Часть вторая

O mihi praeteritos referat si Juppiter annos!

Vergilius[46]


Глава первая 8 сентября 2005

Официально восьмое сентября – первый день триместра. В этот день орды мальчишек вновь вторгаются на территорию школы. Насколько эффективней шла бы работа, если бы этого не происходило, но – насколько скучней.

– Доброе утро, сэр! – Это Аллен-Джонс. Он всегда ухитряется даже в первое утро нового триместра выглядеть так, словно спал одетым. На воротнике у него уже красовалось чернильное пятно, галстук был распущен, зато на лице сияла неизменная улыбка во весь рот – немного нахальная, но удивительно приятная.

– Доброе утро, мистер Аллен-Джонс. Судя по вашему чрезвычайно аккуратному внешнему виду, вы, как мне кажется, провели летние каникулы в полезных трудах, медитации и размышлениях о природе аблативных конструкций?

– Именно так, сэр! – заорал он, швыряя на парту школьную сумку. Прошлогоднюю, со словами «Привет, Киска!», он сменил на другую, еще более не подходящую для школы, и теперь нам предстояло любоваться персонажем комиксов – Чудо-Женщиной[47]. Это, разумеется, нарушение школьных правил, согласно которым учащимся запрещено украшать школьные сумки рисунками или стикерами; разрешается только школьный герб, и его Аллен-Джонс – в виде стикера – провокационно приляпал точнехонько в ложбинку между пышными грудями Чудо-Женщины. Подобные мелкие нарушения, как я знал по опыту, всегда имеют только одну цель: произвести впечатление. Но на эту наживку я, разумеется, не клюнул и – к некоторому разочарованию Аллен-Джонса – сделал вид, что не заметил ни его новой сумки, ни Чудо-Женщины, и принялся изучать новый классный журнал в девственно чистой бумажной обертке, который мне только что принесли из канцелярии.

Я сохранил руководство прошлогодним классом 3S. Правда, теперь он стал уже 4S – то есть был совершен еще один шаг, даже в наши переменчивые времена дающий ощущение надежности и непрерывности процесса. Когда же я наконец поднял голову и оглядел своих учеников, то в очередной раз испытал легкую тревогу – я, разумеется, знаю, что мальчикам в определенном возрасте свойственно очень быстро меняться, но даже после стольких лет работы учителем я никак не могу привыкнуть к тому, насколько они успевают вырасти за летние каникулы. Всего лишь в прошлом триместре они выглядели совсем детьми, а теперь внезапно возмужали, стали значительно шире в плечах и выше ростом, устремляясь ввысь, точно молодые деревца, решительно расталкивающие вокруг себя всю прочую растительность, дабы обрести необходимый простор для своих ветвей.

Все мои шуты гороховые, мои «Броди Бойз», на месте: Аллен-Джонс, Сатклифф, Макнайр. Здесь и Андертон-Пуллитт, немного странный маленький мальчик, в котором уже сейчас заметны черты будущего странного маленького мужчины. А вот и Джексон, большой любитель устраивать драки на школьном дворе; рядом с ним Пинк, наш философ, и Брейзноуз, толстый мальчик, которого мать явно перекармливает. Чуть дальше Ниу, японец, который вопреки всем культурным стереотипам обожает английскую литературу и ненавидит математику и естественные науки.

Ощущается, правда, и чье-то заметное отсутствие. Колин Найт – это имя я вычеркнул из журнала еще в ноябре прошлого года – по-прежнему где-то здесь и безмолвно участвует в общем сборе все с тем же сердитым выражением лица, словно на кого-то дуется. Этот мальчик единственный из всех не стал шире в плечах, ни капли не подрос, и растительности на лице у него не появилось, а голос так и не сломался. Не то чтобы я так уж часто мысленно с ним беседовал, но порой, в самых мрачных снах, он все же ко мне приходит. После его смерти некоторым моим ученикам понадобилась помощь психолога; вряд ли у Найта в школе было много друзей, но смерть ближнего, тем более одноклассника, – это поистине ошеломительный удар для тех, кто считает себя бессмертным.

Сегодня место Колина Найта опять осталось незанятым – это последняя парта в левом углу класса; хотя, по-моему, никто из мальчишек даже не задумался, почему никто из них туда не сел. Понимает это, наверное, только сама бывшая парта Найта, старый боевой конь, который, увы, помнит гораздо больше, чем ему хотелось бы.

Итак, передо мной новенький классный журнал, без единого пятнышка, каждая фамилия аккуратно впечатана, не оставлено никаких пропусков, и все же я невольно замираю, переходя от Джерома Б. к Ноктону Дж. и мысленно пропуская Найта К. – этой крошечной, едва заметной паузы мне вполне достаточно, чтобы можно было перевести дыхание и откашляться; и тут же я словно слышу, как с задней парты доносится это вечное «Сэр!», которое мальчик с сердитым выражением лица произносил, впрочем, с ледяной вежливостью.

Теперь мне иногда приходит в голову, что Колин Найт, пожалуй, хотел бы стать таким, каким был Джонни Харрингтон в юности – холодным, самоуверенным, даже чуточку нагловатым; во всяком случае, уж точно не испытывающим ни малейшего страха перед начальством. Не по этой ли причине я и Колина Найта недолюбливал? Не потому ли, что он чем-то напоминал мне юного Джонни Харрингтона?

– Я слышал, сэр, что с этого года у нас и девочки будут учиться? – Это сказал, разумеется, Тайлер; оба его родителя являются членами правления школы, так что все новости он узнает раньше меня.

– Это правда? – спросил Аллен-Джонс.

– Нас что, сливают с «Малберри Хаус»? – спросил Макнайр.

– Ну, технически это не совсем слияние… – поправил его Андертон-Пуллитт своим тягучим голосом. – По словам доктора Харрингтона, это связано с консолидацией ресурсов…

Похоже, мой Андертон-Пуллитт уже заинтересовался деятельностью антикризисной команды. Возможно, из-за прошлогодних трагических событий – ведь тогда он невольно оказался свидетелем тех ужасных обстоятельств, из-за которых Колин Найт и лишился жизни. Или, может, из-за того, что в этом году Андертон-Пуллитту поставили некий диагноз, требующий «особого обращения» и, как заверила меня его мать, полностью объясняющий некоторые весьма эксцентрические выходки этого ученика.

Я всегда считал, что особого обращения требует каждый ребенок, что это справедливо для всех моих мальчиков; но в наши дни, похоже, одни дети «равнее» других[48], так что я был вынужден проинформировать миссис Андертон-Пуллитт, что если ее сын будет выполнять все мои особые требования – например, вовремя сдавать домашние задания и внимательно слушать объяснения на уроке, – то и я буду обращаться с ним особым образом.

Впрочем, я не слишком на это надеюсь. Андертон-Пуллитт привык, что ему всегда слишком многое прощается, что, по-моему, для него отнюдь не полезно, а теперь эта привычка сочетается у него с самым настоящим нервным синдромом, и я совершенно уверен, что он не замедлит всем этим воспользоваться. В связи с этим, чувствую я, мне в ближайшем будущем предстоит немало встреч с миссис Андертон-Пуллитт; она наверняка попытается убедить меня, что ее сыну необходимо на экзаменах дополнительное время, что его следует освободить от спортивных занятий (спорт он терпеть не может), что я должен разрешить ему не выполнять домашние задания по тем предметам, которые не соответствуют его интересам, и так далее. Вполне вероятно, что вскоре наше с ней противоборство перерастет в постоянную конфронтацию. А если наш новый директор уже успел перейти на сторону Андертон-Пуллиттов…

– Значит, никаких девочек из «Малберри» в школе не будет? – спросил МакНайр.

– В нашем классе – нет! – твердо заявил Аллен-Джонс.

– Такое ощущение, словно тебе это не все равно, – сказал Пинк и усмехнулся.

– Наш класс – зона свободного садоводства, – сказал Аллен-Джонс.

Пинк фыркнул и как-то неприятно заржал. К нему присоединились и остальные мои «Brodie Boys», и мне показалось, что в этом веселье есть некий странный оттенок, не совсем мне знакомый. К тому же я успел заметить, что Аллен-Джонс странно, будто исподтишка, глянул на меня – словно тайком пытаясь определить степень моей заинтересованности.

– А что, девочки из «Малберри» уже фруктами считаются? – спросил Макнайр.

– Только если печешь пирог, – сказал Пинк, и все снова заржали, хотя, вообще-то, мальчишкам достаточно палец показать, и они уже готовы смеяться; эта почти экзистенциальная радость связана у них с прущей изо всех щелей молодостью, с тем чудесным, щекочущим изнутри ощущением, которое, едва возникнув, способно тут же охватить тебя целиком, так, что перехватывает дыхание. Иногда я и сам могу почти в точности вспомнить это ощущение – каким оно было в мои четырнадцать лет, когда казалось, будто внутри, где-то в районе солнечного сплетения, до предела заведена тугая часовая пружина, которая вдруг начинает раскручиваться, запуская в действие весь механизм, что и проявляется снаружи в виде неудержимого смеха. Теперь мой «механизм смеха», конечно, состарился, заржавел, и я крайне редко смеюсь даже просто в полный голос. А когда такое все же случается, то смех мой теперь звучит подобно резкому крику одинокой нескладной птицы.

Что это со мной сегодня такое? Чрезмерная сентиментальность никогда не была мне свойственна. Возможно, я просто вспомнил то старое дело, связанное с Харрингтоном, и теперь это не дает мне покоя. Черт бы побрал этого Харрингтона! Ну с какой стати ему понадобилось являться именно в нашу школу? Наверняка ведь у него имелся выбор – сотня других «неуспешных» школ, которые испытывают потребность в таком супердиректоре. Почему же он выбрал именно «Сент-Освальдз»? Даже если предположить, что он, приближаясь к так называемому среднему возрасту, вдруг испытал некую странную ностальгию, то его воспоминания о «милой старой школе» вряд ли могли быть настолько сладостными.

Прозвучал сигнал к началу уроков. Мальчики мои разбрелись по своим группам, одни поспешно, другие нога за ногу. Андертон-Пуллитт ушел последним и все еще что-то искал у себя в парте, даже когда на урок уже явилась моя новая латинская группа (ребята первого года обучения).

Я с трудом подавил желание сделать парнишке резкое замечание. Андертон-Пуллитт всегда опаздывает, что вызвано его неспособностью вовремя остановиться и перестать перекладывать с места на место свои учебники и тетради. Судя по тому, что написано в его личном деле, это некая навязчивая идея, связанная с его болезненным синдромом и требующая сочувственного и терпеливого отношения. Я, правда, на сей счет придерживаюсь несколько иного мнения, но, учитывая сложившийся в школе климат, мне свое мнение лучше держать при себе. И потом, сегодня меня что-то чересчур активно преследуют призраки моих бывших учеников, которые словно все время что-то нашептывают мне в уши, так что я, стоило мне повернуться к доске, впервые за двадцать четыре года чуть не написал, как когда-то, merda, merdum… и так далее вместо привычного mensa.

А уж неожиданный стук в дверь посреди урока окончательно вывел меня из равновесия. В «Сент-Освальдз» не принято, чтобы преподаватели во время занятий слонялись из класса в класс или директор неожиданно являлся к тебе на урок как раз в тот момент, когда ты, например, пытаешься объяснить двадцати четырем непоседливым первогодкам особенности первого склонения.

Quid agis, Medice?[49] – сказал я, за шуткой скрывая свое удивление и негодование.

Услышав это, вошедший в класс Харрингтон засиял такой улыбкой, словно включил автомобильные фары.

– Надеюсь, вы не будете возражать, мистер Стрейтли, если я немного посижу у вас на уроке? – сказал он. – Я собираюсь в ближайшие несколько недель постоянно посещать занятия в разных классах, ибо мне, новичку, нужно поскорее ознакомиться с оснасткой и вооружением нашего старого судна. – Последние слова были явно адресованы моим первогодкам, которые послушно заулыбались и зашаркали ногами.

Харрингтон отыскал себе местечко – на последней парте в том самом левом углу, где раньше сидел Колин Найт. Ну, естественно! Этого и следовало ожидать. Впрочем, за тридцать четыре года работы в «Сент-Освальдз» я научился любую бестактность воспринимать с бесстрастным выражением лица. Я даже ухитрился улыбнуться Харрингтону и сказал с напускной строгостью:

– Вот и отлично, молодой человек. У нас сейчас, как вы видите, начальный курс латыни, но не думайте, что вам придется так уж легко. Давайте-ка проверим, что вы еще помните.

Глава вторая Осенний триместр, 1981

Дорогой Мышонок!

Remember, remember the Fifth of November. Gunpowder, treason and plot[50]. Странно все-таки, что мы празднуем и прославляем смерть. Даже в церкви почти все изображения так или иначе связаны с пытками и страданиями. А ты знаешь, как поступили с Гаем Фоксом? Он спрыгнул с эшафота и сломал себе шею, обманув надежды толпы, собравшейся поглазеть на казнь. Но его все равно сперва повесили, потом четвертовали, а потом надели его отсеченную голову на пику, словно он все еще казался им недостаточно мертвым. Мой папа говорит, что это варварство. Однако и он как ни в чем не бывало ходит вместе со всеми в церковь, где мы постоянно видим Иисуса, гвоздями прибитого к кресту, и святого Стефана, пронзенного множеством стрел. Ну и в чем здесь разница? Мертвый – это мертвый, и мученичество очевидно каждому, кто на это смотрит. Иисус умер, чтобы мы могли жить. Но это звучит куда лучше, чем описание той жертвы, которую он принес. Вообще-то, в целом это похоже на покупку дивана в рассрочку, когда ежемесячно приходится вносить определенную сумму, вот только под конец всех выплат диван успевает здорово износиться.

Я однажды задал мисс Макдональд вопрос: «Почему люди умирают?» И она сказала: «Чтобы освободить место детям, которые еще не родились».

Знаешь, меня это совершенно не убедило. С какой стати нам нужны еще какие-то младенцы? И, если бы новые младенцы на свет не появлялись, я бы жил вечно?

Сегодня в парке Молбри праздновали Ночь Костров. Там еще на прошлой неделе начали к этому готовиться: сложили огромный костер вышиной с дом, навалив целую груду старых соломенных тюфяков вперемешку с дровами, пачками газет и чучелами людей, сделанными из старых половиков и рваной одежды. По сравнению с тем, как пылал этот костер, устроенные неподалеку фейерверки выглядели довольно жалко. Я подошел к огню так близко, как только мог. Сердцевина костра была ярко-оранжевой, а пламя ревело, как разъяренный лев. Я еще подумал, что именно так, наверное, пылает огонь в аду. В награду за смелость я получил глазированное яблоко на палочке. А потом Пуделя стало тошнить от дыма, и нам пришлось отойти от костра подальше.

– И зачем тебе вообще понадобилось так близко к огню подходить? – сердито спросил Голди, сильно раскрасневшись от жара.

– Мне хотелось узнать, каково это – стоять у врат ада, – сказал я, и Голди как-то странно на меня посмотрел, а я прибавил: – Между прочим, когда люди то и дело сжигали на костре ведьм, они считали, что поступают по отношению к ним очень хорошо, проявляя истинное добросердечие и как бы помогая несчастным привыкнуть к тому, что ждет их впереди. Получалось что-то вроде тренировки на выносливость.

– Гадость какая! – возмутился Пудель.

– Не знаю, не знаю… – покачал головой я. – По-моему, это круто.

В том-то и дело, что Голди и Пудель далеко не всегда меня понимают. Да и в целом у нас не так уж много общего. Если, конечно, не считать того, что все мы новички. И каждый – единственный ребенок в семье, ни у кого из нас нет ни сестер, ни братьев. А кроме того, неплохо иной раз хоть с кем-нибудь в церкви словом перекинуться, или сесть рядом на занятиях в школе, или хотя бы просто вместе посмеяться. Наверное, это означает, что я все-таки сумел влиться в коллектив. Внимания к себе я не привлекаю, а потому и со стороны моего отца у меня никаких неприятностей не возникает – и это для всех желанная перемена по сравнению с тем временем, когда я учился в «Нетертон Грин».

Когда мы вернулись из парка домой, там нас ждали и паркины[51], и имбирное печенье, и сэндвичи, а также мистер и миссис Пудель и мистер и миссис Голди. Все взрослые вырядились, как в церковь, и сидели у нас на лужайке, обсуждая школу «Сент-Освальдз». Мистер Пудель говорил о том, что поступление в эту школу – самое лучшее событие в жизни его сына за последние несколько лет, а все остальные только кивали как заведенные.

– Не уверен, впрочем, насчет их классного наставника, – продолжал мистер Пудель. – Мне он не кажется достаточно здравомыслящим.

Здравомыслящим! Ох, Мышонок. Опять это слово!

– Зато капеллан у них, безусловно, человек здравомыслящий, – сказал папаша Голди. – А также, разумеется, Джон Спейт. Вот уж кто человек действительно разумный! Если вам когда-нибудь понадобится с кем-то спокойно посоветоваться…

Мой отец быстро на меня глянул и сказал:

– Да, Джон Спейт просто замечательно умеет с мальчишками обращаться. Жаль, что не он у нас классный наставник. А кстати, кто еще ведет классы в школе второй ступени?

– Ну, мистер Стрейтли, мистер Скунс и еще… – Гарри, чуть не вырвалось у меня, – мистер Кларк. – Я взял кусок паркина и, заметив, что Пудель как-то искоса на меня поглядывает, тут же изобразил улыбку. А потом как ни в чем не бывало продолжил: – Но мистер Спейт и правда крутой. Мне лично хотелось бы, чтобы он у нас был классным наставником.

Я заметил, что папе мои слова пришлись по душе.

– С другой стороны, не могут же все школьные преподаватели нам нравиться, – примирительным тоном сказал он. – Школа для того и существует, чтобы вы могли научиться общению и с теми, кто ваши взгляды вовсе не разделяет.

Господи, если б он знал! Я украдкой подмигнул Пуделю. Ему, бедняге, похоже, все еще было не по себе. У него даже глаз начал немного дергаться.

– Да нет, наш мистер Стрейтли тоже вполне ничего, – бодро сказал я. – Особенно если ты – один из его любимчиков. А их у нас в классе несколько. Они даже во время обеденного перерыва с ним в классе остаются.

Папа нахмурился.

– Боюсь, я подобного поведения совсем не одобряю, – сказал он. – Мне всегда казалось, что преподавателям не следует брататься с учащимися.

– Ой, да нас-то он в эту компанию и не приглашает, – поспешил я его успокоить. – Ведь, с его точки зрения, мы ничего особенного собой не представляем.

Больше мне говорить ничего уже не требовалось; и так было совершенно ясно, что брошенное мной семя упало в благодатную почву. Точнее, несколько семян, причем все довольно ядовитые. И в случае удачи все они вполне могут прорасти. В конце концов, юность – лучшие годы нашей жизни. Когда и веселиться, как не в юности, верно? Вот мы и развлечемся немного. Не так уж у меня в жизни много веселья – не считая, конечно, тех счастливых мгновений, которые мне удается провести в обществе Гарри. Но все еще может измениться. И я очень на это надеюсь. Но мистеру Стрейтли лучше все-таки не вставать у меня на пути. Потому что с теми, кто пытается мне помешать, иногда случаются всякие нехорошие вещи. Мистер Стрейтли вполне заслужил небольшой сюрпризик. А я – небольшое развлечение. Ведь во мне, как справедливо сказал Гарри, заключено куда больше, чем может показаться с первого взгляда.

Глава третья Осенний триместр, 1981

– Что вы имеете в виду? И что, по-вашему, означает слово «одержимость»? – спросил я, хотя, пожалуй, и несколько резковато. – Уж не то ли, что подразумевают под этим девять десятых наших законов?

Он покачал головой.

– Нет, сэр.

– В таком случае что же?

Разумеется, к этому времени я уже знал, что родители юного Харрингтона – люди глубоко религиозные. Они принадлежали к местному ответвлению, на мой вкус, пожалуй, чересчур современному, которое называлось «Церковь Розы Омега» и занимало скромное прямоугольное здание в старом районе Молбри, именуемом Деревней. Наш «сатанист» мистер Спейт тоже регулярно посещал эту церковь; ее прихожанами были и многие наши ученики. Но вообще-то я, даже зная все это, насчет церкви «Роза Омега» не слишком задумывался.

Сам я принадлежу к государственной англиканской церкви – и по привычке, и по рождению, и в связи с некой ностальгией. Церковь я посещаю в основном только на Рождество, потому что мне нравится этот праздник и рождественские гимны, но к числу истинно верующих я бы себя никогда не причислил. Я считаю, что некоторые проповедуемые церковью идеи (любовь, милосердие, благотворительность и так далее) заслуживают всеобщего одобрения и поддержки, тогда как от многого другого (например, от казни через побивание камнями, или от требования непременно соблюдать посты, или от таких церковных предрассудков, как вера в демонов и в первородный грех, или от презрения к тем, кто не такой, как все остальные) лучше было бы отказаться: пусть бы себе постепенно засыхало на разных умирающих ветвях веры. Впрочем, я понимаю, что многие со мной не согласятся. И Харрингтон-старший в первую очередь.

– Вы имеете в виду одержимость демонами? – спросил я.

– Да, сэр, – кивнул Харрингтон.

Я не сумел сдержаться и рассмеялся. По-моему, это его слегка обидело, и поспешил сказать:

– Извините. Пожалуйста, продолжайте. Итак, вы рассказывали о… вашем товарище, и он…

– Да, сэр. У него все признаки одержимости. Резкие перемены настроения, нервный тик, какие-то пятна на коже… И потом, его прямо-таки одолевают мысли о смерти…

– Видите ли, Харрингтон, все эти неприятности, в общем, свойственны периоду взросления. По-моему, это вполне нормально. Вам так не кажется?

Я улыбнулся, но он, явно так и не оттаяв, холодно ответил:

– Нет, сэр, мне так не кажется. И это не нормально. Он ведь все время об этом думает. И без конца твердит, что скоро умрет, а после смерти будет гореть в аду и ничто его от этого не спасет.

Его слова заставили меня слегка напрячься. В отличие от учениц «Малберри Хаус», нашим мальчишкам совсем не свойственны приступы чрезмерной чувствительности. Да и сам Харрингтон отнюдь не похож на человека, которого терзают всякие нездоровые мысли. Но что, если это мольба о помощи, о внимании? – думал я. Что, если Харрингтон все же имеет в виду себя самого? Я невольно всмотрелся в его лицо, пытаясь обнаружить там упомянутые пятна или хотя бы подростковые прыщи, но сумел разглядеть лишь одно-единственное крохотное пятнышко на подбородке: его идеально чистая кожа была абсолютно лишена прыщей, столь свойственных многим подросткам.

– Скажите, этот… ваш друг… он верующий? – спросил я.

– Был раньше, – сказал Харрингтон. – А теперь я даже и не знаю.

– Но вы можете назвать хотя бы одну причину, которая могла бы дать ему основания чувствовать себя… несчастным?

Он покачал головой.

– Да нет. На самом деле несчастным он себя вовсе не чувствует. Мой отец, например, считает, что в нем просто чего-то недостает. Он как дом, в котором свет выключили.

– Значит, это ваш отец считает, что у вашего друга проблемы?

Харрингтон пожал плечами.

– Мой отец считает, что нам следует молиться. Таков его рецепт для решения любой проблемы.

– Но вы не должны воспринимать понятие одержимости буквально, – сказал я. – Ведь когда вы говорите, например: «Что это тебе в голову втемяшилось?», вы имеете в виду: «Скажи, что с тобой?» или «У тебя что-то случилось?» А когда вы говорите: «Я не в себе…»

– Сэр… Речь не обо мне, сэр.

– Да, разумеется. И я верю, что это так, – солгал я. – Но, поскольку вы не можете назвать мне имя вашего друга или объяснить, почему вы считаете, что он, возможно…

– Одержим.

– Вот именно. – Теперь я уже начинал думать, что Харрингтон просто решил надо мной подшутить. Однако выглядел он, пожалуй, по-настоящему встревоженным. Тут я готов был поклясться даже собственной жизнью.

А Харрингтон искоса на меня глянул и сказал:

– Сэр? Сэр, вы ведь мне не верите?

– А вы себе верите?

Мне казалось, что мой резкий вопрос заставит его вздрогнуть, но он спокойно сказал:

– Я только хочу помочь, сэр.

«Я только хочу помочь». Ну разве после таких слов кто-то смог бы ему не поверить? Искренность, смешанная с неловкостью, – причем именно в той пропорции, какая требуется, – и все это сдобрено нужным количеством озабоченности.

– В таком случае почему бы вам не назвать мне имя вашего друга? – сказал я, и тут как раз прозвонил звонок. Снаружи, в коридоре, сразу стало очень шумно. Я заметил, что Харрингтон глянул в сторону двери, и на мгновение мне показалось, что на лице его промелькнула какая-то тень. Может быть, он заметил кого-то, стоящего за дверью? Того, с кем ему совсем не хотелось встречаться?

– Смотрите на меня, Харрингтон, – сказал я.

Он послушно повернулся ко мне. Сквозь матовое стекло дверной панели мне было видно, как мальчики строятся, перед тем как войти в класс. Может быть, кто-то из них подал Харрингтону некий знак? И нет ли там сейчас кого-то из учителей? Понять это было совершенно невозможно.

– Ну-ну, Харрингтон, не молчите, – поторопил его я. – Как я могу чем-то помочь вашему другу, если не могу даже понять, о ком идет речь?

– Мне казалось, что вы, сэр, и сами легко могли бы это выяснить. Во всяком случае, теперь, когда вам стало известно, что именно нужно искать. Это вовсе не обязательно должно исходить от меня. Вы, например, могли узнать это совершенно случайно…

– Случайно? – удивился я. Видимо, я все еще надеялся на его откровенность. Формула «у моего друга возникли проблемы» стара как мир; она казалась древней еще во времена детства Ноя. Однако я заметил, что за время той короткой паузы выражение лица Харрингтона несколько изменилось; он явно успел восстановить самообладание. Возможно, он и впрямь кого-то заметил сквозь стеклянную дверь; а возможно, просто струсил. Так или иначе, но уязвимость, промелькнувшая было в его глазах, совершенно исчезла, сменившись привычным надменным равнодушием, и я чувствовал, что под этим напускным спокойствием и вкрадчивой вежливостью скрывается затаенная ненависть.

И все-таки я предпринял последнюю попытку:

– Вы уверены, что вам больше нечего мне сказать?

Он кивнул.

– Да, сэр. Мне надо на урок математики, сэр.

Я вздохнул.

– Взрослеть всегда трудно. Подростки способны и приходить в бешенство, и смущаться до слез. Но это отнюдь не означает, что все они одержимы. Просто у них… гормоны бушуют. Так сказать, Angst[52] переходного возраста. Или, как выражается мой коллега Дивайн, Weltschmerz[53].

Харрингтон взял свой портфель, поспешно сказал:

– Спасибо вам, сэр. Мне уже легче. Извините, что отнял у вас так много времени. – И ушел.

А я весь день ломал голову над его словами.

Одержимость? Одержимость демонами?

Разумеется, я ему не поверил. Возможно, он и сам не предполагал, что я ему поверю: он был достаточно умен, чтобы тщательно выбрать мишень для своего выстрела; если бы он действительно хотел подсунуть кому-то нелепую идею об одержимости, то направился бы прямиком к доктору Бёрку или, что еще лучше, к нашему собственному инквизитору и охотнику на ведьм, а по совместительству знатному «сатанисту», мистеру Спейту, который в своем жгучем интересе ко всему оккультному соперничает даже с капелланом.

Нет, пришел к выводу я, Харрингтон, конечно же, пришел ко мне по иной причине. Возможно, ему даже хотелось, чтобы я развенчал его притянутую за уши гипотезу. Возможно, именно мой голос должен был прозвучать для него как голос здравого смысла, тогда как все остальные пребывали в растерянности. И вот тут я никак не мог понять: то ли Харрингтон сам верит во всю эту чушь, то ли это просто косвенная попытка предупредить меня о чем-то совсем ином. Но, так или иначе, неизбежно грядут Родительские Вечера, и если Джонни Харрингтон – или кто-то из его друзей – испытывает определенные эмоциональные затруднения, то теперь самое время выяснить, в чем их причина.

Опытный классный наставник всегда сумеет докопаться до истины, даже вроде бы не задавая никаких конкретных вопросов и умело пользуясь то бархатной перчаткой, а то и латной, способной разбить лицо в кровь. Он точно чувствует, когда следует поднажать и энергично решить ту или иную проблему, а когда лучше деликатно ее обойти или спустить на тормозах. Короче говоря, хороший классный наставник должен быть одновременно и детективом, и социальным работником, и священником. Мне, к сожалению, до такого уровня далеко. В общении с учениками я предпочитаю политику благожелательного невмешательства; в большинстве случаев это работает неплохо, но для Харрингтона и его приятелей мой метод, похоже, не годится. Нет, мне явно нужна еще чья-то помощь; тут требуется человек, способный говорить с Харрингтоном на его языке; человек, пользующийся у него безусловным авторитетом, но обладающий достаточным количеством сил и терпения, чтобы преодолеть ту пропасть, что зачастую разделяет учеников и учителей. Я сразу понял, кто именно мне нужен. Этот человек давно заслужил любовь и доверие учеников и понимал их гораздо лучше меня; именно он смог бы дать нужный совет и мне, и Харрингтону.

А потому, едва дождавшись перерыва на обед, я поднялся в класс Гарри Кларка.

Глава четвертая Осенний триместр, 1971

Я хорошо помню, как в 1971 году начал работать в «Сент-Освальдз» в качестве младшего преподавателя. Эрик Скунс к этому времени уже успел два года там проработать; из-за него я, собственно, и подал туда заявку. Мы с Эриком крепко дружили еще со школы. И теперь оба вновь оказались в числе новичков – как, впрочем, и молодой доктор Дивайн, не человек, а ходячая бутылка с водой «Алка-Зельцер»; Дивайн тогда только-только окончил колледж и прямо-таки пузырился от избытка энергии и амбиций.

С тех пор, разумеется, многое переменилось; но по сути все осталось неизменным. Мы по-прежнему существуем в изоляции от остального мира, точно золотые рыбки в аквариумах, выстроенных в ряд, и движемся по одному и тому же кругу класс за классом, год за годом. Здесь, в «Сент-Освальдз», никогда ничего особенного не происходит – а уже если произойдет, то разбивает спокойную гладь медленно текущих вод с силой брошенного тяжелого камня, поднимая множество брызг и вызывая концентрические круги, которые, впрочем, довольно быстро исчезают с поверхности воды, и тогда снова воцаряется прежний покой.

Я познакомился с Гарри Кларком лишь в середине своего первого триместра. В «Сент-Освальдз» как-то не очень принято водить дружбу с представителями других кафедр, а Гарри Кларк, хотя его классная комната и находилась точно над моей, был сотрудником той кафедры, которая славилась своими антиобщественными настроениями; во главе ее стоял мистер Фабрикант, выпускник Оксфорда, страдавший заметным тиком (у него подергивался глаз) и еще в молодые годы написавший книгу о жизни маркиза де Сада, чем и заслужил абсолютно несправедливое обвинение в поддержке сексуальной вседозволенности. Короче говоря, тогда я Гарри Кларка знал разве что в лицо; мы изредка встречались в учительской, куда он, впрочем, заглядывал крайне редко, или на собраниях у директора. В тот день я зашел в класс № 54, соседний с моим, – то были владения доктора Дивайна, и я надеялся незаметно «позаимствовать» у него коробку с цветными мелками. По какой-то причине такие мелки принадлежали кафедре германистики, и коробки с ними, сложенные стопками, хранились у Дивайна в классе, за шкафом. Я, естественно, наделся, что самого Дивайна в классе не окажется. Насколько я уже успел понять, к числу филантропов он явно не относился.

К сожалению, Дивайн тоже любил приходить в школу пораньше и обычно в половине восьмого уже сидел в классе за столом, попивая черный кофе из толстостенной (школьной, разумеется) чашки, стараясь до прихода учеников проверить тетради. Но тем ранним утром, заглянув к нему в класс, я, к своему удивлению, увидел, что он стоит на столе спиной к двери и держит в руках садового гнома; выглядел он при этом одновременно и разъяренным, и смущенным и явно пытался скрыть от меня то, что было у него в руках.

Во всяком случае, я понял, что застал его врасплох.

– Стрейтли! – раздраженно воскликнул он, резко ко мне повернувшись.

– Э-э, доброе утро! – поздоровался я, и он гневно на меня глянул.

Доктор Дивайн и в молодости был почти таким же, как сейчас, – только глаза были у него, пожалуй, чуть ярче, а нос – еще чувствительней. Мы с ним невзлюбили друг друга с первого взгляда, инстинктивно угадав, что являемся представителями абсолютно антагонистических типов характера. Даже обстановка в классной комнате Дивайна была полной противоположностью тому, что творилось у меня: все его книги были аккуратно расставлены на полках; тщательно вычищенная мантия висела на вешалке за дверью; доска была девственно-чиста, тщательно вымытая новенькой губкой, а не каким-то старым засохшим комком; доски с оценками и объявлениями были украшены портретами знаменитых немцев.

Так что можете себе представить, насколько я был удивлен, увидев среди этого поистине тевтонского порядка Дивайна стоящим на столе, да еще и с дурацким садовым гномом в руках. Гном был самый обычный, пластмассовый, ярко раскрашенный, и на физиономии у него сияла несколько распутная улыбка до ушей, а на шее красовался, по-моему, галстук «Амадеус Хаус». Доктор Дивайн слез со стола, сунул гнома в портфель и раздраженно заявил:

Это, разумеется, не мое! – Его явно злило, что он вынужден со мной объясняться. – Я нашел это здесь сегодня утром. – Интонации у него были резкие, скачущие, точно стук пишущей машинки. – На самом деле я вот уже две недели постоянно где-нибудь на эту дрянь натыкаюсь. Наверняка чья-то глупая шутка. И когда я выясню, кто этим занимается…

Я улыбнулся – просто не сумел сдержаться, – и Дивайн тут же возмущенно поджал губы.

– Что ж, я рад, если вам это кажется смешным, – сказал он. – Но вы, очевидно, просто представления не имеете, сколь пагубное воздействие оказывают подобные шутки на класс – особенно во время урока, когда открываешь шкаф, чтобы что-то оттуда достать, или снимаешь с полки словарь, или пытаешься вынуть что-то из ящика своего стола, а тебе оттуда улыбается эта мерзкая тварь. Сегодня, например, гнома пристроили прямо над дверью. Он же мог, свалившись оттуда, нанести мне серьезное увечье!

Стараясь не рассмеяться, я даже губу прикусил.

– Да, это, конечно, полное безобразие, – сказал я, – но разве вы не можете его… просто выбросить?

– Неужели вы думаете, что я не пытался это сделать?! – нетерпеливо воскликнул Дивайн. – Но тот шутник, кто бы он ни был, продолжает его мне подкладывать! На прошлой неделе, например, я нашел гнома на пороге моего дома, прямо под дверью. На пороге моего дома, Стрейтли! И в руках он держал немецкую сосиску! Значит, кто-то посмел притащить его ко мне в дом. Нет, это уже переходит всякие границы! И когда я выясню, кто…

Я сдерживался изо всех сил, пытаясь сохранить на лице серьезное выражение.

– Вы совершенно правы, – с трудом выдавил я и слегка закашлялся. – А вы, случайно… не пытались выяснить, каковы возможные мотивы данного преступления?

Мотивы? – Дивайн выглядел оскорбленным.

Я отнюдь не случайно задал этот вопрос. С начала триместра Дивайн оставил после уроков четырнадцать мальчиков только из моего класса; кроме того, он подал несколько жалоб на своих соседей по Верхнему коридору, обвиняя их в таких разнообразных преступлениях, как слушание музыки во время обеденного перерыва, плохая уборка его класса, кража цветных мелков, недопустимая перестановка растений на подоконниках и, наконец, упорное нежелание некоторых преподавателей надевать мантию даже на утреннюю Ассамблею. Уже всей школе было известно, что наш директор, доктор Шейкшафт, за глаза называет Дивайна не иначе как «этот маленький дерьмец». А ученики буквально в первые же дни дали ему прозвище Зелен-виноград, которое сохранилось и поныне.

– Какие тут, собственно, могут быть мотивы? Тут одно-единственное желание – сорвать урок! – возмущенно заявил он.

Я только головой покачал и пошел к себе, понимая, что в данный момент моя просьба о цветных мелках была бы встречена в высшей степени холодно. А потом, подумав немного, я решил подняться в класс № 58 к Гарри Кларку. Из-за двери его класса доносилась негромкая музыка, но я все же постучался и вошел.

Тощий, как вешалка, молодой человек в круглых очках и пиджаке из харрисского твида[54] пытался пристроить под стол большую картонную коробку с пластинками, хотя там и так уже стояло несколько таких же коробок, а на самом столе высились стопки книг, и среди них виднелся переносной проигрыватель.

Заметив, что я вошел, молодой человек выпрямился и сказал:

– Вы ведь снизу, верно?

– Стрейтли, латинист, – представился я.

– Гарри Кларк. Английская литература. – Он улыбнулся. – А я уж испугался, что снова явился тот тип, который немецкий язык преподает, и опять начнет жаловаться, что я музыку включаю. Вот уже две недели я каждый день жду, что он вот-вот появится. Причем в любое время. Между прочим, я собирался дать ему послушать вот это…

Он снова улыбнулся, вытащил из стопки на столе какую-то пластинку и поставил ее на проигрыватель. Через некоторое время в классе зазвучала легкая солнечная мелодия. Слушая ее, я невольно опустил глаза и увидел, что в одной из картонных коробок, стоящих под столом, рядами лежат пластмассовые гномы, аккуратно упакованные в полиэтилен. Гномы были в точности такими же, как тот, которого я только что видел в руках у Дивайна…

А та веселая песенка все продолжала звучать – Гарри, как я позже узнал, увлекался коллекционированием всевозможных новинок. Я прислушался к словам и засмеялся. И Гарри Кларк засмеялся вместе со мной.

Да и называлась эта песенка, разумеется, «Смеющийся гном».

Глава пятая Осенний триместр, 1981

Дорогой Мышонок!

Нам сообщили результаты итоговых экзаменов. Я получил «А» – высший балл – почти по всем предметам: по истории, математике, географии, истории религии, а также по латыни и по химии. Но по английскому у меня только «С» (увы!), и с французским просто кошмар, но не потому, что у меня так уж плохо идет французский, а потому, что в день экзамена мне вдруг стало ужасно скучно – ну просто до смерти все надоело! – и я вместо эссе, которое велел нам написать мистер Скунс (Racontez ce que vous avait fait pendant vos vacances[55]), написал отчет об убийстве (un meurtre), которое совершил в тот уик-энд, и о том, как я расчленил тело (le cadavrе), разрезав его на кусочки (en petits morceaux), и оставил их в школьной кухне, где они были мгновенно засунуты (rapidement incorpores) в начинку для картофельной запеканки.

Оказывается, мистер Скунс подобный черный юмор оценить попросту не способен. Он тут же отправил письмо моим родителям, что само по себе было достаточно плохо, но что было еще хуже – он на две недели запретил мне во время перерыва на обед покидать классную комнату. А это означает, что теперь я смогу увидеться с Гарри только после Рождественских каникул. Даже смешно, до чего быстро я привык к ежедневным посиделкам у него в классе! И знаешь, Мышонок, мне этого будет ужасно не хватать. Мне будет не хватать общения с Гарри. Черт бы побрал этого мистера Скунса! Вот уж напыщенный осел!

Между прочим, у нашего Пуделя результаты оказались совсем уж никудышными. Вот тупица, даже экзамены не мог как следует сдать! Я видел его работу по химии – он там все поля изрисовал своими дурацкими картинками. Он и в классе вечно всякую ерунду рисует, причем совершенно машинально. По-моему, он в «Сент-Освальдз» чувствует себя совершенно несчастным. Это сразу заметно, стоит только приглядеться. А сейчас у него и вовсе все руки в экземе – от пальцев до плеч; и на лбу сплошные прыщи. (Мой папа считает, что прыщи – это верный признак занятия онанизмом.) Меня Пудель почему-то в последнее время стал избегать; старается ни перед занятиями, ни во время ланча со мной не встречаться, а после уроков так быстро ускользает прочь, что у меня нет ни малейшей возможности даже поговорить с ним. Интересно, не связано ли это с какими-то моими высказываниями? Например, с тем, что я сказал тогда у Гарри в классе? А может, что-то грызет его изнутри? Что-то или кто-то.

Некоторые люди очень ловко умеют скрыть все, что угодно. Зато некоторые умеют все, что угодно, выяснить. У меня вообще-то хорошо получается и то и другое. И сегодня, когда Пудель после занятий вышел из школы, я осторожно, на некотором расстоянии, двинулся за ним. Мне сразу же стало ясно, что идет он не домой. Его дом на той стороне парка, в самом конце Миллионерской улицы, а он направился совсем в другую сторону – к тому краю Деревни, где она граничит с Белым Городом; там же рядом школа «Саннибэнк Парк», а дальше всякие пустыри.

Пудель, вообще-то, очень скрытный. Я изо всех сил старался, чтобы он меня случайно не заметил, и вел себя крайне осторожно, не спешил. Я, собственно, сразу догадался, куда именно он направляется, и, как оказалось, не ошибся. Там на пустошах, сразу за Белым Городом, есть одно интересное место – какой-то старый заброшенный канал, а вокруг несколько покрытых жесткой травой терриконов и овраг, заросший колючим кустарником; через канал перекинут мост, за мостом ржавые металлические ворота, а за воротами бывший глиняный карьер. Это и есть тайное убежище Пуделя; туда он ходит, чтобы заниматься своими темными делишками. Мне это место хорошо знакомо – ведь когда-то, Мышонок, оно было нашим с тобой местом.

В былые времена там было, должно быть, не менее дюжины шахт; некоторые до ста футов в глубину; и люди, обвязавшись веревкой, спускались на дно такой шахты и копали там глину, которую поднимали наверх в ведрах или корзинах. Теперь все эти ямы затоплены, а место вокруг них используется как свалка. Я когда-то придумал название для каждой из этих ям. Самую большую я назвал Долгий Пруд; там кое-кто даже рыбу ловит; рыба там и правда плавает, лавируя между старыми затонувшими автомобилями и прочим мусором. Возле Долгого Пруда играть довольно безопасно, особенно у его нижнего края, где мелко. Там, например, хорошо кораблики пускать. Но есть и очень глубокие ямы, особенно опасные во время дождя; берега у них крутые и скользкие. Одну из них я назвал Шурф. В ширину этот Шурфа всего несколько десятков шагов, но берега у него совершенно отвесные; если туда нечаянно свалиться, так, пожалуй, и не выберешься. Иногда там можно увидеть утонувших крыс или даже собак, которые как раз такую ошибку и совершили. В общем, я от Шурфа стараюсь держаться подальше. Другие глубокие ямы я назвал так: Полумесяц, Сахарница, Три Маленьких Индейца и Умывальник. Ни одна из них, конечно, не сравнится с Шурфом, но и достаточно безопасными их считать тоже нельзя. Не особенно опасен, пожалуй, только Полумесяц, который почти до самых краев заполнен водой; просто в нем у одного края немного глубже, чем у другого. Вокруг этих ям повсюду разбросаны старые автомобили, тележки из магазинов, потрепанные коврики, сломанные деревянные топчаны, упаковочные клети, связки комиксов и журналов. Попадаются даже электроплиты и телевизоры с разбитыми кинескопами. Это очень хорошее место, если хочешь от кого-то спрятаться или встретиться с кем-то, кого твои родители не одобряют. Вообще-то, я почти не сомневался, что Пудель постоянно там бывает – уж больно уверенно он шел к своей цели.

Я умею двигаться практически бесшумно, а потому мне удалось подобраться к Пуделю совсем близко, и то он не сразу меня заметил. Спрятавшись за большим валуном, я смотрел, как он уютно устраивается в каком-то старом ржавом автомобиле. Потом он вытащил журнал «Фиеста» и погрузился в чтение. Но я чувствовал, что он кого-то ждет.

Наконец я вылез из своего укрытия, и он прямо подскочил, увидев меня. И попытался спрятать свой журнал.

– Ой, это ты, Зигги!

– И часто ты сюда приходишь?

Он только плечами пожал. По-моему, ему было не по себе. Вообще-то он в этой машине вполне пристойное логово себе устроил; украсил его всякими ковриками, днище матрасами застелил, журналов целую кучу натащил. А ведь издали казалось, что это точно такая же ржавая развалина, как и все остальные. Впрочем, внутри логова тоже было довольно холодно.

– Только маме моей не говори, – предупредил Пудель. – Она думает, что я сейчас у тебя.

– Ладно-ладно, – успокоил я его, – мой отец тоже, наверное, думает, что я у тебя. У тебя подымить нечем?

После этих слов Пудель, похоже, немного расслабился. У него была припасена коробочка шербета и несколько сигарет; мы закурили, устроившись на продавленных сиденьях и глядя на неподвижную темную воду. Родители, разумеется, уверены, что я не курю. Хотя мой папа и сам тайком покуривает. Точно так же мама с папой уверены, что я и комиксов не читаю, и Дэвида Боуи не слушаю, и журналы, где картинки с голыми женщинами, в руки не беру. Мне все это не разрешается главным образом из-за Моего Состояния. Хотя порой мне кажется, что папа так толком и не понял, что, собственно, это Мое Состояние собой представляет.

Свой журнальчик Пудель сразу сунул куда-то на заднее сиденье. Я в марках машин плохо разбираюсь; я только обратил внимание, что верх у этого автомобиля брезентовый и здорово истрепан дождями и ветрами. А еще я успел заметить, как Пудель пририсовал девице, изображенной на обложке того журнала, усы, здоровенный член и яйца.

Пудель заметил, что я на тот рисунок поглядываю, и попытался спрятать журнал, но я успел его перехватить и отдавать ему пока что не собирался. Открыв журнал, я увидел, что он и внутри тоже весь разукрашен такими же «художествами». «Ого, – подумал я, – так, может, та рыженькая девчонка, похожая на фламинго, что поет у нас в церкви, его совсем и не интересует?»

Наблюдая за мной, Пудель прямо-таки побагровел; на фоне покрасневшей кожи его прыщи и шрамы, оставшиеся после прыщей, выглядели почти белыми.

– Это я просто так развлекаюсь, – пробормотал он. – Это не какая-то там склонность или что-то еще…

– Ясное дело, нет. А под сиденьем автомобиля ты прячешь книжки Энид Блайтон[56], верно?

Пудель страшно побледнел, прямо-таки позеленел, и отвернулся. По-моему, он понял, что я обо всем догадался, так что ему нет смысла отрицать, что под старым сиденьем спрятаны груды тех самых журналов для качков, а также парочка романов с такими названиями, что если бы мой дорогой старый папочка их увидел, то сразу получил бы инфаркт.

– А мне казалось, тебе та рыженькая девочка нравится. Ну, которая у нас в церкви на гитаре играет, – сказал я.

Пудель криво усмехнулся.

– Если бы она мне нравилась… – вздохнул он. – Мне тогда куда легче было бы жить. Хотя она вряд ли хоть раз взглянула бы на меня, зато я сам, по крайней мере, чувствовал бы себя нормальным…

– По-моему, ты переоцениваешь понятие нормальности, – заметил я, но это не помогло: Пудель все равно выглядел подавленным.

– Мой отец иного мнения, – сказал он. – Я теперь каждый день жду, когда он затеет со мной очередную беседу о нравственности и станет уверять меня, что от онанизма слепнут, а пятна и прыщи на коже свидетельствуют всего лишь о желании Господа напомнить, что следует почаще принимать холодный душ, и так далее.

– Мне тоже такие беседы знакомы, – усмехнулся я. – Меня с девяти лет так воспитывать пытаются.

– Знаешь, я считал, что если мне… удастся… избавиться от своего любопытства

– То вместе с любопытством все остальное тоже волшебным образом куда-то исчезнет?

Он поморщился и помотал головой.

– Наверное, это все-таки зависимость, – сказал он. – Ей-богу зависимость! Один-единственный раз позволишь этому взять над тобой верх – и готово! Это навсегда становится частью тебя. Ты только отцу моему не говори. И вообще никому не рассказывай. Я убью себя, если отцу это станет известно. Честное слово. И ты будешь виноват в моей смерти.

– Ты что! Конечно же, я никому не скажу, – пообещал я.

– Перекрестись! И жизнью своей поклянись!

– Вот те крест! Клянусь собственной жизнью, что никому ни слова о тебе не скажу.

Значит, и у Пуделя тоже некое Особое Состояние? Нет, я, честное слово, не собирался никому рассказывать, но школа – это такое странное место. Там очень трудно сохранить тайну. Доверишь кому-то одному свой секрет, и о тебе тут же по всей школе дурная слава пойдет. Наверное, именно так и произошло со мной в «Нетертон Грин». Хотя теперь все это, конечно, в прошлом. Тогда я просто немного сбился с пути под воздействием Моего Состояния. Оно тогда особенно ярко себя проявило, но теперь я полностью держу его под контролем.

А за Пуделем я, кстати, давно уже наблюдаю. И вижу, как он даже в классе постоянно что-то чиркает в дневнике или на полях учебника, оставляя там всякие такие рисуночки. Я замечаю, как он ведет себя по время большой перемены или на школьном дворе. Или в церкви, когда он неотрывно смотрит на обнаженного Иисуса, распятого на кресте. В такие минуты я в точности знаю, о чем он думает. Бедный Пудель, сгорающий от преступной страсти к Иисусу Христу! Да уж, ему и впрямь было бы куда легче сгорать от страсти по этой девице-фламинго, которая так мило играет на гитаре. Но Бог не любит, чтобы людям было легко. Богу нравится все усложнять, вот Он и дал людям иллюзию выбора, вместо того чтобы просто сделать нас всех изначально хорошими. Он предложил нам самим выбрать правильный путь. Тот, что приведет к Нему. И это станет нам наградой за нашу веру в Него.

Я сегодня поднялся к Гарри, чтобы предупредить его о намерении мистера Скунса на две недели запереть меня в классе, лишив обеденного перерыва. Потом я рассказал о своем злополучном сочинении, и Гарри долго смеялся, а после заметил:

– Пожалуй, это было слишком изобретательно для нашей добропорядочной публики.

И я, уныло пожав плечами, сказал:

– Да, сэр, наверное, вы правы. Но мне будет очень вас не хватать.

Он снова засмеялся.

– Вы хотите сказать, моей коллекции пластинок? А знаете что, возьмите-ка на каникулы одну из них. Пусть она поможет вам преодолеть эти временные трудности. Только аккуратней, не поцарапайте ее, хорошо?

Я молча кивнул. Я же прекрасно знал, как Гарри дорожит своими пластинками. Даже больше, чем своим экземпляром романа Оруэлла «1984», где все поля буквально испещрены его пометками, сделанными от руки.

– Итак, что же вы выберете? – спросил Гарри.

– Пожалуйста, сэр, позвольте мне взять «Зигги Стардаст»![57]

Услышав это, мистер Кларк – Гарри! – снова рассмеялся и сказал:

– Ну, сколько же можно ее слушать, ненасытный вы мальчик! А что, интересно, вы скажете вот об этом? Насколько мне известно, вы всегда предпочитали более старые вещи. У вас определенно внутренняя склонность к старине. – И он осторожно вытащил из своего кейса – а вовсе не из той коробки с пластинками, что всегда стоит у него под столом! – альбом «Даймонд Догз»[58]. – По-моему, вам должно понравиться, – сказал он, – хотя это довольно мрачная антиутопия. Некое соединение «Зигги Стардаст» с романом «1984». Конец света, когда человеческие существа безумствуют, приняв животное обличье.

Я внимательно посмотрел на обложку альбома. Ты, я думаю, уже понял, что там было изображено. Впечатление производит странное: это кажется одновременно безобразным и прекрасным; исполненным порока и истинно правдивым. И он, Гарри, много раз это видел и, глядя на эту картину, думал обо мне; точно так же, как тогда – когда он, выбрав самое некрасивое яблоко, подумал обо мне.

А он одарил меня улыбкой – ну, знаешь, той самой – и спросил:

– Не боитесь, что вам этим мозги вышибет?

– Нет, сэр. Нет, Гарри, – ответил я.

Глава шестая Осенний триместр, 1981

Вот так, в 1971 году, мы с Гарри и стали друзьями. Без малейших усилий – слушая в классе № 58, залитом неярким солнечным светом последних дней октября, песенку «Смеющийся гном». Для людей, жизнь которых проходит за пределами «Сент-Освальдз», подобное знакомство, возможно, не покажется чем-то необычным; но для меня эта внезапно возникшая дружба стала полной неожиданностью. У меня ведь, кроме Эрика, и друзей-то не было – только коллеги и ученики. И я, в общем, по этому поводу совсем не переживал. Я никогда особой общительностью не отличался, а уж стадным животным не был и подавно; даже в юные годы я более всего был счастлив в обществе моих книг, моего радиоприемника и… моего одиночества.

Но с появлением в моей жизни Гарри Кларка все изменилось. Недели, месяцы и годы сменяли друг друга, а мы с ним продолжали видеться каждый день, причем не только по утрам, но и после занятий, когда, удобно устроившись у Гарри в классе и поглощая немыслимое количество чая, мы вместе проверяли тетради, вместе читали газеты и вели бесконечные разговоры, пока в дверях не появлялась наша тогдашняя уборщица – Глория с испанскими глазами – и, уперев руки в аппетитные бедра, не вопрошала возмущенно: «Вам что, ребята, пойти некуда? У вас дома нет?»

О чем мы с ним разговаривали? Да обо всем. О политике, о музыке, о людях, о жизни. Я узнал, что он голосовал за лейбористов (я поддерживал Эдварда Хита[59]); что ему нравится группа «Монти Пайтон»[60] и сериал «Доктор Кто»[61]; что он слушает музыку по Радио-1 и ездит слушать выступления музыкальных групп в Манчестер. Гарри ненавидел футбол, но любил крикет; ему нравились произведения Курта Воннегута и Мюриэл Спарк. Он жил один в Молбри-Вилледж, занимая небольшой стандартный домик в длинном ряду точно таких же домов, выстроившихся вдоль улицы. Женат он никогда не был и, насколько я знал, считал своей семьей школу «Сент-Освальдз».

Иногда мы, взяв с собой Эрика, отправлялись куда-нибудь, чтобы пропустить пару стаканчиков, – Эрик и тогда уже был очень даже не прочь выпить, – например, в местный паб «Жаждущий школяр», который, кстати, и сегодня, что необычайно приятно, ничуть не переменился: все те же кожаные кресла у камина и те же старые столы, испещренные боевыми шрамами. В «Школяра», собственно, ходили все наши преподаватели – за исключением, пожалуй, доктора Дивайна, который то ли совсем не пил, то ли достоинство не позволяло ему появляться в компании простых преподавателей. А у меня самые счастливые воспоминания связаны именно со «Школяром», с нашей тесной компанией из трех человек и с тем весельем, которое так легко зарождалось, если рядом был Гарри.

Встречаются такие вот совершенно исключительные учителя, способные внушить к себе какую-то особую любовь. Таким был Пэт Бишоп; таким был и Гарри Кларк. К этим людям сразу же, абсолютно инстинктивно и безоговорочно начинаешь испытывать доверие. Именно поэтому я и десять лет спустя – когда ко мне явился Джонни Харрингтон со своей зловещей историей об одержимости – сразу же решил пойти посоветоваться с Гарри Кларком, будучи уверенным, что уж он-то поймет, как тут быть.

Был обеденный перерыв, и Гарри, как всегда, остался в классе в окружении ребят. Он вообще крайне редко спускался в столовую и предпочитал отдыхать от занятий в своей комнате за чашкой чая, слушая любимые пластинки.

Увидев меня, он тут же встрепенулся, заулыбался и сказал:

– Ага, вот и мистер Стрейтли! Как раз вовремя, чтобы разрешить возникшее в результате нашей дискуссии противоречие. Что лучше – «Status Quo» или «Procul Harum»?[62] Как латинист, вы должны знать.

– На самом деле правильно было бы procul harun, – сказал я, – но, насколько я понимаю, подобные тонкости вас не интересуют. – Я повернулся к собравшимся вокруг Гарри ученикам: – Джентльмены, мне крайне неприятно прерывать вашу глубокомысленную дискуссию, но, увы, я должен срочно переговорить с мистером Кларком. А status quo вы легко восстановите и несколько позже.

Мальчики довольно весело отреагировали на мою убогую шутку и удалились. А я, оставшись с Гарри наедине, выпалил:

– Я снова по поводу Харрингтона. Мне нужен твой совет.

– Да? – сразу посерьезнел Гарри. – И что там с Харрингтоном?

Я пожал плечами.

– Он сегодня явился ко мне с какой-то историей о своем друге, якобы одержимом демонами.

Гарри усмехнулся.

– Одержимость? Что ж, меня это совсем не удивляет. Харрингтон-старший – орешек крепкий. А эта их церковь, прямо-таки ушибленная борьбой со всевозможной одержимостью и греховной распущенностью, насквозь пропитана идеями Ветхого Завета. Огонь и сера. Смерть гомосексуалистам! Женщина, знай свое место! Вавилон как царство антихриста; ересь; массовая истерия; изгнание демонов из подростков исключительно с помощью веры и чтения хором евангелических проповедей. Я бы сказал, это просто чудо, что Джонни такой, какой есть.

– А какой он есть? – спросил я.

Гарри пожал плечами.

– Я знаю, из-за него у тебя недавно были неприятности. Но Джонни – мальчик в целом неплохой. Пожалуй, несколько зажатый, но вполне разумный. И голова у него на плечах хорошая, хотя с родителями ему явно не повезло. – Гарри вытащил из стола большую жестяную коробку с шоколадными конфетами «Кволити Стрит». – Вот, возьми лучше конфетку.

Даже то, какие конфеты предпочитал Гарри, свидетельствовало о его истинно мужском характере. Я, например, выбрал с нежным клубничным кремом и хрустящей оболочкой из горького шоколада. А он – пурпурный «бразильский орех».

Загрузка...