Он приговорил себя: он виновен: его руки приступили к исполнению приговора: месмерически нашли патрон, украденный у Сэма Редклифа (Простите, пожалуйста, мистер Редклиф, я не хотел воровать), и вложили в старинный индейский пистолет майора Нокса (Детка, сколько раз я тебя просила: не трогай эту гадость. — Мама, не ругай меня, мамочка, у меня кости болят, я весь горю. — Добрые умирают холодом, злые — огнем: ветры ада голубые пышут сладким мимозным мозга жаром, рогатые детки с раздвоенными языками пляшут на лужайке, а лужайка — поверхность солнца, и краденое привязано к их хвостам, как жестянка к кошке, — знак воровской жизни), и пустили пулю ему в голову: ух ты, ничего, только щекотно, ух, как же теперь? Но что это? Он очутился там, где и не чаял снова побывать — в прятаной тайной комнате, откуда жаркими нью-орлеанскими днями смотрел, как сеется снег, сквозь опаленные августом ветви: звонко зацокали по мостовой копыта северных оленей, и злодейски-элегантный в черной мантии Мистер Мистерия появился на великолепных санях: они были сделаны из ароматичного дерева, резной красный лебедь украшал передок, а над ними стоял парус из снизанных серебряных колокольчиков, — и какую же знобкую музыку играл он, звеня и раздуваясь, когда Джоул, угревшийся в складках мантии Мистера Мистерии, мчался по заснеженным полям и небывалым склонам!
Но вдруг способность управлять приключениями в тайной комнате покинула его: перед ними выросла ледяная стена, и сани мчались к верной гибели, которой огорчат страну ночные радио: Выдающийся маг Мистер Мистерия и всеобщий любимец Джоул Харрисон Нокс погибли сегодня в катастрофе, также унесшей жизни шести северных оленей… кр-кр-рак, лед прорвался, как целлофан, и сани вкатились в гостиную Лендинга.
Там происходила странная вечеринка. Присутствовали: мистер Сансом, Эллен Кендал, мисс Глициния, Рандольф, Айдабела, Флорабела, Зу, Маленький Свет, Эйми, Р. В. Лейси, Сэм Редклиф, Джизус Фивер, обнаженный человек в боксерских перчатках (Пепе Альварес), Сидни Кац (хозяин кафе «Утренняя звезда» в Парадайс-Чепеле), толстогубый каторжник с длинной бритвой на цепочке, вроде какой-то зловещей ладанки (Кег Браун), Ромео, Сэмми Силверстайн и еще три члена Секретной девятки Сент-Дивал-стрит. Почти все — в черных, довольно торжественных нарядах; пианола играла «Ближе к Тебе, Господи». Не замечая саней, наклонной черной вереницей они обходили можжевеловый сундук, увитый гладиолусами, и каждый опускал туда свое приношение: Айдабела — темные очки, Рандольф — альманах, Р. В. Лейси — волос из бородавки, Джизус Фивер — скрипку, Флорабела — пинцет, мистер Сансом — теннисные мячики, отшельник — чудесный амулет, и так далее: в сундуке же покоился сам Джоул, весь в белом, с напудренным и нарумяненным лицом и влажными золотисто-каштановыми кудрями; прямо ангел, говорили они, красивее Алкивиада, красивее, говорил Рандольф, а Айдабела хныкала: поверьте, я хотела его спасти, а он — ни с места, а змеи страшно быстрые. Мисс Глициния, надевая на него свою корону, так сильно перегнулась через край, что чуть не упала в сундук: слушай, шептала она, меня не проведешь, я знаю, что ты жив, если не ответишь сейчас, не буду тебя спасать, не скажу ни слова: мертвые так же одиноки, как живые? Тут комната начала колебаться, сперва тихонько, потом сильнее, стулья опрокидывались, горка вывалила свое содержимое, зеркало треснуло, пианола, сочинявшая свой собственный гибельный джаз, пустилась во все тяжкие, и дом стал тонуть, уходить в землю, все глубже и глубже, мимо индейских могил, мимо глубоких корней, холодных подземных ручьев, в косматые руки рогатых детей со шмелиными глазами, которые могут глядеть без ущерба на огненный лес.
Ритм качалки был давно ему знаком: парамп, парамп, час за часом, сколько часов он слушал его, летя в пространстве? И можжевеловый сундук в конце концов включился в эту качку: если падаешь, падаешь вечно с качалкой увечной, можжевеловый гроб, качания скрип; он стискивал подушку, хватался за столбы кровати, потому что морем лампового света плыла, плавно по волнам качалки, и качка была звоном колокольного буя — кто этот пират, который придвигается с каждым скрипом? До рези в глазах он напрягал зрение, силясь узнать его: кружевные маски морочили, матовое стекло застило — то ехали в кресле Эйми, то Рандольф, то Зу. Но Зу не могла тут быть, Зу шла по Вашингтону с аккордеоном, объявлявшим о каждом ее шаге. Неузнанный голос ссорился с ним, дразнил, изводил, выдавал секреты, которых он не открывал и самому себе; замолчи, кричал он и плакал, пытаясь заглушить этот голос, но голос, конечно, был его собственный: «Я видел тебя под чертовым колесом», — упрекал он пирата в кресле. «Нет, — отвечал пират, — я не уходил отсюда, милый мальчик, милый Джоул, всю ночь я прождал тебя, сидя на лестнице».
И вечно грыз он горькие ложки, и силился продохнуть сквозь шарфы, смоченные в лимонной воде. Руки заботливо расправляли занавес сонного сумрака; пальцы, худые и твердые, как у Зу, перебирали ему волосы, и другие пальцы, прохладней этих и летучее морских брызг; их утешительным арабескам вторил голос Рандольфа, еще более мягкий.
И вот однажды днем качалка стала самой собой, и будто ножницы прошлись кругом его сознания, и когда он отряхнул мертвые отрепья, Рандольф принял нормальный облик, осветился в блаженной близи.
— Рандольф, — сказал Джоул, потянувшись к нему, — ты меня ненавидишь?
Рандольф с улыбкой прошептал:
— Тебя, деточка? Ненавижу?
— За то, что сбежал. Сбежал и оставил твой херес под вешалкой.
Рандольф обнял его, поцеловал в лоб, и Джоул, измученный и благодарный, сказал:
— Я болен, очень болен.
И Рандольф ответил:
— Ляг, мой дорогой, лежи спокойно.
Так вплыл он глубоко в сентябрь; райские глубины постели простирались в будущее, и каждая пора тела благодарно вбирала ее охранную прохладу. А когда он думал о себе, мысль развивалась в третьем лице, обращенная на другого Джоула Нокса, который занимал его весьма умеренно — примерно так, как занимает человека его детская фотокарточка: что за дундук! С удовольствием расстался бы с ним, с этим прежним Джоулом… правда, не сейчас — почему-то он еще нужен. Каждый день он подолгу изучал свое лицо в зеркале и, в целом, оставался разочарован: увиденное никак не подтверждало подозрений насчет того, что в нем пробуждается мужественность, хотя кое-что в лице изменилось: исчез детский жирок, и обозначилась истинная форма, взгляд потерял мягкость, стал тверже: лицо невинное, но без прежнего обаяния, лицо, внушающее тревогу: слишком трезвое для ребенка, слишком миловидное для мальчишки. Трудно было определить возраст. Единственное, что ему решительно не нравилось, — прямые каштановые волосы. Он хотел бы кудрявые и золотые, как у Рандольфа.
Непонятно было, спит ли вообще Рандольф; казалось, он покидал качалку только на то время, когда Джоул ел или справлял нужду; случалось, проснувшись ночью, при луне, которая заглядывала в окно, как бандитский глаз, Джоул видел мерцавшую во тьме астматическую сигарету Рандольфа: да, дом утонул, но он был не один, другой уцелел — и не чужой, а тот, кто добрей и лучше всех на свете, друг, чья близость есть любовь.
— Рандольф, — сказал он, — ты когда-нибудь был таким молодым, как я?
И Рандольф сказал:
— Я никогда не был таким старым.
— Рандольф, — сказал он, — знаешь что? Я очень счастлив.
На это его друг не ответил. А счастье, кажется, состояло лишь в том, что он не чувствовал себя несчастным; вернее, он ощущал в себе некое равновесие. Даже туман, всегда окутывавший речи Рандольфа, и тот рассеялся или, по крайней мере, больше не мешал Джоулу казалось, что он понимает их до конца. Так, открывая другого, большинство людей испытывают иллюзию открытия самих себя: глаза другого отражают их истинную чудную ценность. Такое чувство было у Джоула, и было оно ни с чем не сравнимо, это счастье, подлинное или мнимое, — оттого, что он впервые совершенно отчетливо видел друга. И он больше не хотел никакой ответственности, он хотел вверить себя другу и, как сейчас, на ложе скорби, зависеть от него самой своей жизнью. В результате созерцание себя в зеркале стало делом мучительным: теперь словно бы только один глаз искал там признаков взросления, другой же, и все более внимательный, заглядывал внутрь, с надеждой, что его обладатель навсегда останется таким, как сейчас.
— Сегодня прямо октябрьский холод, — сказал Рандольф, ставя в вазу у кровати полуосыпавшиеся розы. — Боюсь, это последние, вялые — даже пчелы потеряли к ним интерес. А вот еще тебе осенняя примета — лист платана.
На другой день, хотя погода была мягче, он разжег камин, и у огня они чокнулись алтеем и пили чай из двухсотлетних чашек. Рандольф изображал разных людей. Чарли Чаплин получился у него как живой, Мэй Уэст[4] — тоже, а когда он зло спародировал Эйми, с Джоулом сделался припадок, такой, когда смех становится для самого себя затравкой; и Рандольф сказал: ха! ха! Сейчас он покажет кое-что действительно смешное.
— Только мне надо нарядиться, — предупредил он, блестя глазами, и направился было в коридор; потом отпустил ручку двери и обернулся. Но уговор: когда покажу, не смеяться.
Ответом Джоула был смех, он не мог остановиться — это было как икота. Улыбка стекла с лица Рандольфа, как растаявшее масло, и, когда Джоул крикнул: «Давай, ты же обещал», он сел, сжал круглую розовую голову между ладонями и устало ответил:
— Не сейчас. Как-нибудь в другой раз.
Однажды утром Джоул получил свою первую в Лендинге почту; принес ее Рандольф, явившийся к нему с «Макбетом», которого они собирались читать.
— Это от девочки, что живет по дороге, — сказал он, и у Джоула захватило дух: голенастая и независимая, вышла из стены Айдабела и уселась в качалку.
Он не думал о ней толком с того циркового вечера и, хотя не мог объяснить такую забывчивость, ничего противоестественного в этом не усмотрел: как-никак она была одной из тех, кто сгинул, когда утонул в земле дом, из тех, чьи имена занимали прежнего Джоула, и теперь на покоробленных пятнистых октябрьских листьях читались ветром. Тем не менее, Айдабела вернулась — призраком, быть может, но вернулась сюда, в комнату: Айдабела-хулиганка, обстреливавшая камнями однорукого парикмахера, Айдабела с розами, Айдабела с саблей, Айдабела, которая призналась, что иногда плачет: вся осень была в листе платана, и рыжий цвет ее волос в его цвете, и ржавый грубый тон ее голоса в его ржавом черенке, склад и образ ее лица в обгрызенном контуре.
На открытке с изображением радостных сборщиков хлопка и алабамским почтовым штемпелем значилось: «Миссис Колли сводная сестра, а он баптистский священник. Прошлое воскресенье я ходила по церкви с тарелкой! папа и Ф застрелили Генри. Они засадили меня сюда на всю жизнь, зачем ты Спрятался? пиши АЙДАБЕЛЕ ТОМПКИНС».
По правде говоря, он ей не поверил; она сама себя посадила, но не к баптистскому священнику, а с мисс Глицинией. Он передал открытку Рандольфу, а тот предал ее огню: Айдабела и сборщики хлопка скукожились, и в этот миг он готов был рукой пожертвовать для их спасения, но Рандольф уже надел золотые очки и начал: «Первая ведьма. Когда средь молний, под дождем сойдемся снова мы втроем?», и Джоул улегся и стал слушать, уснул и проснулся с криком, потому что лез по дымоходу за Айдабелой и вместо нее были только дым, небо. «Ну тихо, тихо», — произнес Рандольф, медленно и негромко, голосом, подобным гаснущему свету, и он радовался за Рандольфа, милосердие Рандольфа его обнимало, ему было покойно.
Иногда он бывал близок к тому, чтобы выговорить свою любовь к нему; но всегда небезопасно показать человеку свое чувство или степень осведомленности; в случае, например, похищения, которое он часто воображал: лучшая защита тут — не показать похитителю, что ты угадал в нем такового. Если единственное оружие — скрытность, то злодей — ни в коем случае не злодей: улыбайся до самого конца.
И если бы даже он открылся Рандольфу — кому бы он признавался в любви? Многогранный, как глаз мухи, ни мужчина, ни женщина, существо, у которого одна личность отменяет другую, маленький склад масок — кто он, что он такое, Рандольф? Икс, контур, который закрашиваешь цветным карандашом, чтоб придать ему реальность; идеальный герой: любая его роль — твое творение. В самом деле, можно ли представить себе его одного, без зрителей, без слушателей? Нет, он тут же становится невидим, невообразим. Но такие, как Рандольф, оправдывают фантазию, и, появись, допустим, джинн, Джоул непременно попросил бы его о том, чтобы запечатанные эти дни продлились на сто календарей.
Дни эти кончились, однако, и, казалось, — по вине Рандольфа.
— Очень скоро мы посетим гостиницу «Морок», — сказал он. — Нас дожидается Маленький Свет; по-моему, ты уже окреп — нелепо делать вид, что нет. — В голосе его звучали настойчивость, энтузиазм, которым Джоул не вполне поверил, ибо чувствовал, что этот план рожден личными и наверняка неприятными обстоятельствами, неизвестно какими, но идущими вразрез с истинными желаниями Рандольфа. И он сказал:
— Давай останемся здесь, Рандольф, давай никуда не ходить.
А когда его просьба была отвергнута, вернулись прежние, царапающие и едкие мысли насчет Рандольфа. Досада взяла такая, что захотелось поссориться; но тем и нехороша зависимость, что ссориться с Рандольфом было нельзя: что ни говори, любовь безопаснее ссоры, и только тот, кто уверен в своем положении, может позволить себе и то и другое. И все-таки он готов уже был вступить в пререкания, как вдруг звук снаружи откинул его назад во времени.
— Что ты так смотришь? — удивился Рандольф.
— Это Зу… я слышу ее, — сказал он: сквозь вечерние окна доносился аккордеоновый наигрыш. — Нет, правда.
Рандольф был раздражен.
— Если ее так тянет на музыку, ей-богу, я предпочел бы губную гармошку.
— Ее же нет. — Джоул поднялся на колени. — Зу ушла в Вашингтон…
— Я думал, ты знаешь, — сказал Рандольф, крутя закладку в «Макбете». — В самое тяжелое время, когда тебе было хуже всего, она сидела возле тебя с веером — ты совсем не помнишь?
Итак, Зу вернулась; а вскоре он и сам увидел ее: на другой день она принесла ему бульон; они не поздоровались, не улыбнулись друг другу, усталое смущение неудачников сковывало обоих. Но что-то помимо этого было в Зу: она будто не знала его, стояла и ждала, когда их познакомят.
— Рандольф сказал мне, что ты не можешь вернуться. Я рад, что он ошибся.
В ответ раздался вздох, такой несчастный, что казалось, он вырвался из самой души. Она прислонилась лбом к столбику кровати, и только тут, внутренне вздрогнув, он заметил, что косынки на шее у нее нет: наклонный шрам кривился, как скверная улыбка, и разделенная надвое шея лишилась жирафьей величавости. И какой же маленькой стала она сама, сжавшейся — словно упадок духа взял двойную дань, взыскал и с плоти тоже: с иллюзией роста исчезла и звериная грация, и гордость стрелы, дерзкий символ ее особого сердца.
— Зу, — сказал он, — ты видела снег?
Она смотрела на него, но глаза ее, казалось, не воспринимали увиденного и даже косили, словно обращены были внутрь, прикованы к утешительному видению.
— Снег видела? — переспросила она непонятливо. — Снег видела! — С жутким смешком она закинула голову и открыла рот, как ребенок, когда он ловит ртом дождь. — Нету снегу, — сказала она и так затрясла головой, что масленые черные волосы зашуршали, как обугленная трава. Глупости это, снег и все такое. Солнце! Оно всегда!
— Как глаза мистера Сансома, — сказал Джоул, занятый уже своими мыслями.
— Негритянское это солнце, и душа у меня тоже черная. — Она взяла тарелку из-под бульона и стала вглядываться в нее так, словно там была кофейная гуща. — Я отдыхала у дороги; солнце мне по глазам било, думала, ослепну…
А Джоул спросил:
— Зу, если там не было снега, что же ты видела в Вашингтоне? Может, кого из тех людей, кого в хронике показывают?
— …а в туфлях у меня дырки, что червы и буби, камнями прорезало; целый день шла, а кажется, не прошла нисколько, сижу, ноги огнем горят, и ни одной души живой кругом. — Две слезы скатились по ее костлявым скулам и растаяли, оставив серебристые следы. — Так замучилась — ущипну себя, и хоть бы чего почувствовала, сижу, сижу в пустыне этой, потом голову подняла, а в небе Большая Медведица. Потом гляжу, едет большой красный грузовик, фары на меня наставил — вся как на ладони.
В грузовике, — рассказывала она, ехали четверо — три белых парня в кабине и негр на куче арбузов. Из кабины вылез шофер.
— Такой низенький, сигарой пыхает, как бык, а сам без рубашки, плечи и руки рыжим волосом заросли; тихонько по траве ко мне подходит и смотрит так ласково — думаю, пожалел меня, что ноги изрезала, и скажет: поехали, девушка, с нами на нашей красивой машине.
Давай, сказал он и стряхнул пепел ей в лицо, давай, красавица, в канаву; не твое дело зачем, сказал он и толкнул так, что она покатилась вниз и приземлилась на спину, беспомощная, как майский жук.
— Ну, и закричала я, завопила, а этот бычина низенький говорит: замолкни, не то башку разобью.
Она вскочила и побежала, но остальные двое по свистку шофера спрыгнули в канаву и отрезали ей путь с обеих сторон; оба были в панамах, а один из них — в матросских штанах и солдатской рубашке; он-то ее и поймал и крикнул негру, чтобы тот принес ружье.
— Этот злой негр очень похож был на Кега — он приставил мне ружье к уху, а шофер разорвал все мое нарядное платье спереди и говорит этим в панамах: начинайте. Слышу голос Господа через ружейный ствол, говорит мне Господь: неверную дорогу ты выбрала, Зу, не туда зашла, вкусила от яблока, а оно как есть гнилое, и Господь смотрел с неба, и утешил меня, когда эти дьяволы дрыгались, как козлы, и я в позорной своей муке сказала святые слова: Хоть иду я долиной смертной тени, не убоюся зла, потому что Ты со мной, Господи. Сказала так, а они, дураки, засмеялись, а Господь мой принял вид того моряка, и мы с Господом любили друг друга.
Парни были без шляп, а теперь надели, и один спросил шофера, ну, а он чего же? и шофер пососал сигару, почесал за ухом и ответил, что, по совести сказать, он не шибко любит у людей на глазах; ладно, сказали те и вылезли из канавы наверх, и негр с ними, и все трое засмеялись, а у шофера от этого задергалась щека.
— …и глаза сделались желтые, как у котищи. И чудное дело — сам не свой от страха.
Он не придвинулся к ней, не прикоснулся, сидел на корточках бессильно, как человек, потерявший возлюбленную, как истукан; потом грузовик засигналил, парни стали звать его, и он наклонился ближе.
— Воткнул сигару мне в пуп, и огонь во мне зачался, как ребенок.
Джоул заткнул уши — его мутило от рассказа, зачем она только вернулась, наказать ее было надо.
— Кончай, Зу, — сказал он, — я не хочу слушать, не хочу… Но губы у Зу кривились, незрячие глаза повернуты были ко внутреннему видению; и в грохоте тишины она была мимом: безумная радость Христова светилась на ее лице, блестела, как пот; палец, как проповедь, сотрясал воздух, радостная мука колыхала ее грудь, зубы оскалились для низкого вопля; втянулись кишки, распростерлись руки, обнимая предвечное: она была крестом, она была распятой. Джоул видел, не слыша, и это было еще страшнее; потом она ушла, покорно забрав тарелку, а он все держал пальцы в ушах, покуда звон не стал таким громким, что заглушил даже память о звуках.
Они были уверены, что Джон Браун не одолеет холм.
— Если он сейчас ляжет и прокатится по нам, я его не упрекну, — сказал Рандольф, а Джоул напряг мускулы в надежде, что это облегчит мулу ношу.
Вместо седла у них был мешок, вместо поводьев — веревка, тем не менее, им удавалось усидеть верхом, хотя Рандольф опасно кренился, все время кряхтел и поедал крутые яйца, которые доставал для него из корзинки Джоул.
— Еще яичко, мой милый, меня опять страшно укачало: когда подкатывает снизу, надо осадить чем-то сверху.
День был мглистый, небо — как смоченная дождем кровля, солнце, если показывалось, — бледнее рыбьего брюха; Джоул, выдернутый из постели и увезенный в запальчивой спешке, весь покрылся гусиной кожей, потому что надета на нем была только майка (и та наизнанку) да летние штаны, лишившиеся почти всех пуговиц на ширинке. Зато туфли на нем были нормальные, тогда как Рандольф ехал в ковровых шлепанцах.
Ноги у меня пухнут угрожающе; это — единственное, во что их удается втиснуть: представляю, каким упырем я должен выглядеть при свете дня; и ощущение преотвратное: кажется, что при каждом шаге этого скорбного животного волосы у меня выпадают пучками… а глаза — правда, что они катаются, как игральные кости? И несет от меня, конечно, нафталином…
Пахло, действительно, так, словно из него вытекал газ, а костюм, полотняный тесный костюм, туго накрахмаленный и лоснившийся от утюжки, топорщился и — скрипел, как средневековый доспех, и жил в нем Рандольф крайне неосмотрительно, ибо швы обнаруживали намерения непристойные.
Около двенадцати они спешились и раскинули завтрак под деревом. Рандольф прихватил из дому банку с мускателем и болтал его во рту, как полосканье; когда вина не осталось, Джоул употребил банку для ловли муравьев. Благочестивое Насекомое — называл их Рандольф:
— Они внушают мне безмерное уважение и, увы, безмерную тоску: чую пуританский дух в сем бездумном шествии Божьего усердия; но разве может такое антииндивидуальное правление признать поэзию того, что выше всякого ума? Понятно, что человека, который отказался нести свою крупицу, ждет на его тропе убийца, и в каждой улыбке — приговор. Что же до меня, я предпочитаю одинокого крота: не роза он, зависимая от шипа и корня, не муравей, чье время бытия организовано неизменным стадом; незрячий, он идет своим путем, зная, что истина и свобода суть состояния духа. — Он пригладил волосы и засмеялся, по-видимому, над собой. — Будь я мудр, как крот, будь я свободным и равным, какого прелестного дома терпимости был бы я хозяйкой; впрочем, скорее кончил бы госпожой Никем Особенным — расплывшимся без корсета созданием при кирпичноголовом муже и лесенке отпрысков, при плите с горшком жаркого.
Торопливо, словно с важным донесением, по его шее взобрался муравей и скрылся в ухе.
— У тебя муравей в голове, — сказал Джоул, но Рандольф лишь слегка кивнул и продолжал говорить. Тогда Джоул прижался к нему и, насколько мог тактично, заглянул в ухо. Мысль о муравье, бродящем внутри головы, так захватила его, что он не сразу услышал молчание Рандольфа и заметил его долгий напряженно-вопрошающий взгляд; от этого взгляда у него самого по телу таинственно побежали мурашки. — Я смотрел, где муравей, — объяснил он. — В ухо к тебе влез. Знаешь, это может быть опасно, ну, как булавку проглотить.
— Или потерпеть поражение, — сказал Рандольф, и лицо его спряталось в сладких складках покорности.
Тряская трусца Джона Брауна приотворяла хрупкий лес; платаны роняли дождем пряно-карие октябрьские листья; как жилы в желтом ливне, вились пятнистые тропки; на понурых башнях аризем примостившись, клюквенные жуки пели об их приближении; древесные квакши величиной не больше росинки прыгали и верещали, сообщая новость белу свету, который весь день был в сумерках. Они двигались по заросшей дороге, где катили когда-то лакированные экипажи, и дамы, благоухавшие вербеной, щебетали в них под яркими зонтиками, как коноплянки, а дубленые, разбогатевшие на хлопке господа хрипели друг другу сквозь сизый гаванский дымок, и с ними ехало потомство — чинные девочки с мятой, растертой в носовых платках, и мальчики с недобрыми глазами-вишнями, маленькие мальчики, до визга пугавшие сестер рассказами о кровожадных тиграх. Осень проветривала наследный бурьян, вздыхала по жестоким бархатным детям и бородатым мужественным отцам: было, шептал бурьян, кануло, шептало небо, прошло, шептал лес; но первым плакальщиком по минувшему досталось быть жалобному козодою.
Как чайки оповещают моряка о близкой суше, так жгутик дыма, размотавшийся за стеной сосен, дал знать о гостинице «Морок»; копыта Джона Брауна чмокали в болотной жиже; путь их шел по зелени кругом Утопленного пруда, и Джоул все смотрел на воду, не выплывет ли креол или картежник, но, увы, эти скользкие типы не показывались. Зато, не добредя до берега, стояло горбатое человекообразное дерево, и мох свисал с его макушки, как волосы у пугала; закатные птицы галдели вокруг этого островного насеста, взрывая унылую окрестность печальными криками, а плоскую кисельную гладь пруда тревожили только сомовьи пузырьки; и взрывом, подобным птичьему крику, раздался в ушах Джоула смех красивых плескуний-девушек, вздымавших алмазные плески, красивых, арфоголосых девушек, ныне умолкших, канувших в объятия возлюбленных, — картежника и креола.
Гостиница поднялась перед ними курганом костей; крышу венчали деревянные мостки, и там, перегнувшись через перила, с нацеленной на тропинку подзорной трубой стоял Маленький Свет. При их приближении он бешено замахал руками; сперва они сочли это не в меру бурным приветствием, но, поскольку неистовство его не шло на убыль, довольно быстро поняли, что он их предостерегает. Осадив Джона Брауна, они ждали в натеке сумерек, когда отшельник, исчезнувший в люке, появится снова на пологой лестнице, тенькавшей втуне над феодальным лужком к самому краю воды. Потрясая ореховой тростью, он по берегу ковылял корякой, корягой, и глаза сыграли с Джоулом шутку: ожившим деревом в пруду примерещился ему отшельник.
Поодаль от них отшельник остановился и, накрючась на трость, приклеил к ним взгляд. Тогда Рандольф назвал его по имени, и старик, изумленно моргая, разразился игривым кудахтаньем.
— Ай да проказники! Глаза-то никудышные, стою тут с трубой и думаю, кто там такой едет, кого это там несет? Переполошили вы старика. За мной, за мной идите, да поглядывайте — пески зыбучие кругом.
Они двигались гуськом. Джоул вел мула последним и, ступая в болотца Рандольфовых следов, недоумевал, зачем его обманули, ясно ведь было, что Маленький Свет их не ждал.
Лестница под мягкой плесенью ковра лебединым изгибом уходила наверх из вестибюля гостиницы; сатанинский язык кукушачий высовывался из стенных часов, немо кукуя сорокалетней давности час; на щербатой конторке портье истлевали в горшках сухостойные пальмы.
Привязав к ноге Джона Брауна плевательницу, чтобы слышно было, если он куда убредет, они оставили его в вестибюле и гуськом потянулись в танцевальный зал, где упавший канделябр алмазел в залежах пыли и сорванные драпировки на волнистом полу стояли кучками, подобно дамам в реверансе. Минуя рояль, затянутый паутиной, как музейный экспонат кисеей, Джоул пробежался по клавишам, но вместо чаемого собачьего вальса в ответ раздалась лишь сухая тараторка торопливых ног.
За танцевальным залом располагалось то, что некогда было личными покоями миссис Морок — две просторные, скупо обставленные комнаты, прекрасно чистые; в них и обитал отшельник, и то, что он нескрываемо гордился ими, добавляло прелести этому неожиданному островку; когда же он затворил дверь, окружающие руины как бы перестали существовать. Огонь камина полировал вишнево-красную мебель, золотил крылья резного ангела, и отшельник, вынесши бутыль самогонного виски, поставил ее так, чтобы еще и светом сдобрить ожидаемую усладу.
— Давненько вы сюда не заглядывали, мистер Рандольф, — сказал он, придвигая кресла к огню. — Ребенком еще, вроде этого милого мальчика. — Он ущипнул Джоула за обе щеки — а ногти у него были такие длинные, что чуть не прорвали кожу. — С рисовальными книжками сюда приходили; вот бы опять так пришли.
Рандольф наклонил лицо к тенистым глубинам кресла.
— Как это глупо, мой милый; знаешь ли ты, что, раз я приходил сюда ребенком, так здесь почти весь и остался? Я всегда здесь был, так сказать, даровым постояльцем. То есть надеюсь, что был, иначе почему мне так неприятно думать, что я оставил себя где-то еще.
Джоул улегся перед камином, как собака, и отшельник дал ему подушку под голову; весь день, после многих недель в постели, он словно боролся с круговертью, и теперь, блаженно разомлев от тепла, уступил, сдался огненной речке, и та понесла его к порогам; в голубом смежении век многословное журчанье пьющих звучало где-то далеко: отчетливей и ближе были шепоты за стенами и над потолком: кружение бальных туфель, послушных требованиям скрипок, шастанье детей, взад и вперед шаги, слагавшиеся в танец, вверх-вниз по лестнице чок каблучков и девчоночий щебет, рассыпная лопнувших бус, катящихся жемчужин, соскучившийся храп дородных отцов, постук вееров, отбивавших такт, плеск одетых в шелк ладоней, когда вставали кланяться музыканты, белые, как женихи в костюмах-пирожных. (Он смотрел в огонь, томительно желая увидеть их лица, и пламя вылупило эмбрион: в прожилках, трепетное нечто, медленно обретавшее черты, но так и не выступившее из-под ослепительной пелены; он все приближал к нему глаза, уже закипавшие: скажи, скажи, кто ты? Я знаю тебя? Ты мертвый? Ты друг мой? Ты любишь ли меня? Но цветная, без тела, голова так и не выпросталась из-под маски, не разгадалась. Тот ли ты, кого я ищу? — спросил он, не зная, о ком спрашивает, но в полной уверенности, что такой человек должен быть, как есть у всех: у Рандольфа с его альманахом, у мисс Глицинии, фонариком обшаривавшей тьму, у Маленького Света, который помнит другие голоса, другие комнаты, — у всех у них, помнящих или никогда не знавших. И Джоул отодвинулся. Если узнает он лицо в огне, то что еще найдет ему в замену? Легче не знать, лучше небо держать в ладони, как бабочку, которой нет.) Доброй ночи, дамы, сладких снов вам, дамы, прощайте, дамы, мы покидаем вас! Прощальные вздохи складываемых вееров; грубый топот мужских сапог; крадущиеся шажки, смешки девочек-негритянок, их бег на цыпочках по громадным сотам, задувание свеч, задергивание штор на ночных окнах: отголоски оркестра гуляют по дому сна.
Потом послышалось вполне земное бряцание чего-то таскаемого по полам, и Джоул, пораженный этим грохотом, повернулся к остальным. Они тоже услышали. Рандольф, разрумянившийся or выпитого и от разговора, нахмурился и поставил стакан.
— Мул, должно, — с хмельным хохотком сказал отшельник, — бродит там где-то.
Джоул вспомнил о плевательнице, привязанной к ноге Джона Брауна: она гремела о ступени, кувыркалась как будто над головой, то дальше, то совсем близко.
— Как он туда забрался? — с тревогой уже спросил отшельник. — Нечего ему там делать, убьется, дурак чертов.
Он подержал в огне толстую лучину и с ней поплелся в танцевальный зал. Джоул отважно двинулся за ним. А пьяный Рандольф идти не мог.
Реяли белые хоры поющих крыл вокруг факела, прыгало и качалось все, до чего досягал колеблемый ими свирепый свет: горбатые борзые неслись по залам, топча неслышными тенями лап паучьи клумбы, и динозаврами в вестибюле маячили ящерицы; кукушка с коралловым языком, навеки замершая на трех часах, раскинула крылья, как коршун, как яростный ястреб.
Они остановились перед лестницей. Мула нигде не было видно; громыхание опознавательной плевательницы смолкло.
— Джон Браун!.. Джон Браун!.. — Голос Джоула расширил тишину: он поежился от мысли, что в каждой комнате какое-то бессонное что-то слушает его.
Маленький Свет выше поднял факел — и осветился балкон, нависший над вестибюлем: там в чугунной неподвижности застыл мул.
— Ты слышишь, уважаемый, спустись оттудова! — велел отшельник, и Джон Браун вскинулся, попятился, захрапел, забил копытом; потом, будто обезумев от ужаса, кинулся вскачь — и, проломив балконные перила, прыгнул.
Джоул сжался, ожидая грохота, но ничего не произошло; когда же он посмотрел опять, мул висел на балке, захлестнутый за шею веревками-поводьями, и качался; в его больших, как лампы, глазах, зажженных факелом, золотилось невозможное лицо смерти, та голова из огня.
Утро набиралось в комнату, обозначился в углу тюк из одеяла — это спал Маленький Свет. Рандольф поднялся, опрокинув три порожние бутылки из-под виски, и шепнул: «Не буди его». Пока пробирались по гостинице, Джоул не открывал глаз, боясь увидеть висельника, и его вел Рандольф; Рандольф же только судорожно вздохнул при виде мула — он ни разу не обмолвился о несчастье, ни разу ни о чем не спросил: словно так и было задумано, что они вернутся в Лендинг пешком. Утро было как чистая аспидная доска, на которой напишется будущее; будто конец наступил, и все, что было прежде, стало птицей, отлетело на дерево среди пруда: буйная радость владела Джоулом, он бегал, он носился, он пел, он любил, он поймал маленькую квакшу, потому что любил ее, и отпустил, потому что любил, и смотрел, как она скачет, прыгает вместе с его гулко скачущим сердцем; он обнимал себя, живого и веселого, молотил по воздуху, бодался, как козел, прятался за кустами, выскакивал: гав! «Смотри, Рандольф, — сказал он, напялив на голову тюрбан из мха, — смотри, кто я?»
Но Рандольфу было не до него. Он шел с угрюмо сжатым ртом. Шел, словно по палубе в качку: то его тащило вперед, то бросало из стороны в сторону, и его налитые кровью глаза действовали, как неисправный компас, — он, казалось, не знал, в каком направлении движется.
— Я — это я, — вопил Джоул. — Я — Джоул, мы с ним — одно и то же.
Он поглядел вокруг, на какое бы влезть дерево: он взберется на самую макушку и там, на полдороге к небу, раскинет руки и потребует себе весь мир. Далеко убежав от Рандольфа, он стал карабкаться на березу, но на середине кроны замер, обняв ствол: голова закружилась; с высоты он поглядел назад и увидел Рандольфа, который шел по кругу с вытянутой вперед рукой, точно играл в жмурки. Ковровые шлепанцы свалились с него, но он не заметил. Время от времени он встряхивался, как мокрое животное. И Джоул вспомнил о муравье. Ведь предупреждал! Ведь говорил, что это опасно! Или это просто виски бродит у него в голове? Но почему тогда Рандольф тихий? Пьяные тихими не бывают. Это было непонятно. Рандольф как будто был в трансе.
И тогда Джоулу открылась правда: он увидел, как беспомощен Рандольф: парализованный хуже мистера Сансома, больший ребенок, чем мисс Глициния, что может он один, вне дома? Только круг описать, ноль своей не-жизни. Джоул съехал по стволу; он не добрался до верха, но это не имело значения: он знал теперь, кто он такой, знал, что он сильный.
Дорогу назад он с грехом пополам отыскал. Рандольф не проронил ни слова. Дважды он падал и сидел с младенчески важным лицом, пока его не поднимал Джоул. А один раз наткнулся на пень. После этого Джоул взял его за полу.
Длинная, как проход в соборе, в пасмурном лиственном свете открылась тропа, потом ориентир: «Тоби, убитая кошкой». Миновав лунное дерево, под которым, не обозначенный камнем, лежал Джизус Фивер, они вышли к Лендингу с тыла и вступили в сад.
Глазам их открылось нелепое зрелище: присев возле сломанных колонн, Зу дергала плантаторский колокол, словно пытаясь вывернуть его с корнем, а Эйми с растрепанными волосами и разводами грязи на лице, напоминавшими боевую раскраску, расхаживала рядом, руководя ее действиями.
— Кверху тяни, глупая, кверху… да это же ребенку ясно!.. А ну, еще раз! — Тут она увидела Рандольфа, лицо у нее исказилось, щека задергалась, и она закричала ему: — Не вздумай меня останавливать, это тебе не удастся! Ты не всем тут владеешь, все это такое же мое, как твое, и даже больше мое, если бы кто знал правду, — я буду делать то, что мне угодно, не тронь меня, Рандольф, тебе будет плохо! Я пойду к шерифу, я объеду всю страну, я буду выступать повсюду. Ты думаешь, что нет, — но я сделаю это, сделаю…
Рандольф не взглянул на сестру и пошел через сад так, будто ее тут не было, а она побежала за ним, стала дергать его за рукав, теперь уже умоляя:
— Рандольф, ну отдай мне его, пожалуйста. Я хорошо себя вела, сделала все, как ты велел: сказала, что они ушли, надолго ушли, охотиться на белок; я надела хорошее серое платье, испекла кексы, и в доме было убрано, — я ей правда понравилась, Рандольф, она сама сказала и объяснила про магазин в Нью-Орлеане: там могут взять мои серьги, и колокол, и зеркало из передней… ты не слушаешь, Рандольф! — Она ушла за ним в дом.
Едва она скрылась, Зу мстительно плюнула на колокол и дала ему такого пинка, что он опрокинулся с гулким звоном.
— За эту дрянь никто не даст денег. Сама с ума спятила и мисс Эйми голову морочит.
Джоул постучал по колоколу.
— Это кто спятила?
— Была тут… не знаю кто. — И вдруг Зу будто ушла от него, не сходя с места: речь ее замедлилась, слышалась как бы издалека: — Какая-то из Нью-Орлеана… с девочкой некрасивой, у ней машинка в ухе — глухая, стало быть, девочка. Кто их знает. Ушли они.
— У меня сестра двоюродная глухая, Лоис, — сказал Джоул, думая о том, как прятал от нее слуховой аппарат, как плохо с ней обходился — до слез доводил малышку! Жаль, денег нет. Но когда они встретятся — ух, какой он будет добрый, и говорить будет громко, чтобы каждое слово слышала, и в карты с ней сядет играть. А подразнить все-таки забавно. Один разик. А Эллен на его письма так и не ответила. Ну и черт с ней. Не очень надо. Родственница, называется. А наобещала сколько. Любит, сказала. А сама забыла. Ну и ладно, и он забыл; забыла и забыла, подумаешь. А еще говорила, любит. — Зу… — сказал он и, подняв глаза, увидел только, как она скрылась за изгородью туи, и туя колыхнулась и замерла.
Будто колокол ударил в саду и лег переливчато-зеленый, белесо-бесплотный навей одиночества, и Джоул закинул голову, как если бы следил за змеем: на солнце нашли облака, он ждал, когда они пройдут, — когда они пройдут и он опустит взгляд, может совершиться какое-то чудо: окажется вдруг, что он сидит на бордюрном камне Сент-Дивал-стрит или читает перед кинотеатром «Немо» афишу на неделю — а почему нет? Все возможно, небо везде одно, только то, что под ним, — разное. Облака двигались медленнее стрелок в часах, и, пока он ждал, сделались грозово-темными, сделались Джоном Брауном и жуткими мужчинами в панамах, гостиницей «Морок», старым псом Айдабелы… прошли, и солнцем оказался мистер Сансом. Джоул опустил взгляд. Чуда не совершилось; но что-то совершилось — или вот-вот должно было. Он сидел, оцепенев от предчувствия. Стебель розы перед ним отбрасывал тень, как в солнечных часах: час прополз, за ним другой, растворилась черточка тени, все слилось в саду, пришло в движение.
Как будто он вел счет про себя, и, когда дошел до нужного числа, интуиция и разум сказали ему: пора. Потому что он вдруг встал и поднял взгляд на окна Лендинга.
Сознание его было совершенно чистым. Как фотокамера, ждущая, чтобы перед объективом появился предмет. Желтела стена под копотливо садившимся октябрьским солнцем, и холодными зеркалами осени рябились окна. Из одного кто-то наблюдал за ним. В нем все оцепенело, кроме глаз. Глаза знали. Окно было Рандольфа. Слепящий закат медленно стекал со стекла, темнел, и словно снег уже валил там, складывая из хлопьев снежные глаза, волосы: лицо трепетало, как крылья прекрасного белого мотылька, улыбалось. Она манила его, серебряная, блестящая, и он понял, что должен уходить: без страха, без колебаний, он задержался только на краю сада и, точно спохватившись, оглянулся на погасшую палую синь, на мальчика, которого там оставил.