Чтобы было все понятно
надо жить начать обратно
и ходить гулять в леса
обрывая волоса.
А. Введенский
“Да нет же, никакой я не приглашенный профессор,— пытался объяснять я сопровождающему меня молодому человеку.— Меня сюда никто не приглашал. Как я вам уже говорил, приглашен был Гутман, мой старый друг из России, хотя вы совсем не обязаны знать, что это такое — Россия, я имею в виду. Он-то и попросил Директорат Университета разрешить приехать и мне. Так что я, собственно, никто. Но чтобы вам было удобнее, раз уж вы были настолько любезны, что меня встретили, зовите меня “Гость”. Тем более что мои имя и фамилия так трудно произносимы на вашем языке, столь счастливо не ведающем двойных и тройных сочетаний согласных. Кстати, а как вас самого прикажете называть?”
Продолжая вести машину, молодой человек осторожно вынул из моих пальцев недокуренную сигарету, тщательно загасил ее в пепельнице, откинулся на сиденьи так, что его затылок уперся в заднее стекло, и, почти лежа, лихорадочно заговорил: “Прекрасно, господин приглашенный профессор, даже не приглашенный, но пригласивший себя через третье лицо, Гость с именем, не произносимым вследствие индоевропейской принадлежности русского языка! Прекрасно, я тоже вроде вас. Мое имя — Тэн, хотя это не имя, а прозвище, точнее, титул, довольно трудно объяснимый, да к тому же едва ли принадлежащий мне по праву. Тэн — это нечто вроде наследственного духовного пэра, жрец-виконт, так сказать. Мой старший дядя и был таковым: он не только совершал таинства Вспоминания Другого, будучи при этом президентом страховой компании, но и являлся главой нашего жреческого рода. Я же Тэн только потому, что у дяди не было сыновей, но я — не глава рода, так как мой отец еще жив, и, кроме того, я не могу совершать литургию, ибо этому не обучен, даже Посвящения не прошел. Тэном меня зовут все в семье и вокруг семьи. Другие зовут меня “Студент”, что тоже не соответствует действительности, поскольку я уже пять лет как закончил политехникум и работаю в одной химической фирме. Не говоря уже о том, что студентами здесь называют только студентов гуманитарных школ Университета. Что касается моего НАСТОЯЩЕГО имени, то оно не только не имеет значения для нашего краткого знакомства, но и не должно произноситься в присутствии нечленов рода. И встретил я вас по просьбе профессора Каматэра, пригласившего сюда вашего Гутмана. Больше просто некому было, ибо все панически боятся пропустить хоть одно слово из гутмановского доклада “Расшифровка истории в терминах культуры и обихода сегодняшнего дня” и каматэровского содоклада “История и математический догматизм”. К чему, как вы понимаете, я не имею никакого отношения, если не считать элементарных компьютерных расчетов, которые я сделал для Каматэра. Сейчас мы въезжаем на Первую Вертикаль. Выше подниматься разрешено только электрокарам. Запрет распространяется на самолеты и вертолеты, которые не имеют права пролетать над этим местом, а также на любые подземные работы”.
Я — удивленно: “Как это вас еще не проглотили с такими запретами?” — “Мы — непроглатываемы. Но нас может затянуть в воронку нашей собственной судьбы, и никакие наши запреты нас не спасут. Боже, что это я несу! Не вздумайте здесь курить. Выше этой черты — видите фиолетовую полосу на дороге? — курить, пить и есть категорически запрещено, вплоть до въезда в Университет. Нет, нет, машины здесь не запирают — к ним никто не притронется, мы воруем другое. Боже, что я опять несу! Вот наш электрокар. Через двадцать пять минут подъема мы — в Университете. Не думайте, что здесь тяжело дышать от высоты. Она ничтожна даже в сравнении с Монбланом, не говоря об Эвересте,— не более полутора тысяч ярдов”.— “Мне не тяжело. Я опьянен красотой горы, и леса, и жизни здесь...” — “Не торопитесь, не торопитесь. Когда ваше эстетическое опьянение дойдет до точки, вам действительно придется напиться”.— “Я не хочу напиваться”.— “Подождите, еще как напьетесь! С теми же Гутманом и Каматэром. Не со мной. Я и так в тяжелом похмелье”.
Мы пьем кофе в салоне, куда транслируется семинар из соседнего зала.
“Но откуда у вас такой великолепный неслыханный английский? — не удержался я.— И как это возможно в столь отдаленном, ну, скажем, от ВСЕГО, месте?” — “Это — наш древний способ ВХОЖДЕНИЯ в язык. Именно вхождения, а не изучения. Ну только чтобы дать приблизительное представление: каждый день занятия чужим языком — как целый ЭПИЗОД ИЗ ЖИЗНИ, в который входят все возможные в нем слова, обороты и фразы, простые и сложные, а также неязыковые образы и жизненные ситуации. Мы не учим в отдельности ни лексики, ни грамматики, ни синтаксиса, ни идиоматических выражений, ни даже отдельных кусков текста, а, что называется, ВЖИВАЕМСЯ”.
“История может быть прочитана как одно слово,— несся из репродуктора уверенно-заикающийся голос Гутмана,— если, конечно, остались те, кто знает язык и может это слово прочесть. История есть КОНЕЧНЫЙ ТЕКСТ, но фактически она не может существовать без минимального знания об этом тексте, то есть без КУЛЬТУРЫ. Тенденция к такому знанию также является культурным феноменом...” — “Ваш культурный феномен — спонтанен,— высоким голосом отвечал Каматэр.— Я вижу иные возможности восстановления фактического хода событий. Поэтому я решил для начала выбрать такие события, невозможность которых почти очевидна. Для этого было необходимо просчитать вероятности ряда других событий...”
“Что я для него и сделал,— сухо заметил Студент,— хотя вовсе не уверен в том, что это имеет прямое отношение к делу, то есть к событиям”.— “Что значит — прямое отношение?” — “А вот что. Сегодня утром после совершения акта любви, не говоря о двух вчера вечером, непомерного поглощения гутмановской водки и каматэровского виски и после того, как она мне сказала, что это — в последний раз (хотя я не знаю, что значит “это”?), на пике алкогольно-эротического похмелья я вдруг совершенно ясно увидел, что математически чрезвычайно маловероятные события ПРОИСХОДЯТ. Не только потому, что они физически, космически, так сказать, возможны, но и потому, что возможна или даже фактически случилась МОЯ МЫСЛЬ о них. Дурак-психоаналитик, разумеется, связал бы мою мысль “о будто бы случившемся событии” с моим перепоем или перелюбом, которые должны были бы способствовать “поднятию”, “выведению” или “раскрытию” подавленных или глубоко запрятанных тенденций или образов в моем “под-” или “над-” сознании. Я тут же стал панически звонить Каматэру, чтобы тот немедленно выбросил из доклада мои расчеты, но он буквально не дал мне рта раскрыть и попросил встретить вас, дорогой неприглашенный негость. Кстати, обращаясь к Каматэру, постарайтесь не произносить конечного звука “р” его имени, который должен звучать скорее как краткий полузакрытый “а””.
“Я не вполне вас понимаю, дорогой Тэн. Относится ли вами сказанное к маловероятным событиям вообще или к какому-то конкретному и, по-видимому, весьма вас затрагивающему событию?” — “Я пока сам не знаю. Ну, дискуссия кончилась. Идите обниматься с вашим Гутманом”.
Таков был мой приезд в Город.
Со стороны это могло выглядеть примерно так. Желая поправить свои банальнейшие денежные дела, я не нашел ничего лучшего, чем приняться за написание книги о Розенкрейцерах, о каковых до того знал разве что понаслышке. Их полулегендарный основатель мгновенно пленил меня первой фразой памфлета: “Все, что я до сих пор написал, было просто шуткой. Не принимайте это всерьез, а еще лучше — забудьте навсегда”.
Пять месяцев прошли в идиотских попытках найти такую точку наблюдения, с которой можно было бы увидеть розенкрейцерство как особое и загадочное явление, смесь сказки с небывшей былью...
Точку наблюдения я нашел, но... потерял портфель со всеми моими выписками из дюжины прочитанных книг и замечаниями по поводу прочитанного. Образ очарованного пастора, цитируемого выше Валентина Андреэ, безнадежно расплывался в моей сумеречной памяти. Все было обыскано вдоль и поперек. Два бюро пропавших вещей, раздевалки четырех библиотек, салоны университетских колледжей, дома друзей — ничего. Обращение в полицию Вестминстера и в агентство “Последняя пропажа” также ничего не дало.
И вот, когда я окончательно понял, что все потеряно и не остается ничего, кроме невнятного ощущения находки, которой тебя кто-то лишил, произошли два события.
Первое. В следующую после потери портфеля среду я прочел в “Таймсе”, что моего старого друга, Юлия Матвеевича Гутмана, ВЫПУСТИЛИ за границу. Более того, за НАСТОЯЩУЮ границу. И не в какую-нибудь из вульгарно соревнующихся великих держав или третьеразрядных стран блекло-коричневого Четвертого мира, а прямо — и уж совсем к черту в пекло — в Город. Тем же вечером мне позвонил Джак Линси из Оксфорда, только что вернувшийся из Москвы, и передал личное конфиденциальное УСТНОЕ послание от Гутмана: приехать немедленно любым возможным образом в Город для встречи, первой за пятнадцать лет и, наверняка, последней. Два битых дня прошли в попытках купить умеренно дорогой билет — во всем, что касается Города, ни о чем дешевом не может быть и речи. Оказалось, что билеты единственной авиакомпании Города в Лондоне стоили от четырехсот до семисот фунтов. Никому никаких скидок. Полеты — раз в неделю. Монополия.
Второе событие (не забывайте, они всегда парные!). В субботу мне позвонил Игорь Апельсинов из Би-би-си. В Лондон приехал Генеральный директор энергокомплекса Города, у которого было необходимо срочно взять интервью, но он (Игорь, а не директор) неожиданно простудился и потерял радиоголос. Так не могу ли я сделать это вместо него, тем более что я по крайней мере знаю хоть что-то о Городе (за несколько лет до того я слегка ознакомился с его необычным языком)? Ладно, интервью — так интервью, выручу друга в беде.
Но все получилось иначе. Генеральный директор едва ли дал мне произнести собственную фамилию и два часа отвечал на вопросы, которые сам же себе и задавал. Прощаясь, он сказал, что не видел в своей жизни более тактичного и вдумчивого интервьюера, чем я, и что уж такому человеку невозможно хоть раз в жизни не посетить Город. Через два дня мне позвонил Консул Города и торжественно сообщил, что, ценя мой тонкий ум (он цитировал директора) и феноменальную любознательность, Посол распорядился наградить меня обратным билетом бизнес-класса (“о расходах, отеле и все такое прочее не беспокойтесь”), который уже отправлен с курьером в мой колледж.
В день отлета в восемь утра позвонил Тимоти Эгар. Не страннейшее ли совпадение — он тоже летит в Город! Просматривая список пассажиров, он увидел там мое имя. И уж коли так, то было бы просто абсурдом нам не сидеть рядом, что он уже и устроил. Я выразил полный восторг, умолчав о моих планах морально подготовиться к встрече с Гутманом и хоть с пятого на десятое просмотреть его последнюю книгу “Безъязыковые культуры и проблема непереводимости”.
Как только мы уселись, Тимоти сообщил, что, когда он в тоске, ему необходимо, пусть бессмысленно, но двигаться. Поезд в этом отношении лучше самолета, а пароход лучше поезда. Я не стал возражать, хотя моя метафизика тоски совсем иная: надо полностью остановиться и остановить все в себе, тогда и тоска остановится. Я только позволил себе заметить, что моменты отчаяния “приглашают”, так сказать, к пониманию нами нас самих. Да и вообще, ради того, чтобы найти смысл в себе самом, стоит пожертвовать даже комфортом. Временно, конечно. Но Тимоти продолжал настаивать: все, решительно все, что с ним происходило и происходит, не имеет никакого смысла ни для других, ни для него самого, и оно упорно продолжает с ним происходить только во имя жены, детей и друзей (обратите внимание на безличный оборот, невозможный в русском!). “Но сам-то ты хочешь делать хоть что-нибудь осмысленное?” — “Решительно не хочу. И сейчас не хочу лететь с тобой в этот кретинский Город, не нужный никому, кроме бельгийских спекулянтов и польских проституток, которых, кстати, туда не пускают”. — “Тогда какого же черта ты позвонил мне сегодня утром и радостно сообщил, что мы летим вместе?” — “Ну что делать, раз так получилось. Уж лучше мы будем беседовать о чем-нибудь утешительном,— он беспомощно развел руками,— чем каждому в одиночку напиваться виски”.
“Вздор! Тебе прекрасно известно: я пью только водку, а если ты и это не удержал в своей дырявой голове, то не понимаю, как тебя еще держат в Форин Оффисе”.— “Я сам не понимаю,— вяло отреагировал Тимоти,— вернее, раньше не понимал. Семь лет ждал, что меня выгонят за бездеятельность и забывчивость, пока не догадался: как раз за это меня там и держат. Год назад я дошел до того, что решил перейти в православие...” “Перейти? — изумился я.— Да откуда? Ты ведь, по-моему, в жизни ни в одного бога не верил”. “Не придирайся к словам, пожалуйста,— жалобно возразил Тимоти.— По материнской линии я — шотландский пресвитерианин все-таки. Но Матильда сказала, что если я перейду в православие, то она тотчас же перейдет в иудаизм, уйдет от меня к Эдди Липшитцу и уедет с ним в Израиль. А этого я не смог бы перенести”. — “Того, что она тебя бросит?” Но Тимоти, полностью сыгнорировав мою бестактную шутку, вполне серьезно продолжал. “Переход Матильды в иудаизм — пощечина, которую иудаизм никак не заслужил. Я был вынужден отказаться от православного варианта”. — “Вздор,— сказал я,— твои дети стали бы украшением Израиля и гордостью всего еврейства и этим бы компенсировали урон, нанесенный иудаизму Матильдой”.— “Ты не знаешь Матильду,— мрачно возразил Тимоти.— То, что она делает, не может быть компенсировано ничем. Но дело в другом. Поняв, что меня никогда — повторяю, никогда — из Форин Оффиса не выгонят, я решил сам из него уйти. Но Матильда сказала, что тогда-то она уж наверняка меня бросит, и притом немедленно, и что она уже договорилась с кузеном Тони, и они уедут жить в Бретань или Прованс, я забыл куда...” — “О Господи,— не выдержал я,— откуда взялся Тони? Ты же минуту назад говорил об Эдди Липшитце?” “Эдди — только на случай моего перехода в православие,— серьезно пояснил Тимоти,— а Тони Эндерби — ее двоюродный брат, которого она, по ее словам, любит с двенадцати лет и будет любить вечно. Но поскольку я убежденный противник кузенных браков, то мне ничего не оставалось, как продолжать в Форин Оффисе...” “Ну, я вижу, твоя Матильда не мо-
жет жаловаться на скудость выбора, хотя решительно не могу понять, почему тогда она выбрала тебя”, — наставительно заключил я и, желая положить конец интимной части нашей беседы, спросил его, по какому, собственно, делу он летит в Город, если, конечно, это не секрет высшей государственной важности.
Стюардесса с гербом Города на наколке и с девизом “Лучше умереть здоровым, чем жить больным” — красными буквами на зеленом переднике — принесла виски Тимоти и водки мне. Тимоти отхлебнул виски, удовлетворенно произнес “Дикая утка!” и объяснил, что дело, по которому он едет в Город, довольно глупое, но требует если не дипломатического такта, то какого-то минимума филологических познаний.
Три года назад в Лондоне было подписано соглашение (какое — неважно) с Городом, каковое тогда же было ратифицировано Советом Города. Две недели назад оно дошло наконец до Совета Старейшин (нечто вроде нашей Палаты лордов) и тут — стоп. Старейшины категорически отказались не только данное соглашение утвердить, но даже начать его обсуждать. Оказалось, что текст соглашения на языке Города, то есть керском, содержит две фразы, смысл которых ни один из Старейшин не мог понять.
“Кретины, им, видите ли, еще и понимать надо!” — “Но что может быть проще? — прервал его я.— Возьми английский экземпляр соглашения и на его основании объясни керским педантам смысл этих двух фраз на их родном языке, если, конечно, он там есть”. — “Да в том-то и дело, что и в английском тексте эти фразы не имеют никакого смысла, да и не могут его иметь,— терпеливо продолжал объяснять Тимоти.— Они, знаешь, что-то вроде, ну скажем, для примера: “В случае же обстоятельств, не предусмотренных или не могущих быть полностью предусмотренными предшествующими параграфами данного соглашения, обе обязующиеся стороны могут вернуться к рассмотрению возможности изменения вышеназванных параграфов, коль скоро это будет оправдано изменениями в вышеназванных обстоятельствах”. Понял, да? Так вот, когда стали переводить эту абракадабру на керский, то оказалось, что в нем вообще отсутствуют условные и сослагательные формы глаголов. Понял? Они, дураки, прочли и решили, что любое изменение обстоятельств в будущем будет автоматически менять условия договора и так далее. Теперь я должен им объяснить, что в английском тексте это — всего лишь условная формула, которая не может быть переведена на керский буквально. Дело, конечно, весьма осложняется тем, что керский — даже в его нынешнем модернизированном виде — остается безнадежно архаическим языком. Гипотезы, объясняющие его архаизм на основе протоиндоевропейских дериваций, — чушь. Последняя гипотеза, выдвинутая двумя венгерскими, конечно, лингвистами об урало-алтайском происхождении керского и его связях с шумерским,— чушь такая, что читать стыдно. Все же большинство исторических лингвистов склоняется к гипотезе, что древнейшие обитатели Города, керы, около трех тысяч лет назад пришли с низовьев Дуная и что позднее победившие их леды через три поколения забыли свой язык и приняли язык побежденных. Опять — чушь! Английский язык сохранил до наших дней тысячи слов, принесенных победителями-норманнами, а древний керский — почти ничего из ледского!”
“Послушай, Тимоти,— сказал я,— пошли ты к черту твой Форин Оффис. Ты — прирожденный исторический лингвист. Ни к кому твоя замечательная Матильда не уйдет. Ты напишешь прекрасную книгу, в которой покажешь, что все сколько-нибудь значимые изменения, произошедшие в керском за последние полторы тысячи лет, объясняются его контактами с различными индоевропейскими языками, и ни одно из них не может быть объяснено влиянием какого-то гипотетического субстрата. Так что проси у матери денег в счет наследства, бросай Форин Оффис и начинай свою книгу”.
Стюардесса с лозунгом “Лучше умереть здоровым, чем жить больным” принесла нам по второму стаканчику. Тимоти стал жаловаться: зачем я гоню его в мир Университета и что уж лучше он останется в опостылевшем Форин Оффисе. С ним по крайней мере не обязательно себя отождествлять, над ним можно издеваться, издеваясь над самим собой,— право же, так легче. Потом он принялся рассуждать об университетах и замках.
Так мы прилетели в Город.
“Да у вас прямо королевские апартаменты! — Я стоял в центре овальной залы со множеством низких окон, занимающих чуть ли не половину периметра.— Здесь и потеряться недолго”.
“Королевские? — Студент не понял гиперболы.— У нас давно нет королей. Если говорить о титулах, то те немногие, чьему имени предшествует “Кэс”, пожалуй, могут считаться “принцами”. Мой же род, как я вам уже объяснял, скорее духовно-княжеский. И почему — потеряться? Сам я в этой зале еще никогда не терялся, хотя, должен сказать, что именно здесь у меня потерялись несколько женщин, которые так с тех пор и не нашлись. Чего, конечно, не могло бы случиться, если бы у меня был мажордом”. — “Мажордом? У вас еще есть мажордомы?” — “Разумеется, есть. Ни один Глава Рода просто не может быть таковым без мажордома”. — “Значит, мажордом избавляет Главу Рода от необходимости делать то, что несовместимо с его достоинством?” — “Нисколько. Просто есть довольно много вещей, которые может делать ТОЛЬКО мажордом и никто другой. Так, никто и ничто не может оказаться в доме, не пройдя ЧЕРЕЗ мажордома. Ну если бы я был настоящим Главой Рода, то считалось бы, что я вас сюда не привел и вообще вас сейчас и не вижу, ибо я сам как Глава Рода не мог бы этого сделать без мажордома. Он должен был бы вас встретить перед входом, ввести в дом и проводить ко мне, если бы, конечно, он захотел или счел нужным это сделать. Следовательно, сейчас перед вами — Студент, а не Тэн, Глава Рода”. — “Значит, он должен день и ночь быть при вас?” — “Нисколько. Его работа ограничена только домом, который, кстати, он может покинуть в любое время, когда меня там нет, да и когда я там — тоже. Но без него я никого и ничего не могу принимать из внешнего мира. Даже трубку телефонную не могу снять”. — “Значит, тогда вы как в тюрьме?” — “Ничего подобного, ведь я тоже в любое время могу покинуть дом и делать все, что мне заблагорассудится. Но это я только так, для примера,— у меня нет мажордома, и я не настоящий Глава Рода”.
“Знаете, Студент, я нисколько не жалею, что отказался от банкета в честь Гутмана и от ознакомительной экскурсии по Городу. То, о чем вы говорите,— неотразимо интересно. Но что же все-таки должен ДЕЛАТЬ мажордом, кроме того, что он принимает или не принимает посетителей?” — “Простите мне мой лекционный тон, милый Гость, но мажордом — ничего НЕ ДОЛЖЕН. Как ничего не должен и Глава Рода. Просто есть вещи, которые только мажордом МОЖЕТ делать, как и другие, которых опять же только он делать НЕ МОЖЕТ. Так, например, он не может жениться”. — “Что?!” — “Не изумляйтесь, это очень просто. По здешним правилам ни один член рода да и вообще ни один свободный житель Города не может не принять — где бы он ни находился — своих детей, жену или родителей. Согласитесь, с женатым мажордомом это создало бы совершенно невыносимые условия для Главы Рода и его семьи. Но, разумеется, мажордом может иметь сколько угодно незаконных жен и внебрачных детей, принимать или не принимать которых в доме Главы Рода будет целиком зависеть только от его, мажордома, желания”. — “А если бедный Глава Рода не хочет принять кого-то, а мажордом хочет, или наоборот?” — “Повторяю: это — дело мажордома, а не Главы Рода. Но опять же: Глава Рода может принимать или не принимать кого угодно ВНЕ дома”.
“Ну, теперь, кажется, я начинаю понимать, почему вы совсем не принц и не совсем Тэн.— Мне вдруг жутко захотелось увидеть своими глазами настоящего главу дома и настоящего мажордома.— Но скажите мне Бога ради, что еще эти мажордомы делают и откуда они вообще берутся?” — “Довольно трудно объяснить на словах. Э-э, послушайте, почему бы нам вместо идиотского обеда в ресторане или посредственного ужина здесь не напроситься в гости к родителям Мальчика?” — “Кого?” — “Ну, тут опять нужны объяснения. Мальчиком его зовут потому, что он, как и я,— единственный сын в семье Главы Рода. Но, в отличие от меня, он настоящий Глава Рода. То есть станет таковым, когда ему исполнится двадцать семь лет, сейчас ему нет и десяти. Его род, опять же в отличие от моего, очень, очень знатный; все его члены носят высокие титулы, и многие из предков Мальчика были Правителями Города. Тогда, казалось бы, какое я могу иметь к нему отношение? Однако странным образом оно есть. Ибо задолго до рождения Мальчика его дед назвал меня, тоже еще не родившегося, “вечным компаньоном” своего будущего внука. Особого компаньонства не получилось, поскольку Мальчик родился через семнадцать лет после меня, но я с самого начала очень его полюбил. Он настоящий поздний ребенок, нежный принц, немного меланхоличный, но невероятно упорный. Я сейчас позвоню”.
Он произнес несколько коротких фраз на керском, бросил трубку и сообщил, что нас ждут, но Мальчика мы вряд ли увидим. Он вчера заболел, ночью был в лихорадке и сегодня не пошел в школу, оставшись в постели. “Вы сейчас говорили с его отцом?” — “Я же вам уже объяснил — трубку может брать только мажордом”. — “Но он уже уведомил хозяина или хозяйку о нашем приходе?” — “Этого я не знаю. Он сказал: приходите. Я думаю, нам лучше будет туда прогуляться. Вести машину в этой трети Города почти невозможно. Пошли. Да курите сколько вам угодно. Это не подъем к Университету”.
Мы пошли по идеально гладкой, очень узкой улице, практически без тротуара,— каменная лента шириной едва ли в три ярда. Студент сообщил, что завтра праздник. Годовщина бескровной, мирной Победы древних пришельцев ледов над древнейшими обитателями здешних мест керами. Керы, признав главенство ледов, уступили им больше половины территории Города и половину земли вокруг Города. Однако это был компромисс своего рода, так как в обмен на политическое главенство леды признали за керами полное культурное первенство, так сказать. Родовые Старейшины ледов приняли керские титулы, и дети ледов, рожденные после Победы, получили керские имена и дома говорили на керском языке. Через два поколения после этой знаменательной даты, которая официально считается и датой начала истории Города, ледский язык исчез полностью. Единственными письменными источниками этого языка остаются несколько древнейших двуязычных надписей и перевод на ледский текста договора, заключенного в день Победы. Но говоря о данном тексте, не следует забывать — леды не имели своей письменности, и заслуга керов в том, что они научили ледов, как передавать звуки ледского языка знаками керских фонетических иероглифов. Не исключено даже, что керы сами же и написали ледский текст договора за своих победителей. “А подписи под договором они тоже за них поставили? Ничего себе победа!” — “Ледский текст договора в очень плохом состоянии и нуждается в реставрации,— серьезно отвечал Студент.— Две ледские подписи едва ли различимы, а большая часть пергамента с керскими подписями оторвана. Керский текст великолепно сохранился, но многие считают его копией, сделанной лет через тридцать после Победы. Он содержит перечисление Старейшин обоих народов, но лист с подписями там отсутствует”. “Все это очень странно,— сказал я.— Зачем победителям было соглашаться на потерю языка, если они действительно победили?” — “Не знаю. Леды были лучшими воинами тогдашнего Сафа (название всей области), но, согласно позднейшей керской традиции, у них были всегда проблемы с землей. На протяжении двухсот лет, предшествовавших договору, они одиннадцать раз побеждали соседние и дальние племена, но так и не смогли отвоевать себе место, чтобы удобно устроиться и, так сказать, навечно укорениться в каком-то одном районе. Вероятно, именно тогда среди родовой знати и возникла идея, что нельзя же побеждать до бесконечности, ведь настанет час, когда удача иссякнет. Поэтому, когда девятьсот пятьдесят лет назад они появились в долине Города, то, возможно, уже были готовы — не знаю, сознательно или неосознанно,— пойти на компромисс. В случае победы, конечно. Но Город, который тогда и городом не был, а так, огромным скоплением хижин, землянок и жертвенных помостов, не выдержал бы и трехдневной осады. Керские родовые Старейшины вывели в поле за Нижним Лесом всех людей с оружием в руках — шесть дружин главных родов и еще восемь вспомогательных отрядов,— а сами в сопровождении только личной стражи отправились на скалу, где сейчас Университет, вести переговоры о почетной сдаче на милость победителя”. — “Ничего себе сдача! Ну а если бы керы отказались отдать ледам полгорода и половину окрестностей?” — “Тогда они были бы убиты, все до единого. С детьми, стариками, женщинами, слугами и рабами,— отвечал Студент.— Заметьте, милый Гость, ледов было по крайней мере вдвое больше, чем керов, и у них было по крайней мере втрое больше воинов.
И пленные, даже молодые женщины, им были абсолютно не нужны. Они были одержимы идеей СВОЕЙ ЗЕМЛИ и знали, это — их последний шанс. Сообщенное сейчас мною — довольно точный пересказ первой главы школьного учебника по истории Города. Две с половиной страницы. О том, что было до описанного события, очень мало известно. Последние три столетия нового просвещения не добавили ни одного важного факта, только несколько не меняющих сути дела деталей и обстоятельств”. — “Может быть, в ходе последующей истории Города у его обитателей просто не возникала НУЖДА в каком-либо ином объяснении начала его истории?” — “Да у нас и истории-то никакой с тех пор не было. Так, существовали себе, вроде вашей Швейцарии, спокойно, пристойно, благополучно. Ибо, как пишет этот кретин, профессор Конэро, в предисловии к цитированному мною учебнику, то, что обе стороны сознательно пришли к мирному решению конфликта вместо кровавой бойни, предопределило на многие столетия вперед мирный характер и плавное развитие Города...” — “Но это же чудовищно вульгарно!” — “Безусловно, дорогой Гость. Но, заметьте, столь же вульгарной была бы любая антитеза этой вульгарности. Невульгарным могло бы оказаться только неизвестное мне третье (четвертое, пятое) решение, не синтезирующее первых двух, а совсем им чуждое”.
На улице почти никого не было. Мы уже подходили к ее концу, когда Студент вдруг остановился и, резко обернувшись, спросил: “А в чем дело с Гутманом? Он что, хочет здесь остаться, или вы собираетесь увезти его в Лондон?” — “Ни то, ни другое, он вернется в Россию”. — “Несмотря на прельстительность нашего космического Лихтенштейна и вашего Свободного Мира?” — “Видите ли, как бы это вам объяснить,— теперь пришла моя очередь отвечать на вопросы,— Гутман — человек культуры. Не культуры вообще, а той, своей, ИХ. Он ее не только изучает и описывает, он — она сама”. — “А вы нет?” — “Безусловно, нет. Я человек своей собственной жизни и никакой культуры. Так, во всяком случае, я сам себя вижу”.— “И у вас здесь нет никаких дел, кроме Гутмана?” — “Я так думал еще час назад”.— “А теперь?” — “Теперь — не знаю. После вашего рассказа о Главах Рода, мажордомах и начале истории Города я ни в чем не уверен”.— “Но ведь все это не имеет к вам никакого отношения?” — “В том-то и дело, может быть, впервые в жизни я встретился с тем, что не имеет ко мне никакого отношения. И теперь у меня...” — “И теперь у вас появилось какое-то другое дело, да?” — “Я бы не назвал это делом. И не думаю, что оно исключительно МОЕ”.— “Не понимаю”.— “Попробую объяснить. С первых же мгновений нашей утренней встречи, когда вы стали мне рассказывать о своем похмелье, я почувствовал, что этим не кончится. Что это — начало. Чего? Сам еще не знаю. Мне кажется, со вчерашнего вечера что-то в вашем сознании ПОШЛО ПРОТИВ ВАС. Против вашей инерции в действии и мышлении и в чувстве, наверное, тоже. Все упирается не только в историю Города или вашу собственную, но и некоторым образом — В МЕНЯ. Оттого, должно быть, мне так сильно захотелось посмотреть, что произойдет дальше, и я...” — “Ничего не произойдет! — почти грубо перебил меня Студент.— Завтра утром я посылаю к черту историю, женщину, выпивку да и вас, тем более что вы все равно должны будете провести весь день с Гутманом, и возвращаюсь в мою обожаемую фирму, а потом...” — “Разрешите мне докончить, пожалуйста. В вашем сознании, дорогой Студент, появилась другая ТЕМА. А непредусмотренная тема может легко разрушить сюжет вашей жизни. Посудите сами: не я начал рассказывать о себе сегодня утром, а вы, и вы же потом притащили меня к себе, а теперь тащите к Мальчику. Я здесь — пассивная сторона. Просто так уж с вами случилось, да заодно и со мной”.— “Оставим пока все как есть. Да вот мы и дошли”.
Очень высокий сутулый человек стоял с букетом в руках в проеме огромной двери. Не поклонившись, он протянул мне букет и прикоснулся двумя пальцами левой руки ко лбу Студента. “Пинго, Пинго! — заорал Студент.— Чужого зовут Гость, мажордома зовут Пинго, Студента зовут Тэн! Веди нас прямо в круг-
лую комнату, корми нас жаренным на углях филе вепря, покажи Гостя матери Мальчика и скорее открой тот заветный ларец с ликерами и бренди, а заодно и ящик с сигарами!”
Не произнеся ни слова, Пинго повел нас внутрь дома. В круглой комнате было темно. За большим прямоугольным столом друг против друга сидели мужчина в коротком смокинге и женщина в длинном белом платье. На столе горела одна тонкая свеча. Еще до того, как мужчина заговорил, я увидел, что он пьян. Он легко поднялся и, чуть наклонив голову, коснулся обеими руками моих плеч и сказал: “Как прекрасно, что Тэн привел вас, милый Гость. Обед — через два часа, но мы с Пинго после бессонной ночи с Мальчиком не могли больше ждать и, как видите, уже начали...” “Два часа ждать жареной вепрятины — мучительно! — опять заорал Студент. — Но да будет так! Пусть Мальчик увидит Гостя до обеда, пусть Гость будет отметиной в его памяти о кануне нашего кретинского Праздника!” “Он бредил полночи,— тихо сказала женщина.— Пинго чуть с ума не сошел. Но когда я оставила Мальчика в девять утра, жар спал, и он заснул.
В два он выпил чашку бульона и опять заснул. Сейчас, я думаю, для него будет большой радостью увидеть совсем нового человека, то есть вас, милый Гость. (Студенту.) А ты, пожалуйста, не пугай Мальчика и не смущай Гостя своими дикими выкриками. Идите. Кэрринге (“Кэр” — титул, примерно соответствующий герцогу, “ринге” — титул Главы Рода, употребляемый в обращении, а также в третьем лице без прибавления личного имени) и Пинго останутся здесь”.
“Хочу разговаривать с Гостем,— быстро говорил Мальчик, сидя на короткой широкой постели, с трех сторон обложенной подушками.— Не хочу отвечать на вопросы доктора Алаги и не хочу, когда я рассказываю матери и Пинго о виденном этой ночью, слышать от них, что это все — бред. Тэн не имеет права говорить “бред”, потому что он мой компаньон. Я сам читал завещание деда, и там написано, что компаньон будущего Главы Рода, меня, будет всю жизнь его слушать, а не противоречить и не твердить, как попугай: бред, бред...” — “Этого нет в завещании, — сказал Студент.— Я тоже его читал. Там нет слова “бред” ни в медицинском смысле, не в смысле “чушь” или “ерунда”. И нам совсем не обязательно начинать разговор о виденном тобой ночью с оценки его другими”. “Хорошо,— сказал я.— Допустим, в нашем случае бред — название одного из жанров повествовательной литературы. Тогда О ЧЕМ был твой бред?” — “Тэн, сядь слева, а ты сиди, где сидишь, и смотри на меня. Я начинаю рассказ, а не бред”.
Мальчик говорил так, как если бы хотел убедить нас не в достоверности того, что он видел и слышал, а в истинности самого факта своего виденья и слышанья. Да, он был у Скалы. Нет, он не знает, как там оказался. Они были метрах в двадцати, ниже его,— дружинники, вспомогательные отряды обоих племен, а Старейшины со стражей немного поодаль. Леды с черными повязками, керы в коротких кожаных куртках. Он ясно слышал слова, но ничего не мог понять, сколько ни старался. ЧТО он сам делал? Считал, до бесконечности, насколько у него хватило времени и сил. И он сосчитал: керских воинов было почти три с половиной тысячи, ледских — восемьсот шестьдесят пять. Ледские старики, женщины, дети и слуги расположились на Нижней Террасе — там, где сейчас станция электрокаров. По прямой километра полтора вниз от того места, где он находился. Они стояли перед палатками и, прикрыв глаза ладонью от солнца, смотрели вверх на воинов. Он не стал их считать, но уверен, что их было не меньше тысячи.
Нет, солнце не могло бить ему в глаза. Он стоял спиной к западной стороне Скалы, где-то близ нынешнего нижнего входа в Университет, и, поскольку было еще довольно рано, солнце должно было быть за Скалой и, значит, бить в глаза ледам, стоявшим напротив. Ряды керских воинов образовали своего рода полумесяц, с севера и юга охватывающий ледов. Сейчас он думает, что ему было гораздо легче это увидеть, чем ледам.
Все, что было потом, произошло очень быстро. От группы ледских Старейшин отделились двое и быстрым шагом направились к керским Главам Рода, стоявшим метрах в тридцати от них. Они не прошли и десяти шагов, как дорогу им преградили четыре воина с обнаженными мечами.
“Крак”, “туп” — Мальчик слышал два звука: первый — хруст перебитых позвонков, второй — от падения отрубленных голов на каменную площадку. Потом ничего не было видно и слышно, кроме сверкания клинков и звуков “крак-туп”, “крак-туп”. Он крикнул, дико и исступленно, но звук не вырвался из горла, а оборвался сдавленным хрипом, когда чья-то тяжелая, как свинец, рука сжала сзади его шею и кто-то произнес сухим, жестким шепотом: “Ни звука! Только смотри!” Это был воин, невысокий, жилистый и широкоплечий, в плоском низком шлеме, молочно-белой льняной тунике с длинными рукавами и кольчужной безрукавке, сплетенной из тончайших колец синеватого металла. Воин сказал: “Ни звука, или я тебя убью. Теперь хватит — закрой глаза”. Он закрыл его лицо своей огромной ладонью, и Мальчик потерял сознание.
Когда он очнулся, солнце высоко стояло над ним и уже начало клониться к западу. Но это было не солнце, а какое-то его подобие — блеклое желтое пятно, закрытое завесой полупрозрачного синеватого тумана (потом Студент заставил-таки его признаться, что ни когда он очнулся, ни до того, в своем рассказе настоящего солнца, то есть солнца, которое мы наблюдаем в нормальном бодрствующем сознании, он не видел). Внизу сновали люди, стаскивая обезглавленные тела и собирая в большие кучи отрубленные головы и руки, казавшиеся в этом странном освещении черными мячами и корявыми сучьями давно срубленных деревьев. Все, что охватывал его взгляд, было в фиолетовых разводах, и фиолетовые лужи и пятна доходили почти до камня, на котором он сидел. (Студент нам объяснил, что при таком освещении растекавшаяся кровь должна была видеться фиолетовой.)
Все тот же воин — теперь он сидел поодаль на большом обломке базальта,— не глядя на него, сказал: “Им еще осталось сбросить все это в Котловину Заката (так называлась глубокая вмятина чуть влево от скалы — там, где сейчас стоит Университет), засыпать песком и щебнем, — и делу конец. Сейчас они добивают тех, кто расположился за Восточной Чертой Города. Их, я думаю, будут свозить сюда до ночи. Над ними, чтобы не оседала земля, положат второй слой песка и щебня — ведь вместе с лошадьми и мулами всего будет не меньше двух тысяч тел (Студент объяснил, что по обычаю вместе с мертвыми врагами закапывали их лошадей и мулов)”.
Он тогда спросил воина, убьют ли их всех до одного, и тот отвечал, что четырех-пятерых надо оставить для передачи ЯЗЫКА. Какого? Тот не ответил. Потом сказал: “Теперь твое время умереть”.
“Типичная контрверсия, милый Студент,— сказал я.— Все — наоборот. Не ледов было больше, а керов. Не леды победили, а керы. И вместо корректного джентльменского компромисса, который бы сделал честь двум самым цивилизованным нациям двадцатого века,— кровавая бойня, которой бы ужаснулся Чингисхан, за год вырезавший три четверти Согдианы в начале тринадцатого”.
Мы сидели в маленьком холле перед круглой комнатой, курили и пили бренди в ожидании обеда и профессора Конэро, который должен был вот-вот появиться. “Ах! — отмахнулся Студент.— Вот вы и получили вашу банальную контрверсию, довольны? Версия, контрверсия, еще двадцать версий. Во времена Чингисхана были китайские историографы, арабские путешественники и христианские летописцы, которые по-разному описывали одно и то же событие. Здесь же...— Он запнулся и сделал глоток.— Здесь же я не только начинаю сомневаться, что официальная версия и рассказ Мальчика — об одном и том же событии, но,— он допил бренди и поставил фужер на столик,— я начинаю сомневаться, что это событие вообще когда-либо имело место. Ха-ха! Университет стоит на двух тысячах трупов! Не великолепно ли?” — “Две вещи мне показались странными,— сказал я.— Первая. Мальчик ясно слышал разговор воинов, но ничего не мог понять, хотя, по его словам, они были совсем рядом. Значит, либо они говорили по-ледски, либо керский с тех пор настолько изменился, что он не смог разобрать ни слова. Кстати, а что это вы там сосчитали на компьютере для Каматэра, если не секрет, конечно?”
“Чушь полная! Получилось, что вероятность найти ледское слово в достаточно большом керском тексте меньше, чем вероятность его нахождения, скажем, в современном английском или русском тексте такого же размера. Но вы не кончили... Что это была за вторая вещь в рассказе Мальчика, показавшаяся вам странной?” — “А откуда он вообще мог знать, кто из них леды, кто керы? Да и видел ли он на самом деле и тех и других?”
Тут пришел Конэро, и прозвучал гонг к обеду.
За супом все молчали. Когда принесли голову вепря с подливкой из меда и брусники, Глава Рода поднялся со своего места и налил всем гостям по первому кубку теплого густо-красного вина.
“Поверьте,— говорил профессор Конэро, автор учебника истории Города,— человека обогащает знание исторических фактов, но неизбежно вводит в заблуждение СОБЛАЗН ИСТОРИЧЕСКОЙ КОНЦЕПЦИИ, которая эти факты истолковывает. О нет, я не против концепции, я против прельщения ею. Ведь история нужна всем, но только ИСТОРИК может удовлетворить эту нужду, подготовив СЫРОЙ ФАКТ, как повар сырое мясо. Не правда ли, милый Гость?” — “Нет,— сказал я,— во мне нет нужды в истории — ни в вашей, ни в моей собственной. “Сырой факт”, как и время, из-под которого его надо извлечь,— выдумка. Он всегда уже тем или иным образом приготовлен вами. Мальчик, лежа в горячке, увидел то же число “четыре”, которое видели и другие, но только не как сумму “два плюс два”, а как итог вычитания “пять минус один”. Но если раньше чего-то было пять, а потом стало четыре, то ОДНО, черт его дери, должно же было куда-то деться!”
“Зачем же так горячиться, милый Гость? — спокойно возразил Конэро.— То, что у Мальчика возникло как болезненное наитие, для нас — дело профессии. И не думайте, что у нас никогда не было сомнений в истинности официальной версии. Но не надо спешить. Возможно, рано или поздно нам придется сказать этим людям о том, о чем до сих пор они даже смутно не подозревали”.
“Даже смутно, да? — Студент осторожно положил на блюдо серебряный трезубец с недоеденным куском мяса и, уставившись на Конэро неподвижным взглядом, медленно проговорил: — Мой дорогой Профессор, если в один из ближайших дней ты услышишь об этом от лакея в университетском салоне, или от муниципального мусорщика, или от твоего семилетнего недоноска-сына, или от последней проститутки, временно исполняющей обязанности твоей секретарши, то не удивляйся! И не надейся, что ты случайно проговорился во сне или Мальчик рассказал одноклассникам на переменке — и оттуда оно пошло гулять по всему Городу!”
Глава Рода отодвинул пустой кубок, положил на стол салфетку и тихо пошел к выходу, но, не дойдя до дверей, обернулся: “Пейте и ешьте, пожалуйста. У меня заседание правления. Мне кажется, Тэн ошибается, наделяя жителей Города столь выдающимися умственными способностями. Но и наш милый Гость рискует впасть в заблуждение, если будет судить о наших умственных способностях на примере профессора Конэро. Кстати, как и он, я не люблю спешить, особенно когда пьян, но боюсь, что придется”.
Пинго принес еще горячего мяса с жаровни и высокие стаканы для особого Розового вина. Студент ел, не переставая.
“Ты бы чаще приходил,— сказала жена.— У нас слишком много мяса жарится, а Кэрринге и Пинго больше пьют, чем едят. И не ругайся грубо при Мальчике, если можно. И еще, пожалуйста, объясни, если все и так всем известно, то почему бы не оставить нашу историю как она есть?”
СТУДЕНТ. Да потому что она сама уже не даст себя оставить как она есть.
Я. А может, это У ВАС уже нет сил жить с ней, как она есть?
ЖЕНА. У кого — у нас? У Тэна найдется сил на что угодно, кроме жизни. История, о которой вы говорите, для него всего лишь очередной предлог, чтобы продолжать не переносить жизнь. А Кэрринге вообще может жить с чем угодно до бесконечности.
СТУДЕНТ. Еще бы! Если он может жить с тобой. Впрочем, он изысканный, а изысканные люди удивительно выносливы.
ЖЕНА. И вы, милый Гость, приходиЂте, когда пожелаете. Я всегда дома.
СТУДЕНТ. Приходите, приходите. Все равно Пинго вам не даст с ней спать. Он тоже всегда дома.
Я. Благодарю вас, милая Госпожа.
КОНЭРО (пьян, не понимая). Судя по поведению лиц, милый Пришелец,
у вас может сложиться картина, что здесь пренебрегают историей...
Я. Нисколько, Профессор. (И обращаясь ко всем.) История, собственно, и начинается там, где кончается способность людей ПРОДОЛЖАТЬ жизнь. Тогда и наступает ПЕРЕРЫВ в нормальном течении обычного сознания — явление, которое Шекспир поэтически обозначил как “век вывихнул суставы”. Происходит своего рода “выброс” энергии сознания, который, однако, оборачивается и огромной потерей сознания для его нормальных носителей. Извергнутое сознание превращается во что-то им внешнее — в события, вещи, поэзию, философию и во что угодно. То, что ЧЕЛОВЕК ТРАДИЦИИ бережно собирал веками, будет пущено на ветер ЧЕЛОВЕКОМ ИСТОРИИ в три года.
ЖЕНА. О, да. То, что Кэрринге и Пинго накопили за три столетия, будет растрачено Тэном в три дня.
СТУДЕНТ. Вот вам и смысл исторического процесса: в первый день растратчик торжествует в творческом опьянении; во второй — мучается похмельем, пытаясь сообразить, чего такого он вчера наворотил, а на третий...
ПИНГО. А на третий он забежит сюда в надежде, что у людей позавчерашнего дня кое-что осталось и можно будет перехватить немного деньжат.
КОНЭРО (очень пьян, не поняв, значительно). О да, без сомнения, исто-
рия прежде всего творческий процесс...
Пинго убрал со стола, постелил черную скатерть, зажег две свечи, поставил три узкие высокие бутылки и тяжело уселся справа от жены Главы Рода. Одним долгим глотком выпил свой бренди и произнес медленно и торжественно: “Госпожа, Тэн, Гость, Профессор! Мы опять отклонились от ТЕМЫ, наверное потому, что немножко пьяны. Тема — Мальчик”.
СТУДЕНТ. Конечно, Мальчик! И нисколько мы не пьяны. Пинго! Приведи сюда Мальчика! Он — не мы!
ПИНГО. Разумеется, не мы. Он — не накопитель и не растратчик.
КОНЭРО (совсем пьян). А кто? Он?
Я. Дело Мальчика важнее его самого. Он — свидетель, который не знал,
О ЧЕМ свидетельствует, пока не заболел. Теперь все ясно, и послезавтра
я уезжаю.
СТУДЕНТ. Но вы-то еще не знаете, в чем дело! Так что, может, еще рановато вам отсюда убираться, а, свидетель свидетеля?
Я. Возможно. Но я все равно уеду.
Хватит с меня интимной жизни Города, решил я, засыпая. Завтра с раннего утра один, без гида и путеводителя, буду смотреть и смотреть без конца, до позднего ланча с Гутманом, после которого мы наконец поговорим (о чем?). А вечером пойду прощаться со Студентом — и все.
На следующее утро, поедая прессованную копченую рыбу в омлете, я вдруг почему-то подумал: а не лучше ли сейчас попрощаться со Студентом, ибо кто знает, сколько продлится разговор с Гутманом и застану ли я Студента вечером дома?
Студента я застал поздним утром, хотя и в постели, но вполне проснувшимся и пьющим кофе с коньяком.
“Жалко, что время зря тратите,— сказал он.— Я бы все равно вас сегодня нашел. Пейте кофе. Чистые стаканы и рюмки на кухонном столе рядом с холодильником. К легкому похмелью я отношусь так же серьезно, как и к тяжелому. Ну ладно, я сам покажу вам Северную Треть, а потом отвезу в Университет”.
Кофе больше не было. Мы допили коньяк и, выйдя через заднюю дверь дома, оказались на очень широкой улице, вымощенной грубо отесанными темно-серыми каменными плитами. Улица скоро уперлась в совсем низкую, не выше чем в человеческий рост, глухую стену, перед которой стояла черная чугунная колонна без вершины и капители — как толстый обрубленный ствол дерева.
“Почему профессор Конэро дурак? — пожелал я вернуться к вчерашней теме.— Ведь вы же сами говорили, что все шло спокойно и благополучно”. “Эта стена отделяет Среднюю Треть от Северной,— отвечал Студент.— Мир и благополучие не значат, что никто не страдал, что не было отчаяния, растерянности и боли. Просто не возникало нужды в переобъяснении, как вы сами вчера говорили. А когда она появилась, то оказалось, что у нашей истории, как и у всякой другой, может иметься не одно, а два, три, четыре разных начала. Или — ни одного. Поэтому, как видите, я не проявляю особого энтузиазма в отношении контрверсии Мальчика”.
Мы продвигались на запад вдоль стены, пока не дошли до маленьких ворот из литого чугуна, за которыми начиналась другая улица, узкая и прямая, как стрела.
“Это — главная улица Северной Трети,— пояснил Студент,— на ней шестьсот девятнадцать домов, из которых сто пятьдесят три принадлежат семье Мальчика, а девятнадцать — моей, хотя мне лично — ни одного. Видите дом слева, облицованный черным гранитом? Посмотрите, на фасаде — ни одного окна и непонятная вертикальная полоса из светло-серого мрамора. Полоса изображает дым, поднимающийся из жертвенника. Здесь мой прапра- и так далее дед заснул после жертвоприношения, забыв загасить огонь, и сгорел вместе со всеми домочадцами и слугами. По странному стечению обстоятельств его младший сын, Терхэда, в тот вечер не вернулся домой и тем самым спас род, что я лично считаю весьма сомнительной заслугой. С другой стороны, именно этой его небрежности я обязан своим удовольствием сейчас с вами беседовать”.
Он вытер со лба пот, закурил и продолжал неприятным хрипловатым голосом: “Мы ведь с вами оба не историки. История для нас — либо счастливый досуг, как поэзия или любовь, либо ее вообще не должно быть”.
“Простите за бестактность, милый Студент, но вы никак не производите впечатление человека, для которого любовь — счастливый досуг. Что же касается истории, то никакие компьютерные расчеты не заставят меня поверить, что вот так просто, по взаимному соглашению, сколь бы оно ни было выгодно для обеих сторон, одна из них, к тому же и победившая, согласится пожертвовать своим языком да и религией в придачу. Я говорю вам это как человек, у которого нет ни своей истории, ни места, на которое он мог бы указать как на свое”.
Меня охватило чувство полной чужести всему, что я вижу и слышу,— улицам, домам, обстоятельствам, Студенту. Еще одно малейшее движение — и все; чужесть Городу станет необратимой чужестью самому себе. Да чего там, пытался успокоить себя я, мне ведь ничего, собственно, не нужно. Ничего, кроме пусть временного освобождения от этой невыносимой чужести. Ну, разумеется, я здесь из-за Гутмана. Но ведь не из-за него же я ввязался теперь в новую историю со Студентом, Мальчиком и всем прочим. И так хочется куда-нибудь присесть.
Я облокотился о высокую тумбу и закурил. Немного тошнило, и я обрадовался, когда Студент сказал, что пора в Университет, а то еще опоздаем на ланч с Гутманом (“Не бойтесь, я вас сразу же оставлю вдвоем”). Когда мы закончили подъем к Скале и, как накануне, пересели в электрокар, я спросил, какие еще расчеты он делал для Каматэра. Студент отвечал, что опять чушь полная получилась. При анализе текста “Послание Старейшин Северной Трети”, содержащего знаменитое “Перечисление Долгов” и написанного через 17 лет после Победы, оказалось, что ошибки были точно такие же, как и в текстах того времени, написанных в двух других Третях Города.
“Что же в этом удивительного?” — “А то,— Студент запарковал электрокар на площадке для почетных гостей Университета,— что именно эта Треть была по Договору отдана в полное и ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ пользование победителей, то есть ледов. Допустить, что за семнадцать лет леды настолько “керизировались”, что смогли сами написать десять тысяч слов текста почти без ошибок, значило бы допустить невероятное!” “Нет,— сказал я,— если Мальчик прав, то ничего невероятного нет. Убив всех ледов, КЕРЫ ПРОДОЛЖАЛИ ПИСАТЬ ЗА НИХ НА СВОЕМ ЯЗЫКЕ. Для возможного оправдания перед своим же потомством, если последнее решит на досуге позаниматься своей историей. Ха-ха, писать за ледов могло стать у керов “культурной привычкой”, как бы выразился Гутман”.
“Господи, Мойсеич,— радостно кричал Гутман,— наконец мы вдвоем! Ну не так уж вдвоем, как того бы хотелось, но за все нужно платить, а? Мы быстро поедим и пойдем гулять. Было бы, конечно, здорово, если бы кто-нибудь из аборигенов любезно согласился показать нам наиболее интересные экспонаты этого “живого музея раннего феодализма”, как называют Город некоторые наши историки. И уж совсем было бы здорово, если бы наш гид вовсе не знал русского, так что мы бы и наговорились вволю”.
Я представил Гутману Студента. Тот сказал несколько любезных фраз на английском и вежливо ретировался в бильярдную, а я повел Гутмана в профессорский бар, где мы и оставались, пока не прозвучал гонг к ланчу.
Все это время Студент тактично не показывался, а на ланче сидел за три столика от нас и был, казалось, целиком поглощен беседой с очень красивой темноволосой девушкой. Заканчивая рассказ о своей жизни в России, Гутман пожаловался на необходимость жить одновременно в трех измерениях — научном, личном и государственном.
“А кто же вас просит жить и в государственном? По-моему, и первых двух за глаза довольно”.— “Нет, Мойсеич, вам легко говорить. Я по природе — солдат. А солдат не может быть ГРАЖДАНИНОМ. Ученым, любовником, мужем, отцом — пожалуйста. Но если ты не гражданин, то тебе остается либо быть холопом, либо бунтовщиком. Такой я и есть — лживый холоп, изменяющий государству с наукой, и неверный муж, изменяющий жене с любовницей”.— “По-моему, пока это у вас совсем неплохо выходит. Да ведь и государство, которое само хочет быть обманутым, явление историческое: приходит и уходит”.— “Я сам раньше уйду”,— заключил Гутман, привыкший к тому, что его слово — последнее.
Разумеется, когда Студент с девушкой направились к выходу, Гутман остановил его как старого знакомого или студента, который однажды пришел к нему на семинар, но не решился заговорить с маэстро. Еще бы, Студент с восторгом поводит его и меня по Городу — на этот раз по Средней его Трети, чтобы и мне было интересно. Пока Студент вез нас вниз на электрокаре, а потом на машине в Среднюю Треть, огибая Город с востока, я в двух словах изложил Гутману проблему “начала Города”. Он был настроен несколько скептически (“Текстов мало — всего ничего”).
Но скоро мы позабыли обо всем на свете. Студент водил нас от одного квартала к другому. Необычные, чудныЂе, низкие — не выше трех этажей европей-
ской городской застройки начала века — дома. Низкие и широкие двери, окна чуждых нам пропорций и форм. Однотонность фасадов, неожиданно сменяющаяся многоцветностью в духе модерновских театральных декораций. Почти полное отсутствие на улицах машин и прохожих дополняло впечатление “красивой чужести” (по выражению Гутмана) Города. На улицах было совсем тихо — все звуки выплескивались из домов, словно вибрирующих от наполнявших их голосов.
Мы проходили по вымощенной синими и зелеными плитками Главной Площади Средней Трети, когда Гутман, поровнявшись со Студентом, спросил по-французски (английский он знал плохо): “Не могли бы вы мне объяснить, почему, несмотря на явное нежелание властей Города пускать сюда иностранцев, столько людей во всем мире стремится в Город?”
Студент остановился и хитро улыбнулся в мою сторону: “Помните, что сказал Бенджамин Франклин?” — “Франклин? Он, кажется, изобрел громоотвод”.— “Не только, Профессор, ему также принадлежит афоризм, что в мире есть только две определенные и неизбежные вещи: смерть и налоги. Так вот, в Городе НЕТ налогов. Ни для своих, ни для чужих”.— “А как у вас со смертью,— не удержался я,— тоже не как везде?” — “Со смертью у нас все в порядке. С нашей собственной, я имею в виду. Что же касается чужой, то, кажется, за последние девятьсот шестьдесят лет мы почти никого не убивали — во всяком случае, в коллективном порядке”.
“Чудеса! — воскликнул Гутман.— Так прямо и никого? А кстати, коллега, откуда у вас такой великолепный французский? Вы воспитывались во Франции или здесь, с французским гувернером?”
Студент не ответил. Мне показалось, будто он немного помрачнел. Желая устранить некоторую неловкость, возникшую, по-видимому, из-за непривычки Студента к вопросам, заданным в русской или индивидуально гутмановской манере, я объяснил Гутману, что, дескать, знать или не знать французский для Студента — не важно. Он своего рода князь и как таковой был, видимо, либо рожден с готовым французским, либо парапсихически обучен ему в младенчестве.
Гутман посмотрел на Студента несколько подозрительно, и я даже испугался, что он ему сейчас скажет что-нибудь свое, заветное, наподобие того, что его, Студента, жареный петух еще в жопу не клевал. Но я тут же успокоился, сообразив, что по-русски Студент все равно не поймет, а на французский такая специфически культурная идиома едва ли переводима.
“Нет,— твердо сказал Гутман,— вам просто фантастически повезло, что за последнее тысячелетие у вас не было ни войн, ни революций”.
Эта фраза, на мой взгляд, ничем не примечательная и вполне безобидная, произвела ошеломляющий эффект на Студента.
“Послушайте, Матвеич,— сказал я по-русски несколько заискивающе,— Студент только что продемонстрировал нам вашу же старую идею о том, что разные культуры могут понимать друг друга лишь при условии неполного понимания ими самих себя. Поэтому, чтобы понять Студента, нам, может быть, следовало бы несколько умерить наше собственное культурное самосознание. Ну, отказаться хотя бы от части нашего исторического опыта, что ли”.
Студент встал перед Гутманом и, холодно на него глядя, произнес высокомерным фальцетом: “У нас не было войн и революций не потому, что нам везло, а потому, что мы их НЕ УСТРАИВАЛИ, а у вас они были не потому, что вам не везло, а потому, что вы их УСТРАИВАЛИ. Везение здесь категорически ни при чем. Вот и все”.
“Я не оправдываю коллективное убийство невезением,— спокойно отвечал Гутман,— я только пытаюсь объяснить этот феномен в его связи с объективными историческими закономерностями и с субъективным пониманием этих закономерностей”.— “А что если ДЛЯ МЕНЯ убийство — вне истории, а его понимание — вне культуры?”
Тут мы заметили направляющегося к нам невысокого грузного человека в коричневом твидовом костюме и с огромным портфелем под мышкой. С ним была темноволосая девушка — та самая, с которой беседовал Студент во время ланча.
“Каматэр! — закричал Студент на всю улицу.— Когда же ты, черт подери, успел ее перехватить? Иди скорей сюда, я уже утомил Профессора и Гостя своими антикультурными выпадами, и вообще мы пропадаем без прекрасных молодых женщин”.
Каматэр низко поклонился Студенту, легким кивком поприветствовал нас с Гутманом и, едва коснувшись правой руки девушки, сказал ровным, низким голосом: “Ты, Тэн, вы, Профессор, и вы, Гость, это — Александра Юнг из Цюриха. Она собирается изучать историческую статистику, и я смиренно надеюсь, что Тэн соизволит принять участие в ее статистическом образовании”.
Гутман — я это ясно видел — был несколько ошарашен знаками почтения, которые Каматэр оказывал Студенту, возможно, даже принял их за шутку. Поэтому, когда Студент стал что-то быстро говорить Каматэру и девушке, я отвел Гутмана в сторону и, как мог, объяснил, что Каматэр принадлежит к роду, подчиненному роду Студента по феодальной иерархии Города. Ну, словом, в определенном смысле он — вассал Студента.
Гутман казался раздраженным, как человек, который получил не совсем то, что ожидал.
“Знаете, Мойсеич,— произнес он глубоким речитативом,— какого рожна вам еще надо?.. Вся эта история Города, и этот блестящий полуфеодал недоучка Студент! Больного ребенка бы пожалели! Да возьмите хотя бы НАШУ загадку со “Словом о полку Игореве”. Разве что ребенка в бреду там недоставало, а так — кто ее не разгадывал? И Мусин-Пушкин, и Зимин, и Масон, и Лихачев, и Якобсон, и ваш покорный слуга. При том, что источник все-таки налицо, в руках, подлинный-не-подлинный, а лежит, издан-переиздан. С комментариями, один умнее другого. А здесь что? Кто кого убил тысячу лет назад? Ну знаете, с такой совестью, как у вашего Студента, немцам бы пришлось уже давно всем повеситься, да и нам бы не помешало”.— “У вас уж больно узкий подход к убийству,— по-русски сказал Студент, вдруг непонятным образом оказавшийся перед нами.— Либо повесить кого-нибудь, либо самому повеситься”.
“Да у вас и русский?!” — изумился Гутман. Я тоже, признаться, опешил. Но Студент, перескочив на французский, продолжал: “Давайте расширим поле наших возможностей. Согласно последней гипотезе, выдвинутой молодым принцем по прозвищу Мальчик, наш Университет стоит на двух тысячах трупов убитых керами ледов. Я серьезно считаю, что в порядке объективного возмездия, так сказать, Университет должен провалиться в ту же расщелину, куда наши не обученные наукам предки сваливали трупы. По-моему, это будет гораздо внушительнее, чем всем нам вешаться”. “Нет,— сказал Каматэр,— ты как хочешь, Тэн, но Университет! Какие дьявольские силы нужно было привести в действие, чтобы три тысячи кретинов, из которых едва ли десять знали слово “портал”, выбили в этой скале новую гробницу Тутанхамона на деньги, отслюнявленные тремястами благодетелями Города, из которых ни один, я уверен, про Тутанхамона и не слыхивал”. “По-моему, у этого Города нет единого чувства архитектуры”,— невпопад заметила темноволосая девушка. “Ничего,— сказал Студент,— вот провалится Университет, тогда будет”. “Нет, Тэн,— почтительно возразил Каматэр.— Даже если ты сомневаешься, что есть что-то глубже, чем глубина истории, и что-то дальше, за пределами смерти, то и тогда...” “Ты для того и привел ее сюда, чтобы произнести перед ней эту идиотскую фразу?” — иронически перебил его Студент. “...то и тогда,— продолжил Каматэр,— тебя не покинет чувство, будто ты пешка, которой кто-то играет в отрицание или сомнение”. “Тогда, насколько я понимаю, этот КТО-ТО может выиграть или проиграть,— заключил Студент,— но тот, КЕМ играют, всегда только проигрывает”.
Когда наконец все всех проводили и со всеми простились — Гутман канул в дверях своего отеля, а Каматэр исчез вместе с темноволосой девушкой (“Она еще не знает, что она моя,— беспристрастно прокомментировал Студент,— так что пока пусть будет с профессором”),— и мы снова оказались вдвоем на безлюдной Главной Площади Средней Трети, Студент вспомнил, что забыл на факультете записную книжку со всеми выкладками. Все это чепуха, конечно, но поскольку он твердо уверен, что больше никогда там не появится, то, пожалуй, стоило бы ее взять. И если у меня есть желание последний раз — это, уж безусловно, последний — посмотреть на Скалу, то поехали вместе.
“Лифты ненавижу,— жаловался Студент.— И вообще неплохо было бы выпить. И прямо сейчас, пока мы не спустились в этот ад накопленной учености”. Лифт мягко сел на шестой, предпоследний этаж (на Скале счет этажей шел сверху вниз). Огромное окно, мертвенно освещавшее холл Факультета археографии, документалистики и культуро-статистики, выходило на широкую, высеченную в Скале площадку. Ранняя луна еще не взошла, и я с надеждой стал искать маленькую серебряную звездочку меж низких облаков.
После первых трех глотков я почувствовал прилив веселой наглости (по выражению Гутмана). Все — прекрасно, все — кончается, и, конечно, всякому намерению всякого нормального человека в этом Городе — крышка, если он свяжется с ним, Студентом. И не думаю, что я был вашей первой жертвой, милый Студент. Теперь же — сдаюсь на милость победителя и пью за неожиданные последствия нашей встречи! Но все же хотелось бы знать, что он думает о возможных последствиях всех этих наитий, догадок и соображений насчет мифического начала истории Города?
“Ах, мой милый Гость,— Студент широко развел руками,— если по Городу пойдет гулять миф, что Университет провалится в порядке возмездия, то это непременно отразится на акциях нашей крупнейшей страховой компании “Весь город”, вице-президентом которой является отец Мальчика. А если Университет действительно провалится — нет, такой радости я не переживу! — то компания разорится в пух и прах, и тогда...” — “Тогда вы мне позвоните, и я приеду”,— сказал я.
В наше время есть немало людей, которые знают все, о чем нужно знать. Все, что невозможно не знать, если твое дело — знать все. Бакар говорит, что они составляют около одной десятой процента всего человечества. Им противопоставлено все остальное человечество, которое практически вообще ничего не знает, ибо знать — не его дело. Но это противопоставление — еще одна иллюзия. И тем и другим вместе противостоит крошечное меньшинство тех (по Бакару, их не больше шести тысяч во всем мире), кто имеет СВОЕ знание. За ними нет будущего.