Исследователи давно заметили, что наука не распределяется равномерно ни в географическом смысле, ни в отношении влияния как отдельного ученого, так и той или иной формы ученых коллективов. Поэтому уже как минимум с середины прошлого столетия для характеристики этого географического разделения науки используются понятия ядра и периферии, причем сейчас речь идет о применении этих понятий в глобальном масштабе, когда характеризуется положение дел в мировой науке2. Для объективного измерения этого разделения используются статистические методы – например, подсчет динамики публикаций в ведущих научных журналах представителей разных стран или регионов мира.
В этой книге понятия ядра (центра, мейнстрима) и периферии (окраины) используются применительно к исторической науке одной страны (в один конкретный период), а кроме того, не совпадают полностью с географическим фактором и не ограничиваются им. Чтобы обосновать это, можно было бы сказать коротко, что советская историография – особый мир, но проще будет указать на то, что построение социализма в отдельно взятой стране подразумевало и построение науки, базирующейся примерно на тех же принципах. Конечно, советская наука вообще и историческая в частности не была полностью изолирована от внешнего мира, хотя формы и степень возможности обмена знаниями варьировались на разных этапах ее существования, но при этом перед нами тот случай, когда о свободном циркулировании идей, ресурсов и людей не может быть и речи. Идеологически и структурно советская наука была замкнута на собственных основаниях.
Именно поэтому важно охарактеризовать сущностные черты этих собственных основ. Очевидно, что наука как подсистема общества имеет внутренние особенности развития, которые складываются в момент ее формирования и зависят прежде всего от тех принципов восприятия мира, которые служат объединяющим началом для сообщества ученых (Т. Кун однажды назвал это парадигмой), а также от общественных условий, которые закладывают определенные правила отношений внутри складывающейся подсистемы. Когда же наука как особая система уже сложилась, общественные условия начинают играть по отношению к ней роль внешних факторов, сигналы от которых преобразуются системой науки (сетью научных учреждений, научными изданиями, отдельными учеными) сообразно ее интересам и установкам. Эту черту П. Бурдьё назвал автономностью науки.
Автономия науки – хрупкое явление, поскольку тесно связана со структурой научных учреждений, на которую сравнительно легко повлиять политической системе. Поэтому хотя нельзя говорить о том, что во внешних влияниях на науку фактор политических структур всегда играет определяющую или даже значительную роль, но его воздействие в зависимости от конкретной исторической ситуации может стать определяющим. Справедливо будет исходить из того, что параметры отношений между наукой и политической системой закладываются в момент формирования одной из них, а общенаучные императивы «республики ученых» (если понимать ее как надгосударственные нормы научных практик) играют в этом процессе скорее вторичную роль.
Так, Россия взяла идею университета у Германии, но развитие немецких университетов прямо соотносится с раздробленностью Германии в XVIII – первой половине XIX в., а российская политическая система, напротив, всегда характеризовалась высоким уровнем централизации. Собственные прототипы научных учреждений в русском обществе не пережили эпохи становления нового типа государства при Петре и его преемниках, и перед российской политической системой не стояло никаких правил игры в сфере организации науки, которые были бы созданы не ею, а традицией. Поэтому в России при всех внешних чертах, роднящих ее с европейской наукой, ни Академия наук, ни университеты изначально не обладали собственной идентичностью и автономной от государства поддержкой со стороны общественного мнения. Можно сказать, что автономия науки всегда была даром правителя, который неспокойная российская действительность то и дело заставляла отнимать.
В первые годы власти большевиков начался эксперимент, проводимый под лозунгами отмены жестких норм и правил в науке и образовании, который породил разнообразие временных форм функционирования научных сообществ, но не был (и не мог быть) удачным: как потому, что научные кадры не имели никаких источников собственной поддержки, кроме государства, так и потому, что государство очень быстро стало исходить из необходимости тотального контроля за сознанием и воспитанием граждан. Поэтому в основных своих параметрах советская система науки воспроизвела и развила тот тип отношений, который сложился между ней и государством еще с петровских времен.
Не следует считать, однако, что здесь не было никаких существенных перемен. В любой научной системе есть ученые, чьи позиции, несмотря на их признанный талант, сильно расходятся с доминирующими в научной среде взглядами, и это служит источником конфликтов. Но в советский период, когда политическая и идеологическая лояльность стала важнейшим условием для научной карьеры, цена своеобразия для каждого конкретного ученого или научного направления резко возросла. И как вскоре выяснилось, для достижения лояльности недостаточно было просто быть марксистом (или заявить себя таковым), необходимо было также придерживаться правильного, не еретического понимания «единственно верного учения»3, уметь показать это верное понимание в собственных научных трудах (рискуя быть порицаемым за цитатничество или игнорирование важной цитаты, за начетничество, за непонимание сути учения) и при этом вовремя отреагировать на изменение линии партии (рискуя получить упрек за недоучет современных установок, а то и прямое обвинение в антипартийной деятельности). Естественно, все эти риски были особенно заметны в гуманитарных науках, где нельзя было заменить слова формулами. Наконец, следует указать и на то, что советские гуманитарные науки при этом не были вообще оторваны от реального знания, а значит, все эти установки требовалось еще связать с исследуемой реальностью, которая тоже далеко не всегда удобно располагалась в прокрустовом ложе обязательной теории. Именно поэтому, как бы ни хотел советский ученый быть в центре научной «моды», он мог, сам того не заметив, очень быстро оказаться на ее периферии. При этом «моду» задавало не столько научное сообщество, сколько политические структуры. Отсюда легко сделать вывод, что, во-первых, советская наука была в лучшем случае полуавтономной (по сравнению с европейской традицией), а во-вторых, что в ней периферийность стала более явной и более драматической характеристикой.
Ценность изучения советского опыта заключается в том, что обозначенное положение вещей существовало на протяжении жизни четырех поколений – в XX в. ни одно из обществ подобного (замкнутого) типа не существовало так долго или не было столь стабильно (скажем, франкистский режим не смог настолько подчинить себе общественное мнение и другие структуры, такие как католическая церковь). Если в других национальных историографиях воздействие политического режима можно было «переждать» или, по крайней мере, его интенсивные попытки подчинить все общество были ограничены временем деятельности одного поколения (нацистский режим), то советский опыт стал «нормальным», в том числе – нормативным в культуре советского общества4.
Теперь, исходя из вышесказанного, уместно добавить конкретики и пояснить основную терминологию. Понимая, что русифицированное mainstream неблагозвучно, я не сумел подобрать более уместного термина; учитывая, что более привычное русскому уху слово «периферия» пришло из греческого, там антитезой будет слово «центр» (κέντρο), но от этого слова сложнее образовывать удачные производные. Под мейнстримной историографией в этой книге понимаются те течения, подходы и типы повествования (и их представители), которые занимают определяющее место в научном и общественном пространстве, ассоциируясь с исторической наукой как таковой. Периферийная историография – это те направления (или отдельные авторы) в исторической науке, которые, соответствуя общим параметрам научности, не воспринимаются как образцовые – прежде всего ученым сообществом, но также и другими заинтересованными действующими лицами; причина этого заключается в том, что по ряду характеристик представители периферийной науки отличаются от мейнстрима. Хочу обратить внимание, что эти дефиниции никак не помогают разобраться в степени научного таланта или научного вклада авторов – можно быть очень незначимым исследователем, работающим в «центре», и внести огромный вклад в науку, оставаясь на периферии; но так же легко возможен и обратный вариант. И конечно, при выделении центра и периферии речь идет именно о науке, паранаучные явления выносятся вовсе за границы этой системы.
Понятно, что периферийность – переменная, зависящая от того, какие параметры определяют принадлежность к центру. Но для того, чтобы читатель имел общее представление, я предлагаю свести многообразие к нескольким базовым (и относительно легко опознаваемым) характеристикам. Для определения принадлежности одного историка или группы историков к периферийным я предлагаю использовать две группы факторов: внешние и внутренние. К внутренним относятся те, которые можно обнаружить при обращении к содержанию и результатам самой научной деятельности, к внешним – остальные, связанные, условно говоря, с тем, как историк репрезентирует себя и свои труды.
Из внешних факторов наиболее важными представляются: публикационный, географический и корпоративный.
Когда труд закончен, его надо опубликовать, и здесь важно как то, каким образом эта публикация будет сделана – в форме устного доклада, статьи, книги или только тезисов, так и то, какого уровня известности будет площадка для публикации (важная конференция, солидное издательство, читаемый всеми журнал – или наоборот). Важны также динамика публикаций, их объем, иногда даже страницы в издании, на которых она вышла. Естественно, никаких абсолютных рецептов для определения уровня публикационной активности нет, ведь разные авторы пишут с разной интенсивностью, но динамика творчества конкретного историка, посчитанная с учетом основных событий его жизни (время тяжелой болезни снижает количество опубликованного и совсем не показывает изменение отношения к исследователю в научной среде), может дать обоснованные данные.
Географический фактор позволяет учесть как место жительства, так и место работы историка. Конечно, самое его очевидное проявление – переезд в крупный научный центр (столицу) или из него, но есть и не менее важный пример – работа в более или менее престижном научном (или учебном) заведении. Поэтому речь здесь идет о географии не в ее физическом смысле слова, а о научной географии, где понятия «близко» и «далеко» измеряются не километрами, а престижем.
Корпоративный фактор – степень интеграции историка (или группы) в научное сообщество. Здесь уместно говорить тоже о двух аспектах: формальном – получение ученых степеней и званий, членство в академиях, должности в научных институтах и т. п.; и неформальном – круге общения историка, признанной им (и другими) принадлежности к той или иной школе или течению.
Среди внутренних факторов можно выделить следующие: теоретический, тематический и стилистический. Все эти факторы раскрываются на соотношении той или иной из названных характеристик с подобными же, но опознаваемыми в произведениях, которые относятся к мейнстриму. Поэтому важно указать, что степень расхождения периферийной работы с мейнстримом может быть разной; они могут относиться друг у другу как частично пересекающиеся (часть важных положений разделяется, есть точки согласия), сосуществующие (принципиальных точек согласия нет, но существует тенденция к взаимному игнорированию) или противостоящие (центр стремится подчинить периферийные типы нарративов, те же стремятся переформатировать всю «расстановку сил» в системе).
В сфере теории в советское время, конечно, полная независимость историка от общеразделяемых позиций была роскошью, и часто непозволительной. Обычным примером здесь было частичное пересечение с теорией мейстрима, хотя даже это могло вызывать очень болезненную реакцию, особенно в сталинский период. Поэтому чаще всего мы наблюдаем, как тот или иной историк советского времени предлагает лишь свою вариацию общей теории, и здесь становится важно видеть, насколько эта вариация совпадала или расходилась с общепринятыми смыслами – чтобы избежать опасности отнесения к периферийным вообще любых смысловых отличий. Тем не менее были и случаи противостояния, и случаи сосуществования теоретических режимов; правда, они преобладали скорее в начале и конце советской эпохи, когда мейнстрим не претендовал на тотальное господство.
Фактор выбора темы для исследования – один из самых очевидных (хотя совсем не обязательных) маркеров для определения отношения того или иного автора к мейнстримной историографии. Здесь тоже могло проявляться как стремление уйти в ту тематику, которая по факту минимально пересекалась с доминирующей (хотя следует помнить, что, например, обращение к истории техники в 1920–1930‐х гг. связано со стремлением оказаться в общем потоке, а вот после этого времени – скорее уйти из него), так и поиск той, что, частично пересекаясь с базовыми темами, позволяла раскрыть в них менее популярные аспекты. Помимо всего прочего, изучая смену популярных тем исследований, мы можем видеть, как менялась система историографии в целом, и отслеживать последствия взаимодействия ядра с периферией.
Стилистический фактор – последний в этом перечислении, но далеко не второстепенный при определении положения того или иного произведения в системе науки. Умение или неумение (а равно желание или его отсутствие) говорить тем языком, который принят, повторять расхожие штампы и опираться на одни и те же образы – это то, что говорит о степени личной вовлеченности историка в доминирующий нарратив. Вопрос стиля не следует сводить здесь только к тому, какие цитаты из Маркса и последующих теоретиков отбирал, использовал или не использовал советский историк – хотя и это одно может дать много интересного материала; не следует также сводить дело и к вопросу частоты употребления официальной терминологии; сюда следует относить также стиль построения повествования, соотношение между абстрактными обобщениями и историческим материалом. Правда, в этом последнем случае очень трудно однозначно определить степень отличия периферии от центра, поскольку в вопросах стиля письма наибольшую роль играет личность историка, а не его принадлежность к тем или иным течениям. Но в целом эта задача решаема, особенно если сравнивать труды, которые относятся буквально к жизни одного поколения, и не использовать обобщенный (стереотипизированный) образ историографии мейнстрима. Вообще, не стремясь делать из этой последней некоего «врага», по умолчанию антигероя этой книги, я постараюсь для сравнения давать также и примеры того, какой была в том или ином случае «нормативная» стилистика (хотя этому уже были посвящены некоторые мои предыдущие работы).
Периферийность для ученого – характеристика динамическая, ее можно приобрести, но можно и утратить. Поэтому некорректно утверждать, что наличие хотя бы одного из этих факторов, даже более или менее ярко выраженного, следует использовать как доказательство периферийности того или иного историка. Уместнее всего начинать говорить о ней при наличии трех и более факторов. При этом я сознательно изымаю из этой системы те моменты, которые являются полностью внешними для науки: арест исследователя, утрата им прежнего статуса по причине государственного террора, бесспорно, отразятся на всех указанных параметрах, но в отношении науки как подсистемы это непредвидимый фактор.
Возможно, со временем исследователи, считающие, что лучший способ преодолеть схему – внести в нее уточнения, добавят и другие параметры к тем, что указаны выше. Но моя цель заключалась не в том, чтобы предложить безупречную схему (что, вообще говоря, оксюморон), а в том, чтобы создать работающий инструмент анализа. Совершенно необязательно заботиться об изяществе молотка и резца, чтобы создать приятную глазу статую.
Кроме того, читателю не стоит опасаться, что каждый раз, рассказывая о том или ином историке, я буду навязчиво напоминать ему об этом списке факторов; если будет желание, действенность этого инструмента легко проверить и самостоятельно. Я же стремился написать книгу не о состоянии, а о движении, и поэтому известная переменчивость предмета исследования является для ее сюжета неотъемлемой чертой. Впрочем, мы сейчас находимся в той точке, когда от разговоров о содержании книги пора переходить непосредственно к самому содержанию.