Часть вторая СМЕРТЬ ОБМАНЩИКАМ НАРОДА!

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой речь пойдет о раздробленной музыке

1

Неудачу с обучением музыке у г-жи Мадьяр Мартон пережил бы куда тяжелей, если б в это время ему не представилась другая возможность, казавшаяся к тому же гораздо более осуществимой. Связана она была с Ференцем Зденко, сыном «поставщика музыкальных инструментов его величества короля и императора».

«Ференц не госпожа Мадьяр, — приводил Мартон по обыкновению свои «неопровержимые» доводы. — Учимся мы в одном классе и обязательно подружимся! Это зависит только от меня! Со мной пока все охотно дружили и даже радовались, когда я хотел дружить!» Тут он вспомнил про Фехери, помрачнел на миг, однако быстро нашелся: «С ним получилось так, потому что я перешел в начальную школу». И вопрос был исчерпан. Мартон вернулся опять к своим доводам: «У Зденко чертовски много роялей. И когда Ференц узнает, кем я хочу стать, наверняка разрешит мне играть у них. Кроме того, на фабрике найдется, безусловно, и учитель музыки. Впрочем, Ференц может мне и рояль одолжить. Только что он не поместится у нас… Ну, скажем, маленькое пианино, чтоб я и дома мог упражняться. Я буду беречь его пуще зеницы ока. Поставлю на кухне, покрою чем-нибудь. И по ночам затворю дверь в комнату и тихо, чтобы никому не мешать, стану играть. Господи, до чего это будет хорошо!..»

Ференц Зденко был на два года старше Мартона. Он уже каждый день брился, причем в парикмахерской, и от него так и разило одеколоном.

— Ты каждый день бреешься? — удивленно спросил его как-то Мартон.

— Да.

— В парикмахерской?

— Да.

— А сколько же это стоит в месяц?

— Не знаю. Не интересовался. Отец платит.

Зденко носил длинные волосы. На затылке массив густых черных кудрей неожиданно обрывался; тонкая мальчишеская шея была тщательно выбрита, и поверх белого воротничка густо и симметрично темнели черные точки корней волос.

Мальчик — вернее сказать, молодой человек — говорил басом, голос его звучал мягко и приятно. Речь лилась медленно, будто каждое свое слово он пропускал сквозь решето здравого рассудка. В середине любой фразы, а то и после каждого слова соблюдал паузу, будто желая проверить, не сказал ли чего лишнего. Он изучал лицо собеседника выпуклыми глазами, похожими на линзу фотоаппарата, Ференц никогда не улыбался из любезности или чтобы преодолеть смущение, как большинство людей, — он считал это ненужным и потому излишним. Если кто-нибудь пытался вести себя с ним фамильярно, предвестницей чего и служила упомянутая улыбка, Зденко, не прибегая к резким словам, быстро охлаждал его пристальным невозмутимым взглядом выпуклых глаз.

Голову он держал чуточку выше, чем другие, — вернее, даже не выше, он попросту никогда не опускал ее. Движения юноши были необычно скупы и будто скованны. Если к нему обращались, он отвечал не сразу, словно выжидая. Когда его окликал кто-нибудь из класса, сидевший позади или сбоку, Зденко поворачивал голову так медленно и плавно, будто позвонки его были смазаны маслом. Представляясь кому-нибудь, он величественно и чеканно произносил: «Ференц Зденко», — словно сообщая нечто необычайно важное. Но его величавый бас звучал столь же важно и когда нужно было попросту ответить на самый обычный вопрос учителя: «Ваша фамилия?»

И Мартону казалось, что обычными буквами это имя не изобразить и не представить, — буквы должны быть по меньшей мере как на вывесках:

«ФЕРЕНЦ ЗДЕНКО»

Мартона поначалу раздражали необычный выговор и важная чеканная интонация. Казалось, будто не сам Зденко говорит, а сидевший у него в животе важный гофмейстер или, на худой конец, старший приказчик магазина, который высокомерно ставит на место случайного посетителя. И в первые дни, когда Зденко — он сидел впереди, — желая спросить что-нибудь, медленно и плавно поворачивал голову, Мартон вместо ответа каждый раз представлялся:

— МАРТОН ФИЦЕК.

Но на Зденко это не производило ни малейшего впечатления. На его взрослом лице вспыхивала мгновенная улыбка, затем Зденко строго смотрел в озорно сверкавшие глаза Мартона, и линзы его глаз сохраняли ровный неизменный блеск.

А в голове у Мартона, который все еще не научился властвовать собой, мелькало: «Вот это самообладание!» Поэтому Мартон еще более вызывающе повторял:

— МАРТОН ФИЦЕК.

И, совсем уже скандируя, добавлял:

— ЧТО ТЕБЕ УГОДНО?

Линзы глаз поворачивались в сторону. Мартон опять видел перед собой белоснежный воротничок, и между ним и неожиданно обрывавшимся массивом кудрей — выбритую шею с симметрично повторявшимися на ней черными точечками корней волос.

2

Мартону непременно хотелось подружиться со Зденко. Но из гордости и по другой, еще не вполне осознанной причине (тут играли роль и колкости г-на Фицека) Мартон хотел, чтобы сын фабриканта музыкальных инструментов сам изъявил желание подружиться с ним, сам сделал ему дружеское признание — в этом возрасте оно чуточку походит на любовное, и потому, особенно в первое время, в лучшем положении оказывается тот, которому признались. А Мартону — он больше всего боялся унижения — это признание было крайне необходимо. Он не хотел, чтобы в школе или вне школы кто-нибудь заподозрил, будто он «влез в дружбу» из корысти.

Прошло несколько дней, и Мартон перестал поддразнивать Зденко, убедившись, что это бесполезно. Незаметно взялся помогать ему на уроках, тем более что Ференц, хотя и второй год сидел в пятом классе, начал опять отставать. На уроках он всегда казался туповатым, а вообще отличался и живым умом и начитанностью. Учение в школе Ференцу представлялось чем-то ненужным. «В жизни мне это все равно не понадобится», — говорил он с презрением, царапая холеным ногтем учебник минералогии. «А почему ты сидишь тогда здесь?» — спрашивал Мартон. «Потому что существуют такие глупые условности, которые даже мне приходится соблюдать», — медленно и спокойно отвечал Зденко, так подчеркнув слова «даже мне», что Мартон бледнел.

Потом он молчал весь день. С отвращением смотрел на бритую шею Ференца и во время перемены забивался в темный угол, лишь бы не разговаривать ни со Зденко, ни с другими, подобными ему.

Несмотря на все, Мартон решил непременно побывать на фабрике музыкальных инструментов. Намекал на это. Только вот беда: Зденко не приглашал. Тогда Мартон, хоть это и вышло глуповато, сам пригласил его к себе. «У нас, правда, нет фабрики, но если придешь, мои родители не выгонят тебя», — сказал он, думая, что этой формулировкой полностью вознаградил себя. Зденко сделал вид, будто не расслышал ни приглашения, ни иронии. Ему даже в голову не пришло бы навестить Мартона, даром что г-н Фицек, ненавидевший вообще «друзей», этого друга принял бы с удовольствием. Хотя и притворяясь равнодушным (потому и бросало в краску Мартона), Фицек несколько раз спрашивал сына: «Ну, что с этим Зденко?» Потом некоторое время спустя: «Передай, что мы будем рады ему!» И в следующий раз: «Мы хоть и бедные, а на угощение не поскупимся». И опять на другой день: «Мать таких настряпает галушек, что твой Зденко все десять пальчиков оближет. Целых три тарелки слопает. Вот те истинный крест!» А так как Мартон молчал, Фицека только пуще злость разбирала. «Я могу и его королевско-императорским родителям послать тарелочку галушек на пробу. Пусть хоть раз наедятся всласть. А то ведь эти придворные поставщики одной пакостью и набивают брюхо, — торопливо сыпал словами Фицек, придя в какое-то непонятное волнение. — Помнишь, Берта, устрицы в кафе «Джентри», где я работал? Как сопли дрожали!» — прокричал он и подмигнул сыну, словно желая сказать: «Ну что, получил твой Зденко по заслугам?»

…А Ференц Зденко не приходил. Правда, Мартон, надо признаться, не сказал ему про галушки. Г-н Фицек еще несколько раз спрашивал сына, доверительно подмигивая при этом: «Ну, что с этим королевско-императорским щенком?» И наконец, злобно: «Стало быть, не хочет к нам прийти? Ты скажи ему, что бог и богачу дал только два уха и один язык! — и бросил в заключение: — Чтоб он на гитарной струне повесился, твой Зденко!»

Этим для г-на Фицека вопрос со Зденко был исчерпан.

3

Но Мартон — дома он умолчал об этом — пошел все-таки на фабрику музыкальных инструментов, хотя Зденко и не приглашал его.

Однажды после школы он проводил приятеля домой. И когда Зденко промолвил: «До свидания, Фицек!», Мартон взял протянутую на прощанье руку и совсем непринужденно, словно в падекатре, повел Ференца в парадное с настойчивостью одержимого. Мартону обязательно хотелось увидеть, что творится в этом загадочном здании — родильном доме музыкальных инструментов. И Зденко не стал противиться, то ли по привычной вежливости, то ли от изумления; а возможно, и потому, что считал ниже своего достоинства препираться в парадном не хуже какой-нибудь торговки. А может быть, он просто боялся, что домашние или, не дай бог, служащие услышат их. Это было бы обидно и унизительно не только для него самого, но и для Мартона Фицека: Фицек Фицеком, но при этом он ученик реального училища, что само по себе чин, который к чему-то обязывает. Не говоря уже о том, что речь идет как-никак о его приятеле, а это тоже чин.

— Ладно, — согласился Зденко, высвободив руку и прервав таким образом глупый, по его мнению, «падекатр». — Ладно, — повторил он со свойственной ему важностью. — Но через час будь любезен покинуть меня без всяких напоминаний с моей стороны. У нас каждый час на учете. Мы живем строго по расписанию.

4

Помещения большого четырехэтажного дома с двором-колодцем соединялись длинными коридорами. Кругом — рядышком и друг над дружкой — выстроились мастерские и склады, битком набитые музыкальными инструментами. В одном были свалены ножки от роялей, в другом — большом зале — переливались тусклым светом обнаженные внутренности пианино — бронзовые остовы и натянутые стальные струны; в третьем зале скрипки изгибали шеи, выставляя изящно скроенные спинки и блестящие, чуточку выпуклые животики с двумя глазеющими друг на дружку буквами «S»; в четверо том зале пыжились трубы, прямые, кривые, иные из них вытягивали шею, точно гогочущие гуси. В пятом зале штабелями громоздились граммофонные ящики, поменьше, побольше; тут же вились синеватые граммофонные пружины, лежали плоские железные диски, обтянутые зеленым сукном; у каждого из пупка торчал шпенек, на который и надевалась граммофонная пластинка. В других залах валялись вытянутые, пустые, безжизненные мехи гармоник.

И слышно было, как стучат по клавишам роялей, поводят смычком по струнам скрипок, дуют в трубы, постукивают по железкам, пилят, строгают — и все это одновременно и вразнобой. Казалось, инструменты хватил удар, потому-то они и издают такие бессмысленные, нечленораздельные звуки, стон и вой.

Мартона поразила эта расколоченная, раздробленная, разломанная на куски музыка. И не только она.

На стенах большого зала висят готовые скрипки. Шестьдесят близнецов. С ума можно сойти, такие они одинаковые! Рядом болтаются связки гитар, словно дичь в мясных лавках: полдюжины, дюжина на связку. Еще дальше — трубы стоят на широких раструбах дулами кверху: словно пулеметными очередями собираются изрешетить потолок. А в углу растянулись на столах черные, коричневые и желтые деревянные духовые инструменты: толстые, тощие, длинные и короткие — фаготы, гобои, кларнеты и флейты.

И новый зал: барабаны до самого потолка, а в корзинах — ворох барабанных палочек, торчат вверх и вниз головой, точно вдрызг напились. В другом зале контрабасы подпирают стенки — их деревянные животы свисают до самого пола, а шеи, странно тонкие шеи и крохотные головки, точно в экстазе, запрокинуты назад.

Небольшая комнатка: словно мелкая рыбешка, набросанная кучей на берегу, блестят в ней наваленные друг на друга губные гармошки. И последний огромный зал: на распухших ногах стоят черные блестящие ящики бессмысленно одинаковых роялей.

Можно подумать, что в магазине музыкальных инструментов вспыхнула холера, все инструменты подохли, но их не успели еще похоронить.

— Ференц! — пробормотал Мартон, ошарашенный представившимся зрелищем. — Как страшно, когда музыка мертва!..

— Мы производим не музыку, а музыкальные инструменты.

Мартон либо не расслышал, либо не понял, что ему сказал Зденко.

— Ференц… Я… — голос его прервался. — Я хотел бы стать композитором.

Он думал сказать, что пишет песни, сочиняет арии, хотел рассказать даже о г-же Мадьяр, но бархатные неподвижные глаза Зденко не выразили ни интереса, ни удивления. Пыл Мартона сразу угас. Словно выключился двигатель: каждое следующее слово Мартон произносил все медленнее и медленнее, а конец фразы и вовсе прозвучал тихим стоном. Он только и мог выдавить из себя:

— Мне… я… хотел бы стать композитором… Как ты думаешь, — спросил он, вконец смущенный и усталый, — удастся мне это?

И все! Больше он слова не промолвил, а ведь приготовился произнести целую речь: «Ференц! Милый Ференц! Дорогой друг! Помогите мне!.. Вы! Ты! Твой отец! Твои братья! Производители инструментов. Я с удовольствием потащу рояль домой, хоть на себе. Ведь у вас столько роялей! Что вам стоит? А я буду учиться на нем играть. Вы-то для того и изготовляете инструменты, чтобы они звучали, играли… Я… я… я… Я куплю его, через пять лет заплачу или верну… И если стану композитором, это будет ваша заслуга. Вечная вам будет благодарность… Но если твой отец не поймет, если… так я… Я и сюда могу к вам приходить играть… Здесь-то уж наверняка найдется кто-нибудь, чтоб учить меня. Мне бы только один год брать уроки, потом я сам справлюсь. Я знаю это. Уверен! Чувствую! Милый друг!..»

Вместо всего этого он промямлил сонно и безнадежно: «Как ты думаешь, удастся мне это?» Почувствовал, что не только отцу Зденко, но и самому Ференцу нет никакого дела до его мечты.

— Может, и удастся. Мой старший брат тоже учится композиции, — ровным голосом ответил Зденко, будто Мартон об этом и спрашивал его, а он милостиво согласился дать объяснения.

Несколько минут спустя Мартон познакомился и со старшим братом Ференца.

— Дёрдь Зденко! — с нажимом произнес он свое имя, представившись Мартону.

Дёрдь говорил тоже басом и так же с расстановкой, как и Ференц, отличавшийся от него только более мягкими чертами лица.

Мартон совсем остыл. Внезапно его охватила сонливость. Слова, произносимые с ровным нажимом, доносились до него будто сквозь толстое ватное одеяло.

Дёрдь Зденко методически рассказывал: для того чтобы стать композитором, нужно иметь рояль, обучаться в музыкальной школе, потом в консерватории, упражняться с утра до вечера на различных инструментах двенадцать лет подряд, платить профессору за обучение. О таланте не было сказано ни слова… И ни Ференц Зденко — хоть он и не спрашивал никогда, однако отлично представлял себе достаток семьи Мартона, — ни Дёрдь, понятия о нем не имевший, не сочли нужным поинтересоваться, под силу ли все это Мартону. «Это уж не наше дело!» — было написано на физиономиях братьев. Они говорили с Мартоном, точно это был покупатель, заглянувший в их магазин, где, кстати сказать, в установленные часы они оба прислуживали вместе с продавцами. Это тоже входило в семейное расписание, составленное папашей Зденко.

Здесь, в шикарнейшем магазине музыкальных инструментов, не принято было торговаться. Инструменты, начиная от роялей и кончая губными гармошками, демонстрировались со сдержанной любезностью. И если у покупателя были деньги, он покупал; не было — его за это не презирали, но и не предлагали ему другой, более дешевый инструмент, считая сие унизительным для «поставщика двора его величества». Покупателя разглядывали молча и безразлично, так же, как Мартона сейчас, доставляя покупателю так же, как и сейчас Мартону, нелегкие минуты. Все это продолжалось, покуда покупатель не выбирал инструмента себе по карману или не уходил, отказавшись. Но и потом по его адресу не отпускалось никаких презрительных замечаний. Это было запрещено. Церемониал продажи продолжался, словно церемониал венчания в церкви. Семейство Зденко и приказчики были священниками, покупатели — женихами, а инструменты — невестами. Венчание сопровождалось соответствующей музыкой. Испытывали стройность скрипок, пробегали пальцами по клавишам роялей, потом вдруг раздавался зов трубы, соблазнительно гудела фисгармония, юная флейточка целомудренно отвечала «да», и тут же молоденькая развеселая губная гармошка скромно предъявляла свои права на замужество, а с другого конца зала, грубо вскрикивая, навязывалась в жены плебейка — медная тарелка.

Пока и скрипка, и рояль, и прочее существовали для Мартона только как инструменты. Рояль заключал в себе богатства всего мира. Он журчал весенним ручейком, грезил о лунной ночи, торжественно возглашал здоровье, веселье и силу; скрипка нежно ласкала, утешала, смеялась, жаловалась, плакала, потом радовалась опять; труба возвещала поражение героев, победу атлетов, восход солнца…

А теперь перед Мартоном была фабрика инструментов. Расчлененные или собранные вместе, это все равно бездушные инструменты — на них установлена цена, и ты либо можешь их купить, либо нет. А кроме этого, ни ты, ни кто другой никакого отношения к ним не имеет.

Мартону показалось все это даже более загадочным и таинственным, чем незнакомая наука композиции. А семейство Зденко было абсолютно довольно таким свойством инструментов. Впрочем, для Мартона вся жизнь семьи Зденко представлялась таинственной, а поведение их и привычки — непонятными.

Дёрдь говорил. Мартон слушал. Голос г-на Дёрдя доносился к нему будто совсем издалека и даже прерывался иногда. «Почему мне так спать захотелось? Что все это значит?» — подумал Мартон, глядя на Дёрдя и на Ференца затуманенными глазами. И вдруг Мартону пришло в голову, что стоит ему сейчас заплакать или засмеяться, как Зденко тут же воспользуется и этим. Они тотчас всунут его смех или плач в какой-нибудь инструмент и будут дороже запрашивать за него, глядя бархатными безразличными глазами и на инструмент, и на покупателя, и на того, у кого отобрали его смех и плач. И душа и тело Мартона невольно протестовали против этого, но ничего не могли поделать, потому и забрались под покрывало сонливости.

Дёрдь попрощался и ушел. Ференц вытащил карманные часы, взглянул на них и без всякого перехода, обычным своим голосом начал декламировать балладу Араня[5], которую все должны были вызубрить к завтрашнему уроку литературы.

Мартон пришел вдруг в себя и слушал Зденко со все возрастающим смущением. С чего это вдруг принялся он за балладу? А сам смотрит на часы — значит, установленное время прошло, и Мартону надо уже уходить, — при чем же тут баллада? А как чудно он произносит слова! Совсем не так, как привык Мартон. Ни ребята, ни актеры так не декламировали. Не поймешь даже! Не то без пафоса, не то с каким-то совсем незнакомым пафосом. Мартон никак не мог этого взять в толк. А Ференц произносил слова обычным своим, странно безразличным голосом. И баллада уже не звучала стихами, она наполнилась незнакомым содержанием. «Угрюмый мрак глубок», — промолвил Зденко, а прозвучало как: «Пожалуйте рояль!» И все же при этом будто тьма наступила, и принес ее сюда в комнату Ференц Зденко. «Сбивает ветер с ног», — продолжал будущий фабрикант музыкальных инструментов, ни чуточки не повысив голоса, как это сделал бы Мартон или любой из ребят, и послышалось, будто бюро погоды сообщило в телефон: «Ветер южный, скорость — шесть метров в секунду». Потом и «Кочет жестяной загрохотал, как шальной». А Мартону показалось, будто это в магазине предлагают его покупателю, причем в футляре, за двенадцать крон двадцать филлеров.

Творение поэта перешло во владение Зденко, и он продавал его слушателю, в данном случае Мартону, который платил за это удивлением.

Новая манера декламации поразила Мартона. И ему захотелось понять, как достигает Зденко такого эффекта, но он никак не мог догадаться.

— Еще раз! — попросил Мартон, когда Ференц закончил чтение.

— Довольно на сегодня! — заявил Зденко.

Ему не было расчета еще раз демонстрировать «жестяного кочета». А больше стихов «для продажи» не имелось — и Мартону послышалось даже, будто он сказал: «На складе». Ференц, видно, никогда не делает ничего такого, что не приносит выгоды.

— Где ты научился так стихи читать?

— Нигде.

— Ты будешь актером?

— Может быть. Этот вопрос я решу позднее.

— Когда?

Зденко не ответил. Сие относилось уже к тому кругу вопросов, на которые Ференц Зденко не ответил бы даже во сне. У Ференца были два брата — оба старше его — и две сестры. Учредят ли они акционерное общество после смерти отца, или отец назначит кого-нибудь главным наследником, а остальным детям предоставит только право пользоваться наследством, этого Ференц не мог знать заранее. Если случится последнее, то прямой расчет стать актером — вернее, учредить театр, предприятие по постановке пьес, способное к конкуренции и соответствующее вкусам Зденко.

— Ференц, скажи, а во сколько оценивается ваша фабрика музыкальных инструментов? — спросил Мартон, инстинктивно надеясь хоть таким путем понять что-нибудь.

— Это известно только моему отцу, — ответил Зденко.

— А… а… сколько роялей изготовляете вы в год?

— Это входит в ведение моего брата Артура: он начальник производственного отдела.

— Ференц! — воскликнул вдруг Мартон. — Ты был когда-нибудь влюблен?

Зденко кинул равнодушный взгляд на приятеля, не ответил и вытащил карманные часы.

— Прости, — сказал он, — но мне…

— Да, да, — быстро перебил его Мартон. — Мне тоже надо уходить. Меня ждут… у доктора Мадьяра.

Он начал прощаться. Зденко даже и не поинтересовался, кто такой д-р Мадьяр, а Мартону вовсе и не надо было идти туда сейчас. Зденко подал руку, Мартон пожал ее, и в это время у него мелькнуло в голове: может быть, он познакомится когда-нибудь с отцом, с матерью и с сестрами Ференца; они полюбят его, поймут и помогут. Ференц любезно проводил его в прихожую, подождал, пока Мартон сунул руку сперва за разодранную подкладку, потом вытащил руку и надел наконец свое скверное, выношенное пальто.

Мартону так и не довелось увидеть никого, кроме Ференца и Дёрдя. Он не услышал даже шума голосов из других комнат.

Квартира была так велика, что в ней могло жить и передвигаться свободно все семейство Зденко, при этом даже не подвергаясь угрозе познакомиться с теми, с кем вовсе не было нужды знакомиться.

5

Он вышел из парадного точно в дурмане. Сперва ему показалось, будто ничего особенного не произошло, просто он идет домой. Потом он остановился, оглянулся и вдруг выругался. Поначалу не понял даже почему и сам удивился.

А теперь он идет по улице, все еще думая, что идет домой, только другой дорогой.

Февральский вечер. На улицах тихо-тихо. Мартон сворачивает в переулок. Тротуары едва освещены, в окнах домов только чуть мерцают прикрученные из-за экономии керосиновые лампочки. «Что со мной?» — спрашивает себя Мартон, а из глаз против воли льются слезы. «Что со мной?» — спрашивает он снова. И кажется, будто они идут вдвоем: один, который бранится, и второй, который плачет.

Он думает: «Пойду к Тибору!» А ноги несут его по-прежнему в ином направлении. Потом он все-таки пересиливает себя и поворачивает к Фечке.

…Но Тибору он не может рассказать ни о чем. Тем более про Зденко. Ему стыдно. Даже с матерью Тибора он не ласков. Едва кланяется ей. А Тибор, с нетерпением поджидавший друга, не замечает его посеревшего лица. Тибор впервые целиком занят собой. «Я влюблен», — сообщает он неожиданно, и краснеет, и просит совета у «более опытного» приятеля, и ждет, что Мартон сам начнет расспрашивать: «В кого? С каких пор? А она? А как ее зовут? Где ты познакомился с ней? Признался ли уже? А она что сказала?»

Но воображение Мартона разыгралось. Он не слушает Тибора и хоть смотрит на него, а видит другое: позади Тибора разверзается вдруг стена, и за стеной открывается огромная комната Зденко. Ференц глядит на свои серебряные часы и выпроваживает Мартона за дверь. И вдруг он, Мартон, закатывает Ференцу такую оплеуху, что тот ударяется об дверь. Дверь распахивается, Ференц падает ничком и орет. Сбегаются все Зденко, с которыми Мартон так и не познакомился: «Что такое? Что за негодный мальчишка вломился к нам в дом?» Мартон вскидывает голову и перешагивает через приятеля, который лежит на животе. Но Ференц тут же подымается и опять оказывается рядом с ним, как в школе. Между белоснежной сорочкой и темным массивом кудрей видна его бритая шея с черными точечками корней волос. Потом шея отдаляется. Зденко опять на животе, уже в вертикальном положении, распластавшись на стене, словно на потолок лезет. А Мартон бросает презрительный взгляд на Дёрдя Зденко и на его сестру. Сестру Мартон не видел никогда, но она точно такая же, как Ференц, только на ней юбка и кофточка. Бритое девичье лицо. Неприятная картина. Мартон направляется в прихожую. Выходит на лестницу. Слышит, как за спиной у него визжит, грохочет и стонет расчлененная музыка, фабрика музыкальных инструментов.

Все это мигом проносится у него в голове. Тибор смотрит на Мартона с благоговением. Краснея, спрашивает что-то. А Мартон встает, как человек, которому опостылело все на свете. Даже руки не подает. Уходит словно в дурмане. Правда, на какой-то миг ему ясно, что там, в комнате, остались вконец ошеломленные люди — тетя Фечке с вечно дрожащей головой и Тибор, оборвавший вопрос на полуслове. Мартон чувствует, что сделал что-то нехорошее, но поправить уже не в силах и мгновение спустя забывает обо всем. Идет домой, на квартиру «поставщика армии» Ференца Фицека, понятия не имея о том, как жестоко поступил со своими друзьями.

ГЛАВА ВТОРАЯ. Читатель узнает из нее, что, будь у людей хвосты, люди разочаровывались бы друг в друге не так часто

Что ни говори, а пятнадцать лет — это пятнадцать лет: человек еще молод, полон сил и не сдается. Всю ночь простоит в очереди на улице, как, например, Мартон, весь день пробегает по ученикам, съест на ужин три печеные картошки, разочаруется в любви, смертельно усталый повалится в постель, но утром встанет опять радостный: жизнь начинается снова, и каждый новый день еще увлекательней и прекрасней.

По улице он идет задорно, особенно когда февральское небо проясняется и с юга дует ветер и кажется, что скоро наступит весна, что она уже в пути, что дела идут на лад и все в порядке.

На самом-то деле далеко не все было в порядке, не все пошло на лад.

На первых двух уроках в школе Мартона обычно клонило ко сну от тепла. Глаза слипались. Укрывшись за спиной Зденко, он опускал голову на руки и говорил соседу Майорошу: «Толкни, если вызовут!» Так ему удавалось несколько недель отсыпаться. Потом вдруг — бац!

Когда он меньше всего этого ожидал, его вызывают вдруг к доске. Он идет к кафедре между рядами парт. Испуг от внезапного толчка вышиб у него из головы даже то, что там было. Мартон понятия не имеет, о чем речь; даже следов сна не может смахнуть с лица. Все его силы устремлены к тому, чтобы учитель ничего не заметил. Класс, хихикая, следит: что-то будет? А Мартон, лишь бы освободиться от жалкого бормотания у кафедры, быстро произносит: «Господин учитель, я не выучил урока».

Некоторые учителя тут же сажают его на место и равнодушно ставят кол. Вызывают следующего, а Мартон снова скрывается за широкой спиной Зденко и продолжает дремать. Только позднее, когда возбужденный мозг успокаивается, доходит до Мартона, что он «засыпался».

Большинству учителей плевать на него. Какое им дело, что с ним случилось? В прошлом году первый ученик, стипендиат, а нынче?.. Они даже не задумываются об этом. А и задумаются на миг, сразу и суждение готово: «Переходный возраст», «Попал в дурную компанию» или: «Силенок дальше не хватило». Так-то оно проще. Ничего, мол, тут не поделаешь — стихийное бедствие, как половодье, пожар или нашествие саранчи. К тому же учителям и своих забот хватает. Им надоела школа, и ученики, и жизнь, которая с каждым днем все хуже и хуже. Да и война мучает. И учителя недовольны. Недовольны, конечно, только тем, что у них творится под самым носом. А тут еще какой-то мальчишка, подумаешь тоже!..

На мраморной доске в вестибюле ясно сказано: из бывших учеников школы погибло на фронте восемнадцать человек. И трое учителей полегли рядом; очевидно, чтобы ученики даже на том свете не оставались без надлежащего присмотра. А может, их больше погибло, да только не все родственники откликнулись на призыв рьяного директора:

«Милостивый государь (государыня)! Ежели ваш милейший сын (муж, отец, брат), бывший ученик (учитель) нашей школы, погиб на фронте, то просим сообщить нам об этом. Имя героя мы увековечим на мраморной доске, установленной в вестибюле школы, чтобы учащиеся могли выразить ему свое почтение и брать с него пример. Примите заранее наше искреннее сочувствие и да утешит Вас сознание того, что «Dulce et decorum est pro patria mori»[6]. С патриотическим приветом.

Директор, приват-доцент Ксавер Роман.

P. S. Мы и в дальнейшем будем увековечивать на мраморной доске имена наших учеников и учителей, в случае если они падут смертью храбрых. Ежели вы, милостивый государь (государыня) заняты, то можете и по телефону (117-23) сообщить имена ваших родственников, павших до сих пор, и тех, что падут впредь. К. Р.»

…В самом деле, что значит в такое время один мальчик, к тому же какой-то Мартон Фицек? И кому интересно, что он думает о самом себе? Композитор! Ходит так, будто у него во лбу звезда горит.

И учитель ставит Мартону кол. Разделывается с ним мгновенно, потом скучно наблюдает, как мальчик возвращается на свое место.

А другой учитель сердится за короткое, простое, брошенное на ходу: «Я не выучил урока». Да что же это такое? Мальчишка ни во что не ставит школу, преподавателя, аттестат зрелости! Не считает даже нужным защищаться, соврать что-нибудь? Пожимая плечами, бросает: «Я не выучил урока», — а ведь это звучит совсем как «отстаньте!». С кем он разговаривает, с учителем или с подметальщиком улицы, с носильщиком? Какое неуважение! Бунт против школьных правил! Стало быть, он не боится, этот Мартон Фицек? К чему все это может привести?

И учитель притворяется, будто не расслышал слов Мартона. Щурит глаза, ждет, пока мальчик нехотя подойдет к кафедре. Когда же Мартон поднимается на кафедру, учитель испытующе смотрит на него и, зная заранее, что напряженно слушающий класс вознаградит его остроту громовым хохотом, насмешливо спрашивает:

— Что, дружок, кутил всю ночь?

Класс и вправду разражается хохотом. Ребята хохочут так, что качаются из стороны в сторону. Иной хохочет в десять раз громче, чем ему хочется. Хохочет, чтобы доставить удовольствие господину учителю, доказать ему: «Вот как я ценю твое остроумие!», хохочет, чтобы увеличить кутерьму; хохочет, чтобы сгладить разницу между своей трусостью и смелостью Мартона; хохочет, чтобы оттянуть время, ибо сам он тоже не подготовил урока. (Дома-то ведь папаша устроил званый ужин в ознаменование какой-то удачной сделки на поставках армии, и он, рослый, уже бреющийся юноша, до утра просидел с гостями. Курил, поглядывал на женщин, и одна всучила ему даже свой адрес. Записку он засунул в задний карман брюк. С тех пор несколько раз вынимал, перечитывал, снова совал в карман, ощупывал сквозь материю, но пока не выбрасывал, боясь забыть адрес.) «Ха-ха-ха!..» — хохочет подросток, но теперь уже только он один. Остальные умолкли, а он непременно хочет доказать, как неотразимо остроумен учитель.

— Не кутил, — тихо отвечает Мартон и медленно, с расстановкой добавляет: — Всю ночь в очереди за хлебом простоял…

Худой, высокий Мартон смотрит на учителя, потом на учеников, словно несчастный пленный, оказавшийся в кольце вооруженных верховых.

Учитель смущен. Но мгновенно подавляет возникшее доброе чувство, зная, что иначе потерпит поражение: придется отпустить этого загнанного до смерти пленного, признать, что стыдно вооруженному до зубов отряду издеваться над безоружным.

— Кто ваш отец? — слышится знакомый вопрос.

— Сапожник.

— Сам работает?

— Сам.

— Вот и вам бы лучше в сапожники пойти, — говорит учитель, соблюдая полагающееся ученикам пятого класса обращение на «вы». И, чтобы казаться доброжелательным, добавляет: — И зачем вы только понапрасну мучаете себя, сынок? Все равно ведь у вас ничего не выйдет. Гиблое это дело, — и добавляет снова, — сынок!

«Сынок» краснеет. Бог его знает, о чем он думает, стоя там, на кафедре, перед учителем, перед всем классом. И это уже не думы, а гнев, и мучительная гордость, горе, и образы, и песни, которые родятся. Да, да, у него родятся песни!.. И музыка. И не расколоченная на куски, как на фабрике инструментов! Как же удивятся эти мальчишки, когда он даже плевать на них не захочет, да и на этого идиота учителя тоже, который сидит перед ним на кафедре, задрав нос. Лоб у него вспотел, губы сжаты, и он с такой силой тянет воздух, будто только он один и имеет право дышать. И волосы так омерзительно трепещут у него в ноздрях.

— О чем вы думаете? — глухо спрашивает учитель, взбешенный молчанием Мартона.

Мартон не отвечает, только машет рукой. В классе так тихо, что даже из коридора слышится скрип какой-то неплотно прикрытой двери. Ее раскачивают, должно быть, порывы ветра: каждый раз она поскрипывает неожиданно и с разными интервалами. Учитель, похолодев, смотрит на презрительный жест подростка, на его сильные руки, длинные пальцы. Пальцы распрямились, но потом, словно решив: «Черт с ним!..» — вновь прижались к теплой ладони. Высокомерие учителя как рукой сняло. Его тонкие губы задергались против воли. Подумать только: от него отмахнулись! Этим движением Мартон оскорбил учителя больше, чем если бы плюнул ему в лицо.

— Убирайтесь на место! — орет учитель. — Получайте два кола. Смотрите! — И он так прижимает руку к классному журналу, словно хочет стереть с лица земли каллиграфически выведенное «Мартон Фицек». — Видали? До конца года вас не вызову! Поняли?

Мартон не отвечает, по-прежнему молчит.

— И… и… по поведению тоже поставлю кол… И… и… доложу учительскому совету… Поняли?.. И… и… убирайтесь на место! — вопит учитель. Ему уже ясно, что ни «видали», ни «поняли» не производят на мальчика никакого впечатления.

— Убираюсь, — тихо отвечает Мартон.

— Не повторяйте мои слова.

— Я не повторяю ваших слов, — говорит Мартон еще тише, чем прежде.

— Молчать! Иначе… — вопит от ярости учитель.

— Молчу.

Учитель вскакивает. Он бледен, как стена. Мгновенье оба смотрят друг на друга в упор. Затем Мартон, которому, видно, уже все осточертело, без звука спускается с кафедры и идет на место. Ученики, мимо которых он проходит, втягивают головы в плечи, но искоса с уважением смотрят на него. Ференц Зденко, выражая минутное непреодолимое восхищение Мартоном и презрение к учителю, начинает вдруг зевать. «А-а-а…» — вонзается в тишину ничем не объяснимый нечленораздельный звук. Учитель взвизгивает:

— А вы что, как бегемот, раззевались?

Все облегченно смеются. Но учитель чувствует, что теперь смеются над ним.

— Тише!.. — орет он не своим голосом.

Смех не умолкает. Всем вместе смеяться не опасно. Надо только осторожность соблюдать, чтобы и разом оборвать смех. Как это происходит, непостижимо, но безудержный, словно вырвавшийся из одной глотки, смех обрывается мгновенно, будто его топором обрубили.

Учитель стоит. Ученики сидят. Поглядывая друг на друга. И в наступившей тишине Зденко вдруг снова шумно зевает. «Подумаешь!.. Выгонят, так в вольнослушатели запишусь». Учитель несется к дверям, распахивает их с такой силой, что они хлопаются о стенку коридора, и, обернувшись, указывает рукой на Зденко и Мартона.

— Вон! Эй, ты, убирайся отсюда! И ты тоже! — кричит он, забыв о предписанном правилами «вы», а это уже полная революция.

Зденко медленно собирается, неторопливо вытаскивает из парты пакетик с едой, словно и этим желая сказать: «Могу и выйти, меня этим не напугаешь». Мартон ждет, пока Зденко кончит со сборами. Они выходят вместе. Несколько голосов раздается у них за спиной. Подростки плавно закрывают за собой дверь.

Зденко взбирается на подоконник. Мартон останавливается перед ним, смотрит на него.

— Хороший ты парень, однако. Вот никогда б не подумал! Настоящий друг.

— Н-ну!.. — неуверенно тянет Зденко.

Он пришел уже в себя и хочет образумить и Мартона.

Мартону невдомек, что значит это «н-ну!..». Зденко разворачивает пакетик с завтраком и так же трезво, как произнес это «н-ну!..», разглядывает содержимое пакетика. Потом равнодушно сует Мартону булку с маслом и ветчиной, сам спокойно откусывает от другой и бесстрастно говорит:

— Вот и я влопался из-за тебя.

Мартон оскорблен. «А кто тебя просил?» — говорят его глаза. Зденко хочет поправиться, но только потому, что выразился, как ему кажется, неточно.

— Конечно, я сам был идиотом. Какое мне дело до другого! Каждый кузнец своего счастья.

Мартон кладет булку на подоконник.

— Почему ты не ешь? — спрашивает Зденко.

— Я не голоден. — Потом, кивая головой, бормочет, будто самому себе: — Жаль, что у человека нет хвоста, как у собаки…

Зденко выпячивает нижнюю губу.

— А при чем тут собачий хвост?

— Сразу можно было бы понять, кто как относится к тебе.

— Знаешь, ради тебя я не стану отращивать хвост! — сдержанно и с расстановкой произносит Зденко.

Мартон не отвечает. Сквозь полузамерзшее окно выглядывает на школьный двор; оттуда на него смотрят застывшие голые зимние деревья.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой г-н Фицек хочет стать помещиком и идиотом

1

Г-н Фицек видел сон. Война закончилась. Сапожников, тачавших солдатские башмаки, созвали в контору акционерного общества. Набралось их видимо-невидимо. Г-н Фицек опоздал и стоял позади всех. За столом кто-то держал речь. Фицек поднялся на цыпочки, чтобы разглядеть оратора. «Будто я где-то видел его», — подумал он во сне. И вдруг узнал. Оратор был судьей и хозяином дома № 6 по улице Луизы. Г-н Фицек видел каждое утро, как он в своем экипаже едет в присутствие. «Это он», — подумал г-н Фицек. Судья сидел, как обычно, в коляске, откинув голову, с сигарой во рту. Вместе с тем он был похож и на начальника отдела снабжения г-на Шафрана. Судья закончил речь и, вынув сигару изо рта, улыбнулся столпившимся перед ним сапожникам. «Ну, вот видите», — повторил он и улыбался не переставая, ласковее всего — поднявшемуся на цыпочки г-ну Фицеку. Потом протянул руку к стоявшей рядом мусорной корзинке, начал вытаскивать из нее ордена и раздавать подходившим по очереди сапожникам. Г-ну Фицеку он сунул целую горсть орденов. «За то, что у вас шестеро детей и вы — мой сосед», — объяснил он. Г-н Фицек поклонился. «А я-то боялся, что вы засудите меня». — «Господь с вами! — ответил судья. — И как вы только подумать могли? Своего же соседа, да чтоб засудить!» — «Если вам угодно знать, — сказал растроганный г-н Фицек, — так я каждое утро выглядываю в окно, чтобы увидеть вас». — «Я тоже обычно смотрю к вам в окно». — «Вы тоже?» — «Ну, конечно». — «Если б я только знал!» — удивился г-н Фицек, поклонился снова и добавил, извиняясь: «А я-то и не знал».

Потом судья раздавал монеты и банкноты. Г-ну Фицеку он всучил целую пачку банкнотов. Вот только беда, что Фицек никак не мог установить, какого они достоинства. И тщетно рассматривал он и крутил пачку, все равно ничего не увидел. Он внезапно заметил, что у сапожников вместо шляп — солдатские башмаки на голове. И у него тоже. «Можем идти домой!» — крикнул стоявший с ним рядом сухопарый Венцель Балаж. Он почему-то тоже превратился в сапожника. Судья встал и запел гимн: «Бог, мадьяра награди!» — и все сапожники, приложив руки к шляпам-башмакам, запели вместе с ним. Г-н Фицек пел и смотрел на судью. И вдруг рот у судьи начал расти, шириться, и под конец перед Фицеком зияла уже темная дыра. Г-н Фицек пришел в ужас, но не хотел этого показать, боясь, как бы судья не заподозрил чего-нибудь. И Фицек запел еще громче, чтоб хоть так выразить свое умиление. В конце концов он даже расплакался. «Рок его давно гнетет», — прорыдал г-н Фицек и закрыл глаза. Когда он открыл их опять, судьи уже не было. Он исчез у себя же во рту.

Г-н Фицек испугался. Но тут послышался веселый голос: «Башмаки-то на кожаном ходу?» Г-н Фицек тут же успокоился. «На кожаном?.. Да ну?!» — «Можете взять их себе на память». — «На память? — изумился г-н Фицек. — Тогда и впрямь конец войне. И нечего больше бояться». Теперь перед ним на стуле сидел начальник отдела снабжения г-н Шафран. Он смеялся. И все сапожники смеялись. Г-н Фицек тоже. И чем дальше, тем больше. И он подумал во сне, что ему, должно быть, снится сон, ведь наяву еще никогда не приходилось смеяться так много и так весело. «Пойду-ка домой, Берте расскажу», — мелькнуло в голове у спящего Фицека, и вместе с тем он почувствовал, что уже утро, что пора вставать и приниматься за очередную порцию солдатских башмаков. А ведь как хорошо лежать в полусне, пусть даже «в четвертьсне» и чувствовать, что война окончилась, что больше не придется тачать солдатские башмаки, что башмаки уже только на кожаном ходу и бояться больше нечего.

Хорошо было лежать с закрытыми глазами, тем более что жена растопила железную печурку и от нее потянуло таким приятным теплом! Рябое серое железо печки раскалилось, раскраснелось, и рябинки исчезли. Печь гудела, толковала о чем-то, но о чем, поняла только Лиза. «Печта!» — промолвила девочка и протянула ручонки. «Печта!» — повторила она. «Что с печкой?» — спросила мать. «Она говолит: «Ду-ду-ду-ду!» — и девчурка рассмеялась.

2

Кофе вскипел.

— Фери! — тихо сказала г-жа Фицек, разглядывая лицо мужа. — Встал бы ты, что ли.

Ни один мускул не дрогнул на лице у г-на Фицека. Лицо его оставалось безмятежным, как у спящего младенца. Этим он и выдал себя. Под утро, когда он просыпался обычно, сон уже тонок, как паутина, и любое слово, любой звук нарушают его. А теперь на лице у г-на Фицека не показалось ни тени неудовольствия. Это невозмутимое спокойствие и позволило жене заключить, что муж не спит, а притворяется, поэтому она повторила еще тише, чем прежде:

— Фери! Встал бы ты, что ли. Правда! — И, чтоб подбодрить его, прибавила: — Завтрак готов.

Глаза Фицека плавно раскрылись. Он улыбнулся жене и сказал:

— Хороший сон мне приснился.

— Какой? — живо спросила Берта, сняв с огня кипящий кофейник и поставив на треснувшую тарелку, чтоб он не прилип к клеенке стола. Берта радовалась, что муж в добром расположении духа. По утрам это случалось с ним так редко.

После сна Фицек скрипел обычно, точно изношенная машина перед пуском.

— А что тебе приснилось?

Г-н Фицек задумался уже о чем-то другом.

— Ничего, — бросил он коротко.

Откинул одеяло. Сел на край постели и разглядывал свои босые ноги, будто проверяя, не потерялся ли за ночь какой-нибудь палец. Потянулся, огляделся по сторонам. Увидел на полке стеллажа заготовки солдатских башмаков. Отвернулся. «Опять двадцать пять! Шафран, картонные подошвы, освобождение от армии, война».

Подошел к раковине, открыл кран. Подставил голову, шею. Вытерся. Начал одеваться. Присел к столу. Увидел рядом с кружкой похожую на чечевицу таблетку сахарина. Бессмысленно уставился на нее, как кот на муху, которая застыла вдруг в неподвижности. Хотел что-то сказать, но вместо этого надкусил ломоть хлеба. Таблетку опустил в жидкий кофе. Помешал его. Отхлебнул глоток. С отвращением облизнул губы. Кинул взгляд на спящих детей.

— А эти когда встанут? — угрюмо спросил он и не потому, что не знал, а потому, что ему и самому больше всего хотелось бы забраться к ним под одеяло.

Ответа он и слушать не стал, продолжал завтракать.

Крошки хлеба, упавшие на клеенку, он смел на ладонь и отправил в рот. Этот заключительный аккорд был так же положен у них после еды, как в «лучших семьях» быстро оттараторенная молитва или чашечка крепкого черного кофе.

— Н-да!.. — промолвил г-н Фицек, слизнув с губ налипшие крошки. — Можно начинать.

Он поднялся со стула. Прошел в мастерскую. Выглянул на улицу. Темное зимнее утро. Светать начнет только после семи. Фицек зажег керосиновую лампу.

(Если бы кто-нибудь прошел по этой наводящей ужас тесной, угрюмой и морозной улице, где дома стояли словно каменные чудища, он увидел бы, как у подножья темного дома в кромешной тьме робко вспыхнул желтый огонек. И при этом тусклом свете снова начиналась жизнь человека, с виду будничная, серая, однообразная, но в действительности полная событий.)

Фицек надел зеленый фартук. Сел на низенький сапожный стульчик, прибрал верстак. Разложил возле себя инструменты, материал, чтобы все было под руками. Прислонил к верстаку листы картонной подошвы — и доброе расположение его улетучилось.

Тщетно цеплялся он за свой сон.

— Глупости! — изрек он наконец приговор и разгладил усы тыльной стороной руки, словно пытаясь хоть этим движением отогнать от себя мучительные думы. — Н-да!.. Черт бы их подрал, можем начинать сначала!

Движения его были ритмичны и экономны. Мертвая плоская заготовка, натянутая на колодку, принимала постепенно форму живого башмака. Фицек приколотил гвоздиками края заготовки к колодке и к стельке. Гвозди торчали кругом, высовываясь на три четверти своей длины. Фицек отмотал длинную нить от серого клубка, который висел на стеллаже, сложил ее вчетверо и начал сучить. Наступил на один конец сученой нити, другой взял в зубы и, будто струну, натянул пальцами левой руки. Правой рукой прижал смолу к нити, провел по ней раз, два, до тех пор, пока она не почернела, не превратилась в дратву. Тогда он выплюнул ее — дратва одрябла, а Фицек намотал кончик ее на жесткий волос. Потом прижал башмак к колену и ткнул кривым шильцем между гвоздями. Шильце вошло и вышло, оставив две дырочки. Щетина влезла в одну и вылезла в другую дырочку, потянув за собой расслабленную дратву, которую мастер натягивал почти до скрипа. Дратва оставила на его пальцах следы, похожие на нотную бумагу. Это было больно. Через полчаса шов был закончен. Фицек поставил башмак гвоздями книзу, и он стал похож на терзающуюся сомнениями сороконожку.

Г-н Фицек разглядывал ботинок, брал его в руки, вертел, рассматривал спереди, сзади, сбоку. Наконец пришел к выводу, что все в порядке. Тогда он выдернул клещами из колодки все сорок ножек. Поставил опять на пол недоделанный башмак, который тяжело плюхнулся назад, так как каблука еще не было. Г-н Фицек положил на колени толстую картонку, нарисовал на ней подошву и начал вырезать. Жесткий картон скрипел, сопротивлялся и поддавался ножу с большим трудом, чем упругая и уже смирившаяся со своей участью подошвенная кожа. Г-н Фицек бранился. И в картонку и в бога. Слов не жалел. Они так и выскакивали у него изо рта, но теперь их выталкивали не только думы о солдатах, томившихся на фронте, угрызения совести и страх, но прежде всего гордость мастера: ведь этой картонной подошвой его обесчестили и как сапожника и как ремесленника.

«Чтоб они провалились!» — вздохнул Фицек и поднял плюхнувшийся на задницу башмак. Намазав клейстером стельку, он приклеил к ней вырезанную подошву. Шпандырем прикрепил колодку к ноге. И теперь началось то, что не только дети, но г-н Фицек любил больше всего. Он ударял молотком по деревянной ручке стального шильца, острие вонзалось в подметку, вытаскивал шильце, приставлял к дырочке деревянный гвоздик, стукал по нему молоточком, и гвоздик по самую макушку погружался в дырочку. Гвоздики влезали по очереди, и под конец подошва напоминала уже разрезанный вдоль огурец.

Во время работы Фицек словно сливался с башмаком. И все-таки башмак оставался для него башмаком лишь до той поры, покуда не был готов. Тогда он превращался внезапно в три кроны сорок филлеров, которые за неделю умножались во столько раз, сколько выстраивалось на этажерке уже чужих ему пар башмаков.

Был понедельник. Г-н Фицек подсчитывал, сколько пар смастерит он за неделю. По предварительным подсчетам всегда получается больше, чем выходит на самом деле. И в понедельник он обычно был доволен результатом, начиная же с четверга все больше беспокоился: денег будет опять меньше, чем он думал.

Он сидел работал. Вид картонной подошвы пробуждал безотчетное чувство страха. Появились мысли о смерти. Фицек и прежде боялся смерти, но с войной ужас перед нею еще возрос. Кругом бродило столько необъяснимых смертей: и тот погиб, и этот погиб. А есть ли загробный мир? Что будет на том свете? Фицек иногда верил в него, иногда сомневался. Когда верил, представлял, как оно будет на том свете. Он гуляет в праздничном костюме, курит сигару и весь день лодыря гоняет! Никто не мешает ему. Иногда он поглядывает на бога, восседающего на троне, и на юного бога, который примостился у ног отца. Хотя у юного бога крохотная алая дырка на груди, однако он здоров и смотрит на Фицека благожелательно. Фицек кланяется обоим богам, потом проходит дальше. Странно, и бога-отца и Иисуса Христа он боится меньше, чем судью.

С того света думы его переметнулись к детству. Как хорошо было тогда! Ни войны, ни солдатских башмаков на картонной подошве. Да и конец жизни маячил где-то совсем далеко. Сколько он еще проживет? Десять лет? Двадцать? И, постукивая молотком, г-н Фицек опять задумался о смерти.

Жена тоже работала, но особенно не задумывалась о том, сколько еще проживет и есть ли загробная жизнь. Наверно, есть, раз говорят! Иначе разве стали бы говорить? Для нее тот свет был прямым продолжением этого. Без корыта и без сапожного верстака, верно, и там не обходятся. Только что на том свете у нее будут прибавляться внуки, правнуки и праправнуки. Берта не мучилась мыслями о смерти; ей казалось: смерти и вовсе нет. По ее мнению, люди всегда были и будут. У нее тоже шестеро детей. Они плоть от плоти ее. И будут жить дальше, и у них тоже будут дети…

Война? Хорошо, если б ее не было! Но ведь и прежде бывали войны, а жизнь все-таки не прекратилась. О детстве своем она не сожалела, как не сожалела о детских башмаках, из которых выросла, которые износила.

А г-н Фицек мучился. И так как чувствовал себя беспомощным, то иной раз ему надоедало все, и со злости он швырял работу; а если б не боялся так смерти, то швырнул бы к черту и жизнь.

3

Берта перебрала фасоль, налила в кастрюлю воду и поставила на плиту. Фасоль упрямая, варить приходится долго!

Дети ушли из дому. Одна Лиза сидела на кровати и играла с куклой, но с такой, которая уже в самом деле была похожа на куклу. Смастерила ее мать. Выношенной полотняной тряпкой обмотала картофелину. Получилась голова. Воткнула в нее две спички головками наружу. Это были глаза. Спичкой макнула в чернила и провела вертикальную линию — нос. Под ней горизонтально — рот. Пришила к голове набитое тряпками туловище. А руки и ноги кукле не нужны! По теперешним временам их даже у людей отнимают. Вот кукла и готова. Играй, дочка!

В квартире было тихо, только молоток твердил свое «тук-тук!» да слышно было, как в кипящей воде фасолинки играют в «салочки».

— Берта! — Г-н Фицек обернулся и закурил огрызок вчерашней сигары. — Расскажу-ка я тебе свой сон.

Жена вышла к нему. Остановилась у стены так, чтоб слышать мужа, видеть Лизу, играющую на кровати, и наблюдать за кастрюлькой, что стоит на раскаленной плите.

Фицек рассказывал долго, украшая свой рассказ все новыми подробностями. Он точно заговаривал свой страх, который все чаще и чаще подымался в душе при виде картонных подошв. Фицек громко хохотал, этим тоже успокаивая себя. Рассказывал подробности сна, спрашивал несколько раз: «К чему бы это? А это к чему бы?» И наконец закончил:

— А все-таки, Берта, хорошо, что удалось получить заказ на солдатские башмаки. Правда?

Жена кивнула, Фицек пускал дым.

— На них хоть прожить можно. Платят столько, что с голоду не помрешь.

Жена, которую Фицек считал много глупее себя, задумалась и сказала:

— Столько-то они должны платить. Ведь если ты с голоду помрешь, кто ж башмаки будет шить?

— Ах ты умница-разумница! — воскликнул г-н Фицек. — Я не буду шить, другой найдется. Сапожников — хоть пруд пруди.

— А если все помрут с голоду, кто ж тогда шить будет?

На это Фицек не нашелся что ответить, поэтому крикнул:

— Ни уха ни рыла не смыслит, а последнее слово всегда за ней!

Жена передернула плечами. Хотела вернуться к плите, но г-н Фицек, почуяв что-то неладное, быстро заговорил о другом:

— Как ты думаешь, сколько зарабатывает акционерное общество на паре башмаков?

— Не знаю.

— Вот видишь! — воскликнул г-н Фицек. — Видишь, душенька моя ненаглядная. Все чешешь языком, вместо того чтобы слушать. За пару башмаков, душенька моя, предприятие получает втрое больше, чем я.

— Втрое больше? — Берта обмерла даже.

— Да-а! Хоть я и работаю по двенадцать часов в сутки.

— Чудно́! — задумчиво промолвила жена.

— Что ж тут чудного?

— А… чудно, что… Стало быть, если б ты шил башмаки прямо для армии, за три часа заработал бы столько же, сколько теперь за двенадцать? Выходит, девять часов работаешь даром, денежки-то идут в карман фирмы.

— Чего? — спросил г-н Фицек, пораженный на миг таким ходом мыслей. А так как разумом все это он постичь не мог, то тут же пришел в ярость. — Опять чепуху мелешь! Не понимаю, зачем я только слушаю тебя. Три часа, шесть часов, девять часов, стенные часы, карманные часы, башенные часы! При чем тут часы! Фирма платит мне так, как мы с ней сторговались: я с ней, а она со мной. Фирма имеет право продавать солдатские башмаки с прибылью. А как же иначе? Без прибыли весь мир полетел бы к черту! Я тоже получаю выручку, когда на заказчиков работаю. А уж кто сколько выручает, это, дружочек, от ловкости зависит. Они — башка-то у них на плечах! — дорого продают военному командованию. Так сторговались… За три часа… — Фицек терзался сомнениями. — А если бы они содрали с армии вдвое больше, тогда, стало быть, за полтора часа? Тогда, выходит, я десять с половиной часов работал бы задаром. А если бы фирма рехнулась и продавала без выгоды для себя, тогда уже двенадцать часов? Да как же это так? Выходит, часы меняются все время? Подумай, что ты брешешь?

Жена совсем смешалась.

— Да я только так, к слову сказала. В голову мне пришло.

— Эх, и много же чуши полезет в голову, только пусти ее! Вот умный человек и не пускает! Из меня тоже, как из козы орешки, так и сыпалась бы, не переставая, всякая чепуха. Позволь, только я… Но я… Эх, долог волос, да ум короток!.. Довольно! Ступай лучше обед готовь.

Жена постояла еще чуточку, хотела что-то сказать, потом передумала — вдруг да ошибется опять! — и пошла к себе заниматься хозяйством.

4

Г-н Фицек заканчивал башмак. Натер подметку черным воском и начищал суконкой. Воск блестел уже так, будто подошва под ним была и в самом деле кожаная. Вдруг дверь мастерской отворилась, и, ударившись о порог, звякнула сабля. Фицек испугался. В дверях стоял высоченный человек в офицерской шинели. С низкого сапожного стульчика г-н Фицек смотрел на него, как смотрят на крышу. Ногой тут же незаметно запихнул под стеллаж листы картонной подошвы, а рукой с невероятной быстротой стал начищать суконкой подошву башмака. Теперь она блестела, как зеркало, хоть брейся перед ней. «Вот повезло-то! — подумал г-н Фицек. — Что, если б он десять минут назад привалил?»

— Чем могу служить? — пролепетал мастер, запинаясь.

— Гвоздь у меня в башмаке.

«Врешь! — подумал сапожник. — Врешь! Не потому ты пришел!»

— Извольте присесть, — сказал он громко и кивнул на стул, стоявший рядом с верстаком. Рука, а в руке суконка летали взад и вперед с такой скоростью, будто к Фицеку подключили ток какого-то немыслимого напряжения. Казалось, увеличь его чуточку — и рука отлетит прочь.

Человек в офицерской шинели сел. Сабля звякнула опять, Фицек вздрогнул. Офицер нагнулся, расшнуровал башмак и протянул сапожнику. Фицек продолжал неистово начищать подошву, глядя при этом в глаза офицеру, который держал башмак, с изумлением смотря на исступленно двигавшиеся руки мастера.

— Что ж вы не берете? — спросил наконец офицер. Он никак не мог взять в толк, что происходит.

«Гвоздя там нет наверняка!» — решил Фицек и произнес вслух:

— Прошу!

Рука остановилась, положила навощенную суконку, солдатский башмак и, все еще дрожа от напряжения, потянулась за ботинком. А глаза г-на Фицека неотрывно смотрели в лицо клиента.

«Полоумный, должно быть», — рассудил офицер и, чтоб не смотреть на этого странного человека, вытащил газету из кармана и, заслонившись ею, начал читать.

Фицек засунул руку в башмак, закрыл глаза, точно врач, старающийся нащупать опухоль у больного. Мастер был уверен, что ничего не найдет. Когда же наткнулся кончиком пальца на гвоздь, пробормотал с изумлением: «Есть!» — и открыл глаза. Только тогда и заметил он, что сидевший на стуле офицер читает «Непсаву».

Г-н Фицек скривил губы.

«Ага! Вот на что ты вздумал меня поймать! На «Непсаву». Чтобы я не боялся. Чтобы выболтал, когда ты допытываться станешь».

— «Непсава»? — громко спросил г-н Фицек и кривым напильником налег на гвоздь.

— Угу, — послышалось из-за газеты. Офицер еще выше поднял «Непсаву».

Г-ну Фицеку непременно надо было выговориться, чтобы преодолеть внутреннюю дрожь.

— Прошу прощения, вы прапорщик? — спросил он.

— Поручик.

— Член профсоюза?

— Что? — спросил поручик и от удивления даже опустил газету.

«Вот когда ты выдал себя!» — подумал г-н Фицек.

— «Непсава», — произнес он многозначительно и подмигнул в сторону газеты с таким выражением лица, что офицер даже отодвинулся чуть-чуть.

Этому Фицек придал особый смысл: решил, что подозрения его оправдались. «Вот-вот! Боже ты мой, что же теперь будет?» — простонал он про себя и выдохнул полные легкие воздуха, как будто только от него и хотел он избавиться и вот избавился наконец. Но тут же вдохнул новую порцию. Она еще больнее распирала грудь. Фицек открыл рот. Попытался так дышать, чтобы не слышно было, как он задыхается. Но где же было ноздрям без шума управиться с такой порцией воздуха!

Фицек все еще пилил что-то в башмаке, хотя пилить было уже нечего, оттягивал время, пытаясь обдумать, как отвечать, когда офицер начнет задавать вопросы. Вместе с тем Фицек боялся, что молчание может навести на подозрения и офицер, не дай бог, подумает: «Сдрейфил сапожник», — поэтому быстро-быстро понес всякую околесицу.

— Очень рад, — сказал г-н Фицек, но нельзя было понять, чему он радуется. Офицер нетерпеливо протянул руку за башмаком. — Терпение, терпение, сударь, сейчас будет готово. Очень рад! Прошу вас, сударь, не откажитесь объяснить мне кое-что. Хорошо?

И, не получив еще утвердительного ответа, он быстро пустился во все тяжкие:

— Изволите ль видеть… У меня есть два приятеля. Трепше и Рапс, — Фицек тяжело выдувал воздух, — очень образованные люди. Они и рассказали мне, будто Иштван Тиса[7] заявил, что «венгерское правительство повинно только в чрезмерном миролюбии», а граф Михай Карои[8] будто сказал: «Я желаю, чтобы новый год принес нам мир»; и еще рассказывали, будто кардинал Янош Чернох произнес в своей проповеди: «Мы, католики, всегда стремились к миру», — и попросил бога вступиться за интересы мира. Вон как! А Франц-Иосиф Первый, — чтобы выразить свое почтение, г-н Фицек приподнял свой зад сантиметров на десять от сапожного стульчика, потом сел обратно и продолжал: — Франц-Иосиф сказал, что хочет мира. Поинсаре (фамилию президента Французской республики г-н Фицек произносил по буквам, так, как она писалась) сказал: что в этом году мы сможем уже отпраздновать наступление мира. И Гарами[9] тоже, говорят, сказал, что социал-демократы хотят мира. Кайзер Вильгельм, — г-н Фицек снова поднял зад в знак почтения, но теперь только на пять сантиметров, — говорят, тоже хочет мира. И царь Николай тоже. Он даже какой-то дворец, рассказывают, выстроил для этого в Гааге. Так не скажете ли вы мне, сударь, кому же тогда эта война приспичила?

Поручику, очевидно, понравился Фицек, а «Поинсаре» рассмешил, и он спросил:

— Вы читать-то умеете?

— Плохо. Каждую букву по отдельности прочту, а как хочу их собрать в слова, так не всегда выходит. Они, будто блохи, скачут в разные стороны.

Поручик рассмеялся.

— Любопытные у вас, однако, сравнения.

«Смейся, смейся! Знаю, какую свинью мне хочешь подложить!» Г-н Фицек, втянув голову в плечи, смотрел на поручика, как смотрит приговоренный к казни в уставившееся на него дуло винтовки.

— Ну, а друзья ваши умеют читать? — спросил поручик.

Фицек закивал головой и судорожно глотнул.

— Так вот… словом… — И поручик рассмеялся опять. — Скажите своим друзьям, чтобы поменьше языком болтали, — ведь такие разговоры, землячок, тюрьмой кончаются.

«Тюрьмой! — эхом отозвалось в ушах у Фицека. — Видно, я какую-то чепуху сморозил, и теперь мне шею свернут».

Но поручик улыбнулся так благодушно, что Фицек все же засомневался. «Да нет, этот мне шею не свернет. Ошибся я. В башмаке у него и в самом деле гвоздь торчал. Может, поручик и впрямь поручик и зашел просто потому, что наколол ногу гвоздем».

Г-н Фицек бросил пилить. Вынул напильник из башмака, стал ощупывать пальцем, торчит еще гвоздь или нет.

— Лучше всего, — проговорил он устало и глубоко вздохнул, — если человека и на войну не забирают и в тюрьму не прячут.

— Да это, конечно, не плохо, — согласился поручик.

— …если он шьет себе потихонечку дамские туфли, — пробормотал Фицек, но тут же прикусил язык, чуть не хлопнул себя по губам. — А угодно вам знать, — быстро перешел он от «дамских туфель» к другому, хотя только что твердо решил помолчать, — Рапс еще рассказывал мне, будто военачальникам платят деньги за победы. Китсхенер, — опять по буквам произнес он фамилию лорда Китченера, — английский лорд, получил тридцать тысяч фунтов, когда победил дервишей. А сколько ж они получают, когда им всыпают по первое число? А вот сколько, например, получил Потиорек, когда ему в Шабаце хорошо по шее накостыляли?.. Десять крейцеров! — протянул он ботинок поручику.

— Интересный вы человек, господин мастер, — сказал поручик, взяв башмак.

Он нагнулся, надел башмак, зашнуровал. «Ну и чудила мастер!» — подумал поручик и пошарил в кармане, разыскивая десять крейцеров, чтобы заплатить за починку. В это время он заметил рядом с Фицеком башмак с блестящей подошвой.

— Можно? — спросил он и взял его в руки.

— Пожалуйста, — сказал Фицек. У него снова сперло дыхание, воздух в груди будто в камень превратился и, казалось, вырывается, отламываясь кусками. «Так я и знал!..»

— Кому это вы шьете? — спросил поручик.

— Заказчику одному.

— Подошва-то кожаная? — Поручик щелкнул по блестящей подметке.

Г-н Фицек только кивнул, да так нерешительно, что это можно было понять и как «да» и как «нет». Поручик понял это как утверждение.

— Да, да, так оно и есть, — с уважением произнес офицер. — Бедняк никогда не обманет ни родину, ни ближнего своего.

Он положил башмак на пол, протянул деньги и голосом, каким сообщают интересному знакомому интересную новость, рассказал, что на днях в казарме тридцать второго полка устроили смотр. Он в качестве военного судьи тоже присутствовал при этом. Роту солдат одели и обули во все новое и вывели на плац. К обеду от одежды и обуви остались одни клочья.

— Что ж теперь будет? — спросил Фицек.

— Аресты пойдут.

— Аресты?

— А как вы думали? Ведь это же мошенничество, обман армии.

— А потом что будет?

— Думаю, что их повесят.

Фицека охватила смертельная усталость. Поручик встал. Фицек, сидя на своем низеньком стульчике, снова так задрал голову, будто на крышу смотрел. Он уже знал, что все его подозрения были напрасны, что поручик славный малый. И Фицек растрогался. Почувствовал даже нечто вроде угрызений совести. Хотел было признаться в этом. Но изо рта у него выскочили совсем другие слова.

— Хорошо бы помещиком быть… — сказал он, вздохнув.

Поручик, быстро застегивая шинель, удивленно посмотрел на чудно́го человека.

— Помещиком? Почему? — спросил он.

— А им дают освобождение от армии.

— Дают. Ну и что ж…

— Я вот только одного не знаю, — забормотал опять Фицек, — сколько надо времени, чтобы вспахать хольд земли?

— Денька два-три наверняка, — сказал поручик и взялся за ручку двери.

— Тогда понятно, что освобождают. Бедняжки, как они надрываются от работы! Вспахать сто тысяч хольдов — это…

— Да что вы, господин мастер! — воскликнул удивленный поручик. Сапожник окончательно показался ему безумцем. — Разве вы не знаете, что помещик и палец о палец не ударяет?

— Знаю, как не знать, — устало и тихо произнес Фицек. — Но так приятно в этом свихнувшемся мире быть чуточку идиотом.

И глаза его наполнились слезами.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ рассказывает о трезвом уме, справедливости и законности, а также о богородице, к которой сто́ит, пожалуй, обратиться, ибо она все же баба и скорее тебя поймет

1

На другой день газеты поместили списки арестованных. К великому ужасу Фицека, был назван и Шандор Вайда. Некоторые газеты напечатали жирным шрифтом фамилии владельцев предприятий, оптовых торговцев и комиссионеров, упомянули также, что замешано в этом деле несколько сот ремесленников — портных и сапожников, «степень вины которых устанавливает сейчас военная прокуратура, дабы принять необходимые меры».

Некоторые газеты сообщали, будто ремесленникам обещали незаконное освобождение от армии; кое-кто уже получил его и потому покорно принимал участие в заведомом мошенничестве.

Какая-то бульварная газета посвятила целую статью Шандору Вайде, «одному из крупнейших авантюристов XX века, которому удалось ввести в заблуждение отличных и высокочтимых чиновников военного ведомства». Очевидно, пришли в движение соответствующие круги, ежели весь этот «вопиющий обман армии» приписали одному Шандору Вайде.

«И, как сообщил сотруднику нашей газеты камергер его величества короля и императора Лайош Селеши, Вайда имел дело только с истинными патриотами, отпрысками знатных фамилий, в чести которых не приходится сомневаться… Они были поражены, узнав про дьявольские козни Вайды… и сделают все зависящее от них, чтобы этот проходимец получил по заслугам».

Были и такие газеты, которые, поместив первое сообщение, дальше не занимались этим вопросом, посвятили ему не больше строк, чем любому заурядному, мелкому воровству. К этим газетам принадлежала и «Непсава».

— Честная газета! Никогда бы не подумал, — пробормотал себе под нос г-н Фицек. — Вот бы все были такими же честными!

Но «такими» были не все. Репортер какой-то вечерней газеты решил удариться в историю и, словно киноленту, прокрутил всю жизнь Шандора Вайды, начиная от блицконкуренции до поставок Рабочему потребительскому обществу; от кафе «Сорренто» — до ремонтерства; от поставок канифоли — до сецессионных обоев, посланных в окопы. Подробно были представлены и любовницы Вайды, начиная от маленьких девочек до актрис оперетты. Пожалуй, самой неожиданной была заметка о том, что Вайда поставлял армии скот; причем в заметке проскальзывали намеки и на различных высокопоставленных лиц, с которыми был связан Вайда. Сама поставка была описана подробно. Скотину кормили солью и поили водой. Она прибавляла от этого в весе на сорок — пятьдесят килограммов. А после продажи за два дня спускала прибавленное либо на бойне, либо на мокром полу вагона, идущего на фронт.

2

В доме у Фицеков воцарилась такая кутерьма и такой смертельный ужас, будто семейству сообщили, что в любой миг может рухнуть потолок и провалиться пол. Фицек, разумеется, перестал работать. То и дело выбегал из мастерской, покупал все утренние, потом все дневные и все вечерние газеты.

— Что с вами, господин Фицек? — спросил его как-то газетчик на углу.

— Лотерейный билет купил. Таблицу ищу.

— Так ведь если ее в одной газете нет, и в другой нечего искать. А кроме того, тиража еще не было.

— Были или не были, этого сейчас не угадаешь. Война ведь, — угрюмо буркнул Фицек.

Но в следующий раз предосторожности ради пошел к другому продавцу газет.

Поначалу он сам читал по складам все сообщения, потом, когда уставал, помогала жена. Супруги усаживались за стеллажом, чтобы с улицы никто не заметил, чем они занимаются.

— Первое Венгерское кожевенное А. О., — читала насмерть перепуганная жена.

— Да не А. О., а акционерное общество! — крикнул г-н Фицек. — Хоть столько-то, хоть столько-то уж… могла бы знать! А дальше что? Да не останавливайся!

Когда они наткнулись в списке арестованных на Шандора Вайду — это было перед обедом, ребята еще не вернулись домой, — г-н Фицек вытащил из нижнего ящика шкафа все готовые башмаки на картонной подошве, запихал их в два мешка и мешки завязал сверху веревочкой.

— Куда мне их девать? — спросил он жену. — Дома не оставишь. Вещественное доказательство!

Жена не знала, что и посоветовать.

— Понесу их на Лехелинский рынок. Спущу за полцены, лишь бы они тут не валялись.

Берта молчала. У нее хватило ума сейчас ничего не отвечать.

— В рот воды набрала? Думаешь, не понимаю, что, если на рынок понесу, сам на себя донесу. Понимаю… Возьму да и стащу их на чердак.

Жена опять ничего не ответила, и Фицек закричал:

— Что я, с ума сошел, их туда тащить! Ведь ежели обыск произведут и их найдут там, будет хуже. Скажут: снес на чердак, боялся, потому и спрятал! Рыльце в пушку! Коли не виноват, так, спрашивается, зачем их хоронил? Верно? Что ж молчишь-то? Удостоила бы словечком, сударыня!

На полу валялись раздувшиеся мешки. Выглядели они так, будто в них засунули только что убитого, разрезанного на куски человека и теперь не знают, что с ним делать, как избавиться от него.

— Увезу-ка их в Геделле, к зятю Кевеши… Что? Поездом поехать? Чтоб у меня документы потребовали да стали проверять, что я везу? Этого ты хочешь?..

Фицек с мольбой глянул на стены, на потолок, на пол, словно надеясь, что они разверзнутся и поглотят оба мешка.

— Было бы их только восемь пар, — продолжал рассуждать Фицек. — Каждый надел бы пару башмаков на ноги — и дело с концом!

— Ну что ты городишь! Лиза наденет солдатские башмаки!

— А что? Если от этого зависит участь ее отца?

Берта снова замолчала.

— Сожгу их! — крикнул Фицек.

— А разве это поможет? — ответила жена. — В конторе ак-цио-нер-ного общества все равно записано, кто поставлял обувь. Это ж не первая поставка.

— Очень рад, что ты подаешь полиции такие умные советы! Спасибо большое! Очень рад!..

И, как всегда, когда со страху он терял голову, в памяти у него всплывали Трепше и Рапс. Но положение было сейчас слишком серьезным, поэтому г-н Фицек впервые в жизни сказал:

— Если бы Трепше и Рапс существовали на самом деле, я бы отнес к ним. Да ведь их-то нет, Берта, нету…

«Будто я не знаю!» — подумала г-жа Фицек.

— Так хоть ты что-нибудь посоветуй! — с мольбой произнес Фицек. — Ведь не ради себя, ради семьи пошел я на это!

Берта взяла мужа за руку. Погладила ее, как делала когда-то очень давно, хотела сказать: «На меня можешь положиться, как и всегда».

— Фери, разумней всего выждать. А вдруг…

Фицек чуть не расплакался.

— Вдруг!.. Вдруг!..

И после неуловимых Трепше и Рапса он обратился к не менее неуловимому, но вместе с тем и самому могущественному господину — к богу: «Если ты сейчас вытащишь меня из дерьма…» — забормотал он и тут же начал делать богу всякие посулы. Но и на это не понадеялся и подумал опять: «Эх, на бога надейся, а сам не плошай!» Потом воскликнул с отчаяния:

— Очень нужно мне на тебя надеяться, коли я сам не сплошал!

Но тут же перепугался.

— Ладно, не сердись! — сказал Фицек, и нельзя было понять, кому он это говорит, богу или жене: «А может, лучше к богородице обратиться? Баба-то, она скорей поймет».

И в смятении он плел свои мысли дальше. От несуществующих властей переметнулся к существующим. «Социал-демократическая партия… Она-то существует». И перед глазами у него возник Шниттер, причинивший ему немало горя. «Она-то существует… И все-таки ее нет… А депутат Важони?.. Он тоже существует. Да только ему нет дела до меня. Может, к королю обратиться?» Но вдруг он пришел в ярость и крикнул:

— Даже погостить не приедет в Пешт!

— Кто? — спросила жена, понятия не имевшая о том, какие мысли кружились в голове у мужа.

— Кто!.. Кто!.. — разозлился Фицек и пнул ногой мешок.

Половина мешка забилась под койку. Фицек глянул под кровать и, словно это и было найденное решение, затолкал туда ногами оба мешка.

3

После обеда, когда Мартон вернулся из школы, Фицек заставил его прочесть газету. Слушал смертельно бледный.

— Повесят, — гудел его голос. — Наверняка повесят!

— Папа, да вам ничего за это не будет! — возмущенно воскликнул Мартон. — Очень прошу вас, — продолжал он смелей, — оставьте эти мысли и поймите, наконец, что материал давали не вы. И не перебивайте меня, а выслушайте! Прибыль-то не вы клали себе в карман. Армию не вы надували. Вы даже освобождения не получили. Вам ни на крейцер больше не платили. Послушайте меня… Здравый смысл… справедливость… закон…

Фицек слушал Мартона, втянув голову в плечи. Теперь он жаждал, чтоб ему перечили, хотя прежде ни за что не потерпел бы этого. Но, когда Мартон заговорил о всяких отвлеченных материях, Фицек не выдержал.

— Здравый смысл, говоришь? А с каких это пор здравый смысл управляет миром? Справедливость? Она бедняку только задницу кажет… Закон?.. Очень рад! У закона, известное дело, нос восковой. Надавишь — курносый, потянешь — остроносый. Вот тебе и закон!.. Чтоб я больше о таких глупостях не слышал!

И все было кончено. Больше он никаким доводам не внимал.

— Что, потолстеть захотелось? — гаркнул он неожиданно и осклабился. Его желтые от курения зубы лязгнули. — Сожрите полкилограмма соли да запейте их десятью литрами воды. Чего смеетесь? — заорал он опять. — Нечего тут смеяться? Плакать надо. Ишь умники нашлись!

…Так прошло три дня. Фицек не работал, не спал, не ел. Даже за ту мелкую грошовую починку, которую приносили ему с улицы, и то не брался, хотя она-то к «военным поставкам» не имела никакого отношения. Фицеку осточертело его рабочее место. И мастерская, словно вымерший город, все больше покрывалась пылью. Фицек и жене запретил убирать. Повсюду вразброс лежали инструменты. Колодки, жестянки с гвоздиками валялись без толку повсюду — ненужные, неживые, словно пустые консервные банки на помойке.

Фицек подумал, что должен переехать отсюда, потому что здесь он никогда в жизни не засядет больше за работу: стоило только подумать о том, что надо приниматься за дело, как тут же тошнота подкатывала к горлу. А ночью он ворочался в постели: лежавшие внизу мешки с башмаками душили его кошмаром. Когда ржавые, спущенные наполовину жалюзи сотрясались от ветра, Фицеку каждый раз чудилось, будто это за ним пришли. Так прошел день, другой, третий, неделя. И ничего не случилось. За ним не пришли. Инстинкт «надо жить» — он ведь и порождает надежду, — инстинкт этот все больше брал верх. И г-н Фицек позволял себя успокаивать, убаюкивать.

В один прекрасный день он прибрался, навел порядок в мастерской. И по мере того, как мастерская очищалась от мусора и хлама, на душе у Фицека тоже становилось чище и в голове вставали по местам разбросанные мысли.

Во время этой большой уборки глаза г-на Фицека задержались вдруг на сложенной железной койке. Они привезли ее с собой еще с улицы Нефелейч, но за отсутствием места не могли использовать.

— Берта! — сказал Фицек решительно и спокойно, как человек, готовящийся приступить к работе. — Надо выбросить этот железный лом. Только под ногами путается.

— Я-то выбросила бы, да мусорщик просит двадцать крейцеров за перевозку, — ответила жена.

— Да ну?.. А торговец железным ломом?

— Не хочет брать. Говорит, только место занимает, а веса никакого.

Фицек отдал приказ:

— Вечером, когда совсем стемнеет, Мартон и Пишта отнесут кровать на площадь Текели и оставят между палатками.

Он сел работать. Взялся за разную мелкую починку, которую приносили заказчики. Ставил набойки, заплаты, и работа пошла. После долгих дней сомнений и безделья Фицек почувствовал себя почти хорошо. И вздрагивал только тогда, когда под окнами проезжала карета судьи. Но и об этом он старался тут же забыть.

ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой читатель познакомится с подпоручиком запаса Ференцем Эгри и — разумеется, по вине автора — так и не сможет сразу установить, положительный он герой или отрицательный

После волнений, связанных с назначением в маршевый батальон, после прощания с родными, с начальством по службе, с устоявшейся, налаженной жизнью, к которой хоть и привыкли за десять — пятнадцать лет, но и надоела она порядком, иные офицеры, устроившись в классном вагоне «заколдованного» эшелона, так разошлись, как бывало, до войны в заведениях легкого пошиба. Вскоре они увлекли за собой большинство офицеров, даже тех, кто, расставшись с родными, загрустили и ушли было в себя. Кое-кто поначалу лишь отчужденно озирался, как человек, увидевший вдруг шумный уличный скандал. Он и хочет обойти толпу, пойти своим путем, но задерживается всего лишь «на секунду». А когда скандал переходит в драку, протискивается вперед в самую гущу, внезапно и сам входит в раж; и тут достаточно слова, толчка — он уже вопит, размахивает руками и, наконец, безраздельно отдается драке. А после лежит избитый, перепачканный, в разодранной одежде и никак не может взять в толк, как все это случилось.

Погрузившись в вагоны, офицеры быстро определили свои места согласно званиям. Рассеянно перебрасываясь словами, обсуждали поведение «взбунтовавшихся баб», по десять раз повторяя одно и то же. Они цеплялись за это событие, чтобы не говорить о своих подлинных переживаниях. Когда же разместили чемоданы и саквояжи, все расселись и начали рассматривать друг друга, будто увиделись впервые. Несколько минут не знали, что делать, и как-то странно улыбались, словно неравнодушные друг к другу мужчина и женщина, которых неожиданно оставили наедине в комнате.

И мало-помалу сложилось то, что так обычно для компании, оторванной от жизни общества. Люди ищут, и, разумеется, находят кого-то, кто становится вожаком, и слушаются, идут за ним, ибо он самим своим существованием защищает их от угрызений совести. Этим «кто-то» и оказался офицер запаса Ференц Эгри.

Как и с чего началась популярность поручика Эгри, ни он, ни другие уже не могли бы вспомнить. Несомненно одно, что прошло несколько дней, и Эгри стал любимцем офицеров батальона, средоточием всего, что выражалось словами: «Гуляй, душа! Все трын-трава! Море по колено! Двум смертям не бывать, а одной не миновать!»

И спустя несколько дней, что бы ни сказал Эгри, в шутку или всерьез, умно или глупо, даже какой-нибудь пустячок вроде «суп остыл», «поезд идет», — все тут же встречалось шумным одобрением. Никаких серьезных речей от него не принимали. Если б он выхватил револьвер и, крикнув: «Довольно с меня этого сумасшедшего дома!», застрелился у них на глазах, это тоже приняли бы сперва за шутку и раскатились бы веселым смехом.

Бывало, Эгри сидит, молчит, а офицеры подмигивают друг дружке: «Погоди, что-то он выкинет сейчас!» И пристают к нему: «А ну, давай, давай!..» А так как он был их детищем, творением их рук, то стоило только кому-нибудь другому попытаться играть его роль или, не дай бог, вступить с ним в состязание, как нахала тут же одергивали, давая понять, что «место занято» и с улюлюканьем прогоняли.

«Прошу покорнейше!» — с утра до вечера слышалось в вагоне.

— Подпоручик! Не прикажешь ли кусочек домашнего жаркого? — щедро потчевал Эгри захудалый юрист, готовый дома из-за булавки закатить прислуге скандал.

— Офицер королевско-императорской армии не может быть мелочным! — крикнул, хлопнув по грошовым, хоть и позолоченным ножнам какой-то тощий прапорщик. До войны он служил писарем в министерстве, десять лет подряд переписывал и перекладывал бумаги, уже и не ожидая повышения в чине. Он был отцом троих детей и еще не так давно за неимением денег носил вместо сорочки только манишку под сюртуком.

— Сто лет не пил, а сейчас так напьюсь, что и Христос уступит мне дорогу! — вопил во всю глотку чиновник сберегательной кассы, получивший с войной чин прапорщика. Он вытащил из чемодана три бутылки коньяку, предусмотрительно положенных строгой женой на случай болезни. «Только глоточками пей и то, когда простынешь, — тогда на несколько месяцев хватит…» — За здоровье его величества Франца-Иосифа Первого! — крикнул прапорщик, думая хоть этим тостом возвысить свое низкое звание.

— Подпоручик Эгри, — перебил его поручик, у которого седина пробивалась уже на висках, и чокнулся с Эгри бокалом. В штатской жизни этот седеющий офицер был директором сиротского приюта, отцом четырех детей и в скором будущем дедушкой. — Надеюсь, подпоручик, что на фронте ты и мне подкинешь какую-нибудь кралечку сестрицу!

— Ничего, и борделем обойдешься! — презрительно кинул ротный. Он был кадровым офицером и пил только ром, к другим напиткам пока не притрагивался.

— Слушаюсь, господин ротный! — вскочил директор приюта и щелкнул каблуками. — Так точно, и борделем обойдусь!

— Господин Эгри, в бордель! — завопил невзрачный прапорщик, в прошлом деревенский учитель, и начал бить себя в хилую, цыплячью грудь. Учитель был уже вдрызг пьян и счастлив, что очутился среди таких «больших людей». Он хотел отблагодарить за это, доказать, что достоин их дружбы. — Вперед! Все свое жалованье за два месяца… спущу! Милочка!..

Рядом с учителем сидел чиновник страховой кассы, очевидно, трус, каких свет не видал. Он совсем ополоумел со страху и монотонно, бесстрастно произносил каждые пять минут:

— Эй, гой, живем, никогда не помрем! — Потом с мольбой поглядывал на соседа и так же бесстрастно добавлял: — Все под богом ходим… Правда? Верно?

Сосед его, очкастый поручик, рослый, обрюзгший детина, сын и наследник владельца небольшого универсального магазина, тупо смотрел на ходившего «под богом» страхователя жизни и только мотал головой…

— Ой, как трудно без любви на свете!.. — запевал он вдруг, расчувствовавшись, и слезы капали ему на очки. И тогда лица сидевших напротив расплывались, и поручик обращался к ближней голове, которая сквозь намокшие очки казалась сейчас вдвое длиннее и у́же: — Мой папаша… согласия не дал. — И бананоподобная голова еще больше растягивалась и орала ему в ответ:

— Плюнь на папашу! Выпьем!..

Офицеры напоминали вырвавшиеся наружу и дрожавшие от напряжения диванные пружины. Казалось, они хотят отомстить за всю свою жизнь и не только за недавно пережитые страдания, но и за очевидную возможность смерти, которой сейчас нарочно пренебрегали; отомстить за то, что они едут на фронт, а другие сидят дома, что они должны были постоянно подавлять себя и скрывать свои дурные и хорошие наклонности ради службы, карьеры, богатства, семьи, жены, ради общественного мнения либо просто ради того, чтобы существовать на белом свете.

В эти дни даже майор был с ним заодно. Сперва он сочувственно улыбался, потом присоединился к их компании, напился, подошел к белокурому Эгри и влепил ему в губы долгий влажный поцелуй. Эгри отстранил его и сказал:

— Ошибаться изволите! — В ответ на это майор осушил еще стопку коньяку и, пробормотав: «Все мы патриоты и братья», — перецеловал всех офицеров в вагоне.

— Я не сержусь на тебя, — сказал майор Ференцу Эгри, но глаза его говорили совсем о другом.

Примерно до этого часа и продолжались золотые денечки Ференца Эгри.

Фронт приближался, как час казни. Офицеры не знали, что их еще долго будут катать с места на место. Угроза гибели стала реальной. К тому же участились приказы по делу «взбунтовавшегося батальона» — соответственно им росло и число ответных рапортов. Последний «строго секретный» рапорт шел уже за № 17/б. И с каждым новым рапортом майор все больше становился майором, капитан все больше превращался в капитана. Государственная власть, которую в первые дни беспечно предали забвению, дала себя почувствовать с еще большей силой, как язва желудка после похмелья.

Офицеров пуще всего смущало, что власть приобретала доселе незнакомые черты. Прежде всего она стала капризной. Ощущение этого росло изо дня в день еще и оттого, что «заколдованный» эшелон таскали с места на место, гоняли с севера на юг и с юга на север. Рука власти просовывалась время от времени и в офицерский вагон и всякий раз распоряжалась самым неожиданным образом. Офицеры впервые почувствовали, что, кем бы они ни были — поручиками, майорами или даже повыше чином, все они играют то роль руки, хватающей за горло, то горла, которое сжимают рукой. И от этого все чаще нарушалось установившееся в вагоне ровное веселье, все чаще взрывалось оно дикими попойками. Потом и это кончилось. Офицеров со страху потянуло к богу, к суевериям, к толкованию снов, к гаданию на картах. И наконец, все устали от всего: воцарилось полное безразличие.

Популярность подпоручика Эгри уменьшалась на глазах, точно убегающий вдаль отцепленный паровоз.

В офицерском вагоне, хотя и на несколько иных началах и более обнаженно, чем дома, снова налаживалась «трезвая общественная жизнь». «Золотой век» окончился. Офицеры сближались друг с другом опять только согласно званиям; и хотя все еще слышались «прошу покорнейше» и «милочка», но сейчас они приобретали в каждом случае иной смысл. В обращение вошли различные «милочка» и различные «прошу покорнейше». Словом, нижестоящие лезли вон из кожи, чтобы удовлетворить желания вышестоящих, дабы те и впрямь не спустили с них шкуру. Это было особенно необходимо еще и потому, что здесь не то что в гражданской жизни, службу не переменишь, на другое место не поступишь. И вот пришли в движение небезызвестные весы: на одной чаше весов — звания, ордена, служба в тылу, отпуска, на другой — «Прошу покорнейше», «Я охотно поделюсь с вами», «Милочка, мой гастрономический магазин целиком к твоим услугам!», или еще проще: «Сколько ты хочешь за это?» И язычок весов склонялся то в одну, то в другую сторону.

Кончилось и буйство, которое уравнивало всех. Офицеры перестали куражиться и жить воспоминаниями о так называемом счастливом прошлом, для большинства довольно-таки воображаемом. И никого больше не занимал Ференц Эгри со всеми его бесконечными приключениями.

Да и в самом деле, не все ли равно, как он вместе с приятелями кинул в Марош подвыпившего ростовщика и вытащил его багром только тогда, когда тот уже захлебывался (а между тем совсем недавно большинство офицеров с наслаждением воображали себя Ференцем Эгри или кем-нибудь из его приятелей); или как он пяти лет от роду заходил в стойло, сосал молоко прямо из-под коров; и как, будучи еще гимназистом, произнес 15 марта речь против «убийцы с бакенбардами, палача венгерского народа господина Франца-Иосифа» и потребовал отнять имения у «габсбургских ублюдков», чтобы передать их венгерскому народу; и как студентом-юристом, точно безумный, отплясывал и пел, не зная удержу, песню «знаменитого пьяницы и бродяги» Чоконаи:[10]

Многим вредно много пить —

Это так!

А что вредно покутить —

Вздор, пустяк!

Не до этики сейчас,

Скрылся поп.

Ну, так спляшем все зараз:

Гоп, гоп, гоп!

Эвоэ!

Вакх! Эвоэ, эвоэ!

И как он влез в окно к молоденькой жене богатого и почтенного мишкольцского торговца, а потом надавал пощечин не вовремя приехавшему мужу, заставив его извиниться перед молодой супругой за то, что осмелился на ней жениться; а одевшись, крикнул одуревшему супругу: «Эй, зятек, ухожу! Но посмей только пальцем тронуть нашу женушку — будешь иметь дело со мной, со своим зятем!», как, будучи помощником адвоката, г-н Ференц Эгри со своей лихой компанией и цыганами-музыкантами пошел к надьварадскому епископу и заявил: «Пора бы уже раздать церковные земли крестьянам»; как его отвезли за богохульство в полицию, как он хохотал вместе с полицмейстером над этой истинно дворянской затеей и как замяли потом скандал, поместив заявление в газете: «Мы, настоящие католики… Мы подвыпили. Язычники-цыгане, которые воспользовались нашим нетрезвым состоянием, предстанут перед судом… Да славен наш господь Иисус Христос!..», как епископ вызвал к себе потом Эгри и сказал ему: «Сын мой, Ференц, пора тебе угомониться». — «Что ж, могу, господин епископ, могу. Только перепишите, ваша эминенция, сто хольдов церковной земли на мое имя или сделайте так, чтоб не было человека богаче меня». «Бросил я и епископа и адвокатуру заодно. Ну ее к черту! Я обирать людей не могу. Я не стану продавать с молотка единственную коровенку крестьянина, только бы слупить с него налог. Я несправедливость ненавижу. Я и жениться не стал бы ради приданого. Мне, дружочек, честная шлюха и то больше по нраву, чем этакая барынька-ханжа. Ха-ха-ха!.. У кого еще там завалялась бутылка коньяку? А ну, сунь мне ее в рот! Одним духом выпью! Да держи покрепче, не то и бутылку проглочу. Нечего мне проповеди читать, меня все равно не переделаешь. Я-то ведь ходил к мужикам вместе с отцом-ветеринаром, навидался…»

Белокурый молодой человек распрямился. Казалось, мышцы его вот-вот разорвут облегающий офицерский мундир. Он напоминал молодого бычка на бойне, который рвется сломать все преграды.

…Если бы тут собирались попросту собутыльники, быть может, популярность д-ра Ференца Эгри и не кончилась бы на этом, он и впредь оставался бы вожаком компании. Ему простили бы и то, что он отличался от них: ведь люди-то все разные, и жизнь у всех разная. Простили бы Эгри и его слишком крепкие выражения, все принимали бы за шутку. «Здорово! Здорово, Ференц! Сильно завинчено, чтоб тебя черти обглодали!» Но ведь тут они жили постоянно вместе, тут уже создавалось фронтовое общество.

Однако наиболее тяжелое разочарование пережил сам Эгри. Ему казалось: пусть хоть ценой войны, пусть под сенью смерти, но он попадет наконец-то в особое человеческое содружество, а этого не случилось. И Эгри становился все более задумчивым и мрачным. «Я вам не шут гороховый!» — крикнул он как-то, когда его попросили еще «рассказать» или «изобразить» что-нибудь. Из «милочки» первых дней Эгри все явственней превращался в официального «господина подпоручика».

— Господин подпоручик, да вы же богохульник!

— Господин подпоручик, я вижу, вы противник монархии!

— Господин подпоручик, вы попираете святость брака и собственности, — раздавалось то тут, то там.

А «господин подпоручик» — что ему еще оставалось! — козырял налево и направо. Потом садился на место. Вытаскивал книгу из чемодана, углублялся в чтение. Иногда посматривал на попутчиков поверх книги, и в его голубых глазах появлялся холодный блеск.

Однажды утром, как раз в тот день, когда после шести недель скитаний «заколдованный эшелон» прибыл на карпатский полустанок, откуда солдаты пошли маршем по «шоссе шпионов», майор сказал Ференцу Эгри:

— Подпоручик, берегитесь! Еще одно подобное заявление — и вы предстанете перед военно-полевым судом.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой доказывается: чем трусливей человек, тем он больше веселится после перенесенного испуга

1

Сменяли один из потрепанных в боях батальонов 85-го императорского королевского полка. Из восьмисот пятидесяти человек в батальоне уцелело двести девяносто.

Было холодно. Темно. Солдаты пополнения шли по труднопроходимой пересеченной местности. Поднимались в гору, спускались в ущелье, пробирались по лесу. За ночь проделали больше двадцати километров и вымотались.

Все кругом будто вымерло, и на свете словно не осталось ничего, кроме тьмы. Тихо поскрипывал снег, похрустывали сухие ветки, только подчеркивая тишину: казалось, один неверный шаг — и человека поглотит тишина.

Слова команды передавались шепотом, будто и от темных кустов надо было таиться. «Что? Что?» — переспрашивали солдаты, каждый раз вздрагивая от неожиданности: потому-то и не сразу доходил до них смысл слов. «Что, что?» — переспрашивали они, хотя от напряжения их уши, казалось, расплылись в огромные тарелки, а вытаращенные глаза стали прямо-таки больше всего лица.

Ни курить, ни разговаривать не разрешалось. Знали, что идут вместе, но каждому солдату казалось, будто он идет один-одинешенек. Они пугались и друг друга, и туманных, призрачных кустарников, то и дело встававших на пути. «Что ты сказал?» — переспрашивал кто-нибудь и, не получив ответа, сторожко приглядывался, что же все-таки перед ним: кустарник или человек?

А мороз забирался под рубахи, водил закоченевшими пальцами по спине, по груди, обжигал пальцы ног. Все напряженно ожидали, откуда настигнет их опасность.

«Это и есть война? — спросил самого себя Шимон Дембо и сам же ответил: — Это и есть война».

Рядом с ним тащился Имре Бойтар. Слезы так и капали из его воспаленных глаз, хотя он и не плакал.

«Господи Иисусе! Господи Иисусе! Все равно сбегу!» — причитал Шиманди.

А другие безмолвно взывали к женам, к матерям с такой исступленной нежностью, как никогда в жизни. Потом все кончилось. Мыслей больше не было. И только тела продолжали свою отчаянную борьбу.

Тьма и безмолвие страшили солдат, легче было бы услышать приказ: «В атаку!» Тогда можно было бы хоть заорать, тогда пусть не весь, пусть кусками, но все же вырвался бы у них из глоток этот сгустившийся страх. Тащить его стало уже невмоготу.

Впрочем, попадались среди солдат и такие, как Дёрдь Новак. Он ни за что не желал поддаваться страху. Вел себя как, бывало, дома, когда забирала лихорадка: стискивал зубы, чтобы не стучали, напрягал тело, чтобы не тряслось, когда же иной раз не мог сдержать лязга зубов, подымал блестящие глаза на жену: «Ничего, пройдет!»

Но были и такие, что вовсе ничего не боялись. Габору Чордашу, например, и темнота и одиночество были не в новинку. Он чуть не все детство прожил в степи. Правда, жил он там обычно летом и осенью, и за ним всегда неотступно ходили две овчарки, которые стерегли каждое движение своего маленького хозяина, а наверху — хорошо ли, худо ли было на земле — равнодушное, непонятное небо сверкало звездами, и Большая Медведица шла своей дорогой, а кругом мерцали раскидистые созвездия. Отара отдыхала. Чабаны спали. И он, восьмилетний человек, один бродил вокруг, потому что всегда находилась овца, которая заплутается где-нибудь, которой хочется уйти неведомо куда. Их-то и высматривал маленький Чордаш. Иногда он забредал так далеко, что думал: никогда не найти ему дороги назад. Потом, когда подрос, его, случалось, отправляли в степь и зимой. Мальчонку не раз застигали метели, а иногда ударял такой мороз и такая обступала тьма, что, как говаривали на селе у Чордаша, «и трус расхрабрится, иначе пропадет».

…Дошли до траншей. Спустились в глубокие, прикрытые ветками окопы. И двинулись вперед, словно сплав по ночной реке.

Навстречу им ползли солдаты сменяемого батальона. Этим уже не страшны были ни тьма, ни безмолвие, ни мороз. Они знали, что каждый их шаг — это шаг к избавлению. Они чувствовали себя так, будто их вынули из петли. Они уходили от смерти, которая все время рядом, и только не угадаешь, когда кого она настигнет, уходили от кошмара, оставляя его пришедшим на смену солдатам.

Майор вместе с офицерами запаса и их непрестанным «прошу покорнейше» уже давным-давно отстали, разместившись в какой-то деревне километрах в пяти от передовой. С батальоном они соединялись только с помощью телефонного провода.

Подпоручик Ференц Эгри отдал последние распоряжения и хотел было пойти к своей роте, как вдруг заработал телефон. «Господин подпоручик Эгри, вас просят…» — «Скажи им, чтоб они пошли к…» Но трубку все-таки взял, и послышалось: «Есть… Есть… Слушаюсь…»

Капрал Новак начал распределять своих солдат. Он разместил их, выделил караул, установил очередь и все это решительно, но тихо, будто он опять на заводе или в союзе. Все охотно подчинились ему. Радовались до смерти, что кто-то о них заботится, распоряжается их судьбой, знает, что надо делать (Новак об этом и понятия не имел), довольны были, что слышат наконец связную речь.

Начали укладываться спать. В блиндажах и окопах все лучше, чем на ветру. Впрочем, дело не в ветре, а в том, что накат окопа как бы отгородил их от бескрайности вселенной: исчезло не покидавшее их в пути страшное ощущение одиночества. Солдаты завернулись в одеяла, прижались спинами друг к другу, чтоб было теплей.

Во время перехода им казалось: придут на место и тут же заснут. А теперь только забудутся на миг — и уже просыпаются опять. Чуть задремлют — и опять очнутся. В головах то необычайная ясность, то полное отупение. Шиманди снилось, что он падает, все быстрей и быстрей, затем шлепается куда-то и просыпается в испуге. Ноги его будто все еще идут. Ему слышится скрип снега под башмаками, неумолчный скрип, будто идут какие-то ноги-машины. А к тому же этот волнующий запах сырой земли. Будь у мертвецов нюх, они, верно, слышали бы такой запах.

Шиманди вспоминает теперь уже о теплушке как об уютном, хорошо протопленном доме и тоскует по ней.

Ни он, ни другие не скинули шинелей. Только башмаки расшнуровали. Не стали развязывать рюкзаков. Еще что случится ненароком! Кто его знает?.. Вдруг атака? Тогда в темноте ничего не найдешь. Да и вообще-то, не дай бог, забудешь что-нибудь! Теперь, когда они прибыли на место, все: и катушка ниток, и иголка, и кусок хлеба, и пачка рафинада, рубаха или даже самая завалящая портянка — приобрело необычайно важное значение, играло, думалось, спасительную роль. Солдаты по нескольку раз пересчитывали, что у них есть, и, даже не залезая в рюкзак, мысленно перекладывали, перебирали свои вещи. Проверяли. Потом обнимали положенный под голову мешок и засыпали.


Наконец рассвело.

Еще часа два назад, когда кто-нибудь подымался и выглядывал в амбразуру, небо было темное, да и кругом стлалась такая тьма, хоть глаза выколи!

Потом показались звезды — очевидно, и тучам надоело тут; после небольшого раздумья они тоже решили уйти вслед за сменившимся батальоном.

Затем край неба будто вздрогнул, по горизонту протянулась алая полоска, и чернота перед амбразурой превратилась в отороченное горами поле. А полоска все набухала, ширилась, наливалась кровью. Можно было подумать, что вражеские войска разостлали по горизонту свои окровавленные знамена, но вдруг края небес стали отливать все более мягким золотым блеском. Лиловато-черный свод неба засинел. Вдали над лесистыми горами встало солнце, такое же веселое, как в мирное время. Засверкало прекрасное зимнее утро. Снежное поле заискрилось, да так радостно, будто спрашивало, как и засыпанные снегом елки, которые торчали на горах: «Чего вы так испугались?»

— Рождественские елки, — шепнул Шиманди. — Товарищ Новак, рождественские елки.

И внезапно замолк. Перед самым проволочным заграждением из-под снега высовывалась чья-то рука, Больше ничего не было видно.

2

Прошла всего лишь неделя, и Шиманди так развеселился, что готов был плясать на радостях. Его невзрачное лицо сияло. А рот не закрывался целый день.

Что случилось?

После мучительных представлений о фронте (постоянная стрельба, орудийный грохот: вопли «за бога и короля!», штыковая атака и смерть) сама действительность — мягкие зимние дни, то снегопад, то ясное небо, искристое снежное поле и покой — наполнила Шиманди таким счастьем, какого он не знал, должно быть, за всю свою жизнь. Только потерявший было надежду больной может ощутить нечто подобное, когда начнет выздоравливать, набираться сил, садиться в кровати, много и с аппетитом есть, вдыхать воздух, вливающийся в окно, слушать шум улицы, потом вставать и, улыбаясь, глядеть на окружающее: «Живу!..»

И кто бы подумал, что на войне так хорошо, что так чудесно пить горячий кофе в окопах, дышать свежим воздухом, валиться на солому и спать; только раз в трое суток стоять в карауле, просто стоять, потому что кругом ничего не происходит и даже тени врага не видно! Кто подумал бы, что вокруг окопов так тихо и мирно! И даже той руки не видно больше… Ее тоже засыпало снегом.

Да и в самом деле, что случилось?

Может быть, и русские сменили свой поредевший батальон и теперь новых солдат приучают к окопам. А может быть, ни там, ни тут никому и в голову не приходит «приучать» солдат и тишина объясняется не этим. А может быть, бои идут в другом месте? (Русские осаждают сейчас Перемышль, так как крепость осталась без провианта.) Но не исключено, что существует и какая-нибудь другая причина. А может, и вовсе нет никакой причины. Главное, что ни вблизи, ни вдали не слышно ни одного выстрела. «На Карпатском фронте без перемен», — лаконично и почти стыдливо сообщает по временам командование, как похоронное бюро в тот день, когда никто не заказал ни единого гроба.

Словом, Шиманди повеселел.

Каждое утро привозили кофе в дымящихся котлах, хлеб в мешках. В обед давали суп и кусочек мяса (в то время воровали еще только половину провианта). На ужин — галушки, клецки. За всем этим даже ходить не надо — «получай с доставкой на дом». И никакой работы!

Все было отлично. Напоминало «пересылку», только здесь кормили три раза в день и в точно установленные часы. Шиманди так привык к этому, что стоило обеду запоздать на пять минут, как он уже ерепенился. «Эй, фрайер! Что ты там замешкался? Самому мне, что ль, пойти?» Шиманди выпячивал цыплячью грудь и смеялся, обнажая кипенные зубы и по-мальчишески лукаво играя глазами.

Вся одежда его была в грязи, к ногам, казавшимся совсем тощими от туго прилегавших обмоток, чешуйками прилипла грязь. Поначалу Шиманди счищал ее и даже тщательней других. Но потом махнул рукой.

Тем лучше, еще приятней! Тут и хорошо, и удобно, и отвечать ни за что не надо. «Вот что мадьяру по нраву!» — восклицал Шиманди. Потом сколотил столик из досок и начал выкрикивать: «Столик свободен, пожалуйте садиться!» Затем залез в карман, вытащил колоду карт и так ловко кинул их на столик, что карты легли от края до края, все подряд и рубашками кверху.

Окинув профессиональным шулерским взглядом первого зазевавшегося солдата: мол, гож ли он для партнера и сколько выдоишь из него, Шиманди с головокружительной быстротой кинул три карты на стол.

— Бубны выигрывают, черви проигрывают! Черви выигрывают, бубны проигрывают! — закричал он. — А ну, кто угадает? Втрое плачу!

И снял три карты: две были бубновой масти, одна червонной. Снова кинул их сорочкой кверху. И затрещал без умолку:

— Эй, ягода-ягода, не видал тебя два года, а хотя бы и пять лет, так нужды нет! А ну, господа, сюда, сюда! Мы тут вам королеву покажем! Королевушку Елизаветушку, супружницу высокочтимую высочайшего Франца-Иосифа! А в груди-то у ней кинжал торчит, и вонзил тот кинжал Лючени-бандит. Убита голубка, а все недовольна! А дальше тут — чудо-паук. Чудо чудное, диво дивное! По шейку головка девицы-красы, пониже шеи — паук! Предскажет и прошлое, и будущее, и настоящее! Скажет, когда вернется солдат на радость несчастной Юльчи! Планида, планида, планида! А дальше — змей-великан! От головы до хвоста пять метров, от хвоста до головы — четыре, всего два метра двадцать сантиметров. А еще дальше — татуированная дама, она же и выставка батальных картин. На одной груди Гинденбург сидит, на другой груди — Вильгельм стоит, на животе — битва на Марне, а ниже…

И Шиманди смеялся и был счастлив, что ему довелось на сей раз заменить зазывал всех балаганов Городского парка.

— Столик свободен, пожалуйте садиться! Одна поездка — пять крейцеров, три поездки — десять, дюжина серпантину — пять крейцеров. Музыка — туш! Артисты — на эстраду! Начинается представление. Во что играем? — И он хлопнул по картам. — Мне все равно. Играть так проиграть! Отсюда, отсюда! Вход отсюда!

И когда пошла игра в очко, Шиманди с такой быстротой перетасовал карты, выбросил тузы и десятку, сгреб деньги, что солдаты, большей частью деревенские парни, смотрели на него разинув рты. Он представлялся им гномом, который вылез ночью из горы.

— Банк? — спросил Шиманди. — Эй ты, мужик, ва-банк?

В банке была уйма серебра: крона, две, пять, а кроме того, груда медяков и никеля. Все это лежало кучей.

— Ну как, разохотился? — спросил Шиманди, показывая на лежавшую перед ним груду денег.

Он попытался улыбнуться, но только поднял верхнюю губу, обнажил десны, как собака, что вот-вот укусит.

— На все играешь?

— На все! — угрюмо ответил солдат, вложивший, очевидно, немало денег в эту кучу.

— Тогда деньги на бочку! — крикнул Шиманди.

Кроме него, за столом сидело еще трое. Это были основные игроки. Вокруг них столпилась куча солдат. Почти все они участвовали в игре: ставили какую-нибудь мелочь. Теперь, когда солдат, сидевший напротив Шиманди, решился сорвать банк, пересчитали деньги, лежавшие в банке. Вышло семьдесят три кроны двенадцать филлеров. Сумма изрядная.

— Деньги на бочку!

— Потом, — ответил солдат.

— Говорю: деньги на бочку!

Солдат залез в карман, вытащил пять крон, залез в другой карман, потом обшарил все карманы и набрал всего лишь одиннадцать крон двадцать филлеров. Он огляделся кругом, как бы ища поддержки. Солдаты, сидевшие с двух сторон, — теперь черед был за ними — положили кто по десять, кто по пять крон и не отнимали рук, чтобы деньги не смешались. Приготовились ждать, что будет дальше. Трое сидевших за столом и человек двенадцать, окруживших стол, наклонились и с опаской уставились на Шиманди. (Так смотрит стая за матерым одряхлевшим волком, сторожко поджидая, когда можно кинуться наконец и растерзать его в клочья.)

Шиманди подставил колоду солдату, который готовился сорвать банк. Солдат снял дрожащими руками верхнюю карту, склонился над ней. Никому не показал. Боялся, как бы у Шиманди не оказались сообщники, которые передадут, какую он карту вытянул. Солдат вытащил семерку. У него было восемнадцать очков!

— Довольно! — бросил он хрипло, но тут же улыбнулся, делая вид, будто ему девятка досталась. (Шиманди следил за каждым движением его лица.) — Довольно! — повторил солдат и засвистал.

Шиманди сдвинул брови. Привычными пальцами снял одну карту, потом вторую, да так, что первая тут же закрыла рисунок второй. Затем обе поднес к глазам и тонкими пальцами стал подталкивать кверху вторую карту. А сам все время следил за солдатом, игравшим ва-банк. Это был приказчик универсального магазина. Шиманди смотрел ему в глаза, чуть не гипнотизируя и презрительно скривив губы: «Со мной вздумал в очко тягаться! Эх ты, фрайер!..» — говорила его улыбка.

Все старались придвинуться ближе, чтобы угадать, какие карты достались Шиманди, но при этом держали руки на столе. Под ними лежали деньги. А Шиманди не торопился. Он чуточку подвинул кверху нижнюю карту. Остановился. Потом опять подвинул. И когда еще никому в голову не могло прийти, какая это карта, Шиманди знал уже безошибочно: он вытащил валета, и в руке у него одиннадцать очков. Потянул новую карту из колоды. За его тонкими пальцами следило пятнадцать пар глаз. А Шиманди опять «дегустировал» пальцами колоду. Секунда, две, три, четыре! Пять, шесть, семь, восемь, девять, десять…

— Ну, давай, давай! — послышалось кругом.

Шиманди глянул на солдат. Вытащил карту, потом открыл все три, чтоб солдаты увидели. Столкнул все руки со стола и сгреб лежавшие под ними монеты: двадцать крон.

— Передернул! — крикнул, задыхаясь, приказчик универсального магазина.

Шиманди собрал монеты и опустил их в карман штанов. Затем вскочил и сделал шаг вперед. Все подумали: начнется драка. Но Шиманди остановился и сказал:

— Оскорблять себя не позволю! И точка! Больше играть не буду.

— Нет, нет! Это не дело! — закричали солдаты. — Так не пойдет!.. Играй дальше!

— Тогда пусть он попросит прощения, — сказал Шиманди, вскинув маленькую голову.

— Не буду просить! — с отчаянием ответил приказчик.

— Мне все равно, мне начхать! — ответил Шиманди и хотел было уже уйти.

Но несколько рук схватили его, и приказчик пробормотал какие-то слова извинения. Шиманди сел за стол и выложил обратно груду денег. Начал играть. Снова сгреб все деньги. Встал. Теперь его уже никто не тронул: он имел право прекратить игру. Направился к столу, где резались в домино. И растерянно уставившиеся друг на дружку солдаты услышали, как он завел свое:

— Судари, сударыни, идите татуированную даму поглядите! На одной лопатке у нее бубновый туз, на другой лопатке — трефовый туз, посередке спины — червонный туз. А пониже спины… вот тут-с!..

И Шиманди, смеясь, хлопнул себя по заду.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Шиманди рассказывает сказку о несуществующей младшей дочери императора Франца-Иосифа, за что его чуть не избивают солдаты из мужиков

1

Шиманди привалился к глинистой стене окопа. Тонкими, длинными пальцами нащупал в кармане груду серебряных монеток. Пальцы остались довольны, а хозяин нет. С деньгами тут делать нечего: их не проешь, не пропьешь и на Юльч не промотаешь. Вот бы сюда андялфельдскую корчму да своих ребят — тогда деньги и прокутишь и на чаевые прошвыряешь! Официанты и официантки стоят не дыша, каждое твое движение подстерегают. А ты песню горланишь: «За Дунаем, за Тисой я средь ясов яс большой!»

А тут что? Тут и в карты путем не поиграешь, чтобы и крап наколкой, и крап по разряду, и всякое такое…

Вдруг ему пришло в голову: а ну как он сбежит отсюда, тогда эти деньжата в дороге пригодятся. Да чего там думать наперед! Он этого не любит, это не для него.

«Тут и неплохо как будто и погано все ж!» — скучно заключил Шиманди и начал озираться вокруг. Авось да найдет что-нибудь занятное для себя. Скрутил цигарку. Закурил. Приклеил цигарку к нижней губе. Теперь она болтается сама по себе, а руки свободны. Так курят в Городском парке все уважающие себя ясы. В этом и шик, и гордость, и пренебрежение ко всем «не своим», к тем, кто и курить толком не умеет, только цигарку в пальцах мусолит. А у него вот и цигарка на нижней губе болтается и разговору не мешает. И вообще начхать ему на весь мир!

Неподалеку режутся в домино. Шиманди подходит к игрокам, останавливается в нескольких шагах. На губе у него подрагивает цигарка. Пусть, мол, не думают, что они ему больно нужны. Интересоваться ими ниже его достоинства!

Игроки ставят костяшки. То быстро, страстно, то нерешительно: правильно поставили или нет? Но самое главное, что скажет сидящий напротив партнер. А партнер то хмуро сжимает губы, то улыбается.

Наконец все оставшиеся в руке костяшки с дробным стуком выбрасываются на стол. Игроки считают. Победившие партнеры объясняют наперебой, почему выиграли, хвалятся своей сообразительностью. Побежденные орут, ругаются, друг друга обвиняют. Шиманди презрительно кривит губы и спрашивает: «На деньги играете?» Игроки смотрят на него, точно влюбленные, которым помешали. «Нет!» — коротко бросает один. «А для чего же тогда музыку завели? — хочется спросить Шиманди. — Ну да черт с ними!» И он проходит дальше.

А тут Новак склонился над шахматной доской, передвигает какую-то фигурку. Напротив сидит Имре Бойтар и поглаживает подбородок, будто бороду гладит. Бойтар — новоиспеченный игрок. Только в эшелоне выучил ходы. Думает-гадает, какую бы ему фигурку переставить. Дембо наблюдает за игрой. Никак понять ее не может. Впрочем, она не очень-то и занимает его. Дембо видит только фигурки, каждую в отдельности, и вспоминает своего дружка. Он такие же фигурки вытачивал — пешки на станке, а коней, начиная с шеи, вручную ножом вырезал. Дембо знал о шахматах только одно, что его дружок зарабатывал на этих фигурках в неделю на три форинта больше, чем он, и что дружка его еще в августе погнали на фронт, а в сентябре уже пришла бумажка: «Пал смертью храбрых». Погиб он где-то поблизости от этих мест. Дембо поднимается, невольно выглядывает через бруствер. Кругом снег и снег… И Дембо ничуть не удивился бы, увидев на этом снежном поле своего мертвого дружка, который в неделю зарабатывал на три форинта больше его.

Шиманди проходит дальше. «Эти даже тех дурее!» — заключает он о шахматах.

Ход сообщения, по которому он идет, залит грязью, Шиманди пытается обойти лужу, цепляется за осклизлую стену траншеи. Руки в глине. Он вытирает их о полы шинели. Подходит к большой кучке солдат. Эти нашли себе дело позабавней — в «жучка» играют. Один сидит, другой кладет ему голову на колени. Сидящий закрывает ему рукой глаза. Кто-то из кучки солдат с размаху бьет добровольную жертву по заду. Ударил изо всех сил, солдат шипит от боли, разгибается, потирает зад, потом оглядывается: он должен угадать, кто его ударил. Налитыми кровью глазами рассматривает товарища. Каждый старается что-нибудь изобразить на лице. Один придвигается ближе, улыбается, словно говоря: «Это я!» Другой делает вид, будто хочет спрятаться. Третий равнодушно смотрит: «А ну-ка, угадай, дружок!» Четвертый смущенно прячет руку, но с таким расчетом, чтоб приметно было. И все словно говорят: «А ну, угадай, поднаберись ума, не то опять тебе нагибаться, опять тебе наподдадут как следует!» А потерпевший все еще потирает зад. Но теперь уже из хитрости. Пусть, мол, думают: «Бедняга только этим и занят». А сам поспешно перебирает в уме: какова сила удара, направление, выражение лиц, осанка, нрав и ухватки солдат — один риску не боится, другой труслив, третий осторожен. И, сведя одно к другому, старается угадать, кто его ударил. Коли угадал, все ликуют, и тогда другой солдат опускает голову на колени сидящего; ждет, впрочем, не столько он, сколько определенная часть его тела, будто в ней и сосредоточилось сейчас все его существо.

Эта игра и Шиманди по душе. Солдаты молча подталкивают его, дескать: «Вдарь! Вдарь!» — а Шиманди хоть и поднимает руку, однако кивает стоящему рядом: «Бей ты!» Несколько секунд продолжается молчаливое препирательство. А солдату, что ждет удара, кажется уже, что зад его бочкой распух. И тогда кто-нибудь решается вдруг и бьет. Шиманди быстро опускает поднятую руку, но так, чтобы солдат, получивший удар, непременно ухватил глазами хоть конец его движения. Солдат поддается на удочку — и опять подставляет зад, Шиманди раз пять ухитряется повторять свою штуку, пока, наконец, его не выталкивают. Тогда он, смеясь, проходит дальше: «Болваны, мне захотели нос натянуть! Меня на мякине не проведешь!»

Чуть подальше, в уголке, примостился Габор Чордаш и чинит привезенные из дому кальсоны. Рука его нет-нет да и остановится отдохнуть. Чордаш потихоньку латает кальсоны и думает нескончаемую думу. Он снова дома. Вот и хата. Но Чордаш ничуть не умиляется, увидев ее. Так же пытливо разглядывает, как, бывало, вечерами, когда возвращался с поля. Жена на кухне. Ребята во дворе — мал мала меньше. Чордаш приподнимает дверь конюшни: иначе разве откроешь ее! Лицо обдает вдруг парным теплом. И чудится ему запах конюшни — благостный, мирный, хоть и терпковатый, а все же привычный, свой. И, загибая края латки, Чордаш улыбается, невольно шевелит губами, будто подзывает коня. Старая лошадь повертывает голову. Хозяин пришел! Только вот чудеса-то — лошадь стала вороной, а была сивой. И старая ведь была, а сейчас чуть не жеребенок. «Хороша же ты!» — думает Чордаш и головой качает. И корова смотрит на него, даже на миг жевать перестает, потом вновь равнодушно принимается за жвачку. А Чордаш думает: «Вовремя ли подсыпают корм?..»

Иголка двигается опять, делает стежок за стежком. Пальцы Чордаша так велики, что в них и иголки не видно. Шиманди смотрит на Чордаша, как на тихого помешанного. «Шьет без ничего!» Иголка останавливается. Большая, тяжелая рука замирает. Чордаш думает: «Скоро весна. Как-то жена управится одна в поле?..» Он видит плуг и лошадь впереди плуга — только теперь она сивая опять и даже старше, чем на самом деле. А кости у ней так и торчат, того гляди шкуру насквозь проткнут. Лошадь напрягается, вот-вот подкосятся ноги. За плугом идет жена, старшенький коня ведет… Девять лет ему. Тоже Габор. «Но-но, ты, н-но!..» — просит мальчонка коня.

Заплата готова.

Чордаш складывает кальсоны. Вынимает нож и точит о кирпич, плюнув сперва на тускло-красную поверхность. Потом ногтем пробует лезвие. Берет в руки деревяшку — младшей дочке игрушку мастерит. Режет, режет Чордаш деревяшку; и кажется ему, будто дочка за шею обняла, так и чувствует ее крохотные пальчики. Чордаш режет медленно, осторожно, словно боится столкнуть детскую ручонку. И вдруг ни дома, ни девочки, ни руки. Только сырая деревяшка и холодное лезвие ножа. Габор Чордаш режет дальше, потом подымает голову: кто-то смотрит на него. Перед ним стоит Шиманди. Брови у Чордаша вздрагивают. Ему чудится, будто Шиманди вовсе и не человек, а большущий ворон. Не прогони его, непременно беды натворит. Ворон, истинный ворон! А про него тут говорят: человек!

— Ты что, игрушку мастеришь? — спрашивает Шиманди.

На нижней губе у него подрагивает цигарка. Чордаш не отвечает, склоняется над деревяшкой и режет, Шиманди, передернув плечами, проходит дальше.

Шагает по пустым траншеям. Но вот новая группа солдат. Сидят, стоят. Один сказку рассказывает:

— И говорит пастух: «Выдай за меня дочку, и я тебе добрую службу сослужу, страну твою от дракона освобожу». А король отвечает: «Ладно, сынок».

Шиманди скручивает цигарку. Приклеивает ее к нижней губе и, презрительно скривив рот, слушает. Когда же сказка подходит к концу и победитель пастух получает в награду королевскую дочку и все пьют, вино рекой льют и на свадьбе гуляют, Шиманди бросает вдруг:

— Я тоже знаю сказку!

Его охотно пропускают на середину. «Ну, погодите!..» — думает Шиманди и начинает:

— Жил однажды король. Была у него дочка. Шлюха, каких свет не видал. Скучно ей стало. Смоталась она как-то вечером в парк к аттракционам. Видит: гиревик стоит. Королевна айда к отцу, к папаше своему. «Государь мой, папаша, замуж хочу!» — «Ладно, дочка!» — говорит ей в ответ король Франц-Иосиф. «Да, но ведь я выйду только за того, кто всех выше, всех сильней». — «Как хочешь! — отвечает папаша. — Найдем для тебя дылду-мужика». Побежал король к телефону да как заорет: «Эй, граф Пишта Тиса! Вынь да положь нам болвана-мужика, но чтоб силы был невиданной, росту неслыханного!» И разослали гонцов по всей стране. И ведут остолопа-мужика, ростом он с колокольню, а рукой подковы сгибает. Второго ведут мужика-дурака, ростом с высокое дерево, а рукой горы подымает, и ведут третьего остолопа-мужика…

Солдаты в батальоне все больше из крестьян. Им и смешно и досадно. Понимают ведь, что парень над ними издевается, — все про одних остолопов, ослов да дураков мужиков рассказывает. И когда Шиманди заканчивает сказку, какой-то здоровяк, и вправду косая сажень в плечах, а ростом с каланчу, подходит к нему и спрашивает:

— Ты что этим сказать хотел?

— Ничего, — отвечает Шиманди и, глумливо посмеиваясь, уходит восвояси.

Опять идет мимо Новака, Бойтара, Дембо и Чордаша. Они стоят теперь и беседуют. Шиманди слышит, как Чордаш говорит:

— Нет, господин капрал, вы хоть в мешок сложите всех социал-демократов, а все равно они одного Андраша Ахима[11] не стоят!

— Это еще почему?

— Да потому, что Ахим землю хотел дать. За то и пристукнули его господа хорошие. Он небось не спрашивал, как этот верзила Доминич: «Сколько членских взносов платит вашархейская организация землекопов?»

Лицо Шиманди собралось в насмешливые складки. И Шиманди бросает Чордашу:

— Мужик, черт бы его подрал, лучше живет, чем рабочий!

Чордаш подергивает усы и смотрит на Шиманди с отвращением, как кот на лягушку. Ударить и то противно.

— Глупости болтаете! — обрывает его Новак. — Мужик мужику рознь.

— Рабочий, — заводит Шиманди известную старую музыку, думая угодить этим Новаку, — рабочий может остаться без работы, а мужик…

— А безземельный?

— У этого, — Шиманди тычет тонким пальцем в Чордаша, — у этого земля есть.

— Два хольда у него. Какая же это земля? — вмешивается в разговор Шимон Дембо.

— А у меня и того нет! — кричит Шиманди.

— А тебе-то на что земля? Ты же ворон! — злобно бросает Чордаш. — Стервятник!

— Да хватит вам! — говорит Новак.

Ему нравится, что Чордаш обрезал Шиманди, но вместе с тем Новак боится, что разъяренный Чордаш — а силищу его знают все — стукнет Шиманди, и тогда «не миновать гроб заказывать».

— Социал-демократическая партия права! — кричит Шиманди и подмигивает Новаку.

— А ты ей чем помогаешь? — спрашивает Чордаш. — Пошел отсюда!.. На таких воронов и одного камешка хватит.

Шиманди хочет ответить. Но ему не дают и слова сказать. Все наперебой обсуждают, кто сколько зарабатывает, — батраки, бедняки. Потом толкуют о профсоюзах, о Союзе земледельцев.

— От этих профсоюзов уже давно, как от козла молока, — бурчит Шиманди и уходит.

Он огорчен вконец. «Не знаю, что хорошего нашел Новак в этом мужике? Надоела эта компания! Сыт по горло!»

Откуда-то доносится песня. Шиманди прислушивается. У него так горько на душе, что самое время песню послушать. Солдаты сидят, сбившись в кучу, и поют. Шиманди умилен. Он-то ведь думает, что на свете нет больше такого одинокого, такого неприкаянного человека, как он. И чуть не плачет. Подсаживается к солдатам и поет вместе с ними:

Под вершиной, под вершиной,

Стройной тополиной,

Листья вянут, листья вянут,

Вовсе желты станут!

Вяну тоже, вяну тоже,

На него похожа!

Эта песня ему по душе, жалобная. И себя пожалеешь. Потому и поет он вместе со всеми. А так-то какое ему дело до других! Они сами по себе, и он тоже. Да и вообще все ему осточертели! Он теперь только и думает, как бы уйти от них, как бы смыться.

Рядом с Шиманди какой-то молоденький солдатишка поет. Тихо поет, задумчиво. По выговору судя, из Задунайщины. С той поры, как помнит себя, никогда ему еще столько отдыхать не приходилось. Тут будто каждый день воскресенье. И даже не воскресенье, а воскресный вечер. Ведь дома и по воскресеньям работали с утра. А тут ничего. Здесь и вообще-то неплохо. Даже места больше перепадает, чем дома. Там в одной хатенке ютились по две, а то и по три батрацкие семьи.

— Эй, люди, обедать! — разносится голос дневального, тоже деревенского парня.

Он все еще говорит не «солдаты», а «люди», хотя в казарме ему не раз уже всыпали за это и майор и капрал. «Ах ты, вонючий мужик! Тут у нас не люди, а солдаты. Люди даже в ваших хатках на гусиных лапках и то перевелись».

— Обедать! — несется от одного к другому.

И слово это катится, точно на колесах, по длинным траншеям, где разместился батальон. И солдаты, взводы, роты, будто по колдовскому знаку, бросают играть в домино, резаться в карты, чинить белье, спорить, ругаться — каждый мчится за своим котелком, переворачивает его, чтоб вытрясти попавший туда сор, и полой шинели вытирает и котелок и ложку. Все бегут к кухне, становятся в очередь. Бежит и Шиманди, забывши про свое горе. Теперь главная забота — пролезть вперед. И он оказывается позади Чордаша.

— Цыплята в сухарях? — насмешливо спрашивает Шиманди, когда Чордаш получил уже свой обед.

— Да! — отвечает Чордаш и отворачивается.

Шиманди сплевывает.

И опять его охватывает горечь. Всего охотнее он дезертировал бы тут же. И противней всех ему этот мужчина, тяжелый и на руку и на слова. Шиманди, на свою беду, успел уже вчера исподтишка посмеяться над ним: забрался в дальний уголок траншеи, взял в руки ведро, сунул в него голову и закричал: «Габор Чордаш, к подпоручику! Письмо пришло!» Чордаш побежал. А денщик подпоручика прогнал его: мол, и писем-то никаких не было. И Чордаш решил: коли поймает обидчика, так его стукнет, что тот век не забудет…

2

Д-р Ференц Эгри, помощник адвоката и чиновник Института страхования животных, а сейчас подпоручик императорской королевской армии, искал себе денщика. Его денщик заболел ревматизмом: лежал, бедняга, в землянке и, будто кто ему жилы перерезал, не мог выпрямить скрюченные пальцы. О болезни денщика подпоручик доложил по телефону майору — командиру батальона — и услышал в ответ короткое «Симулянт».

Не только майор, но и Шиманди придерживался того же мнения.

Покуда Эгри обходил блиндажи, Шиманди прокрался к денщику, подкрутил керосиновую лампу, чтоб стало светлее, посмотрел на больного и тихо спросил:

— Фрайер, как ты это делаешь? Научи — пятьдесят крон получишь!

Денщик послал Шиманди к «такой-то матери», но Шиманди продолжал внимательно разглядывать больного. Попытался скрючить пальцы, и вышло это у него отлично, только держать их в таком состоянии больше пяти минут не мог. Пальцы уставали от напряжения и сами распрямлялись. Шиманди давал им отдохнуть и начинал сызнова. «Привыкнуть надо», — рассудил он в конце концов.

Как раз во время этих экспериментов и вошел Эгри. Глянув на Шиманди, он расхохотался:

— У тебя что, тоже ревматизм?

— Бывает, — ответил Шиманди, показывая скрюченные пальцы, которые тут же сами по себе распрямились. — Вот теперь, например, прошел. — И, сверкнув глазами, посмотрел на хохочущего подпоручика.

Больного денщика санитары унесли на носилках. Вместо него Эгри взял к себе приказчика универсального магазина. Но приказчик перестарался на радостях. Желая угодить подпоручику, он произносил такие воинственные речи, что Эгри три дня спустя заявил:

— Воняешь, братец! Придется тебя обратно в роту отправить.

И тщетно доказывал приказчик, что он моется каждый день, а то и по два раза на дню, Эгри упорно отвечал:

— Все-таки воняешь.

Из неприязни к приказчику, а также из осторожности, он позаботился и о том, чтобы в роте все узнали: смещен за то, что воняет. Расчет подпоручика оправдался. Несчастного, впавшего в меланхолию солдата прозвали с тех пор «зловонным Йошкой». Терзаясь сомнениями, он заставлял всех и каждого обнюхивать себя и, расстегнув шинель, гимнастерку и рубаху, сам тоже пытался нюхать подымавшийся с груди теплый воздух.

— Не понимаю, — бормотал отставной денщик. — Жена никогда не жаловалась.

— Привыкла, — серьезно заметил Новак.

— Да неужто? — простонал приказчик.

— Бабы, они такие: ко всякой гадости привыкают, — перебил их Шиманди и тут же пошел рассказывать о каком-то происшествии в Городском парке.

— Шиманди, к господину подпоручику! — послышалось вдруг издали.

Шиманди кинулся со всех ног. Ворвался в землянку подпоручика, щелкнул каблуками, взял под козырек и гаркнул:

— Господин подпоручик, честь имею доложить: пехотинец Карой Шиманди явился по вашему распоряжению.

Некоторое время он стоял навытяжку, потом, забывшись, спросил тихо, почти грустно:

— В чем дело, господин подпоручик?

И стойки «смирно» как не бывало. Шиманди выставил вперед ногу, рукой взялся крутить пуговицу шинели и не отводил глаз от подпоручика. Эгри сидел на краю постели в одной рубашке, так как от железной печурки шел невыносимый жар.

— Ты-то не воняешь?

— Нет! Раз в неделю моюсь с головы до ног.

— Раз в неделю?

— Ну да, — ответил тщедушный солдатик и, не спросив даже разрешения, уселся на табуретку, стоявшую против койки офицера. — А коли желаете знать, так мы из Городского парка тоже каждый понедельник ходили в баню на улицу Клаузаль. Потому что в понедельник балаганы пустуют. А в бане — лафа: помоют тебя, побреют, массаж сделают, педикюр. И за все удовольствие — крона и двадцать крейцеров. А ты будто вновь родился. Превосходная баня! Вы, ваше благородие, бывали в ней?

— А чем ты занимался в Городском саду?

— Я? «Гондола свободна. Пожалуйте садиться!» — произнес Шиманди таким тоном, будто назвал общеизвестную профессию: слесарь, мясник, адвокат.

— Стряпать умеешь? — спросил Эгри.

— Умею. В государственной тюрьме научился.

— Сидел?

— Угу!

— За что?

— За оскорбление его величества.

Эгри промолчал. Приглядывался к Шиманди.

— А какое у тебя мнение об австро-венгерской монархии?

Шиманди не знал, что и ответить. Передернул плечами.

— Никакое.

— Так почему же ты оскорбил его величество?

— Просто так.

— Воруешь?

— Никогда. Ей-богу… Редко…

— Ладно. Доложи фельдфебелю, что остаешься и меня в денщиках.

Шиманди вмиг слетал туда и обратно.

В первую неделю он с таким воодушевлением выполнял обязанности денщика, будто достиг заветной мечты: он стирает, убирает и приносит поручику обед да ужин. Шиманди был счастлив уже от одного сознания, что вырвался из обычной солдатской среды. Вместе с тем он внушил себе, что теперь уже и смерть не страшна, что денщик подпоручика — половина подпоручика, и в пылу воодушевления вносил одно фантастическое предложение за другим.

— Ваше благородие, хорошо бы блиндаж обоями оклеить. Только бумагой надо разжиться. Есть тут у нас один художник, прикажите, всякие рисуночки наведет. Что ему стоит? Целый день лодыря гоняет. Скучает, бедняга.

— Ваше благородие, снарядите несколько солдат в лес. Ружья есть, зайцы есть — ух, и харч состряпаю!.. От казенного откажетесь!..

— Ваше благородие, хотите, выкопаем еще одну землянку? С потайной дверцей. Тогда какая-нибудь бабенка… Честная семейная жизнь… Чем плохо? Потом еще одну земляночку… Невелика штука. И я тоже вытребую к себе какую-нибудь Юльчу…

— Ваше благородие, небольшой бы моторчик… И такое наладим электрическое освещение…

Когда же выяснилось, что большинству солдат плевать на его звание денщика да вдобавок и Эгри не внимал его предложениям, усердие Шиманди как рукой сняло.

…К подпоручику Эгри захаживали иногда офицеры. Изредка он и сам их навещал. Но ему было скучно с ними.

— А в роте у нас есть какой-нибудь занятный человек? — спросил вдруг Эгри своего денщика, когда тот, еще полный воодушевления, рассказывал о жизни и, подлаживаясь к вкусам подпоручика, изображал дело так, будто он только тем и занимался, что оскорблял его величество.

Пока что и подпоручик и денщик прощупывали друг друга. Эгри еще не раскусил, что за фрукт Шиманди, а Шиманди не угадал пока, чем завоевать расположение офицера.

— Занятный человек? Есть, капрал Новак.

— А чем он занятный?

— Социал-демократ.

— Потому и занятный?

— Не потому, — быстро пошел на попятную Шиманди, — вообще занятный.

— А еще кто?

— Дембо.

— А этот чем занятный?

— Этот? Боится, что его повесят, как и русинов.

— Шпион?

— Нет. Румын.

— А еще кто?

— Еще?.. Ну… Зловонного Йошку знаете… Может быть, Чордаш?

— А он чем занятный?

— Он?.. Огромный-преогромный болван-мужик. Но пальца в рот ему не клади…

Эгри вытащил бутылку с коньяком. Налил себе. Выпил.

— Давай сюда посудину. Выпей и ты. Потом пришли сюда Новака. А сам пойди подыши свежим воздухом, — сказал он Шиманди, который давно уже усвоил, что все стопочки и рюмки, будь они величиной с наперсток, подпоручик Эгри одинаково называет «посудиной».

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой Мартон получает пощечины, а над головой у него беспощадно светят электрические лампочки

1

В шестнадцать лет человек быстро усваивает новое и так же быстро забывает, быстро обижается и быстро прощает. И не то что даже прощает… Ведь познавший истину юноша в известном смысле жесток, как никто (и хвала ему за это!), но вместе с тем он и неопытен, жаждет веры, не может жить без веры. Она необходима ему так же, как и любовь. К тому же телом он бодр, обмен веществ у него великолепный, нервы переключаются чуть ли не со звоном, темперамент, словно верный конь, вдохновенно берет любые преграды и радуется каждой, не подозревая, что впереди их еще уйма: вся жизнь…

Мартон штурмовал преграды с азартом и избытком сил, свойственными юности, шел на них каждый раз с новым запалом, и, даже потерпев поражение, — а случалось это нередко, — он находил утешение, изливаясь в песнях. И песни эти, словно вешние воды, лились и лились… Не только борьба, но даже возможность борьбы пробуждали у Мартона задор, поддразнивали его; и он смеялся над всеми преградами, а это уже первый шаг на пути к их преодолению.

С болью Мартон вспоминал только о невзятых преградах. Даже десятки лет спустя, когда они приходили ему на память, он чувствовал не убывающую, а все нарастающую боль и мучился. Потому и в поздние годы готов был снова и снова, как одержимый, идти на приступ мечты, даже задыхаясь от непосильного уже напряжения. Убитые мечтания порождали у Мартона обратную перспективу: чем дальше он отходил от них, тем они становились больше, еще более желанными. Мартону было безразлично, кто заставлял его отказаться от них, другие или он сам из-за страха, сомнения или из-за лени: эти неосуществленные мечты с годами росли и ширились в нем и причиняли страданий тем больше, чем меньше было надежд осуществить их.

2

Когда Зденко закусывал на подоконнике, а Мартон разглядывал сквозь морозные узоры окна засыпанные снегом деревья школьного сада, неожиданно зазвонил звонок: нарушил молчание и возвестил перемену. Дверь класса распахнулась. Учитель вышел, не удостоив взглядом ни Зденко, ни Мартона. Они же оба зашли в класс, где их с нетерпением ждали мальчишки, только потому и не выскочившие, как обычно, в коридор. Зденко вошел первый. Мартон — за ним. Зденко ждал всеобщего признания, а Мартон и не думал об этом. (Теперь его мучило уже не поведение учителя, а поведение Зденко в коридоре.)

Часть мальчишек кинулась к Мартону, окружила его. На Мартона со всех сторон уставились глаза и рты, к нему неслись голоса. Героя обнимали, жали руку, подзывали к себе, угощали завтраком, дергали во все стороны, буквально разрывали на части: «Иди сюда!», «Нет, сюда, к нам!», «Послушай-ка, Мартон!..», «А я, знаешь, что думаю…». Каждый гордится им друг перед дружкой. Авторитет его рос с каждым мгновеньем, как бывает только в часы революций. Мартону уже клялись в верности, обещали поддержку, защиту. То один, то другой божился, что он едва сдержался, что еще мгновенье, и он бы тоже встал на его защиту.

А другая группа учеников — их было, правда, поменьше — хоть и относилась к Мартону с интересом, но немедленно отстранилась, словно боясь заразиться, а главное — навлечь на себя подозрение. Но больше всего поразил Мартона Майорош. К нему он сам попросился пересесть, видя, что и он тоже не приносит с собой завтрака, — а вот Майорош примкнул к воздержавшимся. Правда, не очень подчеркнуто, но все же достаточно явно, чтобы в случае нужды он мог на это сослаться. Бесцветное лицо Майороша стало еще более бесцветным. «А все же, Фицек, так себя не ведут!.. Дисциплина прежде всего!» — время от времени бормотал он.

Мартон поначалу был ошеломлен своей внезапно возросшей популярностью, никак не мог взять в толк, за что его так превозносят. Что он сделал такого? Инстинктивно ощущал, что многие его прежние поступки были гораздо достойнее. Что же так воодушевило ребят? Разве можно сравнить этакую ерунду с тем, что он и вообще-то никогда не склоняет головы, хотя его и частенько пытаются заставить; молчит, но головы не склоняет, все-де выдумывает что-нибудь необычайное, вроде бесплатного отдыха, и старается это претворить в жизнь; упорно хочет заниматься музыкой, хоть и знает, что это почти нереально; без устали бегает по ученикам, чтобы принести домой хоть немного денег; простаивает в очередях за продуктами и либо до поздней ночи, либо с утра пораньше, сонный, голодный, зубрит урок; и за друзей своих всегда горой встает, и… Да разве можно сравнить эти с виду, быть может, и неприметные дела с такой ерундой, с таким довольно-таки опрометчивым поступком?

Выразить все словами Мартон не мог, он чувствовал, что восхищение его последним поступком было явно преувеличенным. Ему даже больно было, что заметили именно эту ерунду, а не его настоящие достоинства. Мартон расстроился, недовольно помотал головой.

Но потом все-таки не устоял. Поверил и сам (это частенько случается с не очень умными, слишком тщеславными или же с такими неопытными людьми, как Мартон), что «совершил нечто замечательное». Поверил, и тогда шестнадцатилетний революционер, потрясатель школьных основ, немедленно превратился в шестнадцатилетнего мальчишку: смеялся, шутил, даже в пляс пустился, думая все об одном — что бы еще такое выкинуть в знак благодарности, но только более выдающееся, великолепное, такое, что еще больше сблизит его о ребятами. Мартон простил мальчишкам все обиды — вернее сказать, даже не вспоминал о них, они вылетели у него из головы, как вылетают вороны из колокольни, когда в праздник начинают звонить в колокола. Мартон был счастлив: наконец-то он может любить ребят!.. И ребята любят его, и они нашли друг друга. Наконец-то поняли, какой он!.. Господи, да знал бы он, что такая ерунда все уладит, да он в первый же день — пустяки-то какие!.. — кафедру перевернул бы вместе с учителем.

— Здорово, ребята! — воскликнул вдруг Мартон. — Не кричите вы так. Экая чепуха! Вот погодите, то ли еще будет! Эх, хорошо, когда хорошо!

3

Скандал разразился в тот день, когда Мартон, поднявшись утром на пятнадцать минут раньше обычного, вышел в одном белье, босиком на кухню и, чуточку приоткрыв дверь, — ворвался холодный воздух ранней весны, — впервые проделал упражнения по Мюллеру. Потом, сбросив рубаху, быстро вымылся холодной водой, растерся докрасна полотенцем и почувствовал такую приятную теплоту, такую свежесть во всем теле, будто сразу три сердца гнали у него кровь по жилам. Казалось, каждый мускул так и вызванивает.

Только есть захотелось больше, чем обычно. Надо сказать, что утренней гимнастикой Мартон занялся и для того, чтобы не ослабеть, еды ведь не хватало, а больше всего — чтобы отбить чувство голода.

— Целый день сидим, — агитировал он ребят: Тибора, Лайоша, Петера и Гезу. — Мышцы дрябнут. В квартире душно. Еды мало. Надо этому что-то противопоставить. Кто занимается гимнастикой по Мюллеру, будет сильным, здоровым, и никакая болезнь его не возьмет. Правда, Фифка?

Напевая, пошел в школу. «Мускулы у меня пляшут по всему телу, — думал Мартон дорогой, — а если буду заниматься гимнастикой, через несколько месяцев спокойно смогу ходить без пальто. И больше вообще не придется покупать пальто. Это тоже экономия».

Он вспомнил вдруг о кружке самообразования. Что-то там будет? Несколько дней назад он подал туда стихотворение о мошенниках, обманывающих армию. Жюри приняло было стихотворение и даже похвалило, однако руководитель кружка, г-н Радвани, не только отверг его, но даже запретил читать кому бы то ни было в стенах школы. Тогда Мартон подал другое стихотворение: «Осенний пейзаж». И господин учитель разрешил выступить с ним в кружке.

Мартон выработал такой план; он взойдет на кафедру с «Осенним пейзажем», а прочтет «Обманщиков армии». «Правда-то ведь на моей стороне!»

…Чем больше утихал гнев г-на Фицека против настоящих обманщиков армии, тем больше возрастал он у Мартона. Питался он из самых разнообразных источников, прежде всего тем, что называется вообще любовью к родине, затем жалостью к солдатам, отморозившим ноги, и не в меньшей мере сочувствием к отцу, который «страдает ни за что». Это был решительный бунт против несправедливости. Как могут обвинять отца! Ведь он-то, взявшись за работу, понятия не имел, в какой его заманили капкан, а когда попался и понял что к чему, то достопочтенный шеф отдела снабжения задурил ему голову, уверив, будто эти башмаки вовсе не попадут на фронт. (Г-н Фицек сперва-то поверил Шафрану и только под конец стал сомневаться.) Как же можно привлекать к ответственности отца, который работал за гроши? Надо поставить к стенке и вздернуть на виселицу тех богачей-спекулянтов, которые бесстыдно торгуют и отчизной и жизнью ее защитников — солдат.

Однажды ночью, когда дома все уже спали, а на улице бушевал буран, Мартон пристроился у теплой керосиновой лампы и начал писать стихотворение. Мальчику казалось, будто строки ему диктует бушующий снежный вихрь, а рифмы ставят в конце воющие порывы ветра. Отец спал рядом с матерью на кровати, и Мартон то и дело поглядывал на его побледневшее, исхудалое лицо. «Не бойтесь, папа, вы ни в чем не виноваты!..»

Когда стихотворение было готово, Мартон переписал его набело в трех экземплярах на листочках, вырванных из тетрадки. Один экземпляр он решил послать в газету «Пешти хирлап» — пусть напечатают. И тут же представил себе, как возмутится вся страна против настоящих преступников и как поражены будут все: и дома и в школе, да и друзья тоже! Поэт Мартон Фицек — «непреклонный борец за правду»! Отец обнимет его и скажет, плача: «Спасибо, сынок! Теперь мне уж и вправду нечего бояться!»

Мартон послал стихотворение по почте. Это обошлось ему в восемь филлеров. Два — конверт, шесть — марка. «Не беда! — рассудил Мартон. — На это денег жалеть нельзя».

Второй экземпляр он передал председателю кружка самообразования. Третий понес к своим ребятам и прочел им. Всем, кроме Лайоша, стихотворение очень понравилось. «Отошли в газету!» — закричали ребята наперебой. «Я уже отослал», — ответил Мартон. «Дай мне его переписать», — попросил Петер. И крупными буквами переписал все стихотворение на большой лист рисовальной бумаги.

В следующее воскресенье в разделе «Ответ читателям» среди уймы разных сообщений Мартон прочел: «Автору письма под девизом «За правду. М. Ф.» И дальше стояло всего лишь три слова: «Никуда не годится!»

Холодно стало на сердце у Мартона. Он долго разглядывал буквы. Может, он ошибся? Снова прочел от начала до конца весь раздел, набранный крохотными буковками. Вдруг да в редакцию пришло два послания под одинаковым девизом? Но больше такого девиза не было. И тщетно разглядывал Мартон буковки коротышек слов, они упрямо стояли на своем месте и даже выросли в огромное: «НИКУДА НЕ ГОДИТСЯ».

Во вторник председатель кружка самообразования сообщил Мартону, что Радвани запретил читать его стихотворение. «Почему? — спросил Мартон. — Плохое, что ли?» — «Не-ет, — ответил председатель, — только господин Радвани сказал, что кружок самообразования не занимается политикой». — «А разве обман армии — это политика? А то, что солдаты замерзают на фронте, тоже политика?» Председатель кружка пожал плечами: «Господин Радвани…»

«А я все-таки прочту!..» — решил опять Мартон по дороге в школу. Он весь еще был заряжен энергией утренней гимнастики.

4

По пути он «заскочил на минутку» к Лайошу.

— Ну что, делал гимнастику? — спросил он первым делом, даже не поздоровавшись.

— Нет, — сонно ответил Лайош.

— Мне очень жаль тебя, очень жаль! Ты будешь хилым, никудышным человеком…

— А ты не жалей меня!

— …и никогда не станешь сильным.

— А я и не хочу. Зачем это мне? Поэт должен быть утонченным, а вовсе не грудой бычьих мускулов. В здоровом теле — грубый дух.

— Дурак ты! — крикнул Мартон. Презрение к гимнастике напомнило ему, что Лайош раскритиковал стихотворение об обманщиках армии. — В здоровом теле — здоровый дух!..

— Сам ты дурак! Все какую-то отжившую жвачку жуешь. Эпигон ты, и больше никто! Поэты-модернисты прожигают ночи, пьют абсент, чтобы еще более утончить свою нервную систему.

— А я плевать хотел на твоих поэтов-модернистов!

— А им на тебя наплевать. Ты и вообще-то не имеешь о них понятия. Только одно и долдонишь: Петефи да Петефи!

— Я и Ади[12] знаю.

— Ну и что? Думаешь, одним Ади исчерпывается вся модернистская поэзия? А вот, например, такое стихотворение. Я как раз вчера прочел его:

Безумен бредущий без брата, без друга,

Бесспорно безумен, кто, скорбно блуждая, бежит.

— Что это такое?

— Сам знаешь.

— Знаю. Аллитерация. Ну и что?

— Аллитерация-то аллитерацией. Это каждый четвероклассник знает. Но какая? Такой еще венгерская поэзия не знала. Во-первых, аллитерируют десять слов, И как утонченно, изысканно! Это тебе не «На виселицу королей»[13]. И не твое, сшитое по той же мерке, но уже набившее оскомину «Смерть обманщикам армии!». Довольно кричать в стихах! Вся эта грубость давным-давно устарела. А кроме того, где тут душа?

— Душа? — переспросил Мартон, да так громко и возмущенно, будто крикнул: «Гром и молния!» Но что ответить про душу, он не знал и поэтому перескочил на другое. — Словом, аллитерация! А уж раз есть аллитерация, так, по-твоему, и стихотворение есть! И душа тоже! И красота! И все! Больше ничего и не требуется! На, получай! Это тоже аллитерация! «Балда и баловень, ублюдок брадобрея Балога, злобно брил башку блистательной бритвой!» Это тоже десять слов! Мало тебе? Могу добавить! «Брешет, бранится, брыкается и брюзжит!» Мало тебе? Еще подавай? «Бара-бара-бум-бум»! Вот и ешь! — воскликнул Мартон, чуть не ткнув в живот своего друга.

— Чепуха! — спокойно произнес Балог.

— А без брата, без друга — это не чепуха? У всех есть друзья! Безумен? Это еще положим! Очень даже себе на уме! А зачем так написал? Да затем, чтобы вышло это «бара-бара-бум-бум!». Чтобы «балда и баловень, ублюдок брадобрея Балога» разинул рот и развесил уши. Ведь тут, дружок, не чувства, не мысли дирижируют, а это «бара-бум-бум!». Благодарю покорно! Слабый ты человек! От такого дирижера даже у скрипок разбаливаются животы, у флейт глотку перехватывает, а рояли так и вовсе на трех ножках убегают куда глаза глядят.

— Очень интересно! Поинтересней, чем твое стихотворение.

— Вот как?.. Ну что ж!.. А твой поэт все же слабосильная команда!

— Зато твой Ади силач! Каждый день, наверно, гимнастику делает, — еще поддал жару Балог, радуясь, что разъярил Мартона. — Твой Ади пьет как сапожник.

— И очень жаль, что пьет! — с отчаянием воскликнул Мартон. — А если хочешь знать, так Ади не потому сильный, что пьет, а потому сильный, что даже от пьянства не слабеет. Если б твой «скорбно блуждающий» пил столько, он давно бы уже валялся под столом «без брата, без друга». А ты, — заорал Мартон, вспомнив вдруг, с чего началась перепалка, — а ты, друг мой, если не будешь делать гимнастику, останешься жалким червем! Уж и сейчас ни дать ни взять гнилая тыква.

— Знаешь что, иди ты к черту! — спокойно произнес Лайош. — И больше не приходи ко мне!

Этого Мартон не ожидал. Оторопел даже.

— Что?.. Что? Ты это всерьез?

— Всерьез.

— А с кем ты дружить будешь?

— С тем, для кого модернистская поэзия не «бара-бара-бум-бум!»

— Значит, ты нашел уже нового друга? — ревниво воскликнул Мартон, которого теперь занимало только это, а вовсе не поэзия модернистов.

— Не твое дело! — ответил Балог, повернувшись к Мартону спиной, и принялся собираться в школу.

Мартон вертелся вокруг него, пытался что-то втолковать, но Лайош не отвечал. Его сросшиеся брови, казалось, еще туже сжались. Мартон замолк. Смотрел на своего друга. Внезапно ему стало так душно, будто из комнаты весь воздух выкачали. Мартон подождал, пока Лайош соберется. Они вместе вышли и молча дошли до улицы Ваш, где помещалась школа Балога. Мартон сбоку следил за лицом друга: вдруг да появится на нем улыбка. Но где уж там!.. Энергия, которой Мартон зарядился с утра, вся куда-то испарилась. Лайош приостановился, чтобы попрощаться, и тогда Мартон сказал, как ему казалось, спокойно, однако дрожащим голосом:

— Лайош! В воскресенье мы придем вместе с Тибором, Петером и Гезой. И все обсудим. Нельзя же, чтобы… А тебя прошу… Подумай до тех пор.

Лайош не сказал ни да, ни нет. Завернул в парадное красного кирпичного здания Высшего коммерческого училища. Мартон видел уже только синие штанины Лайоша, как они подымаются и опускаются, удаляются и, наконец, исчезают в полумгле парадного. Мартон постоял немного. Опустил голову. «Может, я нагрубил?..» Потом бегом пустился на улицу Хорански, чтобы не опоздать в школу.

5

И только на улице Хорански заметил, что случилась беда.

Обычно без четверти восемь вся улица еще кишмя кишела мальчиками с ранцами. Не спеша и беседуя, шли они с обеих сторон и скрывались в парадном школы. Без пяти восемь шествие редело, и шаги школьников убыстрялись. В восемь часов мальчики показывались лишь изредка и поодиночке. Перескакивая сразу через три ступеньки, запыхавшись, врывались они в дверь школы. После восьми на улице, как и сейчас, не было ни одного ученика.

«Что ж делать-то? Пойти домой? А отцу что сказать? Школа взорвалась, ее закрыли, началась эпидемия, учителей призвали… на один день! Или сказать, что опоздал из-за модернистской поэзии?»

Мартон даже рассмеялся, но вдруг оборвал смех.

На первом уроке был г-н Радвани — вернее, немецкий язык и литература. Радвани и без того вечно придирался к нему, хотя Мартон никак не мог понять почему. Только много лет спустя пришло ему в голову, что виной всему было, очевидно, городское училище, где преподавал прежде Радвани и учился Мартон. Неказистому учителю там даже прозвища не нашлось, а это был знак высшего пренебрежения. В городском Радвани хорошо относился к Мартону, ставил всегда пятерки. С началом войны многих учителей забрали в армию, и Радвани назначили в реальное училище, а это считалось большим продвижением. Поэтому учитель трепетно и ревниво скрывал, что преподавал прежде в городском, боясь, как бы это не уронило его в глазах учеников.

Увидев Радвани, когда он впервые входил к ним в класс, Мартон радостно воскликнул: «Господин учитель!» — и улыбнулся ему, словно старому знакомому, Радвани глянул на мальчика исподлобья. «Кто это?» — спросил он. «Господин учитель, это я! Я!» — Мартон встал и радостно повторил: «Я!» — «Кто это я?» — послышался голос глуповатого человека. «Фицек!.. Не помните меня? Мартон Фицек… Из городского училища…» — «Садитесь!» — еще более тупо прозвучал голос Радвани. Учитель несколько минут нервно листал классный журнал — вернее, шумно дергал его страницы от начала до конца и обратно, — казалось, вот-вот порвет его. Радвани размышлял о том, что ответить, но ничего не придумал и только еще раз рявкнул: «Садитесь!» — хотя Мартон давно уже сел.

…И вот Мартон Фицек стоял перед дверями школы и не знал, что ему делать.

Потом решился все же и вошел в дверь. В школе его встретила невообразимая тишина. Гулкая тишина стояла и в вестибюле, и на лестнице, и в коридоре, по которому Мартон шел тихо, на цыпочках. Остановился у дверей класса. Прислушался с надеждой: а вдруг?.. А вдруг Радвани еще не зашел в класс? Но услышал, как кто-то начал отвечать, декламировать балладу Шиллера: «Vor seinem Löwengarten, das Kampfspiel zu erwarten saß König Franz…»

«Будь что будет!» — вздохнул Мартон и отворил дверь. Шиллеровская баллада оборвалась, и Мартона охватила тишина, как темнота охватывает человека, брошенного в темницу.

— Господин учитель, разрешите…

— Ваша фамилия? — спросил Радвани, точно впервые увидев мальчика.

Мартон тихо назвал свою фамилию. Радвани размашисто, так, чтобы увидел весь класс, поставил ему кол.

— Продолжайте! — обратился Радвани к отвечавшему ученику.

Мартон прошел на свое место. Сел. Пальцами провел по лбу. «Засыпался!» — шепнул он Майорошу. Его охватила вдруг сонливость. Но потом, так как с немецким уроком было уже покончено — отделался от него колом, — вытащил из кармана книжечку без переплета с бланками накладных. Каждая вторая и третья страница были пробиты компостером. (Мартон получил книжечку в подарок от Пишты, который к этому времени тащил уже с консервного завода все, что можно было унести незамеченным.) Мартон начал записывать в книжечку давно задуманную поэму про Игнаца Селеши-младшего. К тому времени, как немецкий урок подошел к концу и последний отвечавший продекламировал завершающую строчку баллады — «Den Dank Dame begehr ich nicht»[14], готова была и первая песня поэмы.

6

Вместо урока французского языка и литературы был свободный час, так называемое «окно». (Юные головы тут же создают для каждого нового явления и новое слово в противоположность старым, которые даже самих явлений не желают признавать, покуда они не взорвались у них под самым носом.) Теперь «окна» случались чаще всего потому, что прежний учитель ушел на фронт, а замены ему пока не нашлось.

Мартон, хотя и готовился в композиторы, однако не бросал и стихотворства — занятие более дешевое и требовавшее только пера и бумаги. В классе он, правда, избегал лирики, стеснялся читать мальчишкам свои стихи о любви и об Илонке. Ему не хотелось выдавать перед ними ни себя, ни Илонку — ее он скрывал еще бережней и целомудренней, чем себя. Читать всему классу, всей ораве соревновавшихся в развязности мальчишек? Нет уж, увольте!..

Для учеников реального училища Мартон писал о том, что они переживали вместе, чаще всего высмеивая разные всем им известные нелепости.

«Кабаре» во время «окон» «открылось» еще в декабре, причем заводилой был Мартон. Он и хор организовал, и дирижировал, и командовал. И все слушались его, особенно со времени «фицекозденковского мятежа». Мартон пачками «выдавал» сатирические песенки и стихи, до поры до времени не затрагивая в них никого из членов этого разношерстного общества, так что пока никому не приходило в голову «слегавить», предать Мартона.

С войной Мартон возглавил наступление на внутренний распорядок реального училища и, сам того не подозревая, рьяно содействовал его разложению.

«Кабаре! Кабаре!» — гудел весь класс в этот и без того волнующий день ранней весны.

Мартон быстро притащил из коридора метелку, прижал ее к левому плечу, словно гитару, вскочил на мусорный ящик и начал читать нараспев гекзаметры, записанные в подаренную Пиштой книжечку. Закинув голову, он делал вид, будто бряцает на несуществующих струнах. Потом метелка завертелась у него в руке словно тросточка и наконец очутилась под мышкой. И тут Мартон снова заиграл на несуществующих струнах — это была, очевидно, увертюра. Но вот губы его открылись, сверкнули крепкие белоснежные зубы. Мальчик лягнул изо всей силы мусорный ящик и взялся нараспев читать поэму, которую он начал писать, расстроенный колом и изменой Балога. Игнац Селеши-младший стал ее героем не случайно: он по-прежнему не прятал своих толстых ляжек, ходил в коротких штанишках и каждый день приносил в школу пропасть всякой еды. Голодному Мартону казалось иногда, что он вот-вот свалится со скамейки, особенно кружил ему голову все заполнявший запах салями.

Ах, Наци, рожденье твое затерялось в сером тумане!

После двадцатой строки героического эпоса, когда оказались уже воспеты и толстые волосатые ноги, выглядывавшие из коротких штанишек, и груды всякой снеди, и милые родители, Игнац Селеши-младший вдруг завопил:

— Я пойду к директору!

А Мартон, недолго думая, запустил в него метелкой.

— Иди!

Селеши был уже в дверях, и только в последний миг двое участников хора схватили его и испуганно поволокли к парте.

— Фицек, перестань! — крикнули они Мартону.

Мартон спрыгнул с мусорного ящика. Класс разбился на группки. Все спорили о том, позволительно ли высмеивать «своих же» или их родителей: «Какое дело Фицеку до того, как живут Селеши, откуда у них берутся деньги, продукты?.. Сегодня — Селеши, а завтра и за другого возьмется. Нет, это переходит всякие границы!»

И ребята один за другим перешли на сторону Игнаца Селеши-младшего.

7

Перед заседанием кружка самообразования Мартон, как всегда, отправился на урок к Илонке.

Последнее время он встречал там иногда розовощекого, невообразимо белобрысого, толстого и рослого молодого человека. Встретившись впервые в прихожей, Мартон поздоровался с ним. Молодой человек потупил голову и опустил белесые ресницы: так ответил он на приветствие.

Кто он, Мартон не знал, поэтому нарочито медленно разделся, медленно повесил пальто на вешалку, украдкой разглядывая молодого человека, который натягивал уже перчатки. Мартон заметил, что и молодой человек искоса поглядывает на него огромными выпученными водянисто-голубыми глазами. Но, поймав взгляд мальчика, тут же опустил длинные белесые ресницы. Он еще «повозился» некоторое время, потом повернулся и пошел к выходу. Дверь ему отворила служанка, невнятно и словно бы нехотя прошептав что-то вроде: «Восславим господа Иисуса Христа!» Мартон проводил глазами удалявшегося молодого человека, широкую спину которого облегало великолепное зимнее пальто.

То ли из приличия, то ли от смущения, но Мартон не решался спросить, кто этот молодой человек с коровьими глазами. К тому же перед Мартоном в его воспаленном воображении подростка, словно на экране кино, встала вдруг картина: г-жа Мадьяр, почти раздетая, скользит мимо полуоткрытой двери гостиной. Очевидно, это воспоминание и не позволило Мартону задавать вопросы.

Второй раз этот постоянно опускающий ресницы и несусветно белобрысый молодой человек повстречался Мартону во дворе. Смущенный Мартон даже не поклонился. Но ему показалось, будто идущий навстречу мужчина из-за приспущенных ресниц видит его лучше, чем если бы смотрел на него широко раскрыв глаза. А губы, эти отталкивающие огненно-красные губы, такие чужие на этой белобрысой физиономии, вздернулись в едва заметной странной улыбке.

Как-то Мартон встретился с ним на полутемной лестнице, но и тут молодой человек казался весь пшенично-желтым. Ступеньки дрожали под его огромными башмаками, и, спускаясь, он чуть не толкнул Мартона, который уже и не думал здороваться с ним.

«Кто этот мужчина? Может, он ходит к г-же Мадьяр? И она рассказала ему про музыку и про то, что я дурак. А ведь она ошибается, не такой уж я дурак. Очень даже хорошо понимаю, что к чему…» И перед ним снова возник экран, а на экране ослепительно сияющая нагота ускользающего тела… «А может, он ходит не к г-же Мадьяр, а к Илонке? Ухаживает за ней. Ее жених?.. Нет!.. Нет!.. Родственник…»

Мартона так мучил этот вопрос, что однажды он обратился даже к горничной: «Кати, скажите?..» — «Пожалуйста». Но продолжить он не решился. «Скажите… который час?»

…А нынче такой странный февральский день. Столько суток подряд бесновался вихрь, а сейчас улегся, выглянуло солнце, потом небо снова затянуло, но вскоре солнце выглянуло опять, только теперь уже с самого края неба, окутав и улицу и дома причудливым сиянием. Мартон понюхал воздух. «Весна, что ли?» — спросил не он, а скорей его нос. И Мартон вспомнил августовский вечер, когда он вместе с Фифкой шел впервые к Илонке. Тогда он еще не был знаком с ней. Потом пришло на память, как он учился музыке. Где уж оно?.. И катанье на коньках в декабре? Как давно это было!.. А он все ходит и ходит к Илонке, но, кроме как об уроках, они ни о чем не разговаривают.

Мальчик свернул на улицу Сенткирай. Солнечное сияние исчезло, словно его без остатка впитали в себя дома. Внезапно пошел снег, да как-то странно, неуверенно, редкими хлопьями. «Зима, что ли, начинается опять?» — спросил Мартон. «Нет, нет!» — ответил он, чуя, что ветер, дующий с проспекта Ракоци и с Дуная, говорит совсем об ином, да и снег падает не так старательно и густо, как зимой, когда снежинки перегоняют друг дружку. Сейчас они колеблются, останавливаются в воздухе, сомневаясь, как и последние листья осени: стоит им падать или уже довольно?

Мартона встретила Илонка. Она была в белом шелковом платье. От этого ее закрученные над ушами косички казались еще более черными и блестящими. Щеки были окрашены бледным румянцем. Илонка ждала, что-то скажет мальчик про ее белоснежный наряд. За окном и сейчас, как и тогда, в августе, — только сейчас как-то беспричинно, — горели вдали карминовые облака, и в их холодном зимнем сиянии белое платье зарозовело. Илонка знала это, потому и не задернула тяжелые шторы, не зажгла электричества. Очевидно, эти световые эффекты были необходимы для «мадонны», для «сомнения» и «удивления».

— Скоро весна, — улыбаясь, сказала девочка и впервые за несколько недель доверчиво посмотрела на Мартона. Она выпятила нижнюю губку, словно и этим желая тоже приблизиться к нему.

В Мартоне что-то дрогнуло, зазвенело. Он забыл про все и теперь не мог бы даже объяснить, почему прошла в такой отчужденности вся зима, почему они не разговаривали ни о чем, кроме как об уроках. Минуту спустя Мартону казалось уже, будто ничего такого и не было, будто они каждый день говорили друг с другом, пусть даже без слов, что Илонка тоже знает об этом, потому и улыбается ему.

Мальчик молчал. Смотрел на Илонку, на сонно и бессильно желтевшие и угасавшие снеговые тучи за окном. Комната быстрей обычного окуталась полумраком. И стены и мебель отступили куда-то. Исчезла и розоватость белого платья, осталась одна белизна. И в вечерней полутьме шелковые оборки юбки казались гигантскими снежинками. Илонка и Мартон точно застыли. Недвижно сидели друг против друга. Мартону почудилось, будто они сидят так уже очень давно и только ждут знака, чтобы сдвинуться с места. Раньше нельзя, запрещено.

Все больше сгущалась мгла, все чернее становились косички над ушами Илонки. Девочка словно хотела что-то сказать. Нижняя губка ее дрогнула, как бывает ночью во сне, когда муха сядет на нее, — чуточку дернется страдальчески, потом снова продолжается сон.

Рука девочки покоилась на столе. Мартон тоже протянул свою и коснулся пальцев Илонки. Илонка не отдернула их. Улыбка на ее губах стала еще отчетливей, будто говорила: «Я так и знала!»

Илонка встала вдруг и, быстро описав полукруг, оказалась за спиной у Мартона, совсем рядом. «Что такое?» Мартон хотел обернуться, вскочить, шагнуть к ней, но не мог. Только сердце бешено заколотилось в груди, будто хотело сказать: «Ты не подойдешь — я подойду!» Наконец, подчиняясь упрямству сердца, мальчик встал, повернулся.

Но Илонка уже отбежала к стене. Щелкнул выключатель, и яркий свет разбежался по всей комнате, будто провозгласив некий приказ здравого ума. Мартон зажмурился. Илонка все еще стояла у стены, не опуская рук, затянутых в белый шелк. Она молча глядела на мальчика, на встревоженные кольца его волос. Нижняя губка Илонки пуще выдалась вперед. Девочка, раскинув руки, прижалась к стене: пусть Мартон увидит ее во всей красе! И Мартон направился к ней, не слушаясь приказа электрических лампочек. Шелковое платье тихо зашуршало. Илонка опустила руки и, быстро, осторожно описав полукруг, скользнула обратно к столу. Села, заботливо расправив юбку.

— Скоро я буду конфирмоваться! Меня уже целый месяц приобщают.

— Кто? — спросил Мартон.

И внезапно, невольно предстал у него перед глазами во весь рост и мужскую ширину этот неуклюжий молодой человек с отталкивающими огненно-красными губами, которые так не подходили ко всей его белобрысости.

— Один семинарист-францисканец, — просто ответила Илонка. — Очень милый мальчик, скоро священником станет… Мы с ним все прошли… Больше он не придет. А как вам нравится мое платье?

Девочка встала, отступила на несколько шагов и, поддернув с двух сторон подол платья, нагнулась чуточку, будто говоря: «Смотри на меня! Скоро и церковь признает, что я взрослая девушка, но я уже и сейчас взрослая».

Мартон не знал, что ответить, и спросил:

— Сколько вам лет, Илонка?

Девочка склонила головку набок, удивленно, совсем точно певчая птичка. Не этого она ждала.

— Четырнадцать исполнилось, — ответила коротко и села опять за стол, но уже не расправляя юбки. Илонка не смотрела больше на Мартона. Придвинула к себе учебник и сказала: — Завтра первый урок — география. Африка…

Но Мартон уже не был домашним учителем.

— Илонка! — сказал он. — Илонка… Я и стихи пишу.

— Стихи? — глаза Илонки сверкнули, и она тут же забыла про Африку: — Да что вы говорите?

— Прочесть?

— Да.

Девочка оперлась локотком о стол, склонила голову на руку, кончиками тонких пальцев коснулась лба и закрученной над ухом косички.

— Прочтите, — сказала она. И еще раз повторила: — Прочтите.

Мартон колебался. Прочесть «Осенний пейзаж»? Нет! Он хотел быть мужчиной, хотел затмить этого белобрысого здоровяка. И угрюмо начал читать стихотворение «Смерть обманщикам армии».

Илонка отчужденно и испуганно смотрела на мальчика, Улыбка стерлась с лица. Мартон с первых же строк почувствовал, что надо было читать «Осенний пейзаж», что Илонка не слушает его. Дойдя до второй строфы, он только сказал:

— И так далее… Словом, еще одна строфа.

— Я не такого стихотворения ждала, — сказала Илонка.

— И я тоже, — смущенно промямлил Мартон. — Но ведь такие стихи тоже нужны! Подумать только, какое свинство творят эти негодяи!

Этими «негодяями» и «свинством» он окончательно испортил все. Казалось, даже шелковое белое платье возмутилось и громко зашелестело. А девочка вдруг обиженно протянула руку к книжке.

— Итак, Африка!..

Над головой Мартона беспощадно сняли электрические лампочки.

8

А теперь он снова брел по улице Хорански, направляясь к школе. Уже стемнело. Заседание кружка начиналось в половине седьмого.

«Я сам признал, что стихотворение плохое, сам сказал, что некрасивое! Некрасивое! Отказался от него сам тоже. А что же красиво? «Осенний пейзаж»? Или этот семинарист с коровьими глазами?» Мартон протестовал, но чувствовал, что не в этом дело. И в этом, конечно, но не только в этом… Что-то запуталось, а распутать он не может. Илонка красивая, и шелковое платье у нее красивое, и, озаренное закатными облаками (облака тоже красивы!), оно становится чудесно розовым; а обманывать армию некрасиво, и стихотворение звучит грубо. Но что же делать ему, Мартону, когда на свете существует не одна только Илонка, и не только ее белое платье, и не один только золотистый закат, и конфирмация, и гудение органа в церкви, а есть и г-н Фицек, и завтраки, и ужасающе прекрасный запах салями, и мошенники тоже! А разве их комнатушка с мастерской, где они живут ввосьмером, красива? А ржавая железная койка, на которой они спят вдвоем с Пиштой, красива? И как это соединить правду с красотой?

Он шел по направлению к школе. «Вот возьму и прочту назло!.. Пусть весь кружок услышит. Некрасиво? А отмороженные ноги — красиво? А когда солдату врач отрезает ногу, красиво? А побледневший отец и измученная мать — красиво? А мошенничество — красиво? А ложь — красиво?»


— Мартон Фицек, «Осенний пейзаж», — объявил председатель кружка самообразования, когда очередь дошла до Мартона.

Г-н Радвани отвернулся, словно желая сказать: «Мне нет дела до него». А Мартон поднялся на кафедру и начал чуть не со слезами на глазах:

Венгерцы, юноши, мужи,

Отчизны доблестные стражи

И ветви славные ее —

Ах, больно говорить мне даже! —

Вы гибнете под градом пуль,

И бурей вся земля объята.

А здесь хмельные торгаши

Варят из вашей крови злато…

Г-н Радвани поначалу даже не слушал. Ждал, когда Мартон кончит наконец. Но, заметив подлог, обернулся к Мартону, и глаза его, как у той андерсеновской собаки, широко раскрылись и начали вращаться. Учитель вскочил.

— Довольно! Перестаньте! — выкрикнул он, но как-то неуверенно.

Ему и хотелось, чтобы прекратилось это кощунство, но вместе с тем хотелось, чтоб стихотворение было прочитано до конца, чтобы стал очевидным «состав преступления».

Мартон замолк на миг, но чтения не прекратил. Теперь ему было уже все равно. Он видел, что товарищи по кружку даже выражением лиц одобряют учителя, слышал протестующие возгласы. Перед глазами у него встала Илонка: она уже не улыбается, и он слышит возмущенный шелест белого шелкового платья. Эх, была не была!..

О смертный грех! Давно пора

Снять головы такому сброду.

Гудят кровавые поля:

Смерть, смерть обманщикам народа!

— Завтра же предстанете перед дисциплинарным судом учительского совета! — крикнул Радвани, считая, что с этой строфой «состав преступления» полностью установлен. — Приведите и отца!

И под ропот членов кружка самообразования Мартон еще громче прочел завершающие строчки:

Дрожат в лохмотьях, босиком

Венгерской армии солдаты.

О, горе!.. Преданы они,

Могилой станут им Карпаты.

А кто виновники того?..

Гул нарастал. Радвани истошно вопил, и конец стихотворения нельзя было уже расслышать.

…Вечером, когда Мартон вернулся домой, г-н Фицек сразу заметил: с сыном что-то стряслось. Начал допытываться. Мартон в каком-то тумане вытащил стихотворение из кармана и прочел его отцу. Потом сказал, что на завтра назначен дисциплинарный суд, куда должны явиться и он и отец.

Г-н Фицек выслушал стихотворение до конца, принял к сведению «дисциплинарный суд» и промолвил печально:

— Сынок, и ты, видно, хочешь, чтобы меня на виселицу вздернули?

— Вас на виселицу? — прорыдал Мартон. — Да разве вы обманщик?

— Меня, меня вздернут, да еще как вздернут-то!.. И тебя тоже… уж поверь ты мне… — сказал г-н Фицек и еще печальней уставился на рыдающего сына.


Дисциплинарный суд окончился неожиданно.

Директор школы Ксавер Роман усадил г-на Фицека в своем кабинете, куда битком набились учителя. Мартона он поставил перед собой. Сам тоже встал, держа тетрадку, где рукой Мартона было записано стихотворение об обманщиках армии.

— Ты написал это стихотворение?

— Да, — ответил мальчик.

— И, несмотря на запрещение, продекламировал его в кружке самообразования?

— Да, — ответил мальчик.

— Ты же написал стихотворение про Игнаца Селеши?

— Да, — ответил Мартон.

— И ты ходишь по коридору и сидишь в классе так, будто ты лучше всех мальчиков?

— Да, — ответил Мартон.

— И ты считаешь себя гением?

— Да, — ответил Мартон.

В ответ на это разозленный директор, не выпуская тетрадки из руки, влепил мальчику здоровенную пощечину. Тетрадка задержалась на миг у щеки Мартона, потом отвалилась и упала на пол.

Мартон хотел сперва кинуться на директора, но понял, что драться с директором реального училища никак нельзя. А все-таки что-то надо сделать! Униженный беспомощностью и болью, мальчик придвинул к директору лицо и сказал:

— Еще… еще!..

Раздалась новая пощечина.

— Еще… еще!..

Мальчик повернулся к учителям, сидевшим вокруг стола.

— И вы тоже… Бейте! Почему не бьете? Можно ведь… Разрешено. Обманщики-то они, а бьют меня… Ну, еще… еще!.. Бейте!

— Мало тебе? — спросил директор.

— Мне? Вам мало! — И мальчик придвинул горящее лицо вплотную к жилетке директора.

Директор и учителя пришли в замешательство. Этого они не ожидали.

А под потолком так же, как у Илонки, беспощадно светили электрические лампочки.

Директор выгнал Мартона из кабинета. Наступила тишина.

— А вы что на это скажете? — хриплым голосом спросил директор Фицека.

— Я? — Г-н Фицек встал. — Я!.. Я, прошу прощенья, никак не пойму… Я, прошу прощенья, простой человек, а не ученый, как вы. Я даже, прошу прощенья, фамилии своей прилично подписать не умею… Я, изволите видеть, многого никак не пойму… Вот и это тоже, какое же тут преступление — ненавидеть обманщиков и изменников родины? А потом еще не пойму, чего ради мой сын написал такое сти-хо-тво-рение, или как оно там называется… Ведь, прошу прощенья, я тоже шил солдатские башмаки. Так, выходит, он хочет, чтобы и меня тоже вздернули. Вчера вечером я так и сказал ему… Сын рыдал…

— Вы тоже шили солдатские башмаки на бумажной подошве? — Директор похолодел даже.

— Да, — ответил маленький человечек, стоя перед корпорацией учителей, словно перед судом.

И он рассказал, как было дело, как он протестовал против картонной подошвы, и он и портной Венцель Балаж. Рассказал обо всем: о Вайде, о Шафране, о сапожниках и портных. Рассказал подробно, мучаясь, словно в самом деле стоял перед судом, ожидая: приговорят или освободят.

— Господа, вы ученые люди, а я даже фамилии своей путем подписать не умею и читаю по складам, так скажите вы мне: где же правда?

Угрюмая корпорация решила не исключать Мартона Фицека из школы, только вынести ему порицание, а теперь уже не за стихи — про них им и вспоминать не хотелось, — а за нарушение дисциплины. Так звучало решение дисциплинарного суда, вывешенное на другой день на черной доске в вестибюле училища. Про обманщиков армии в нем не было ни слова. И в конце решения стояло даже, что, если Мартон Фицек не совершит нового проступка, он может через три месяца просить об отмене порицания и, таким образом, будет иметь возможность в конце года получить в аттестате пятерку по поведению. Словом, от него требовалось только, чтобы он исправился, и ему все простят.

Г-н Фицек застал сына сидящим на ступеньке лестницы.

— Исключили? — спросил Мартон.

— Нет, — ответил отец.

На улице он взял сына за руку. Мартон почувствовал теплую ладонь отца и сам взял его под руку. Так они прошли шагов тридцать по вечерней улице, когда вдруг увидели перед собой мать. Она стояла, закутавшись в большой красный платок.

— Что случилось? — шепотом спросила она. — Бога ради…

— Ничего не случилось! — ответил Фицек.

«Я-то умею себя вести…» — хотел было он начать с обычного хвастовства, но понял, что сейчас оно некстати, и промолчал.

Г-ну Фицеку было над чем задуматься. Ему и пощечины пришлись не по душе, но поведение Мартона ошеломило. «Ну и парень!..»

А «ну и парень!» взял мать под руку, пожал ее такие родные пальцы.

Так и шли они домой по безлюдной улице Йожефа. Сын посередке. Отец и мать с двух сторон. И мальчик подумал, что они никогда еще не были так близки друг другу, никогда не шли вместе так нежно, с таким взаимопониманием, словно защищая друг друга.

— Правда должна восторжествовать! — высказался вдруг Мартон.

— Да, — ответил отец без всякой уверенности. — Однако пощечины получил ты, а не Вайда.

Потом, еще туже сжимая руку сына, он начал вдруг громко браниться. Мартону сперва это было больно: нет, чтобы вести себя тихо, отец и сейчас не может обойтись без ругани. Но потом он и с этим примирился. Понял, что отец хоть и бранится, однако ж на душе у него стало легче.

И правда, г-н Фицек подумал, что если учителя поняли суть дела, то и другие поймут. Ему казалось, что это была генеральная репетиция и прошла она успешно.

— Ну ладно, — пробормотал г-н Фицек. — Ладно! Посмотрим, что дальше будет. Чертов ты оголец! — сказал он сыну. — Чертов оголец!.. Не будем больше об этом говорить!

Дома г-н Фицек устроил смотр, приготовил верстак к завтрашнему дню. «Завтра воскресенье, а я все-таки буду работать. Надо! Господь, коли он есть, поймет. А коли нет его…» Пройдя в комнату, он увидел вдруг опять железную койку, которая все еще торчала там без надобности.

— А это барахло все еще здесь? Зря, выходит, я вам говорю! Может, мусорщику прикажете заплатить двадцать крейцеров? Сегодня же вечером отнесете ее на площадь. Текели! — крикнул он Мартону: мол, пусть не думает, что если он растрогался на улице Йожефа, то теперь всегда так и будет. — Я, Берта, заскочу сейчас в кафе «Гинденбург», — сказал он. Видно было, что у него от сердца отлегло, упал камень, который несколько дней давил до боли. — Погляжу, может, какой-нибудь штатской работенкой разживусь. Да и проветрюсь малость. Самая пора. Слава богу, все в порядке! Это я чую… Теперь уже больше никто не назовет меня обманщиком армии. Самое главное, чтобы закончилась эта поганая война. И чтобы я до того, как она закончится, хоть как-нибудь, хоть из-под земли да раздобывал еду. Война, Берта, зависит не от меня! А еда… Словом, Берта, я пошел… А эту железную койку… Чтобы мне не пришлось еще раз повторять… И не спускай штору. Не хочу я будить этих огольцов, если поздно приду. Пусть себе спят.

И глаза г-на Фицека с удовлетворением скользнули по Мартону.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой выясняется, что Карой Шиманди ради сохранения своей неповторимой личности, иначе говоря, своей поганой жизни, готов подставить под расстрел целый батальон; Дёрдь Новак и Ференц Эгри несут смертный приговор в кармане и с отчаяния начинают дружить; жизнь венгерских солдат спасают национальные устремления чехов и хорватов

1

Все документы «взбунтовавшегося» батальона (донесения, дополнительные донесения, рапорты, сообщения и прочее) были собраны вместе, пронумерованы, зарегистрированы, прошиты, сложены в нарядные папки и еще раз подписаны. После этого командование четвертого корпуса галицийского фронта по совету двадцатидевятилетнего генерал-лейтенанта Ене Габсбургского решило кинуть в бой «взбунтовавшийся» венгерский батальон вместе со стоявшими по флангам неблагонадежными чешским и хорватским полками. Решило бросать их в атаки до тех пор, покуда людской состав их не будет в основном уничтожен.

— Ваше высочество, пострадают и ни в чем не повинные люди, — сказал какой-то старый венгерский генерал.

— Это штатская точка зрения, господин… — обрезал его эрцгерцог, переврав при этом даже фамилию венгерского генерала, и бросил в заключение: — Государственные интересы не знают невиновных.

Предложение Ене Габсбургского было принято, сочтено наилучшим, ибо в случае применения других карательных мер — массовых расстрелов и прочего — можно было опасаться интерпелляций в венгерском парламенте, манифестаций чехов в Праге, возмущения хорватов в Загребе и еще бог знает чего. А подобные эксцессы особенно нежелательны ввиду множества поражений (согласно газетам — побед) на фронте и дурного настроения, царившего во всей австро-венгерской монархии.

И еще одно: главное командование Северного фронта — оно было в руках императора Вильгельма (разные Гинден и другие бурги и дорфы) — готовилось в мае к грандиозному прорыву.

Чтобы отвлечь внимание русских от главного направления, командование решило возложить эти отчаянные, «не на жизнь, а на смерть», атаки исключительно на войска сателлитов дуалистской монархии. Таким образом, делало вывод германское командование, русские не заметят концентрации немецких войск на Северном фронте, даром что этим вопросом уже больше двух недель занималась вся мировая печать.

…Наступала весна. Апрель даже на севере прорвал зиму фронтальной атакой. Снег растаял. Пора дождей миновала, дни установились ясные, теплые. В окопах желтая глина расползалась под ногами. Перед окопами, беспокоя солдат, вылезало все, что было укрыто снегом: клочья полуистлевшей одежды, солдатские шапки, рюкзаки и прочие предметы военного обихода, такие странные и никчемные на этом поле. Там и сям обнажились трупы людей и лошадей. И все-таки земля, точно женщина перед родами — и безобразная и прекрасная, — была полна надежд и волнений.

Но вот прошло несколько дней, и молодая трава заровняла, скрыла все.

Наконец пришла весна с яркими солнечными утрами — и по-прежнему было тихо на фронте. Солдаты пили кофе, заедая хлебом.

А позавтракав, каждый делал что хотел: кто одежду латал, кто играл, кто пел. С ними-то ведь ничего дурного не случилось!

2

Сразу же после завтрака отворилась дверца в землянку подпоручика Эгри. (Ее, очевидно, сорвали с какого-то деревенского домика и притащили сюда, но навесили криво, так что она закрывалась неплотно.) Шиманди просунул голову.

— Господин подпоручик, честь имею доложить: доставил Дёрдя Новака.

Выражение «доставил» разозлило Эгри, но он сдержался.

Новак вошел. Остановился. Козырнул. Из-за его плеча вытягивалась голова поднявшегося на цыпочки Шиманди. Подлые глазки, казалось, доверительно сообщали: «Господин подпоручик! Честь имею подать вам порцию социал-демократа!» Но Эгри кинул яростный взгляд, и Шиманди тут же скрылся, притворив за собой дверцу.

— Вольно! — сказал подпоручик и подчеркнуто, обращаясь на «вы», добавил: — Садитесь, Новак!

Подвинул к нему портсигар.

Подпоручик не знал, с чего начать. Можно было подумать, что он забыл даже, для чего и позвал капрала, Оба молча курили.

Новак примостился на краешке лавки, готовый в любую минуту вскочить. Эгри налил коньяку в две стопки.

— Жалуете? — спросил он, указывая на коньяк и только для того, чтобы сказать что-нибудь.

— Да, не прочь.

— Я тоже не противник.

Потом задумался и махнул рукой.

— Впрочем, суть не в коньяке.

Новак не ответил. Ни тени улыбки не появилось у него на лице. «За каким чертом он позвал меня?»

Эгри чувствовал недоверие Новака, но не знал, как его рассеять. Снова наполнил стопки. Выпили. Помолчали.

— Скажите, Новак… — заговорил подпоручик, разглядывая темно-бурый коньяк, словно он и занимал его больше всего, словно о коньяке и хотел он спросить. — Скажите, Новак…

Но продолжить не мог. Кривая дверца, тихо скуля, отворилась, и снова показалась голова Шиманди.

— Дурак, чего лезешь опять? — гаркнул подпоручик.

— Не извольте гневаться, — прошептал Шиманди и виновато взял под козырек. — Прибыл командир батальона вместе с командиром полка и с ними видимо-невидимо офицеров. Чтой-то не к добру, господин подпоручик…

— Ну вот, задребезжал, как испорченный будильник!

— Смотр проводят…

И вправду в землянку врывались громкие голоса.

— Что тут у вас такое? Фронт или бордель? В «жучка» играете? В домино? В карты? Я вам покажу!.. Банда бунтарей! Скоро мы покажем вам, где раки зимуют!.. У-у, сброд несчастный!..

Эгри вскочил, быстро натянул китель, застегнул на все пуговицы, напялил офицерскую фуражку и, выходя из землянки, бросил вытянувшемуся у него за спиной Новаку:

— Ступайте к своему взводу! Бегом! Предупредите народ! Шут бы побрал этого старого осла!..

Как раз этими «шут бы побрал!» и «старым ослом» невольно и расположил он к себе Дёрдя Новака.

3

Новак прибежал в свой блиндаж. Выставил взвод к амбразурам. Явившийся вместе со своим начальством майор с места в карьер начал орать во всю глотку. Полковник выжидающе молчал. Казалось, он проверяет и самого майора. Сопровождавшие его офицеры с любопытством поглядывали то на полковника, то на майора, то на солдат. Лица офицеров, точно всех их размножили на гектографе, были одинаково строгие, хотя кое-кто из них с трудом сдерживал смех.

Образцовый порядок во взводе у Новака только пуще взбесил майора, но он решил его не замечать, думая так лучше угодить полковнику.

Новак громко отдал рапорт, выпустив такой словесный залп, словно проглотил перед этим пулеметную ленту.

— Господин майор, честь имею доложить, четвертый взвод третьей роты цвайундцванцигского батальона, — стрекотал он точно пулемет, — занимается стрелковой подготовкой.

— В присутствии господина полковника положено докладывать не мне, а ему! — заорал майор. — Господин подпоручик! Это не фронт! Это бордель!.. Скандал!.. Немедленно провести занятия по дисциплинарному уставу! Субординации не знаете! Рядовой обязан знать все вышестоящее начальство от прапорщика до его величества императора Франца-Иосифа… Разобрать винтовки!.. Смазать! Собрать!.. Повторить правила штыковой атаки!.. Осмотреть одежду!.. Осмотреть рюкзаки!.. После обеда — два часа отдыха! Потом опять за дело! Я вам покажу, я вас в бараний рог согну, шайка бунтарей!.. Покажи свою винтовку! — гаркнул он вдруг на Габора Чордаша.

Чордаш со степенной медлительностью крестьянина снял «манлихер» с плеча и передал его майору с таким выражением лица, будто его попросили снять сапог и показать. Взбешенный этой медлительностью, майор крикнул по-немецки «Schwein»[15] и влепил пожилому солдату пощечину.

Полковник круто повернулся, повернулся и майор, свита пропустила их вперед, и все зашагали обратно в деревню.

Эгри смотрел вслед полковнику, майору и их свите, которые шагали с такой энергией, будто направлялись в ставку побежденного врага диктовать условия безоговорочной капитуляции.

4

После обеда солдаты новаковского взвода, забыв совсем про утреннюю суматоху, про теорию штыковой атаки, про опостылевшие «винтовку собрать», «винтовку разобрать» и прочее, а также повеселев от горячего супа, уселись кучками и разговорились — кроме тех, конечно, кто после обеда улегся спать. Поверяли друг другу разные «достоверные» слухи: о победах, поражениях, о том, какая страна просит перемирия, а больше всего о том, когда окончится война. Кое-кто рассказывал сказки, другие — в который раз! — перечитывали пришедшие из дому письма; потом кто-то тихо затянул песню. В такое время обычно разучивали новые песни, привезенные из тыла теми, кто недавно приехал на фронт.

Где вода днестровская гудит,

Там лачужка бедная стоит.

Из досок сколочен бедный дом,

Грусть-печаль ютится нынче в нем.

Слезы стариков моих текут,

Ручейком по камешкам бегут,

Ручеек тот в море слез влился,

В нем потонет царь, что бел с лица.

Песня пришлась по душе. Она была такой грустной, будто ее нарочно для них сочинили. В ней плескался и Днестр, что протекал недалеко, и белолицый царь тонул в Днестре… «Царь, король, император? Не все ли равно?» — думали все заодно с Шиманди.

…Вдруг грохнуло орудие. И звук был такой, будто где-то совсем рядом пролаяла гигантская собака, тут же потеряла голос и теперь издавала только протяжный хрип. Поросшие соснами горы, словно выставленные заслоном с двух сторон, отозвались на грохот прерывисто и глухо; казалось, они с ужасом спрашивали: кто и почему нарушил задушевную песню?

А потом — как в деревне: стоит только залаять одной собаке, как все остальные хором подтягивают ей, сразу заухало, загрохотало множество орудий.

Никто не понимал, откуда идет на них этакая страсть.

В окопах воцарилось беспокойство. Пушечный гром все нарастал. Громыхания то сливались воедино, то отскакивали друг от друга. Неистовый поток звуков, сотрясавших землю, становился все оглушительней. Казалось, грохоча и угрожая, катятся на них чугунные колеса, каждое величиной с гору: «Задавим!..»

Ошеломленные солдаты стали осторожно выглядывать в амбразуры. Далекие русские позиции не были видны. Только у самого горизонта выскакивали коротенькие хвостики дыма, потом их становилось все больше и больше, и секунд через пять или десять с оглушительным грохотом обрушивались завывающие волны выстрелов.

5

После обеда Эгри крепко уснул. Но вдруг его тряхануло, и он очнулся. В полусне выглянул в грязное оконце задней стенки землянки. Открылось крошечное пространство, но и по нему можно было заметить, что солнце стоит уже низко. Однако проснувшийся подпоручик не сразу сообразил, утро это или вечер, и пробурчал в раздумье: «Окно выходит на запад… Стало быть…» Во всяком случае, он понял одно, что из послеобеденного сна его вытряхнул орудийный грохот.

Эгри что-то приснилось. Он попытался припомнить что. А привиделся ему славный, седой, давно уже скончавшийся учитель. Он единственный из всех учителей любил Ференца, да и Ференц любил только его одного. Во сне подпоручик был снова гимназистом восьмого класса. Школа готовилась к празднествам по случаю годовщины революции 1848 года. Выступать от имени учеников поручили Ференцу. Он пришел на квартиру к учителю. «Я, господин учитель, буду говорить против Габсбургов…» — «Сынок, говорите так, как вам сердце велит… Только, — глаза у старика налились слезами, и он отвернулся, а сзади (и это запечатлелось ярче всего) волосы у него были пышней и седей, чем спереди, — только мне ведь два года осталось до пенсии. А потому вы у меня не были и со мной не советовались».

…Вошел Шиманди, и в тот же миг задребезжал полевой телефон. Эгри прижал трубку к уху. Сперва ничего не расслышал. Три нервных голоса неслись по проводу одновременно. Два приутихли… Третий звучал надтреснуто.

— Подпоручик Эгри?.. Подпоручик Эгри?.. Говорит командир батальона… Выставить к ночи тройное сторожевое охранение… На рассвете в три часа побудка. Выдать на завтрак консервы, по пол-литра вина и по двести граммов рома. Проволочное заграждение будет перерезано в шести точках. Приказываю: в три часа пятьдесят минут быть в полной боевой готовности и ждать дальнейших приказаний. Повторите!

Эгри повторил слова приказа. Пожелтевший Шиманди хотел что-то спросить, но мрачное лицо подпоручика не предвещало ничего доброго.

— Что это они там опять затеяли? — пробормотал насмерть перепуганный Шиманди.

Эгри тоже был взволнован. Вызвал к себе прапорщиков и фельдфебелей. Передал им приказ и сам прошел по окопам. Он долго вглядывался в даль сквозь амбразуру, наблюдая, как беспорядочно скакали на горизонте упругие хвостики дыма и, редея, рассеивались в воздухе.

Эгри вернулся в землянку. Сел за стол и положил перед собой книжку. Буду, мол, читать — и все! Раскрыл ее, но сосредоточиться не мог. Четыре раза перечитывал одну и ту же страницу. Смысл первой фразы еще кое-как дошел до него, потом связь между словами прервалась, и на первый план выступили его собственные мысли.

— Господин подпоручик, — тихо промолвил Шиманди. Ему хотелось спросить: «Что же будет-то?», — но он передумал и сказал другое: — Дозвольте спросить… состоится у вас нынче прием?

Дело в том, что подпоручик с некоторого времени занялся юридической консультацией и одно за другим строчил прошения для солдат. Напоминая о «приеме», Шиманди, по правде сказать, рассчитывал, что подпоручик раскричится: «Какая там еще юридическая консультация, когда на заре…» Но Эгри ответил спокойно, почти обрадованно:

— Состоится. А кто на очереди?

— Габор Чордаш.

— Впусти его.

И вскоре Эгри весь ушел в составление письма, будто и в помине не было приказа об утренней тревоге, орудия не гремели над головой, хотя и ему и Чордашу приходилось орать во всю глотку, чтобы расслышать друг друга в этом несмолкающем грохоте.

Эгри закончил письмо и прочел его Чордашу. Надо сказать, что юридический язык и стиль адвоката Эгри несколько изменился. То ли фронт был виной, то ли неистовый орудийный гром, а может быть, и то и другое вместе.

«Господин исправник!

Ко мне поступили сведения, что либо вы, либо ваш подчиненный зажилил военное пособие жены солдата моей роты Габора Чордаша.

Рекомендую вам немедленно — это в ваших же интересах — прекратить сие мошенничество, иначе я не поручусь, что рядовой Габор Чордаш не превратит вас в котлету, когда вернется со службы после войны, а может, еще раньше, когда я специально для этой цели дам ему отпуск. Согласитесь сами, что превращение в котлету неприятно даже для свиньи.

К тому же считаю своим долгом довести до вашего сведения, что если Габор Чордаш ударит кого-нибудь, тому тут же заказывают гроб. Этим и славится он у нас в батальоне.

С уважением

д-р Ференц Эгри, подпоручик его величества короля и императора, адвокат, юрисконсульт Габора Чордаша, рядового его величества короля и императора».

Ввиду орудийного грохота Эгри прочел письмо во весь голос, а последние фразы: «тут же заказывают гроб» и «этим и славится у нас в батальоне» — он прокричал уже в полном неистовстве прямо в ухо рядовому его величества короля и императора и добавил еще три слова, но в письмо их не вставил, поэтому мы тоже решили не сообщать их читателю.

— Ну как, сынок, доволен? — спросил он Чордаша, который на добрых десять лет был старше его.

— Премного доволен! Спасибо, господин подпоручик! — крикнул в ответ Чордаш, уверенный, что и последние три слова значатся в письме.

— Шиманди, следующего!.. — закричал подпоручик с удовлетворением человека, который нашел верный способ для успокоения своих нервов.

«Столица. Будапешт. Районная управа VIII района. Улица Барош. Начальнику отдела военных пособий Густаву Кламперу.

Мерзавец Клампер!

Ты предложил красавице жене солдата моей роты Шандора Фекете (в гражданке — каменщика) стать твоей шлюхой на то время, пока упомянутый Шандор Фекете защищает родину здесь, в Галиции. Кроме того, ты, последний негодяй, пригрозил ей, что иначе не станешь выписывать пособие и даже выселишь из квартиры.

Ежели ты, бандит из бандитов, не хочешь, чтобы рядовой Шандор Фекете поострее наточил свой штык и избавил тебя от твоего антипатриотического органа — проще говоря, охолостил тебя, — немедленно охлади ведром студеной воды свою буйствующую плоть и срочно извести меня о результатах.

Д-р Ференц Эгри, подпоручик его величества и прочее и прочее»

— Ну, как, папаша, доволен? — крикнул Эгри молоденькому солдату. — Шиманди, кто следующий?

— Господин подпоручик, — Шиманди мучился, — что будет на заре?

— Если небо прояснится, солнце засияет… Кто следующий?

— Я, — ответил Шиманди.

— А у тебя какая жалоба?

— Я совершил кражу со взломом. За это мне положено шесть лет тюрьмы. Хочу донести на себя…

— Ладно. Завтра напишу. — И подпоручик зевнул. — Напишу, коли живы будем! — заорал он, со злорадством наблюдая за выражением лица Шиманди.

6

Недобрая наступила ночка. Орудийный грохот стихал по временам, чтобы тем неожиданнее разразиться снова. Уж лучше бы земля содрогалась непрерывно, гром пушек сливался воедино, как днем, только бы не было этих мгновений тишины. Ведь после нее кругом все еще страшнее громыхало, выло, хрипело и содрогалось. Нервам одинаково невыносимы были уже и волнение и покой. Солдаты по сто раз за ночь засыпали и по сто раз просыпались. Им и за полгода не приснилось столько, сколько за одну эту ночь.

Побудка началась еще до рассвета. И покуда солдаты решали, что взять с собой из одежды и что оставить в окопах, — они бог знает откуда пронюхали, что предстоит атака, — забрезжил рассвет. И началось то, что уже и вчера было невмочь терпеть. Каждому казалось, будто сосед его сошел с ума и орет, а сам он орет только потому, что орут другие. На самом же деле орали и он и другие, так как иначе нельзя было расслышать друг друга.

Съели консервы, выпили по пол-литра вина и по двести граммов рома. Лица у большинства стали строже, взгляды устремлены внутрь, сосредоточенны. Такие лица бывают на похоронах у родственников покойного, у приговоренных — в камере смертников, да у детей, которые ждут наказания.

Но находились и такие, что с отчаянием переводили взгляд с одного на другого, ожидая совета, утешения или кто его знает чего. А ну как обнадежит кто-нибудь из тех, кто поопытней: «Не бойся, дескать, ничего не будет, это просто окопная шутка. Ну ладно, положим, не шутка, а военная игра. И вино, и ром, и насаженный штык, и сто сорок патронов, и перевязочный материал — все это для военной игры, и только. Ну, пусть не военная игра — да ведь все равно не все погибнут». — «Но скажи, — умоляли беспокойные глаза, — что делать, чтобы не вышло беды, чтобы пуля, осколок попали только в руку или в ногу? Маленькая дырочка — это ж одно удовольствие. Госпиталь, отпуск, можно домой поехать, а к тому времени, когда рана заживет, и война кончится. Ну, скажите же кто-нибудь, если я выскочил из траншеи, может, мне лучше сразу броситься на землю, прикинуться раненым? Заметят? В трибунал? А может, я потерял сознание?.. Это же не моя вина? За это не расстреляют? Или расстреляют? Ну, скажите же хоть что-нибудь!..»

Но никто ничего не советовал, никто ничего не говорил. В лучшем случае ругались.

Шиманди, словно тощая крыса, прижатая к земле деревянными вилами, выжидал лишь удобного случая, чтобы удрать.

…А дальше произошло то, что происходит всегда. Не подействовавшие сперва вино и ром начали действовать, как только солдаты кинулись в атаку. Солдаты почувствовали даже облегчение, когда вылезли наконец из окопов и помчались на противника, когда мучительное ожидание осталось уже позади. Занять вражеские окопы — и дело с концом! А может, и войне конец! Мчаться, мчаться все вперед и вперед!..

Но крикни кто-нибудь: «Стой! Не туда! На командира батальона, полка, армии или даже на Франца-Иосифа!» — словом, на тех, кто их сюда пригнал, — крикни им кто-нибудь это в ухо, кто знает, что бы случилось…

«Ложись! Встань! Вперед! Ложись! Вперед!»

Добежали до середины поля, отделявшего их от окопов неприятеля.

На миг воцарилась жуткая тишина. Орудийный гром замолк. Новак вздрогнул. Когда-то он слышал уже такую тишину. Только когда? Да… да… в мае, в ту ночь, когда сорвали всеобщую забастовку. Пешт в огне… Перевернутые трамваи лежат, точно лошадиные трупы. Вот уж не думал, не гадал, что как раз это вспомнится во время атаки! Что за страшная тишина? А теперь что будет? Слышно только, как горнисты играют: «Штык примкни, коль в атаку идешь!» Этот сигнал — такой волнующий обычно — сейчас, после страшных разрывов, казался милым и смешным чириканьем.

Мечтательная песня горниста доносилась лишь несколько мгновений. Загрохотали пушки. Шрапнель летела и разрывалась над головой, свистящей дробью засыпали пулеметы. Кусочки стали в три раза меньше и тоньше мизинца, летели к ним, обгоняя собственный сверлящий визг. Одних не задели вовсе, другим принесли месячный, а третьим и вечный отпуск эти горячие блестящие смертоносные птички…

7

Вчера, на закате, у самого проволочного заграждения появилась исхудавшая, тощая-претощая коза. Откуда она тут взялась, одному лишь богу известно. Возможно, ее выгнал орудийный гром из какой-нибудь воронки, куда она запряталась. Коза хотела пролезть через проволоку к людям — и не могла. Она отчаянно блеяла, глаза ее горестно блестели. Кожа на этом несчастном животном дрожала, как дрожит на ветру бумажка, зацепившись за ветку.

Ближе к рассвету, когда солдаты повылезали из блиндажей, они увидели на одном из кольев проволочного заграждения оторванную шальным снарядом голову козы. Бородатую голову с запекшейся кровью на обрывках шкуры. И больше ничего. Голова будто спала, язык повис на сторону.

Шиманди, увидев ее, как-то странно ухмыльнулся и застонал.

Пить вино перед атакой он не стал: пусть пьют другие, пусть им оно в голову ударит! А ему что, ему главное дело уйти из этого «сумасшествия», отползти в сторону, скрыться… Ведь здесь стреляют, «а эти ослы идут вперед». Если кто-нибудь оставался на земле, как, например, Габор Чордаш, он тут же по-своему это толковал (хотя на лбу Чордаша и сочилась кровь): наверное, мол, притворяется, «козьей кровью помазал»! И Шиманди снова застонал — ему опять почудилась оставшаяся позади оторванная козья голова с запекшейся кровью. «Вот поганая коза!»

Шиманди было совсем безразлично, кто упал: знакомый или незнакомый. Его занимало только одно: лежит, не встает, дальше не бежит — стало быть, и ему, Шиманди, можно не подниматься, ведь и тот там (Габор Чордаш все не выходил у него из головы) — вот хитрый мужик! — только прикидывается, чтобы не идти вместе с ними.

И Шиманди стал отставать от атакующих.

Подпоручик Эгри вначале несколько раз грозил пистолетом своему денщику, но потом потерял его из виду.

…Новака ударило взрывной волной. Он упал навзничь. Не мог пошевельнуться. Подумал: «Вот он, конец! Больше табель не вешать!» Вокруг него грохотал и сотрясался мир. Новак глянул на небо. Слезинка скатилась на висок, оттуда на ухо. Мысли, воспоминания заметались с бешеной скоростью. Урок закона божьего. Поп в юбке. А снизу, из-под юбки, два дурацких огромных мужских башмака. Поп рассказывает: последний суд, трубят фанфары, великий грохот, появляется бог, земля выбрасывает покойников, они идут к столу судьи… Тогда, мальчиком, Новаку было смешно: «Ишь пошли скелеты в портках!..» А сейчас ему не смешно… Без всякого перехода возникла другая картина. Горят поваленные столбы газовых фонарей. 23 мая 1912 года… Трамвайные вагоны лежат на боку. «Набегались. Отдыхать теперь будем». Залп. «Вперед, товарищи, пойте святую и грустную, пойте песню труда».

…Облака! В памяти мелькнула улица Магдолна. Прощание с семьей. Та самая кошелка с молодой картошкой и салатом. «Дюри!» Улица Петерди. Вот и там так же лежал на спине Антал Франк. Светит луна. Потому так и бледно лицо у Франка, Йожефварошская сортировочная станция… «Zum Gebet!»[16] Все падают на колени. Блестят свечи-штыки. Профсоюз металлистов. Доминич. Женщины кричат: «Дюри!.. Пишта!.. Фери!..», «Без суда предали солдат смерти!..»

Все стало для него таким же простым, как ступеньки лестницы, по которым он поднимался, бывало, к себе домой. И ему, и Дембо, и Бойтару выдали оружие. Рабочие и крестьяне всей страны вооружены. Да что же они, ослы или трусы? И он тоже?.. Рот его скривился… Хоть бы майора подстрелил, когда тот дал Чордашу по морде. Люди, не сдавайтесь! Товарищи, крепче держите винтовки в руке!.. Товарищи!..

…Через несколько секунд судорога отпустила. Новак шевельнул сперва ногой, потом рукой… И вместе со всеми товарищами пополз дальше, к русским окопам, глазами отыскивая Дембо и Бойтара. «Они уже где-нибудь далеко!» — подумал он и тут же увидел: Бойтар и Дембо шагах в десяти от него, видно, только что вскочили и кинулись в штыковую. «Так сколько же я пролежал?»

Все смешалось в общем торжествующем вопле. Новак скатился в развороченный артиллерией русский окоп. Странный запах. Не такой, как у них в окопах. Потом какое-то безумие. Мертвецы. Пленные. Печальные, измученные лица. Новак задыхался. «Ну!» — сказал он. И еще раз: «Ну!» И сел.

Какое счастье! Цель достигнута! Все кончено!.. Даже перекличка, установившая, кто здесь, а кто остался на поле битвы, и та не нарушила ощущения счастья.

Но уже несколько часов спустя, когда велено было подправить окопы, переделать амбразуры, чтобы они смотрели не на запад, а на восток, сбить колья и покрепче натянуть проволочные заграждения на случай возможной контратаки, Новак почувствовал нечто подобное тому, что ощущает узник, который рыл, рыл землю из последних сил, вел подкоп под камерой, наконец, прополз в дыру… и оказался не на свободе, а в соседней камере.

Собрали раненых и мертвецов. На побелевшем лице раненого Чордаша, который лежал, уткнувшись лицом в землю, Новаку виделась не дыра от пули, а след вчерашней пощечины…

«Чтоб оно треснуло, это бессильное небо!»

8

Нет, ему было уже невмоготу!

А случилось вот что…

Два дня спустя после того, как они выбили врага из его укрытий, их тоже выбили и даже погнали дальше прежних позиций, так что и вещи забрать уже не пришлось.

На закате бегство приостановилось. Двигались медленно, беспорядочно. Показались солдатские могилы. Кресты, кресты, кресты… Казалось, сама земля высунула эти дощечки, чтобы предупредить: «Осторожно! Война!..»

Какая-то граната, посланная вдогонку бегущим, разворотила солдатскую могилу и выбросила ее обитателя. Труп перекинулся на соседний холмик. Деревянный крест подпер ему спину, а под мышку попала доска от гроба, чтобы покойник не упал. Так и сидел он в красных гусарских штанах и в синем парадном доломане. Гусар погиб, видно, в первые недели войны, когда по приказу офицеров генерального штаба, подобных камергеру д-ру Лайошу Селеши, венгерские гусары бросались в конном строю на артиллерию противника, чтоб потом, не останавливаясь, при полном параде скакать по меньшей мере до Киева.

А теперь этот распухший желтолицый гусар в красных штанах сидел в обнимку с гробом, и не было ему никакого дела до отступающих.

— Глянь, — сказал Бойтар Шимону Дембо.

Шимон посмотрел. Содрогнулся.

— Уж и в могиле не дадут полежать спокойно, — заметил Шимон и, хотя давно этого не делал, перекрестился.

…Подошли к горящей русинской деревне. В ночи призрачно пылали дома, конюшни, заборы. Мычали коровы, ржали кони. Пахло горелым мясом. Жители бежали в последнюю минуту. Освещенные пылавшими соломенными крышами, шли бабы с узлами, старики, босые ребятишки в одних рубахах. Кто нес оловянную миску, кто кастрюльку, кто подушку. Перед ними, рядом и позади скрипели телеги, набитые жалким скарбом. И вдруг, точно в бреду, в пламени появился петух. Он хотел перелететь через горящий плетень, но огненные языки схватили его. Мгновенье слышалось отчаянное кукареканье. Потом все стихло. Только девушки шли, утирая слезы, только телеги скрипели, только брели отступающие, военные и штатские, все вперемешку, — только свежее войско шло им навстречу и угрюмо, в полном порядке устремлялось прямо в огонь и дым — оно должно было остановить наступающего противника. А вокруг — Карпаты. В отсветах горящей деревни сосны стояли не зеленые, а черные.

9

Нет, ему было уже невмоготу!

Он шел рядом с подпоручиком Эгри. Они несли смертный приговор: отпечатанный на машинке листок, утверждавший казнь двадцати девяти ни в чем не повинных венгерских солдат. На страничке список: фамилия, имя, год рождения — и решение: смертная казнь через расстрел. В алфавитном порядке: Алмаши, Бойтар, Дембо… И дальше кавычки (—»—), заменяющие одни и те же слова: «смертная казнь через расстрел».

А случилось вот что…

После отступления с фронта их отвели на отдых в тихую деревню.

Прошла неделя. Солдаты понемножку пришли в себя. Ференц Эгри давал теперь не юридические консультации, а писал «патриотические» письма родным погибших, адреса которых сохранились. (Солдаты во всех армиях имеют обыкновение передавать друг другу адреса родных: «Спрячь, братец! Вдруг что случится со мной…»)

«Достопочтенная сударыня!» или «Уважаемая хозяюшка!» (Такое различие устанавливал подпоручик Эгри между горожанками и деревенскими.) А дальше все шло одинаково. Эгри сообщал, что муж, или сын, или брат служил у него в роте.

«Этого крепкого, здорового человека мы все любили. Ему бы сто лет прожить, да началась война. Наш славный государь император Франц-Иосиф призвал его в армию и отправил на фронт, где 27 апреля сего года он погиб смертью храбрых. Да здравствует война! Да здравствует отчизна!»

…Прошла и вторая неделя.

В шестидесяти километрах от их деревни войска германской империи и австро-венгерской монархии прорвали фронт. Далекий орудийный гром доносился в ночной тишине даже сюда. Рядовые батальона знали, что теперь очередь за ними, что остаток батальона вот-вот бросят в огонь. Говорят: «Великая победа!» Может, на этом и кончится война? Но кто из них останется в живых?

Шиманди принял решение. Он не стонал, не жаловался больше. Лицо его окаменело от решимости и страха.

Как-то перед сумерками он собрал несколько солдат. «Хочешь бабу?» — спросил он каждого. И всех изъявивших желание повел в заранее примеченный домик, где жила пожилая крестьянка с пятнадцатилетней хилой дочкой. К дому они пришли всемером. Шиманди распахнул калитку и выстроил солдат во дворе.

— Порядок надо соблюдать, — сказал он строго. — Закончил — выходи, следующий пойдет.

— А ты?

Шиманди промолчал. Он отлично знал, какая за это предстоит расплата. Не раз спрашивал у Эгри: «А что, если я бабу изнасилую?» — «Расстреляют!» Стало быть, насиловать он не будет. Напротив, когда начнется «заваруха», он возьмется утихомиривать взбесившуюся компанию. «Во мне совесть заговорит — смягчающее обстоятельство!» Пускай солдаты и покажут на него, но девушка с матерью будут защищать. И тогда начнется волокита: виновен, не виновен, степень вины! Одним словом, волынка пойдет, его отправят в тыл на расследование, а там примут во внимание «смягчающие вину обстоятельства» и не пустят пулю в лоб. Время он выиграет, а в предстоящих опасных боях только его и видали! А к той поре, как закончится следствие, батальона его уже и в помине не будет!.. Да и войны тоже!.. Ведь война больше двух месяцев не продлится.

— Я? — спросил в замешательстве Шиманди. — Я?.. Я первый пойду.

Девочка с матерью через окно видели взволнованно шепчущихся солдат во дворе, их алчные взгляды, которые, точно спички, чиркали по стеклу.

Шиманди вошел в дом. Девочка с плачем забилась в угол, словно котенок от собаки. Глаза ее горели. Она готова была защищаться и зубами и ногтями. Мать с криком упала на пол.

— Боже мой, пани мой!.. — и начала истово креститься.

— Не бойтесь! — сказал Шиманди, остановившись посреди комнаты. — Я, — он ткнул себя пальцем в грудь, — ничего не хочу! — И поднял обе руки в знак того, что он и в самом деле ничего не хочет.

Так прошли минуты две.

Но тут распахнулась дверь, и табуном, давя друг дружку, ворвались солдаты.

Пока в комнате был только один Шиманди, несчастная девочка готовилась к защите, теперь же, когда за спиной у него выросла эта словно сорвавшаяся с цепи орава, девочка взвизгнула, глаза у нее забегали. Но спасения ждать было неоткуда, и она оцепенела от беспомощности.

Шиманди отошел в сторонку. Первый солдат повалил девочку, остальные окружили их, и начался ужас… Один за другим. Солдат, стоявший позади всех, не стал дожидаться своей очереди и накинулся на мать.

Шиманди вытянулся в струнку, выпучил глаза, потом потуже стянул ремень на поясе и заорал: «Что вы делаете? Не смейте!» Но его оттолкнули: «Брысь! А то задушим!», потом, кто знает откуда, привалили еще другие солдаты. Шиманди — а он все еще кричал, не то от притворного возмущения, не то от испуга, — стукнули по голове и вышвырнули вон.

Когда последний солдат закончил свое дело, девочка была уже мертва.

Мать еще до этого выскочила из дома и огласила воем всю улицу. Очнувшийся от обморока Шиманди кричал с ней заодно. Прибежал Эгри вместе со взводом солдат, с Новаком, Бойтаром, Дембо (это был взвод Новака). Бегом направились к дому. Впереди, указывая дорогу, бежал Шиманди. Солдаты уже разбежались. Нашли только мертвую девочку.

10

Началось следствие. Из расквартированного в тылу командования корпуса приехал в числе прочих и тот военный судья, который до этого усиленно занимался «венгеризацией» одной русинской деревни. «Через год, — хвалился он, — в этом русинском гнезде будет полно венгерских ребятишек».

Выяснить роль Шиманди так и не удалось. Солдаты, которых он привел в дом, показывали против него, остальные были на его стороне. Всяк твердил свое. Никто не хотел брать вины на себя, каждый обвинял другого. Мать покойной девочки защищала на допросе Шиманди и показала только, что он первым пришел в дом. «Я хотел предупредить, — защищался Шиманди. — Помочь хотел!» — «А почему ты ко мне не прибежал?» — спросил его Эгри. «Не догадался…» Эгри закатил ему здоровенную пощечину. «Ваше благородие, я не виноват!» — простонал Шиманди, повалившись на землю.

И командиру батальона и командиру полка дело это пришлось весьма кстати. «Установить виновников невозможно. Приказываю: расстрелять каждого десятого».

Таких десятых набралось двадцать девять человек, ибо половина батальона осталась на поле боя. В числе этих «десятых» оказались и Шимон Дембо и Имре Бойтар.

По уставу военного трибунала, если часть стояла в тылу, подобный приговор должен был утверждаться командованием корпуса.

И батальонный командир не без умысла отправил в корпус для утверждения приговора именно Ференца Эгри и Дёрдя Новака.

11

Нет, ему было уже невмоготу!

Они ехали в автомобиле. Остановились в маленьком городке и попали сперва в канцелярию, где за разными столами составлялись различные бумаги, провиантские списки, списки погибших и раненых, заполнялись извещения о погибших.

В тесной комнатушке набилось человек двадцать кадровиков и офицеров запаса всех чинов и званий. Они были чисто одеты и достаточно упитанны.

Справа слышалось: «…двадцать девять центнеров муки… сто восемьдесят килограммов жиров… сто девяносто восемь — мясных консервов… тысяча пятьсот килограммов говядины…».

Слева: «…погиб… погиб… ранен… погиб… попал в плен… пропал без вести… погиб…»

От стола, стоявшего у окна, неслось:

— «Деревня Пецел… — Один диктовал, другой писал. — Илоне Фекете… Один». Есть? Следующий: «Дебрецен. Главная улица. Петеру Надю… Три…» Есть? — «Один» заменяло «смертью храбрых»; «два» — «ранен» и т. д. Так выходил из положения диктующий, чтоб облегчить себе работу. На одной стороне типографским способом отпечатанной открытки стояло: «Императорско-королевская военно-полевая почта… Бесплатное. Адрес». «На другой стороне: «Фамилия… Звание… Погиб смертью храбрых… ранен… попал в плен… пропал без вести…» И в скобках: «Лишнее вычеркнуть». Ниже: «Воинское командование. Подпись…» В самом низу — две большие буквы: «М. П.», что означало «Место печати», — сюда ставилась печать корпуса.

На вошедших подпоручика Эгри и капрала Новака никто не обратил внимания. Окинули беглым взглядом и, убедившись, что чины фронтовиков невысоки, притворились ужасно занятыми людьми.

Эгри вторично приложил руку к козырьку и спросил:

— Где я могу найти командира корпуса? Мы с фронта… Где мне его найти?

— Подождите, господин подпоручик! Вы же видите, что все мы заняты.

И снова зазвучало еще громче, с еще большим рвением: «…семьдесят два килограмма телятины… тридцать два фазана… шестнадцать килограммов конфет… ранен погиб… Карцаг… Площадь Лайоша Кошута, 4… вдове Галамбоши… Сын… поручик… три… двести девятнадцать килограммов подошвенной кожи… два… один… Будапешт, восьмой район, улица Магдолна».

Эгри и Новак ждали.

Наконец какой-то интендантский офицер встал, подошел к Эгри, выслушал его донесение (усердно работавшие офицеры побросали работу и все обратились в слух), взял бумажку и повертел ее в руках.

— Хорошенькое дельце! — заметил интендантский офицер. Остальные закивали. — Слыхали мы о нем…

Он поинтересовался подробностями и сказал:

— К нам это не относится.

Сел на свое место, и опять зазвучали отрывистые, как команда, слова: «…мясо, телячья кожа, один, два, Печ, улица Кишфалуди…»

— Знаем, что не к вам относится, — не выдержал Новак. — Мы же спросили вас, где штаб корпуса. Так не скажете, где он?

— Ишь ты! Капрал! Хорошенькое дело! — заговорил какой-то интендантский поручик. — Maul halten![17] Зайдите в тот дом! — крикнул он возмущенно и в окно канцелярии указал на дом. — Хорошенький батальон!..

12

После нескольких часов ожидания — командир корпуса обедал, потом отдыхал — Эгри был, наконец, допущен к нему. Новаку не позволили войти даже в здание.

С краю громадного письменного стола командира корпуса примостился вызванный по такому случаю военный судья. Эгри передал ему бумагу. Он стоял так «смирно», как еще никогда в жизни, надеясь, что хоть этим да поможет делу.

Эгри был убежден, что не утвердят такое скоростное решение. Подпоручик смотрел на шумно прославляемого газетами генерала, который сидел, навалившись на огромный письменный стол. Военный судья был весь подтянутый, даже усы у него торчали стрелками. Огромный генерал был полной его противоположностью. Обычно дети лепят такие фигуры из глины. Большой шар — туловище, на нем маленький шар — голова, на маленьком шаре спичкой проколоты две дырки — глаза; проведена вертикальная линия — нос; под ней горизонтальная — рот; с боков прилеплены толстые полулуния из глины — уши. Если шарик чуточку сдавить, горизонтальная линия растягивается в улыбку, а дырки становятся овальными, выражая удивление.

Командир корпуса, сопя, прочел документ от начала до конца. Эгри, совсем вытянувшись в струнку, попросил, чтобы ему разрешили, и как командиру роты и как юристу по образованию, рассказать про некоторые важные обстоятельства дела. Рот генерала растянулся, глаза вытянулись в овалы. Он удивленно посмотрел на Эгри, но разрешил.

— В список попали ни в чем не повинные солдаты, — начал Эгри, — так что…

Военный судья перебил его, спросив легким светским тоном:

— Откуда вам известно, господин подпоручик, кто из них виновен и кто из них невиновен? Разве вы присутствовали при этом?

— Нет, — ответил Эгри, повернувшись в четверть оборота к военному судье и продолжая стоять «смирно», — но часть приговоренных к расстрелу солдат пришла вместе со мной на место преступления, чтобы…

— Может быть, — небрежно бросил военный судья, ходивший в чине капитана, — но офицер его величества короля и императора не имеет права сомневаться в словах другого офицера его величества короля и императора, пока… — И он кинул взгляд на генерала. — Эти, согласно вашему утверждению, ни в чем не повинные солдаты, — монотонно продолжал военный судья, — на мой взгляд, могли участвовать в преступлении… потом притвориться, будто и знать не знают ни о чем. Девочка скончалась, а мать не могла запомнить столько лиц. Кто возьмется, господин подпоручик, установить что-либо при этих обстоятельствах?.. Такую канитель может позволить себе только гражданский суд. А мы, — продолжал он небрежно, — на фронте, господин подпоручик. Расстрел каждого десятого я считаю абсолютно законным. Другого выхода нет.

— Господин капитан, — опять попытался заговорить Эгри. — Незаконность данного приговора подтверждается еще и тем, что единственный несомненный участник — вернее сказать, организатор этой мерзости — вовсе не попал в список расстреливаемых.

Глиняная голова до сих пор молчала. Теперь она заговорила утомленным, скучным голосом плотно пообедавшего человека:

— Да-да… Да-да.

Эгри осмелел. Он решил привести все доводы, которые столько раз обдумал и так стройно составил еще дорогой. Но командир корпуса поднял руку. Пальцы его были точь-в-точь под стать туловищу и голове. Гармонировало с ними и обручальное кольцо, которое с легкостью могло сойти за обруч маленького бочонка.

— Как зовут того, кто не вошел в список? — спросил генерал.

— Карой Шиманди.

Командир корпуса закивал головой. Военный судья неверно истолковал это движение и встал.

— А впрочем, господин подпоручик, — сказал он строго, — вы пройдете сейчас со мной в мою канцелярию, где я познакомлю вас с некоторыми секретными документами, касающимися рядового состава. По-моему, если бы даже ничего подобного и не произошло, все равно…

— Господин капитан, — чуть ли не с мольбой произнес Эгри, — покорнейше прошу, выслушайте меня! — Он подумал, что убедил уже не выражавшего никаких эмоций командира корпуса и что теперь осталось убедить только военного судью. — Господин капитан, мне хотелось бы… Я еще не закончил…

— А я закончил, — сонно протянул генерал и передал Эгри утвержденный приговор, приписав к нему только имя Кароя Шиманди. — Kehrt euch![18] — резко прозвучал голос генерала. — Казнены будут не двадцать девять, а тридцать человек. Господин капитан, приложите печать. Что это вам вздумалось, подпоручик? Где мы, в сельском суде, что ли?

13

И Эгри с Новаком отправились обратно. В той же канцелярии, куда они сперва попали, им с четырех часов до девяти вечера все сулили дать машину и наконец — очевидно, для острастки, — отказали. Они пошли пешком, неся с собой смертный приговор, теперь уже не для двадцати девяти, а для тридцати солдат. Этим увенчались старания Эгри.

Предстояло отмахать двадцать пять километров. Звезды на ясном майском небе сверкали так, будто их надраивал весь рядовой состав корпуса.

Эгри и Новак шли. Молча. Ангелы смерти против воли.

И вдруг Эгри заговорил:

— Новак, хотите оплеуху? Напишите прошение.

— Оплеуху, господин подпоручик, можно и без прошения получить.

— Но не тогда, когда вам хочется.

Новак ломал голову: «И чего это ради подпоручик сморозил такую чепуху?» Эгри вздохнул.

— Да, солдат в ранце несет не маршальский жезл, а свою смерть… Скажите, Новак, — спросил он после паузы, — знакомы вы с сапожником, которого зовут Ференц Фицек?

— Знаком. А он-то здесь при чем?

— Сегодня, Новак, я прочел про вас кучу любопытных вещей в донесениях, которые пришли в штаб корпуса о солдатах нашего батальона. Там все написано честь по чести. И то, что вы были главным доверенным и организатором какой-то демонстрации с железными дубинками, и то, что исключались из профсоюза. И про «кровавый четверг» написано. Но одного я не понял. В донесении — мне показал его военный судья — написано так: «Дёрдь Новак состоял в добрых отношениях с изменником родины, поставщиком армии Ференцем Фицеком, который вместе с двумястами пятьюдесятью коллегами скоро предстанет перед судом за обман армии».

— Кто?

— Этот самый Фицек.

— А в чем он провинился?

— Был поставщиком армии и мошенником.

Новак расхохотался, да так внезапно и громко, что Эгри, изрядно понервничавший сегодня, даже содрогнулся.

— Этот-то несчастный голодранец, этот сапожник? — крикнул Новак, — Это он был поставщиком, он, у которого все состояние — шестеро ребят да вымазанные клейстером штаны? Это он-то поставщик армии? И теперь арестуют его да таких, как он, блошек? Понятно! Они будут в ответе за отмороженные руки и ноги. Ну и, разумеется, все газеты, да и «Непсава», конечно, молчат.

Новак смотрел на усыпанное крупными звездами летнее небо, не то ожидая от него ответа, не то укоряя его.

Эгри быстро смекнул, в чем дело.

— Что ж, это наилучший способ. Дело известное, не впервой! — И вдруг, словно перескочив на другое, сказал: — Да, Новак, обанкротился ваш социализм!

Взволнованный Новак (ему было уже вовсе невмоготу) взял Эгри под руку.

— Не социализм обанкротился, подпоручик, — сказал он, отбросив слово «господин», что было Эгри очень приятно, — а социал-демократические лидеры обанкротились.

— Хорошо! Пусть будет по-вашему. Но что мы будем делать с этим смертным приговором?

— Нет, подпоручик, нехорошо… Совсем нехорошо! — упрямо твердил свое Новак. — Вопрос весь в том, кто и когда поймет, что надо делать, кто и когда скажет настоящее слово!

— Хорошо! Пусть будет по-вашему, но сейчас все же вопрос в том, что нам делать с этим. — И Эгри хлопнул себя по карману кителя, где лежал подписанный приговор. — Я думаю, — продолжал он, — лучше всего его просто не передавать. Потеряли, мол.

— Ребячество… Снова пришлют.

— Знаю, я тоже не дитя. Но зато мы выиграем время.

— Два дня выиграем, подпоручик… Два дня…

— В таком случае остается только пристукнуть командира батальона.

— Тогда и нас тоже расстреляют.

— Ну и что? Боитесь?..

— Не боюсь. Но толк-то какой?

— Что ж, подымем против них весь батальон.

— И это не поможет, подпоручик. Появится полевая жандармерия и мокрого места от нас не оставит… Пропадем вместе с теми.

— Тогда вот что: освободим их и все вместе перебежим к русским.

— Вот это уже похоже на дело. Только нелегко с ним справиться. Батальон в восьми километрах от передовой. Если б мы хоть в окопах сидели…

— На днях нас переведут в окопы.

— А тем временем Дембо, Бойтара и других… Присядем, подпоручик. — Новак помолчал секунду, потом сказал: — Присядем, товарищ подпоручик. В ногах-то правды нет, посидим, может, что и высидим, найдем решение… по сердцу.

14

То, чего не могли разрешить они, разрешили вместо них хорватский и чешский полки.

Прежде чем Эгри и Новак пришли в батальон — летняя заря только-только выкинула на небо свое первое многоцветное знамя и протянула его длинными полосами по горизонту, — стоявшие на флангах чешский и хорватский полки с музыкой перешли к русским. Воспользовавшись брешью, русские войска продвинулись и окружили большую территорию, где стоял и «взбунтовавшийся» батальон.

Попали в окружение и Эгри с Новаком. Сперва они ничего не знали и долго искали свою часть. Разбежавшиеся в панике солдаты скрылись в ближнем лесу за деревней. Эгри с Новаком долго блуждали, пока не прибились к своим. Тут же оказались и приговоренные к смерти. Их освободили товарищи, прежде чем убежать в лес. Не хватало одного Шиманди, которого отдал под арест еще сам Эгри. Шиманди сбежал прошлой ночью. Ему, опытному старожилу тюрьмы, ничего не стоило сделать подкоп под бараком.

Солдаты расположились на полянке. Сидели по-семейному, вразброс, смущенные и все-таки веселые. Возле них примостилась русинка с двумя детьми. Она уже две недели пряталась в лесу: с тех самых пор, как подожгли деревню. Солдаты не понимали, что говорит женщина, почти обезумевшая от голода и страданий. А она уже несколько раз, вставляя временами даже венгерские слова, рассказала им, что и мужа и отца ее еще осенью повесили как шпионов.

…После обеда показались русские солдаты. Русинка подбежала к ним, бросилась в ноги и, плача, рассказала, что эти «ухерские солдаты» очень хорошие люди: они накормили и напоили и ее и детей. «Паны солдатики, уж вы не троньте их!..»

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой семейство Фицеков встречается с чем-то таким, с чем ему лучше бы вовсе не встречаться ни тогда, ни позже

1

Мартон с Пиштой понесли железную койку на площадь Текели. Мартон шел впереди, Пишта — позади, железная койка — между ними. Почему так весело было у них на душе, об этом ведал один лишь господь небесный.

Мартону было весело, потому что он легко отделался от дисциплинарного суда, узнал, наконец, кто этот белобрысый молодой человек с коровьими глазами (больше он не придет к Илонке!), понял, что Илонка для него надела белое шелковое платье и снова улыбалась и позволила (впервые!) коснуться ее руки и, стоя у него за спиной, даже склонилась к нему, — теперь он был уже совсем уверен в том. Да и отец успокоился после дисциплинарного суда: мол, бояться нечего, ибо все ясно даже слепому. И Зденко подошел к нему после заседания кружка — посулился помочь с обучением музыке: «По крайней мере не будешь больше писать такие идиотские стихи!» Зденко — серьезный парень и зря обещать не станет, и вся школа знает про стихотворение. И хотя большинство членов кружка стоит за Радвани, однако некоторые задумываются уже о том, кто виноват и кого надо ненавидеть. Да, наконец, и небо прояснилось, и над тускло освещенной улицей засияли звезды по-весеннему нежно, приветливо и преданно; а верхние этажи домов стояли облитые сиянием луны, которой только потому и не видно, что ее заслоняют дома; и поддувал ветер, но уже не северный — холодный и визгливый, такой, будто тебя обледенелыми бичами хлещет, — а мягкий и теплый. Его, конечно, весна прислала возвестить, что она в пути, что она уже не за горами и вот-вот прибудет.

А Пишта веселился потому, что страсть любил «заварушки» и заранее радовался, как они с Мартоном случайно «забудут» койку, которую сейчас так бережно несут. И еще потому, что спрятал в стене погреба первые пронесенные контрабандой мясные консервы. (Предварительно он засунул руку в проем и установил, что туда можно поместить хоть сотню банок и никто ничего не заметит.) Теперь он каждый день будет притаскивать столько же, и даже больше, устроит склад, а летом начнет продавать консервы. Кому, он еще не знает. Но кому-нибудь. Каждый охотно купит — в магазине-то их не достать, — и тогда он, Пишта, учредит на вырученные деньги детский цирк и будет директором цирка, и они отправятся на гастроли. Детей-артистов набрать нетрудно. Например, в доме № 8 по улице Луизы живет мальчишка, который лазает по заборам, точно кошка. Иеремия будет Рыжим. У него и лицо подходящее. А посыпать его мукой, ей-богу, ничего не стоит, и публика сразу станет смеяться. Но самое главное, что отцу ничего не грозит (Пишта ведь тоже понял, что «справедливость должна восторжествовать»). И радовался, что Йошка Франк втянул его в «фартовое» дело: Пишта ходит по коридорам, где висят пальто рабочих, и рассовывает по карманам отпечатанные на гектографе бумажки. Так он обходит все цехи: и жестяной, и шрапнельный, и кофейный, и даже в котельной побывал. Бумажки разные. На одной написано: «Приравнять заработок женщин к заработку мужчин! Долой детский труд!»; а на другой: «Чем больше ты выработал, тем больше должен заработать! Долой увеличенный с войной рабочий день!» И еще было написано много всякой всячины. Но что? Пишта уже забыл. Он радовался, что скоро придет весна, и смирился с тем, что Пирошка принадлежит Йошке Франку; тем более что одна жетонщица из консервного цеха, Жужика Капоши, погладила его по голове и сказала: «Ты милый мальчик!» И он засмеялся ей в ответ и тут же влюбился. И был даже убежден, что Жужи «почти» красивей Пирошки, а может, даже красивей, не говоря о том, что Жужи Капоши идет домой всегда одна, а Пиште это было сейчас важнее всего. И какое у нее красивое имя: Жужи, Жужа, Жужо… Вчера в женской раздевалке он прижался лицом к висевшей там накрахмаленной блузке Жужи, и блузка тоже прошелестела ему: «Жужика».

Мартон затянул песенку, которую они оба пели еще в начальной школе. Песня эта каждую весну возвращалась к Мартону, словно гимн, которым открывают празднества. Мальчики были взволнованы и полны невыразимого счастья, гармонии беспокойства, заполнившей каждую частичку их души.

Зимой они и окружавшая их природа существовали врозь. Что-то вставало между ними: холод, голые деревья или угрюмое небо? Но в такую пору, когда уже пахло весной, разделявшая их стена все стремительней рушилась. И мальчики были вновь едины с дуновением ветра, хлынувшего с юга, и с ласково блиставшими звездами Млечного Пути. Обновившиеся деревья, травы и летящие облака, казалось, вселяли и в них бессмертие, незамиравшую жизнь.

И было так хорошо, так тепло, как в ту пору, когда они были еще маленькими и, прижимаясь к шее матери, ощущали тепло материнского тела.

Таким же теплом повеяло бы на Мартона от Илонки, если б только он мог к ней прижаться; и на Пишту от блузки Жужи, и от ветра, и от звезд, сверкавших в вышине, и от песни. Завтра 1 марта. Март, март!.. И названье-то какое прекрасное: март! А они несут железную койку, которая даже старьевщику не нужна, и поют:

Пришла красавица весна,

Блаженство нам она несет.

И рады жаркие сердца

Обилию ее красот.

Пишта пел первым голосом, Мартон, держа на весу кровать за спиной, подпевал вторым, и так милы были ему эти сплетающиеся, спешащие на помощь друг другу и украшающие друг друга голоса. Мартону чудилось, будто красная и синяя ленточки закружились в воздухе и плывут, игриво извиваясь, оттеняя одна другую и взлетая куда-то далеко, выше домов и улиц — к самым звездам.

И сладкий аромат цветов

Колышется среди ветвей

В прохладном парке, где готов

Запеть весенний соловей.

Площадь Текели. Ларьки старьевщиков на той стороне. Кругом ни души. Лишь на другом конце перерезанной рельсами площади, дребезжа, проехал последний ночной трамвай.

И только ребята выбрались из тесной улицы Луизы, над ними распахнулась неоглядная ширь неба, а над самой головой выглянула луна. Какой она была, даже описать невозможно! Она сияла меж звезд высоко-высоко в небе.

Мартону вспомнилась ночь в лесу во время «бесплатного отдыха», когда он лежал в жару. Но сейчас ему пришли на память не боль, не жар, а звездное небо и снопы лунных лучей, и Кецель, и соседний с ним Кишкереш, где родился Петефи, и степная деревня, где он сам отдыхал два года назад и из мальчика стал подростком; и майские жуки, жужжавшие в раскаленном степном воздухе на закате, и светлячки, загоравшиеся по ночам в саду, — казалось, они были земным продолжением бескрайнего неба и тоже звездами. Звезды, звезды!.. Есть ли что-нибудь прекраснее вас? Вас и весны, и песни, песни и любви, Илонки и Жужи — жизни?

И сладкий аромат цветов

Колышется среди ветвей…

В эту февральскую ночь, неся никому не нужную железную койку, ребята почуяли в дремлющих почках запах первых листьев и прохладной кроны и буйное благоухание цветов в еще не распустившихся бутонах.

Вышли на середину площади.

— Положим ее здесь, — сказал Мартон.

Остановились. Положили кровать. Потом решили поиграть на безлюдной площади в «салочки» (эту хитрость придумал Пишта, чтобы так, гоняясь друг за дружкой и все ширя круг, дальше и дальше отбегать от железной кровати и, наконец, с «салочками» да «пятнашечками» добежать до дому). А что железная койка будет бессмысленно валяться под лунным светом посреди площади, так бог с ней, зато не придется платить мусорщику двадцать крейцеров, чтобы он унес ее.

Пишта не мог удержаться от излюбленных своих коленцев: он высоко подбрасывал ноги, всплескивал руками и в этом призрачном освещении казался причудливым духом, который пляшет, дергаясь и цепляясь за пряди лунных лучей. Но вдруг Пишта выпустил из рук лунную пряжу и кинулся бежать. Мартон стремглав понесся за ним.

В тот же миг площадь огласилась криком:

— Стой! — И еще раз: — Стой, стрелять буду!

Пишта помчался еще быстрей, словно крик хлестнул его по спине. А Мартон остановился. «Что такое?» Из-за ларьков вынырнул громадный полицейский.

— Где вы стащили эту железную койку? — спросил он Мартона, сграбастав его за плечо.

— А мы не стащили. Мы из дому принесли.

— Что-о-о? Из дому? — И полицейский закатил мальчику страшнейшую пощечину. — Из дому? Врешь! Зачем же вы кинулись бежать, завидев меня?

— Я не вру! Мы вас не видели. И не потому кинулись бежать. И не смейте бить меня! Я ученик реального училища…

— Ворюга реального училища! Куда вы тащили эту железную койку?

— Никуда. Она не нужна нам больше дома.

— Не нужна? — Полицейский захрюкал. — Ху-ху-ху!.. Не нужна вам? Потому и стащили ее? А где тот второй негодяй? Кто он такой?

— Пишта. Мой брат.

— Где вы живете?.. Улица Луизы, четыре? Тащи койку! Сейчас все выясним.

Оглушенный Мартон взвалил было койку на спину. Нести ее было не тяжело, но неудобно, а в сопровождении полицейского унизительно. Мартон положил кровать на землю.

— Помогите. Один не понесу.

— Не по-не-се-ошь?

— Нет.

Полицейский снова поднял руку-дубинку, но Мартон отвел удар.

— Не смейте бить меня! — крикнул мальчик, да так звонко, что дома, окружавшие площадь, хором отозвались на крик. — Не смейте бить меня! Вы не имеете права! Скотина вы этакая!

Полицейский засвистел. Откуда-то из-за ларьков бегом примчался второй. Но Мартона все-таки не удалось заставить тащить койку. И тогда оба представителя власти, заподозрив какое-то грандиозное преступление, схватили кровать и понесли ее сами. Первый полицейский взял Мартона за руку и потянул за собой. Так они и шли: полицейский — железная кровать — полицейский, и сбоку Мартон.

Добрались до улицы Луизы, подошли к сапожной мастерской. Пишта, по-видимому, наблюдал за ними издали, ибо домой он еще не приходил и мать ничего не знала о случившемся.

Полицейские ворвались в мастерскую.

— Это ваша железная койка?

— Моя, — сказала г-жа Фицек спокойно, не подав виду, что испугалась.

— А это ваш сын?

— Мой.

— Зачем он понес койку на площадь Текели?

— Потому что нам она уже не нужна. Только место занимает.

— Не нужна?

Полицейский огляделся в тесной квартирке и мастерской. Смутился на миг, но потом представитель официальной власти все же одержал в нем верх.

— Выясним… — сказал он и, вынул блокнотик, записал что-то в него. — До завтрашнего дня койка останется здесь, — сказал он хозяйке, величественно засовывая блокнот обратно в карман мундира. — Поняли? А завтра мы узнаем у старьевщиков, не пропало ли что у них за ночь. Если пропала койка, то ваши щенки будут арестованы.

— А если не пропала? — спросил Мартон. — Тогда с вами что сделают?

— Заткнись! Вот что сделают!

И оба представителя власти покинули мастерскую.

Слишком много выпало на долю Мартона за этот день.

Мать стояла, прижав руки к голове. Потом промолвила и даже не с укором, а с болью:

— Уж не могли поосторожней?

— Да он прятался где-то в темноте между ларьками, — сказал Мартон. — Мы не видели его.

— Где Пишта?

— Убежал.

2

Г-н Фицек вернулся домой радостный. Слышно было, как, открывая дверь, он насвистывает песенку. Очевидно, ему удалось договориться о какой-то «штатской» работе в кафе «Гинденбург» — пристанище старьевщиков с площади Текели — и теперь ему уже не придется раздобывать хлеб «из-под земли». Но вдруг он заметил, что у Мартона лицо мрачное и все в красных пятнах, жена стоит в полном отчаянии, малыши испуганно выглядывают из постели, а Отто сидит на краешке кровати в одном белье и размышляет.

— Что тут у вас стряслось? — спросил Фицек, побледнев.

Жена рассказала обо всем.

— Ах ты мать честная! — загудел г-н Фицек. — Так все и будут бить моего сына? Да что же он, мальчик для битья? Пошли! Со мной пойдешь! — И г-н Фицек схватил колодку для сапог. — Убью этого негодяя!.. — завопил он. — Чтоб они все провалились: и бог-отец, и этот распятый Иисус Христос, и его шлюха мать, да и весь этот поганый недоделанный мир!.. Пойдем! Не то я еще со злости лопну.

Так продолжалось минуты три подряд.

— Фери! — молила насмерть перепуганная жена.

— Папа! — хором просили дети.

— Никаких Фери! Пошли!..

Г-н Фицек схватил Мартона за руку, сжал ее, точно клещами, и рывком выволок сына на улицу.

— Папа… Беды ведь не оберемся.

— Молчать!..

Полицейского они не застали на площади. Не видно было его и между темными ларьками. Наконец его обнаружили на Кладбищенском проспекте. Он сидел на нижней ступеньке лестницы страховой кассы. Сидел мирно, как сидит усталый человек, устремив неподвижный взгляд в тускло горевший газовый фонарь.

Сидящий полицейский привел г-на Фицека в замешательство.

— Этот? — тихо спросил он сына, точно не желая понапрасну тревожить отдыхающего человека.

— Да, — еще тише ответил Мартон.

Фицек подошел, но не знал, что делать дальше. Низкорослый сапожник был выше сидящего полицейского.

— Да известно ли вам, кого вы избили понапрасну? — спросил г-н Фицек скорее жалобно, нежели сердито. — Вы же избили ученика реального училища… Моего сына… Поглядите на него, да разве это вор?

Маленький, коренастый Фицек опустил руку с сапожной колодкой, будто какой-то маршальский жезл.

Промолви полицейский хоть словечко, что, мол, ошибся и прочее, и дело бы с концом! Но полицейский, заметив толстую деревяшку, вскочил и, стал чуть не вдвое выше Фицека, дал такого пинка колодке, что она, дважды перекувырнувшись, грохнулась на мостовую.

— У-у, косматый сапожник, с колодкой вздумал нападать! На меня, на представителя власти! На закон! И еще объяснений требуешь? Можешь их получить!

Теперь уже Фицек видел перед собой не усталого человека, а полицейского и заорал:

— Как ты посмел избить моего сына? По какому такому праву? Ах ты, сиволапый мужик! Чтоб твою!..

Полицейский тоже повысил голос:

— Сиволапый мужик!

Тут же, откуда ни возьмись, примчался и его товарищ. Оба они вытащили ремни, да такие длиннющие, что ими можно было бы весь преступный мир Будапешта связать. Фицек орал, сопротивлялся. Но ему все же закрутили назад руки и немилосердно стянули ремнями. У бедняги вздулись кисти. Фицек застонал от боли. Его повели в участок. Огромный полицейский то и дело толкал его в спину «вещественным доказательством» — сапожной колодкой. Мартон шел рядом с отцом, хотя ему несколько раз кричали: «Убирайся отсюда! Ты не нужен!» Но мальчик шел, успокаивая отца, который был уже в страшном состоянии.

3

Фицека провели в участок с черного хода. Участок состоял из трех жарко натопленных комнат. В одной на железных койках спали полицейские. Спали в одном белье, разметавшись, скинув одеяла, кто на животе, кто на спине, кто на боку. Мартон с отвращением смотрел на задравшиеся рубахи и кальсоны.

В следующей комнате за столом дремали двое дежурных полицейских. Вполглаза, равнодушно посмотрели они на связанного Фицека, которого подталкивали сзади колодкой.

В третьей комнате сидел полицейский чиновник и что-то читал. С невообразимой скукой глянул он на полицейских, втолкнувших в комнату г-на Фицека и Мартона. Мундир чиновника был расстегнут, видна была его белоснежная сорочка. Целлулоидовый воротничок валялся на столе. Все это придавало офицеру полиции домашний вид. К тому же сонное, скучающее выражение его лица, казалось, говорило: «Ну чего вы пристали?»

Полицейский, избивший Мартона, щелкнул каблуками.

— Янош Тот Восемнадцатый, честь имею доложить…

И он рассказал обо всем случившемся, изрядно приврав. Железная койка уже почти не фигурировала в рассказе, а когда и фигурировала, то как-то смутно, так что нельзя было понять, украли ее или нет. Ударение было на сапожной колодке, с которой г-н Фицек накинулся на полицейского, совершив тем самым «насилие против власти».

— Неправда! — сказал Мартон.

— Цыц! — крикнул офицер в расстегнутом мундире. — Молчать, пока тебя не спрашивают. А ну, развяжите его, — указал он на Фицека.

На крик вошли оба дежурных полицейских и вместе с ними смазливый полицейский чиновник в штатской одежде. Он дежурил, очевидно, в каком-то ночном увеселительном заведении, только что вернулся и был чуть навеселе. Подсев сбоку к г-ну Фицеку, он устремил на него пристальный взгляд, словно желая помимо «насилия против власти» раскрыть еще какое-то другое преступление.

Офицер в расстегнутом мундире ничего не понял из путаного донесения и решил расспросить Мартона, оставив более «тяжкого преступника» напоследок. Выяснив, что Мартон учится в пятом классе реального училища, он будто смягчился даже. Посмотрел на мальчика, на лице у которого все еще видны были следы пощечины. И заговорил с ним на «вы».

— И зачем вы только ввязываетесь в такие истории? Ведь вы же хотите выйти в люди.

Затем спросил у отдававшего рапорт полицейского:

— В чем провинился этот молодой человек?

— Украл железную кровать!

— Кто?

— Этот…

Полицейский чиновник задумался. Ему показалось невероятным, чтобы ученик пятого класса реального училища занимался кражей железных кроватей. Ведь такая койка стоит-то всего три кроны. К тому же она и громоздкая… Незаметно ее не унесешь. Ерунда! И офицер взялся за г-на Фицека.

— Вы напали на полицейского?

— Прошу прощения, но честь моя не позволяет, чтобы моего ни в чем не повинного сына полицейский… Мое честное имя… Я хоть и бедный человек, но честный венгерец. Я не могу потерпеть, чтобы какой-то полицейский… Честь призывает меня…

Конечно, он зря сказал «какой-то полицейский», и «я бедный человек», и «честь призывает меня».

— Чем вы занимаетесь? — хмуро спросил офицер.

— Я сапожник.

— А-а, сапо-ожник? — перебил его смазливый офицер в штатском, точно обрадовавшись этому. — Солдатские башмаки шил?

— Шил.

— На бумажной подошве?

— На такой, какую выдавали. Где же я взял бы столько денег, чтобы менять ее на кожаную?

— Мошенник, армию обманул! — гаркнул смазливый офицер на г-на Фицека и громко расхохотался.

Нельзя было понять, всерьез он говорит или только разыгрывает. Он встал, подошел к Фицеку, засунув руки в карманы брюк.

— Честное имя? — закричал он на г-на Фицека. — Ах ты, черт косматый!.. Хам ты этакий! Честь, говоришь? У-у, голь перекатная! Дрянь этакая! Человек, говоришь? Да ты ж колодка!.. У тебя и зад-то весь в клейстере. А ну, повторяй за мной: «Сам колодка, а зад в клейстере».

Фицек молчал. Ему стыдно было перед сыном за это унижение. Он стоял в кольце полицейских. Знал: что бы он ни предпринял, все напрасно. И тогда он сказал, наконец смазливому офицерику тихо и с болью:

— Не говорите так со мной… Вы же мне в сыновья годитесь…

Но так как слова «мошенник, обманщик армии» сыпались, не переставая, он спросил:

— А когда перекупщики продают за пять крон сахар, которому цена девяносто филлеров? Почему вы их не приводите в полицию?

— Знаем мы таких! На других нападает, себя защищает! Шил башмаки? Ты, наклейстеренная…

— Шил…

— Тогда цыц!

И протокол, основанный на донесении Яноша Тота Восемнадцатого (имя его Мартон запомнил на всю жизнь), был составлен.

В тот же миг какой-то полицейский втолкнул в комнату и Пишту.

Мальчик так и не пошел домой. Сперва он издали провожал Мартона с полицейским, потом отца и Мартона, затем полицейских, отца и Мартона. Он был так увертлив и передвигался такими кошачьими прыжками, что его не заметили. Пишта спрятался в кустах на площади Кальмана Тисы перед самым полицейским участком. Стоял там, ждал. Зубы у него стучали. И вдруг какой-то возвращавшийся с поста полицейский схватил его за шиворот и поволок к дежурному офицеру.

— А, это ты? — крикнул Пиште Янош Тот Восемнадцатый. — Вот он, второй сорванец, что сбежал! — доложил он.

— Как тебя зовут? Чем занимаешься?

Пишта выскочил вперед. Щелкнул каблуками и заорал во всю глотку:

— Честь имею доложить, я Иштван Фицек. Состою на побегушках у барона Альфонса на консервном заводе.

Офицер рассмеялся.

— На побегушках? То-то так резво бегаешь!..

Рассмеялись и все полицейские. Смазливый офицерик в штатском свернул трубочкой бумажку, обмакнул ее в чернильницу и нарисовал под носом у Пишты лиловые усы.

Все снова разразились хохотом. Настроение смягчилось. Только г-н Фицек стоял подавленный и печальный.

— Идиот у вас сын, верно? — спросил офицер в расстегнутом мундире.

Фицек не ответил.

Ему прочли вслух протокол.

— Подпишитесь…

Фицек хотел уже подписаться, но Мартон подошел к нему и отнял ручку.

— Этого вы не станете подписывать!

— Нет?

— Нет! Я сам подпишу.

И Мартон написал:

«Все тут наврано от первого до последнего слова. Полицейский надавал мне пощечин! Отец мой никого не трогал. Мартон Фицек».

Офицер прочел. Передернул плечами.

— Пишите, дружок, что угодно! У нас два свидетельских показания со стороны представителей власти. Этого достаточно. Можете идти.

…Молча пошли они домой. На улице Непсинхаз какой-то шальной ночной газетчик, не распродавший, очевидно, газеты, кричал во всю глотку: «Заняли Ло́вич!»

Какой Лович? Где этот Лович? И что такое Лович? Город или деревня? Ничего они этого не знали, да и знать не хотели.

На кухне Пишта подошел к керосиновой лампе. Под носом у него лиловели большие чернильные усы.

Все чувствовали себя униженными. Они встретились с чем-то таким, против чего, каждый чуял это, не только они, но и все жители улицы Луизы были бессильны.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Желая развлечь читателя, автор рассказывает в ней все более и более забавные истории

1

Пришел март — теперь уже и вправду бесповоротно наступила весна. Этот месяц всегда был самым трудным для Мартона: он словно звал куда-то, хотелось уехать далеко-далеко, туда, где хорошо, где все чудесно.

Наступили радостно-тревожные дни. Правда, радости в них было больше, чем тревоги, — вернее сказать, тогда еще и тревога только умножала радость. Потом с течением лет радость все убывала. И если даже удавалось залучить хоть искорку ее, тут, же пробуждались трепет и страх: вдруг она упорхнет, вдруг отнимут ее? Радость, казалось, сбежала из этого непрестанно сотрясавшегося мира.

Той порой у Мартона еще все превращалось в песню: и травинки, обдуваемые ветрами, и солнечные лучи, скользящие чуть не по самому сердцу, и белые юбочки яблонь, и розовые прозрачные платьица черешен, и цепляющиеся за небеса дымовые кудели высоких труб, на которых повисли заводы, и умытые окна домов, и облака над головой, и бабочки газовых фонарей на ночных улицах — все это звучало, гудело, звенело, будто весь мир превратился в единый согласно звучащий инструмент.

…Словом, пришла весна, хотя ласточки и не прилетели. Верховный главнокомандующий назначил наступление на Южном фронте, и ласточек встретили орудийным огнем. Минуя Венгрию, изумленные и растерянные, «С ума сошли!..» — они приземлились где-то на стороне, в Румынии. Правда, вместо ласточек без умолку щебетали другие птицы, а громче всех — избавившиеся от соперниц воробьи. Они мигом захватили ласточкины жилища и начали петь, вернее — «чирикать», славу войне. Только одно было им обидно, что столько лошадей ушло на фронт.

Пришла весна. Окошко мастерской Фицека было открыто. Однажды вечером под тихое шипение керосиновой лампы Мартон выдумал «небольшой план» и тут же помчался к Тибору.

— Тибор! Тиби! Послезавтра пятнадцатое марта, занятий не будет, праздник в школе начнется только в десять часов. Пойдемте все на гору Геллерт, перед самым рассветом, еще затемно… Посмотрим восход солнца!

Тибор ответил: «Ладно!» Согласился и Петер Чики. «Только ненадолго. Мне надо хворосту набрать в Пекском лесу, дома готовить не на чем. Но я тоже хочу посмотреть восход солнца. Только чтоб успеть до восьми вернуться!» Мартонфи спросил сначала: «А в котором часу восходит это солнце?» — и задумался: стоит ли тратить время. «Ложусь я в одиннадцать. Только пять часов останется для сна. Мало…» Но после того как Мартон сказал ему: «А ты ляг, Фифка, в девять, восход солнца стоит того!» — Мартонфи согласился. И не пришел. Должно быть, лег все-таки поздно и проспал свои положенные восемь часов. Не пришел и Тибор. Накануне вечером отец, очнувшись с похмелья, придрался из-за каких-то пропавших якобы денег, избил мать, избил его, поспешившего к матери на помощь, затем, управившись таким образом с «делами», ушел вместе со старшим сыном, крикнув на прощание, что больше никогда не вернется. Мать лежала избитая, и Тибору не захотелось оставлять ее одну.

Лайош Балог — ребята кое-как помирили его с Мартоном — от восхода солнца отказался коротко: «Захочу, сам пойду. Пора кончать с этой стадной психологией!» — «Ну и сиди! Без тебя обойдемся!»

Именно там, на горе Геллерт, поджидая зарю, опоясанный первыми оторвавшимися от горизонта солнечными лучами, и решил Мартон признаться Илонке в любви — письменно, но без посредства венгерской королевской почты.

2

На гору они взбирались чуть ли не бегом, будто купили билет на спектакль и боялись опоздать. Они не тратили время на поиски тропинок, прямиком лезли к вершине. Петер тащил под мышкой громадную рисовальную доску.

Сердца их колотились от напряжения: «Тум-тум-тум!» — кровь билась в висках и на шее, но одышки все же не было.

…Когда Мартон и Петер проходили по мосту, он был еще погружен в полумрак. Фонари горели, но уже будто нехотя. Из тьмы на них в упор смотрела река. Она была скорей страшной, нежели красивой.

Но едва взобрались ребята на вершину горы, фонари разом погасли. Серело. Все синее вырисовывались очертания домов. Будапешт будто только что вылезал из земли.

За городом, быть может, даже за деревней Ишасег, возникла узкая бледная полоска — она ширилась, становилась с каждой минутой все ярче и гуще. Черноту неба сменили темно-лиловые краски, потом бледно-синие; наконец и они потускнели, и небо, озарившись сиянием, поглотило звезды. После затишья подул ветерок, небо зарябилось барашками облаков; они зарделись румянцем, словно увидели того, кого всю ночь ждали. И вдруг на горизонте, накалившемся от взрывчатых красок, показалась капелька крови. Она все набухала и набухала. Из темно-красной превратилась в огненную и, вздрогнув от напряжения, в какой-то неуловимый миг с усилием оторвалась от горизонта. Теперь на нее уже нельзя было смотреть в упор. Она приближалась, поднималась величественная, громадная; хотя стоило только вытянуть руки, и ноготь большого пальца закрывал ее целиком.

Все это было очень красиво. Растроганные стояли ребята у подножья Цитадели.

Петеру Чики умиление быстро стало в тягость. Дорогой еще он молча слушал восторженные излияния Мартона. Мартон говорил о восходе солнца так, будто, кроме этого, и нет ничего на свете. Слова сыпались у него горячо, обильно и беспорядочно. Говорил-то он о восходе, а думал об Илонке. Но Петер об этом не догадывался: в новейшие перипетии истории с Илонкой был посвящен пока только Тибор.

Когда они взобрались на гору и небесное представление началось, Петер уже с явной насмешкой слушал приятеля, хотя минуту назад он и сам бежал во весь опор, чтобы не опоздать. Чем была вызвана насмешка Петера? Окажись рядом кто-нибудь такой же равнодушный, Петер, быть может, и сам говорил бы о восходе солнца с восторгом, не уступавшим мартоновскому. Но тут ему вспомнились нескончаемые стояния в ночных очередях, когда любоваться восходом солнца никому и в голову не приходило, когда заря говорила лишь о том, что оставалось еще несколько самых томительных часов, пока впустят в булочную, пока получишь и понесешь домой жалкую буханку хлеба. А может быть, усмешка Петера объяснялась просто тем, что он и сам растрогался, да только не хотел этого показать.

— Внимание! — крикнул Петер Чики, усевшись на скамейку и привалившись спиной к скале. Он положил на колени рисовальную доску, горизонтальной линией разделил бумагу пополам и начал рисовать. — Внимание! Внимание! Начинается представление: в трехсотмиллиардный раз — и никому не надоело. Внимание, внимание, потрясающая картина мироздания — восход солнца! Восходит на нашем полушарии, на другом — киносеанс закончился, и солнце сейчас зайдет. Потом у нас зайдет, у них взойдет, тут взойдет и там зайдет, Уйма действующих лиц! Дирекция киностудии расходов не жалеет, лишь бы потрафить публике. Съемки с натуры: пятьсот восемьдесят метров длиной. В главной роли небезызвестный греческий шофер господин Фаэтон. Пренебрегши правилами уличного движения, он однажды чуть не поджег Землю, за что его, во-первых, лишили прав — запретили сидеть за рулем у Солнца; во-вторых, прославленный полицмейстер, господин Зевс, выпустил в него молнии из шестизарядного браунинга. Хотя Будапештское добровольное общество «Скорой помощи» приехало немедленно и благополучно доставило несчастного в Рокуш[19], доктора все-таки не смогли его спасти. Антрактов нет! Сеанс непрерывный! В зал впускают без звонка. Места занимайте согласно купленным билетам. Тут восходит, там заходит… — Петер лихорадочно рисовал на доске, которую пристроил у себя на коленях. — Парад алле! Я умилен, я упоен!..

Несмотря на насмешливые слова, лицо парня оставалось напряженным и серьезным.

Мартон сперва было обиделся. Хоть он и не сознавал этого, но любовь слилась в нем с этим восходом, и ему показалось вдруг, что Петер насмехается над Илонкой. Когда же в рассиявших лучах солнца он увидел, как могучий Петер Чики самозабвенно и строго рисует, не умолкая ни на миг, Мартон и сам вдруг рассмеялся. Насмешки Петера больше не трогали, показалось даже, будто краса нахлынувшего утра становилась от них только новей и прихотливей.

Заискрились шпили мостов Франца-Иосифа и Эржебет. Слева зазолотились дворцы набережной. Справа шикарная, еще только строящаяся гостиница «Геллерт» подставляла лучам солнца чело, наполовину укрытое лесами. И только щербатая уныло-желтая каменная Цитадель встретила сияние рассвета без всякого восторга.

А Петер рисовал и рисовал… То один, то другой цветной карандаш вытаскивал он из верхнего кармана куртки, потом засовывал обратно. В ручищах у него торчало иногда по три карандаша сразу. Тот, которым он рисовал, упирался в бумагу, словно объясняя ей что-то и ожидая, что бумага линиями и красками ответит ему согласием. Остальные два карандаша торчали в руке цветными кончиками наружу, будто краешком глаз хотели глянуть на картину и были наготове, ждали, когда и до них дойдет очередь принять участие в восходе солнца на бумаге.

Петер встал.

— Этот безостановочный сеанс «На заре» был очарователен, восхитителен и так далее… Но с меня довольно. — И, повернувшись в другую сторону, Петер указал на пещеру, зиявшую в ста метрах от них на склоне горы. — Теперь, Петер Чики, соизвольте и это вставить в композицию.

— Испортишь! — воскликнул Мартон.

— Да неужто? — насмешливо спросил Петер. — А тебе что, бумагу жалко? — И он одним штрихом воспроизвел очертания пещеры. Потом сунул рисовальную доску под мышку. — Пойдем! Уж так и быть, и я покажу тебе кое-что в придачу к восходу.

И потащил Мартона за собой. Две минуты спустя они вошли в пещеру.

3

Сырость ударила им в нос, дым защипал глаза. Прошло несколько мгновений, прежде чем ребята стали различать что-нибудь. Из темного высокого входа было видно около двадцати маленьких выдолбленных каморок-пещер вышиною примерно в два метра. В некоторых было совсем темно, кое-где горел фитилек, пылал очаг, точно злобный глаз какого-то подземного великана. То тут, то там мелькали люди; стали видны койки, столы, табуретки. В одном освещенном логове кто-то лежал на нарах, закутав голову парусиной. В другом мужчина и женщина завтракали, сидя за столом. Они испуганно поглядели на пришельцев. Но, увидев, что это молодые ребята, снова спокойно взялись за еду. В одной из крайних пещер Мартон и Петер увидели детишек. Они сидели на покрытой мешковиной койке. Сверху, должно быть, капало, потому что на головах у детей торчали остроконечные парусиновые колпаки. Можно было подумать, что ребятишки играют в пожарников. В другой пещере, освещенной керосиновой лампой, кто-то встал и вышел в «вестибюль». Остановился, потом подошел к Мартону и Петеру и спросил:

— Есть закурить?

Выяснив, что нет, угрюмо поплелся обратно, в свою каменную нору, задул лампу и сгинул во тьме, будто и не было его.

То тут, то там слышались однообразные звуки — это капала вода с каменного потолка «вестибюля». Ребятам показалось, словно тикают разные часы: одни быстрее, другие медленней.

Встав вполоборота ко входу, Петер быстро-быстро набрасывал под картиной восходящего солнца очертания пещеры.

— Пойдем, — сказал он.

Вокруг них начал уже собираться народ.

— Чего рисуете? Вам что тут надо? И отсюда хотят уже вытурить нас?

Ребята, выйдя из пещеры, глубоко вдыхали свежий утренний воздух. Уселись на скамейке под статуей святого Геллерта, который осенил крестом Будапешт. Мартон придвинулся к своему другу. Долго не мог произнести ни слова.

— А ты… — сказал он тихо. — А ты… — Но продолжить не мог. Он хотел спросить: «А ты откуда знал, что́ в этой пещере?»

— Я… я… — передразнил его Петер, но потом тихо ответил: — Я тоже жил тут… когда маленький был… с матерью… После того, как отца… зарезали…

Он откинул голову на спинку скамейки и закрыл глаза, подставив лицо сиянию сверкающего неба. Упавшие назад по-девичьи длинные белокурые волосы заколебались от дуновения ветерка. Мартон захотел сказать ему хоть что-то в утешение.

— Твой отец был крестным моего брата Лайчи, которого трамваем задавило.

— Знаю.

— Я помню твоего отца. Смутно. На крестинах Лайчи…

— Знаю. Мать рассказывала. А твоя мать была на похоронах моего отца.

— Знаю, — ответил, в свою очередь, Мартон.

Они долго сидели, забывши совсем и про восход солнца и про Будапешт, который сверкал перед ними, переливаясь чистым золотом.

— А как у тебя дела с занятиями? — спросил Мартон.

— Как!.. Как!.. Ты же знаешь, что я не могу поступить в Художественное училище. Для этого нужен аттестат зрелости. А для аттестата надо учиться еще четыре года. Потом еще четыре… Где ж на это денег напасешься? А тут, в ремесленном училище… Словом, окончу его года через два и тогда смогу рисовать… восход солнца… на суповых мисках.

— А я думал, что художником легче стать, чем композитором. Рояль не нужен… Да и денег надо меньше.

— Брось ты!..

Съели завтрак, что принесли с собой, потом спустились и внизу, возле гостиницы «Геллерт», напились воды из колонки.

Мартон, разумеется, тут же взялся поучать Петера, как надо пить без стакана: «Сожми вот так ладони, да покрепче, чтоб вода не вытекла сквозь пальцы. Вот так…» — И он раз десять подносил ладони ко рту. Петер же попросту склонил голову набок, подставил рот под кран и глотал воду, пока не утолил жажду. Мартон примиренно заметил:

— Можно, конечно, и так…

Ему не хотелось отпускать оглушенного печалью друга, и он начал уговаривать его, что, мол, после обеда они вместе сходят за хворостом, а сейчас пусть Петер пойдет с ним в школу на улицу Хорански, где в десять часов утра в гимнастическом зале «состоится праздник в честь пятнадцатого марта, на который приглашаются и гости».

По дороге Мартон рассказал Петеру «под честное слово» о последних «событиях», о том, что напишет Илонке письмо и передаст лично. «Тогда оно не попадет в чужие руки… И в письме легче, чем на словах…» Что легче «признаваться в любви», он уже не стал добавлять.

4

Что случилось на самом деле 15 марта 1848 года и вообще в те знаменательные 1848 и 1849 годы[20], об этом учащиеся, в сущности, не знали, да и знать не могли. Коней Шандора Петефи, мчавшихся к торжеству мировой свободы, ободрали собачники из министерства просвещения. Шкуры их набили соломой, а чучела выставили на всеобщее обозрение с надписью: «Те самые».

В честь торжественного дня развесили по стенам гимнастического зала национальные флаги и между ними прикрепили две олеографии. С одной глазел на собравшихся учеников Франц-Иосиф, наряженный в генеральский мундир, на другой умирал Петефи. Поэт был в превосходно скроенной аттиле[21], лежал на поле брани с зияющей раной на груди и «кровью сердца» писал на дорожной пыли: «Отчизна…»

Зазвучал гимн. Слова его истерлись от частого употребления, словно старые монеты, и играли уже не большую роль, чем «а-а-а-а» на уроках пения.

Наступила тишина. Мальчики с полным безразличием ждали выступления учителя. Накануне состоялся матч двух футбольных команд-соперниц: ФТЦ и МТК, и большинство ребят только это и занимало.

Директор открыл торжественную часть и передал слово оратору. Пока оратор взбирался на кафедру, Петер шепнул Мартону: «Дорогие учащиеся! В этот день венгерская нация сбросила вековые оковы…» И в самом деле, оратор — к тому же это был Радвани — начал: «Дорогие учащиеся! В этот день сбросила навеки свои оковы венгерская нация…» Лицо Мартона исказилось гримасой. Он толкнул Петера в бок: «Молчи!» Но Петер продолжал: «Сейчас пойдет: пламенный поэт…» — «Пламенный поэт…» — послышался голос Радвани.

Так оно продолжалось минут пять, пока короткая речь не подошла к концу: «Наша родина велика! Наша родина могуча! Наша родина счастлива! И тысячи раз прав был Мор Йокаи[22], сказав, что во дни славного и мудрого правления Франца-Иосифа мечты Петефи осуществились. Господь, благослови венгерца! Протяни руки помощи нам и нашим союзникам, чтобы мы шли от победы к победе, сокрушая захватнические полчища врага!»

Ученики рукоплескали. Директор пожал руку Радвани. Радвани низко поклонился. Снова зазвучали аплодисменты. Директор кивком головы дал понять, что можно переходить к дальнейшим номерам программы. Учителя, сидевшие в напряженной позе и с парадными лицами во время речи Радвани, расположились сейчас поудобнее. Лица у них смягчились, и на губах появилась улыбка. Они ждали продолжения торжеств.

На эстраду поднялся Ференц Зденко. Обычно он читал стихи на свой, особый лад, но сейчас слова полились у него, как вода из фонтана, — непрерывно, с одной и той же скоростью, в сущности равнодушно и даже с шипением: «Поклянемся навсегда!.. Поклянемся навсегда!..»[23]

Короткие аплодисменты. Директор пожал руку Зденко.

Потом на скрипке исполнялись «Венгерские танцы» Брамса. Смычок, будто он был слишком коротким, соскальзывал со струн на обратном пути и стукался головкой о дерево скрипки. И хотя ударялся смычок, скулили все-таки струны.

«Венгерские танцы» пошли на место. На эстраду поднялся другой мальчик и запел на мелодию бурного «Марша Ласло Хуняди» пошловатую песенку, слова которой к тому же с трудом ложились на музыку.

Затем последовал скрипичный квартет. Четыре скрипача кивали в такт головами, будто их кто-то снизу дергал за веревочку. Потом прочли сцену из романа Йокаи «Новый помещик». В ней рассказывалось о том, как Хайнау[24] стал венгерским патриотом.

И в самом конце взошел на эстраду председатель критической комиссии кружка самообразования — сын богатейшего пештского торговца сукном (он был в вечернем туалете, в накрахмаленной сорочке с двойным воротничком, из которого торчал завязанный бантом галстук). Сын суконщика встал у рояля, который перед этим усердно дергали взад и вперед два ученика, пока не решили, наконец, что он на месте. Учитель пения тоже поднялся из-за стола, кинул доверительный, но почтительный взгляд директору и сел за инструмент. Сперва он потирал руки (будто мыл их под краном), затем, как это делают обычно пианисты, поднял глаза кверху, потом вскинул руки, подержал их секунды две в воздухе (словно сушил их после мытья) и, внезапно ударив по клавишам, заиграл увертюру. Чтец ждал, когда ему кивнет учитель пения. Несколько раз коснулся галстука, будто и это тоже инструмент, который в последнюю минуту нуждается в настройке. Учитель кивнул, и юноша с черными усиками начал читать под музыку стихотворение «Жизнь и смерть цыгана».

Года два назад и Мартон декламировал его. Тогда стихотворение трогало, особенно строки, где речь шла об освободительной войне. Перекрывая волнующиеся струны, чтец рассказывал, как гремели пушки… шла в атаку армия гонведов… и юный цыган-музыкант стоял со скрипкой в рядах атакующих. А потом мчался… мчался… вперед… непрестанно наигрывая боевой марш… для целой армии… А когда цыган-скрипач состарился… он, умирая, попросил дать ему скрипку… и за мгновенье перед смертью еще раз сыграл боевой марш и… В сырой своей лачуге умер старик цыган… Он лежал в одних отрепьях. И, рыдая, оплакивали его вспоенные кровью сердца четверо его сирот-детей… Но как раз в этом месте, прежде так потрясавшем, в душе у Мартона что-то перевернулось, и он уже ждал, дождаться не мог, когда кончится, наконец, эта мелодекламация. Мартону стало стыдно. У него возникло такое же чувство, как недавно, когда пьяная старуха упала на мостовую, и у ней задралась юбка, и все было видно…

Они пошли прочь из гимнастического зала. Со всех сторон слышалось: «ФТЦ… МТК… 4 : 0… 2 : 1… Ничья… Шлоссер… Борбаш»[25].

— Пойдем к Мартонфи, — взмолился Мартон. Он никак не мог расстаться сейчас с Петером. Ему казалось, что он должен чем-то возместить Петеру все это. — Пойдем… Там будет хорошо. Не ходи сейчас домой… Потом мы все вместе отправимся с тобой в Пекский лес. И наберем хвороста на целый месяц! Ну ладно, ладно, на неделю!

— Я есть хочу, — сказал Петер.

— Мы купим картошки, напечем. Да и Мартонфи всегда чем-нибудь угостят. Пойдем…

— А как же дома? Мама ждет…

— Мы заскочим, предупредим ее. Петер, ну, Петерка!..

5

За последние месяцы дядя Мартонфи сильно сдал. Работы стало меньше. Людям было не до искусственных цветов: денег не хватало даже на хлеб, мясо и жиры. Словом, как говорится, «с войной потребление искусственных цветов снизилось».

Прежде при взгляде на старика думалось невольно: к чему этому дряхлому, усталому человеку работать, вертеть в пальцах бессмысленно-голубые полотняные незабудки, алые бумажные розы, нанизывать на жесткую проволоку холодные восковые ландыши (старику почему-то они казались самыми отвратительными, словно от них пахло могилой)? Ведь чем меньше будет трудиться такой старый человек, тем лучше для него, — ему отдых нужен.

Но вот теперь он остался без работы, а отдых и на ум не шел. Да и где тут отдохнешь, если у тебя нет даже малейшей уверенности в завтрашнем дне. Сидя за столом, старик молча крутил цигарки из самого дешевого табака, который приносили ему иногда в подарок сыновья. Цигарку он держал пожелтевшими от никотина пальцами и сквозь ресницы следил за вялыми кольцами дыма. Старик часами сидел неподвижно и смотрел куда-то. Картины прошлого, мысли, воспоминания упрямо не выходили у него из головы. Он так же не мог избавиться от них, как и от солей, набившихся в суставы. Настоящее не задерживалось у него в голове, выпадало, словно незнакомый инструмент из одряхлевших рук. Так же вот выпало из памяти у старика и столкновение с сыном-прапорщиком. Когда сын вернулся в отпуск с фронта, отец со слезами бросился к нему на шею. Конечно, час спустя он мог снова вспыхнуть, возмутиться и затеять обычную перепалку: «Ты венгерский офицер? И гонведский и королевский? Ф.-И.? Того самого Ф.-И., по чьему приказу казнили гонведских генералов? Тьфу!» За это время изменилось разве только одно: сын не был больше исполнен столь горячих чувств к династии, а отец мгновенно забывал обиду и даже плакал от умиления, чего с ним прежде не случалось. Вместе с искусственными цветами ушло последнее, что еще оставалось у него в жизни, приводило в движение душу и оправдывало существование. Чувствуя себя лишним и в семье и на всем белом свете, старик Мартонфи надломился.

Меньше стало и еды. Настоящий кофе, который он так любил и который горячил, бодрил, заставлял веселее колотиться его утомленное сердце, — настоящий кофе перевелся у них в доме. Достать его можно было только у спекулянтов, а на это у семейства Мартонфи не было денег. Кофе отошел в область преданий, как и идеи революции 1848 года, как и дед, участник этой революции, ушедший тоже куда-то далеко, дальше тускло мерцавших звезд.

Старику Мартонфи давали теперь утром ячменный кофе с сахарином, но он никогда не допивал чашки до дна. Этот напиток был ему уже ни к чему, так же как бывает не нужно в жизни и напускное воодушевление, за которым обычно ничего не следует. Сердце по-прежнему вяло разгоняло кровь по телу, а после каждого третьего удара останавливалось отдохнуть, словно спрашивало: «Сто́ит, а может, и не сто́ит дальше трудиться?» Кровь кое-как, хотя и неохотно, добиралась до мозга, но глазам старика придавала только гаснущий отблеск, а лицу не могла придать даже бледного румянца.

Старый Мартонфи говорил странно и сбивчиво, не досказывал мыслей до конца: они у него не то чтобы скакали, а как бы падали с ветки на ветку.

Мартону казалось, будто трясут копилку и сыплются из нее собравшиеся там за целую жизнь, но в разное время отчеканенные красноватые, желтые и белые монетки. Трясут, трясут копилку… Потом вдруг стоп! Видно, щель забилась. Когда-нибудь выскочит из нее вдруг давно попавшая туда прекрасная мысль, а следом за ней выкатится медаль, покрытая зеленой плесенью; и тщетно будут ее разглядывать; все равно не угадать, что на ней изображено. И даже копилка будет смущенно смотреть ей вслед.

6

Петер и Мартон забежали к Тибору. Прежде чем Мартон успел выразить свое негодование, Тибор остановил его движением руки: рассказал, почему не пришел на восход солнца и что случилось у них дома вчера вечером.

— Мать всю ночь не спала, — закончил он.

— А сейчас?

— Сейчас спит.

— Тогда ты можешь пойти с нами, — обрадовался Петер и рассказал, куда они собираются.

Тибор задумался на миг и согласился.

— А если мать проснется? — спросил вдруг Мартон.

— Я оставлю ей записку.

— А если они вернутся?

— Не вернутся! Когда изобьют мать… и меня, — сказал Тибор, покраснев, — они по нескольку дней не показываются.

— Ты уверен в этом?..

— Д-да…

Теперь задумался Мартон.

— Запри дверь снаружи, а ключ возьми с собой. Не станут же они ломиться?

Тибор написал на листке бумаги: «Дорогая мама! Я пошел вместе с Фицеком и Чики к Мартонфи справлять 15 марта. Спи спокойно. Все трое целуем тебя. Ключ взял с собой. Т.». Потом приписал: «Не горюй».

На цыпочках пробрался в комнату. Булавкой прикрепил записку к спинке стула возле кровати, чтобы мать заметила ее, как только проснется. Мать лежала спокойная и бледная. Она будто проводила генеральную репетицию на смертном ложе. Только прилипшая к губе пушинка говорила, что бедняжка жива: пушинка иногда вяло вздрагивала, словно желая вспорхнуть; иногда же казалось — она тоже хочет успокоиться навеки.

7

Пеклась картошка, которую мальчишки притащили с собой. Тетушка Мартонфи заварила чай, нарезала хлеб и положила на стол. Сняла со шкафа банку варенья «мирного времени»: она сварила его прошлым летом. Это была предпоследняя банка. Две девочки Мартонфи — одной было двенадцать, другой четырнадцать лет — помогали матери накрывать на стол: расставляли все, что было в доме, от фарфоровых чашек до жестяных кружек.

Не по возрасту хилые девочки — очевидно, потому, что родились от пожилого отца, — знали о жизни гораздо больше, чем это можно было предположить. Да и могло ли быть иначе? Спали они в одной комнате с отцом, матерью и взрослыми братьями и вообще-то жили в доходной казарме на улице Кериш, а это уж само по себе говорит о многом. Но девочки Мартонфи были еще в том возрасте, когда приличие требовало, чтобы они ничего не понимали и изображали из себя малышек. Воспитанные в строгости, они соблюдали это, но вместе с тем очень часто и, как казалось окружающим, беспричинно хихикали.

Первыми пришли два молодых человека, проживавших на третьем этаже: маляр и токарь-словак, плохо говоривший по-венгерски. Обоим им было по двадцать лет, обоих призвали в армию, и они обязаны были явиться на призыв 16 марта. Парни принесли с собой хлеба, колбасы и бутылку дешевой сливянки «к чаю», собираясь справить 15 марта, а заодно устроить «малые проводы» штатской жизни. Большие проводы прошли у них, увы, в незавидном месте — в публичном доме на улице Конти. И сегодня поначалу парни чувствовали себя неловко. Да и не только они, но и все в квартире, ибо и мать семейства и даже девочки знали, где устраивает проводы большинство призывников, Но «что поделаешь, раз уж так заведено», — и все быстро забыли об этом. Несколько смущенных слов, не относящихся к делу шутливых замечаний, в которых старались перещеголять друг друга Дюла и Денеш Мартонфи, инстинктивно выгораживая друзей, пересмешки девочек, кушанья на столе, варенье «мирного времени» и материнская улыбка тетушки Мартонфи — все это рассеяло замешательство, смущение первых минут.

«Блудные сыны» очистились в семейном кругу.

8

С едой покончили, И хотя каждому досталось немного — собралось всего двенадцать человек, — однако компания развеселилась. Закуска требует выпивки, веселье — нового веселья, а его хоть и не купишь за деньги, но и даром не возьмешь.

Все стали шарить по карманам и складывать в кучу, что наскребли. Эта «охота за монетами» вызвала новый приступ веселья.

— Нет такого дома, где не нашлось бы еще одного крейцера! — кинул лозунг всегда спокойный Дюла Мартонфи, широкоплечий, здоровенный парень с открытым лицом.

— Обыск! — гаркнул Петер и, подавая пример, тут же начал выворачивать карманы.

Для пущего веселья он не стал их засовывать обратно, пока не дошел до последнего, и под конец все семь его карманов, дразнясь, высовывали языки.

Другие тоже начали выворачивать карманы. И когда кто-нибудь находил завалявшуюся монетку, подымалась буря аплодисментов. Медяки и никелевые монеты сыпались сперва густым ливнем, со звоном ударялись об стол. Не открывая заветного местечка, девочки Мартонфи вытащили монеты, припасенные для воскресного кино. Их тоненькие пальчики тоже уронили на стол несколько медяков. Наконец открыла шкаф тетушка Мартонфи. Стоя спиной к компании, она начала «приводить в порядок белье». Не то из-под простынь, не то из-под кальсон вытащила деньги — три серебряные кроны с надоевшей до тошноты лысой головой Франца-Иосифа. После недолгого раздумья сунула две монеты обратно (завтра на обед), а одну величественно возложила на вершину горки, словно владычицу медных и никелевых подданных. Ответом были такие шум и ликование, будто кто-то сообщил, что Австро-Венгерский банк передал пирующим на колбасу, хлеб и выпивку весь свой золотой запас.

Девочки побежали на улицу. Меньшая принесла три круга конской колбасы и огромный пакет легкой, как пушинка, воздушной кукурузы. Когда багрово-красная колбаса очутилась на столе, все начали ржать, подскакивать и лягаться. Так требовал обычай. Это словно бы выделяло их из когорты всеми презираемых потребителей конской колбасы.

Вернулась и старшая девочка, неся в кошелке три бутылки рома, два килограмма сухих, как солома, спрессованных шкварок и несколько дюжин кукурузных лепешек, которые продавались прямо на улице.

В самой большой кастрюле закипела вода. Тетушка Мартонфи кинула в нее щепотку чая, процедила и разлила по чашкам. Все пили горячий чай с пурпурным ромом и с сахарином. Закусывали царившей в центре стола колбасой, кукурузными лепешками, хрустящей воздушной кукурузой и сухими, как стружка, шкварками. Ну чем не королевское пиршество!

Стемнело. Зажгли свет.

— Добрый вечер! — сказала тетушка Мартонфи.

Это проникновенное, торжественное приветствие пришло на городскую окраину, должно быть, из деревни, до глубины души растроганной и благодарной за вечерний свет.

— Добрый вечер! — благочестиво произнесли все хором и запели. Лица у всех озарились сиянием керосиновой лампы.

Начал Дюла Мартонфи и, как всегда, с шахтерского гимна:

Счастливый путь в утробу гор

И снова ввысь! — поет шахтер. —

Не об алмазах грежу я,

А о тебе, любовь моя!..

Зазвенели тоненькие голоса девочек, зазвучала губная гармошка маляра, и Мартон и Петер тоже начали подпевать. Все сидели за столом, смотрели друг на друга с таким благоговением, словно пели пасхальный хорал.

На миг воцарилась тишина. Старик Мартонфи затянул дребезжащим, дрожащим голосом, и вся компания грянула ему вслед:

Рады витязи походу

За священную свободу!

Воздух в комнате накалился. Распахнули окно во двор.

Знаменитый взят Кома́ром!

Дёрдем Клапкой, генералом!

Все больше народу собиралось на галерее перед окном. Видны были то и дело сменявшиеся любопытные и улыбающиеся лица, освещенные лучами керосиновой лампы. Знакомых приглашали войти. Поначалу они непременно отнекивались. Потом кто-нибудь кивал, принимал приглашение и уходил. Это означало, что он обязательно вернется, вот только сбегает наверх или вниз, к себе в квартиру, чтобы собрать там какую-нибудь закуску и выпивку. Потом в двери Мартонфи просовывался сперва в качестве пропуска сверточек, и только затем входил его владелец.

Сидевшие за столом, теснясь, уступали местечко новому гостю. Теперь на стульях сидели уже по двое, обнимая друг друга за плечи, чтобы не упасть.

Люди все больше хмелели, и не от напитков — их было мало, — а оттого, что хорошо было вместе.

Песни звенели на весь двор.

Вдруг раздался крик старшего дворника:

— Что у вас там такое?

На него зашикали и те, что сидели в комнате, и те, что толпились на галерее. Многие из них, перегнувшись через чугунные перила, закричали в темный колодец двора:

— Катись в свою нору!.. Тебе какое дело?

9

Петер Чики поднялся со стула и двинулся вперед, да так, что все мигом расступились, освободив ему место.

Могучий парень, этакая помесь дуба с тростником, пустился в пляс. Он потупился, точно прислушиваясь к вспыхивающим внутри ритмам, и упер правую руку в бок. Петер совсем походил бы на отца, если б не белокурые, по-девичьи развевающиеся волосы. Они рассыпались у него не прядями, а подымались все разом, падая то на одну, то на другую сторону, то назад, и напоминали собой бледные языки пламени.

Поначалу пол ответил пляшущим ногам тихим перестуком. Потом завязалась бешеная перепалка, половицы с треском закачались под ножищами парня.

— Эй, жарь!.. Пляши! Эй, гой!..

Петер едва заметно подмигнул Энике, старшей девочке Мартонфи. Девочка посмотрела на мать, прося разрешения. Петер перехватил ее взгляд и властно кивнул: «Не смотри ни на кого! Зову? Иди!» Энике шагнула к нему, точно загипнотизированная, потом, приблизившись к напряженному, натянутому, как струна, телу юноши-мужчины, испугалась, оторопела. Кровь то отважно приливала у ней к щекам, то убегала в страхе. Вытянутые вперед руки девочки оцепенели на миг, будто натолкнувшись на воздух. Потом Энике вдруг сдалась, не в силах и не желая больше сопротивляться, и подошла к юноше. Движения ее стали неожиданно прекрасными: по-детски пугливыми и по-девичьи игривыми. Тихий, трепетный стук каблучков Энике смешался с энергичным топотом мускулистых ног парня: они танцевали вместе. Тихо и шумно трещали половицы. Словно дополняя друг друга, ритмично двигались два тела. Девочка, Петер и все сидевшие в комнате были взволнованы. И не только мать, но все кругом с затаенным изумлением смотрели на этот мгновенный девичий расцвет.

Петер запел еще громче, еще быстрее, еще более вызывающе:

А кому какое дело!

И, кого бы ни задело,

Я добьюсь, чтоб ты, девчонка,

На меня бы лишь глядела!

Он поднял девочку, подбросил кверху, поймал и закружился с ней, держа ее высоко в воздухе. Потом, будто она фарфоровая кукла и может разбиться, осторожно опустил на пол и отвесил ей земной поклон. Девочка тут же прильнула к матери, горящим лицом уткнулась ей в шею.

— Мама!.. — прошептала она. И в этом слове было и «спасибо», и «ужасно», и «прекрасно», и «ты тоже была такой» — все соединилось в единственном слове: «Мама!..»

Гости бурно захлопали. Рукоплескали и в комнате и на галерее перед окном. Мартон и Тибор чуть не отбили себе ладоши.

— Ну и Петер!.. Ай да Петер!..

А он поднял руку, подавая знак летящим к нему хлопающим крыльям рук: тихо! Движением головы откинул назад белокурые языки пламени и в упор посмотрел в открытое окно на двор, на дом, на всю улицу Кериш, Луизы, Сазхаз, на всю окраину, где он родился и вырос. Посмотрел пристально, любовно, нежно и запел:

О, запевайте, пойте, пойте

Священный, скорбный гимн труда!

С третьей строки вместе с ним пели уже и все сидевшие в комнате и все стоявшие на галерее, но Петеру показалось, будто вместе с ним поет вся улица, весь город, вся вселенная:

Но кто же, кто за труд геройский

Вознаградит нас и когда?

К оружью, бедняки,

В отряды и полки,

Пускай тираны пропадут

От трудовой руки!

Дядя Мартонфи вытащил из кармана большущий дырявый носовой платок и утер слезы.

— Сынок, сынок… — пробормотал он.

Старик сидел в уголке на кровати, к которой пришлось придвинуть стол, так как стульев не хватало.

— Франц-Иосиф… Франц-Фердинанд… Император Вильгельм, — забормотал старик.

— Да помолчи ты! — прикрикнула жена. — Опять завел свою шарманку!

Старик еще глубже забился в угол и, казалось, совсем исчез.

Снова пили чай с ромом. Его разносили по кругу девочки, вовсе не следя за тем — да это было бы и невозможно, — кто из какой пьет чашки, своей или чужой.

— Ты социалист? — спросил Мартон Петера.

— Не знаю, пока не задумывался над этим, — простодушно ответил Петер. — Может быть…

10

Меньшая девочка, разнося чашки, смотрела на Петера с подчеркнутым равнодушием, чуть ли не сердито, будто желая сказать: «Я — не то что сестра, мне ты совсем не нужен!» Девочку обидело, что Петер не с ней танцевал, — вернее, что с ней никто не танцевал. И она наблюдала за Энике. Не происходит ли и дальше что-нибудь между нею и Петером?

Девочка нарочно делала все по-другому, чем сестра, желая и этим привлечь к себе внимание ребят и особенно Тибора: он стал ее избранником. Она подавала чашки через голову Тибора, то и дело касаясь его волос, но легко, как стрекоза касается пены речной. Тибор скорее видел ее руку, нежели чувствовал эти нежные касания крылышек. Он сидел усталый и грустный, принужденно улыбался. И все это продолжалось до той поры, пока девочка, разгоряченная его улыбкой, не уронила кружку с чаем прямо на колени Тибору. Тибор вскочил, смущенно стряхнул брюки. Девочка расплакалась и выбежала на кухню. Тибор — за ней. Он утешал ее, уверял, что ничего не случилось, но девочка, к недоумению Тибора, ревела пуще прежнего и вдруг спросила, всхлипывая:

— Будете танцевать со мной?

Тибор тотчас ответил:

— Конечно!

Тогда девочка успокоилась, позволила Тибору отвести ее за руку в комнату, и хотя в глазах у ней сверкали две большие слезинки, но сквозь них искрилась уже благодарная улыбка. И девочка, счастливая, победоносная, посмотрела на сестру, на Петера и дала им отпущение грехов, к которым скоро и сама будет причастна.

Тетушка Мартонфи окликнула Мартона:

— Фицек, спойте что-нибудь! Но только вы один.

На лице у ней появились те самые ямочки, что передались от нее сыновьям. Лицо пожилой женщины помолодело.

Она подвинула мальчику чашку чая, сильно разбавленного ромом.

— Да, да, один! — закричали и девочки. — Знаете, Мартон, ту самую…

— Ту потом! — ответил Мартон: он не любил петь по заказу.

Встал, чуть побледнев от волнения, — столько людей! — потом, подавив замешательство, сказал заколотившемуся сердцу: «Не дури! Все равно сделаю как захочу!»

Мальчик нагнулся, шепнул что-то на ухо маляру с губной гармошкой и, прищурившись, лихо закинул голову. Маляр, под стать ему, озорно улыбнулся, прищурил один глаз, дескать: «Ладно!» — и, набрав побольше воздуха в легкие, залихватски дунул в гармошку. Прежде чем заиграть песню, загнул такую закорючку из звуков, какую выводят обычно после своей подписи самовлюбленные люди. Потом медленно заиграл, все время следя за Мартоном. Мартон дирижировал строгими, беспрекословными, отрывистыми движениями указательного пальца. «Тише! Громче! Быстрей! Тише! Один играй! Пауза! Веселей!»

И чудо из чудес: пухленькая трехдюймовая губная гармошка превратилась за несколько мгновений в оркестр, Мартон — в дирижера и певца, комната — в сцену, стол с керосиновой лампой — в рампу, и темный двор за окном — в зрительный зал.

Песня, которую Мартон выбрал для начала, была не из веселых, но он инстинктивно смешал два чувства, желая одним оттенить другое. Ему хотелось, чтобы слушатели смеялись сперва, потом чтобы смех застыл у них на устах и им стало больно и стыдно за свой смех, за страшную войну, за свою печаль, за парня и девушку, за мать, о которой рассказывалось в песне. Но что поделаешь: такова жизнь! И слеза сверкает, и сверкающая росинка падает, как слеза.

Как меня забрили да в поход погнали,

Даже и деревья плакали в печали,

И моя голубка крикнула, рыдая:

«Янчику забрили, матушка родная!»

Первые две строки развеселили слушателей, потому что Мартон изобразил никудышного человечка, занятого только своим горем и думающего, что только его коснулось бедствие. (А кому же, как не жителям доходного дома по улице Кериш, знать, что судьбу этого человечка разделяют миллионы?) Но когда Мартон дошел до того, что «И моя голубка крикнула, рыдая», мальчика охватила такая горечь, что она передалась всем. Голос у него оборвался, как обрывается у ребенка, когда он, всхлипывая, смеется. Казалось, Мартон больше не владеет собой и должен собраться с силами, чтобы петь дальше. Все веселье ушло куда-то. Осталась лишь печаль, точно голая ветка на осеннем дереве. Мальчик замолк, приказал и губной гармошке оборвать песню. «Янчику забрили», — пропел он, рыдая, а «матушка родная» произнес лишь движением губ. Ни у него, ни у той девушки, о которой пелось в песне, не оказалось больше слов. «Матушка родная» прозвучало так горестно, что, того гляди, сердце оборвется; превратилось в ужас, в кошмар, в самое страшное, чем грозила война беззащитным людям, брошенным навстречу смерти: разлукой навек.

Нет, Мартон не думал высмеивать ни призывника, ни девушку, ни ее мать. Но он не хотел, чтобы песня стала сентиментальной, а стало быть, и бессильной. К тому же эту песню пели солдаты, идя в ногу, рассекая ее на куски, убивая смысл слов, превращая грустную песню в боевой марш.

Мартон пел протяжно, с паузами, неровно, чуточку посмеиваясь и над собой за то, что так легко оказалось его растрогать, умилить и все-таки не умилить. Словом, в его исполнении песня стала такой, какой и была на самом деле. И улыбка слушателей превратилась в тяжкий вздох, а веселье — в жгучую боль.

— Еще раз! — крикнул кто-то, когда подросток закончил и движением руки оборвал губную гармошку, сопровождавшую протяжными звуками немое движение его губ. — Еще раз!

Но Мартон не стал повторять. Песня так запала ему в душу, что он не мог повторить ее и превратить в номер программы. Да и вообще довольно горевать!

Мартон кинул взгляд на Петера, на Тибора и тряхнул головой. Волосы его, точно черные пряди дыма от разгорающегося костра, разбежались множеством черных колец. Он пригладил их — вернее, пробежался пальцами по волосам, словно в каждом беспокойном завитке была какая-нибудь песня и он выбирал: какую бы спеть? Мартона знали все: уж коли войдет в раж, так без перерыва хоть до утра будет петь одну песню за другой, ни разу не повторится. «Сколько ты песен знаешь?» — спрашивали его, когда он запевал уже сотую. «Не считал!» — тихо отвечал Мартон и задумывался. Ибо у песен было свое чередование: после грустной — веселая, после игривой — боевая, после томительной — задорная.

Мужчины, женщины, молодые и старые, и в комнате и в темном зрительном зале за окном затаив дыхание ждали: что же будет?

Мартон поднял указательный палец правой руки, а головой медленно и печально отбивал такт:

Ко всему утроба бедняка привыкла:

На обед — картошка, а на ужин — тыква.

В комнате все стали тихонько подпевать, а он, довольно улыбаясь, подбодрял их. Потом — так требовала его дирижерская роль — оборвал подпевающих движением одного пальца и подал знак: он будет петь один.

Это я, куншагский парень,

И никто мне не судья,

И ни куны, и ни ясы[26],

И ни сегедский судья.

Мальчик огляделся и взмахнул руками так, будто рывком желая привлечь к себе всех жителей дома.

— Вместе! — крикнул он, и зазвучал бетярский чардаш.

Ничего не крал я, кроме

Дебреценского коня,

Но закован я в оковы,

Стонет милая моя.

Тибор повел танцевать младшую девочку Мартонфи. Мартон не танцевал, а только ухарски тряс головой, и в одном этом движении было больше от лихой пляски, чем в танце Тибора. Быть может, чугунная бомба приплясывает так перед тем, как взорваться.

Грянула другая песня — удалой марш повстанцев Ракоци. Его пели все, и никто не думал, быть может, и не знал, что мелодию марша сочинил какой-то украинец, участник восстания. А впрочем, что ж тут такого: бедняк бедняку повсюду брат — так уж оно повелось.

— А теперь!.. — воскликнул Мартон и указательным пальцем правой руки пригрозил то ли небу, то ли еще неизвестно чему или кому.

Шубы нет меховой,

Черепиц надо мной

Нету!

Под моей головой

Только камень сырой

Ночью.

Грязь с моих одеял

Добела отстирал

Ливень.

Но сулят за меня,

Кошельками звеня,

Тыщу!

Настоящий бетяр

Не достанется вам

Даром!

Он взглянул на Тибора, на Петера, потом окинул взглядом всех. «Здорово?» — спросили глаза Мартона, и он так стукнул кулаком по столу, что керосиновая лампа зашипела и прянула бы даже в сторону с испуга, если бы не ее парализованные железные ножки. Мартон сел за стол, пробежал пальцами по его краю, словно по клавишам рояля. Шипящую керосиновую лампу пришлось отставить. Еще, не дай бог, свалится, пожару наделает. Мальчик затянул недавно вошедшую в моду пештскую песенку и засмеялся: знаю, мол, что глупая.

Гаснет звездочка на небе,

Возвестив начало дня.

Жду тебя, моя голубка,

Так давно, что подкосились

Даже ноги у меня.

— Тсс!.. — свистнул Мартон. — Припев буду петь я! — И он так шумно, с такой страстью вздохнул, изображая любовное томление, что все чуть не попадали со стульев от хохота.

О-оой, Жужика!

О-оой, Жужика!

Твой ротик так пунцов!

Дождусь ли поцелуйчика

И я в конце концов?

Мартон решил покорить всех: и Петера, и дядю Мартонфи, и девочек Мартонфи, и тетушку Мартонфи, и гостей — мужчин и женщин, и весь народ, столпившийся за окном. Каждой женщине, девушке бросал он взгляд, и не вполне невинный. Но как только в глазах какой-нибудь из них загорался недвусмысленный ответный огонек, Мартон мгновенно отводил глаза, словно говоря: «Хватит с тебя и этого!»

Он думал об Илонке. Если бы только она была здесь, если бы только!..

О-ой, Жужика!

Кудри его так развевались, будто напились чаю с ромом они, а не мальчик. На галерее перед окнами собралась уйма народу. И при свете керосиновой лампы, поставленной на подоконник, казалось, будто громадное, стоглавое существо повернулось всеми своими лицами к комнате и заглядывает в окна.

11

Собираясь уходить из дому, Мартон сказал, куда идет, а подозрительному отцу назвал даже адрес и обещал вернуться к десяти часам. (В Пеште парадные запирались в десять часов вечера, и этот час, может быть, именно потому, что позднее надо было платить дворнику, стал у Фицека символом нравственного поведения: возвращаться домой до десяти часов — нравственно, в две минуты одиннадцатого — безнравственно.)

А теперь было уже за полночь. Г-н Фицек беспокоился. Наконец он вылез из постели и, бранясь, оделся.

— Дьявол забери этого сорванца! Я посмотрю, там он или нет. Берта, слышь, я думаю, что твой сыночек уже по девкам шляется. Но чума его ешь… ежели я узнаю об этом!..

…Отец подошел к дому Мартонфи как раз в тот миг, когда сын его затянул «Ой, Жужика». Г-н Фицек наскреб двадцать филлеров для дворника. «Ужо я выколочу их из моего сыночка!» — подумал он и поднялся но лестнице на третий этаж.

На галерее было битком народу, и, хотя и доносилась к нему песня, г-н Фицек все-таки испугался. Уж не случилось ли чего? Столько людей!

— Да не толкайтесь вы! — крикнул кто-то, — Всем ведь посмотреть охота!

Но г-н Фицек пробился почти к самому окну и, поднявшись на цыпочки, попытался разглядеть что-нибудь. Физиономия его сперва вытянулась, потом он гордо огляделся и даже хотел что-то сказать. Будь он знаком с Мартонфи, он, может, и в квартиру бы полез, но так, к тому же за полночь, постеснялся. Отстраниться от окна оказалось гораздо легче, чем протиснуться к нему, — г-на Фицека тут же вытолкнули к самой лестнице.

Задумчиво спускался он по ступенькам, слушая, как после Мартонова сольного «Ой, Жужика!» весь дом хором подтягивает ему. Дворник отпер парадное. Опять двадцать филлеров. Но Фицек теперь уже не думал выколачивать их из сына. По дороге он все время покачивал головой, смеялся, да так, что даже слезы навертывались на глаза. Он утирал их рукавом выношенного пальто.

Останься Фицек еще чуточку возле окна, он увидел бы, как весь дом превратился в руках Мартона в послушный оркестр.

— Как только я взмахну правой рукой, все сидящие в комнате кричите: «Дик-дик-дик-дик!» — а как взмахну левой рукой, все стоящие на галерее повторяйте: «Кумпа! Кумпа! Кумпа!» Начали! Внимание! Репетиция!

— Дик, дик, дик, дик! Кумпа, кумпа, кумпа! — раздавалось ритмично, и мальчик запел:

Усик черный непокорный

(Кумпа-дик-дик! Кумпа-дик-дик!)

Завился, завился!

12

Потом песни так завертелись и закружились, что было ясно только одно: на улице Кериш провожают призывников, справляют годовщину 15 марта и в душе у всех тьма разнообразнейших чувств, а стало быть, и песен, тех, что еще матери напели, в школе научили, венгерские революции оставили в наследство; тех, что выдала им окраина, влили в них пештские кабаре; распевала деревня, и либо деревенские сами привезли их с собой, либо еще перекочевавшие в город предки; тех песен, что рабочие пели на демонстрациях, — все это смешалось в одно. Это и было домом на улице Кериш, окраиной, ее обитателями, Мартоном и всеми собравшимися вместе и каждым порознь.

И кто бы мог сказать, почему после озорных шуточных песен прочел вдруг Мартон свое стихотворение «Смерть обманщикам армии», последнюю строку рефрена которого вместе с ним гудел весь дом, да с такой яростью, будто вел на плаху изменников родины.

И кто бы мог растолковать, почему после этого гневного стихотворения затянул Мартон грустную народную песню — и больше петь не захотел. И спел он эту песню один, словно признаваясь самому себе, Петеру, Тибору или тетушке Мартонфи — ей, словно матери, — в том, о чем он не мог и не хотел говорить.

Строен тополь,

Ветки тонки,

Волос шелков

У Илонки,

У Илоночки Мадьяр.

И венец на ней жемчужный,

На Илоночке Мадьяр.

И он сел, разгоряченный, как накаленная и доверху набитая углем печка.

Тетушка Мартонфи погладила горячий лоб мальчика, его влажные кудри, а Мартон поцеловал ей руку. Из глаз его капнули две слезинки, скатились на щеки, но тут же и высохли, будто в самом деле упали на раскаленную чугунную плиту.

13

Время близилось к двум часам ночи. На галерее народ редел. Люди пошли спать — ведь с утра на работу. Тибор закрыл окно, чтобы не мешать спящим, и пели уже тише. Старик Мартонфи кивал головой, а может, просто спал, потому что голова его то и дело опускалась. Лишь раз заговорил, когда токарь-словак запел красивую песню, только слов ее никто, кроме дяди Мартонфи, не понял.

Убей бог ту старуху гадину,

Что мадьярам продала нашу родину! —

пел загрустивший словак.

— Вешелени, — пробормотал вдруг старик, — выпустил в 1842 году книжку. «Никого нельзя лишать родного языка», — писал он… Поумнее был того…

— Кого? — спросил притихший Мартон.

— Кошута.

— Дядя Мартонфи, а вы и Кошута не любите? — обиженно спросил мальчик.

— И люблю и нет…


Начали прощаться.

— А дрова? — по-детски струсив, воскликнул вдруг Петер.

— Какие дрова? — спросили все удивленно.

Узнав, в чем дело, тетушка Мартонфи тут же принесла из кухни охапку поленцев, сбегали и гости, жившие по соседству, и все вернулись с дровами. Сложили их в кучу, ловко связали веревкой и смастерили некое подобие ручки, чтобы Петеру легче было тащить.

И трое мальчиков отправились домой. Поначалу пошли проводить Тибора. Остановились на улице узнать, не случилось ли чего у него дома. Окно на втором этаже распахнулось. Тибор перегнулся через подоконник и тихо сказал:

— Спит… До свидания.

Мартону хотелось проводить Петера, но он боялся: что-то будет дома? В самом деле очень поздно! И хотя Мартон звука не проронил об этом, Петер понял, что он боится отца, и предложил:

— Пойдем, я провожу тебя. Поздно уже…

Час спустя все участники гулянья спали. Спал и дядя Мартонфи. Старые монеты не тряслись больше в его поседевшей копилке. Самое чудесное-то ведь было в том, что хоть монетка и выпадала из копилки, а все равно она оставалась в ней, потому что копилка новых не принимала, и ясно, что эти монетки уйдут вместе со стариком в могилу. А может, и не уйдут? А может, они попадут еще когда-нибудь в обращение?


Г-н Фицек вздернул штору и впустил сына. Не сказав ему ни слова, забрался в постель и, уже лежа, спросил:

— Где ты был? Почему опоздал?

Отец ждал, не соврет ли сын.

— Я был у Мартонфи. Никак не мог раньше уйти.

— А что там было?

— Гулянка… Вернее, пятнадцатое марта… Вернее, два наших дружка призываются завтра.

— А ты что делал?

— Пел.

— Что пел?

— Песни.

— Да неужто! А я-то думал, галушки с творогом!

Мартон раздевался. Его охватила приятная усталость. И тело и голова гудели… Он думал о Тиборе, Петере, старике Мартонфи… Илонке… о песнях… Но думы кружились в нем, все медленнее и медленнее взмахивая крылами. На вопросы отца мальчик отвечал коротко.

— И «Жужику» пел?

Мартон оторопел на миг.

— И «Жужику» спел, — ответил он, решив, что отец угадал случайно, потому что он, бывало, и дома пел эту песню.

Мартон залез в кровать к Пиште. Чуть подвинул костлявую ногу брата и заснул тут же, словно провалился. Отец задал один вопрос, потом другой, но мальчик уже не отвечал. Тогда Фицек толкнул в бок жену и сказал:

— Знать бы, что из тебя еще один такой оголец вылезет…

— Молчи… Дети ведь…

Г-н Фицек рассмеялся. Потом засвистел сквозь зубы: «Ой-ой, Жужика!.. Ой, Жужика!»

— Ох, и плут же выйдет из твоего сынка!..

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой г-н Фицек завидует горе Геллерт и определяет понятие «все равно», а Мартон объясняется в любви письменно, но в обход венгерской королевской почты; автор же позволяет себе вздохнуть разок и сказать: «О милые пештские улицы, прекрасная весна, юность!..»

1

Восемь раз писал он письмо — вернее, восемь раз переписывал его и исправлял. Наконец, на девятый раз решил: была не была, но больше ни переписывать, ни исправлять не станет! Пошел к Тибору.

— Я-то думал, что в письме легче, чем на словах… Оказалось, труднее.

Что же было в этом первом письме?

Позднее, как он ни ломал голову, а кроме одной фразы, ничего не припомнил, хотя и исписал маленькими буковками четыре страницы. Впрочем, может быть, и все буковки нужны были только для того, чтобы между ними оказалось одно слово «люблю», силу которого и должны были они множить.

Но случилось не так. Слова порхали, шныряли, теснились; их кружилось все больше и больше; они ушли из-под его власти, стали неестественными, убили свою сущность, и наступило полное смятение. Мальчик почувствовал отвращение к своему письму. Охотнее всего он написал бы: «Люблю!» — и все.

— Ну как, хорошо? — спросил он Тибора.

— Очень!

— Откуда ты знаешь?

— Ты же сам мне прочел.

— А что с того, что прочел? Как ты думаешь, ничего что на такой бумаге? Я ведь из тетрадки вырвал ее.

— По-моему, ничего.

— Ничего, — проворчал Мартон — А как же я передам?

— Сложи вчетверо.

— И в конверт положить?

— Не обязательно.

— Еще подумает, что у меня даже на конверт не хватило денег.

— Тогда положи в конверт.

— Если для нее важнее всего конверт, так нечего и письмо посылать.

— Ты опять совсем взбесился.

— Совсем взбесился, совсем взбесился, — повторял Мартон, мучаясь мыслью, что он бедный, а Илонка богатая.

Перед глазами у него возник каток, и мальчик угрюмо спросил:

— Когда передать: в начале или в конце урока?

— В начале.

— Тогда она будет читать при мне. А я что в это время буду делать?

— Ждать.

— Тебе легко говорить!..

— Передай в конце урока.

— Когда за руку будем прощаться?

— Да.

— А если она не возьмет?

— Возьмет.

— А ты передавал уже когда-нибудь девушке письмо?

— Нет еще.

— Так откуда ты знаешь?

Тибор не ответил. Какой он ни был покладистый, но и ему надоели придирки Мартона. А Мартон не желал этого замечать и все спорил, конечно, больше с собой, нежели с Тибором.

— Говоришь, отдать и уйти?

— Да.

— И целые сутки ждать ответа?..

— Хочешь, я передам? Сегодня же, тотчас. И как придешь на урок, сразу ответ получишь.

— Так ведь не она выходит на звонок…

— Это верно.

— Зачем же предлагаешь тогда?

Вконец измученный Тибор ответил так, как и следует отвечать, когда просят совета в любовных делах:

— Делай как знаешь!

— Так и буду!

И тем не менее задал еще с дюжину вопросов. «А как ты думаешь, не лучше ли сказать на словах?.. А как ты думаешь, она не рассердится?.. Может, подождать еще?» — и тому подобное. И наконец, когда нельзя было больше сказать «как ты думаешь?» ни себе, ни Тибору, попрощался.

— Не сердись, — сказал Мартон, — сам знаешь, что это не пустяки.

Он снова жадно перечитал письмо, энергично сложил его и засунул во внутренний карман пиджака. На душе стало легче.

— Будь что будет!

— После придешь ко мне?

— Да.

— Буду ждать, — сказал Тибор и, чтобы подчеркнуть, что примирение состоялось, добавил: — Буду ждать, дурень ты эдакий!..

2

Пытаясь скрыть волнение, Мартон вошел с угрюмым лицом. Как только они сели за стол, торопливо отдал письмо, чтобы девочка не заметила, как у него дрожат пальцы.

Илонка же, напротив, медленно раскрыла самый толстый учебник, спокойно вложила в него сложенный вчетверо листок, чтобы никто ничего не увидел, если войдет, и лениво, со скучающим видом закрыла книжку.

Мартона охватили самые разнообразные чувства. Он радовался своей отваге: передал письмо в начале урока, и ничего плохого из этого не вышло, но вместе с тем был поражен — как просто, как спокойно взяла письмо Илонка! Не удивилась, не спросила даже, что это такое, что в письме? И даже тайком не попыталась заглянуть в него. Вместо этого посмотрела на Мартона, который, хотя и был будний день, ухитрился под каким-то предлогом надеть новый костюм, что купили ему на пасху.

— Вам очень к лицу коричневый цвет, — промолвила Илонка.

От неожиданности Мартон, будто пойманный на месте преступления, растерянно оглядел себя, свой коричневый костюм, потом громче обычного (у него даже в горле пересохло) сурово спросил:

— Что задано на сегодня?

Покуда они решили — вернее, Мартон решал уравнение с одним неизвестным, ибо Илонке было трудней решить уравнение с одним неизвестным, чем взять впервые в жизни любовное письмо, таящее в себе сразу тысячу неизвестных, — он подумал о том, что, наверное, это не первое письмо, полученное Илонкой, у нее есть уже опыт, потому и взяла она его так спокойно. И в нем взыграла ревность.

Мартон забыл, вернее, еще не знал, что девушкам в диковинку совсем не то, что в них влюбляются, а то, когда в них не влюбляются. Он забыл, вернее, не знал, что девушки и в школе переписываются друг с дружкой, не то что мальчики; девушки вообще любят посекретничать; и в классе тоже прячут в учебники письма, полученные на уроке, чтобы учительница не заметила.

Илонка, хотя у нее и екнуло сердце, когда она увидела в руке у Мартона письмо, однако не подала виду, скрыла свое волнение. Ей не пришлось прижимать руки к столу, чтобы остановить дрожь пальцев. Напротив, Илонка так затормозила себя, что вся оцепенела. У Мартона тело было непослушным, но голова работала ясно, четко. Илонка же отлично владела своим телом, но не способна была даже повторить слова учителя. Попробовала было, но тут же запнулась и замолкла. Отвела глаза. Мартон испугался. Подумал: Илонка только сейчас поняла, что случилось, рассердилась и теперь не будет больше брать у него уроков.

С этими мыслями и встал он по окончании урока и посмотрел на Илонку. «Все кончено!» — сказал он себе и поспешил прочь. «Черт бы меня подрал! — решил он. — Сам виноват…» Мгновение спустя, словно все это происходило во сне, декорации переменились, он был уже в прихожей.

3

Ощущение «все кончено!» продолжалось, как казалось Мартону, страшно долго, хотя прошло всего лишь пять секунд. Илонка проводила потрясенного юношу в переднюю и сказала ему на прощание: «До свидания!» Мартон не мог ответить и не рассердился даже, когда она добавила: «Носите всегда коричневый костюм».

Закрывая дверь, мальчик видел сквозь быстро сужавшуюся щелку, что Илонка все еще стоит в прихожей, но смотрит уже не ему вслед, а в сторону вешалки. Что это значит, Мартон не понял. По лицу девочки разлилась блаженно-мечтательная улыбка. «Странно!» — подумал Мартон, совсем сбитый с толку.

А между тем, будь он в состоянии думать, вспомнил бы, что под вешалкой в прихожей висит зеркало.

Сразу же после ухода Мартона Илонка пожелала убедиться, что она красива (не могла же она это сделать во время урока, как ей этого ни хотелось, что Мартон не зря в нее влюбился и будет влюблен и впредь, — ведь вот зеркало тоже подтверждает это).

Не торопилась она и с чтением письма. Нарочно тянула время, чтобы подольше наслаждаться предстоящим волнением. Илонка не сомневалась, что в письме любовное признание, но какое, какой силы, вкуса, аромата?.. «Подожду, еще подожду!..»

Девочка зашла в столовую, схватила книжку, в которой лежало письмо. Теперь она уже не следила за своими движениями (даже очень хорошо воспитанные девочки ведут себя иначе, когда остаются одни). Илонка побежала к себе в комнату, но все еще не бралась за чтение. Танцевала, испытывала свое терпение, желая насладиться волнением и блаженством ожидания. Они ведь уйдут, как только прочтется письмо. Того напряжения уже не будет.

И все-таки не выдержала — прочла. Потом еще раз. Спрятала письмо под сорочку. Ощутила прохладу бумаги. Уголок письма нежно кольнул ее в грудь. Илонка покраснела. Подвинула дальше бумагу. И даже хлопнула ее. И вдруг, чтобы больше не вспоминать об этом, захотела восстановить в памяти: «Как же там было написано?» — и не могла. Снова вытащила письмо. Разыскала те строчки, потом прочла письмо от начала до конца и засунула обратно за пазуху. Подошла к зеркалу поглядеть, не видна ли бумага сквозь кофточку, не заметят ли ее. Поправила. Снова покраснела и, насупив брови, так строго передернула плечами, будто призывала письмо к порядку, выносила ему порицание. Потом, утомившись от переживаний, сказала с легкой грустью Илонке, отразившейся в зеркале: «Ты, ты, ты!..» — и затем: «Хороша!»

Теперь это относилось уже не только к ней, но и к Мартону.

Она стояла перед зеркалом, немножко грустная, притихшая; и оживилась лишь тогда, когда, разглядывая отражение своих губ, шепотом произнесла: «Мартон!» Это слово стало теперь волнующей явью, плотью, мальчиком, мужчиной — и девочка содрогнулась. Погрозила своему отражению в зеркале. От этого движения письмо опять тихо зашуршало, и девочка снова, но беззвучно, одним только движением губ повторила: «Мартон!»

И, вспомнив тетку Магду, которая ничего не знает — и не узнает никогда, — Илонка торжествующе засмеялась.

Села за маленький письменный стол и, по-детски поджав одну ногу, опять вытащила письмо. Уже не читала, а только разглядывала буквы, как они, взявшись под ручки и обнимаясь, бегут, бегут, все, все к ней! «Мартон!..» — громко воскликнула девочка. И испугалась. Прислушалась: нет ли кого в соседней комнате? Опять спрятала письмо за пазуху. Встала, подошла к кровати, бросилась на нее и зарылась горящим лицом в подушку, оглушенная, усталая, счастливая и несчастная, потому что не знала, что будет дальше.

Потом соскользнула с кровати. Подсела к письменному столику. Лицо у нее стало серьезным, задумчивым, и за несколько минут без всяких помарок она написала ответ. Первые слова звучали так: «Ваша любовь во сто раз меньше моей…»

Точка. Подпись. Не перечитав письма, вложила его в конверт на голубой подкладке и, словно пробуя что-то вкусное, послюнила кончиком языка краешек конверта. Заклеила его и сунула за пазуху, к письму Мартона. «Будьте вместе!» — пробормотала она. Потом подошла опять к зеркалу, и теперь уже медленно, по-женски покачивая бедрами, строго и придирчиво оглядела себя с головы до башмаков, и тысячи чувств и мыслей зароились в ее головке между двумя закрученными над ушами косичками.

4

— Что с тобой? — спросила у Илонки на другой день в школе ее «лучшая подруга».

Глаза Илонки блестели, губы загадочно улыбались. Вчера она дала себе клятву скрыть все от подруги, и сейчас Илонку чуточку мучила совесть. Ведь совсем недавно пообещали они «под честное слово» ничего не скрывать друг от друга, и «лучшая подруга», казалось, сдержала свое обещание: болтала без умолку, рассказывала обо всем, «только тебе, Илонка!», в том числе и о мальчиках. «Что ж, это ее дело! — решила накануне вечером Илонка и прищурилась. — Она еще, чего доброго, попросит познакомить с ним. Кукиш!»

— Что с тобой? — ревниво повторила «лучшая подруга».

— Ничего! — ответила Илонка, надув губы, но глаза ее еще ярче сверкнули, и улыбка стала еще более загадочной.

— Неправда! И вовсе не ничего! Вижу! Постыдись! Мы же дали зарок. Так-то ты держишь свое обещание? Это нечестно!

— Я получила письмо… Мой… папа возвращается домой из Перемышля.

Подруга пытливо посмотрела на Илонку. Сперва поверила даже. Но так как Илонка улыбалась еще загадочней и даже с оттенком презрения, опять усомнилась.

— А еще что?

— И мама с ним приедет, — рассмеялась Илонка.

— А еще что?

— Еще? Еще?.. Ничего!

Однако на последней переменке рассказала обо всем. И весь последний урок они шептались. Под конец Илонка вытащила даже письмо.

— Илонка Мадьяр! — послышался голос учительницы. — О чем ты там болтаешь? Что у тебя в руке?

Илонка встала и, не моргнув глазом, сказала, что получила письмо от отца и прочла его своей подруге.

— Где твой отец?

— В крепости Перемышль.

Илонке повезло. Слово «Перемышль» оказало волшебное действие. Учительница вздохнула.

— Перемышль… Ну ладно. А все же на уроке ты не должна читать его. Убери письмо.

5

Супруг тети Магды адвокат Иштван Мадьяр вернулся с фронта в долгосрочный отпуск по вызову коллегии адвокатов и при содействии камергера его величества короля и императора, начальника штаба Будапештского гарнизона капитана Лайоша Селеши. Известному адвокату надлежало изучить вместе с другими юристами материалы процесса «обманщиков армии» и «способствовать действенной защите».

Г-жа Мадьяр представила Мартона супругу. Адвокат, сидевший в расстегнутом кителе, протянул мальчику руку. Он сидел, а Мартон стоял. Но Мартон не увидел в этом ничего особенного хотя бы уже потому, что Иштван Мадьяр приходился дядей Илонке.

Адвокат задал несколько вопросов про школьные дела. Он был рассеянно любезен и даже не слушал ответов мальчика. Илонка сидела потупившись, усердно теребя бахрому скатерти. Г-жа Мадьяр как ни в чем не бывало, будто в отсутствие мужа это занимало половину ее времени, рассказала о том, как она учила Мартона музыке. «Очень талантливый мальчик! — воскликнула она с чрезмерным воодушевлением и добавила, обращаясь к мальчику: — Мы непременно будем продолжать занятия!» Г-н Мадьяр пробормотал что-то одобрительное и поблагодарил жену за то, что в его отсутствие она отдавала свое время столь благородному делу. Слова адвоката звучали холодно и отчужденно.

Мартон ни за что на свете не проговорился бы о том, что они уже несколько месяцев и не присаживались к роялю, что в той комнате, где стоит рояль, творились совсем другие дела…

Илонка подняла глаза на Мартона, в них не было ни капельки смущения. Они, казалось, говорили: «Мы-то знаем кое-что, но кому какое дело!»

Потом речь зашла случайно о мошенничестве на поставках армии, и Мартон спросил:

— А много народу померзло на фронте в тех скверных шинелях и башмаках?

Адвокат прислушался к «голосу ребенка». И ему не пришлось проявить никакой особой хитрости для того, чтобы Мартон решил: дядя Илонки одного с ним мнения, — и излил ему душу. Доверчиво и взволнованно прочел он свое стихотворение «Смерть обманщикам армии!» и, словно ожидая помощи, рассказал о судьбе стихотворения.

Когда Мартон закончил, адвокат помолчал некоторое время, потом довольно грубо сказал:

— Я, дружочек, не стал бы на вашем месте совать нос, куда не следует.

— Но мой отец…

— Да, да! Вы и отцу своему оказываете медвежью услугу.

— Но, господин адвокат… справедливость… родина…

— Молодой человек, поживите еще лет двадцать, да узнайте жизнь, поучитесь, пообтешитесь немного — тогда и поговорим с вами про справедливость да про родину…

Он щелкнул подтяжкой, желая этим сказать, что разговор окончен и дальнейшее пребывание Мартона в комнате он считает излишним.

— Подумать только, какой-то щенок! И чей?.. Отец его сам шил башмаки на картонной подошве!.. — бросил д-р Мадьяр, когда Мартон ушел.

Адвокат сел за письменный стол, чтобы закончить чтение материалов следствия по делу «обманщиков армии». А час спустя явился к д-ру Лайошу Селеши, камергеру его величества короля и императора, с единственным, как ему казалось, возможным предложением.

— Надо арестовать двести — триста мелких ремесленников. Общественное мнение непременно станет на сторону этих несчастных маленьких людей. Потребует их освобождения. И это можно будет сделать, продержав их два-три месяца в предварительном заключении, А тогда удастся выпустить вместе с ними и рыбку покрупнее.

— Мы пришли точно к такому же выводу, — ответил капитан генерального штаба, не считая, правда, нужным уточнять, кто это «мы».

Он улыбнулся и встал, протянул адвокату пухлый конверт. Глаз камергера его величества короля и императора, как всегда, неприятно щурился, а губы, казалось, целовались друг с дружкой. На секунду воцарилась тишина.

Затем камергер официальным тоном сообщил, что подпоручик д-р Иштван Мадьяр зачислен до конца войны на службу в юридический отдел интендантского управления Будапештского военного гарнизона.

Камергер его величества короля и императора не счел уже нужным сообщить, что одновременно с указанием об аресте ремесленников он намерен также передать пештской полиции утвержденное военной прокуратурой указание об аресте недовольных «Непсавой» рабочих, имена которых уже давно были известны полиции, министерству внутренних дел и генеральному штабу.

Это одновременное и сопровождаемое соответствующим шумом прессы репрессивное мероприятие еще больше должно было всколыхнуть общественное мнение.

6

Несколько дней спустя приехал и отец Илонки. Военный инженер Золтан Мадьяр восстанавливал после горлицкого прорыва взорванную Перемышльскую крепость, гарнизон которой — сто тысяч обессилевших от голода венгерских солдат, — делая по пятьсот метров в час, поднял белый флаг и, рыдая, пошел сдаваться в плен. Это было 18 марта. А теперь десятки тысяч людей вновь трудились изо всех сил, чтобы при первом же случае австрийский генералитет мог опять взорвать крепость, ежели она, благодаря превосходному руководству верховной ставки, останется снова без провианта. Ведь и в начале года весь запас продовольствия отдали наступающим войскам. Так было удобнее, не говоря уже о том, что так легче было воровать провиант, отпущенный для наступающей армии.

Все это было общеизвестно. Но никто из власть имущих не возмущался и не предпринимал ничего. А те, кто возмущался, ничего пока сделать не могли. Возмущение, точно выпущенный паровозом пар, не приводило в движение колес, растворялось в равнодушном воздухе, а то и крепко обжигало, как, например, Мартона его стихотворение.

По возвращении родителей из Перемышля (почтенному военному инженеру разрешили взять с собой в крепость и жену) Илонка переехала с улицы Сенткирай к себе домой, на проспект Ракоци.

Девочка познакомила своего домашнего учителя с рослым, изящно одетым отцом, ходившим в чине капитана, и молодой матерью — ослепительно красивой женщиной, по мнению Мартона, очень похожей на Илонку. Мальчик смущенно подал им руку. После беседы со старшим братом Илонкиного отца, адвокатом Иштваном Мадьяром, Мартон чуточку робел перед капитаном. Илонка наблюдала за Мартоном и точно спрашивала взглядом: «Нравится мой папа? А мама? Мне они очень нравятся!»

— Ну, как дела с синусом альфа? — неожиданно приветливо спросил военный инженер и улыбнулся Мартону. Потом, погладив дочку по голове, поинтересовался: — А как учится эта барышня?

Мартон что-то одобрительно промямлил.

— Не срежется на экзаменах?

— Что вы!

Мать Илонки приглядывалась к Мартону. Она знала о нем уже кое-что по письмам и теперь сравнивала оригинал с тем, что писала о нем сестра Магда. Г-жа Мадьяр осталась, очевидно, довольна.

— С сегодняшнего дня вы будете заниматься у нас, — сказала ослепительно прекрасная дама. Голос ее звучал столь прелестно, что Мартону хотелось попросить: «Скажите еще что-нибудь». — Слава богу, мы не скоро поедем обратно, и Илонка будет жить с нами! — И воздух, и комната, и мальчик — все заполнилось ее голосом. — А теперь, — обратилась она к мужу, — не будем больше им мешать.

Это «им» переполнило Мартона еще большей радостью. Мать Илонки вопросительно глянула на мужа. Он кивнул и прошел к дверям, открыл их, пропустив впереди себя жену. Послышался шелест платья — тихий, жаркий. Мартон впервые воспринял этот шелест не только слухом, но и всем телом. Дверь затворилась.

«Они» остались одни. Глаза их сияли. Обоим казалось, что совместное пребывание утверждено теперь высшей властью. Илонка передала письмо. Быстро и спокойно. Это был ответ на вчерашнее, кто знает, которое по счету, послание. Мартон сунул его в карман пиджака. И тоже почти спокойно (ведь теперь утверждено!) вытащил свое ответное письмо на вчерашнее послание Илонки. Зато Илонка с чрезмерной торопливостью, как показалось Мартону, сунула письмо за воротничок блузки. Тогда Мартон радостно, но и громко, чтобы услышали родители, сидевшие в соседней комнате, заговорил, как и подобает деловому, серьезному учителю, на которого можно положиться:

— Прошу вас, Илонка, начнем… начнем с химии… нет… вернее, с физики… Я буду задавать вопросы, а вы отвечайте… Извольте…

И на всякий случай придвинул к девочке учебник физики, раскрытый на том разделе, по которому он должен был спрашивать.

Илонка громко отвечала. Когда же запнулась, Мартон наклонился и, почти касаясь маленькой ушной раковины, прошептал ответ. Пальцем он провел по соответствующей строчке в книге и коснулся пальчика Илонки. Пальцы их так и остались рядышком. Мартон шепнул: «Илонка…» Глаза их сблизились. Пара девичьих и пара мальчишеских глаз смотрели друг на друга. А Илонка говорила:

— Угол падения света равен углу отражения… угол падения света… угол падения света…

— Довольно, — предупредил Мартон немым движением губ. — А скорость?

— Скорость?.. Скорость?.. Скорость?.. Скорость велика, — простодушно вымолвила наконец Илонка.

Войди кто-нибудь в комнату, он увидел бы только, как две головы совсем близко друг от друга с великим рвением, самозабвенно склонились над учебником физики, на страницах которого формулы света озарились сиянием устремленных на них двух пар глаз.

7

Переписка продолжалась. Мартон купил у Пишты запирающуюся на ключик деревянную шкатулку, в которую Пишта вот уже несколько месяцев складывал разные цветные металлические пластинки, медные проволочки, винтики, напильнички, свистульки, огрызки карандашей и прочие, по его мнению, «нужные вещи», которые он таскал с консервного завода. Но потом, в одно воскресное утро, он вывалил все это на пол и крикнул: «А ну, налетай…» И мгновение спустя Лиза, Бела и Банди уже барахтались на полу. Мать сердилась, а Пишта смеялся до слез: «Из-за такого барахла и так взбеситься!..»

Пустую деревянную шкатулку Пишта продал Мартону за пятнадцать крейцеров. Впрочем, он отдал бы и даром, если бы Мартон не поспешил предложить ему деньги.

В этой запирающейся шкатулке и копились теперь письма Илонки. Мартон хранил их там вместе с тетрадкой, в которой было записано все его «Собрание стихотворений», а также и заметки о музыке, о будущих симфониях: Мартон дошел уже до седьмой. Привязав ключ к веревочке, он повесил его на шею и носил с неменьшим благоговением, чем верующий свой крест.

…Пришел май, близился конец учебного года. Над Будапештом закружилась весна; она и знать не хотела о войне.

На рассвете, как и прежде, перед войной, золотились чубы деревьев, заглядевшихся на зарю, и бронзовели их затылки на закате так же, как в те дни, когда люди еще не убивали друг друга. И так же звонко с самого утра щебетали птицы, заливались трелями, звонкими и прозрачными, словно они возникали из солнечных лучей.

О милые пештские улицы, чудесная весна юности, когда не только деревья, но и Мартон и его друзья, казалось, распускались пышным цветом! В Пеште повесничали шаловливые акации, тихо шушукались молоденькие кусты сирени; в Буде цвели безрассудные черешни, надутые вишни таращили свои бутоны, а позднее липа захватывала власть — одурманивала сладостным, душным ароматом, засыпала все пыльцой; легкомысленный абрикос пускал по воле вечернего ветра свои мотыльковые крылышки-лепестки; и, точно колонны в храме, стояли торжественные грабы, а рядом с ними благоговейные платаны, раскидистые дикие каштаны и мужчины из мужчин — дубы.

Солнце сияло, и, когда веял ветер, на лбу у Мартона трепетали кольца волос, и мальчику казалось: между деревьями к нему идет девочка. Она хотя и не пришла, по пришла все-таки и больше уже не уходила от него, осталась в нем, стала его частицей… И даже позже, в те годы, когда было мало радостей и много боли, она оставалась в нем крохотной частичкой. И, что самое странное, он слышал шелест платья не Илонки Мадьяр, а ее красавицы матери. Но почему? (Шелест платья, которое уже давным-давно и навеки надела на себя другая! Оно шелестело, оно звало к себе Мартона…)

Был ли это май, когда деревья собирались на весеннюю манифестацию, думая, что уже победили в последнем решительном бою; или это был ноябрь, когда листья спасались от жандармских сабель ветра, неистово светивших и рубивших напропалую — все равно, когда мальчик шел по улице, ему чудилось, что люди смотрят на него. Да и вправду, немало женщин заглядывалось на этого мальчика, словно выскочившего из мифов городской окраины. Но почему?

Потому что он вышел из домов улицы Луизы, Жасмина, Лехела для того, чтобы сотворить что-то большое; потому что никто так, как он, не любит этот город, эту страну, этот мир — с его небом, солнцем, луной и звездами; да и людей тоже — и молодых и старых, девочек и мальчиков (о, только бы забыть бесчестных лжецов!); и малюсенькие домишки и громадные, возносящиеся к небу дворцы; Илонку и ее мать, проходящую мимо, шелестя платьем; и летнее солнечное сияние, зимний кружащийся снег, всю чудесно-прекрасную жизнь, которой еще нет, но она будет, будет потому, что он так хочет, а это уже немало!

А то, что он мерзнет и кругом повсюду горе, война, тоска, голод?.. Ничего, пройдет! И что Лиза ошпарилась кипящим томатом, а позвать доктора нет денег?.. Сами лечат ее, смазывают прованским маслом. Ну и что? Помогло же! Что иногда он даже Тибору не улыбнется — так устал, ссорится с Гезой, Лайоша гонит от себя и даже Петеру грубит? Но ведь на другой день он просит прощения: «Петерка, не сердись!..»

Мартон сидит на кухне в зимнем пальто. Дверь настежь, врывается морозный воздух. И Мартон чувствует себя бодрей, ветер выдувает у него из головы всю усталость и тупость.

Сейчас приятно, пожалуй, только одно: когда мать кладет ему руку на голову и спрашивает: «Что с тобой, сынок?» И он отвечает только: «Мама!..» — и больше ничего. Не так, как прежде, когда был маленьким и говорил не переставая, и рассказывал матери, что случилось и о чем он думает, да с такой страстью, что у него изо рта одновременно вылетали три-четыре слова. Теперь уже матери не расскажешь, что творится у него на душе и в мире.

Илонка? Зденко? Г-жа Мадьяр? Лайош? Радвани? Иногда ему хочется даже заболеть, стать снова маленьким, лежать в постели, и чтобы не было никаких забот, и чтоб ради него открыли даже банку компота, и чтоб его напоили лекарством всех лекарств — липовым чаем, как прежде, когда он был еще маленьким и не знал еще такой любви: достаточно было ложки компота, чашки липового чая, чуточку ласки — и все вставало на свои места.

Он и сейчас не был бы несчастным, если б не так повелось на свете, что любовь есть, а говорить про нее не смей. А почему? И зачем нужна эта школа, если в ней только мучают? И к чему музыкальные инструменты, если он не может их приобрести? И к чему на свете музыка, если его не посвящают в науку согласных обнимающих звуков? И к чему?.. К чему?.. К чему?.. И к чему на свете любовь — а сейчас она для него самое главное, — если ее надо скрывать, точно дурную болезнь?

8

Куда прятала Илонка письма, которые получала от него, Мартон не знал. Но в один прекрасный день — Илонка сдала как раз последние экзамены в школе — Мартон, взбежав на четвертый этаж и ворвавшись в гостиную, опешил, остановился и даже подался вперед, словно внезапно заторможенный велосипед.

Стояла Илонка, стоял ее отец, стояла и мать — так ждали они Мартона.

— Скажите, молодой человек, — нарушил томительное молчание отец, но сразу замолк, засвистел было и тут же оборвал. Молодая мать уставилась на угол стола. Илонка страдальчески смотрела на отца. — Скажите, молодой человек… что стоит в конце каждой книги?

— В конце книги?.. В конце книги?.. Точка, — смущенно выдавил после небольшого раздумья мальчик. От стремительного бега он все еще стоял, чуточку склонившись вперед.

— Верно! — ответил отец Илонки. — Точка! — И он протянул мальчику конверт.

Мартон не посмел его взять. Это был такой же конверт, как…

— Здесь деньги! — произнес отец с напускным смехом и встряхнул конверт. Потом бросил на дочку взгляд, вытолкнувший ее из комнаты. — Это за уроки, которые с нынешнего дня считайте законченными раз и навсегда.


Неделю спустя начались экзамены в реальном училище.

Учитель г-н Радвани не дал пощады. И хотя Мартон получал на основании отличного полугодового аттестата стипендию, — вернуть ее в столичный совет было невозможно: Радвани, решив отвязаться от Мартона, настоял на том, что провалит его, невзирая на стипендию.

На экзамене в присутствии другого учителя он задал такие вопросы, что Мартон оцепенел, потерял дар речи и не мог ответить даже то, что знал. Сузившимися от ненависти глазами смотрел он на Радвани, словно говоря: «Насквозь тебя вижу! Ненавижу тебя!..» Мартон думал, что учитель устыдится. Он ошибся, Радвани был доволен. План его удался!

Вечером Мартон отправился к Ференцу Зденко (какая-то непреодолимая сила влекла его туда; ему хотелось хоть чем-то компенсировать ту обиду, которую он испытал в школе). Как раз и Ференц пообещал наконец после долгих месяцев проволочки ответить окончательно: дадут они Мартону инструмент для занятий музыкой или нет.

— На-а! — произнес Зденко басом и так протяжно, что это маленькое словечко прозвучало, словно целая длинная фраза. — На-а-а-а! — И он протянул Мартону картонную коробочку. В ней лежала губная гармошка величиной с указательный палец.

В дни, предшествовавшие выпускным экзаменам, мальчик, отодвинув всякий стыд, спрашивал подряд всех ребят, могут ли провалить на экзаменах стипендиата (из пятисот учеников школы стипендию получили лишь двое)! «Не могут. Это позор прежде всего для школы! — отвечали мальчики. — Такого еще не бывало». И Мартон успокоился. Но когда мысль об этом снова приходила ему в голову, у него что-то обрывалось в груди.

Мартон пытливо наблюдал, как смотрят на него другие учителя на других экзаменах, как смотрит директор и даже служитель школы. Ведь если готовится такой скандал, то и служитель наверняка знает о нем… И Мартон нарочно купил у него булку и медленно расплачивался, заглядывая в глаза. Но глаза служителя смотрели равнодушно, без всякого интереса, так же, как и глаза учителей, директора, мальчиков. И Мартон счел это тоже дурным предзнаменованием. «Если так случится, я повешусь на дверях учительской, чтобы Радвани наткнулся на меня! Вот выйдет история!..»

…На выпускных экзаменах речь держал директор. Он упомянул про две стипендии, но имен стипендиатов не назвал. У Мартона словно камень застрял где-то возле самого сердца. И мгновенно мелькнуло в памяти, как торжественно произнес его имя в городском училище директор Йожеф Ложи, когда говорил о стипендии. А теперь, передавая Мартону свидетельство и конверт с деньгами, директор Ксавер Роман склонился к сидевшему рядом учителю, а Мартону протянул руку, отвернувшись от него. Мартон тут же глянул на свидетельство, и из множества цифр первой бросилась ему в глаза двойка и написанные внизу слова «В следующий класс не переведен. Подлежит переэкзаменовке».

Г-н Фицек стоял на цыпочках в толпе родителей, все время вытягивая шею. Конверт с деньгами он взял у сына тут же в зале. Он был доволен. «Видали! Видали!..» и попросил у Мартона свидетельство. Но Мартон не дал.

— Потом, на улице. — Лицо у мальчика совсем почернело. — Пойдемте! — позвал он отца, которому хотелось остаться в зале, потолковать с учителями, погордиться, похвалиться, получить удовлетворение за перенесенную весной обиду и поговорить в той манере, которую г-н Фицек считал наиболее изысканной: «Извольте… не так ли… видите ли».

— Пойдемте!.. — умолял сын.

На улице г-н Фицек посмотрел свидетельство. И началось то, что Мартон переносил теперь уже не больше пяти минут. Тщетно кричал отец, голос его раскатывался по всей улице Хорански: «Мерзавец! Убью!.. Воротись сейчас же!..» — сын убежал.

И вся сладостная весна, казалось, развалилась на куски. Ничего от нее не осталось, только нестерпимое солнечное сияние.

И Тибор, и Петер, и Геза, да и Лайош тоже — все были потрясены. Никто не мог даже сказать: «Не беда! Летом подзаймешься, осенью сдашь экзамены!» — ведь и тогда, как и сейчас, все будет в руках Радвани.

Ребята знали, что все рухнуло: и любовь, и музыка, а теперь и учение в школе. Мальчики и вместе с ними Мартон стояли так, будто в комнате лежал покойник.

— Довольно! — воскликнул вдруг Мартон, вырываясь из скорбного круга друзей. — Чего молчите? Вот еще!

Тогда Петер Чики засунул в рот два пальца и свистнул.

Мать Балога в ужасе распахнула дверь из кухни. Мальчики рассмеялись, кинулись обнимать Мартона. Мартон оттолкнул их от себя и, крикнув опять: «Ни черта!..» — прислонился к шкафу и запел:

Строен тополь,

Ветки тонки,

Волос шелков

У Илонки,

У Илоночки Мадьяр.

И венец на ней жемчужный,

На Илоночке Мадьяр.

Теперь уже пели все. Подпевала и тетушка Балог. Она ни о чем не подозревала, думала, что дети просто радуются окончанию учебного года.

Да и откуда ей знать, что речь-то идет, не поминая уже о других печалях, о дочери военного инженера Золтана Мадьяра, которую зовут Илонкой, и не только о ней, но и о других девочках: ведь теперь уже все, кроме Фифки Пса, были влюблены.

9

Г-н Фицек завтракает. Он сидит за столом в рубахе, в кальсонах и в тапочках на босу ногу. Дверь мастерской открыта, вливается мягкий июньский воздух.

— Дай-ка байковое одеяло, — просит Фицек жену. — А то вдруг придет какой-нибудь заказчик, хоть одеялом прикроюсь… Нехорошо все-таки в одном исподнем…

Было воскресенье, но Отто и Пишта ушли на завод. Отто надзирал за уборкой котельной, за тем, чтобы медные трубы, винты и термометры были ярко начищены. Пишта прибирал кабинет барона Альфонса. Ползая на четвереньках, он толкал перед собой ведро с водой. Даже ножки стульев помыл с мылом, причем душистым, которое после уборки тут же засунул в карман.

Работали только до обеда, и лишь те, кому поручено было так или иначе соскребать грязь и копоть дымившего всю неделю завода.

Беле и Банди отец сказал: «Ступайте играть!» И не прошло и десяти минут, как малыши прыгали на одной ножке наперегонки с другими ребятами по площади Матяша.

Мартон тоже удрал из дому. Он побежал к Петеру сообщить ему про свой новейший план — «патриотический, увлекательный и очень полезный», — который состоял в том, чтобы во время летних каникул всем вместе пойти работать на консервный завод. «Завод — это тебе не деревня! Там точно установленная понедельная плата, точно установленный одиннадцатичасовой рабочий день — стало быть, большая половина суток свободна! Часть получки домой отдадим, часть отложим, а зимой на эти деньги сможем купить что-нибудь съестное и брать с собой на завтрак в школу. Таков мой план. Ну, как ты думаешь?»

Словом, ребята разбежались. А г-н Фицек решил, несмотря на воскресенье, поработать до обеда. Встал, Умылся. И сел завтракать.

…Как всегда, когда на это хватает денег, — а сейчас и Отто, и Пишта, и Мартон — все зарабатывают, — он получает на завтрак кофе с белой булкой. Правда, булка, как утверждает Фицек, успела уже почернеть от волнений военного времени. Да и кофе он называет с некоторых пор «черным хлебовом». Молоко и то оскорбляет: «Не обижайся, Берта, но вымя у коров в пузырь превратилось. Теперь коров не доят, они сами напускают в подойник». И чтобы жена поняла, о чем речь, Фицек довольно-таки точно изобразил звуками весь процесс.

Но сегодня в этот прекрасный, теплый июньский день Фицек ничего не сказал в осуждение жизни. Солнце светит. С той стороны улицы окна отбрасывают солнечные блики на пол мастерской. Временами с площади доносится дребезжание трамвая.

Г-н Фицек садится за работу. По воскресеньям, когда ребят нет дома (Лиза пока не в счет), он беседует с женой. Берта останавливается у стеллажа и, чтоб руки не скучали без дела, перебирает колодки.

— А все же, Берта, тут не такое лето, как в деревне.

И, не прерывая работы, рассказывает о том, каким было лето в годы детства. Его трудно понять: то ли лето было тогда лучше, то ли детство. Рассказывает и жена, но из ее рассказа тоже ничего не поймешь. Берта вспоминает какой-то пруд возле кирпичного завода. На берегу его стоял высокий тополь — «с тех пор не видела такого», — и она, деревенская девчонка, купалась с другими детьми в этом пруду. Домой уходила вместе со стадом.

— Последний разочек окунулась в воду. Полотенец у нас не было, да и кому они были нужны тогда! («Конечно», — соглашался Фицек.) Так и шли, мокрые, в одних рубашках, вслед за стадом. А приходили домой, — Берта весело смеялась (это, как видно, тоже говорилось в подтверждение того, что прежде и лето было лучше), — опять такие чумазые, что тут же получали взбучку. Никто не верил, что мы выкупались.

Фицек улыбается, кивает головой. Ждет, пока жена кончит, чтобы опять самому предаться воспоминаниям. Одну за другой перебирает он разные истории из годов ученичества, и каждая кончается тем, как его, Фери Фицека, лупят. Но после каждой он весело смеется. Смеется и жена.

— Да, Берта, такова жизнь! Человек и тогда плачет, когда смеется. — Он задумывается, вздыхает и говорит в заключение: — А все же прежде лучше жилось. Правда, оно и сейчас жилось бы неплохо, да только сами люди норовят все испоганить. И посмотришь, им это удастся! Вот возьмем, к примеру, войну…

…Но до войны уже дело не дошло. Жена выглянула на улицу и по каким-то признакам — по прохожим или по солнцу — установила, что поздно, что надо уже приниматься за стряпню и за постирушку.

Фицек работает. Блики солнца елозят по полу. Очевидно, какое-то окно на той стороне улицы приоткрыто, его раскачивает легкий ветерок, потому и блики то вытягиваются, то отступают, будто золотые рыбки скользят по полу.

Фицеку что-то приходит на память. Он оборачивается, окликает жену. Берта не отвечает. «Глуха, — думает г-н Фицек, но теперь без всякой досады. — Десяток детей родила, вырастила. Стряпает, стирает, гладит, убирает, да и мне еще в мастерской подсобляет. Не удивительно, что оглохла, бедняжка. Я бы на ее месте еще и ослеп!»

10

В дверь вошли двое мужчин в котелках.

— Ференц Фицек? — спросил один.

Фицек побледнел.

— Да, — ответил он, укрывшись по пояс байковым одеялом.

— Одевайтесь. Обыск будем делать. — И один из них сунул мастеру под нос какую-то бумажку.

Фицек смотрел не на бумажку, а на лицо человека в черном котелке, и крикнул жене, занятой стиркой:

— Берта, арестовывать пришли!..

Голос его прозвучал жалобнее крика ребенка, который боится побоев.

Он поднялся с табуретки. Одеяло соскользнуло на пол. Фицек стоял в одной рубахе и в кальсонах, трепетавших у него на теле.

Вышла жена, разрумянившаяся, вспотевшая, мокрыми кривыми пальцами утерла испарину со лба.

— Что? — глухо спросила она. — Что?..

Один из мужчин в котелке затворил дверь, будто весь мир отрезал. Второй загнал Фицека в «комнату», пошел туда вслед за ним и приказал одеваться. А сам распахнул шкаф, заглянул в него, перерыл все белье (несколько детских рубашек упало на пол и осталось там), перебрал висевшую одежду: ее было немного. Со шкафом покончил быстро. Видно было, что он попросту соблюдает формальное предписание. Потом вышел на кухню, пожал плечом, вернулся обратно, остановился перед одевавшимся Фицеком и, расставив ноги, презрительно оглядел его: «Тоже мне, живет беднее нищего».

— Других помещений нет?

— Как же, есть.

— Где?

— На кладбище.

— Вижу, веселое у вас настроение…

Фицек не ответил.

Жена, хотя уже полгода не делала этого, взяла на руки Лизу. Девочка не понимала, что случилось. Она уцепилась матери за шею, подняла глаза на отца, потом на мужчин в черных котелках.

— Не горюйте, — пожалел их вдруг тот сыщик, что притворил дверь мастерской. — Кончится война… через год или через два… и он выйдет на свободу. Дело временное.

— Временное!.. — прогудел г-н Фицек. — Если бы я, прошу прощения, жил столько, сколько гора Геллерт живет, я бы тоже горя не знал; что для нее годок-другой? — заметил Фицек, зашнуровывая башмак и тяжело дыша. Шнурок никак не желал лезть в дырку.

— Гора Геллерт?

— Да, но мне, прошу прощения, сорок четыре года, и с тех пор, как я помню себя, все только «временно» мучаюсь. Чтоб оно треснуло, это звездное небо!

— Видите ли, господин Фицек, — официальным тоном проговорил второй сыщик, тот, что производил обыск. — Правительство не может оставлять мошенников ненаказанными…

— Да, правительство правильно поступает, — сказал Фицек, все еще возясь со шнурком. — Правительство правильно поступает… Да и что ему остается делать? Хорошее правительство, ничего не скажешь! Прекрасное правительство, как не признать! Честное правительство — шапки долой!.. Толковое правительство — честь и слава ему! Патриотическое правительство — обожаю его!.. Славное правительство — я за него горой стою!.. Правительство что надо. Я весь его, и душой и телом… Мудрое правительство…

Продолжать он не мог, потому что добродушный сыщик, умильно слушавший первые похвалы правительству, заподозрил что-то неладное и прикрикнул:

— Да что это вы к правительству привязались?

Но Фицек уже ни к чему не привязывался. Зашнуровав башмак, он встал и видел теперь только жену с Лизой на руках.

Девочка, словно желая спрятаться, прижималась личиком к материнской шее. Жена беззвучно плакала; слезы капали на голову девочки.

Все мысли у Фицека остановились. Так останавливается движение, когда две телеги сталкиваются на перекрестке. И как ни кричат извозчики, как ни хлещут коней, проехать невозможно.

— Отвечайте!

— Я к правительству? — забормотал Фицек. — Ни к кому я не привязываюсь! — и тупо добавил: — Да уж все равно.

— Захватите с собой смену белья, — сказал добродушный сыщик, понимавший, очевидно, с какого рода «мошенником» он имеет дело.

— Да все равно, — послышался снова глухой голос.

— Полотенце!

— Все равно!

— Наденьте пиджак.

— Зачем? Все равно!

— Еду возьмите с собой!

— Да все равно.

— Вы что, спятили? Что значит: все равно?

Фицек глянул на высокого, раскормленного сыщика.

— А вы не знаете? — спросил он глухо и горестно. — Не знаете? — повторил он еще горестнее. — Извольте взять в руки кусок ну, — как бы вам сказать? — кусок… дерьма. Сожмите его в руке. Дерьмо-то вылезет промежду пальцев, и тут, и тут, и тут… Так вот, в каком месте ни облизнете… Все равно!

Добродушный сыщик рассердился. Посмотрел на товарища, который выпятил нижнюю губу, словно хотел сказать: «Получил?.. Надо было тебе затевать беседу с этим голодранцем!»

— Пошли!

И Фицек ушел, даже не попрощавшись с женой. Ему хотелось только одного: как можно скорее миновать улицу Луизы, где его все знали.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, в которой любовь юноши и девушки все растет и растет, хоть они и писем друг другу не пишут и даже словечком о ней не обмолвятся

1

Рассвело. Скоро шесть часов. Надо вставать, вылезать из теплой постели, хотя сейчас-то и спится слаще всего! Окна занавешены. В комнате полумрак. Только сквозь дверную щель пробивается из кухни тонкая полоска, возвещающая утро: желтый свет висящий над плитой керосиновой лампы.

Жена Пюнкешти варит кофе, то и дело поглядывает на томительно тикающие часы. Неделю назад в это время Тамаш умывался под краном. Тонюсенькой струйкой пускал воду, чтобы не шуметь, не разбудить спящих: Пирошку, детишек и ночевавшего в алькове полоумного Флориана. А теперь нет Тамаша. Взяли его. Вместе с Флорианом. Антала Франка тоже забрали. И Элека Шпитца. Кто знает, может, и других и того русского тоже. Надо бы узнать, да ведь никто не знает, где он живет. Ни Тамаш, ни Флориан. Это хорошо. И хорошо, что Йошку Франка не взяли.

Грустно стало в квартире, будто умер кто… Но нет, Тамаш жив! Он здесь, в этом городе, неподалеку отсюда, в военной тюрьме. Может, и он уже встал. Один он там или вместе с друзьями? Вот ведь живет человек и не знает, что счастлив! Сейчас, когда Тамаша нет, его чувствуешь гораздо больше, чем когда он здесь. Всем телом весь день… В газетах полно сообщений об арестах. «Взято под стражу двести тридцать ремесленников… мошенничавших на поставках армии…» — говорится в одном сообщении, а в другом: «Арестованы члены одной организации (и до остальных дойдет черед!), которая хотела нанести удар в спину сражающимся героическим войскам австро-венгерской монархии… Нити заговора тянутся к вражеским странам… Военная прокуратура лихорадочно работает…»

Ужас! А в социал-демократической партии и разговаривать не хотят. Доминич, правда, написал ходатайство в адвокатскую контору, но сказал: «Все равно не поможет! Надо было слушать умных людей. Теперь Тамаш получит по заслугам! Да и вам, госпожа Пюнкешти, не мешает быть поосторожней…» Гадость-то какая!

…Как томительно тикают сегодня часы!

Пишта Хорват, брат Маришки, служанки Игнаца Селеши, тот самый паренек, который до встречи с Дёрдем Новаком свято верил, что крестьяне, добровольно вступившие в армию, получат землю по окончании войны, Пишта вышел уже из-за занавески алькова.

Анна разбудила его в пять часов утра. Сама она должна была подыматься по будильнику без десяти пять, но всегда просыпалась раньше и привычным движением запирала будильник, чтоб он не звенел, не отнимал драгоценных минут у тех, кому можно было еще поспать. Она уносила часы на кухню, и после обеда, когда большая стрелка приближалась вновь к пяти, будильник, уже не мешая никому, изрыгал зажатый в нем звон.

Неделю назад на другой койке в алькове еще лежал Флориан, с опаской прислушиваясь, не задержится ли Пишта Хорват хоть на миг в комнате. Но Пишта проходил всегда прямо на кухню. Его меньше всего занимала Пирошка, городская девушка, такая же чужая, как мощеная улица, трамвай или завод. Да и вообще-то после обманувшей его приказчиковой жены, первой женщины в его жизни, Пишта пока за три километра обходил каждую «юбку».

Сочувствуя горю хозяйки, он молча завтракал и только на прощанье говорил: «Не горюйте, мать! И меня хотели угробить, прямо в ручки смерти передать, а я, видите, тут как тут!» И тотчас уходил, хотя работа его начиналась только в семь утра. Правда, ехать было далеко, до самого Матяшфельда. Там он устроился чернорабочим на авиационный завод, выгребал из-под мусора железный лом и собирал его в кучку. И все это за две кроны восемьдесят крейцеров, которые он упрямо по-деревенски именовал форинтами и филлерами, хотя страна уже больше десяти лет как перешла на кроны и крейцеры.

Именно теперь, когда уже скоро вставать, Пирошка сладко и глубоко засыпает. (Так ей кажется, во всяком случае.) Она спит, но и чувствует, что скоро подниматься, — и, словно истомившийся от жажды человек, у которого вот-вот отнимут кувшин с водой, девочка напоследок тянет большущий глоток — глоток сна.

Анна никогда не просит стрелку часов, когда она приближается к шести: «Подождала бы чуточку». Отец у ней был рабочим, она с детства привыкла к тому, что на свете существуют непререкаемые факты, которые ни мольбами, ни заклинаниями не изменишь. А потому и не стоит тратить на это силы. И Анна не просит дождь, который льет уже несколько недель, чтобы он перестал литься; не просит домохозяина снизить квартирную плату; не просит полицию отпустить Тамаша, ее мужа и отца ее детей, хотя без него так душно ей, будто весь воздух улетел с этой жестокой земли. Анна помнит слова своего отца: «Прося, и пива не напьешься!»

Анна входит в комнату, останавливается перед кроватью Пирошки. Девушка дышит так сладко и ровно, что мать колеблется мгновенье. Но потом гладит теплое и росное со сна лицо девушки.

— Дочка… — шепчет Анна. И, как давным-давно, когда она вынимала ее еще из люльки, чтобы покормить, добавляет: — Пирока…

Пирошка слышит, но не шелохнется. Знает и ждет, как положенную дань, что и «дочка» и «Пирока» повторятся. И так каждый день. Но сегодня Пирошка тут же открывает глаза. Чуть не плача, прижимается к руке матери, целует ее жесткую, шершавую ладонь и шепчет:

— Папа… — И тише шелеста крылышек мотылька: — Йошка…

Мать и дочь смотрят друг другу в глаза. Девушка снова прижимается к руке матери, страстно целует ее. Так проходит несколько секунд.

— Когда же скажут что-нибудь? — спрашивает Пирошка.

— Не знаю. Сегодня опять пойду, — отвечает Анна.

Потом девушка, как всегда, просит мать посторожить у занавески алькова, а сама сбрасывает под одеялом рубашку, в которой спала, быстро тянется голой рукой за сорочкой, висящей на стуле, просовывает в нее голову, оправляет на себе и только тогда вылезает из постели.

Прикрытая коротенькой рубашонкой, Пирошка излучает тепло и ни с чем не сравнимый аромат юного девичьего тела.

Она торопливо одевается и из Пироки превращается в очень серьезную барышню Пасхальную.

2

Пирошка-то отлично знала, что пошла она работать на консервный завод главным образом из-за Йошки Франка. И все же до прошлой недели они встречались не чаще прежнего. Дело в том, что Йошка начинал работу на час раньше и кончал часом позже Пирошки, работавшей в овощном цехе. Обеденный перерыв у них тоже не совпадал. К тому же овощной цех был отгорожен от других цехов высоким забором.

Йошка и Пирошка, хотя и мучались от такой близости и недосягаемости, еще и словечком не обмолвились ни о любви, ни о чем-либо подобном. Они тянулись друг к другу, как подсолнух тянется к солнцу. Только нельзя было понять, кто же из них подсолнух и кто солнце. Быть может, они были друг для друга одновременно и тем и другим.

Держа руку на станке, пуская его в ход, тормозя и снова запуская, Йошка Франк за визгом и скрежетом жестяных крышек, за дымящимися котлами с бульоном, станками и стенами цехов, набитых парнями и девушками, чувствовал Пирошку, которая где-то тут, неподалеку, и излучает то самое тепло, которое хоть и по-иному, но чувствовала и мать, наблюдая, как дочь встает после сна.

С тех пор как девушка вступила в громадину завода, Йошка постоянно ощущал ее присутствие; оно и тревожило его и наполняло радостью, пробивалось к нему, как свет сквозь занавес, и мешало. Парню приходилось изрядно напрягать силу воли, чтобы, как прежде, сливаться с машиной, ибо машина могла отомстить за измену: острыми, как бритва, краями бешено крутящейся жестяной крышки могла вонзиться в пальцы Йошке даже сквозь толстый бинт. «Нельзя сейчас думать о Пирошке!» — встряхивал головой парень и строго смотрел на машину. Но проходило несколько минут, и бесшумно, точно рыбки, приплывали, возвращались мысли о Пирошке.

Знай девушка, какой опасности подвергаются из-за нее руки Йошки, она сбежала бы, наверное, на край света.

Но девушка не знала. Присматривая за детьми и выглядывая в грязное оконце овощного цеха, Пирошка всем своим существом вглядывалась туда, где за глухой дощатой стеной барака гудел завод и цех и где спиной к ней сидел за машиной Йошка. «Надо что-то сделать, так дальше нельзя!» — страстно твердила Пирошка, когда ей становилось совсем уж невмоготу.

Так оно шло до прошлой недели, пока не арестовали отца Пирошки. С этого дня Пирошка стала вдруг встречаться с Йошкой ежедневно. Утром вставала на час раньше, вечером час ждала на улице, чтобы вместе идти домой. Но ни она, ни Йошка не говорили ни о чем, кроме как о Тамаше Пюнкешти, да о том, что будет и что делать. И при этом строили тысячи разных предположений.

Девушке, да и парню тоже, казалось смертным грехом думать о чем-либо ином. И все-таки, хоть об этом и не говорилось, любовь их росла, росла и росла… Для Йошки Франка рабочий день стал невыносимо долгим, особенно последний час, когда Пирошка стояла на улице. И едва только кончалась смена, как он бежал прочь из цеха, не вымывши даже лица. И бинт снимал на ходу — так он и развевался, словно узенький белый флажок, пока Йошка не бросал его в мусорный ящик.

В душе у Пирошки смешалось все: отец, мать, братья, фальцовочный цех, и Йошка за дощатой стеной, и арестованные люди, и Флориан, и опять Йошка…

— Барышня Пасхальная!.. Барышня Пасхальная!.. — раздавалось у нее за спиной.

Но Пирошка не слышала. Она оборачивалась только тогда, когда какая-нибудь девочка дергала ее за юбку.

— Барышня Пасхальная!.. Уж не оглохнуть ли изволили?

Загрузка...