Ани Эрно Другая…

«Проклятие детей в том, что они верят — всем и всему»

Фланнери О’Коннор

Передо мной старая, пожелтевшая фотография овальной формы, наклеенная на желтую картонку фотоальбома. На фото сидит дитя, обложенное со всех сторон подушками в рюшечках. На ребёнке вышитая рубашонка с одной бретелькой, и там, почти на самом плече, то ли большой цветок, то ли большая бабочка. Дитя пухленькое, во весь рост, скрещенные ножки его заканчиваются едва не у края стола. Из-под темных волос, завитками спадающих на крутой лоб, таращатся глазёнки. Руки дитя, как у куклы, разведены в стороны, и кажется, будто они двигаются, кажется, что вот-вот подпрыгнет и само дитя.

Внизу фото подпись фотографа — М. Ридаль, Лильбонн; те же инициалы украшают и верхний левый угол обложки, изрядно замусоленной и наполовину оторванной.

Когда я была маленькой, то думала (видно мне так говорили), что это я. Но это не я, это ты.

Было, впрочем, и другое фото, того же самого фотографа, с тем же самым столиком, и волосы были такие же темные, буклями спадающие, только казалась я упитанной, глаза на круглой физиономии выглядели глубоко запавшими, а руки прятались между ног.

Не припомню, чтобы явное это отличие когда-либо удивляло меня.


Выбравшись на окраину Туссэна, направляюсь в Ивето. Это кладбище, мне нужно положить цветы на две могилы. Одна родителей, вторая твоя. Из года в год путаюсь в их розысках, нахожу с трудом, лишь по светлому и высокому, заметному уже с главной аллеи кресту, водруженному над родительским холмиком, бок о бок с твоим. На каждый из них кладу по одной хризантеме разного цвета, на твой, иногда, ставлю ветку вереска, горшок с которой втискиваю в гравий, насыпанный по бокам от могильной плиты.

Я не знаю, подолгу ли думают возле могилок. Перед родительской я задерживаюсь обычно лишь на миг, только чтобы сказать им: «вот и я», чтобы успели они заметить, как я за год изменилась, что сделала, что написала или надеялась написать. После чего перехожу к твоей, она справа; смотрю на надгробие и каждый раз читаю на нём надпись, выполненную большими золочеными буквами, нанесёнными в восьмидесятые поверх старых, мелких и ставших едва приметными. По собственному усмотрению гранильщик убрал половину прежней надписи, решив, что вместо имени и фамилии, лучше оставить напоминание о главном: «Скончалась в чистый четверг 1938 года».

Именно это и поразило меня, когда я впервые увидела твою могилу: этакое подтверждение Божьего промысла и твоей святости, да к тому же и высеченное в камне.

Все те двадцать пять лет, что хожу я к этим могилам, мне так и не нашлось, что тебе сказать.


Официально, по закону, ты моя сестра. У тебя та же фамилия, что и у меня в девичестве, Дюшесн. В потрепанном родительском свидетельстве о браке, в графе «рождение и смерть рожденных в замужестве детей» мы фигурируем одна за другой. Сначала ты, с двумя печатями мэрии Лильбонна, затем я — с одной; это потом, в другом официальном документе, будет отведена графа и для моей кончины, тем документом будет освидетельствовано моё воспроизводство, в иной семье, под другой фамилией.

Но ты мне не сестра, ты никогда ею не была. Вместе мы не играли, не ели, не спали. Я ни разу не коснулась, не обняла тебя. Я не знаю, какого цвета твои глаза. Я никогда тебя не видела. Ты бестелесная и безголосая, ты — всего лишь плоское изображение на нескольких черно-белых снимках. У меня нет о тебе воспоминаний. Два с половиной года минуло с твоей кончины, прежде чем родилась я.

Ты дитя небес, неведомая девчушка, о ком никогда не упоминают.

Ты то, о чем не говорят, ты секрет, ты тайна.


Ты всё время мертва. Так, мертвой, и вошла ты в мою жизнь, десятым её летом. О твоём рождении и о твоей смерти доложено было сразу, в одном и том же рассказе, как о Бонни, маленькой дочурке Скарлетт и Ретт из «Унесенных ветром».


Случилось это в летние каникулы пятидесятого года, в пору последних беззаботных забав с утра и до позднего вечера, в компании с некоторыми из местных девочек и приехавших в Ивето на отдых горожанок. Помнится, играли в продавщиц, во взрослых, сооружая, по образу и подобию родительских, магазины; в ход шли ящики из под бутылок, разные картонки и старое тряпьё. Летая на качелях, горланили, что есть мочи, поочередно то одну, то другую песенку из «бывших на слуху», уподобляясь уличным радиорупорам. Лазали, срываясь и падая, по каким-то стенам. Игры с мальчиками были под строгим запретом, родители считали, что их забавы неподобающе грубы. По домам расходились к вечеру, чумазые словно поросята. Помню, как отмывая руки и ноги от грязи, пребывала в счастливом предвкушении предстоящих назавтра подвигов. Годом позже девочки бесследно разлетятся, я стану изнывать от скуки и от того примусь за чтение.


Повествование о тех каникулах мне хотелось бы растянуть во времени — поведать о том разговоре, то же самое, что избавиться от зыбкости и невнятности воспоминаний о былом. Это вроде, как прокрутить старую, потёртую пленку, с незабвенных шестидесятых годов минувшего столетия забытую в потаённом углу какого-нибудь шкафа.


Ну, так вот, воскресная послеобеденная пора, узкая улочка, вьющаяся на задворках бакалейной лавки родителей, в которой подавали и кофе. Называлась та улица Школьной — в начале века на ней была частная женская, мамина, школа с палисадником, полным роз и георгинов, огороженным высокой проволочной сеткой, убегавшей к подножью склона, поросшего сорной травой. Битый час мама ведёт нескончаемую беседу с молодой женщиной из Гавра, проводившей отпуск вместе с маленькой, лет четырех дочуркой у своих родителей, чей дом стоит в десятке метров ниже по той же улице. Чтобы не прервать столь интересный для них обеих разговор, она даже вышла из лавки, в ту пору почти не закрывавшейся. Я и малышка Мирей играем в салочки и, не припомню, что меня тогда насторожило, может быть внезапно притихший голос мамы, только я, затаив дыхание, вся обратилась в слух.


Не могу восстановить в памяти сказанное ею дословно, помню лишь тон, каким это было сообщено и фразы, пробивающие и по сей день толщу времени, а тогда полыхнувшие над всей моей по-детски хрупкой жизнью немым и холодным огнём, а я, как ни в чём ни бывало, продолжаю пританцовывать и вертеться вокруг неё, лишь ниже опустив голову, чтобы ничем не выдать своего смятения.

Теперь я думаю, что прозвучавшие тогда слова пробили сумеречную зону моего сознания, завладели им, и всё было кончено на том.

Она рассказала, что была у них другая девочка, и что умерла она от дифтерии в шестилетнем возрасте, перед войной, в Лильбонне. Она живописала, как та задыхалась, и какое у неё при этом было страшное горло. Помню, как она сказала: «она умирала, как ангелочек»

и повторила даже слова, сказанные тобой перед самой кончиной: «скоро я встречусь с матерью Божьей и с сыном её, Иисусом»,

а ещё она сказала: «муж был вне себя, когда вернулся с работы, с нефтезавода в Порт-Жероме, и увидел её мёртвой»,

а потом обо мне: «она ничего не знает, мы не хотели её огорчать»,

и уже в конце о тебе: «она была такая милая… не то, что эта».

Та эта, конечно же, я


Сценка застыла, в ней ничего не меняется, как на фото. Я вижу точное расположение двух женщин на улице, одна против другой. Мама в белой блузке, время от времени утирает платочком слёзы, силуэт молодой женщины, она в чем-то светлом, более строгом, нежели у привычных клиенток. Волосы стянуты назад в низкий шиньон… нежный овал лица.

(Нескончаемый, спонтанный отбор памятью из множества когда-либо встреченных людей схожих лиц — в поисках такой же неразлучной пары, как половинки с игральных карт — подталкивает меня сравнивать её с директрисой летнего лагеря в Имаре, что неподалёку от Руана, где в пятьдесят девятом довелось мне работать воспитателем: тотемом лагеря являлся муравей, и все ходили в белом и бежевом).


Реальности той сцене более всего придаёт моя чувственная галлюцинация: всякий раз, припоминая её, я ощущаю себя бегающей вокруг этих двух женщин, вижу мелькающий под моими ногами галечник улицы, закатанной в асфальт лишь в восьмидесятые годы, откос, рабицу забора и слабеющее, словно вбирающее в себя все краски освещение и усиливающее, тем самым, эффект происходящего.

Не могу в точности датировать тот воскресный летний день, но связываю его всегда с августом. Лет этак с двадцать тому назад, перечитывая «Дневник» Чезаре Павезе, я открыла для себя тот факт, что он покончил с собой в одном из отелей Турина 27 августа 1950 года. Я тут же сверилась, и оказалось, что тот день выпадает на воскресенье; с тех пор мне кажется, что речь идёт об одной и той же дате.

Год за годом я удаляюсь от неё, но это аллюзия — нет между нами времени, одни лишь слова, и нельзя что-либо изменить.


Милая… мне кажется, я даже знала, что слово это не может быть употреблено на мой счёт вместе с теми, что каждодневно доставались мне в награду от родителей за поведение: оторва, жадина, всезнайка несносная, кокетка чертова, задира, племя бесовское. Только упрёки их, омываемые надеждой на то, что я любима, подтверждением чему служили бесконечные их хлопоты обо мне, забота и подарки, стекали с меня как с гуся вода. Единственная, потому и избалованная дочь, без каких-либо усилий всегда лучшая в классе, я чувствовала за собой право быть такой, кем была.

Милая… вот кем уж я точно не прослыла пред очами Господа, о чём и объявил мне аббат Б. в первое же моё причастие, по достижении мною возраста семи лет, на котором я честно созналась в «недостойных поступках по отношению к себе самой и к другим», расцениваемых сегодня, как нормальное пробуждение сексуальности — он же предрёк мне прямёхонький путь в ад. Почти то же предскажет мне потом и директриса пансионата, пронзая меня яростным взором: «можно получать по всем предметам высшую оценку и не быть при этом приятной Всевышнему». Меня не влекли внешние проявления теизма, Бога я не любила, боялась его, о чём никто не догадывался. Я упрямо молчала, коленопреклоненная перед огоньком красной лампады, когда она нашёптывала мне на ухо грозный приказ: «молись Господу нашему милосердному, как следует, авось простит», воспринимаемый мною как глупость, недостойную всемогущей матроны, какой она была для меня сама.

Милая… это же то же самое, что и ласковая, нежная, любящая, а ещё — в Нормандии так говорят о собаках — дружелюбная. Державшаяся от взрослых на расстоянии, предпочитавшая разглядывать и слушать их, а не обнимать, вряд ли я могла сойти за такую. Но с ними обоими я была уверена в себе, как никто.


Шестьдесят лет спустя я всё также спотыкаюсь об это слово, тону в хитросплетениях его толкований в отношении тебя; всякий раз обращенное ко мне, вместо тебя, пронзает оно меня болью. Между ними и мной всегда невидимая, но обожаемая ты, а я оказываюсь отстранённой, отодвинутой с твоего, предназначенного именно тебе места, задвинутой в тень, тогда как ты продолжаешь парить в горнем свете вечности. Это я то, несравненная, единственная в своём роде! и, вдруг, сравниваемая…

Реальность, это всегда и всего лишь сказанное слово; это система взаимоисключений: да — нет, больше — меньше, до или после.

Быть или не быть, жизнь или смерть…


Между мной и мамой всего два слова, мною же и написанные; ей вопреки и всё же для неё, гордой и смиренной труженицы — «милее чем…». Я спрашиваю себя, а не она ли и дала мне право, или даже наказ, не быть такой же — милой. Но в то воскресенье я обхожусь без обычной своей мрачности, в день откровения «обо всём и начистоту» я именно такая — милая.

В свои двадцать два, после очередной весьма жаркой застольной беседы с ними, я сделал запись в своём дневнике: «Ну почему всегда одно и то же: мне хочется причинить им боль, но от этого лишь я, сама, и страдаю?»


Тому, что случается в детстве, нет имени. Не припомню всех ощущений самой себя той поры, но жалости к себе я не испытывала. Ближе — подозрение на облапошенность, но словечко это появилось у меня много позже, по прочтении Бовуара, а потому кажется и оно тоже не к месту. Не достаёт ему основательности, приземлённости, не годится оно для описания сущего из моего детства. После долгих размышлений, как самому верному для этого, неопровержимо верному, отдаю я предпочтение слову надувательство, то бишь одурачивание, до смерти оскорбительное слово. И оказалось, что жизнь моя была иллюзией, что никакой я единственной не была, была и другая, явившаяся из безвестности, как из-под земли. И вся безграничность их любви ко мне, тем самым, оказалась ложью. Мне даже кажется, что слова в упоминание о том, что ты ушла к святой Деве и доброму Боженьке, вызывали у мне к тебе неприязнь. Те слова выявляли всю мою несостоятельность перед Господом, потому как ни разу не слетело с моих уст имя его, никогда не хотела я встречи с ним. Позже, уже взрослой, выводило меня из себя, едва не доводя до ярости, её желание заставить во все эти глупости верить тебя. Теперь та ярость во мне угасла, я сжилась с мыслью, что всё перевешивают их слова утешения, колыбельные и молитвы, которыми сопровождала она покачивания твоей колыбели, и потому предпочитаю думать, что ушла ты из жизни счастливой.


Если верить кузине Ж., правда о твоей смерти и твоём существовании стала для меня явью годом или двумя раньше, и благодаря другой кузине, С. Я готова согласиться с тем, что именно той хвастунье и следует отдать пальму первенства в ознакомлении меня со всем ранее мною непознанным; доподлинно помню, что в секреты секса меня посвящала именно она, хотя будучи всего лишь тремя годами старше вряд ли знала о том больше моего; подробности те, слаба Богу, память не хранит, заслоняет всё, и до сих пор, неизменно сиявшее там солнце, из безвозвратно утерянной той поры.

Может, и признанию существования твоего я противилась оттого, что предпочитала: лучше бы его не было и вовсе.

Может, и пишу-то я тебе от того лишь, чтобы тем самым воскресив, вновь затем убить…


И вот, задаюсь теперь вопросом, а не было ли там и тебя со мной, послеобеденной той порой, того самого лета, за год или два до этого повествования… я в саду, пишу рассказ о некой, коротавшей лето в деревне девчонке, уснувшей в одной из копён соломы, разбросанных после жатвы по окрестным полям, и случайно в ней задохнувшейся.

Рассказ тот я заставила прочесть отца; от изумления перед моими успехами, он на глазах у всех клиентов чрезмерно, по-моему, но поохал. Как и она, тоже… не помню только, что при том говорилось.

Продолжаешь ли ты пребывать в той мечте, в которой пребывала я с пяти и до десяти лет — я в кроватке под розовым балдахином, вместе с малышкой Ж., беженкой из Гавра, перебравшейся с родителями в Лильбонн в сорок четвёртом, любимой подружкой по забавам в городском саду, с радостью обретаемых мною каждое лето, и наш совместный сон собирает вместе наших родителей. Вспоминаю нас, похожих на кукол с незакрывающимися глазами, прижавшихся в той колыбельке друг к дружке — образчик безоблачного счастья.

(В письме к матери, в восемьдесят шестом, я напомнила ей о том «розовом счастье». Но в книге о нём ни слова, поскольку нет и у меня уверенности в его значимости; весьма оно нарочито, интересно мне одной, да и то, видимо, лишь как ностальгия по вышедшему из той же, что и я утробы существу).


Тебе на долю выпало незримо скитаться где-то по близости, мне быть укутанной в удушливые, словно ватные пелена твоего небытия. Во все эти её пересуды с кем-либо из женщин, в лавке ли, на скамьях ли городского парка, куда, в отсутствие клиентов и покупателей, всю войну, каждодневно, послеобеденной порой приносила и приводила она меня. Но о том не осталось в памяти моей ни образа, ни слова.

Застрял там только тот разговор, который я не должна была слушать; не мне он предназначался, был он адресован прилизанной молодке, в благоговейном ужасе застывшей перед гипнозом исходившей от него беды.

Единственно правдивый и честный, из-за слов и интонаций, только ей и дозволенных, прозвучавших в нём её голосом. Потому что это она там, в тот самый день, оказалась сильнейшей из них двоих, перенесших совместную утрату общего, их существа.

И мне всё тогда стало понятным — озвученное получилось и исчерпывающим, и беспристрастным, и безысходным. Единственный, невообразимый разговор, положивший начало миру, где, в смерти и в святости, пребывала ты.

Изрёкший правду и устранивший меня…


Когда я размышляю о том, непонятым остаётся одно: как же это случилось, что она, знавшая о моём присутствии (она же указывала на меня), позволила всё же себе это, и в такой форме, сказать? Подходящее тому объяснение нахожу в области психоаналитики: лукавя с собственным безрассудством, она тем самым изыскала способ посвятить меня в тайну твоего существования — истинным адресатом услышанного была именно я. Она ведать не ведала о таком понятиях, как умственное развитие, умственные способности или склад ума. В те годы, в середине XX-го столетия, взрослые смотрели на нас, как на существа всё пропускавшие мимо ушей, рядом с которыми можно было говорить о чём угодно и без последствий, за исключением тем с сексуальной окраской, которые и затрагивались потому в намёках и через намёки. Знаю, о чём говорю, потому как частенько приходилось мне «подслушивать» сногсшибательные эти истории, доверяемые только женщиной женщине — в поездах, в парикмахерских, на кухне за чашкой кофе — этакое momento mori, наспех изливаемое и непременно разделяемое, с обязательным уточнением всех деталей и обстоятельств.

Начав говорить, она не могла сдержаться, чтобы не высказаться до самого дна, находя в повествовании о твоём уходе перед лицом молодой матери, услышавшей всё это в первый раз, своё утешение, воскрешая, тем самым, тебя… для себя.

Загрузка...