не водилось. За хатой располагался подсобный сарайчик с барахлом. К тому же я проявил небрежность в изучении документов. Не посмотрел — или замужем Ева, в то время многие после замужества оставляли девичью фамилию. Непонятно, чем занимается, на какие средства живет.
Уточнение наметил на послезавтра. Чтоб дать Еве Воробейчик и ее так называемой тетке расслабиться.
Явился в форме.
Калитка оказалась запертая. На громкий стук открыли скоро.
Портниха Полина Львовна Лаевская, бывшая в настоящую минуту в доме, меня узнала в лицо и обрадованно сказала:
— Все-таки советская власть людей в обиду не отдаст! Ни за что не отдаст! Я сейчас так Еве и объясняла. Нет на всей земле такого, что б советские органы не обнаружили. Правда, товарищ капитан? Вы про Лилю явились рассказать? Если что тяжелое, так вы сначала мне расскажите, а я мягенько потом Евочке донесу. Прямо на подносе донесу. Осторожненько. Я умею. Вы меня знаете.
Она говорила лишние слова и не торопилась вести меня в хату. Я сделал замечание, что нахожусь при исполнении и ненужного слушать не желаю.
Пошел впереди и сам толкнул дверь.
На кухне царил порядок и блеск.
Лаевская протиснулась через меня в дверь. Причем нарочно задела объемной ногой.
— Извиняюсь, товарищ капитан. Я вас смутила. Вот вы при исполнении, а покраснели. Это с моей стороны нехорошо. Евочка выбежала в магазин. А Малка спит. Там, за занавесочкой и спит. Как младенец. Правильно говорят: что старый, что малый.
На столе — небольшом и круглом, с вязаной белой скатеркой, стояли две рюмочки-наперсточки, графинчик с вишневой наливкой. Наливка, сразу видно, прошлогодняя, потому что, во-первых, нового урожая еще надо дождаться, а во-вторых, сильно загустевшая. Аж на стекле внутри прилип темно-бордовый слой. Вроде кровь.
Лаевская распоряжалась как у себя, достала еще одну рюмку.
Покрутила ее перед своими глазами и вопросительно протянула мне:
— Вы, конечно, выпивать наливочку не будете, а я для порядка на стол поставлю. Чтоб по-человечески.
Я не хотел создавать конфликт на пустом месте и утвердительно кивнул.
Лаевская села.
Сел и я.
Она не выдержала тишины первая:
— Ну, что про Лилечку расскажете?
— Я по другому поводу. И вам бы сейчас лучше уйти, Полина Львовна. Хоть я вас целиком уважаю.
— Ой, конечно, я уйду. Раз так надо для пользы. Вы мне только одно словечко скажите — что случилось, что вы сюда по другому делу?
Я повел себя правильно и сразу отдал себе должное без бахвальства и самолюбования. Я заинтересовал Лаевскую и теперь через некоторое время смогу из нее вытянуть много полезной, важной информации. Она в расчете на получение взамен информации с моей стороны выложит все, что знает. Не придумала б лишнего, вот в чем вопрос.
Со значением произнес:
— Это служебное дело. Прошу удалиться.
Она посмотрела за занавеску и прошептала, моргая глазами в ту сторону:
— Если у вас секретно, так вы при Малке не говорите, хоть она спит или как. Она делает из себя сильно глухую, но ей палец в рот не ложи.
И громко, в сторону той же занавески, сказала:
— Как вы советуете, так я делаю. Ухожу. А вы ждите Евочку, ждите. Она вот-вот придет. Пока наливочки выпейте Лилечкиной, никто ж не увидит, так ничего страшненького. Сладкая наливочка. Лилечка сладкое любила.
Когда я зашел в дом на улице Клары Цеткин, часы показывали ровно два часа дня. Ушел в половину четвертого. Читал газеты с этажерки, слушал тихонько радиотарелку.
Малка из-за занавески носа не высунула. При этом я отметил, что она отправляла малые естественные надобности в горшок или что-то подобное.
Ева не появилась.
Рюмку выпил. Назло себе. Такую слабость я проявил впервые. Устав есть устав. А я проявил. Перед самым своим уходом. И не напрасно. Наливка прогоркла, и я сделал вывод, что женщины ее пить не пили. Только делали вид, на случай, если кто заглянет.
Потом обошел хату со всех сторон. На заднем дворе действительно находились куры. Сарай очистили от барахла и переоборудовали в курятник. На земле обнаружил крошки светлого цвета и обломки коржей. Крупно наломано, вроде с целью показать, что именно маца.
Участок огорожен не слишком высоким, но плотным забором. Через тонкие просветы между досками взрослый не пролезет. Значит, вход в дом один — через пресловутую калитку. Я опять проверил — хоть еще при деле Лилии Воробейчик удостоверился. Я тогда и дом выучил на пять.
И задний двор, и передний. А вот многое за два месяца переменилось. Хоть бы взять курей.
Следил за калиткой с разных точек наблюдения. В дом никто не заходил и не выходил тоже.
В семнадцать часов я бросил и плюнул.
Меня ждала настоящая работа. И я не вправе был отвлекаться на личное. А что личное, уже тогда подсказала моя совесть.
Ночью приснился маленький круглый стол из дома Воробейчик.
На стол хотели водрузить в гробу тело убитой женщины, чтоб начать прощание. Гроб не помещался. Терялось равновесие, и он хотел упасть.
Гроб сняли.
На стол улеглась другая женщина, такая же, как в гробу, только голая, со словами при этом:
— Надо не так, а вот так.
Она свернулась калачиком, вроде утробные младенцы. И хорошо получилось.
Ей сказали:
— Раз ты так хорошо тут поместилась, так мы с тобой и будем навек прощаться. А Лилия пускай цветет и пахнет дальше.
Возможно, последние слова я додумал. Но суть точная.
Не буду скрывать. Я сразу лично на себя много взял. Не поделился с товарищами и друзьями по работе впечатлениями. И в результате варил все в себе самом.
Налицо, по сути дела, ничего и не было. Но к дому на улице Клары Цеткин я стал не на шутку присматриваться. Конечно, в свободное от тревожной службы время.
Так, я установил, что в дом постоянно (за два дня несколько раз) ходила портниха Лаевская.
Несколько раз туда-сюда шнырял преклонный старик еврей с торбой.
Обнаружился лай собаки. Раньше, у погибшей Лилии Воробейчик, двор на цепи не сторожился.
Цвинтарша наружу не появлялась.
И главное — Евы Воробейчик не наблюдалось никак.
Свет в окнах со стороны улицы, где заборчик пониже, горел допоздна. Часов до одиннадцати вечера.
Факты — упрямая вещь. И факты говорили, что их надо осмысливать. Осмысливать не получалось.
Во всю свою ясность вставал единственный факт — Ева Воробейчик. Как таковая.
Между прочим, моя семейная жизнь в то время представляла семью из трех человек: я, моя жена Любовь Герасимовна и дочка Анечка четырех лет.
Мы снимали комнату у стариков по фамилии Щупак и о лучшем не мечтали, так как вскоре нам обещали собственную площадь в новеньком бараке на Войкова. А если б мы родили наскоро еще ребеночка, так можно было надеяться и на квартиру в ведомственном строении на улице Коцюбинского. Но со вторым ребенком у нас не получалось. Тем более по заказу.
И вот лично от себя, в гражданских брюках и белой рубахе, я отправился к Лаевской Полине Львовне.
Она не удивилась. Встретила как родного.
— Михаил Иванович, наконец вы пришли! В городе такое говорят, такое надумывают… На вас надумывают именно. Я вам про сплетни на разные темы не говорю. Вам это по работе и без меня известно. Я вам, если хотите, что касается вас, расскажу. А вы меры примете. Потому что оставлять нельзя. Не то сейчас время, чтоб оставлять.
Я спросил, что конкретно имеется в виду.
Лаевская показным манером засмущалась и стала рассказывать.
А рассказала она следующее.
В городе циркулируют слухи о деле Воробейчик. В вину покойного ныне артиста Моисеенко никто из народа не верит. Меня обвиняют в предвзятом отношении к еврейской нации и в замятии следствия. Словом, констатируют, что дело темное. А когда Малка Цвинтар поделилась с соседями насчет моего прихода и знакомства с Евой Воробейчик, Малке Цвинтар заметили, что от меня никто другого и не ждал, потому что я лично начатое следствие искусственно прикончил и теперь намерен заткнуть рот именно Еве Воробейчик как ближайшей наследнице Лилии.
Тут я Лаевскую буквально поймал за язык.
Говорю:
— И когда ж это старуха Цвинтарша разносила дурницы по людям, в какой день? Вчера, позавчера? Или когда? Вы подумайте, Полина Львовна. На слухи время надо. Слухи — не малые дети, в секунду не нарождаются.
Лаевская выпалила:
— Не знаю, но Малка делилась с людьми. А люди с ней. Рот не зашьешь.
А с кем Малка могла делиться в больших масштабах? Она ж в городе новая. Другое дело — Лаевская.
— Я вам ответственно заявляю, Полина Львовна. Авторша этих слухов — вы и есть. И не к вам Цвинтарша ходила туда-сюда. А вы к ней сами прибегали по сто раз за один день. И уже потом от себя растаскивали разные глупости по городу. Смотрите мне в глаза своими глазами! В полу ничего нету. И на потолке нету. В глаза мне смотрите, пожалуйста, пока я по-хорошему прошу!
Лаевская злобно посмотрела на меня в общих чертах, не в глаза, конечно, на глаза у нее смелости не хватило:
— Знаете что, Михаил Иванович… Вы ко мне в белой рубашечке пожаловали. И без пистолета. Так я вам потому скажу, что вы не все знаете и можете вывести не все на чистую воду.
— Ну и какая там у вас вода, Полина Львовна? Покажите! Ну, покажите!
Я терял терпение. Не потому что какая-то белькастая молодящаяся баба ко мне жирными ляжками прижималась, а потому что мне стало обидно. Я не щадил своей жизни. А она вроде смотрела сверху и видела.
— Михаил Иванович, дело ж Лилечкино закрыто на замочек, правильно?
— Ну.
— Ну и. А ключик у кого?
— Ваши еврейские загадки я открывать не намерен. Не за то я кровь проливал. И сейчас ради вас рискую.
Тут Полина Львовна меня схватила за руку и прямо в глаза прошипела, и дух от ее шипения шел похожий на духи «Красная Москва», но сильно прогорклые:
— Вы в городе сколько? Ну, пять лет. Самое ж большое. А дело не в сроках. Я тут тоже недавно. Только вы, Михаил Иванович, только когда вас работа заставляет, с людьми разговариваете. А я по собственной воле все знаю, всех знаю. И это не вы мне одолжение делаете, что за руку хватаете. Это я вам могу одолжение сделать, а могу и нет. Неважно, кто и что разговаривает, важно, что про вас лично. И личная картина у вас плохая. Можно и в партком сообщить. И дальше пойти.
Я ничего не понял. Может, она духов тех напилась и стала от них пьяная. После их прогорклой вишневки всего ждать можно. Нет. Трезвая. Если б наша баба, я б еще сомневался. Я евреев знаю! Мужик еще так-сяк. А бабы тем более не пьют.
В дверь постучали.
Пришла клиентка с материей.
Полина Львовна красиво разложила отрез на столе, потрясла крепдешином перед моими глазами — пустила волной.
Говорит:
— А ваша жена, Любовь Герасимовна, не собирается еще платьице себе пошить? Так если соберется, прошу ко мне. У меня все ее мерочки записаные. Она говорила, вам сильно нравится, что я ей пошила. Зимнее, шерстяное, терракот. Она у вас бледненькая, а терракот подрумянивает. Я ей посоветовала. Спасибо, что зашли должок передать. Привет супруге. И дочечке. Дочечку поцелуйте за меня, лялечку золотую вашу. Ага.
И затараторила с той, что явилась обшиваться.
Я и не знал, что моя Люба шьет у Лаевской. Я ее платьев не считаю. Их и считать нечего. Одно — терракотовое, на выход, второе, коричневое, — всегда на ней. Это из зимнего. А летом сарафанчик. Или что-то подобное.
Конспираторша Лаевская сейчас наверняка обсуждает меня со своей клиенткой. Что она наворотит, неизвестно. А к ней в день приходит сколько женщин? Ну, две — точно. А те две еще двум. Те — дальше. И никакая Цвинтарша не нужна.
И все на пустом месте. Абсолютно на никчемном.
Но если б я задерживался на подобных личных глупостях, я б не работал в органах. И вся б наша милиция не работала. И в войне мы б не победили. Личного не то чтоб не должно быть. У человека все должно быть прекрасно в меру: и личное, и общественное. Но личного все-таки должно быть как можно меньше и тише.
Меня особенно обидело, что Лаевская намекала на мое халатное отношение к делу Воробейчик. А между тем все было сделано в соответствии с социалистической законностью. Протоколы и так далее. Никто не виноват, что Моисеенко трагически ушел из собственной жизни.
Повторю его слова:
— Лилька была дурная. Верила в цыган. Ей цыганка нагадала когда-то, еще до войны, что у нее будет муж на «рэ». Лилька и цыганку копировала как две капли воды: «Против на „рэ“ не устоишь, сразу поддашься. И замуж выйдешь». И подолом своим трясла. И плечами. И чем только меня не брала… Я отбивался. Я весь в творчестве! Я всю поэму Александра Твардовского «Василий Теркин» выучил, чтоб выступать с шефством по районам. А она меня своей любовью сбила. Я, когда на первое выступление ехать в Носовку, напился. Пьяный и поехал. Думал, протрезвею. Не протрезвел. Выговор мне дали под зад. Можете считать, что я ее за это и убил.
Я попробовал загнать его в угол невинным вопросом:
— За Василия Теркина убил? — И в глаза посмотрел твердо.
Моисеенко — мне в самые зрачки, тоже твердо.
Отвечает:
— Да. И за Теркина. И за то, что она мне всю голову задурила, что я не могу себе даже представить, что на войне бывает. И, например, что с ней было. Я ей роль новую читаю, наизусть шпарю, а она рукой машет на мой талант. А что с ней самой было, что она знает и понимает, что никто не понимает? Не говорила. Морочила назло.
— А что, например, было? Есть предположения?
— Вам надо, вы и копайте. А меня хоть закопайте, я на бывшую любимую женщину говорить не буду. Пускай и правду, а не буду. Я, может, совесть свою пропил, а искусство не пропил. А у нас в искусстве так — про любовь не смей!
Но я быстро сбил спесь с хлопца:
— Ты к искусству ни при чем. Сам понимаешь. Допустим, ты убил. А кто еще мог Лилию зарезать? Кроме тебя — кто?
Тут Моисеенко вроде опомнился от рисовки. Помолчал.
Заявил однозначно:
— Кроме меня — никто! Никто.
И я склонился внутренне на его сторону. Плюс косвенные доказательства. Я уже говорил. В Носовку он пьяный приехал. Лилию убили в тот день, когда Моисеенко вернулся из района. А вернулся он не сразу, через два дня после намеченного выступления — застрял у знакомого, заведующего библиотекой Шостака Ивана Несторовича. С ним пил с горя. Шостак показал, что Моисеенко говорил плохие выражения на Воробейчик, грозился убить. Получается, убил.
И вот такие слухи по городу. «Жизнь моя хоть вся в заплатках, но чистая», — говорила моя мать. И я за ней всегда повторял при неблагоприятных обстоятельствах. При различных потерях, например. Но никогда мне еще не угрожала потеря доброго имени.
Я решил зайти с другого конца.
Старый еврей, который ходил к Воробейчик и Цвинтарше, как свой. Я видел, что он ни на секунду не задерживался возле калитки, а с ходу толкал. Чужие на секундочку, а задержатся. А выходил из дома старик медленно, оглядывался на окна, обсматривал взглядом забор. Так чужие не уходят. Чужие не оглядываются.
Чернигов — город небольшой. От Красного моста до Троицкой горы. От Вала до Пяти Углов. Вот и весь город. Найти человека просто. Тем более еврея. Они все друг друга знают. Так исторически получилось.
Я пошел к Штадлеру Вениамину Яковлевичу. Человек знаменитый: изначально из раввинской семьи, но горячо принял революцию и Гражданскую войну. Воевал в Красной армии. Имел ряд наград, вступил в ВКП(б). Потом его, ясно, вычистили, но не посадили. А не посадили потому, что он на первом допросе каким-то образом откусил часть языка. То ли об стол следовательский треснулся подбородком, то ли еще что. Всякое бывает.
Сделали заключение, что он сошел с ума. Так как он самостоятельно предпринял членовредительство.
Возили в Киев на обследование, там сделали окончательный приговор: полная невменяемость.
Штадлер в результате полученных самотравм лишился возможности говорить. Самое обидное, что вызвали его тогда как свидетеля. Хотели поговорить. И следователь был его родственник, дальний. Что-то он у Штадлера нетактично спросил, видно, и тот от возмущения сделал такой трюк. А родственника, между прочим, скоро посадили.
К Штадлеру ум вернулся как раз в сорок первом году. Героическое прошлое проснулось в нем со страшной силой, и он оказался в партизанском отряде Цегельника Янкеля. Там заделался кем-то вроде раввина. Рассказывали, молился методом мычания, но потом получил ряд тяжелых ранений и был отправлен на Большую землю залечиваться.
После войны опять появился в Чернигове. Немножко опять того, но в целом — в сохранности. К нему обращалась милиция — в случаях, когда надо было что-то узнать из еврейской среды. Сотрудником он не состоял, но в помощи не отказывал. Ему задавали вопросы — он на листочке отвечал. Почерк у него был некрасивый, косой. Я знаю, что евреи по природе своей должны писать справа налево, а не слева направо, как остальные люди. Такой у евреев язык и вообще грамота. Вот от переучивания у него почерк и не устоялся.
Я описал старика Штадлеру и установил при его помощи, что имеется в виду некий Зусель Табачник. Временно живет в наемном углу на Лисковице. Под Троицкой горой.
Надо специально отметить, что под Троицкой горой скопилось немало еврейского населения. Они там проживали испокон веков, мне рассказывали знающие люди. После войны их не уменьшилось, как надеялись некоторые, а только прибавилось. На место убитых приехали из других направлений. У кого нигде никого не уцелело.
Человек, вопреки расхожему мнению, держится не за место, а за имущество. Если нету имущества — человек свободный. Разве что родственники еще для опоры. Но со временем такая инстанция, как родственники, перестала иметь значение. А у евреев на то время подобное сохранилось. Вот и ехали прислониться в углу хоть бы к седьмой воде на киселе. Особенно из маленьких местечек вокруг, также и из отдельных сел. Где в войну они были как кость в горле и почти все уничтожены, которые не уехали в эвакуацию и не на фронте. Но на фронте кто? Мужчины. А женщины, дети, старики — ясное дело.
Товарищ Сталин в ответ иностранным журналистам на их каверзный вопрос: «Почему евреев не всех эвакуировали?» — сказал: «Мои евреи все уехали».
Может, и так.
Прав был Ломоносов Михаил Васильевич, русский гений: ничего не исчезает в природе. В одном месте убывает, в другом прибывает. Вот и в Чернигове прибыло.
Со мной служил в милиции один товарищ. Можно сказать, друг. Ничего плохого про него сказать не могу. И совесть, и честь — все на месте. Фронтовик. Еврей. Гутин Евсей. Коренной черниговский. Все в городе — знакомые и видные ему насквозь.
Я решил посоветоваться с ним в непринужденной обстановке. Причем не в лоб, а по правилам, окольными путями. Для чего купил бутылку водки и явился к нему домой в ближайшую субботу.
Визит мой получился несвоевременный. Жена Евсея купала детей, которых насчитывалось трое. От двух до почти восьми лет. И что интересно, все мальчики. Старший Гришка, потом Вовка, потом Иосиф.
Евсей демобилизовался по ранению в момент, когда освободили Украину и разрешили всем возвращаться. Он и вернулся в родной дом. Хатка у него была такая, что в войну никто на нее не позарился. Так что заселился обратно и встретил свою жену и ее отца из эвакуации. Евсеевых отца, мать и трех сестер, понятно, расстреляли по обстоятельствам военного времени.
До войны Евсей был женат лет пять. Жена — Бэлка. Они считались бездетные. Не получалось у жены вынашивать. А потом пошли дети.
И вот Бэлка их купала.
Дело радостное, хлопотное. Семейное дело, конечно. А я детей тогда сильно любил, в первую очередь из-за своей Анечки-Ганнуси, дочечки, и стал помогать Бэлке и Евсею. Подносил воды, горячие ведра снимал с плиты. Плита топилась дровами, так я дров подрубил трохи.
Вытирали детей все вместе, чтоб им не простыть на всякий случай. Бэлка — самого маленького, осторожненько, а мы с Евсеем — по-солдатски двух других.
Все хлопчики обрезанные. Я специально заметил. Но по-хорошему.
Пошутил:
— Чего ж ты их, Евсей, всех пометил! Эх ты, не говоря, что коммунист, а как ответственный за своих сынов, как ты мог их обрезать — дать такой козырь возможному врагу распознать засланного разведчика?
Тут вошел в хату отец Бэлки Довид Срулевич. Или Сергеевич, как он сам себя называть не желал, но Бэлка и Евсей его представляли под таким отчеством.
Я как-то намекнул Евсею, что ему, коммунисту, не стоит стесняться никаких имен и тем более отчеств. Он по паспорту — Абрамович. А представляется Аркадьевичем. И тесть у него — Срулевич. А он его Сергеевичем переделал. Нехорошо. Недостойно звания человека, который отрекается.
— Сейчас уже не война, нечего прятаться, — примерно так я ему сказал.
Евсей со всегдашней своей открытой, но кривой улыбочкой ответил:
— Я только из-за красоты.
— Наплюй на красоту. Ты ж не виноват, что ваши имена для русского языка мало пригодны. Они, если честно, ни для какого не пригодны. Так что, клички себе собачьи принимать?
Евсей даже улыбаться перестал:
— При чем здесь клички, да еще и собачьи? Я ж русское имя подставил.
Я захотел свернуть тему, вижу, задел за болючее:
— Я в том смысле, что для вас наши имена все равно что клички. Так вы лучше свои оставляйте.
Конечно, я выразил свое мнение не сильно складно. Но Евсей не обиделся, а наоборот, стал ко мне ближе.
А сейчас Евсей засмеялся и кивнул в сторону Довида:
— Вот кто пометил. Я за каждым следил, чтоб подобного не случилось. И каждого Довид с-под носа крал. Кто именно резал Гришку и Вовку — не знаю. Довид не признается. А Иосифа — Зусель его поганый и резал. Ёську в честь товарища Сталина назвали. И Довид прекрасно это знал. Я специально сказал ему, чтоб не вздумал младшенького трогать с еврейскими мыслями. Нет, гад, и Ёську спортил. Без Бэлки не обошлось. Она целиком под его влиянием. Ну ладно. Резаные-нерезаные, лишь бы были здоровые. Немцы, думаю, не полезут. А больше я никого не боюсь. И немцев не боюсь. Бил я их, Мишка, ты ж знаешь, как бил! И в честь того, что побил-таки, я своих хлопцев и заделал. И еще заделаю. Мы с Бэлкой решили не останавливаться. А за Довидом следить надо крепче. И Бэлке пистон вставить, чтоб не разводила религию. Ну, теперь что ж?
Но я видел, что и сам Евсей всерьез не против довидовской мракобесной процедуры. Да, из людей трудно что-то выбить, особенно обычаи и предрассудки, если они процветали в народе веками. Хоть национализм, хоть что другое. Люди воспитуются трудно и не враз.
В такой мягкой обстановке приблизились к ужину.
Сели за стол. Дети кругом бегают, куски похватали, играют, шумят.
Ужинаем.
Разливаю по чарке, по второй.
Евсей пьет наравне со мной.
Довид — ни капли. Руководит детьми, чтоб как-то усмирить потихоньку.
Потом не выдержал, говорит с вилкой в руке, на полдороги застрял кусок, видно, мысль подперла:
— При царизме еврей не пил. Он был Еврей с большой буквы. На еврея смотрели в сто раз больше. Он только тем и мог выделиться, что не пил. Всегда трезвый. Это ему плюс ставили. За все другое — конечно, минус. А как же. Ми-и-и-нус. Для еврея специально законы делали. Туда не пускать, сюда не ставить. А при советской власти все стали с маленькой — и русские, и евреи. И при советской власти он стал как все. И туда, и сюда. Вот еврей и пьет. А что — как все. Так и он. И плюса у него не осталось ни одного. Ни однисинького. Сплошные минусы.
Евсей в ту минуту наливал, и рука его дрогнула. Он украдкой посмотрел на детей. Те замерли — прислушивались.
Евсей рюмку налитую взял, выпил нарочито и говорит тестю:
— Вы б детей постеснялись, Довид Сергеевич. Такие слова произносить при них.
Бэлка замахала руками на обоих — и на старика, и на мужа:
— Ну вы расходились! Кушайте спокойненько. Сейчас детей надо спать укладывать, а вы раскричались. — Шикнула на хлопцев: — А ну, гешвинд шлафн,[1] паршивцы! Раскладайте матрасы!
Для детей же игра — раскатывать матрасы на полу, стелиться, местами меняться до посинения. Мать. Какие объяснения нужны? Мать знает, как утешить свое дитя.
Довид Срулевич тоже подключился, таскает подушки, перекладывает. Участвует.
Бэлка потихоньку сунула нам недопитую бутылку, кое-что со стола.
Шепнула:
— Идите, идите на двор. На колодках допьете. На воздухе.
Короче, я приступил.
Оказалось, Евсею фамилия Табачник знакомая. Я к тому же спрашивал не по фамилии, а между прочим описал старика. Точно описал. Если знаешь, не спутаешь. Евсей мне фамилию сходу назвал.
— Тот еще типчик. Его место за решеткой. Или в больнице — еще лучше. Темный человек.
— А что в нем темного? Придурок, безобидный.
— В том-то и дело. Он пропагандирует ерунду. Вот агитаторы по домам ходят перед выборами в Верховный наш Совет, понимаешь? Явочным порядком. Стучатся в дверь и заходят. И приглашения не надо. Всем понятно — пришли по делу государственной важности. И этот вроде агитатора. Только не за нерушимый блок, а черт знает за что.
— За контрреволюцию? Против Сталина и советской власти?
— Ну, так круто он не берет. Он исключительно к еврейской национальности ходит. У него списки написаны. Так балакают наши. То есть евреи. Он ходит и ходит. Его прогоняют, а он опять ходит. Как заведенный.
— И что, никто не написал куда надо?
— Видишь, кантуется. Выходит, никто не написал. А надо б.
— Так ты и напиши. Вызовут, пропесочат, проработают. А что он агитирует?
— Глупости всякие. Нету, говорит, вас больше, дорогие евреи. Думаете, что вы есть, а вас нету. Скажет такое и пойдет себе. Ему деньги дают понемногу. Одежду старую. Из еды. Откупаются вроде.
— А, так он побирается. На жалость бьет. Люди — дураки. Нищему один раз дай — и ты ему вроде должен. Так и Табачник твой.
— Он не мой! — Евсей аж побагровел.
Я невозмутимо продолжал мысль:
— Агитатор — это для него слишком жирно будет. Агитатор — за будущее. А Табачник — за ничего.
Евсей неопределенно кивнул.
— И что, хаты у него своей нету? По людям живет?
— Есть у него хата. Говорят, в Остре. И не хата, а землянка. Он кому-то заявлял, что в Чернигове будет обретаться по погоде, до зимы. А потом в Остер. Носит таких земля…
Я перевел на другое.
— За Довидом Сергеевичем смотри. Говорит он много.
Я нарочно Сергеевичем назвал, чтоб Евсей понял серьезность предупреждения.
Нужно ехать в Остер. И Воробейчик оттуда, и Табачник.
Заходить надо издалека. Первый закон следствия. Я хоть и без специального образования, но понимал суть. Война и разведка научили.
Но конец июля, время жаркое. Поздние гулянья молодежи, танцы на Кордовке, а вокруг там кусты непролазные, располагающая темнота. Случались недоразумения определенного порядка.
Потом — люди стали жить лучше. Выпьют сверх меры, поспорят, подерутся. Чаще всего внутри семьи, родственников и друзей, но это все равно. Чуть что — милиция. Причем плачут, чтоб никого не забирали. А работникам органов надо и в отпуск, и так далее.
Разворачивалось следующее.
Временами я негласно наведывался на улицу Клары Цеткин и заставал там закрытые ставни днем и ночью.
Систематически гулять в том месте не представлялось возможным из-за оперативной осторожности. Расспрашивать соседей — нецелесообразно по той же причине. Выяснять в паспортном столе, по домовой книге? Что выяснять, если полгода со дня смерти Лилии Воробейчик не прошло и в наследство никто вступить не мог по закону? Не про кого выяснять. Есть что. А не про кого. Формально, конечно. По сути — я б выяснил. Если б официально. Но тут — дело моей тайной совести и чести.
По невольным рассказам Евсея я находился в курсе деятельности Табачника.
Дурковатый старик как-то зашел ближе к осени к Гутиным. И мало что зашел, так прямо под ручку с Довидом.
Евсея сразу отсекли, позвали Бэлку за собой в сарайчик на дворе и там шептались.
Евсей хотел проследить-послушать, но дети удержали своими приставаниями.
В конце августа Любочка, ввиду приближения холодов, выразила желание пошить себе новое платье.
Для наглядности примерила старое — то, что я по памяти считал вполне хорошим, — и говорит:
— Я тут случайно Лаевскую Полину Львовну встретила на базаре. То-сё, в общем, она мне сказала, что за полцены пошьет. Я, конечно, наотрез отказалась, но она заверила, что только из-за уважения к тебе. Мол, Лилечка Воробейчик была ей подруга и даже как сестра, а раз ты убийцу обнаружил, так она тебе по гроб благодарна и в знак признательности даст мне скидку. Прямо слезы у нее в глазах стояли, умоляла меня ей сделать одолжение. Представляешь, одолжение! Я! Ей!
Я не торопился с приговором ситуации.
— Ну? И что дальше.
— Так дальше я с тобой советуюсь. Про Лаевскую говорят, что она слишком жадная, а она вот как может. Ты считаешь, Миша, от чистого сердца? — Ответа моего Люба не дождалась, сама пришла к заключению: — От чистого, ясно. Со смертью не шутят.
Я сказал:
— При чем смерть?
Люба ответила:
— Ну, я для сравнения. Если просто, так человек может и неискренность проявить. А если в смерть, тогда язык не повернется. Может, согласиться? На скидку? Шить толком не у кого.
Я пожал плечами. Хоть имел в виду совсем другое. Не надо тебе, Любочка, видеться с Лаевской. Ни шить, ни скидать цену, ничего тебе с ней иметь не надо.
Но сказал:
— Шей. Жизнь налаживается. Нечего жидиться. — Выскочило плохое слово. Ну, не плохое — не советское, а так, слово как слово, но я запнулся. — Нечего экономить на копейках. Надо, чтоб не стыдно было перед людьми. Ты красавица. Это уродине еще можно в обносках. А тебе — нельзя.
Люба просияла. Кинулась к шифоньеру, выдернула с-под простыней отрезик бутылочного цвета.
Показывает мне в нос:
— Смотри. Я давно купила. — Развернула, покрутила туда-сюда шиворот-навыворот. — Шерсть. На базаре. Материя довоенная. Или трофейная. Недорого. А если еще скидка — тогда совсем почти даром.
Я для ее удовольствия пощупал материю. Хотел даже погладить, но понял, что не надо. Руки дрожали.
— Хорошая. Ноская. И не маркая.
Люба пошла к Лаевской и принесла оттуда следующее.
Полина Львовна спрашивала, как у меня дела на работе. Или не переводят меня куда-нибудь на район. Как раз тогда часто бывало, что районные отделения милиции укрепляли за счет областных кадров. Говорила также, что если ушлют в глушь, то квартиры не увидим. Там и застрянем. А у нее связи. Может замолвить кое-что.
Люба спросила, не скрываю ли я от нее чего-то по работе? К Лаевской начальство ходит, то есть жены, ей много известно. Ни с того ни с сего она не болтанет.
Я заверил Любу, что перемен по службе у меня не предвидится. Но в уме заметил, что Лаевская платье бутылочное, ноское и немаркое будет шить долго. Долго она его будет шить-метать. Нервы моей жене мотать.
Но выхода не было. Пускай помотает. Ничего не вымотает. Подлюка такая.
Я побеседовал с товарищами, проанализировал ситуацию. Отношение ко мне руководства не изменилось. Хороший счет как был, так и остался.
Закинул удочку на всякий случай:
— Всю жизнь мечтал в райончике где-нибудь поработать. Тишина-покой. Разнимай мужей с женами, и все дела.
Как раз после партсобрания возвращались с нашим кадровиком.
Он меня по плечу похлопал и по-доброму пошутил:
— Такими, как ты, Миша-Михаил Иванович, не разбрасываются. Время сейчас не то, чтоб кадрами кидаться. Мы тебя ни в какой район не отдадим. В самый передовой — и то не отдадим. И квартиру тебе выделим. Так и знай. И жене скажи, чтоб готовилась.
Эта радость загородила нам с Любочкой весь белый свет. Несмотря на то что Анечка подхватила на Десне воспаление легких и больше месяца мы ее выхаживали с помощью докторов в домашних условиях, мы жили предстоящей радостью простора и отдельности.
В конце сентября дали однокомнатную квартиру с умеренной кухней. На Коцюбинского. Там пленные немцы построили целую улицу. Наш дом — ближе к новому базару.
Въехали. И без второго ребенка обошлось. Повезло.
И вот в эту квартиру приперлась Лаевская.
Секрета не было — на старом месте наш адрес знали, мы им еще вдобавок завещали всем раздавать новый адрес. Мало ли что.
Вот и что.
Я открыл дверь лично.
Лаевская с первой секундочки пёрла на меня грудью.
— С новосельем, дорогой Михаил Иванович! Я специально в воскресенье подгадала, чтоб застать всех дома. Любочка на месте? И лялечка ваша, Анечка ваша, доця, тоже с мамочкой-папочкой?
Сюсюкала, сюсюкала, все кругом обнюхала, в уборную дверь открыла.
Кивнула, вроде довольная:
— Да. Мне рассказывали про эти дома. Теплые. Главное — теплые.
Люба услышала голос Лаевской, вышла встречать как положено.
— Какая нам радость, Полина Львовна, дорогенькая, что вы до нас пришли! Сейчас будем чай пить с вареньями разными. Теперь не знаю, теперь участочка у нас нема, теперь не будет варенья. А пока есть.
Лаевская разводила руками, щупала пальцами и глазами обстановку. Конечно, барахло. Мы в надежде с Любочкой по копейке откладывали, но не наоткладывали ни на что путное. Сейчас, при Лаевской, мне захотелось оправдаться за это.
Черт дернул меня за язык:
— Да, мы люди небогатые. Не то что вы. Вы умеете копеечку до копеечки складывать и прятать. А мы — нет. — Специально с ударением на «вы».
Лаевская засмеялась:
— Это я умею? Кушаю что хочу. На продукты буквально все и уходит. Под старость все покушать любят. На фигуру свою даже махнула рукой.
Она для наглядности махнула рукой. Но платье под макинтошем песочного цвета приподняла на сколько-то, чтоб показать свою пухлую, противную коленку.
— Ой, да что говорить! Прошла моя молодость безвозвратно.
Этой коленкой она меня царапнула по горлу:
— Что вы, Полина Львовна! Еще замуж выйдете. Доживать будете как за каменной стеной. Если б вы меня спросили, я б вам и мужа рекомендовал. Довида Срулевича Басина. Вдовец. Еврейской национальности. Как раз для вас. Он, говорят люди, тоже копеечку имеет. Ну, у вас без копеечки не бывает…
Зачем сказал, почему выдвинул Довида — не знаю. У меня бывает — скажу меткое слово прямо с неба.
Лаевская намек на ее национальность и особенности поведения, конечно, поняла. Но вида не подала. Только мой опыт позволил определить, что она сцепила зубы.
— Да что я? Дело прошлое. Я вам, Любочка, платьице принесла. Отгладила и принесла. А то вы замотались с переездом. А у меня крой, люди зря не скажут, и с одной примеркой доделать могу. Так я на глаз и закончила. Хотелось скорей вас обрадовать. Чтоб муж полюбовался. Меряйте сию минуту. Меряйте, я вам говорю!
Вытащила из здоровенной торбы сверток, распатронила бумажку абы как, достала платье — двумя пальчиками, как драгоценность. Перекинула через две руки, вроде рушник с хлебом-солью. Подала Любе. С поклоном.
Любочка с поклоном же и приняла.
Побежала на кухню.
Возвращается.
У меня голова закружилась. Такая красота.
Люба кругом себя крутится, оглаживает платье.
Лаевская обходит ее, как памятник какой в музее, и цокает языком.
Спрашивает у Анечки:
— А тебе, лялечка, хочешь, тоже пошью красоту?
— Какую красоту? — спросила Анечка.
— А придумаю. Я на фасоны не прижимистая. Детям вообще не шью. А тебе сделаю. Специальный детский фасончик. У меня куски разные валяются. Так я тебе скомбинирую. Для своего удовольствия.
И слезу пустила.
Любочка спрашивает тихонько, деликатно:
— Сколько ж я вам должна? — А у нас после переезда денег ну совсем только на хлеб.
Лаевская объяснила:
— Я на юбочку подклад дала. Свой. Нитки тоже мои. Шелковые. Тут защипчики пустила по рукаву, мы с вами, Любочка, не обговаривали защипчики, и воротничок сделала. Кужевцо мое. Ну, за это я дополнительно не беру. Как договорились — полцены.
И называет цену.
Я ничего не понимаю в бабских ценах, а Любочка глаза закатила.
— А можно с зарплаты? Подождете? У Миши зарплата через пару дней.
Лаевская вроде ждала такого поворота:
— Почему не подожду? Вы, Михаил Иванович, занесите мне домой. Я вас прошу! Чтоб Любочку не затруднять. Я вам и яблочек передам гостинчиком Анечке, и для компота много насушила. А девочке на зиму нужны витамины. И того, и сего. Вы лично столько нервов тратите на работе. Некоторые не понимают, а я ценю. Мы не просто так знакомые, правда? Я вас как родных люблю. Не знаю почему — с первой минуточки. Особенно Анечку, лялечку золотую.
Люба кивнула.
Не из-за компота-яблочек. Скромная, и когда на нее наступают, кивает не подумавши.
Когда Лаевская ушла, Люба только и сказала:
— Ну, Полина! Вдруг полюбила. Полюбила — а денежки давай. И какие! Я б за такие деньги к ней не пошла. Миша, что делать?
— Деньги надо отдать. Отдадим. Я отдам. А гостинчиками своими пускай подавится.
Анечка из своего уголка повторила:
— Подавится. Пускай.
Ребенок. Не понимает глубины.
С зарплаты я пришел к Лаевской.
Выложил бумажки на стол без особого приглашения.
Не скрою, готовился к задержке у Лаевской. Будем откровенны, к ее болтовне. Но она ни словечка лишнего не сказала. Молча взяла деньги, пересчитала.
Пропела почти шепотом:
— Да, за мою работу людям не жалко отдавать положенное. Раз сделано — получи. Правда, Михаил Иванович? Я говорю, что положенное всегда отдается. Поняли меня?
Я машинально ответил:
— Понял.
Лаевская сунула мне в руку торбу: гостинчики. Я принял, чтоб не нагнетать ненужного. Думал, по дороге выброшу.
А не выбросил.
Сказал Любе:
— Деньги заплатил. Гостинцы принес. Дура она, конечно, Лаевская Полина Львовна, то есть даже и не дура. Натура у нее. Еврейская. Иногда кажется, они дураки. А их натура за шкирку тащит. Они не виноватые.
Люба кивнула:
— Я ее и не думаю осуждать. У них нация такая. Надо знать и иметь в виду.
— Вот именно. А яблоки — что ж, они ни при чем.
Подошла Анечка, взяла румяное яблоко, надкусила. И сок по подбородку потек.
Я вытер ладонью. Осторожненько. Обнял дочку со всей возможной нежностью.
Праздника новоселья мы как такового не устраивали. Объединили с моим убытием в очередной отпуск. Среди гостей и Евсей, конечно.
Надо признать, в то время обострилось косое мнение насчет евреев. Некоторые сослуживцы даже намекали, что Евсей Гутин — мне не надежный товарищ. Но я не реагировал.
Бывали случаи перегибов — и евреев увольняли не оправданно, а как дань ситуации космополитизма. Но это линия партии, и ее не обсуждают вообще. А от Гутина я не отказывался. И он это ценил.
Входчины получились прекрасные. Душевные.
Любочка наготовила всего. Анечка ей помогала как умела. И на стол они подавали вдвоем. Анечка снизу, со своего роста, а Любочка уверенно, сверху ставила на стол: как с неба ложились на землю, ну, на стол, Любочкины пирожки с начинками, пампушки с чесноком для борща, холодец, винегрет и так далее.
Красота семейной жизни обнимала меня со всех сторон и аж мешала дышать.
Мы с товарищами между собой переговорили, что, если б все умели культурно отдыхать, нам было б меньше работы. Шутили, ясное дело.
Гости были сильно довольные.
После всех остались мы с Евсеем.
Любочка с Анечкой мыли посуду на кухне.
Евсей между прочим сказал:
— Довид Сергеевич ходит сам не свой. Не пойму, что с ним делается. Уверен, Табачник воду намутил. Помнишь, я тебе про Табачника, дурачка перехожего, рассказывал?
— Ну.
— Довид талдыдчит, что политика немножко пошла в другую сторону: вместо организованного вывоза евреев назначено их по одному убивать. Это ж надо такое придумать! Убивать под видом бандитизма, чтоб капиталистический мир не волновать. С бандита какой спрос? А если по указанию партии, так могут и хипеж за океаном поднять. А их по одному разве переубиваешь? Дурня. На голову не налезает.
— Их? А ты не считаешься?
Евсей закрутился на месте. Вроде по карманам заискал мелочь, а она в дырку провалилась, в сапог или куда.
— Ладно. С Табачника какой спрос — нищий, побирается, басни рассказывает. Вредные, но басни. А Довид в своем уме. Всем известно, что в своем. Ты б его подкоротил за язык. Не нам решать линию. Ясное дело, если организованно вас всех эвакуируют — для вас и лучше. Ты, например, на новом месте работу себе сразу найдешь. Вы когда отдельно окажетесь, и у вас ворье полезет в глаза. И бандиты. И шпана. А другим — профессорам-академикам, конечно, страшновато. Почета им будет меньше. И денег меньше. Кругом такие же — профессора-академики-скрипачи-пианисты. Ты только представь: повезут вас в новую местность, и устроите вы там себе еврейский рай. Ты будешь главным милицейским начальником. Ну, не главным, но на руководящей должности. Что, плохо? Интеллигенция стихи пишет, музыку, кино. Вы благодарить должны.
Евсей вроде что-то нащупал в кармане, радостно кивнул:
— А мы и благодарим. Благодарим. Вот, нашел. — И протягивает бумажку трубочкой. — Довид адрес оставил. Поехал к Табачнику в Остер на побывку.
— Зачем мне адрес? На черта?
— Довид велел передать. Чтоб не на словах, а бумажкой. Вчера поздно уехал. Сегодня передаю. Не на работе. Как положено.
Я посмотрел на Евсея новыми глазами.
— Какие у меня дела могут быть с Довидом? Я его терпеть не могу. И не скрываю.
Евсей набычился:
— Я в чужие дела не лезу. Никогда. Думал, ты меня за это уважаешь. Откуда я знаю. Довид что-то махерит по кирпичной части. Может, он тебе кирпича подкидывает втихаря. Для сарайчика на старой квартире. Ты строить хотел. Он мне как раз и намекнул: для пользы личного твоего дела передать адрес. Ну, теперь ты переехал, тебе сарайчик присобачивать негде. Но мало ли что? Был бы кирпич. Правильно?
Я ответил решительно:
— Неправильно.
Прочитал бумажку. Адрес такой: Остер, улица Фрунзе, за последним домом от конца. Землянка.
На самое прощание Евсей пробормотал:
— Ты, Миша, люди балакают, недокрутил с Моисеенко. Помнишь, который руки на себя наложил?
— Ну. Помню. В глазах висит каждую ночь.
— Говорят некоторые, и у нас в отделении тоже. Темное дело. Темное. Я как могу — осаживаю, не чипляйтесь, говорю, к Мишке, все что надо — сделал. Артист нервный попался. Вот и конец.
Я резко оборвал:
— Какие твои разговоры, я знаю. Виляешь. И разговоры твои вилючие. Конкретно кто бочку катит?
— Машинистка Светка. Она с начальником сейчас крутит. Губы бантиком сложила и нарочно при мне процедила: «Миша твой, Евсей, недосмотрел. С тобой дружит, аж обнимается, а недосмотрел». Светка — прошмондовка. Шлендра. Сама б не додумалась. Повторяет.
Я развернул Евсея к себе близко лицом и закончил нашу беседу таким образом:
— Через тебя ко мне претензии. Видишь, зацепили. Гутин — сомнительный по национальному вопросу, Цупкой с Гутиным в обнимку взасос целуется, давай по Цупкому огонь дадим. Нет. Не получится у них!
Евсей засветился, хоть я его и больно прижал за плечи.
— Не получится, Миша! Мы кровь вместе проливали. Не получится.
Я не знал, как поддержать товарища, и только сказал:
— Ото ж.
Настала возможность поехать в Остер, как я хотел и делал план. А дома я объяснил: еду на родину, в село Рябина между Харьковом и Сумами. Далеко от Чернигова. И на работе распространил ту же версию. Отгремела большая война. У меня мать и отец замучены фашистскими извергами как передовые колхозники, причем отец — активист. Отдать последний поклон могилам родителей — на такую мотивировку я вынужден был решиться. Стыдно.
Но и в то же время не стыдно. После Остра я наметил и в самом деле добраться до Рябины. Если получится.
Кто не знает, объясняю.
Задним числом всегда легко осуждать. А в те годы чувства были накалены пожарищами прошедшей войны. До счастья подать одной рукой. И всякое препятствие после кровопролитных боев виделось незначительным на мирном фоне. Это я не для философии, а для сведения.
И такое препятствие мне подставила Воробейчик Лилия.
Да, интересная женщина до своей смерти. По рассказам в ее адрес. Но вот ее нету. А у меня неприятности. Досадно? Досадно. Но ладно. Честное имя дороже я не знаю чего.
Евсею ничего не сказал. Откровенность — хорошо, а совесть лучше. И совесть мне диктовала: никого вмешивать не надо. Есть оперативное положение: в курсе — значит, причастен.
Перед поездом прогулялся по улице Цеткин.
Дом 23 не издавал ни звука.
Я обогнул строение сзади, перелез через забор.
В курятнике мертвая тишина. Дверь распахнута, ни пушинки, ни зернинки.
Остер — известная еврейская местность. Примерно большинство евреев. Остальные украинцы. Чуть-чуть русских.
Среди разрухи кое-где росли постройки. Неказистые, но из добротного леса. Дома не дома, но и не совсем щелястые бараки. Люди сами для себя строили. Доска к доске пригнаны на совесть. А потом еще и обошьют дранкой. Жить да жить.
Остер встретил меня свадьбой. Женился еврей с еврейкой. И гости, будем откровенны, сплошь евреи. Не без украинских товарищей, но в основном и целом. Слышалась еврейская речь, особенно со стороны пожилых.
Веселье уже дошло до такой степени, что танцевать вывалили из дома на улицу.
Играл оркестр — скрипка, бубен, аккордеон. Я сразу отметил: аккордеон трофейный, немецкий. Насмотрелся в Германии. У немцев два инструмента для веселья — губная гармошка и аккордеон. У евреев скрипка, известно. Теперь и аккордеон прибавили. А скрипач какой-то недоделанный. Сикось-накось. Потом сообразил — левша. Скрипку не по-человечески держит.
Играли вроде жизнерадостно, но заунывно. Подпевали мало. Когда заиграли украинскую — «Ты казала — у неділю», — загорланили все. Хором. Песня что надо. На века. Народная.
Что характерно, еврейские дети в большом количестве. И маленькие, и постарше — разного телосложения. В массе худенькие и чахлые. Но и толстые в том числе. А украинские — сплошь худенькие. Порода. Еврейский ребенок лучше усваивает пищу. Или кормят его особым способом, как гуску на зарез. Впихивают через глотку. А наши: поел не поел — бувай здоров, біжи з хати.
Я, как сторонний, быстренько прошел мимо.
Но за мной увязался член свадебной команды с красной повязкой на рукаве:
— Товарищ, выпейте с нами за здоровье молодых. Приглашаем от всей души.
И так в меня вцепился, клещами не растащить.
Голосит, как скаженный:
— До нас идите, до нас! Усех приглашаем! Увесь Остер гуляет!
И — полное внимание к моей персоне с тыла и с флангов.
Я б, конечно, не должен. Тут только зацепись языком, сразу развернут на полную катушку. Откуда? Кто? К кому? Зачем? Дешевле пойти на поводу и потом незаметно исчезнуть.
В голове мгновенно сложилось: если спросят, скажу, что проездом, по служебной цели.
Зашел в дом. Там вокруг стола группировались некоторые гости. Ясное дело, царило разорение. Тарелки с объедками, бутыли полупустые. Ничего подозрительного.
От фаршированной щучихи в полстола — голова и хвост. Голова тоже нашпигованная, как у евреев принято. А не съели.
Я отговорился, что по ранению крепкого не употребляю. Попросил чистой водички. Мне дали стакан узвара: красный, с калиной, грушами. Как положено.
Я стакан поднял и говорю:
— Спасибо, товарищи. Желаю счастья и спасибо, что позвали за свой стол.
Вошли молодые. Она — здоровая деваха лет к тридцати. Волосы черные, кудлатая. Глаза, правда, красивые. Черные. Жених трохи подкачал ростом и сложением. Но на лицо ничего. Не страшный. Постарше нее. Лет на пять. Масть — светлая, с рыжиной. Глаза разного цвета — один голубой, другой светло-карий. Редкая примета.
И с нее, и с него — описывать словесный портрет сплошное удовольствие. Ни с кем не перепутаешь даже в общих чертах.
За молодыми вошли гости. Наорались, каблуками землю побили, настало время закусить.
И опять оглушили меня своим гырканьем. Но, смотрю, украинцы даже разговор на их языке поддерживают. На шуточки отзываются веселым смехом. Подмигивают.
Тот, что меня за шиворот притащил в хату, громко объявил:
— У нас, товарищи, еще один гость. Он сейчас скажет свое слово. Ша!
Все замолчали.
Я стакан с узваром поднял и говорю:
— Мазл тов, дорогие молодята! Мазл тов на долгие годы!
Через одного от меня сидит старик с пейсами, в засаленном картузе. И как уцелел? В эвакуации, наверно, спасался, место занимал.
И вот он кивает в мою сторону и спрашивает буквально в пространство вокруг:
— Аид?
Я засмеялся.
— Нет. У меня друг из ваших. Он научил. Так что желаю вечного счастья!
Поднялся осанистый человек в хорошем пиджаке. Украинского вида. А там — черт его знает. Иногда с налета не разберешь. И у нас носатые и черные бывают.
— Спасибо на добром пожелании! Вы видите свадьбу. Свадьба получается хорошая, веселая, и вы с нами веселитесь и ешьте-пейте.
Старик, который интересовался, или я не аид, смотрел на меня в упор своими бельмами. То есть глаза у него вроде зрячие, но и в то же время невидящие. Неприятно.
Я на весь рот улыбаюсь и выхожу на двор.
Мужчины курят, дети шныряют, женщины таскают глиняные миски с летней кухни в дом. Время — к темноте.
Я — к калитке боком, боком. Осанистый, который отвечал мне тостом, крикнул в мою строну:
— Товарищ, не спешите! У нас еще не кончилось! Понравилось вам?
— А как же. Сильно. И угощенье сладкое, и водочка горькая, как говорится.
Мужчина подошел вплотную, положил руку на плечо:
— Вот так, товарищ. Вот так. Свадьбу играем всем Остром.
Я пошутил для легкости:
— Поздновато невеста с женихом собрались. Им бы детей в школу вести, а они только записываются.
Мужчина закивал:
— Так у них и были дети. И у нее, и у него. И муж у нее был. И у него жена тоже. Немцы убили с полицаями. А вы с каких краев?
— Нездешний.
— Я точно вижу — военный! Правда ж?
Я неопределенно мотнул головой.
Мужчина заспешил сказать:
— Не спрашиваю, ничего не спрашиваю. Понимаю. Сам воевал. А до войны на ответработе. Теперь вот… Но ничего. Не жалуюсь. Я с пониманием. Ночуйте у нас.
И протянул мне руку для знакомства:
— Файда Мирон Шаевич. Заведую культпросветработой. Верней, временно завхозом в клубе… Сейчас сильно культура нужна людям. После всего.
Я руку пожал.
Подбирал имя для представления, а тут распахнулась калитка и новые, запоздавшие гости зашли на двор с громкими криками приветствия.
Опять загиркотали, засмеялись кругом. Я юркнул за забор, на улицу.
И что за нация такая! Допустим, твоих поубивали. И детей. А ты свадьбу гуляешь. На глазах у всех. И все тоже хороши. Пьют, жрут. На аккордеоне пиликают — жилы тянут.
Во мне, будем откровенны, говорила злость. Но я себя не сдерживал.
Не сегодня завтра упекут к черту на рога, в голую степь и снег, ты манатки собирай, узлы вяжи, золотишко распихивай по тайным местам. А они женятся. И детей сколько бегает. И смеются. И петушков на палочке сосут. Сладко. Хотите, чтоб сладко было? Будет. Обязательно будет. Не то сейчас время, чтоб не сладко.
На Фрунзе к землянке я не пошел. Завернул на сто восемьдесят градусов.
Подвод пять сменил. Несколько полуторок. Подвозили — денег не брали. Свои хлопцы, украинцы.
Взял курс на Рябину.
Рябина была живая. Центральная часть — Полотняновка — пустая. Но собаки брешут, гуси ходят. Люди на работе, в колхозе.
Настроение мое немного улучшилось.
Я уехал в Харьков в возрасте восемнадцати лет — по комсомольскому направлению. Отец постарался правдами и неправдами.
Принес направление в хату, вроде откопанный клад.
Говорит:
— Уезжай, сынок, в Харьков. Тут все равно не жизнь. И не будет.
Я и не собирался. Будем откровенны: учился средним образом. Голодный, холодный. Ходил в школу пешком восемь километров. Я больше любил и знал природу. Наш учитель первого класса Диденко меня за это ценил. Я доходчиво рассказывал сверстникам, что смена времен года наступает обязательно и всегда, надо только знать про это. И не пугаться, что холодно. Или дождь. Или жара.
Но отец сказал, и я поехал учиться.
Дальше — война. Добровольцем — на фронт. Как имеющий образование, хоть и неполное, сразу с младшим офицерским званием. Пошло-поехало.
После победы в Рябину не поехал. Сердце подсказывало — не надо. Те, кто в могиле, — пускай там и лежат спокойно. Я их не подниму. Без дела тревожить — глупости для нервов. А в остальном — делать нечего. Неизбежна новая жизнь.
Идти мне в данном населенном пункте — фактически некуда. На кладбище, чтоб люди не оговаривали и не обсуждали, — раз. К учителю Диденко Миколе Ивановичу как к единственному дорогому человеку по воспоминаниям — два. И точка.
Шел я на кладбище, и было мне стыдно. Если б не евреи с их дуростями, если б меня родители мои так не воспитали, что прежде всего — честь и совесть, гулял бы я отпуск в Чернигове с семьей. С Любочкой, с Ганнусей. И никаких гвоздей.
Вдруг меня пронзила мысль, что сам я могил не найду.
Завернул к Диденко. Как раз по дороге.
Стучался в хату и сомневался: живой? И преклонные года, и невзгоды.
Но Диденко мало что открыл дверь сам, так еще и крепко меня обнял. Узнал с первого взгляда. А лет ему на тот момент было не меньше, чем семьдесят.
— Ну шо, Михайлик, собрался до нас? Вспомнил, хлопчик, вспомнил… Надолго?
— Нет. У вас переночую, если пустите. Посмотрим потом, на сколько задержусь. На свежую голову рассудим. Дома скоро не ждут. Отпуск у меня.
— И где ж твой дом теперь? У Харькове?
— В Чернигове. Знаете такой город?
— А як же ж. Знаю. Був я там. До войны и був. Як раз перед самой. Под Троицкой горой останавливался. На улице Тихой. Есть же ж такая?
Сердце мое екнуло. Опять Троицкая.
— И у кого ж вы там останавливались, Микола Иванович?
— О, то така людына!.. Еврэй. Шо-то навроде раввина. Знаешь, хто такой раввин?
— Поп еврейский.
— Ну хай поп. Той еще и хфилософ. Зусель звали. Фамилия Табачник. Специально до него ездив, побалакать. Мы з ним на Первой мировой служили рядом. Он добровольцем пошел. Вольноопределяющимся. Еврэив же ж не брали призывом. Чуждый элемент. А он от обиды пошел. Определился. А я ж по призыву. От так мы з ним и определялися в одном окопе. Я его оборонял от дураков больше, чем от немца. Он молился сильно. Тогда не возбранялось. Даже поощрялось на все веры одинаково. Я скажу: если б он не так заковыристо молился, дак его б и совсем не трогали наши, а он сильно вскрикивал и качался на месте. То уже без смеха редко сходило. Тогда же ж я и шикал.
Я заметил:
— А знаете, Микола Иванович, ваш Зусель и теперь живой. Воду мутит. Землянку себе в Остре вырыл и там юродничает. А советская власть его терпит.
Диденко ухмыльнулся:
— У еврэив доля такая. Мутить. Ты на него не обижайся. Он мне с месяц назад письмо прислал. Как черт с табакерки. Табачник же ж. Где-то я бумажку задевал. С Чернигова как раз. Улица Тихая. Пишет, хочет приехать до меня. Надо сильно. Чи я живой, интересуется. Я насмеялся над тем письмом. Если я уже у садочку у холодочку навек, то як же ж я скажу? Дурненький он был, дурненький и остался. До смерти, как говорится, четыре шага, а он разъездиться желает.
Я засмеялся:
— Ответили, что живой?
Диденко кивнул, но как-то обреченно:
— Нет. Я ж не знаю точно, когда живой, а когда мертвый. Пока до Зуселя письмо долетит, я и угомонюся. А он явится. Ему ж обидно. Гроши потратит. Ты на кладбище був?
— Нет. Як ваша ласка, может, проводите, покажете?
— Не. Не дойду. Близко, а не дошкандыбаю. Сам иди. Мимо не пройдешь: они под пирамидкой обое. Со звездой. Пирамидка синяя. Звезда красная. Прямо возле входа.
В окно стукнули.
Микола Иванович глянул и обрадовался:
— Ото вовремя. Гость. Палий Петро. Помнишь? Годом меньше тебя. Он мне еду таскает. Не даром, понятно ж. Жинка его готовит, а он таскает. Детей у них нема, так я у них навроде подобного.
Палия я не узнал. А без подготовки так совсем бы мимо прошел.
Петро оказался слепой. Повязка белая через два глаза аж от лба до губ. Но ничего, чистая повязочка, аккуратненькая.
Он голову закидывает назад, вроде через нижний край полотна хочет разглядеть:
— Хто то у вас, Микола Иванович?
— Дружок твой. Цупкой Мышко.
Про объятия рассказывать не буду.
Решили поход на кладбище не откладывать. Мне чем быстрее, тем легче. Зусель подпирал меня вместе со своим письмом.
Постояли над могилой.
Петро сказал:
— Повторно хоронили. Как героев. За такую смерть — простили. Ага. Не волнуйся. Разговора вслух не было, а внутри себя каждый простил. Я так думаю. Так что им легко лежится.
— Что ты, Петька, за что их прощать? Они честно прожили трудовую жизнь. Колхоз устанавливали. Для хорошей жизни.
Петро белел своей повязкой и этой самой повязкой мне сказал:
— За то. За то их простили, что последние зернинки по указке сверху с-под дитячих подушек выгребали. Ястребки — одно слово.
Я молчал.
Петро первый двинулся обратно.
Кинул через плечо:
— Митинг был. Хорошо говорили. С сердцем. Хай им тихенько лежится.
И пошел себе.
Я не догонял.
Вернулся в хату.
Микола Иванович ожидал.
— Ну?
— Поклонился.
И тут я вспомнил, что планировал взять жменьку земли с могилы. А не взял. Петро сбил.
Микола Иванович предложил перекусить. Я не хотел. Всего крутило. Но отказать старику не мог.
Сели за стол.
Нашлось немножко самогонки. Диденко сообщил, что держит для лечения ревматизма. А я давно уже понял, что попивает. Лицо такое.
Выпили, пожевали что было.
Говорю:
— Куда письмо спрятали, не вспомнили? От Зуселя того? Интересно. За столько километров про знакомого услышать. Бывает же. Хоть я и не удивляюсь. На фронте и не такое встречалось.
— Письмо? А я и не вспоминал. Ты ж его знаешь, получается. Передай на словах: покуда ты тут был, я жил. Пускай приезжает на свой страх и риск.
— Ага. Я сюда ехал, так в одном месте на еврейскую свадьбу попал. Ну что за нация! У них половину поубивали по-всякому. И детей, и стариков, и все на свете. Чтоб следа не осталось. А они опять женятся. Опять рожают жиденят. Как ничего не было. Хоть бы жить после такого ужаса постеснялись. А они живучие.
Микола Иванович капельку из стакана себе на ладошку капнул — последнюю, больше не оставалось, растер, понюхал, слизнул языком.
Говорит:
— Живучая нация. Так все нации живучие. Ты малой был. То твои батька с матерью дела делали. А в тридцать третьем еще ямы шевелились — голодовка только закончилася. Люди хлеба трошки поели. И свадьбы пошли. Земля дрожит на ямах. А люди гуляют. Жрут и гуляют. Перепьются на радостях, что живые, и с девками обжимаются, и блюют на те ямы. Хлебом и блюют. Тебя батька в Харьков услал. Выслужился — и услал. За свои заслуги. Услал, чтоб ты забыл напропалую. А тут и в сорок седьмом с голода умирали. Один — Засядько, ты его не помнишь, наверно. С фронта с победой вернулся, герой. Бегал за одной нашей девкой еще с до войны. Она замуж выскочила. Он переживал. Так на фронт, переживаючи, и ушел. Сказал: «Иду на верную смерть от любви к родине и к тебе, Катерина». Ну от. А у Катерины мужа как раз убили на фронте. Засядько вернулся. Она — вдова. А за него — ни в какую. А тут голод. У нее ж пятеро детей. Она все им. Сама светится от костей. Всем плохо. А ей так плохо, что боже ж мой. Засядько ей подкидывает еду. Какую-никакую. От себя отрывает последнее. А дети сразу съедят и опять голодные. Он ей: «Давай запишемся, я и детей, и тебя спасу». А чем ему спасать? Сам дохлый. Трудодни — самые твердые. Палочки. В общем, доходит он совсем. Позвал Катерину до себя. Говорит, дай за цицьку хоть подержуся, перед отходом. Она ему: «А хлеба дашь?» — «Дам», — говорит. И на скрыню показывает пальцем. Там буханка. Как каменюка. Она схватила — и за дверь. За дверью и упала. Намертво. Засядько так и умер. Без цицьки. От сколько лет минуло, а я думаю, думаю… Если б она хоть бы б на Засядько упала с тем хлебом проклятущим, ему приятней было б умирать. А нет. Не получилося. Там хлопчик был, ученик мой, он как раз за Катериной бегал — звал до умирающего Засядьки. Рассказал.
Я поправил:
— В сорок седьмом — засуха. Вы сорок седьмой к тридцать третьему не приплетайте, Микола Иванович. Не надо лишнего.
— Лишнего и не требуется. Люди любят именно лишнее везде приплести. А я не люблю. Завтра ты про меня наслушаешься именно лишнего. Я сам тебе расскажу. Я и при немцах детей в школе учил. Ждал, что советская власть меня за это за задницу схватит. Не схватила меня советская власть. Даже со школы не прогнала. Глаза кололи, что при немцах учителювал. А не прогнали. А я спросил у одного начальничка, что я такого страшного при немцах с детьми сделал, что мне надо глаза колоть. Он говорит: «Вы детям в голову вкладывали, что Бог есть». Да, вкладывал. Они такое кругом себя видели, что только на Бога и надеяться. И я им прямо говорил: «Детки, Бог есть». Больше ничего. Понял?
Я кивнул.
— И не кивай мне тут. Я у себя в хате. Сколько побудешь?
Я видел, что ему еще хочется поговорить. Но у меня настроение противилось. Ответил, что уеду с петухами.
Он вздохнул:
— Ото ж. Покалеченные мы с тобой, Михайлик, чистые инвалиды. Через войну и свою жизнь.
— Я лично не инвалид. Я здоровый.
Диденко меня по голове погладил, как в школе:
— Инвалид, инвалид, хлопчик. Ще й який.
Просил разбудить, когда соберусь уходить.
Я не спал ни минуты. В голове шумела самогонка. Хоть и было ее немного. Но шумела. И Зусель там шумел, и Лилия Воробейчик, и прочие. И Диденко письмом мятым тряс за моими бессонными глазами. Внутри головы. И Петро Палий повязкой своей белой тряс. И они все сливались в одно.
Поднялся тихонько.
Диденко спал с храпом. Когда человек притворяется, он редко изображает храп. Натурально не получится. Я и был уверен — спит.
Обшарил хату как мог. Письма не нашел.
Еще не начало светать — я ушел. Оставил на столе немного денег и ушел.
В дороге много думал.
Я — солдат. Вырос на приказе. Как и вся наша большая и огромная страна. Взять хоть ставший мне на недолгие годы родным город Харьков. Назначили столицу — и стала столица. И выросли здания невиданной высоты. И площади невиданной широты. Потом назначили вернуться столице в Киев — и Киев опять стал столица.
Или взять пресловутый голод. Назначили голод — стал голод. И мои покойные родители ни при чем.
Хоть мирная жизнь давно опять вошла в свои права, мне хотелось, чтоб спустили именной приказ, чтоб мне назначили: забыть дело Воробейчик, забыть про то, что меня поливают грязью всякие мелкие люди, по преимуществу евреи, что мне предстоит ворошить старое и заглядывать далеко в новое — чтоб предвидеть.
Но приказа такого никто, кроме меня, мне дать не мог. Никому ж на земле не могло прийти в голову.
Таким образом, я вернулся в Чернигов. Любочка встретила меня хорошо.
Ганнуся вешалась мне на шею каждую секунду и говорила:
— Татусю, татусю! Любесенький мій татусь.
Девочке четыре с небольшим, а она понимает, что такое любовь в семье.
Свой быстрый приезд я объяснил Любочке желанием скорей видеть ее и почувствовать ее ласку. Она обрадовалась.
Мы наметили совместную поездку в Киев — купить кое-что по хозяйству и для Ганнуси, растущей не по дням, а по часам.
Но меня срочно отозвали из отпуска. Евсей Гутин застрелился из табельного оружия. У себя в сарае.
Бэлки почти не стало — одна тень шаталась. Дети — ничего. Держались от растерянности и непонимания.
Довид Срулевич проявил себя молодцом. Я вызвался организовать похороны. Но он все взял на себя.
Обосновал:
— Время такое, что еврейские похороны тебе делать нельзя. Не так поймут. А мы с Бэлкой хотим, чтоб по-еврейски. Без раввина, но все ж таки. Я потихоньку сам кадиш прочитаю. Зусель тоже от себя помолится, в сторонке, от людей подальше, но кто-то обязательно углядит. А если что, на меня покажут. А ты ни при чем. Правильно? Не обижаешься?
Покойный Евсей лежал на полу. На простыне. Как у евреев требуется по закону. Стрелялся он в сердце. Лицо выглядело хорошо.
На всех подоконниках свечи.
У Довида воротник рубахи надорванный. У Бэлки платье трохи испорченное — по шву распоротое.
Я спросил — почему? Довид мотнул головой — обычай. Страдают, значит. Одежду на себе рвут. Понятно.
Заходили люди.
Женщины голосили. Мужчины молчали.
Зусель бубнил в другой комнате. Раскачивался, голова накрытая полосатым покрывалом, с-под него и шел бубнеж. Молитва.
Я вспомнил Диденко.
Говорю тихонько:
— Гражданин Табачник, вам привет от Диденко.
Зусель меня вроде не услышал. Но забубнил громче. И зашатался сильней.
Я не настаивал. Момент не тот.
На кладбище подошли товарищи по службе. Говорили слова. Но всем было понятно: поступок Евсея осуждается. Со скорбью, но осуждается единогласно.
Евсей нарушил основную заповедь: офицер, тем более коммунист, имеет право стреляться только в одном-единственном случае — ввиду неминуемого плена. Нанести максимальный вред противнику — и, глядя смерти прямо в лицо, застрелиться. Это есть героизм. Евсей пошел на свой поступок в мирное время. Это как?
Граждан еврейской национальности было много. Толпа разного возраста. Евсей — человек известный. Тем более — Довид. Оказали уважение, сошлись.
Товарищи из милиции держались отдельной группой. Все в форме. Темно-синяя. Как небо ясной осенью. Красиво. Кобуры кожаные. У многих трофейные, с войны донашивали. Сапоги, конечно, начищенные. Хоть и шли к яме через грязюку.
Меня как близкого друга вызвали сказать прощание.
Я сказал:
— Дорогой Евсей. У тебя остались сыновья. Мы их не оставим. Нашей Родине нужны все сыновья. Твоя семья будет счастлива, хоть и без тебя. Спи спокойно.
Я не говорил про долг, про боевую молодость, про награды Евсея. Я говорил про то, что болело у него на сердце в ту самую минуту, когда он спускал курок. Когда пуля летела ему в сердце.
Понимаю, некоторые меня осудили. Но иначе сказать я не мог. Правда просилась наружу. И я ее от себя отпустил.
Как Довид обещал, так и сделалось: после того как присутствующие побросали землю в яму и стали расходиться, он неназойливо и тактично прочитал молитву.
Зусель отошел за кусты и там всхлипывал по-своему.
Ну, его дело.
Табачник же, видимо, по своей инициативе сунул под голову Евсею сверток — религиозный полосатый причиндал и что-то еще. Довид объяснил на мой немой взгляд: талес и кипа.
— Еврею там, — Довид кивнул вверх, — без этого нельзя.
Показуха. Хоть и тайная, а показуха.
Ну, Бэлка, дети — говорить не буду. Описать невозможно, у кого есть сердце. У кого нет — обойдется одним словом: ужас.
Была на похоронах и Лаевская.
Смотрела на меня. Строила глазки. Губы накрасить не забыла. Я хотел невзначай спросить, что ж она макинтошик свой шелковый нигде не разодрала?
Лаевская подошла ко мне, взяла под локоть и прошептала доверительно:
— Хорошо, что Евсей в сердце прицелился. А то если б в голову — совсем плохо. В закрытом гробу — невыносимо. Согласны?
Я машинально кивнул, но сдержанно заметил:
— Почему в закрытом? Прикрыли б голову, а туловище на виду.
Полина хмыкнула и отошла.
Да, мне как фронтовику не раз приходилось убеждаться: кто умер, тому уже хорошо. Если смерть мучительная, то немножко другое дело. Но в основном после окончания процесса — все равно вечный покой. Вот и Евсею стало хорошо. Тем более прямо в сердце.
Перед живыми вырос вопрос: что делать с детьми? Трое мальчиков. А Бэлка одна. Ну, Довид, конечно. Но мать есть мать, и на ней главная забота о еде и одежде, воспитании и так далее. А Бэлка как раз сдала позиции стремительно и одним ударом.
Общественность с работы помогала. Собрали денежные средства. Я и собирал. Мы с Любочкой сделали немалый вклад из последнего. Она проживала с Бэлкой и детьми каждую свободную минуту, вместе с Ганнусей шла и делала все, что надо и возможно. И словами, и руками.
В общем и целом стало понятно: Бэлка тронулась умом. Удивительного в таком факте мало. Но детям не объяснишь, почему мама не говорит словами, а мычит и воет. И это еще мелочи.
Шалаш, что летом дети соорудили в ближнем лесочке, стал для Бэлки схованкой. Сидит там и сидит. Холодно, дождь. А сидит. Как побитая собака. Ей туда еду приносят — то Довид, то моя Любочка. Поставят около входа, уговаривают покушать. Она ни в какую. Ночью выходит вроде погулять. Без заворота в дом, к детям. А они плачут. Интересуются. Где мама? Плюс ужасающая антисанитария с ее стороны.
Мы с Довидом посоветовались и приняли тяжелое решение определить Бэлку на временное излечение в больницу, в Халявин.
Врачи говорили, что ее состояние может пройти. Есть неопределенная возможность подобного развития.
Но у всех своя жизнь. И наша с Любочкой жизнь продиктовала нам следующий закон: взять к себе младшего мальчика Иосифа двух лет. До полного выздоровления Бэлки. На сколько получится, на столько и взять. В рамках патроната.
Григория и Владимира взялся тянуть Довид. Собрал бебехи, продал хибару Евсея с Бэлкой, свой домик с приличным огородом и уехал в Остер. Почему в Остер — непонятно, но вольному воля. Видимо, под влиянием Зуселя Табачника.
Наш с Любочкой поступок был встречен моими сослуживцами с энтузиазмом. Каждый старался принять участие. Продуктами со своих огородов, домашними заготовками и прочим. Но еда — полдела.
Скоро, через пару месяцев после помещения в больницу, стало понятно, что Бэлка к здоровью не вернется. Приговор врачей оказался безжалостным, но честным. За что им спасибо. Лишняя надежда никому не помогала. Только хуже.
Так в нашей семье появился юридический сын. Навсегда, как мы пообещали с Любочкой друг другу и самому мальчику тоже. В присутствии Ганнуси.
Прошлое отодвинулось вдаль. И виделось, как в снежном тумане.
Но вот как-то в воскресенье я отправился на базар.
Предстоял праздник — Новый год. С длинным наказом Любочки, в радостном, приподнятом настроении я шел по красивой дороге — мимо бывшей Пятницкой церкви, сильно взорванной. Но белый снег укрыл тяжелые раны войны, и казалось, что это не разруха, а холмы и пушистые взгорья, а под ними чистота и, возможно, будущая трава и цветы.
Почему-то пришел на ум Диденко с его мнением насчет Бога. Ну, разве непонятно, если б Бог был, как он затуманивал детям головы, разве ж Он допустил бы такую войну? Не допустил бы. Простая логика. Я даже постоял секунду и про себя твердо сказал в адрес Диденко: «Без логики все может сойтись. Любые концы с любыми концами. А с логикой — нет. С логикой мозги не задуришь».
И тут на меня налетела Лаевская. Во всей своей красе. Лиса вокруг шеи, пуховый платок, хорошее пальто сильно в талию. Белые бурки с коричневой отделкой. Причем на каблучках. Вот она на этих каблучках и не удержалась, поскользнулась. И уцепилась за меня.
Подвела вверх глаза и вскрикнула:
— Ой, товарищ Цупкой!
— Цупкой, лично Цупкой, — говорю, — а кто ж еще вас, Полина Львовна, серденько, поддержит, чтоб вы не гепнулись! — засмеялся я от души.
Было хорошее настроение.
Лаевская улыбнулась во весь накрашенный рот, я увидел золотую коронку. А раньше не было. Я б заметил. Важная примета.
— Михаил Иванович! Я как раз к вам собиралась. К празднику что-нибудь принести.
И так сказала, вроде милостыню посулила.
Я сурово ответил:
— Ничего нам не надо. У нас все есть. Дети сыты, одеты, обуты. Спасибо.
И двинулся дальше своей дорогой.
Но Лаевская не отпустила.
Тянула назад за локоть:
— Я не только от себя. Я от людей. И Евочка Воробейчик кое-что хочет передать. Помните Евочку? Сестричку бедной Лилечки? Помните?
И по своей привычке полезла мне своими краснючими губами прямо в лицо. Фиксой блестит. Зрачками. Страх!
Я остановился:
— Ну что ж, заходите. Вечером мы всегда дома. Гулять холодно. Заходите. Только ненадолго. Ёська приболел. И Ганнуся бухикает.
Лаевская понимающе закивала и уже вслед мне крикнула шепотом:
— Вы прямо герой, Михаил Иванович! Прямо герой. Я всем рассказываю. Вы прямо герой. Чистый герой. Чистисенький. Ага.
Сколько она еще раз повторяла про героя, не знаю. Уши мне сразу заложило, вроде взрывом.
Пришла Полина Львовна за два дня до нового, 1953, года. Вечером. Часов в десять. То есть в двадцать два. Так поздно порядочные люди в семейный дом не припираются. Даже по поводу гостинцев.
Посюсюкала над детьми — те уже спали, как положено. Особенно умилялась по адресу Иосифа. Понятно — сирота. Сироте — первая ложка, как говорят в народе. И правильно. А как же.
Любочка сильно переживала, что Лаевская явилась без особого приглашения, а одеяльца на детях старенькие. Чистые, теплые, но сильно вытертые длительным употреблением. Еще сама Любочка ими укрывалась в детстве. Взялась срочно переменять одеяла, но я запретил. Проснутся — а это недопустимо: ради показухи портить детям жизнь. Они во сне в основном и растут.
Перешли на кухню. Там стояла моя раскладушка. Я уже приготовил себе постель. Хорошо хоть не разделся. Был в галифе от формы и в майке. Будем откровенны, выглядел прилично. А Любочка в халате. Не первый сорт, конечно. Откуда ж у нас шелковый какой-нибудь первый сорт, если двое детей? И Любочка с работы ушла, потому что Иосиф болезненный, а от него и Ганнуся цепляет болячки. В садике не уследят. А родная мать уследит.
Лаевская уселась на табуретку, обвела взглядом наше хозяйство.
Любочка начала предлагать угощение в виде чая с вареньем, но Лаевская улыбнулась и поплыла своими телесами в коридор.
Вернулась с полной торбой.
Выложила на стол гостинцы. Сало, несколько банок домашней тушенки, примерно кило морковки, бурячка штуки четыре, мешочек с рябой фасолью. В особом свертке — шоколад. Не плиткой, а тяжелыми кусками, черный, твердющий.
Сказала:
— Шоколад — деткам вашим. И Любочке, конечно. Ей как матери тоже надо. Это от Евы. Воробейчик. У нее такой ухажер завелся, такой ухажер… Он достал. Ну, сейчас неважно. Важно, что до вас дошло. До вашего стола, так сказать.
Люба поблагодарила. Я только надеялся, чтоб не расплакалась. Мы ж не голодом сидим. Сыты.
Говорю Лаевской:
— Спасибо вам, Полина Львовна, от всей души. А за шоколад вы не волнуйтесь. Все до крошечки достанется детям. Могу вам расписку дать. Мы с Любочкой подпишемся.
Лаевская головой качнула. Даже не всей головой, а только лицом.
— Зачем вы меня хотите обидеть, Михаил Иванович… Да еще при Любочке, святой женщине. Ну, я на вас не в претензии. У вас и работа тяжелая, и все остальное. И мне тяжело. Если б вы только знали. Да вы ж знаете. — И Полина Львовна снизу заглянула мне в глаза. Как она умела. По-особому. — Извиняюсь, что поздно пришла. Но только сию минуту приехала. Так в грузовике тряслась, думала, душу растрясу, не говоря про банки-склянки. Из Остра — прямо к вам. Пока гостинцы не заветрились. Знаете, из рук в руки. Тут и Довид передал, и товарищ его, Зусель Табачник.
И за локоть меня тронула. Вроде невзначай, как обычно у нее. А током пробило.
— Как там братики нашего Ёсеньки? — Люба стала убирать со стола банки и мешочки. Заметно, что старалась не спешить. Но спешила. Я ее глазами осаживал, но она ничего не могла с собой сделать.
— Дети чувствуют себя хорошо. Окружены со всех сторон заботой. Родной дед — не шутки. А про Бэлку вам не интересно?
Люба встрепенулась.
— Ой, конечно, интересно. Нам в Халявин далеко добираться. Тем более зимой. Но мы с Мишей собирались проведать. Да, правда ж, Миша?
Я ответил честно:
— Нам сейчас не до Бэлки. Хоть она и больная, и несчастная. Мы дите спасаем. И спасем.
Лаевская опять кивнула лицом:
— Ага. Спасаете. Правильно. И люди тоже так считают. А Бэлка совсем плохая. И себя не узнает. Твердит одно: «Евсей не убивал, Евсей не убивал». Что она такое имеет в виду, никто понять не может.
Наблюдается навязчивый бред. Так врачи говорят. Я уже там, в больнице, промолчала, а сама так думаю, ясно ж, как на ладони: Бэлка имеет в виду, что Евсей сам себя не убивал. Именно это она и говорит. Да, смириться с самоубийством, с безответственным поступком отца детей — это вам не фунт изюма. Вот она и помешалась. А вы как думаете, Михаил Иванович? Вот вы работник органов. А я же вижу, вы со мной совершенно согласны. И если кто-нибудь этот вопрос поднимет, люди ж болтают, вы знайте, что именно таким образом слова Бэлки я и растолковываю всем, кто интересуется. И вот еще что, радость у меня. Евочка Воробейчик приезжает в Чернигов на постоянно. И Малка с ней. Евочка на словах просила передать: Михаилу Ивановичу большой привет и наилучшие пожелания. Не сомневайтесь, вы окружены благодарностью. Со всех сторон окружены. И Зусель за вас Бога молит. Вам это, конечно, смешно, но, я думаю, хуже не будет. Тем более он по своей инициативе. Вы ж ни при чем. А он пускай молит. На пару с Довидом. И детей учат. Ну и ладно. В школу пойдут — школа их выровняет на правильную дорогу. Все. Пошла я. У меня есть время. Не всегда, но выбрать можно. И дом хороший, теплый. Вы, чтоб себе дать отдых, можете ко мне деток приводить на побывку. Или я сама приду — заберу их — и гулять поведу, и покормлю, и помою. Я умею. У меня своих трое было. Трохи постарше ваших. Девочки, между прочим.
И так радостно она про своих убитых детей сказала, вроде они сами собой выросли и от нее уехали в далекие края. А она теперь заместо них — наших просит во временное пользование.
Любочка тут не выдержала — прослезилась.
— Спасибо. Спасибо, Полина Львовна. Без дела, конечно, мы вас не затрудним. Но в крайнем случае — конечно. Спасибо.
Лаевская обняла Любочку, аж Любочки моей стало не видно.
Я пошел провожать. Предлагал полностью до дома. Но Полина Львовна решительно отказалась.
Я ее провел через самое темное место — через переулок до площади, и она начала прощаться.
Ответил в ее же духе:
— Спасибо и до свидания.
Она рукой помахала прямо в мое лицо. Как туман перед собой разогнала.
Я пошел быстро. Но оглянулся. Лаевская стояла на месте. Не смотрела мне вслед. Стояла себе и стояла. Смотрела под ноги. В снег.
Любочка не могла заснуть. Спрашивала, как нам отблагодарить Полину Львовну.
Я заверил, что специальной благодарности не требуется. Люди помогают людям. Так в войну было. Так и сейчас. Если специально долго благодарить, становишься в унизительное положение. Вроде и не рассчитывал на человеческое тепло. Надо просто быть людьми. И если Лаевской понадобится наша помощь вплоть до крови, надо кровь сдать.
Такой пример успокоил Любу.
Теперь про Евсея. Дело открыли и тут же закрыли — очевидное самоубийство.
Но болтовня Лаевской наводила на разные мысли. Я сопоставил ее разные заявления неприятного толка, и получалось, что она катит на меня бочку. Катит и катит. Катит и катит. И сама не знает, что катит и для чего.
Будем откровенны. Я не забыл свою неудавшуюся поездку в Остер. После моего возвращения из Рябины — прямо на похороны Евсея — я не заметил со стороны Довида никакой заинтересованности в разговоре со мной, помимо тем детей и Бэлки. Если у него что и было на уме — так пропало в результате семейной трагедии. Зусель — не в счет. Дурко.
Когда мы оформляли документы на Иосифа, Довид все подписал моментально. Благодаря моим связям дело прошло скоренько. В общем, теперь меня с Басиным ничего не связывало. Ну, родные братья Иосифа при старике. И что? Мало ли в войну раскидывало детей по разным семьям? Что ж, теперь одну семью со всех раскиданных собирать и вместе мыкаться?
Я самостоятельно не раз думал над смертью Гутина. И получалось, что ничего не мог придумать путного. Жил Евсей честно. Весь на виду. Бэлку любил. Детей тоже. На работе на хорошем счету.
Не скрою, радовало меня, что он себя убил в мое отсутствие. Я как оперативник понимал, что если б я в ту минуту был в Чернигове, меня затаскали б по допросам. Замучили бы рапортами. Я б оказался главным толкователем поступков лучшего друга. А с кого спросить, как не с меня? Вот именно! С кого спросить?
31 декабря я сказал Любочке, что уезжаю по службе в район, а сам отправился в Халявин — в психбольницу.
Главный врач Дашевский Юлий Петрович встретил меня хорошо. И сам казался с приветом. Улыбался без перерыва. Про Бэлку сказал утешительное, что она сама себя не чувствует. Что ей в своем состоянии спокойно.
Я поинтересовался:
— Может она поправиться?
Дашевский заверил:
— Не может.
Я настаивал:
— А бывали подобные случаи?
Юлий Петрович подумал и ответил:
— Подобное случалось. Вот был у нас до войны такой пациент — Штадлер. Он немного потом пришел в себя. Хоть врачи сначала считали, что случай безнадежный. А теперь почти вменяемый гражданин. Кстати, к Бэлле наведывался. К ней вообще много посещений. Если учитывать специфику заведения. Отец, естественно. Штадлер. Лаевская Полина Львовна. Молодая женщина, интересная — Ева Воробейчик. Еще какой-то человек — наш возможный пациент, я вам как врач говорю, точно когда-нибудь с ним встретимся. Фамилию уточню, если надо.
Я спросил:
— Пританцовывает этот ваш будущий постоялец? Вроде молится по-вашему на ходу?
Врач насторожился:
— Как это — по-нашему?
— По-еврейски. Сами знаете.
Юлий Петрович смущенно буркнул:
— Ну да, конечно.
— Не надо уточнять. Табачник его фамилия. По паспорту. А на самом деле — черт его знает. Такой тип — всего можно ждать.
Врач поддакнул:
— Вот именно, вот именно.
Бэлка гуляла по двору. Поверх серого байкового халата на ней была кое-как напялена фуфайка, на голове теплый платок, коричневый, с белесой каймой. Валенки без калош.
Меня не опознала.
Я не настаивал. Повесил ей на руку, на сжатый кулак, сетку с гостинцами — булка, конфеты-подушечки. Погладил по плечу.
Конфеты в кульке Бэлка почему-то сразу различила. Сказала:
— Подушечки? Мои любименькие. Как там Евсею лежится? Мягко ему?
Я вытащил конфету и подал ей прямо в чуть-чуть открытый рот.
Она пожевала и, довольная, подтвердила свой вопрос:
— Мягко ему лежится. Мягко.
До наступления Нового года оставались часы, надо было успеть нарядить елку для детей.
Разговаривать некогда. И не с кем. Бэлка — пустое место. Пустей, чем Евсей сейчас в гробу на подушечке красного кумача.
Я думал: вот все хотели знать, включая первым счетом следователя, — какая причина самострела Гутина? Я дело читал. Тонюсенькое. Когда самоубийство — всегда тонюсенькое. Там русским языком зафиксировано: «Вследствие ряда причин состояния здоровья». И приложены справки.
Здоровье у Гутина было неважнецкое. Последствия ранений и контузий. Это да. Боли головы.
Он мне не раз говорил:
— Так башка трещит, невозможно описать как. Может, застрелиться?
Я ему говорил:
— Ты сам себе хозяин. Захочешь — застрелишься.
Смеялись по поводу такого выхода.
Он обязательно прибавлял:
— Нет, Миша, когда я детей делаю, мне моя голова больная не мешает. А как жить — так стреляйся? Нет. Буду жить. А что? Буду — и точка!
Я знал — голова ни при чем. Но следователю именно про голову рассказывал. Чтоб семью в покое оставили, не терзали вопросами под протокол. И чтоб пресечь разговоры вокруг и около.
А разговоры все равно пошли. Я и с Довидом уговорился держаться крепкой версии про состояние здоровья. И Бэлке внушал — она тогда еще находилась более-менее в себе.
Твердила:
— Да, конечно, он устал терпеть, я сама видела, как он терпит. Но все-таки ты, Мишенька, мне скажи, только мне, почему он так с нами поступил?
Я ее осадил:
— Запомни раз и навсегда. Когда человек стреляется или еще как, он не с теми, кто остается, поступает, он сам с собой поступает. И ты в его дела последние не лезь. Самозастрел — это есть его последнее личное дело.
Значит, не засело мое объяснение в Бэлке. А другое засело. Кто-то в нее внедрил что-то, что в ее бабских мозгах все перепуталось окончательно и вышло через ее рот, как фарш из мясорубки: «Евсей не убивал».
А если по-другому спросить. Кого Евсей не убивал? Себя не убивал? Или другого не убивал? То есть, может, кто-то считает, что Евсей кого-то убил, или он на самом деле убил, а Бэлка считает, что Евсей не убивал. Евсей не убийца. И именно потому, что он есть не убийца, а есть напрасно обвиненный кем-то в убийстве, он и застрелился.
Или именно он и есть убийца чей-то и от раскаяния сам себя убрал. То есть лично спустил концы в воду.
А кто-то еще додумается, что Евсея убили. Не он себя убил. А кто-то его это самое.
До страшных вещей додумаются люди, если начнут рассуждать. Я имею в виду, рассуждать без крепкого базиса.
А то, что имело место в конечном счете самоубийство, — факт не только следственный, но и в первую очередь медицинский, и какой угодно — по всем правилам. Не подкопаешься.
А Бэлка теперь протестует в своих поврежденных мозгах против обвинений Евсея в неизвестном убийстве. Она не только от факта мужниной смерти повредилась, а от того еще, что он мало что себя убил, так и кого-то.
А люди ж к ней ходят. Ездят даже издалека, прикладывают труд, чтоб послушать больного человека. Люди ж рассуждают.
И кто ходит? Лаевская. Зусель. Довид. Штадлер без языка. Евка Воробейчик.
И сам подбор имен продиктовал мне — снова на свет вышла убитая весной женщина. Лилия Воробейчик.
И в ее убийство скорее всего некоторые упомянутые товарищи замешивают имя Евсея. Вроде он убил, а я, капитан милиции Цупкой Михаил Иванович, как верный соратник, дело прихлопнул.
Вот они и ходят. Сначала мое имя трепали. Не получилось. Взялись за Евсея.
Правда, Довид все-таки тесть. Но он всем известный как слишком упертый и принципиальный по отдельным вопросам.
И что особенно досадно — сначала Моисеенко, артист погорелого театра, теперь Евсей.
Не выдерживают люди. Не выдерживают. А должны выдерживать. Мы такую войну выдержали. А тут на ровном месте не могут жить. Не хотят. Нежные.
Я листал память в обратном порядке и делал один вывод за другим.
Первое. Все они — посетители Бэлки в сумасшедшей больнице — заодно.
Второе. Что есть это ОДНО?
Третье. Самое ясное — в корне лежит покойная Воробейчик.
Вот главное. Вот корень. И этот корень болел у меня лично во всех моих зубах сразу. Болел, а в каком именно зубе наверняка — я не знал.
Но ничего. Надо по зубику. По зубику. Молоточком простукивать, до главного и добраться. Потерпеть придется. Но я и не такое терпел.
Дома Любочка без меня украшала елку. Честно говоря, заканчивала. Дети помогали. Подносили нехитрые украшения. В основном — бумажные. Но яркие и красивые. Еще когда Ганнуся только появилась на свет, Любочка решила каждый год ставить елку. И сама делала игрушки. Копила серебряные бумажки из чайных цыбиков — редкость, конечно, но за четыре года игрушек с нее получилось достаточно для праздничного вида. В несколько таких бумажек, которые собрались за текущий год, Любочка придумала красиво обернуть кусочки шоколада — из того, что принесла Лаевская. Про шоколад она шепнула мне, чтоб дети не услышали. Это главный гостинчик, который мы разместили на ветках в самом низу, когда дети отправились спать. У них же главное — утром 1 января наступившего года. Когда подарки надо смотреть под елкой. А у взрослых — в самую новогоднюю ночь. Утром же взрослым, понятно — ничего нового, кроме другого номера года. Только и помечтать, что ночью.
Праздновали мы с Любочкой на кухне. Лежали потом на моей раскладушке так тесно, как один единый человек.
И тогда Любочка мне призналась, что ждет ребенка. В самом начале, но ждет. И спросила, как я отношусь.
Я сказал, что отношусь со всем сердцем, хорошо и радостно. Несмотря на грядущие трудности.
Любочка пошла в комнату — теперь она там спала с Ганнусей в одной кровати, а Ганнусину бывшую занимал Иосиф. Я минутно пожалел, что не буду находиться всю ночь в такой торжественный для семьи момент рядом с женой. Но интересы ребенка — имею в виду Иосифа — требовали для него удобств. Этой мыслью я себя успокаивал и таким образом крепко заснул.
Утром дети грызли шоколад. Ганнуся оделась в новое платьице — Любочке принесла знакомая от своей подросшей дочери. Иосиф играл с медвежонком: красного цвета, вельветовый, с черными бусинками в виде глаз. Я купил в магазине. Дороговато, конечно, но мальчику нужна радость. Причем специальная. Новая. Хоть он и не делает разницы — новая игрушка, старая. Но взрослые ж понимают. Мне хотелось, чтоб у Иосифа было все новое.
Мы с Любочкой заранее без слов договорились, что нам с ней подарков не надо. А она таки мне подарок сделала! Как говорится, из себя достанет, а сделает мужу радость.
Год начался хорошо. Уверенно.
А когда думали, что зима пройдет без крупных детских болезней, с Иосифом что-то стало не так. Мы с Любочкой сидели всю ночь у его постели. Лучше ему не делалось.
Вызванная «скорая помощь» поставила диагноз: у мальчика жар, железки за ушами припухли. То есть свинка. Откуда? Как? Непонятно. Всегда непонятно, вот в чем вопрос.
Необходимо изолировать. Любочка и сама понимала, что нужно. И не только от Ганнуси — наша дочка еще эту детскую болезнь не переносила. Но и от себя самой, потому что Любочка не знала точно, болела ли сама, а спросить уже не у кого. Если она подхватит инфекцию, будущий ребенок в утробе может затронуться болезнью.
Но врачам сказала решительно — нет. В больницу мальчика не отдаст.
Врач уехала. Кажется, еврейской нации женщина. Это к слову.
Я уговаривал Любочку поместить Иосифа в больницу. Без толку. У нее присутствовал страх, что в больнице доктора залечат мальчика. Ясно. Влияние убийц в белых халатах.
Тогда я сказал:
— Ты отвлекись от беспокойства. Рассуди здраво. Ну, допустим, там есть убийцы. Но они против своего хлопчика действовать не будут.
— Он не их. Он наш. Наш Ёсенька.
— Ну фактически наш. Но все ж в городе знают, что мы его от Гутиной взяли.
— А вдруг кто не знает. Новенький или как.
— Ну, если новенький, сразу увидит, что хлопчик обрезанный. Еврейчик, значит. Его и не залечат.
Люба вроде соглашалась, но больше на словах, а в глазах у нее я читал другое. «Не отдам» — вот что читал. А там и до Бэлки не далеко.
Надо сказать, что она и раньше Иосифа выделяла среди детей Евсея и Бэлки. И Ганнуся тоже. Он с синими глазами, каштановыми кудельками, при улыбке. Понятно — женщина всегда готова мечтать про такого сыночка.
Когда встал вопрос про усыновление, я не сомневался в Любочке. Я только удивлялся, как настолько можно прикипеть к чужому. А она таки прикипела. И теперь у нее в животе, может, уже находится свой собственный хлопчик, и даже скорей всего не хуже Ёси и по внешности, и по всему, а она своим дитем готова рисковать ради, будем откровенны, приемыша.
Я в отчаянии хотел ей так и выразить свои чувства. Но сумел взять себя в руки.
Говорю:
— Ладно. Вот настал крайний случай. Лаевская предлагала, если что, взять к себе на время детей. А тут всего одного. Правда, больного. Но разницы нет. Я к ней убедительно обращусь. Она не откажет.
Люба после быстрых раздумий согласилась.
Сам не знаю, почему я приплел Лаевскую. Тем более в больнице евреи-убийцы, и Лаевская тоже, будем откровенны, еврейка на все сто. Сидела она у меня в голове, я и бовкнул. И тут же пожалел. А назад дороги нету.
Люба воодушевилась. Попросила меня сбегать к Полине Львовне, согласовать, упросить.
Я быстренько пошел к Лаевской.
Срезал дорогу, как только мог. Жила она в районе Пяти Углов. От Коцюбинского далековато, но это значения не имеет.
Полина Львовна хозяйничала. Губы без нарисованного бантика, волосы растрепанные. Но в шелковом халате с драконами. И тапочки тоже шелковые, красные. Да еще и на каблучке рюмочкой. Я ее машинально рассмотрел всю, хоть мне плевать.
Говорю с порога, без «здрасьте», без ничего:
— У нас с Любочкой беда.
Она аж присела. Нашарила рукой венский стул, подволокла к себе. Плюхнулась.
— Дети?
— Да, Полина Львовна. Иосиф. Заболел, а в больницу никак нельзя. Люба категорически против. А хлопчика надо сильно изолировать от Ганнуси и от самой Любы. Она беременная, есть риск заразы. Примите к себе. Я дам средства, договорюсь с врачами, чтоб ходили к вам. То есть к нему. Сам буду ходить и ночью с ним сидеть. Вам только площадь предоставить.
Она спокойно ответила:
— Да. Сейчас поедем и заберем мальчика. С врачами я сама договорюсь. У меня клиентка есть. Не откажет. Детский врач. Но почему в больницу нельзя?
Я не соображал, что ответить. Непростительно замялся.
Выдавил из горла:
— Понимаете, Полина Львовна, время такое. Люди напуганы. Есть к тому основания, обсуждать не будем. Но факт налицо. Вы ж сами газеты читаете.
Она подняла голову и оттуда, вроде с недостижимой для меня высоты, глянула на меня. А я возле двери и стоял на весь свой рост. Но она умудрилась сверху вниз на меня зыркнуть. Зыркнула и остановилась на моем лице. Помолчала.
Потом тихонько с присвистом и говорит:
— А, ну конечно. Там же ж эти, как их, в белых халатах. Евреи. Как же. Знаю. Не волнуйтесь, Михаил Иванович, дорогенький. То врачи. Они ж обученные жизни лишать. А я и не врач, и никто подобный. Я сама мамашей была. Еврейской мамашей. Я, можно сказать, просто еврейка без халата. Без белого, по крайней мере. Вы ж цвета хорошо различаете? Какой на мне?
Она погладила себя по расшитому шелку от груди вниз и на толстой ляжке сжала пухлый кулачок.
И этим пухлым своим кулачком припечатала:
— Что, сгодилась жидовка?
Я без обиняков ответил:
— Сгодилась. Когда ребенка спасаешь, все сгодятся.
Она отвернулась. Так резко, что стул от натуги скрипнул.
И голос ее, другой, не гадский, каким она обычно ко мне обращалась, сказал:
— Да. Когда детей спасаешь — все сгодятся. Все.
Лаевская собралась в момент. Она — на автобусе, как раз подъехал к остановке по пути, — к Любочке, я ловил машину, чтоб транспортировать Иосифа с Коцюбинского на Пять Углов.
Когда ехал домой за мальчиком и Лаевской, подумал, что спорол горячку. Можно было из дома отвезти Иосифа в больницу, а Любочке сказать, что к Лаевской.
Но тут же понял — номер пустой и он не пройдет. Любочка захочет проведать, хоть разок — и что? Нет, я поступил правильно. Жалел, что в порыве выдал Любину беременность, но в целом — правильно.
Лаевская все сделала, как обещала. И я — как обещал.
Решили с ней, что приходить буду не каждый день и смотреть на мальчика издали, чтоб самому на всякий случай не явиться переносчиком заразы.
Лечение шло хорошими темпами — как положено в природе подобных вещей.
Усиленное питание, лекарства, уход Лаевская взяла на себя. Я, конечно, собирался все до копейки ей вернуть из ближайшей получки.
Она так и сказала:
— Отдадите. У меня пока хватит. Не хватит — у Евочки возьму.
Имела в виду Еву Воробейчик.
Я машинально спросил, чем занимается Ева, откуда у нее доходы на новом месте, устроилась ли она на работу.
Полина Львовна в двух словах описала, что Ева пошла на обувную фабрику, туда, где работала Лиля, и даже заняла ее место на конвейере.
Я кивнул:
— А, тоже «кашу» на колодку намазывает. И что, густая «каша» или, как всегда, комками с трухой выше нормы?
Лаевская не упустила:
— Откуда вы, Михаил Иванович, знаете, что Лилечка «кашу» намазывала?
Я промолчал. На провокационные вопросы отвечать нельзя. Никогда нельзя. Мало ли, откуда я знаю. Я, между прочим, много чего знаю.
— Вы, Полина Львовна, если забыли, так я вам напомню, что я лично следствие вел по делу Лильки. И на фабрике бывал. И с коллективом говорил. И весь рабочий процесс смотрел. И заготовки с конвейера в руки брал, запачкаться не боялся.
— Что вы, что вы! Я вас задеть не хотела. Сказалось и сказалось. Евочка тоже много с товарищами Лилечки беседует. Они ей много чего рассказывают как сестре покойной. Вам не интересно? Могу поделиться. Или Евочка сама вам расскажет. Не хотите?
Чтоб пресечь ненужные продолжения, я сказал:
— Когда время придет, сам спрошу. И она мне как миленькая выложит. И коллектив еще раз опрошу, если сочту нужным.
Лаевская вытянула руки вверх и руками замахала. Рукава халата задрались высоко. Я заметил, что руки от локтей вниз у нее еще больше потолстели и немножко обвисли. Она руками часто при разговоре трясла по-всякому. Не заметить было невозможно. Да, женщина уже не молоденькая. А хорохорится. Жалко ее, а что сделаешь.