Широко распространенное убеждение относительно тесного родства, даже единства греко–римского мира ни в чем не находит, пожалуй, столь яркого подтверждения, как в факте близости и взаимовлияния культур. Но что обычно имеется в виду, когда говорят о «взаимовлиянии»? Каков характер этого процесса? Обычно считается, что греческая (или, шире, эллинистическая) культура, как культура более «высокая», оплодотворила римскую, причем последняя тем самым уже признается и несамостоятельной, и эклектичной. Не менее часто — и, на наш взгляд, столь же неправомерно — проникновение эллинистических влияний в Рим изображается как «завоевание побежденной Грецией своего сурового завоевателя», завоевание мирное, «бескровное», не встретившее в римском обществе видимого противодействия. Так ли это на самом деле? Такой ли это был мирный и безболезненный процесс? Попытаемся, хотя бы в общих чертах, рассмотреть его ход и развитие. Об отдельных фактах, доказывающих проникновение греческой культуры в Рим, можно говорить применительно еще к так называемому «царскому периоду» и к периоду ранней республики. Если верить Ливию, то в середине V в. до н. э. в Афины была направлена из Рима специальная делегация, дабы «списать законы Солона и узнать учреждения, нравы и права других греческих государств. Но все же в те времена речь могла идти лишь о разрозненных и единичных примерах — о систематическом же и все возрастающем влиянии эллинистической культуры и идеологии можно говорить, имея в виду уже ту эпоху, когда римляне, после победы над Пирром, подчинили себе греческие города Южной Италии (так называемую «Великую Грецию»). В III в. до н. э., особенно во второй его половине, в высших слоях римского общества распространяется греческий язык, знание которого в скором времени становится как бы признаком «хорошего тона». Об этом свидетельствуют многочисленные примеры. Еще в начале III в. Квинт Огульний, глава посольства в Эпидавр, овладевает греческим языком. Во второй половине III в. ранние римские анналисты Фабий Пиктор и Цинций Алимент — о них еще будет речь впереди — пишут свои труды по–гречески. Во II в. большинство сенаторов владеет греческим языком. Луций Эмилий Павел был уже настоящим филэллином, в частности, он стремился дать своим детям греческое образование. Сципион Эмилиан и, видимо, все члены его кружка, этого своеобразного клуба римской «интеллигенции», бегло говорили по–гречески. Публий Красс изучал даже греческие диалекты. В I в., когда, например, Молон, глава родосского посольства, держал речь перед сенатом на своем родном языке, сенаторам не требовался переводчик. Цицерон, как известно, свободно владел греческим языком; не менее хорошо знали его Помпей, Цезарь, Марк Антоний, Октавиан Август. Вместе с языком в Рим проникает и эллинская образованность. Великих греческих писателей знали превосходно. Например, известно, что Сципион реагировал на известие о гибели Тиберия Гракха стихами Гомера. Уже упоминалось, что последней фразой Помпея, обращенной им за несколько минут до трагической гибели к жене и сыну, была цитата из Софокла. Среди молодых римлян из аристократических семей все больше распространяется обычай образовательных путешествий, главным образом в Афины или на Родос, с целью изучения философии, риторики, филологии, в общем всего того, что входило в римские представления о «высшем образовании». Возрастает число римлян, серьезно интересующихся философией и примыкающих к той или иной философской школе: таковы, скажем, Лукреций — последователь эпикуреизма, Катон Младший — приверженец не только в теории, но и на практике стоического учения, Нигидий Фигул — представитель нарождавшегося в то время неопифагорейства, и, наконец, Цицерон — эклектик, склонявшийся, однако, в наибольшей мере к академической школе. С другой стороны, в самом Риме непрерывно растет число греческих риторов и философов. Целый ряд «интеллигентных» профессий был как бы монополизирован греками. Причем следует отметить, что среди представителей этих профессий нередко попадались рабы. Это были, как правило, актеры, педагоги, грамматики, риторы, врачи. Слой рабской интеллигенции в Риме, особенно в последние годы существования республики, был многочислен, а вклад, внесенный ею в создание римской культуры, весьма ощутим. Таковы некоторые факты и примеры проникновения в Рим эллинских влияний. Однако было бы совершенно неправильно изображать эти влияния как «чисто греческие». Исторический период, который мы имеем в виду, был эпохой эллинизма, следовательно, «классическая» греческая культура претерпела серьезные внутренние изменения и была в значительной мере ориентализирована. Поэтому в Рим — сначала все же при посредстве греков, а затем, после утверждения римлян в Малой Азии, более прямым путем — начинают проникать культурные влияния Востока. Если греческий язык, знание греческой литературы и философии распространяются среди высших слоев римского общества, то некоторые восточные культы, а также идущие с Востока эсхатологические и сотериологические идеи получают распространение прежде всего среди широких слоев населения. Официальное признание сотериологических символов происходит во времена Суллы. Движение Митридата содействует широкому распространению в Малой Азии учений о близком наступлении золотого века, а разгром этого движения римлянами возрождает пессимистические настроения. Подобного рода идеи проникают в Рим, где они сливаются с этрусской эсхатологией, имеющей, возможно, также восточное происхождение. Эти идеи и настроения приобретают особенно актуальное звучание в годы крупных социальных потрясений (диктатура Суллы, гражданские войны до и после смерти Цезаря). Все это свидетельствует о том, что эсхатологические и мессианистические мотивы не исчерпывались религиозным содержанием, но включали в себя и некоторые социально–политические моменты. В античной культуре и идеологии имеется ряд явлений, которые оказываются как бы связующим звеном, промежуточной средой между «чистой античностью» и «чистым Востоком». Таковы орфизм, неопифагорейство, в более позднее время — неоплатонизм. Отражая в какой–то мере чаяния широких слоев населения, в особенности политически бесправных масс неграждан, наводнявших в те времена Рим (и бывших очень часто выходцами с того же Востока), подобные настроения и веяния на более «высоком уровне» выливались в такие исторические факты, как, например, деятельность уже упоминавшегося выше Нигидия Фигула, друга Цицерона, которого можно считать одним из наиболее ранних в Риме представителей неопифагорейства, с его вполне определенной восточной окраской. Не менее хорошо известно, как были сильны восточные мотивы в творчестве Вергилия. Не говоря уже о знаменитой четвертой эклоге, можно отметить наличие весьма значительных восточных элементов и в других произведениях Вергилия, а также у Горация и ряда других поэтов «золотого века». Из всего сказанного выше, из приведенных примеров и фактов, действительно, может сложиться впечатление о «мирном завоевании» римского общества чужеземными, эллинистическими влияниями. Пора, очевидно, обратить внимание на другую сторону этого же процесса — на реакцию самих римлян, римского общественного мнения. Если иметь в виду период ранней республики, то идейная среда, окружавшая римлянина в семье, роде, общине, была, несомненно, средой, противодействующей подобным влияниям. Само собой разумеется, что точное и детальное определение идейных ценностей столь отдаленной эпохи едва ли возможно. Быть может, только анализ некоторых рудиментов древней полисной морали способен дать приблизительное и, конечно, далеко не полное представление об этой идейной среде. Цицерон говорил: предки наши в мирное время всегда следовали традициям, а на войне — пользе. Это преклонение перед традицией, высказываемое обычно в форме безоговорочного признания и восхваления «нравов предков» (mos maiorum), определяло одну из наиболее характерных черт римской идеологии: консерватизм, враждебность ко всяким новшествам. Римляне требовали от каждого гражданина бесконечного числа добродетелей (virtutes), которые, кстати сказать, нередко выступают парами и невольно наталкивают на аналогию с римской религией и ее огромным количеством богов. Не будем в данном случае ни перечислять, ни определять эти virtutes; скажем лишь, что от римского гражданина требовалось отнюдь не то, чтобы он обладал той или иной доблестью (например, мужеством или достоинством, или стойкостью и т. п.), но обязательно «набором» всех добродетелей, и только их сумма, их совокупность и есть римская virtus в общем смысле слова — всеобъемлющее выражение должного и достойного поведения каждого гражданина в рамках римской гражданской общины. Иерархия нравственных обязанностей в древнем Риме известна, причем, пожалуй с большей определенностью, чем любые другие взаимоотношения. Краткое и точное определение этой иерархии дает нам создатель литературного жанра сатиры Гай Луцилий, когда он в своих стихах ставит на первое место деяния по отношению к отчизне, затем — по отношению к родным и только на последнем месте заботу о собственном благе. Несколько позже и в несколько иной форме, но по существу ту же самую мысль развивает Цицерон. Он говорит: много есть степеней общности людей, например общность языка или происхождения. Но самой тесной, самой близкой и дорогой оказывается та связь, которая возникает в силу принадлежности к одной и той же гражданской общине (civitas). Родина, и только она, вмещает в себя общие привязанности. И действительно, высшая ценность, которую знает римлянин, — это его родной город, его отечество (patria). Рим — вечная и бессмертная величина, которая безусловно переживет каждую отдельную личность. Потому интересы этой отдельной личности всегда отступают на второй план перед интересами общины в целом. С другой стороны, только община является единственной и высшей инстанцией для апробации virtus того или иного определенного гражданина, только община и может даровать своему сочлену честь, славу, отличие. Поэтому virtus не может существовать в отрыве от римской общественной жизни или быть независимой от приговора сограждан. Содержание древнейших (из дошедших до нас) надписей Луция Корнелия Сципиона (консула 259 г. до н. э.) прекрасно иллюстрирует это положение (перечисление virtutes и деяний во имя res publica, подкрепленное мнением членов общины). Пока были живы нормы и максимы древнеримской полисной морали, проникновение чужеземных влияний в Рим шло вовсе не легко и не безболезненно. Наоборот, мы имеем дело со сложным, противоречивым, а временами и мучительным процессом. Во всяком случае, это была не столько готовность к принятию эллинистической, а тем более восточной культуры, сколько борьба за ее освоение, вернее даже, преодоление. Достаточно вспомнить знаменитый процесс и постановление сената о вакханалиях (186 г.), по которому члены общин поклонников Вакха (культ, проникший в Рим с эллинистического Востока) подверглись суровым карам и преследованию. Не менее характерна деятельность Катона Старшего, политическая программа которого основывалась на борьбе против «новых гнусностей» (nova flagitia) и на восстановлении древних нравов. Избрание его цензором на 184 г. свидетельствует о том, что эта программа пользовалась поддержкой определенных и, видимо, достаточно широких слоев римского общества. Под nova flagitia подразумевался целый «набор» пороков (не менее многочисленный и разнообразный, чем в свое время перечень добродетелей), но на первом месте стояли, несомненно, такие, занесенные якобы с чужбины в Рим пороки, как корыстолюбие и алчность (avaritia), стремление к роскоши (luxuria), тщеславие (ambitus). Проникновение хотя бы только этих пороков в римское общество было, по мнению Катона, главной причиной упадка нравов, а следовательно, и могущества Рима. Кстати сказать, если бесчисленное множество добродетелей объединялось как бы общим и единым стержнем, а именно интересами, благом государства, то и все flagitia, против которых боролся Катон, могут быть сведены к лежащему в их основе единому стремлению — стремлению ублаготворить сугубо личные интересы, которые берут верх над интересами гражданскими, общественными. В этом противоречии уже сказываются первые (но достаточно убедительные) признаки расшатывания древних нравственных устоев. Таким образом, Катона можно считать родоначальником теории упадка нравов в ее явно выраженной политической интерпретации. Мы еще вернемся к этой теории. В ходе борьбы против тех иноземных влияний, которые в Риме по тем или иным причинам признавались вредными, иногда применялись даже меры административного характера. Например, в 161 г. из Рима выслали группу философов и риторов; в 155 г. тот же Катон предлагал удалить философов Диогена и Карнеада, входивших в состав афинского посольства, и даже в 90–х годах упоминалось о недоброжелательном отношении в Риме к риторам. Что касается более позднего времени, для которого мы уже констатировали широкое распространение эллинистических влияний, то и в этом случае приходится, на наш взгляд, говорить о «защитной реакции» римского общества. С нею нельзя было не считаться. Некоторые греческие философы, например Панетий, учитывая запросы и вкусы римского общества, шли на смягчение ригоризма старых школ. Цицерон, как известно, был вынужден доказывать свое право на занятия философией, да и то оправдывая их вынужденной (не по его вине!) политической бездеятельностью. Гораций в течение всей своей жизни боролся за признание поэзии серьезным занятием. С тех пор как в Греции возникла драма, актерами там были свободные и уважаемые люди, в Риме же это были рабы, которых бьют, если они плохо играют; считалось бесчестием и достаточным основанием для порицания цензоров, если свободнорожденный выступал на сцене. Даже такая профессия, как врачебная, долгое время (вплоть до I в. н. э.) была представлена иностранцами и едва ли считалась почетной. Все это свидетельствует о том, что на протяжении многих лет в римском обществе шла долгая и упорная борьба против иноземных влияний и «новшеств», причем она принимала самые различные формы: то это была борьба идеологическая (теория упадка нравов), то политические и административные меры (senatusconsultum о вакханалиях, высылка философов из Рима). Но как бы то ни было, факты говорят о «защитной реакции», возникавшей иногда в среде самого римского нобилитета (где эллинистические влияния имели, конечно, наибольший успех и распространение), а иногда и в более широких слоях населения. В чем заключался внутренний смысл этой «защитной реакции», этого сопротивления? Он может быть понят лишь в том случае, если мы признаем, что процесс проникновения эллинистических влияний в Рим — отнюдь не слепое, подражательное их принятие, не эпигонство, а, наоборот, процесс освоения, переработки, сплавления, взаимных уступок. Пока эллинистические влияния были только чужеземным продуктом, они наталкивались и не могли не наталкиваться на стойкое, иногда даже отчаянное сопротивление. Эллинистическая культура, собственно говоря, лишь тогда и оказалась принятой обществом, когда она, наконец, была преодолена как нечто чуждое, когда она вступила в плодотворный контакт с римскими самобытными силами. Но если это так, то тем самым полностью опровергается и должен быть снят тезис о несамостоятельности, эпигонстве и творческом бессилии римлян. Итогом всего этого длительного и отнюдь не мирного процесса — по существу процесса взаимопроникновения двух интенсивных сфер: староримской и эллинистической — следует считать образование «зрелой» римской культуры (эпоха кризиса и падения республики, первые десятилетия принципата). Было бы, на наш взгляд, небезынтересно, а быть может, и поучительно, проследить некоторые этапы указанного процесса на примере развития какой–нибудь отдельной области или участка римской культуры. Остановимся в данном случае на римской историографии. Конечно, речь может идти лишь о самом беглом обзоре, отмечающем некоторые основные тенденции. Римская историография, в отличие от греческой, развивалась из летописи. Согласно преданию, чуть ли не с середины V в. до н. э. в Риме существовали так называемые «таблицы понтификов». Верховный жрец (pontifex maximus) имел обычай выставлять у своего дома белую доску, на которую заносил для всеобщего сведения важнейшие события последних лет. Это были, как правило, сообщения о неурожае, эпидемиях, войнах, предзнаменованиях, посвящениях храмов и т. п. Какова была цель выставления подобных таблиц? Можно предположить, что они выставлялись — во всяком случае, первоначально — для удовлетворения вовсе не исторических, а чисто практических интересов. Записи в этих таблицах имели календарный характер. Вместе с тем известно, что одной из обязанностей понтификов была забота о правильности календаря. В тех условиях эта обязанность могла считаться довольно сложной: у римлян отсутствовал строго фиксированный календарь, и потому приходилось согласовывать солнечный год с лунным, следить за передвижными праздниками, определять «благоприятные» и «неблагоприятные» дни и т. п. Таким образом, вполне правдоподобным представляется предположение, что ведение таблиц прежде всего было связано с обязанностью понтификов регулировать календарь и наблюдать за ним. С другой стороны, есть основания считать таблицы понтификов как бы неким остовом древнейшей римской историографии. Погодное ведение таблиц давало возможность составлять список или перечень лиц, по имени которых в древнем Риме обозначался год. Такими лицами были высшие магистраты, т. е. консулы (эпонимные магистраты). Первые списки (консульские фасты) появились предположительно в конце IV в. до н. э. Примерно тогда же возникла и первая обработка таблиц, т. е. первая римская хроника. Характер таблиц и основанных на них хроник с течением времени постепенно менялся. Число рубрик в таблицах увеличивалось, помимо войн и стихийных бедствий в них появляются сведения о внутриполитических событиях, деятельности сената и народного собрания, об итогах выборов и т. д. Можно предположить, что в эту эпоху (III—II вв. до н. э.) в римском обществе проснулся исторический интерес, в частности интерес знатных родов и семей к их «славному прошлому». Во II в. до н. э. по распоряжению верховного понтифика Публия Муция Сцеволы была опубликована обработанная сводка всех погодных записей, начиная с основания Рима (в 80 книгах), под названием «Великая летопись» (Annales maximi). Что касается литературной обработки истории Рима, т. е. историографии в точном смысле слова, то ее возникновение относится к III в. до н. э. и стоит в бесспорной связи с проникновением эллинистических культурных влияний в римское общество. Не случайно первые исторические труды, созданные римлянами, написаны на греческом языке. Поскольку ранние римские историки литературно обрабатывали материал официальных летописей (и семейных хроник), то их принято называть анналистами. Анналистов делят обычно на старших и младших. Современная историческая критика давно не признает римскую анналистику исторически ценным материалом, т. е. материалом, дающим достоверное представление об отображенных в нем событиях. Но ценность ранней римской историографии состоит отнюдь не в этом. Изучение некоторых ее характерных черт и тенденций может дать определенное представление об идейной жизни римского общества, причем о таких сторонах этой жизни, которые недостаточно или вовсе не освещались другими источниками. Родоначальником литературной обработки римских хроник, как известно, считается Квинт Фабий Пиктор (III в.), представитель одного из наиболее знатных и старинных родов, сенатор, современник второй Пунической войны. Он написал (на греческом языке!) историю римлян от прибытия Энея в Италию и вплоть до современных ему событий. От труда сохранились жалкие отрывки, да и то в форме пересказа. Интересно, что, хотя Фабий и писал по–гречески, его патриотические симпатии настолько ясны и определенны, что Полибий дважды обвиняет его в пристрастном отношении к соотечественникам. Продолжателями Квинта Фабия считаются его младший современник и участник второй Пунической войны Луций Цинций Алимент, написавший историю Рима «От основания города» (Ab urbe condita), и Гай Ацилий, автор аналогичного труда. Оба произведения были написаны также по–гречески, но труд Ацилия в дальнейшем переведен на латинский язык. Первым историческим трудом, который самим автором писался на родном языке, были «Начала» (Origines) Катона. В этом сочинении — оно до нас не дошло, и мы судим о нем на основании небольших фрагментов и свидетельств других авторов — материал излагался не в летописной форме, а скорее в форме исследования древнейших судеб племен и городов Италии. Таким образом, труд Катона касался уже не только Рима. Кроме того, он отличался от произведений других анналистов тем, что имел определенную претензию на «научность»: Катон, видимо, тщательно отбирал и проверял материал, опирался на факты, летописи отдельных общин, личный осмотр местности и т.д. Все это вместе взятое делало Катона своеобразной и одиноко стоящей фигурой в ранней римской историографии. Обычно к старшей анналистике относят еще современника третьей Пунической войны Луция Кассия Гемину и консула 133 г. Луция Кальпурния Пизона Фруги. Оба они писали уже по–латыни, но конструктивно труды их восходят к образцам ранней анналистики. Для труда Кассия Гемины более или менее точно засвидетельствовано не без умысла взятое название Annales, самый труд повторяет традиционную схему таблиц понтификов — события излагаются от основания Рима, при начале каждого года всегда указываются эпонимные консулы. Ничтожные фрагменты, да и то сохранившиеся, как правило, в пересказе более поздних авторов, не дают возможности охарактеризовать манеру и своеобразные черты творчества старших анналистов по отдельности, но зато можно довольно четко определить общее направление старшей анналистики как историко–литературного жанра, главным образом, в плане его расхождений, его отличий, от анналистики младшей. Труды старших анналистов представляли собой (быть может, за исключением лишь Origines Катона) хроники, подвергшиеся некоторой литературной обработке. В них сравнительно добросовестно, в чисто внешней последовательности излагались события, передавалась традиция, правда, без критической ее оценки, но и без сознательно вводимых «дополнений» и «улучшений». Общие черты и «установки» старших анналистов: романоцентризм, культивирование патриотических настроений, изложение истории как в летописях — «с самого начала», т. е. ab urbe condita. Именно эти общие черты и характеризуют старшую анналистику в целом как определенное идейное явление и как определенный историко–литературный жанр. Что касается так называемой младшей анналистики, то этот по существу новый жанр или новое направление в римской историографии возникает примерно в эпоху Гракхов. Произведения младших анналистов до нас также не дошли, поэтому о каждом из них можно сказать весьма немногое, но какие–то общие особенности могут быть намечены и в данном случае. Одним из первых представителей младшей анналистики считают обычно Луция Целия Антипатра. Его труд, видимо, уже отличался характерными для нового жанра особенностями. Он был построен не в форме летописи, а скорее исторической монографии; в частности, изложение событий начиналось не ab urbe condita, но с описания второй Пунической войны. Кроме того, автор отдавал весьма заметную дань увлечению риторикой, считая, что в историческом повествовании главное значение имеет сила воздействия, эффект, производимый на читателя. Такими же особенностями отличалось творчество другого анналиста, жившего во времена Гракхов, — Семпрония Азеллиона. Его труд известен нам по небольшим извлечениям у Авла Геллия (II в. н. э.). Интересно, что Семпроний Азеллион сознательно отказывался от летописного способа изложения. Он говорил: «Летопись не в состоянии побудить к более горячей защите отечества или остановить людей от дурных поступков». Рассказ о случившемся также еще не есть история, и не столь существенно рассказать о том, при каких консулах началась (или окончилась) та или иная война, кто получил триумф, сколь важно объяснить, по какой причине и с какой целью произошло описываемое событие. В этой установке автора нетрудно вскрыть довольно четко выраженный прагматический подход, что делает Азеллиона вероятным последователем его старшего современника — выдающегося греческого историка Полибия. Наиболее известные представители младшей анналистики — Клавдий Квадригарий, Валерий Анциат, Лициний Макр, Корнелий Сизенна — жили во времена Суллы. У некоторых из них наблюдаются попытки возрождения летописного жанра, но в остальном их труды отмечены всеми характерными чертами младшей анналистики (большие риторические отступления, сознательное приукрашивание событий, а иногда и прямое их искажение, вычурность языка и т. п.). Характерной чертой всей младшей анналистики можно считать проецирование современной авторам политической борьбы в далекое прошлое и освещение этого прошлого под углом зрения политических взаимоотношений современности. Для младших анналистов история превращается в раздел риторики и в орудие политической борьбы. Они — и в этом их отличие от представителей старшей анналистики — не отказываются в интересах той или иной политической группировки от прямой фальсификации исторического материала (удвоение событий, перенесение позднейших событий в более раннюю эпоху, заимствование фактов и подробностей из греческой истории и т. п.). Младшая анналистика — на вид довольно стройное, завершенное построение, без пробелов и противоречий, а на самом деле — построение насквозь искусственное, где исторические факты тесно переплетаются с легендами и вымыслом, где рассказ о событиях излагается с точки зрения более поздних политических группировок и приукрашен многочисленными риторическими эффектами. Явлением младшей анналистики завершается ранний период развития римской историографии. Можно ли говорить о каких–то общих чертах старшей и младшей анналистики, о каких–то особенностях или специфических признаках ранней римской историографии в целом? Очевидно, это возможно. Более того, как мы убедимся ниже, многие характерные черты ранней римской историографии сохраняются и в более позднее время, в период ее зрелости и расцвета. Не стремясь к исчерпывающему перечислению, остановимся лишь на тех из них, которые можно считать наиболее общими и наиболее бесспорными. Прежде всего, нетрудно убедиться, что римские анналисты — и ранние и поздние — пишут всегда ради определенной практической цели: активного содействия благу общества, благу государства. Как таблицы понтификов служили практическим и повседневным интересам общины, так и римские анналисты писали в интересах res publica, разумеется, в меру своего понимания этих интересов. Другая не менее характерная черта ранней римской историографии в целом — ее романоцентристская и патриотическая установка. Рим был всегда не только в центре изложения, но, собственно говоря, все изложение ограничивалось рамками Рима (опять–таки за исключением Origines Катона). В этом смысле римская историография делала шаг назад по сравнению с историографией эллинистической, ибо для последней — в лице ее наиболее видных представителей, в частности Полибия, — уже можно констатировать стремление к созданию универсальной, всемирной истории. Что касается открыто выражаемой, а часто и подчеркиваемой патриотической установки римских анналистов, то она закономерно вытекала из отмеченной выше практической цели, стоявшей перед каждым автором, — поставить свой труд на службу интересов res publica. Наконец, следует отметить, что римские анналисты в значительной мере принадлежали к высшему, т. е. сенаторскому, сословию. Этим и определялись их политические позиции и симпатии, а также наблюдаемое нами единство, или, точнее говоря, «однонаправленность» симпатий (кроме, очевидно, Лициния Макра, который пытался, насколько мы можем об этом судить, внести в римскую историографию демократическую струю). Что касается объективности изложения исторического материала, то давно уже отмечено, что честолюбивая конкуренция отдельных знатных фамилий и была одной из основных причин извращения фактов. Таковы некоторые общие черты и особенности ранней римской историографии. На примере смены анналистических жанров можно видеть, как проникавшие в Рим чужеземные (эллинистические) влияния были на некоторое время подавлены активным выступлением Катона, и только через несколько лет после его цензуры это проникновение снова усиливается, но теперь оно принимает уже совсем иные формы. Начинается период творческого освоения и переработки культурных влияний. Развитие римской анналистики, смена анналистических жанров оказываются своеобразным (и опосредствованным) отражением именно этих процессов. Хотелось бы подчеркнуть еще один существенный момент. В политических тенденциях, заложенных в старшей анналистике, уже сказывается некое определенное направление политической идеологии римского общества, которое своим основным лозунгом делает лозунг борьбы за общегражданские, общепатриотические интересы. Пусть в чрезвычайно слабом, зачаточном состоянии, но этот лозунг уже встречается в ранней римской анналистике, в ее «патриотически–римских» установках. Наиболее ярко он звучит в литературной (и общественно–политической) деятельности Катона. С другой стороны, в политических тенденциях, заложенных в младшей анналистике, проявляется иное, враждебное первому направление развития политических идей, которое в качестве своего основного лозунга провозглашает лозунг борьбы за «партийные» интересы определенных кругов римского общества. Этот лозунг — пусть тоже еще в зачаточном состоянии — выражается в младшей римской анналистике (недаром она возникает в эпоху Гракхов) в особенностях ее жанра, в ее «партийном духе» и, что весьма характерно, в ее зависимости от эллинистических культурных влияний, причем они, несомненно, были более глубоки, чем те, под воздействием которых находились старшие анналисты. Если последние заимствовали у эллинистической историографии только язык и форму, то на младших анналистов оказали значительное влияние и эллинистическая риторика, и эллинистические политические теории. Несомненно, что обе эти установки свидетельствовали об отражении в сфере идеологии каких–то процессов, имевших место в практике политической борьбы. «Партийный лозунг» вполне возможно поставить в связь с той линией политической борьбы, которая в истории Рима была представлена прежде всего Гракхами, а затем их различными последователями. Что касается «общепатриотического лозунга», то он в такой же мере может быть поставлен в связь с консервативно–традиционной линией политической борьбы, развитие которой mutatis mutandis можно проследить от Катона и вплоть до определенного периода в деятельности Октавиана Августа.
Нам приходилось уже говорить о кризисе полиса. Сейчас мы вернемся к этому вопросу, однако в несколько ином аспекте. Мы не собираемся в данном случае рассматривать кризис полиса как историческое явление во всей его конкретности, а хотим лишь выяснить, как это конкретно–историческое явление отразилось в сфере идеологии. Говоря другими словами: какова роль и значение понятия полис в государствоведческих теориях и концепциях античных мыслителей? Едва ли будет преувеличением сказать, что проблема полиса занимала центральное место в политическом мышлении самих древних. Полис — единственно возможное и даже единственно мыслимое средоточие государственной жизни, государственных прав и привилегий. Только тот, кто приобщен к полису — как правило, в силу своего рождения — и есть полноправный гражданин (πολίτης), и как таковой только и может принимать более или менее значительное участие в государственной жизни (πολιτεία). Поэтому политическое мышление греков (во всяком случае, в так называемый «классический» период, т.е. до эпохи эллинизма) никогда не выходило за рамки полиса. Любая конструкция базировалась на представлении о государстве как о полисе. Даже в своем наивысшем развитии (у Платона и Аристотеля) политическая мысль древности вращается все в тех же пределах: идеальное государство Платона — не что иное, как полис, к тому же, что отнюдь не случайно, спартанского образца. Как же все–таки сами древние понимали и определяли сущность полиса? Первоначально словом «полис», очевидно, обозначалось укрепленное место, цитадель. Так, акрополь в Афинах, по свидетельству Фукидида, довольно долгое время именовался полисом. Однако если иметь в виду понятие полис в государствоведческих теориях древних, то там это понятие всегда выступает как несравненно более сложная категория. Прежде всего, полис — не только (и даже не столько) территория, но люди, граждане, некая общность граждан. Тот же Фукидид устами Никия говорит, что полис — это мужи, а вовсе не сами по себе стены города или корабли. Таким образом, понятие полиса как некой гражданской общности (или общины) было свойственно политическому мышлению древних. Более того, возникновение подобной общности рассматривалось как первое, главное и необходимое условие существования полиса. Но это условие было, конечно, не единственным. В понятие полиса древние включали также ту сумму материальных (и духовных) ценностей, которые и создают общность граждан. Платон, например, считал, что возникновение полиса как такового обусловлено необходимостью удовлетворения потребностей в пропитании, жилище и одежде, потребностей, которые человек в состоянии удовлетворить не единолично, а лишь в сообществе с другими людьми. Аристотель к основным условиям существования полиса относил пропитание и владение землей. Главным же признаком и необходимым условием государственного бытия вообще он считал автаркию, самодовлеющий характер государства. Чрезвычайно интересное определение полиса дано в Псевдоаристотелевой «Экономике»: полис есть совокупность жилищ, территории, имуществ, самодовлеющая для своего благополучия. Таким образом, в государствоведческих теориях «классической» эпохи полис выступает чуть ли не как идеал «совершенной автаркии». Наконец, существовало еще одно условие — теоретического характера: вопрос о размерах территории и численности населения полиса. Теоретически считалось, что площадь и население полиса должны быть невелики. Широко известно указание Платона относительно 5040 земельных участков. Аристотель в «Политике», довольно подробно разбирая этот же вопрос, приходит к выводу, что как население, так и территория государства, во всяком случае, должны быть «легко обозримы». Подавляющее большинство греческих полисов было действительно невелико и по своей территории, и по количеству населения. Так, в Фокиде на территории в 1650 кв. км умещалось 22 полиса, на острове Эвбее территорию в 3770 кв. км занимало 6 полисов, вся территория Аттики равнялась примерно 2500 кв. км. Вместе с тем теоретические соображения о численности населения и территории, как и сугубо теоретический тезис автаркии, т.е. самодовлеющего полиса, никогда не были реальным препятствием для экстенсивного развития полисов. С другой стороны, полис, значительно расширивший в результате своей экспансионистской политики территорию, возглавивший крупное объединение полисов или державу, либо сравнительно недолго сохранял подобное положение (как то доказывает двукратный распад Афинского морского союза), либо превращался из полиса в какое–то иное государственное образование (как это подтверждается примером самого Рима). Однако критика полисного идеала, возникающая впервые в римско–эллинистическую эпоху, обрушивается прежде всего на идею замкнутого гражданства и на принцип экономической и политической автаркии. Очевидно, не будет преувеличением утверждать, что в сфере идеологии кризис полиса выразился прежде всего в крушении полисно–автаркистского идеала и в распространении своеобразных индивидуалистических и космополитических воззрений. Неслучаен поэтому в интересующую нас эпоху успех стоической философии, где подобного рода идеи нашли наиболее яркое (и вместе с тем наиболее доступное) воплощение. Мы имеем в виду пока старую Стою. Остановимся, хотя бы в самых общих чертах, на некоторых положениях стоической этики. Собственно говоря, в системе стоицизма логика и физика всегда имели лишь служебное, вспомогательное значение, тогда как центр учения стоиков лежал в этике. В свою очередь центральным понятием стоической этики был идеал мудреца, который в значительной степени рисовался стоиками в духе софистов и Сократа. Мудрец — это совершенный человек, абсолютно свободный от влияния окружающей среды. Нормой его поведения является полное равнодушие, апатия, т. е. отказ и воздержание от естественных влечений, переходящих надлежащую меру и, таким образом, превращающихся в аффекты. Мудрец несомненно испытывает влечения, но не дает им возможности превратиться в аффекты благодаря тому, что не считает предмет влечения ни злом, ни благом. Единственное благо — сама добродетель. Но добродетелью мудреца является разум, который, в понимании стоиков, тождествен природе. Отсюда вытекает положительное определение норм поведения мудреца: жить сообразно природе, в соответствии с ее требованиями. Единство и совершенство — существенный признак понятия добродетели, а также идеал мудреца. Этот идеал или достигается вполне, или не достигается вовсе. Этические ценности, с точки зрения стоиков, не имеют степеней и градаций, поэтому нельзя быть добродетельным или порочным отчасти, но можно быть или мудрецом (воплощенная добродетель), или воплощением порока. Следовательно, только добродетель и соответствующие ей действия есть единственное благо, только порок и соответствующие ему действия — единственное зло, все же остальное, что лежит между ними, безразлично. Этот ригористический идеал мудреца, несомненно, выходил за рамки чисто этических воззрений стоиков и приобретал особый политический смысл и звучание. Самодовлеющий образ мудреца по существу означал победу своеобразных индивидуалистических тенденций (восходящих еще к софистам!) в том смысле, что идеальному коллективу граждан, т. е. идее самодовлеющего полиса, в сфере политического мышления противопоставлялся теперь идеал самодовлеющей личности. Отсюда безразличное отношение стоиков к таким формам общения и связи, как полис, государство, народ, и признание того, что естественное стремление человека к жизни в обществе должно осуществляться лишь в форме разумного общения всех людей. Племенные и государственные различия должны исчезнуть перед разумом, который всем людям дает одинаковый закон и право. Таким образом, политическим кредо стоического мудреца был своеобразный космополитизм, который значительно позже был сформулирован Сенекой: родина мудреца — в любом месте. Таковы основные положения стоической этики. Историческое значение развития подобных взглядов состоит в том, что они являются отражением кризиса полиса в области идеологии. Это сказывается прежде всего в отмеченном сочетании индивидуалистических тенденций со своеобразной концепцией античного космополитизма. Видимо, эти специфические черты и делали стоическую доктрину особенно привлекательной для идеологических запросов правящих групп римской средиземноморской державы. Однако этико–политическая доктрина старой Стои должна была подвергнуться некоторому смягчению, некоторому приспособлению к этим запросам (например, ригоризм идеала мудреца, смягчение индивидуалистических и космополитических тенденций!). Подобным «приспособлением» стоических воззрений к нуждам и запросам правящих кругов Рима и занялись представители так называемой средней (или римской) Стои. Интенсивное проникновение эллинистической идеологии в Рим, как уже говорилось, начинается с периода войн на Балканском полуострове. Эти влияния попали на подготовленную почву, ибо Рим как полис вступил к этому времени в стадию кризиса. Таким образом, успех и распространение в Риме эллинистических культурных влияний, и, в частности, стоической философии, вовсе не результат «филиации идей», но в значительной мере факт внутренней истории Рима, обусловленный определенным уровнем социально–экономического развития самого римского общества. Но как бы то ни было, конечная «победа» эллинистических влияний была победой над полисной идеологией. Наиболее ярко это можно проследить на этико–политических воззрениях римских стоиков, членов знаменитого Сципионова кружка — Панетия и Полибия, которых мы можем считать, пожалуй, наиболее ранними провозвестниками новой — «антиполисной» идеологии в Риме. К сожалению, если говорить об этических воззрениях римских стоиков, то приходится ограничиваться лишь самыми общими соображениями. Произведения Панетия, в частности, самое важное для нас в данном случае — «Об обязанностях», до нас не дошли, за исключением ничтожных фрагментов. Частично на основании этих фрагментов, частично на основании первых двух книг трактата Цицерона «Об обязанностях» (De officiis), в которых автор, по собственному признанию, близко следует Панетию, мы все же можем составить некоторое представление об этике Панетия. Очевидно, основной его задачей было стремление смягчить ригористический идеал мудреца старых стоиков, приспособив и приблизив его к нормам житейской прикладной морали, более понятной для римлян. Есть все основания полагать, что в труде Панетия особое развитие получило идущее из недр старой Стои учение о так называемых «средних действиях», которые еще Зенон называл καθήκοντα. Смягчение ригористического идеала мудреца сказалось в том, что теперь между совершенным человеком (мудрец) и глупцом ставится фигура человека «стремящегося», а между добродетельными и порочными действиями — надлежащий поступок (τὸ καθήκον). Он относится к категории «средних действий», которые в нравственном отношении совершенно индифферентны, но как действия «по природе» имеют некоторую относительную ценность. Это учение уже давало возможность отойти от философски сублимированного образа мудреца и выработать гораздо более реальный в римских условиях образ идеального гражданина (vir bonus), что и было сделано Цицероном в трактате De officiis на основе трансформированной Панетием старостоической этики. Кроме того, как указывал Диоген Лаэртский, Панетий говорил, что существуют две добродетели: теоретическая и практическая, что тоже было чрезвычайно важно для выработки политического идеала vir bonus, тем более что уже и Панетий подчеркивал свое предпочтение «практической жизни» по сравнению с «теоретической». Для римлян же, и в частности для Цицерона, само собой разумелось, что исследование истины («теория») никак не должно отвлекать vir bonus от практических дел и обязанностей и правильнее всего занятиям теорией посвящать время, свободное от общественно–политической деятельности (otium). Так трансформированный образ стоического мудреца ложится в основу уже новой римской концепции идеального гражданина (vir bonus). Но если наши представления об этике Панетия весьма общи и поневоле ограничиваются вышеизложенным, то о политических концепциях римских стоиков мы можем судить более детально, имея в виду прежде всего воззрения Полибия. Остановимся здесь лишь на одном вопросе, который, на наш взгляд, наиболее ярко вскрывает «антиполисную» направленность этих воззрений, — на теории смешанного государственного устройства в той интерпретации, которая придается этой теории Полибием. Мы не будем останавливаться на истории возникновения и развития взглядов на смешанное государственное устройство. Это будет сделано несколько позже. Сейчас укажем лишь на то, что теория смешанного устройства в «классическую» эпоху получила наиболее отчетливое выражение у Аристотеля. Последователем же Аристотеля, впервые приложившим учение о смешанном государственном устройстве к римской конституции, обычно считают Полибия. Однако это и верно, и не верно. Полибий, несомненно, исходил из учения Аристотеля и его предшественников, но нельзя представлять себе его интерпретацию теории смешанного устройства лишь как некое развитие и детализацию соответствующих взглядов Аристотеля. Наоборот, между воззрениями Аристотеля и Полибия существует принципиальное различие. Если у Аристотеля и его предшественников теория смешанного государственного устройства еще не содержит в себе критики полисных форм и не направлена против полиса как такового, то в интерпретации Полибия она уже приобретает подобную направленность. Таким образом, учение Полибия о смешанной форме правления есть новый и принципиально отличный от предыдущих этап развития этой политической теории, этап, отражающий в области идеологии исторически уже бесспорный факт кризиса полиса. Чтобы убедиться в этом, мы, не останавливаясь на изложении самого учения в целом, рассмотрим более подробно лишь некоторые его основные тенденции. Это учение выросло из восторженного преклонения Полибия перед могущественной Римской державой, которая утверждалась на его глазах и которая, с точки зрения грека из аркадского полиса, представляла собой небывалое и совершенно отличное от всех знакомых ему форм государственное образование. Это обстоятельство отмечается самим Полибием, буквально, в первых же строках его рассуждения о государственном строе Рима. Приписывая действию государственных учреждений военные успехи римлян, покоривших весь обитаемый мир и создавших величайшую державу, Полибий подчеркивает, что «раньше не было изобретено ничего подобного». Поэтому учение Полибия о смешанном государственном устройстве в значительной мере определяется двумя характерными чертами: во–первых, отказом от каких–либо отвлеченных и умозрительных схем (идеальное государственное устройство рассматривается им как исторически данное, выраженное в римской конституции), во–вторых, критикой других типов государственных устройств (Афины, Фивы, проект идеального государства Платона), вплоть до тех, которые некогда считались образцами смешанного устройства (Крит, Карфаген и даже Лакедемон!), причем именно эта критика по своему содержанию и направлению имеет четко выраженный антиполисный характер. Рассуждение о различных формах государственного устройства предваряется противопоставлением Римского государства, как сложного и многообразного устройства, всем эллинским государственным образованиям. Уже подобное противопоставление, несомненно, свидетельствует об определенной тенденции автора, хотя истинный смысл его еще остается неясным. Затем следует самое рассуждение о правильных и извращенных государственных формах и об их круговороте. Для нас в данном случае несравненно больший интерес представляет разбор Ликургова законодательства, которое трактуется как образец смешанного устройства. Вслед за этим обычно помещается знаменитое описание римской конституции, в которой Полибий, как известно, находит сочетание монархических (консулы), аристократических (сенат) и демократических (комиции) элементов. Из вышеизложенного напрашивается вывод, что в качестве идеальных образцов смешанного устройства Полибий имеет, собственно говоря, два эталона: Лакедемон и Рим. Однако следует обратить внимание на ту критику реально существующих государственных форм, которую путем сравнения их с римским устройством дает Полибий в конце VI книги. Без этого сравнения невозможно прийти к правильным выводам. Оказывается, что фиванский и афинский государственный строй и учреждения не заслуживают даже серьезного разбора. Причиной краткого возвышения Фив или Афин следует считать поэтому отнюдь не их государственные учреждения, но деятельность отдельных выдающихся личностей. Остроумной критике подвергается также государство Платона, как чисто умозрительное построение (идеальный полис!), никем и никогда еще не испытанное на практике. Но Полибий подвергает критическому разбору не только те государства, строй которых заведомо далек от смешанной формы правления, но и те, которые рядом древних авторов считались образцами смешанного устройства. Так, анализируя государственный строй критян, который Эфор, Ксенофонт, Каллисфен и Платон считали тождественным лакедемонскому, а потому достойным хвалы и одобрения, Полибий доказывает, что Критское и Лакедемонское государства построены на совершенно противоположных началах, указывает на недостатки критского устройства и приходит к выводу, что оно не заслуживает ни одобрения, ни подражания. Наиболее близким к римскому (и лакедемонскому) государственному устройству оказывается карфагенское, которое некогда было прекрасным, ибо в нем сочетались все необходимые элементы смешанного правления. Но к моменту Ганнибаловой войны Карфаген уже отцветал, его государственные учреждения разлагались, принцип взаимоограничения властей был нарушен, причем самым опасным образом — в пользу демоса, толпы. Этим и объясняется конечное поражение карфагенян в войне и торжество над ними римлян. Итак, остается еще лишь один образец смешанного устройства, который до сих пор выступал наряду с римским в качестве эталона, — Лакедемонское государство, Ликургово законодательство. Тем больший интерес поэтому представляет для нас критика Ликурговой конституции, подробно развиваемая Полибием и при внимательном рассмотрении вскрывающая политическую сущность его концепции смешанного государственного устройства. Начиная свое рассуждение о Ликурговом законодательстве, Полибий отмечает, что оно обеспечивало единодушие и свободу граждан, внутреннюю прочность государства. Равенство имуществ, простота образа жизни, всеобщая умеренность и благоразумие положительным образом влияли на частную жизнь граждан и предохраняли государство в целом от мятежей и междоусобиц. Таким образом, Ликург обеспечил безопасность всей Лаконике и длительную свободу ее гражданам. Но в его государственном устройстве есть один серьезнейший недостаток: он совершенно, видимо, не заботился о том, чтобы подготовить Лакедемонское государство к гегемонии над другими. У него все построено на простоте и автаркии частной жизни граждан; но тогда неизбежно и общим принципом государства в целом должен быть тот же принцип автаркии и умеренности. Это, однако, не так, и Полибий дальнейшими примерами показывает, к каким печальным для самих же спартанцев результатам приводили их попытки при столь неприспособленном государственном устройстве установить гегемонию над эллинами. Поэтому совершенно закономерным оказывается основной и главный вывод Полибия, что Ликургово законодательство, т.е. лакедемонское государственное устройство, пригодно лишь для процветания замкнутой, самодовлеющей общины; если же народ или государство стремятся властвовать над другими и осуществлять гегемонию, то для этой цели такой государственный строй явно непригоден и бесспорно уступает римскому. Таков основной вывод Полибия. Нетрудно убедиться, что он имеет достаточно четко выраженную антиполисную направленность, ибо, как это с полной очевидностью вытекает из восторженного отношения Полибия к Римской державе, его уже не может удовлетворить государство типа замкнутой и самодовлеющей общины. Наоборот, сохранение подобной замкнутости расценивается им как основной порок Ликургова устройства, и именно за это он подвергает его критике. Таким образом, учение Полибия о смешанной форме государственного устройства зиждется, с одной стороны, на критике старого полисно–автаркистского идеала, а с другой — на пропаганде новой государственной формы, исторически воплотившейся в Римской державе.
Два письма Саллюстия к Цезарю (Epistulae duae ad Caesarem senem de re publica) представляют собой чрезвычайно любопытный исторический документ. Эти «Письма», в особенности раннее, вводят нас в атмосферу напряженной политической борьбы одного из самых бурных периодов римской истории. Они знакомят нас с социально–политическими утопиями и характерными лозунгами эпохи. Они, наконец, дают возможность более полно представить себе политические воззрения самого Саллюстия и его отношение к Цезарю.
Однако все это возможно лишь при одном определенном условии — при условии подлинности писем. Дело в том, что «Письма» принадлежат к разряду таких источников, вопрос о подлинности которых, вероятно, вечно останется опорным. По традиции, восходящей еще к XVI в., они считались подложными. Сто лет назад на основании тщательного анализа языковых данных Г. Иордан пришел к выводу, что «Письма» являются лишь удачной имитацией саллюстианского стиля и принадлежат перу ритора эпохи Флавиев — Антонинов. Моммзен также считал их подложными, и этот взгляд был господствующим в западноевропейской историографии вплоть до сравнительно недавнего времени.
В начале текущего столетия сперва Пельман, а затем Эд. Мейер высказались, правда, весьма осторожно, за подлинность «Писем». И Пельман и Эд. Мейер оставляли вопрос об авторстве Саллюстия открытым и лишь устанавливали бесспорную принадлежность «Писем» к эпохе гражданской войны. Но этим, собственно говоря, уже достаточно определенно решался вопрос об авторе. Ибо кто же мог «подражать» Саллюстию или «имитировать» его стиль до появления в свет его произведений?
В 20—30–х годах подавляющее большинство исследователей, в том числе такие ученые, как В. Кроль, О. Зеель и В. Шур, считали вопрос о принадлежности «Писем» Саллюстию окончательно решенным. Однако в самое последнее время предпринята новая попытка поколебать эту уверенность. Мы имеем в виду монографию Р. Сайма, посвященную Саллюстию. В этой работе автор, по крайней мере трижды, обращается к вопросу о подлинности «Писем». Сначала идут довольно бегло изложенные общие соображения, сводящиеся к тому, что «Письма» представляют собой образец упражнений поздних риторов, затем более подробному доказательству неподлинности «Писем» посвящен специальный Appendix II, где анализируются стиль «Писем», техника подражания, анахронизмы и абсурдности и т. п. По существу говоря, Р. Сайм возвращается к точке зрения (а иногда и к аргументации!) Г. Иордана, поэтому его критические соображения едва ли отличаются большей убедительностью и новизной.
Таким образом, вопрос об авторстве Саллюстия остается для нас все же непоколебленным. Перейдем поэтому непосредственно к «Письмам», начав знакомство с ними с раннего письма к Цезарю(Как известно, в рукописи Vaticanus 3864 оно поставлено на втором месте. Поэтому, согласно традиции, при ссылках мы его обозначаем Ep. II, а более позднее «Письмо» (в рукописи стоящее на первом месте) обозначаем Ep. I. Что касается датировки «Писем», то мы относим раннее «Письмо» (Ep. II) — к 50 г., а более позднее (Ep. I) — к 46 г., считая, что оно было написано после битвы при Тапсе.), тем более что, с нашей точки зрения, оно представляет для исследователя больший интерес и ценность и в силу этого должно быть рассмотрено подробнее.
Глава пятая раннего «Письма» представляет собой характерный для Саллюстия исторический экскурс. Саллюстий начинает с того, что устанавливает исконное деление римского общества на патрициев (patres) и плебеев (plebs). Патриции обладают авторитетом, а плебеи — силой. Затем идет упоминание о борьбе сословий и о сецессии. Вследствие этих событий могущество нобилитета уменьшилось, а права народа возросли.
Это для Саллюстия — решающий момент. Именно с этого момента устанавливается некое устойчивое и равновесное состояние, республика процветает, наступает период «золотого века». По Саллюстию, он характеризуется тем, что народ пользовался свободой, никто не мог злоупотреблять своей властью, попирая законы, и знатный стремился превзойти незнатного не богатством или надменностью, а доброй славой и отважными поступками.
Что касается хронологических рамок этого периода, то они достаточно широки. Начало периода приурочивается Саллюстием к первым успехам, достигнутым плебеями в их борьбе за политические права, т.е. к тому времени, когда плебеи впервые на ограниченных условиях были включены в жизнь государственного организма. Окончание же периода не определено с достаточной точностью, но намек Саллюстия на утерю земельных участков, на пауперизацию сельского населения заставляет нас обратиться к событиям III и II вв., которые вызвали к жизни реформы Гракхов(реформаторская деятельность Гракхов, в понимании Саллюстия, является уже попыткой возрождения государства. Поэтому Саллюстий и оценивал деятельность Гракхов столь высоко).
Дальнейшая разработка темы «золотого века» в более поздних произведениях Саллюстия может лишь подтвердить этот взгляд. Окончание периода «золотого века», согласно историческим экскурсам «Заговора Катилины» и «Югуртинской войны», совпадает с началом превращения Рима в мировое государство (т.е. с разрушением Карфагена).
Какое же государственное устройство, какая форма правления обусловила процветание государства? Изучение раннего «Письма» дает возможность выяснить точку зрения Саллюстия. Процветание обусловлено такой счастливо найденной формой правления, которая обеспечила «правильные взаимоотношения» между сенатом, patres (средоточие авторитета!) и plebs (средоточие силы!). Однако как понимал Саллюстий «правильные взаимоотношения» между сенатом и народом? Глава 5–я раннего «Письма» еще не дает ответа на вопрос, она лишь повествует о том, когда это равновесное состояние установилось.
Кстати, небесполезно еще раз подчеркнуть, что установление этого идеального состояния трактуется Саллюстием как следствие ограничения власти нобилитета и расширения прав народа. Таким образом, казалось бы, можно говорить о демократических тенденциях Саллюстия, поскольку он ставит в непосредственную связь расширение прав народа с процветанием государства. Однако такой вывод слишком поспешен. Во–первых, крайне характерно, что, говоря о расширении прав народа и ограничении власти аристократии, Саллюстий допускает всего лишь некоторое изменение в соотношении между двумя членами своей формулы patres — plebs, т.е. речь идет о некоем компромиссе между нобилитетом и плебсом. Во–вторых, упомянутое изменение понимается Саллюстием довольно своеобразно. Глава 10–я раннего «Письма» разъясняет, как понимал этот вопрос Саллюстий, и одновременно дает исчерпывающее представление о том, каковы же «правильные» взаимоотношения между сенатом и народом. Народ должен повиноваться сенату, как тело душе, и следовать его решениям; сенаторам приличествует выделяться политической мудростью и дальновидностью, для народа же подобные качества излишни.
Итак, «золотым веком» римской истории является тот период, когда Рим не распространил еще свое могущество за пределы Италии, не превратился еще в мировую державу. Формой управления, обусловившей этот расцвет, оказалась некая равновесная система: сенат — народ. Эта система призвана удовлетворять следующему условию: авторитетом сената сдерживать силу народа, примирять в некоем синтезе то и другое. Такая государственная форма есть не что иное, как республика, руководимая сенатом, который и обладает высшим авторитетом. Эта государственная форма уже существовала в истории Рима («золотой век»), к ней должно стремиться и в будущем. Таков «политический идеал» Саллюстия, и, пожалуй, мы имеем все основания охарактеризовать его как республиканско–консервативный.
Рассмотрим, как изображает Саллюстий современный ему Рим, в чем он видит причины упадка и какие выдвигает проекты для возрождения Римского государства.
Положение римского общества Саллюстий рисует далеко не радужными красками. Глава 5–я раннего «Письма» связывает начало упадка с утратой гражданами земельных участков, с ростом лености и нужды, с торговлей свободою и интересами государства в пользу своих корыстных интересов. Постепенно римский народ, который был господином и повелевал всеми другими народами, пришел в упадок. Тогда власть, которую разделяли все, сменило рабство для каждого в отдельности. Но если римский народ, заразившись дурными свойствами, утратил идею общего блага, то, следовательно, он уже более неспособен принимать участие в управлении государством.
Однако упадок римского общества характеризуется не только развращенностью народа. Он характеризуется еще разложением всех государственных институтов, и в первую очередь слабостью сената. В главе 10–й раннего «Письма» Саллюстий сравнивает роль сената в древности с современным ему положением и приходит к малоутешительным выводам. Представители знатных фамилий погрязли в бездействии и пороках. Презирая труд и заботы, забыв о военных доблестях, они занимаются недостойными интригами, а сенат, который призван руководить жизнью государства, превратился в жалкую игрушку в руках этих интриганов. Несколько ниже, в главе 11–й, Саллюстий добавляет еще несколько уничтожающих штрихов. Он указывает на то, что сенаторы всецело поглощены посторонними, частными делами, дела же государства вершит клика нобилей (с небольшим количеством сенаторов, вовлеченных в эту шайку), которая не знает никаких границ своему произволу.
Итак, следствием слабости сената и развращенности народа является господство клики нобилитета. Отношение Саллюстия к нобилитету — резко отрицательное. Эти люди, говорит Саллюстий, не знают цены добродетели, они предались бездеятельности и разврату, чувства их окаменели, они закалились в своих дурных наклонностях. Они погубили Друза, подозревая его в стремлении к захвату власти, судя о нем по самим себе, по своим собственным намерениям, и, наконец, добились безраздельного господства в государстве, в частности благодаря пагубной деятельности Помпея. Ибо верховную власть, распоряжение доходами от податей, власть судебную Помпей сделал достоянием немногих сенаторов, народ же римский превращен им в рабов. Фактически всем в государстве распоряжается клика его приверженцев. Законы попраны, торжествуют грубая сила и произвол. Разложение достигло такой степени, что наглость членов этой клики, этих factiosi можно сравнить лишь с действиями неприятеля, взявшего город приступом. В заслугу Цезарю ставится именно то, что он расстроил и унизил партию нобилитета. Но сила нобилитета еще не сломлена; об этом Саллюстий специально предупреждает Цезаря.
Нобилитет несомненно будет противодействовать всем тем реформам, которые намечены Саллюстием и проведения которых он ожидает от Цезаря. Поэтому борьба неизбежна, а так как власть фактически узурпирована нобилитетом, то нобилитет — основной враг, главная опасность. Эта опасность возникла и разрослась как неизбежное следствие слабости сената и развращенности народа.
Нетрудно убедиться, что, говоря об упадке римского государства, Саллюстий сохраняет верность своему «республиканско–консервативному идеалу». В самом деле, он констатирует прежде всего развращенность народа, а затем слабость, бессилие сената. Это свидетельствует о том, что упадок понимался Саллюстием как разрушение его «политического идеала», т.е. как дискредитация формулы сенат — народ.
Не ограничиваясь перечислением признаков и симптомов упадка, Саллюстий пытается установить основные причины, которые привели римское общество к подобному состоянию.
Ряд причин объясняет развращенность народа. В главе 5–й, где Саллюстий говорит о развращенности народа, о неспособности его управлять государством, он, как мы видели, объясняет все это тем, что граждане постепенно теряли свои земельные участки, что бездеятельность и нужда лишили их надежного крова. Таким образом, утеря земельных участков была первым толчком, который вызвал в дальнейшем разложение народа.
Однако Саллюстий указывает еще на одну причину. Это не что иное, как предпочтение своих личных выгод нуждам государства, т.е. то, что Саллюстий называет торговлей свободою и интересами государства.
В главе 10–й Саллюстий разъясняет, что если это непохвально для народа, то уж вовсе непростительно для высокопоставленных лиц, для сенаторов. Ибо кто занимает в своем государстве наиболее выдающиеся должности, те и обязаны в первую очередь заботиться о судьбах отечества. Для народа с целостью отечества сопряжена лишь свобода, а для тех, кто своей доблестью снискал славу, честь и богатство, вдвойне чувствительна всякая опасность, угрожающая государству. Они не должны жалеть ни трудов, ни забот, поспевать всюду, и если народ обязан повиноваться сенату, как тело душе, то сенаторам надлежит за народ размышлять. Так было в древности, так поступали предки, и это служение отечеству приносило обильные плоды. Отсутствие всех этих качеств у людей, стоящих во главе управления государством, преобладание личных интересов, склонность к интригам, продажность — вот следующая группа причин, объясняющих уже слабость и бессилие сената.
Концепция Саллюстия теперь вырисовывается в более полном виде. Наше представление об упадке и разложении римского общества мы можем дополнить тем, что причиной развращенности народа оказывается утеря земельных участков, а причиной слабости сената — забвение сенаторами нужд и интересов государства.
Выяснив эту концепцию Саллюстия, мы, собственно говоря, выяснили негативную сторону его политических воззрений. Перейдем теперь к рассмотрению позитивной программы, т.е. к разбору и оценке выдвигаемых им реформ. При изложении программы реформ будем следовать той «систематизации», которая намечена самим Саллюстием, т. е. сгруппируем проекты реформ по двум основным разделам: реформы, необходимые для обновления народа, и реформы, необходимые для обновления сената.
Основной реформой первого раздела следует считать предложение Саллюстия о расширении прав гражданства и о выводе «смешанных» колоний, т. е. колоний, в которых будут смешаны старые граждане с новыми, только что получившими права гражданства. Это мероприятие, по мнению Саллюстия, приведет к воскрешению истинного понятия о свободе, так как новые граждане будут стремиться сохранить полученную свободу, а старые захотят сбросить с себя оковы рабства.
Ставя вопрос о выводе колоний, Саллюстий по существу выдвигает некую аграрную реформу. Аграрная реформа должна возродить римский народ. Этот тезис находится в полном соответствии с мнением о том, что причиной развращения народа была утеря земельных участков. Таким образом, проект аграрной реформы Саллюстия является логическим выводом из его же посылки о причинах упадка и разложения.
К проектам реформ этого же «раздела» следует отнести и предложение Саллюстия об искоренении или, по крайней мере, уменьшении любви к деньгам, ибо, пока эта страсть господствует, не может быть правильного руководства ни государственными делами, ни частными. Затем сюда должны быть отнесены предложения Саллюстия относительно избрания высших магистратов (консулов и преторов), исходя из достоинства кандидатов, а не из их состояния, и относительно избрания судей из граждан первого класса(т.е. с цензом в 100 тыс. сестерциев). Избрание же магистратов должно происходить согласно закону Г. Гракха, т.е. центурии всех пяти классов должны быть перемешаны и затем произведена жеребьевка. Это обеспечит равенство прав для граждан, и они будут стремиться превзойти друг друга не богатством, а доблестью.
Переходя к другому «разделу» реформ, Саллюстий предваряет свои проекты некоторым введением, где рассказывает, как специальное изучение вопроса убедило его в том, что отдельные царства, общества, народы дотоле имели власть, пока они держались основ истины и добра; когда же они начали им изменять из–за любви к наслаждениям, из чувства страха, то они потеряли всю власть и могущество и даже оказались затем порабощенными. Интересы отечества должны быть вдвойне важны для людей, высоко стоящих в государстве. Саллюстий для подтверждения этой мысли ссылается на пример предков и затем снова говорит о слабости сената, ставшего игрушкой в руках интриганов. Это следствие того, что интересы отечества забыты, сенаты трусливы, продажны и добровольно обращают себя в рабство.
Следовательно, необходимо провести такие меры, которые содействовали бы поднятию чувства достоинства у сенаторов, создали бы им независимое положение, вернули бы их к служению интересам отечества. Для возрождения сената Саллюстий предлагает две реформы: умножить число сенаторов и ввести тайное голосование.
Небезынтересно отметить, что подобно тому, как в предыдущем «разделе» своей программы Саллюстий выдвигал в первую очередь аграрную реформу, так сейчас он выдвигает мероприятия по обеспечению независимости убеждений сенаторов, по поднятию морального авторитета сената. Этот тезис находится в полном соответствии с тем положением, что причиной ослабления сената было забвение интересов государства и выдвижение на первый план частных, своекорыстных интересов. Таким образом, проект восстановления независимости мнений сенаторов тоже является логическим выводом из посылки Саллюстия о причинах упадка и разложения.
Все реформы как одного, так и другого «разделов» имеют целью возрождение общества и государства. Однако позитивная программа Саллюстия не исчерпывается этими реформами. Вышеизложенные проекты отвечают лишь на вопрос о том, как возродить государство. Но Саллюстия не мог не интересовать и вопрос о том, кто может выполнить столь высокую задачу. Пытаясь ответить на этот вопрос, мы сталкиваемся с проблемой отношения Саллюстия к Цезарю.
Раннее «Письмо» начинается с характерного «домогательства благосклонности» (captatio benevolentiae), где Саллюстий после рассуждения по поводу того, насколько трудно давать советы людям, вознесенным на вершину земного величия, переходит к обоснованию мотивов, которые все же побуждают его дать ряд советов. Прежде всего он ссылается на то, что с ранней молодости посвятил себя государственной деятельности и изучению жизненных интересов государства как во время мира, так и во время войны. Это и дает ему право обращаться с советами к Цезарю. Попутно Саллюстий набрасывает краткую, но выразительную характеристику Цезаря в апологетическом тоне. Затем он объясняет свою попытку тем, что, отнюдь не считая себя разумнее или опытнее Цезаря, все же рискует давать ему советы, ибо Цезарь, занятый войной и победами, не имеет времени для устройства внутренних дел государства. И наконец, что для нас особенно существенно, Саллюстий ссылается на то, что эта попытка есть результат его твердой уверенности в намерениях Цезаря, которые не могут ограничиваться только отражением неприятеля, но несомненно должны идти дальше и затрагивать основные вопросы в жизни общества и государства.
Саллюстий, видимо, верит в то, что историческая миссия Цезаря заключается в возрождении республики. Этот взгляд Саллюстия на историческую роль Цезаря и определяет его отношение к нему в данный период. Дальнейший анализ раннего «Письма» может только подтвердить высказанное мнение.
Раннее «Письмо» заканчивается обращением к Цезарю, которого Саллюстий снова призывает заняться восстановительной деятельностью. Одновременно Саллюстий настаивает, что только восстановление государства может обеспечить Цезарю истинную славу и величие.
Таково отношение Саллюстия к Цезарю. В период написания раннего «Письма» Саллюстий, очевидно, искренне верил в то, что Цезарь является тем единственным человеком, единственным государственным деятелем в Риме, который может реформировать Римское государство в желательном для него направлении. Так решал Саллюстий вопрос о том, кто возродит государство.
На этом мы можем закончить анализ более раннего «Письма» к Цезарю. Оно дает нам представление о политических воззрениях Саллюстия (в определенный период их развития), о его политической «системе». Эта «система» включает в себя изложение политического идеала Саллюстия (идеала государственного устройства), затем негативную сторону его политической программы (картина упадка общества, анализ причин упадка) и, наконец, позитивную часть программы — пути реституирования государства, т. е. как восстановить (проекты реформ) и кто должен восстановить (историческая роль Цезаря).
Теперь следует дать общую принципиальную оценку политической «системы» Саллюстия, и в первую очередь его «политического идеала».
Итак, что представляет собою «политический идеал» Саллюстия? Он, как уже известно, заключается в таком государственном устройстве, в таком образе правления, которое существовало в определенный период римской истории, т.е. в период «золотого века», когда Рим не превратился еще в мировую державу, в imperium Romanum. Это идеальное государственное устройство выражено в данной самим Саллюстием формуле: сенат — народ, при соответствующем разграничении функций между обоими членами формулы (сенат управляет, а народ под его мудрым руководством занимается полезной деятельностью). Этот политический идеал уже охарактеризован нами как республиканско–консервативный.
Стремление Саллюстия к восстановлению обычаев и институтов «золотого века» республики, вера в то, что только этим путем может быть достигнуто истинное обновление государства, есть внешнее проявление более глубоко скрытой идеологии, столь характерной для античного мыслителя.
Для Саллюстия, как и для большинства его современников, понятия «государство» и «Рим» были еще понятиями идентичными. Саллюстий отождествлял государство именно с Римом, в лучшем случае с Италией, провинции же были для него не чем иным, как громоздким и, скорее всего, чужеродным придатком к Риму. Идея государства воплощалась для него в полисе. В этом, между прочим, и заключается консерватизм политических воззрений Саллюстия. Его политическим идеалом было государственное устройство Рима–полиса, т.е. Саллюстий призывал вернуться к уже пройденному этапу. Для античных политических систем вообще характерно, что идеал лежит в прошлом. Как уже говорилось, обычно это идеализация нравов и законов предков (mores maiorum). Саллюстий целиком стоит на подобных позициях.
Но замечательно то, что Саллюстий обостренно ощущал противоречие, проявляющееся в факте выхода Рима за рамки полиса и превращении его в imperium Romanum. Эта коллизия была для Саллюстия противоречивой и полной драматизма. Совершенно недвусмысленно говорит он о превращении Рима в мировую державу как о начале конца Рима. Разрушение Карфагена оказалось той гранью, которая была столь неосмотрительно перейдена, и с этого момента судьба начинает безудержно изливать свой гнев на Римское государство.
Следует также дать, хотя бы в нескольких словах, оценку программы реформ Саллюстия. Прежде всего отметим, что эта программа — отнюдь не поверхностный план более или менее случайных мероприятий или даже ближайших практических задач, но план основательного переустройства современного ему Римского государства. Выполнение этого плана, по мысли Саллюстия, должно было возродить Рим предков, Рим–полис. А так как Рим–полис характеризуется прежде всего определенным типом государственного устройства, который выражен формулой: сенат — народ, то Саллюстий и группирует свой реформы по двум «разделам», двум направлениям: меры для обновления сената и меры для обновления народа.
Насколько проекты реформ Саллюстия были реальными?
На этот вопрос мы считаем нужным ответить отрицательно, солидаризуясь с теми исследователями, которые признают проекты реформ Саллюстия утопическими. Так, нам представляется правильным замечание Эд. Мейера по поводу одного из проектов реформ(Это замечание относится к проекту финансовой реформы), замечание, которое вполне может быть распространено и на все остальные проекты. По мнению Эд. Мейера, политические реформы Саллюстия представляют собой утопию, идущую еще от воззрений Сократа и Платона и характерную для многих политических теорий древности. Это не что иное, как уверенность в том, что правильное законодательство может изменить формы жизни, исторически данные условия бытия и даже формы государственные.
Однако это в общем верное замечание Эд. Мейера не может нас полностью удовлетворить, ибо, подтверждая утопичность и несвоевременность реформ Саллюстия, оно не объясняет, почему эти реформы были утопичны, почему они были несвоевременны.
Ответ на этот вопрос может быть дан лишь в том случае, если мы получим представление о конечной цели реформаторского плана Саллюстия. Но нам уже известно, что проекты реформ были планом мероприятий по возрождению Рима–полиса. Насколько реально было в то время думать о возможности втиснуть Рим в рамки полиса, в рамки, которые Римом давно были превзойдены и разбиты, — на это ответ был дан самим ходом исторического развития. Именно поэтому реформы Саллюстия оказались утопией. Именно поэтому они не только не были, но и не могли быть реализованы Цезарем.
Интересы какой части римского общества отражала политическая программа, изложенная Саллюстием в раннем «Письме»? Чьим чаяниям и запросам отвечал идеал государственного устройства, пропагандируемый Саллюстием?
Саллюстий, родившийся в сабинском городе Амитерне, был по существу выходцем из среды среднезажиточных слоев муниципального населения. Очевидно, именно он упоминается Асконием в связи с событиями 52 г. В этот год Саллюстий был народным трибуном, причем стоял на стороне Клодия, а следовательно, был противником Милона. Вместе с другими трибунами — Квинтом Помпеем и Мунацием Планком — он после убийства Клодия произносит страстные речи, направленные против Милона. Он стремится придать делу политический характер и доказывает, что убийство Клодия — результат заговора нобилитета.
Итак, Саллюстий впервые выступил на политической арене как сторонник демократии и одно время определенно и явно ориентировался на Цезаря. Это вполне отвечало политическим позициям и интересам тех слоев муниципального (и римского) населения, той «промежуточной группировки», которая, с одной стороны, достаточно четко отделяла себя от деклассированных низов, но, с другой стороны, не менее яро ненавидела кастовозамкнутую, олигархическую группу нобилитета, захватившую всю полноту политической власти в свои руки.
Программа этой группы может быть сформулирована так: политическое равноправие для ее представителей, или, говоря языком Саллюстия, «расширение прав народа и ограничение власти аристократии», т. е. опять–таки некое равновесное состояние между сенатом (аристократией) и народом. Эта программа была тем доступнее, что подобный политический идеал был не только умозрительным построением, не только мечтой философа, как многие политические утопии греческих мыслителей, нет, он ведь был однажды реально воплощен, он был действительностью в эпоху «золотого века» Римской республики!
Отсюда определенное убеждение, что все дело заключается в том, чтобы восстановить государственные формы и отношения периода «золотого века». Отсюда же и вера в историческую миссию Цезаря, который мог восприниматься представителями данной прослойки как восстановитель республиканских традиций. Это тем более вероятно, что из всех крупных политических фигур этого времени, несомненно, только Цезарь и мог возбуждать подобные надежды, так как Клодий погиб, а Помпей уже открыто блокировался с нобилитетом. Цезарь был еще окружен ореолом стойкого и последовательного борца народной партии, он был уже окружен ореолом легендарных побед и завоеваний в Галлии, он был врагом нобилитета и вместе с тем выказал известную лояльность и умеренность как демагог. Не следует забывать, что в 50 г. Цезарь если и был главою «партии», то отнюдь не был еще главой государства. Надо учесть и то, что Цезарь, основным лозунгом которого в его борьбе за власть было милосердие (beneficia) и примирение различных общественных интересов, видимо, ничего не имел против несколько «вольного» и расширительного толкования своей программы.
Если определенные слои римского общества могли верить в то, что Цезарь выступает как борец за возрождение республики, то самому Цезарю было только выгодно поддерживать подобные взгляды. Письмо Саллюстия, будь оно опубликовано или нет, будь оно заказано или написано по собственной инициативе автора, все–таки в какой–то мере отражает тот факт, что Цезарь возбуждал в определенной части римского общества те надежды, которые возлагаются на него в этом «Письме». И если не отдельные конкретные предложения или реформы Саллюстия, то общее направление этих реформ, несомненно, должно было лежать в том плане, в том аспекте, через который преломлялась деятельность Цезаря для определенной прослойки римского общества.
Однако дальнейший объективный ход исторических событий, столь отличный от путей и направлений, которые намечались Саллюстием, показал, какая пропасть существовала между этими утопическими проектами и реальными политическими нуждами Римской империи в процессе ее становления. Наиболее ярко и наглядно это противоречие может быть вскрыто путем оценки внутриполитической деятельности Цезаря в период между написанием более раннего и более позднего «Писем».
Если придерживаться того взгляда, что раннее «Письмо» к Цезарю написано в последние месяцы 50 г., а более позднее — после битвы при Тапсе (апрель 46 г.), то промежуток, отделяющий позднее «Письмо» от раннего, обнимает срок несколько больший, чем три года. За это время произошло много важных событий. За это время Цезарь из главы «партии» превратился в главу государства, т. е. фактически утвердилось единодержавие Цезаря.
Не будем останавливаться на перечислении и анализе внутриполитических мероприятий Цезаря за этот период. Попытаемся лишь выяснить, насколько общее направление его деятельности соответствовало реформаторским планам Саллюстия.
Нетрудно убедиться, что реформы, проведенные Цезарем, не только не совпадали с предложениями Саллюстия, но иногда прямо противоречили смыслу Саллюстиевых проектов.
Саллюстий, например, говорил о выводе смешанных поселений; Цезарем за это время не выведено ни одной колонии. Позднее, когда Цезарь стал выводить колонии, основное требование Саллюстия, т. е. принцип смешения, не выполнялось, следовательно, Цезарь не придавал этому мероприятию того глубокого внутреннего смысла, который вкладывался в него Саллюстием.
Саллюстий говорил об уменьшении любви к деньгам и уничтожении привилегий, доставляемых богатством, но способы, которыми Цезарь пытался регулировать долговую проблему, были тесно связаны с мероприятиями, содействующими обращению капиталов, и свидетельствовали о совершенно иной линии Цезаря в этом вопросе. Не снижение роли и значения денег, а наоборот, открыто плутократический характер законодательства — вот что характеризовало финансовую политику Цезаря.
Саллюстий предлагал выбирать судей из граждан первого класса. Цезарь до 46 г. никак не затрагивал этого вопроса, но зато нам прекрасно известно, что позже, в 46 г., им была уничтожена в судах декурия эрарных трибунов и суды снова стали достоянием лишь сенаторов и всадничества.
Наконец, Саллюстий говорил о выборности магистратов по жребию, Цезарь же фактически отменил самую выборность и раздавал магистратуры по своему усмотрению.
Таким образом, проекты реформ Саллюстия по «обновлению народа» не только не осуществлялись, но был предпринят ряд мер, резко противоположных этим проектам. Следовательно, у Цезаря было свое понимание роли народа, свое отношение к народу, отличное от взглядов на этот вопрос Саллюстия.
Что касается проектов реформы Саллюстия в плане «возрождения сената», то здесь противоположность мероприятий Цезаря выражена не менее ярко. Прежде всего, самая идея укрепления власти сената была, конечно, чужда Цезарю, и поднятие авторитета сената никак не входило в его расчеты. Это настолько очевидно, что не нуждается в особых доказательствах. Относительно предложения Саллюстия об увеличении числа сенаторов необходимо иметь в виду, что хотя такое увеличение Цезарем и было проведено, оно предпринималось им с совершенно иной целью — для ослабления самостоятельности и значения сената. Поскольку сенат пополнялся лишь креатурами Цезаря, эта цель легко достигалась. Таким образом, если только что говорилось об отличном от Саллюстия понимании роли народа Цезарем, то в данном случае можно говорить о коренном различии между Саллюстием и Цезарем в понимании роли сената.
Итак, деятельность Цезаря в период между написанием раннего и позднего «Писем» могла убедить автора этих произведений, что программа реформ, изложенная им в более раннем «Письме», не встретила положительного отклика. Чем объяснить такое расхождение? Быть может, суть дела заключается в различии подхода, в различии принципиальных установок «теоретика» Саллюстия и «практика» Цезаря?
На первый взгляд естественнее и соблазнительнее всего — и такие попытки неоднократно уже предпринимались — представить дело так, что «кабинетный мыслитель», теоретик Саллюстий в полном отрыве от окружающей обстановки и практики политической борьбы цеплялся за свой отживший, утопический «полисный идеал», а практический деятель Цезарь сознательно и целеустремленно создавал новое государственное устройство, новый государственный аппарат империи. Однако, нам кажется, подобный вывод был бы ничем не оправданной модернизацией. Недопустимо, впадая в телеологические соблазны и ретроспективные «предвидения», рассматривать деятельность Цезаря как сознательно направленную на создание империи. Этого нельзя делать хотя бы потому, что то понятие империи, которое сложилось, пожалуй, только ко времени Тацита и которым мы фактически оперируем и в наше время, никоим образом не могло возникнуть ни у Цезаря, ни у его современников. Утверждение о том, что Цезарь якобы стремился создать монархию эллинистического или какого–то особого и небывалого образца, есть не что иное, как историческая аберрация, как запоздалое и малоудачное «пророчество после событий».
Скорее всего, мы имеем дело с различными вариантами восстановления государства после потрясений гражданской войны. И Саллюстий и Цезарь руководствовались именно этой задачей, но с тою разницей, что перед первым она вставала сугубо теоретически и он выступал в роли консультанта–советчика, тогда как перед Цезарем эта же задача выдвигалась как насущная и практическая необходимость.
Несколько выше мы уже подчеркивали, что все законы и реформы Цезаря следует расценивать как меры, проводившиеся в порядке ответа на тот или иной вопрос, настоятельно выдвигавшийся текущими делами, злободневной обстановкой, насущными нуждами управления. Но значит ли это, что все реформы Цезаря имели лишь сугубо преходящее значение и, следовательно, не были мероприятиями длительной государственной важности, большого масштаба?
Конечно, это не так! Тут уже выступает на свет объективная и, как правило, не зависящая от сознательных устремлений сторона деятельности реформатора. Как это обычно и бывает, время и объективные условия дальнейшего развития отсеивают или сохраняют из «злободневно» возникших законов, реформ и т.п. те, которые оказываются наиболее соответствующими этому «дальнейшему развитию» и которые только таким путем и приобретают (в ходе десятилетий) объективную ценность и достаточно «масштабное» государственное значение.
Но неужели перед Цезарем не вставало вообще никаких общих задач, никакой общей цели, помимо чисто злободневных и текущих вопросов? Конечно, такая общая цель существовала, и она вырисовывалась не только перед умственным взором Цезаря. О ней знали все те, кого в той или иной степени волновали судьбы Римского государства. О ней говорил, в частности, Саллюстий (и Цицерон). Но вместо надуманной, ретроспективно привнесенной идеи «империи» это была совершенно конкретная задача восстановления государственного строя, до основания потрясенного годами гражданской войны. Конечно, взгляды Саллюстия и Цезаря на пути и методы решения этой задачи никак не совпадали. Мы в этом могли убедиться, сопоставляя «теоретические выкладки» Саллюстия с практической деятельностью Цезаря. Но мы могли убедиться и в другом: в правомерности именно такого сопоставления, а не в искусственном конструировании борьбы двух отвлеченных концепций — идеи полиса с идеей imperium Romanum.
В заключение остановимся кратко на более позднем «Письме к Цезарю». Оно интересует нас главным образом в плане сопоставления с уже рассмотренным выше ранним «Письмом».
Общая схема обоих «Писем» примерно одинакова. Однако по своему содержанию и даже по манере изложения они существенно отличаются друг от друга. Рисуя картину разложения римского общества в более позднем «Письме», Саллюстий говорит о непомерной роскоши и алчности, о развращенности юношества, об испорченности народа денежными и хлебными раздачами. Но главным образом в позднем «Письме» Саллюстий останавливается на ужасах междоусобной войны, описанию которых посвящена целиком глава четвертая. Саллюстий говорит здесь о тайных убийствах и преступлениях, о массовых избиениях, о гибели женщин и детей, о разрушении жилищ. Он гневно обрушивается на тех, кто в эти тяжелые дни, несмотря на все ужасы войны, проводит время в пирах и преступных наслаждениях.
Нетрудно убедиться, что картина разложения в раннем «Письме» была несравненно более полной и убедительной. Кроме того, она была более систематизированной и «обоснованной», ибо «увязывала» разложение общества с развращенностью народа и слабостью сената, т.е. в какой–то степени отражала «систему» Саллюстия, логически вытекая из нее.
Анализ причин разложения мы находим в главе седьмой. Саллюстий рассказывает здесь, что специальные занятия и размышления о причинах возвышения или гибели отдельных выдающихся людей, народов и государств убедили его в том, что причиной возвышения всегда было презрение к богатству, а причиной падения — страсть к деньгам, корыстолюбие. Достичь истинного величия как для отдельного человека, так и для государства возможно лишь одним путем, путем нравственного самоусовершенствования.
Таким образом, в позднем «Письме» причинами упадка уже оказываются моральное несовершенство, нравственное разложение римских граждан. В этих кратких формулировках, по существу, дана в зародыше Саллюстиева теория упадка нравов. Мы говорим в зародыше потому, что позднее «Письмо» еще не дает ответа на вопрос о том, кто же является конкретным носителем зла, по чьей вине произошло разложение общества. Саллюстий еще оперирует общими и отвлеченными категориями, которые не являются пока атрибутами той или иной общественной группировки, а бытуют в римском обществе вообще.
Поскольку причиной упадка оказывается непомерная алчность, то в первую очередь Саллюстий предлагает уничтожить роскошь и любовь к деньгам. Крайне характерно, что сделать это, по мнению Саллюстия, путем восстановления древних законов и обычаев для современного общества, в силу крайнего его разложения, — уже невозможно. Поэтому существует лишь один выход, который Саллюстий и предлагает. Для того, чтобы каждый довольствовался своим, следует уничтожить ростовщичество. Саллюстий понимает всю затруднительность проведения подобного проекта в жизнь, но интересы государства настоятельно требуют такой меры и потому выполнить это необходимо.
Затем идет ряд второстепенных предложений, которые Саллюстий только перечисляет «оптом», даже не давая себе труда развить и обосновать их. Тут и уничтожение торга должностями, который, впрочем, прекратится сам собою, когда будет уничтожена любовь к деньгам, тут и меры по обеспечению безопасности в Италии, и регулирование срока военной службы, и предложения относительно раздачи хлеба ветеранам.
Этими предложениями исчерпывается новая программа реформ Саллюстия, изложенная им в позднем «Письме».
Если ее сравнивать с программой реформ более раннего «Письма», то прежде всего бросается в глаза неглубокий, непринципиальный характер новых проектов Саллюстия. Проекты реформ раннего «Письма» можно было считать планом основательного переустройства государства, проекты же реформ позднего «Письма» — всего навсего ближайшие шаги, ближайшие практические мероприятия. Даже основное и наиболее серьезное, с точки зрения самого Саллюстия, предложение об уничтожении ростовщичества вовсе не требовало переустройства государства, а вполне укладывалось в рамки «существующего строя». В этом и заключалось коренное отличие нового плана реформ Саллюстия от плана реформ раннего «Письма».
Следует еще отметить отсутствие систематизации реформ и единой целевой установки всего плана, в то время как план реформ более раннего «Письма» был поставлен на службу определенной цели, а именно возрождению Рима как полиса. Как на картине разложения римского общества, данной в позднем «Письме», так и на программе реформ лежит печать торопливости, отрывочности и растерянности. Это не случайное явление: очевидно, в позднем «Письме» эти разделы имеют уже второстепенное, побочное значение, а центр тяжести перенесен автором на нечто иное.
Позднее «Письмо» начинается также с традиционной captatio benevolentiae и с восхваления заслуг Цезаря, однако в самом начале мы находим замаскированный намек и опасение, которые можно отнести на счет самого Цезаря. Говоря о том, что всякий человек, стоящий на вершине могущества, как бы он ни был добр и милосерден, все же внушает опасение тем, что может употребить свою власть во зло, Саллюстий объясняет, почему это так бывает. Причиной подобных опасений может служить пример многих могущественных людей, которые неправильно считают свою власть тем прочнее, чем более ничтожны те, кем они управляют.
Затем Саллюстий всячески восхваляет beneficia Цезаря, его кротость во время войны, его отношение к побежденным соотечественникам. Он призывает Цезаря к проведению подобной же политики и в дальнейшем но сама настойчивость этих призывов заставляет думать о том, что Саллюстий скорее ожидает обратного.
Небезынтересно отметить описание лагеря Цезаря, который изображен отнюдь не в радужных красках. Сюда стекается весь сброд, все те, кто погряз в пороках и преступной роскоши, все те, кто мечтает «подорвать общественный порядок».
Далее Саллюстий снова переходит к увещеваниям на тему о том, что власть, основанная на жестокости, непрочна и тягостна, ибо тот, кто внушает страх многим, и сам живет в постоянном страхе. В противовес этому властитель, который управляет милостиво и снисходительно, имеет прочную, спокойную власть. Саллюстий всячески старается сделать тезис о милостивой власти наиболее убедительным, и вся картина ужасов гражданской войны должна служить наглядным и красочным подтверждением этой мысли. В главе шестой Саллюстий снова заклинает Цезаря употребить все могущество на пользу отечества, не прибегать к суровым приговорам и казням, но проявить истинное милосердие (vera clementia) и позаботиться в первую очередь о восстановлении нравственности среди молодого поколения.
Итак, позднее «Письмо» пронизано призывами к Цезарю не обратить во зло завоеванную им власть, но воспользоваться ею с милосердием, употребив ее на восстановление добрых нравов в Римском государстве.
Все это свидетельствует о том, что отношение Саллюстия к Цезарю ко времени написания более позднего «Письма» существенно изменилось. Если на основании раннего «Письма» мы в своем месте делали вывод о том, что Цезарь был тогда для Саллюстия единственной фигурой, единственным деятелем, который мог провести реформу государственного строя, и Саллюстий, очевидно, возлагал на него определенные надежды в этом отношении, то сейчас, в эпоху позднего «Письма», мы можем говорить о неуверенности Саллюстия в Цезаре, о его растерянности, о его разочаровании в личности и деятельности Цезаря. Это подтверждается ожиданием проскрипций, которое явно ощущается в «заклинаниях» Саллюстия, это подтверждается самим обилием подобных «заклинаний» и призывов, это проскальзывает, наконец, в осторожных и замаскированных намеках.
Каков же общий итог, который можно подвести изучению политических воззрений Саллюстия на основе сопоставления двух «Писем к Цезарю»?
Прежде всего необходимо отметить, что в раннем «Письме» имелось изложение довольно стройной политической «системы» Саллюстия, которая базировалась на его политическом идеале (сенат — народ). В позднем «Письме» Саллюстий как будто отходит от прежней «системы». Центральной проблемой становится вопрос о нравственном возрождении римского общества. Саллюстий отказывается от основных предложений раннего «Письма» — аграрной реформы и реформы сената — и все сводит к уничтожению роскоши и корыстолюбия, к мероприятиям скорее воспитательного характера.
Позднее «Письмо» имеет отвлеченный, абстрактный характер. Здесь отсутствуют исторические экскурсы и, за исключением скорее риторического, чем исторического отступления по поводу ужасов гражданской войны, в позднем «Письме» не имеется более никакого исторического материала. Картина разложения общества сводится к отвлеченным рассуждениям о падении нравственности «вообще», о разложении общества «в целом».
И, наконец, в позднем «Письме» центр тяжести перенесен именно на captatio benevolentiae, на уговоры не прибегать к проскрипциям, на просьбы о проявлении милосердия. Это и есть, очевидно, основная цель позднего «Письма», и «теоретическая часть» в этом «Письме» имеет явно второстепенное, подчиненное значение. Подобное перенесение центра тяжести наилучшим образом свидетельствует о растерянности Саллюстия, о разочаровании в Цезаре и о страхе перед ним.
Итак, многие из прежних убеждений, прежних взглядов и симпатий Саллюстия терпят крах. Но так как этот крах есть следствие весьма конкретных причин, а именно событий 50—46 гг., то весьма понятно желание Саллюстия как–то отойти от реальной действительности, приносящей только разочарование, характерна тяга к абстрактным построениям, к учению о нравственном самоусовершенствовании и об упадке нравов как причине гибели отдельных лиц и даже целых народов. Вот этим частичным отказом от старых убеждений, неуверенностью и растерянностью характеризуется изменение политических воззрений Саллюстия в период написания им более позднего «Письма».
Однако необходимо отметить, что подобное состояние политической растерянности и прострации было для Саллюстия лишь переходным состоянием. Саллюстий отнюдь не превратился в бесстрастного и разочарованного свидетеля событий, в «надпартийного» созерцателя. Наоборот, он нашел в себе силы перестроить свою «систему» и прийти к новым выводам. Теория упадка нравов, впервые намеченная в позднем «Письме», постепенно наполняется вполне конкретным содержанием. Она становится для Саллюстия орудием партийной борьбы против его главного политического врага — римского нобилитета.
Учение об упадке нравов как причине разложения государства было весьма распространено среди высших слоев римского общества. Оно имело определенный политический смысл и направленность и использовалось римскими государственными деятелями в качестве орудия партийной борьбы. Основывалось же это учение на некоторых основных категориях древнеримской полисной морали.
Нам уже приходилось говорить о моральных критериях Рима–полиса. Сейчас еще раз подчеркнем, что древнеримская мораль всегда имела своим образцом нравы и обычаи предков. Уважение к ним прививалось римлянам с детства, в семье. Отец наставлял детей собственным примером; маски и инсигнии предков хранились в доме на самом почетном месте. Подобного рода воспитание осуществлялось не только семьей, родом, но и всей общиной. Поэтому древнеримская мораль может рассматриваться как мораль, созданная именно самой общиной и ее традициями и хранимая высшими судьями этой общины, определяющими моральную ценность каждого отдельного человека, каждого члена общины.
В древнейшем из дошедших до нас римских прозаических произведений — труде Катона о сельском хозяйстве — в самом начале дается образ «идеального мужа» (vir bonus), как его понимали предки: хороший земледелец и хороший хозяин. Интересно отметить, что спустя примерно 200 лет, в эпоху империи, Сенека, пропагандируя как будто совершенно новый идеал гражданина вселенной, умудряется, тем не менее, сохранить эту специфически римскую окраску, сопоставляя и по существу отождествляя совершенного человека с совершенным римлянином.
Выше уже говорилось о том, какое значение имела деятельность Катона для характеристики (а также для датировки) того кризиса, того «упадка нравов», с которым он, как цензор, считал своим долгом вести самую решительную борьбу. Эта борьба была отчаянной, но вместе с тем безнадежной попыткой восстановить «нравы предков» (mores maiorum), якобы господствовавшие в патриархальной римской общине.
Катон вместе со своим другом Л. Валерием Флакком был избран цензором в 184 г. Плутарх рассказывает, что его избранию противились самые знатные и самые влиятельные сенаторы. Поэтому его кандидатуре было противопоставлено семь соискателей, которые пытались привлечь симпатии населения обещаниями кротости и снисходительности, тогда как Катон, не обнаруживая ни малейшей снисходительности или уступчивости, открыто, с ораторской трибуны возвещал, что городу, погрязшему в пороках, необходимо «великое очищение», и убеждал римлян выбрать для этого наиболее решительных врачевателей: его самого, а из патрициев — Валерия Флакка. И действительно, Катон и Флакк были избраны, несмотря на конкуренцию представителей старейших и знатных фамилий.
Вскоре после этого последовал ряд крупных политических процессов. Катон изгнал из сената многих, и в том числе Луция Квинтия, бывшего консула, брата знаменитого «освободителя» Греции Тита Фламинина. Пострадали и всадники — у брата Сципиона Африканского был отнят государственный конь (equus publicus). Но особую ненависть богатых людей, как сообщает тот же Плутарх, возбудили мероприятия Катона против роскоши. Он увеличил налоги, настоял на повышении цен на женские украшения, одежду, богатую домашнюю утварь, сократил плату за подряды и, наоборот, высоко поднял цену откупов.
Эти крутые и решительные меры сурового цензора, вызывая к нему ненависть в определенных кругах, вместе с тем встречали одобрение и даже поддержку самых широких слоев населения. Известно, что Катону была воздвигнута статуя, надпись на которой гласила: «за то, что, став цензором, он здравыми советами и разумными наставлениями снова вывел на правильный путь уже клонившееся к упадку Римское государство». Свое описание деятельности Катона как цензора Плутарх заключает следующими словами: благодаря безупречному образу жизни, преклонному возрасту и красноречию он пользовался в Риме огромным влиянием.
Какое же значение цензура Катона имела для датировки кризиса? Те признаки разложения, те элементы морального кризиса общества, которые Катон пытался искоренить, он сам, как мы уже отмечали, называл «губительными гнусными новшествами». Следовательно, подчеркивалось, что болезнь возникла недавно, а потому еще вполне излечима. Этому как будто вполне соответствует и только что приведенная надпись на статуе Катона, воздвигнутой, видимо, не случайно в храме богини Здоровья. Но даже если болезнь действительно возникла недавно, это еще не значило, что можно было пресечь ее развитие, что существовали эффективные средства лечения.
По существу говоря, причиной кризиса древнеримской морали был кризис полиса, а «упадок нравов», ломка традиций, отход от древних норм и устоев — лишь неизбежным следствием. Это явление вполне закономерное и естественное. Немыслимо управлять огромным государством и осуществлять в нем не только свое материальное, но и духовное превосходство, основываясь на моральных критериях и нормах, сложившихся в маленькой городской общине и рассчитанных именно на членов этой замкнутой общины. Древнеримская мораль в силу своих специфических черт вообще могла сохраняться до тех пор пока граждане обладали примерно одинаковыми правами. Вот почему пресловутый лозунг «нравы предков» превратился в некий недосягаемый идеал, в отвлеченный призыв, но никоим образом не в программу практической деятельности и борьбы.
Таковы некоторые соображения по поводу древнеримской морали и причин ее «кризиса». Как же отразились эти явления общественной жизни в римской литературе, или, точнее говоря, в римской историографии?
У ряда авторов мы находим лишь краткие указания на разложение нравов в римском обществе. Так, Фабий Пиктор, как об этом упоминает Страбон, считал, что римляне впервые «попробовали богатства» во время III Самнитской войны. Валерий Максим говорил, что склонность к менее строгому образу жизни стала проявляться после второй Пунической войны (201 г.) и поражения Филиппа Македонского (197 г.). Ливий считал, что возвращавшееся из Азии оккупационное войско (187 г.) занесло с собой в Рим привычку к расточительности. Что касается Полибия, то он рассматривал исчезновение древней скромности и бережливости как следствие войны с Персеем (168 г.). Посидоний начинал период упадка с разрушения Карфагена (146 г.), и в этом ему следовал Саллюстий. Таким образом, датировка начала упадка нравов, даваемая самими римскими авторами, колеблется между 290 г. и 146 г. Однако их указания мало что говорят по существу. Первая попытка поставить вопрос об упадке нравов более широко и дать какой–то исторический анализ этого явления (а также его причин) принадлежит Полибию.
В одном из своих общих рассуждений, но безусловно имея в виду современное ему положение Рима, Полибий говорит, что в государстве, которое отразило многие опасности и приобрело небывалое могущество, начинает развиваться страсть к господству, распространяется богатство и образ жизни каждого в отдельности становится все более и более притязательным. Но дело не только в этом. Развитие в обществе таких пороков, как властолюбие и корыстолюбие, — всего лишь внешнее проявление более глубоко скрытых причин. Полибий считает, что судьба вообще всякого государства подчинена неотвратимым органическим законам становления и уничтожения. Эти законы имеют такую силу, что на основе их изучения можно предсказать историческую судьбу каждого народа; эпоха расцвета дает возможность предвидеть неизбежный крах.
Воззрения Полибия на упадок нравов и его причины мы еще не можем расценивать как разработанную и самостоятельную теорию. Это — всего лишь какая–то часть общеисторической концепции Полибия и потому лишь зародыш собственно теории упадка нравов. Важно отметить, что в своих рассуждениях Полибий твердо стоит на конкретно–исторической почве и взгляды, развиваемые им, имеют определенную политическую направленность; так, он говорит о властолюбии и корыстолюбии не вообще, но как о пороках руководящего класса, т. е. нобилитета.
Творцом первой теории упадка нравов был, очевидно, Посидоний. Поскольку сохранившиеся фрагменты его творений не могут дать полного представления о некоторых весьма существенных деталях этой теории, приходится обращаться к Диодору, ибо, как доказано, в XXXII—XXXVII книгах Диодор тесно примыкает к Посидонию.
Развивая и теоретизируя взгляды Полибия и, видимо, Панетия на исторические судьбы Рима, Посидоний создал теорию упадка нравов, которая усматривала причины разложения римского общества именно в нравственной деградации римлян. Фрагменты Диодора (так как упомянутые книги дошли до нас тоже в эксцерптах) показывают, что основными элементами теории Посидония были: картина «золотого века», роль metus punicus как некоего сдерживающего начала, разрушение Карфагена и каузальная связь этого события с падением нравов в Риме, представление о 146 г. как о некоем рубеже, за которым следует разгул низменных страстей и катастрофически прогрессирующее разложение общества, наконец, рассуждение об алчности как об одной из главных причин упадка нравов.
Все эти элементы, как мы увидим ниже, вошли в схему Саллюстия. Для нас сейчас важно отметить то обстоятельство, что теория Посидония была как бы поворотным моментом в развитии учения о разложении нравов. Она отличается от конкретно–исторической концепции Полибия тем, что стремится перевести вопрос в область философии и этики, в область отвлеченных нравственных категорий. Эта тенденция Посидония дает знать о себе с достаточной силой. В своем анализе причин упадка нравов Посидоний исходит уже не столько из исторических фактов, сколько из интерпретации этих фактов при помощи философской теории. Эта теория ведет нас к греческим образцам, к греческим мыслителям, вплоть до Платона и Аристотеля, с его систематикой различных причин гражданских смут и неурядиц.
Дальнейшее развитие и, пожалуй, наиболее законченное выражение теории упадка нравов мы встречаем в трудах Саллюстия. Поэтому остановимся на Саллюстиевой интерпретации более подробно. Изберем для нашего анализа исторический экскурс из «Заговора Катилины», где наиболее полно и ярко изложено учение об упадке нравов.
Историю Римского государства Саллюстий подразделяет как бы на три больших периода.
К первому относится основание Рима троянцами, которые, слившись воедино с аборигенами, образовали общину, жившую еще без законов, но согласно и свободно. Преуспевающая община, как это обычно и бывает, стала вызывать по отношению к себе зависть, соседние цари и народы начали на нее нападать. Римляне мужественно отражали опасность, защищая свою родину, свободу, семью. Власть в этот период они имели царскую, причем государственные дела обсуждались старейшинами или «отцами» (patres). Когда царская власть начала вырождаться в тиранию, римляне изменили государственное устройство и поставили во главе государства двух выборных и ежегодно сменявшихся правителей (consules).
Второй период, который характеризуется этой выборной властью, свободой и высоконравственной жизнью общества, Саллюстий описывает более подробно, ибо это лучшая пора, «золотой век» римской истории. У всех граждан наблюдается необычайный подъем чувства собственного достоинства, стремление к славе овладевает всем обществом, люди заботятся не о накоплении денег, а о накоплении геройских подвигов и доблестных деяний, ибо только они и считались тогда истинным богатством. В обществе и в мирную эпоху, и в военное время культивируются добрые нравы, царит согласие, прирожденная порядочность заменяет писаные законы. Неустрашимость на войне и строгая, неподкупная справедливость в мирное время — вот какими двумя средствами охраняют римляне свое государство. Этот лучший период римской истории продолжается вплоть до разрушения Карфагена.
Третий период — эпоха смут и раздоров, начало упадка государства. Прежде всего в обществе развивается стремление к власти, затем страсть к деньгам. Честолюбие и корыстолюбие — вот те гибельные страсти, которые явились источником и первопричиной всех зол в Римском государстве. Снова верховная власть вырождается из самой справедливой в самую несправедливую — тиранию. Первым человеком, который олицетворил эту тираническую власть, был Сулла. Захват власти Суллой приводит к дальнейшему разложению общества: армия развращается, изнеживается, привыкает к роскоши, начинаются грабежи и разбои, молодежь стремится лишь к роскоши, к богатству, забывает всякий стыд и скромность, бросается в разврат и излишества. Происходит, наконец, полное разложение нравов граждан, полное вырождение общества. Олицетворением этого окончательного разложения, олицетворением тирании является теперь Катилина и его достойные приспешники («свита из пороков и преступлений»). Заговор Катилины — вполне закономерное следствие, логический продукт вышеизложенных причин. Такова концепция римской истории, в «Заговоре Катилины».
Может быть, небезынтересно отметить зависимость данного экскурса от греческих историко–философских построений, в частности от некоторых схем Платона. Нам кажется, что периодизация (трехчленное деление) римской истории, принятая Саллюстием, заимствована в общих чертах именно у Платона. Как известно, греческий философ, излагая в «Законах» историю развития государственных форм, устанавливает некие периоды или «циклы» общественного и культурного развития человечества. Эти «циклы» Платона и легли, на наш взгляд, в основу Саллюстиевой периодизации римской истории.
Как характеризует Платон свой первый цикл? Эта государственная (или, вернее, общественная) форма, которую Платон называет династией, определяется первобытным строем жизни, чистотою нравов, отсутствием развитого государственного аппарата и писаных законов. Власть в этот период осуществляется царями. Нетрудно убедиться, что древнейший период римской истории в изображении Саллюстия в основном соответствует этой картине «патриархального быта» в «Законах» Платона и наиболее типичные черты Платонова «цикла» заимствованы Саллюстием для его картины архаического периода римской истории.
Как характеризует Платон свой второй цикл? Эта государственная форма, которую Платон называет аристократией или «царством», отличается возникновением законодательства и установлением выборной власти. Но второй период римской истории в изложении Саллюстия — период блестящего расцвета, «золотой век» — как раз характерен тем, что для уничтожения тиранических тенденций законом была установлена выборная и ежегодно сменяющаяся власть. Результатом этого мудрого государственного устройства явилось то процветание общества, о котором столь подробно распространяется Саллюстий. Таким образом, и в этом случае наиболее важные черты второго «цикла» Платона перенесены Саллюстием в описание «золотого века» римской истории.
Как же, наконец, характеризует Платон свой третий цикл? Эта государственная форма, которую Платон никак не называет (демократия?), отличается, с одной стороны, ростом культуры и могущества государства, но с другой стороны — это период смут и раздоров, начало упадка, разложения государственных форм. Нетрудно убедиться, что последний период римской истории в интерпретации Саллюстия сконструирован на основе главнейших черт третьего «цикла» Платона и зиждется на учении Платона о вырождении демократических форм в тиранию. Таким образом, трехчленная периодизация римской истории, примененная в историческом экскурсе «Заговора Катилины», имеет своим источником учение Платона о «циклах» общественного и культурного развития человечества.
Что касается картины морального разложения римского общества, разложения, наступающего в «третий период» римской истории, то схема Саллюстия, по которой это разложение обусловлено развитием сначала честолюбия (ambitio), а затем корыстолюбия и роскоши (avaritia и luxuria), воспроизводит этапы постепенного ухудшения «совершенного государства» Платона, как они даны в VIII книге «Государства». У Платона первым этапом деградации оказывается тимократия со свойственным ей пороком честолюбия, затем олигархия, для которой типичны алчность, корыстолюбие, а затем в демократии рождаются низменные страсти; последняя же ступень вырождения — появление некоего «тиранического мужа», образ которого, несомненно, использован Саллюстием для характеристики Катилины.
Таково влияние Платона на концепцию римской истории, изложенную в экскурсе «Заговора Катилины». Однако это было чисто литературное влияние, и в заимствованные в качестве некоего стилистического образца формы Саллюстий вкладывал совершенно самостоятельное и своеобразное содержание.
Сравним теперь рассматриваемый нами экскурс с историческим экскурсом из более раннего «Письма к Цезарю». Они имеют некоторые черты сходства. В обоих экскурсах Саллюстий дает обзор исторического прошлого Римского государства, изображает картину современного ему упадка общества и анализирует причины этого упадка. Исторический экскурс «Заговора Катилины», несомненно, разработан более тщательно. То, что в раннем «Письме» дается намеком или одной фразой, то в «Заговоре Катилины» разрастается до целого описания. Такова, например, тема «золотого века», едва намеченная в раннем «Письме» и подробно развитая в экскурсе «Заговора Катилины».
Однако этим и исчерпывается сходство обоих исторических экскурсов. По своему содержанию, по основным идеям, заложенным в них, они глубоко различны. Бросается в глаза крайняя абстрактность и аполитичность изложения римской истории в «Заговоре Катилины». Если в историческом экскурсе раннего «Письма» мы имели указания на борьбу сословий, если там упоминались конкретные факты этой борьбы (например, сецессия плебеев), то экскурс «Заговора Катилины» дает крайне отвлеченное, схематичное изображение истории Римского государства. За исключением Суллы, не упоминается ни одной исторической личности, сословная борьба выхолощена начисто, вся история разложения и упадка римского общества представлена как следствие борьбы абстрактных категорий, как победа честолюбия и корыстолюбия над древнеримской доблестью. Таким образом, если можно говорить о формальном или конструктивном сходстве экскурсов из раннего «Письма» и «Заговора Катилины», то по своему «идейному содержанию» они отнюдь не совпадают.
Наоборот, в смысле «идейного содержания» исторический экскурс «Заговора Катилины» является развитием того круга идей, той новой системы, первоначальный набросок которой Саллюстий дает в более позднем «Письме к Цезарю».
Система взглядов Саллюстия, изложенная в позднем «Письме», может быть определена как набросок учения об упадке нравов. Это учение получает наиболее полное выражение и развитие в экскурсе «Заговора Катилины». Во–первых, Саллюстий здесь подробно развивает тему «золотого века». Развитие этой темы обусловлено новыми воззрениями Саллюстия на разложение римского общества. Поскольку разложение общества ныне трактуется Саллюстием как состояние упадка нравов, то, естественно, возникает потребность в противопоставлении этой развращенной эпохе какого–то периода римской истории, когда люди не были еще развращены гибельными пороками и страстями, когда ив мирное время, и на войне культивировались добрые нравы, когда существовало величайшее согласие, а корыстолюбие — лишь в самой ничтожной степени.
Остановимся несколько подробнее на картине разложения общества и на анализе причин разложения в историческом экскурсе «Заговора Катилины».
Начало разложения римского общества приурочивается Саллюстием к разрушению Карфагена. Основными причинами разложения являются две страсти, два порока, которые именно в это время развиваются в римском обществе: жажда власти — ambitio и страсть к деньгам — avaritia. Развитие первого порока привело к тому, что люди превратились в лжецов: имея на уме одно, на словах высказывают другое, расценивают дружеские или неприязненные отношения не по существу, а исходя из расчета, заботятся о привлекательности внешнего вида, а не внутреннего содержания. Второй, еще более гибельный порок в корне подорвал верность, правдивость и прочие добрые навыки. Зато на первый план выдвинулись заносчивость и жестокость, пренебрежение к богам и уверенность в том, что все на свете продажно. Саллюстий посвящает несколько строк сравнению и описанию этих двух пороков: властолюбия и корыстолюбия, считая, что властолюбие (честолюбие) все же стоит ближе к добродетели, чем корыстолюбие.
Окончательное падение нравов в римском обществе Саллюстий связывает с диктатурой Суллы. После того как Сулла с оружием в руках вторично овладел государством, все предались грабежам и разбоям. Победители (т. е. сулланцы), утратив всякое самообладание и чувство меры, совершали по отношению к согражданам отвратительные преступления и насилия. Даже римская армия, которая славилась когда–то закаленностью духа воинов, развратилась и, забыв обычаи предков, предалась роскоши и разврату.
И вот римское общество окончательно погрязло в пороках и преступлениях. Уважается лишь богатство, добродетель попрана, бедность считается позором, честность — как бы неблагонамеренностью.
Особенно неустойчивой оказалась молодежь, которая под влиянием алчности и роскоши пустилась, с одной стороны, на грабежи, с другой — на безумные траты, забыла стыд и скромность и не желает подчиняться ни людским, ни божеским законам.
Если сравнить современные дома и виллы с храмами, построенными предками в честь богов, то не трудно убедиться, что предки старались украшать свои святилища набожностью, а свои жилища — славою. Потомки же этих благородных людей дошли до чудовищных извращений, само богатство для них — предмет дикой забавы, ибо чем иначе объяснить, что некоторые частные лица из прихоти срывают горы и застраивают постройками моря. Нет ничего удивительного в том, что в подобном обществе пышно расцвели разврат, половые извращения, чревоугодие и прочие пороки. Подобная жизнь, подобная обстановка сама толкает людей, в особенности молодежь, на преступления и беззакония.
Таковы картина упадка Римского государства и анализ причин разложения в историческом экскурсе «Заговора Катилины». Мы снова хотели бы подчеркнуть, что эта картина есть более полное воспроизведение наброска разложения общества из позднего «Письма». Вместе с тем следует указать на различие между этим отрывком и экскурсом более раннего «Письма». Там картина упадка отражала прежде всего два основных момента: слабость сената и развращенность народа, что и обусловливало тогда для Саллюстия разложение общества. Но в историческом экскурсе «Заговора Катилины» нет даже упоминания о сенате и народе. Все дело заключается в разложении нравственном, причем причиной подобного разложения выставляется борьба отвлеченных моральных категорий: победа ambitio и avaritia над древнеримской virtus. Снова картина разложения общества в «Заговоре Катилины» представляется нам крайней абстракцией, являясь в этом смысле как бы развитием традиций позднего «Письма», традиций «аполитичности».
На первый взгляд теория упадка нравов Саллюстия ставит в центр внимания отвлеченные моральные принципы и критерии. В трактовке римской истории факты социальной и политической борьбы выхолащиваются и подменяются борьбой этих моральных категорий. Основной причиной разложения Римского государства провозглашается упадок нравов. Таким образом, Саллюстий как будто отходит от конкретно–исторической и политически заостренной концепции Полибия, акцентируя и углубляя те элементы аполитичности, которые были даны в схеме Посидония.
Но теперь мы вправе поставить вопрос: не являются ли «абстрактность» и «аполитизм» Саллюстия своего рода дымовой завесой? Не есть ли это попытка завуалировать некоторые политические убеждения, а сама «абстрактная» теория упадка нравов — всего–навсего лишь фразеология, за которой можно вскрыть весьма конкретные политические симпатии и антипатии? Не является ли эта «надпартийность», этот «аполитизм», осторожностью опытного политика?
Нам представляется, что дело обстоит именно так. Картина упадка нравов в «Заговоре Катилины» изображает не разложение общества «вообще», не борьбу абстрактных категорий, как это может показаться на первый взгляд, а разложение вполне определенной группы, определенной прослойки римского общества. Это — картина разложения римского нобилитета.
Дальнейшее знакомство с материалом может лишь подтвердить наше предположение.
Действительно, как мы убедились выше, основной причиной, вызвавшей, по мнению Саллюстия упадок нравов в римском обществе было развитие ambitio, а затем avaritia. Но в какой же среде развились эти пороки? Отнюдь не прямо, а только намеками, косвенно Саллюстий дает возможность узнать его истинное отношение к этому вопросу.
Он указывает на то, что в результате развития упомянутых пороков власть в государстве вырождается из справедливой в самую жестокую и неприемлемую. Но если так, то упомянутые пороки характерны, как это и подчеркивает Саллюстий, в первую очередь для тех, кто стоит у власти. Кому же принадлежит власть в Римском государстве? Власть незаконно захвачена нобилитетом. Об этом Саллюстий совершенно прямо говорил еще в раннем «Письме», в «Заговоре Катилины» можно встретить такие же не менее определенные высказывания.
Господство клики нобилитета становится особенно явным после того, как Помпей отправился на войну с пиратами и Митридатом. В руках олигархов сосредоточились государственные должности, управление провинциями и все прочее.
Но если ambitio и avaritia свойственны именно власть имущим, то из вышесказанного следует, что эти пороки, вызвавшие столь глубокий упадок нравов, характеризуют римский нобилитет. Неслучайно Саллюстий в историческом экскурсе подчеркивал, что окончательный распад общества начинается с эпохи сулланской диктатуры, предавшей государство нобилитету. Также неслучайно Саллюстий указывает, что именно действия Суллы побудили Катилину к его преступной попытке захватить власть, что Катилина рассчитывал на поддержку сулланских ветеранов.
Когда Саллюстий переходит к описанию тех безумных трат и роскоши, того преклонения перед богатством, которые пышно расцвели в Риме, он снова подразумевает насквозь безнравственную и продажную среду нобилитета. Это опять та же немногочисленная клика, которая благодаря своему богатству — а богатство ее единственная доблесть и достоинство — захватила власть и первенство в государстве. Говоря же о роскоши домов и вилл, о безумных предприятиях и тратах, вроде срытия гор и застройки морей, Саллюстий несомненно намекал на определенных, всем известных лиц, представителей нобилитета, хотя бы, например, на Лукулла.
Итак, оказывается, что в историческом экскурсе Саллюстий, рисуя картину развращенности и разложения римского общества, подразумевал не общество «в целом», а в первую очередь и главным образом среду нобилитета. Но в этом нас убеждает не только материал исторического экскурса.
Самый факт заговора, самая личность Катилины есть для Саллюстия явление закономерное и неизбежное, есть следствие морального разложения той среды, которая одна только и могла породить чудовище, подобное Катилине. Саллюстий сам подчеркивает, что Катилина был продуктом окружавшей его среды. Что же это за среда? Как мы установили, общество, терзаемое подобными пороками — luxuria и avaritia, — это среда нобилитета. Да и сам Саллюстий дает совершенно четкий ответ на вопрос о том, какой средой был порожден Катилина: «Луций Катилина, происходивший из знатного рода» (nobili genere natus).
Таким образом, Катилина — порождение развратной среды нобилитета, в нем как бы персонифицированы все пороки этого сословия. У него извращенный характер, который сводит на нет все его природные дарования, его смолоду прельщают междоусобные войны, грабеж и убийства, он коварен, непостоянен, лжив, неискренен, жаден до чужого, расточителен в своем, неумерен в страстях. Почти в тех же самых выражениях перечисляются здесь Саллюстием качества и пороки, которыми он наделил римское общество «в целом» т. е. римский нобилитет.
Но Катилина для Саллюстия — типичный представитель нобилитета не только по характеру, но и по всем своим «устремлениям». Он обуян страстным желанием захватить государственную власть, он стремится к тирании, он не стесняется в выборе средств для достижения цели и наметил себе в качестве образца для подражания Суллу и его действия.
В связи с вышеизложенным небезынтересно отметить один момент, который, несмотря на его явную нарочитость и искусственность, до сих пор почему–то не отмечен никем из исследователей Саллюстия. Дело в том, что тезис Саллюстия: Катилина — закономерный продукт развращенной среды нобилитета, подчеркнут самим Саллюстием «конструктивно». Почему именно после 5–ой главы, где приведена характеристика Катилины, изложение прерывается и дается обширный исторический экскурс? Саллюстий сам объясняет это тем, что поскольку ему пришлось заговорить об общественных нравах, то необходимо вернуться назад и хотя бы вкратце рассказать о порядках, установленных предками, о том как они управляли государством и как оно, постепенно изменяясь, превращалось из прекраснейшего в самое худшее и самое порочное.
Но дело не только в том, что исторический экскурс повествует о «прошлых порядках» и о том, как «государство из прекраснейшего превратилось в самое худшее и самое порочное»: этот рассказ имеет определенную целеустановку. Он «увязан» с личностью Катилины, он должен показать развращенность и разложение именно той социальной среды, продуктом которой явился Катилина, должен исторически обосновать развитие тех пороков римского нобилитета, персонификацией которых опять–таки оказывается Катилина. Глава 5–я — это характеристика Катилины, главы 6—8–я — характеристика той социальной среды, которая породила Катилину. Он плоть от плоти, кровь от крови этой среды, в нем, как в микрокосме, сконцентрированы все характерные черты, все пороки людей этого класса, в нем есть все, что характерно для них, и ничего, чего бы у них не было. Вот почему исторический экскурс вставлен именно после характеристики Катилины. Саллюстию нужно было показать, как в результате разложения нобилитета исторически и неизбежно сложился такой социальный тип, как Катилина.
Нельзя не отметить и того обстоятельства, что Саллюстий всячески старается подчеркнуть знатность происхождения заговорщиков, т. е. непосредственного окружения Катилины, его «среды». В изображении Саллюстия нобилитет является основной руководящей силой в заговоре. Саллюстий подробно перечисляет наиболее видных деятелей заговора: П. Лентула Суру, П. Автрония, Л. Кассия Лонгина, Г. Цетега, Публия и Сервия Суллу, Л. Варгунтея, Кв. Анния, М. Порция Леку, Л. Бестию, Кв. Курия — и указывает, что все они были из сенаторского сословия; затем М. Фульвия Нобилиора, Л. Статилия, П. Габиния Капитона и Г. Корнелия, которые были из всаднического сословия, и, наконец, упоминает о «массе провинциалов» из колоний и муниципиев, не преминув указать, что и они были у себя знатными людьми. Но, кроме них, в заговоре было замешано значительное число более тайных участников, тоже из среды нобилитета, а что касается молодежи, то большая часть юношества, особенно из среды нобилей, благоприятствовала начинаниям Катилины. Другие сторонники Катилины снабжаются также характеристиками, где подчеркивается их принадлежность к нобилитету. Так, про участника первого заговора Гн. Пизона говорится: знатный юноша, необычайной дерзости, энергичный. Упомянутый уже Кв. Курий характеризуется как человек достаточно видного происхождения и указывается на его связь с Фульвией, знатной женщиной. И, наконец, в речи, вложенной в уста Катона, заговор прямо расценивается как дело рук нобилитета: «Знатнейшие граждане составили заговор, чтобы уничтожить родину в огне». Таким образом, едва ли возможно сомневаться в том, что Саллюстий хочет представить заговор Катилины как преступную попытку со стороны представителей нобилитета узурпировать государственную власть и установить открытую тиранию.
В заключение нам хотелось бы указать на одно существенное обстоятельство. Оно заключается в том, что в «Заговоре Катилины» характеристика разложения «народа» выделена в самостоятельное отступление, в главы 37—38. Поскольку это так, то очевидно, что в историческом экскурсе, т. е. в главах 10—13, подразумевается именно среда нобилитета.
Теперь возможно сделать твердый вывод. Изображая упадок нравов в «Заговоре Катилины» и анализируя причины этого упадка, Саллюстий пользовался «абстрактной» фразеологией лишь в качестве дымовой завесы для прикрытия своих нападок на нобилитет, выявляя на самом деле растущее в нем убеждение, что римское общество было приведено к гибели в результате развращенности и безнравственности нобилитета. Нобилитет для Саллюстия является главной причиной разложения, нобилитет — конкретный носитель зла, язва, разъедающая римское общество. И вся история Рима излагается как история падения нравов (если сохранить «дымовую завесу»), или, что по существу одно и тоже, как история «злокозненности» нобилитета (если «дымовую завесу» отбросить). Труд Саллюстия «Заговор Катилины» есть попытка построить серьезный обвинительный акт против нобилитета, к тому же исторически «обоснованный», ибо исторический экскурс и должен доказать глубокую закоренелость, «извечность» злокозненности нобилитета. Так Саллюстий использует отвлеченную, абстрактную, на первый взгляд, теорию упадка нравов в качестве орудия острой партийной борьбы.
Дальнейшее развитие политических воззрений римского историка может только подтвердить наше понимание позиций Саллюстия в отношении нобилитета. Если, как мы только что установили, «Заговор Катилины» можно назвать скрытой инвективой против нобилитета, то более поздние произведения Саллюстия — «Югуртинская война» и «Истории» — это уже явное, ничем не прикрытое нападение на политического врага.
В самом начале «Югуртинской войны», говоря о мотивах, побудивших его заняться историей этой войны, Саллюстий совершенно недвусмысленно заявляет: «Я буду описывать войну, которую римский народ вел с Югуртой, царем нумидийцев; во–первых, потому, что она была велика и жестока и победа клонилась то на ту, то на другую сторону; затем потому, что тогда было впервые оказано сопротивление господству нобилитета». Таким образом, получается, что даже цель написания исторической работы о Югуртинской войне заключалась в показе истоков борьбы с нобилитетом и в обличении злокозненности последнего.
Обращение к историческому экскурсу «Югуртинской войны» может еще раз убедить нас в том, что главным носителем зла для Саллюстия оказывается все тот же нобилитет. В этом экскурсе римская история излагается как история борьбы между плебсом и нобилитетом, причем плебеи борются за свои «права», а нобилитет творит беззакония. Недаром, говоря об убийстве Гракхов и о «беззаконном торжестве» нобилитета, Саллюстий делает следующий вывод: «Такие вещи очень часто губили великие государства». Во фрагментах экскурса «Историй» Саллюстий еще более четко ставит вопрос о прирожденности зла свойственной человеческой природе, подразумевая на самом деле «природу» римского нобилитета: «у нас первые разногласия были результатом порочности человеческой природы». Затем он показывает, в чем заключались эти «разногласия» и кто был их виновником. Оказывается, эти «разногласия» есть не что иное, как извечная борьба сословий в римском обществе, борьба плебеев против патрициев, борьба народа против нобилитета за узурпированную последним власть и права.
Ценность фрагментов экскурса «Историй» заключается, между прочим, в том, что они совершенно ясно дают понять, на чьей стороне симпатии Саллюстия и чье дело он считает правым. Когда Саллюстий говорит, что отцы властвовали над плебеями, как рабами, то ясно, что он на стороне плебеев; когда Саллюстий рассказывает о сецессии и возникновении должности народных трибунов, то и здесь явно проглядывает сочувствие к плебсу, который борется за «права», а не творит беззакония, как это делает аристократия.
Для того чтобы покончить с вопросом об отношении Саллюстия к нобилитету и подвести некоторые итоги, следует остановиться на речах Меммия и Мария из «Югуртинской войны». В этих речах Саллюстием мобилизован весь арсенал обвинений против нобилитета.
Схема речи Меммия приблизительно такова. Он начинает ее с того, что обращается к народу, упрекая его в бездеятельности, политической индифферентности, в рабском подчинении нобилитету. Затем Меммий дает обзор преступных деяний нобилитета в отношении народа, говорит об убийстве Г. Гракха и М. Фульвия, о разграблении народных денег, о господстве кучки честолюбцев и корыстолюбцев.
После этого Меммий переходит к изображению безотрадной и мрачной картины современного ему разложения общества, т.е. непосредственного и неизбежного следствия из вышеизложенных преступных действий нобилитета. Подкупные, развратные представители нобилитета, находящиеся у руля правления продают ныне с торгов законы и величие Римского государства заклятым врагам Рима. Вся власть сосредоточена в руках убийц и гонителей народа. Их правление — по существу преступный заговор (factio) против римского народа, и нобилитет есть не что иное, как кучка преступных заговорщиков (factiosi). Меммий проводит яркое сопоставление бесправия плебеев с преступным и беззаконным господством нобилитета и предлагает выступить против него, избрав в качестве пробного камня дело Югурты.
Заключительным аккордом этой речи служит гневное обличение узурпаторских действий нобилитета, призыв к народу стряхнуть с себя политическую индифферентность и, наконец, указание на то, что борьбу следует вести до конца, непримиримо, ибо всякий компромисс приведет к полному краху дела.
Мы намеренно дали изложение речи Меммия несколько схематично. Дело в том, что самая конструкция, самое построение речи представляют значительный интерес. Речь, как нетрудно убедиться, построена по схеме исторических экскурсов, в частности экскурса из «Югуртинской войны». Речь Меммия — как бы дублет, корректив исторического экскурса, но сделанный с еще более четкой и непримиримой партийной установкой, чем сам экскурс.
Речь Мария также является блестящей инвективой против нобилитета. Но она построена в ином плане и дополняет собою речь Меммия. Если речь Меммия есть некое «историческое доказательство» злокозненности нобилитета, некий исторический обзор его преступных деяний, то речь Мария является теоретическим и принципиальным обоснованием этой злокозненности. В ней сделана попытка развенчать и окончательно дискредитировать самый принцип, на котором держится понятие nobilitas.
Марий начинает речь с того, что высокое звание консула, полученное им по милости народа, налагает на него ряд ответственных обязанностей. Он указывает на особую трудность своего положения: другие могут рассчитывать на древность происхождения, выдающиеся подвиги предков, на средства друзей и родственников, на множество клиентов. Он же может надеяться только на самого себя, на собственную доблесть и правоту. Трудность положения Мария усугубляется еще тем, что нобилитет, конечно, только и ждет случая, чтобы использовать какой–нибудь его промах или недостаток и погубить его, но он, привыкнув с детства к трудам и опасностям, останется тверд, непоколебим и не свернет с пути добродетели.
После этого вступления Марий переходит к главной части речи, к построению «принципиального» обвинения против нобилитета. Обязанность вести войну с Югуртой, говорит Марий, возложена на него к величайшему неудовольствию нобилей. Но разве было бы лучше избрать для выполнения этой сложной задачи человека древнего рода, имеющего длинный ряд фамильных изображений, но вместе с тем совершенно неспособного к ведению войны? Такие люди все равно вынуждены перепоручать фактическое ведение военных действий другим лицам, или же они бросаются штудировать труды греческих теоретиков военного искусства, наивно надеясь, что это заменит недостающий им практический опыт. Марий просит сравнить его, человека незнатного происхождения, с подобными людьми. То, о чем эти люди знают лишь из книг, он испытал на практике, на поле сражения. Пусть они презирают его за незнатность происхождения, он может отплатить им еще большим презрением за их неспособность и ничтожность, тем более что в первом виновата судьба, а во втором они сами. Свое рассуждение Марий заканчивает следующей замечательной фразой, в которой кратко формулируется основная, ведущая мысль всей речи: хотя я полагаю, что природа едина и обща у всех, все же я думаю, что достойнейший и есть благороднейший.
Далее Марий развивает эту мысль. Он доказывает, что благородство завоевывается славными деяниями и представители так называемых благородных родов всецело обязаны этим своим «благородством» славным подвигам предков, которые тоже когда–то были безвестными и «неблагородными». Поэтому представители нобилитета совершенно напрасно надеются беспрестанным упоминанием о подвигах предков увеличить собственный авторитет, наоборот, славная жизнь и деяния их предков еще более оттеняют позорное бездействие ничтожного потомства.
Затем Марий говорит, что «благородство» его рода начинается с него самого; поэтому он не в состоянии представить фамильные портреты, но зато может продемонстрировать полученные им самим военные трофеи, почетные награды и раны, нанесенные ему спереди. Речь его конечно, недостаточно изыскана, он не изучал правил греческого красноречия, однако, по его мнению, от подобного изучения люди не становятся ни добродетельнее, ни лучше. Взамен этого он в совершенстве изучил науку, которая более полезна для отечества, науку войны, науку побед. На войско он может действовать своим личным примером, он будет делить с ним все невзгоды и трудности похода. Так следует поступать военачальнику, так именно поступали предки, и этим они прославили себя и возвеличили Римское государство.
Наконец, Марий обрушивается на образ жизни представителей нобилитета и противопоставляет нравы и обычаи, царящие в их развращенной среде, своему образу жизни. Эти люди унаследовали от предков знатность и богатства, унаследовали все, кроме добродетели. Они проводят жизнь среди пиров, роскоши и разврата. Но пусть бы так было и впредь! Марий говорит, что он не променяет военные труды, пыль и пот на эти роскошные пиршества, ибо истинная доблесть ищет славы в оружии, а не в роскошном образе жизни. Но все дело в том, что эти презренные хотят отнять у людей достойных то, что заслужено трудами и доблестью. Этого уже нельзя терпеть, ибо это обращается во вред самому государству.
Заключение речи посвящено перспективам дальнейших военных действий против Югурты, которые рисуются Марием в весьма оптимистических тонах. После того как командование передано ему, Марию, война несомненно должна окончиться победой, ибо у Югурты отнимается его лучшая защита: корыстолюбие, надменность и неопытность римских военачальников. Следовательно, победа близка, а вместе с ней — добыча и слава.
Таково содержание речи Мария. Эта речь — не только злейшая инвектива против нобилитета, где развенчивается все, что составляет гордость данного сословия, все на чем держится самое понятие «нобилитет», но одновременно это панегирик жизнеспособности, энергии «новых людей», выходцев из широких слоев народа, к которым принадлежит и сам Марий. Речь Мария с ее принципиальной и даже философской окраской, с ее необычайной политической направленностью как бы подводит окончательный итог отношений Саллюстия к нобилитету.
Таково развитие этих отношений. Точка зрения Саллюстия, сформулированная в его первой исторической монографии, в «Заговоре Катилины», в форме абстрактной теории упадка нравов, выступает в более поздних произведениях римского историка уже вполне обнаженно — в совершенно конкретных и политически заостренных понятиях и лозунгах. Эта примечательная эволюция несомненно тесно связана с дальнейшим развитием общеполитических воззрений Саллюстия.
Учение о смешанной форме государственного устройства играло определенную и весьма заметную роль в политических теориях древности. Оно возникло в качестве составной части этих теорий еще у древнегреческих мыслителей (в частности у пифагорейцев, Платона, Аристотеля) и получило свое развитие в политико–философских концепциях эллинистического (например Полибия) и римского времени. Важное место это учение занимает и в диалоге Цицерона «О государстве» (De re publica).
Центральной идеей того раздела диалога Цицерона, который сам автор определял как раздел, посвященный проблеме наилучшего государственного строя (de optimo statu civitatis) следует считать учение о смешанной форме правления. Наиболее развернутое определение этой формы Цицерон дает в конце первой книги, говоря, что из трех простых форм наилучшей он считает царскую, но ее превосходит такая, которая равномерно, и в правильных пропорциях сочетает три лучшие формы общественного устройства. Здесь же поясняется, какие именно начала должны войти в качестве компонентов в эту смешанную форму, как они должны сочетаться друг с другом и взаимно умерять друг друга: желательно, чтобы в государство входило нечто выдающееся и свойственное царской власти, нечто, характеризующее авторитет правления первых людей, и, наконец, нечто близкое к контролю над делами по воле и усмотрению большинства.
Преимуществами этого смешанного устройства является, во–первых, некое «великое» равенство, которое не может быть продолжительное время уделом простых форм государственного устройства, а затем — прочность, тоже такое свойство, которым едва ли могут похвалиться простые формы, слишком легко вырождающиеся в свою противоположность. Для смешанной формы подобное вырождение почти исключено (оно может иметь место лишь при каких–то особых пороках правителей!), ибо «нет причины для переворота там, где каждый прочно занимает свое место, и нет формы, в которую она могла бы выродиться». Однако к этому развернутому определению смешанного государственного устройства Цицерон подходит далеко не сразу. Значительная часть первой книги посвящена сравнительному описанию простых форм.
Проследим, как развивается рассуждение главного участника диалога (Сципиона) о государстве. После предварительных замечаний относительно самого названия res publica, проблемы возникновения (в силу природного социального влечения!) и определения существа res publica (совокупность людей, связанных воедино общностью правосознания и интересов), причем эти соображения даны весьма кратко, Сципион переходит к определению основных типов государственного устройства. Им устанавливаются три простые формы: монархия (или царство) аристократия и демократия. Ни одна из них для Сципиона не является совершенной; он считает их терпимыми, однако подчеркивает их недостатки, в особенности, тот главный порок, что каждая из этих форм, взятая в отдельности, не имеет устойчивости и легко переходит в извращенную форму. Так возникают своеобразные циклы и кругообороты сменяющих друг друга государственных форм, от которых застрахована лишь некая четвертая форма государственного устройства, т.е. смешанная, состоящая из трех названных.
После этого введения Сципион, казалось бы, должен был привести определение смешанной формы. Но здесь другой участник диалога — Лелий — обращается к нему с просьбой ответить, какую из трех простых форм Сципион считает наилучшей. В середине этого обращения текст обрывается. Сципион, как явствует из дальнейшего, соглашается ответить, но говорит, что ответ не так прост, ибо мнения расходятся, и излагает сначала точку зрения сторонников демократии (здесь текст восстанавливается), затем — сторонников правления оптиматов, но сам не высказывается ни за, ни против и уклоняется от оценки. Тогда Лелий снова спрашивает его, какую же форму он одобряет более всего. С оговоркой о предпочтении смешанной формы (это, конечно, ослабляет последующее заключение), Сципион говорит, что из простых форм он более всего одобряет царскую. Затем с помощью различных примеров и аналогий он пытается убедить Лелия в правильности этой мысли и снова подходит к вопросу о различных вырождениях простых государственных форм, по сравнению с которыми только смешанная форма является устойчивой. Как и в начале диалога, необходимость смешанной формы выводится главным образом из факта неустойчивости форм простых. И только после этого Сципион, наконец, дает развернутое определение смешанного государственного устройства и описывает его преимущества.
Благодаря подобному методу изложения как бы подчеркивается и оттеняется тот факт, что смешанная форма, с одной стороны, свободна от недостатков чистых форм, а с другой — объединяет в себе все их преимущества. Но, вообще говоря, недостатки и невыгоды чистых форм рассматриваются довольно кратко, значительно подробнее обсуждается опасность их постоянной смены. Однако неустойчивость этих форм, с точки зрения Цицерона, один из основных, но отнюдь не единственный недостаток. Смешанное устройство замечательно не только своей прочностью, но и осуществлением идеи справедливости, а простые (или чистые) формы далеко не совершенны в этом смысле, не говоря уже об их склонности к вырождению.
Таковы главные положения речи Сципиона, примеряющего идею о смешанном государственном устройстве к римскому обществу. Вероятно, неслучайно Цицерон вкладывает изложение этой теории в уста Сципиона, в кружке которого подобные проблемы, как это видно хотя бы на примере политических воззрений Полибия, несомненно дебатировались. Остановимся теперь на источниках этого учения.
Нам известно, что идея смешанной формы правления разрабатывалась греческой философской мыслью еще до Платона и Аристотеля. Так философ–пифагореец Архит говорил, что «наилучшее государственное устройство должно состоять из соединения всех других политических форм, должно заключать отчасти демократию, отчасти олигархию, монархию и аристократию».
Более широкое развитие это воззрение получило в сочинении о государстве другого пифагорейца — Гипподама, который считал: «Законы особенно будут прочны в том случае, если государство имеет характер смешанный и составлено из всех других форм государственного устройства». Гипподам довольно подробно объяснял выгоды сочетания этих «других форм», т.е. царской власти, аристократии и демократии.
У Платона мы не встречаем развернутого определения смешанной формы, но в «Законах», где идет речь о различных формах правления, имеется следующее, правда, довольно беглое, указание: «Мы должны сказать, что есть еще и третья форма государственного устройства, в которой заключаются все виды и случайности остальных форм».
Аристотелю также знакомо учение о смешанной форме, и он высказывается на эту тему более определенно: «Некоторые полагают, что лучшее политическое устройство — смешанное из всех. Поэтому они хвалят политическое устройство Лакедемона. Итак, вообще говоря, те, кто думает, что следует соединять различные формы государственной жизни, рассуждают правильнее, ибо политическое устройство, сложенное из многих других, действительно лучше». К числу государств, в которых этот принцип нашел себе практическое применение, Аристотель относил, кроме Лакедемона (монархический элемент — цари, аристократический — герусия, демократический — эфоры), также Крит, Карфаген и даже законодательство Солона считал не чуждым этого принципа.
К римской же конституции — для ее характеристики и для объяснения причин величия Рима — учение о смешанной форме было, как уже указывалось, впервые применено Полибием. Он тоже отмечает достоинства лакедемонской конституции, учрежденной Ликургом, который, понимая, что «всякий вид государственного устройства, простой и опирающийся на одну силу, опасен», соединил все достоинства лучших политических форм воедино, «чтобы ни один из элементов государственной власти не мог склониться к свойственному ему пороку, чрезмерно усилившись, но чтобы государство, уравновешенное одинаковыми тяжестями, существовало как можно долее».
К той же цели, по мнению Полибия, направлено и римское государственное устройство — «самое лучшее из всех, какие были на нашей памяти» и в котором три простые формы соединены с таким искусством (монархический элемент — консулы, аристократический — сенат, демократический — комиции), что ни одной из них не отдается видимого предпочтения.
Таковы вкратце высказывания греческих авторов о смешанном государственном устройстве. Из них, если говорить об источниках Цицерона в трактате «О государстве», следует, очевидно, назвать в первую очередь Платона (что неоднократно подчеркивается самим Цицероном) и Полибия.
Когда говорят о Цицероне как о мыслителе, то почти всегда указывают, что он был эклектиком. Но если это и так, то все же это не дает еще достаточных оснований считать его всего лишь компилятором. Отношение Цицерона к своим источникам — сложное, переходящее иногда в прямую полемику. Нам, конечно, трудно судить об этом в тех случаях, когда самые источники до нас не дошли или сохранились в крайне незначительных фрагментах и пересказе (как, например, Хрисипп, Панетий, Посидоний, Антиох Аскалонский); но когда речь идет о таких источниках, как Полибий или Платон, то отношение к ним со стороны Цицерона может быть показано на ряде примеров и достаточно наглядно.
Что касается Полибия и центрального раздела его историко–философской концепции — учения о смешанном государственном устройстве, то Цицерон, как мы уже могли убедиться, во многом следует этому своему источнику. Пожалуй, наиболее важным в данном случае следует считать то обстоятельство, что он примыкает к Полибию в стремлении видеть смешанный строй осуществленным на историческом примере Римского государства.
Однако, следуя за Полибием, Цицерон все же иногда отходит от него в сторону. Так, для Полибия круговорот простых форм обусловлен, собственно говоря, единственной причиной — неустойчивостью этих форм. Цицерон же, рассуждая об основах смешанного устройства, на первое место, как мы видели, ставит «великое равенство» и только потом переходит к «прочности». Конечно, Цицерон понимает «великое равенство» достаточно своеобразно. Это, безусловно, не равенство в области имущественных отношений или в смысле равенства способностей, но скорее равенство прав, предполагающее, однако, определенную градацию «по достоинству».
Таким образом, Цицерон, по выражению И. Фогта, отходит от Полибиева «биологического» схематизма, особенно в тех случаях, когда говорит о возможности для политического деятеля влиять на смену государственных форм и даже в какой–то мере ее направлять. Кроме того, у Полибия прочность смешанного устройства соотнесена лишь с естественной порой его «процветания» (т.е. опять–таки определяется «биологическими» факторами), тогда как Цицерон допускает в принципе «вечное» существование государства со смешанным устройством. Такое государство ничто не может поколебать или разрушить, если только не какие–то роковые ошибки его руководителей.
Своеобразное отношение Цицерона к источникам еще более ярко проявляется, когда возникает вопрос о влиянии Платона. Последнее отнюдь не исчерпывается только теми случаями (кстати сказать, довольно многочисленными), когда сам Цицерон его отмечает и подчеркивает. Более того, оно также может быть прослежено, так сказать, по двум противоположным направлениям: там, где Цицерон следует за своим источником, и там, где он фактически с ним полемизирует.
Прежде всего принципиально различным оказывается — об этом уже вскользь говорилось — общее представление о государстве. Если идеальное государство Платона (в «Государстве» и даже, в какой–то степени, в «Законах») имеет значение лишь абсолютной (и отвлеченной) нормы, то совершенное государство Цицерона есть построение, пригодное именно для Рима и даже связанное с определенной исторической эпохой. Государство Платона — идея, государство Цицерона — историческая реальность. Цицерон рассматривает развитие и смену простых форм не вообще, но на примере истории Рима. Основными пороками этих форм, как только что говорилось, являются их «несправедливость», их неустойчивость, и только смешанная форма может считаться и справедливой, и устойчивой, причем эта устойчивость превращается у Цицерона в незыблемость и даже вечность. «Ибо государство, — пишет он, — должно быть устроено так, чтобы быть вечным»; или: «Я все же тревожусь за наших потомков и за бессмертие государства, которое могло бы быть вечным, если бы люди жили по заветам и обычаям отцов».
Известно, что Цицерон дополнил свой труд «О государстве» вторым сочинением «О законах», следуя образцу Платоновых диалогов. К этому, несомненно, можно добавить, что сама литературная форма диалога тоже заимствована у Платона. Однако и на этом примере нетрудно показать своеобразное отношение Цицерона к источникам. Так, если в диалоге «О государстве» имеются чисто внешние и формальные «совпадения» с «Политией», то даже и в этих случаях все переделано на «римский лад». У Платона диалог происходит на празднике фракийской богини, в доме у человека, не являющегося даже гражданином Афин, у Цицерона — во время Латинских празднеств, в доме первого гражданина и государственного деятеля — Сципиона Эмилиана. Это придает всему диалогу чисто римскую окраску. Платон, как известно, заключает свой диалог апофеозом, в котором выступает некий воин, павший в бою и очнувшийся от десятидневной «смерти»; Цицерон дает в заключение беседу между двумя героями Рима и мотивирует ее введение вполне правдоподобным образом, т.е. сновидением. У Платона произведение кончается апофеозом философа, у Цицерона — апофеозом государственного деятеля.
Приведенные места являются примерами как бы «скрытой полемики». Но в трактате «О государстве» наряду с самой высокой оценкой Платона можно встретить также прямые и открытые выпады против него. Так, Цицерон (устами Сципиона) заявляет, что ему легче следовать избранной им теме, показав Римское государство на различных стадиях его развития, чем рассуждать о каком–то вымышленном государстве, как это делает Сократ у Платона.
Полемика против Платона незаметно перерастает в полемику вообще против греческих образцов и канонов. Весьма показательна приводимая в самом начале II книги трактата апология Катона Старшего, этого «истинного римлянина», врага растлевающих иноземных влияний. Ссылаясь именно на него, Цицерон (устами Сципиона) рассуждает о преимуществах Римского государства по сравнению с Критом, Спартой, Афинами, государственный строй которых всегда зиждился на законах и установлениях, введенных отдельными деятелями. «Напротив, наше государство, — говорит Цицерон, — создано умом не одного, а многих людей и не в течение одной человеческой жизни, а в течение нескольких веков и на протяжении жизни нескольких поколений».
Не менее полемический характер носит и рассуждение о выборе места для основания города, будущего Рима. В данном случае явно ощущается стремление противопоставить Рим греческим приморским полисам. В этом же плане воспринимается и противопоставление выборной царской власти, существовавшей, по мнению Цицерона, у древних римлян, принципам Ликурга, который якобы настаивал на том, что цари не могут быть избираемы, коль скоро они должны принадлежать к роду, ведущему свое начало от Геркулеса. Наконец, одним из наиболее ярких примеров полемики с греческими образцами и вместе с тем примером восхваления римской самобытности может служить отрицание Цицероном той версии, что Нума Помпилий был учеником Пифагора (или хотя бы его последователем). Это рассуждение заключается весьма характерным пассажем: «Меня радует, что мы воспитаны не на заморских и занесенных к нам науках, а на прирожденных и своих собственных доблестях».
Таково довольно сложное, своеобразное отношение Цицерона к греческим образцам и источникам, и в первую очередь к Платону и Полибию. Но все же основные идеи политико–философского учения Цицерона были, конечно, заимствованы им из сферы греческого политического мышления, и с этим фактом нельзя не считаться.
В заключение следует остановиться на вопросе, который тесно связан со всем предыдущим. В каком соотношении находятся теоретические построения Цицерона с его практическими политическими позициями? Существует ли подобная связь вообще и в чем она выражается?
Так как для Цицерона его совершенное государство — отнюдь не отвлеченная идеальная норма, но совершенно реальный и исторический факт, то и смешанное устройство было, по его мнению, воплощено в жизнь в истории Рима. Конечно, воплощение это относится к прошлому (опять–таки locus communis почти всех аналогичных построений древних), ко времени предков (maiores). Подкрепляя это мнение ссылкой на авторитет Панетия и Полибия, Цицерон говорит, что наилучшим состоянием государства было то, какое римлянам оставили их предки. В конце первой книги трактата «О государстве», именно там, где Сципион считает нужным перейти к изложению конкретно–исторического материала, снова подчеркивается, что смешанное устройство для определенного периода истории Рима было вполне реальным фактом.
Что же это за период? Обычно в построениях подобного рода период наивысшего расцвета, «золотой век», относят к древнейшим временам. У Цицерона это не так. Наоборот, у него можно встретить определенные указания на то, что в эпоху царей или ранней республики положение государства было недостаточно устойчивым. Правда, эта точка зрения высказывается как бы сторонниками демократии; Цицерон может ее не разделять, но следует обратить внимание на момент, который неоднократно подчеркивается уже самим Цицероном: смешанное государственное устройство в Риме устанавливается постепенно, на протяжении веков и жизни многих поколений.
Трактат «О государстве», как уже говорилось, полностью не сохранился, и одна из больших лакун приходится именно на те разделы, в которых, по–видимому, было развернуто описание эпохи расцвета. Но нет оснований сомневаться в том, что Цицерон имел в виду Римское государство, строй, созданный предками (maiores) и просуществовавший до времени Гракхов, до того, как «смерть Тиберия Гракха и еще раньше все его стремления как трибуна разделили единый народ на две части». Если говорить о хронологических рамках этого периода процветания, то, очевидно, следует иметь в виду отрезок римской истории от окончания борьбы между патрициями и плебеями и до движения Гракхов.
Так локализуется во времени эпоха осуществления или воплощения смешанного устройства в истории Рима. Какова же наиболее характерная черта этого устройства, т.е. тот практический результат, то общественное, государственное «благо» в его конкретном и практическом преломлении, во имя которого смешанный строй и должен быть установлен. Касаясь этого вопроса, мы вплотную подходим к определению основных политических лозунгов, политических позиций самого Цицерона. Ибо его политическим кредо, верность которому он сохранял на протяжении почти всей жизни и политической деятельности, был лозунг «согласия сословий» (concordia ordinum или consensus bonorum omnium). Недаром во второй книге диалога «О государстве» дается чрезвычайно поэтичное, даже вдохновенное сравнение гармонии в области музыки и пения с гармонией сословий: «Так и государство, с чувством меры составленное путем сочетания высших, низших и средних сословий…, стройно звучит благодаря согласованию [самых несходных начал]».
Какой реальный смысл вкладывал сам Цицерон в этот свой излюбленный лозунг и на каких основаниях могло, с его точки зрения, существовать и укрепляться согласие всех сословий?
Как только что было отмечено, лозунг concordia ordinum появился лишь в определенный момент политической деятельности Цицерона. В своих первых речах он выступает в роли разоблачителя нобилитета. И только впервые в 66 г., в его речи в защиту Клуенция, появляется идея блока между сенаторами и римскими всадниками. В дальнейшем этот лозунг становится лейтмотивом почти всех политических выступлений Цицерона. Особенно горячо он пропагандирует его в годы своего консульства, в период борьбы с Катилиной. Уже в первой речи против Катилины говорится о необходимости единения сенаторов, всадников и всех «честных людей» с целью борьбы против общего врага, а в четвертой речи против Катилины дается совершенно апологетическое описание той concordia ordinum, какой охвачены все слои населения, начиная от возродившегося союза между сенаторами и римскими всадниками и кончая отношением к заговору со стороны вольноотпущенников и даже рабов.
Лозунг concordia ordinum — в том или ином аспекте — звучит в речах Цицерона после его возвращения из изгнания, в годы «анархии», после смерти Цезаря и, наконец, в «Филиппиках», где он призывает всех «честных людей», все сословия объединиться против нового тирана — Антония.
Каков же в действительности реальный смысл этого лозунга, который Цицерон считал возможным провозглашать и отстаивать в самых различных политических ситуациях, в самой изменчивой политической обстановке?
Мы не будем выяснять такой интригующий, но мало уловимый момент, как внутренняя убежденность Цицерона в правоте этого лозунга, т.е. искренность его веры в возможность единения всех сословий. Это, в конце концов, момент второстепенный, хотя вся практическая сторона деятельности Цицерона, а также некоторые откровенные высказывания в его частных письмах едва ли могут оставить сомнения на этот счет. Важнее другое. Объективный смысл и политическая сила лозунга состояли в том, что он в условиях современной Цицерону римской действительности, в условиях напряженной борьбы политических группировок и их главарей, наконец, в условиях гражданской войны мог звучать, как лозунг «надпартийный», поднимающийся над «частными» интересами и распрями, во имя интересов «отечества» в целом. Конечно, и это достаточно известно, понятие отечества для Цицерона отождествлялось с понятием сенатской республики, и когда он скорбит о «гибели отечества», он имеет в виду гибель традиционного сенатского режима; но это отнюдь не снижало политической привлекательности лозунга в глазах его современников. Недаром в толпе, заполнившей улицы Рима после убийства Цезаря, раздавались призывы к свободе и часто называлось имя Цицерона. Он не принадлежал к заговорщикам и ничего не сделал для свержения тирана», но имя его в такой момент приобрело особое обаяние: оно было символом республики, а не той или иной «партии»; оно напоминало о благе и интересах «отечества» в целом.
Кроме того, когда мы говорим, что Цицерон был сторонником «сенатской республики» или «сенатского режима», то это не следует понимать в том смысле, что он выражал интересы выродившейся сенатской олигархии, которая занимала наиболее консервативные, реакционные позиции. В его понимании, «сенатская республика» — это тот строй, существовавший в «эпоху процветания», когда с руководящей ролью сената (и магистратов) разумно сочетались элементы «демократии» (т.е. было осуществлено смешанное государственное устройство). Недаром Цицерон все же считал нужным возразить своему брату Квинту, когда тот в диалоге «О законах» обрушивается на власть плебейских трибунов, как на наиболее типичный и вместе с тем, наиболее пагубный элемент демократического строя.
Таким образом, Цицерон выступает перед нами как выразитель умеренно–консервативных и «интеллигентных» кругов римского господствующего класса. Его пропагандистские лозунги concordia ordinum и consensus bonorum omnium имели достаточно четко выраженные политический смысл и направление. Учение же о наилучшем государственном устройстве (в той его части, где речь идет о смешении «простых форм») служило теоретическим обоснованием пропагандистских лозунгов, которые применялись Цицероном в его политической практике.