Виктор Шкловский
ДРУЗЬЯ И ВСТРЕЧИ
Воспоминания
Всеволод Иванов
О Третьей фабрике
О квартире "Лефа"
О Бабеле
Кенотафия
Сергей Эйзенштейн
Пётр Андреевич Павленко
Константин Эдуардович Циолковский
Юрий Тынянов
Сашко Довженко
ВСЕВОЛОД ИВАНОВ
Две опасности есть у человека, который начинает писать воспоминания. Первая - писать, вставляя себя сегодняшнего. Тогда получается, что ты всегда все знал. Ты как будто в прошлом читал уже газеты теперешнего дня. В толпе видал главных. Знал ошибки времени и знал главную дорогу.
Когда человек так пишет, то он не видит ничего, потому что он не видит истории, усилий, которые человечество тратит на каждый свой день.
Вторая опасность - вспоминая, остаться только в прошлом.
Бегать по прошлому так, как бегает собака по проволоке, на которую надета ее собачья цепь.
Тогда человек вспоминает всегда одно и то же: вспоминает мелкое. Вытаптывая траву прошлого, он привязан к нему. Он лишен будущего.
Надо писать о прошлом, не вставляя себя сегодняшнего в прошлое, но видя прошлое из сегодняшнего дня.
Но прошлое - это молодость. Почти всегда вспоминают молодость, и вспоминают влюбленно.
Не хочу сейчас, вспоминая о друге своем, замечательном писателе Всеволоде Вячеславовиче Иванове, сразу обращаться к книгам, к справкам. Такой способ может привести к накладыванию ошибок на ошибки.
Мы свидетели прошлого, и мы должны давать современникам собственные свои показания, не подслушивая, что сказали другие. Мы должны признаваться и в своем неведении главного и в том, что мы любим свое прошлое.
Вероятно, был 1921 год.
Я недавно, нет, я только что вернулся с врангелевского фронта. Был я там недолго, видал Днепр, который тогда был границей между красными и белыми.
Эта река тогда была очень широка и очень пустынна, как при Гоголе.
Ходил в разведку, минировал мосты, разряжал авиационные бомбы, взорвался и был ранен множественным слепым ранением; вернулся в Петроград; Петербург уже прошел; Ленинград еще не был назван.
Большой город с пустой холодной рекой, с пустыми выбитыми мостовыми. Люди ушли на фронты, а были такие, которые убежали из этого города.
Кажется, была осень. Теплая осень. Над городом стояло еще горячее солнце.
Я пришел к Горькому, к Алексею Максимовичу.
Был он тогда высок, еще не сод, голубоглаз, строен; покашливал, но был крепок.
Был насторожен: он еще не верил, что то солнце, которое поднялось над пустым Петербургом, будет солнцем нового Ленинграда, и в то же время он верил.
Революции он очень радовался. В феврале говорил, что он физически счастлив, когда ходит по городу и нe задевает за городовых: как будто сняты те тумбочки, которые всем мешали ездить.
Он себе представлял ступени революции более пологими, более легкими. Он думал, что буржуазия будет укрощена, но как-то использована, что старая интеллигенция сыграет большую роль, чем она сыграла.
И в то же время был очарован тем, что видел.
Он посещал мир в его минуты роковые, был на пиру истории, как бы беседовал с ней. Он ждал новых людей.
Кабинет Алексея Максимовича был неширок и довольно длинен, у стены стояла невысокая книжная полка с книгами, как будто случайная. Алексей Максимович сидел за столом в длинном китайском халате; главное в халате было то, что он был теплый - стеганый.
Алексей Максимович верил, что вот сейчас придет замечательный человек - самый главный, самый нужный, и он поможет ему занять его будущее место.
Он сидел у двери истории, считал, что не он войдет в эту дверь. Он не считал себя самым главным, хотя знал себе цену, но знал еще больше цену России и ее возможности.
Вот он войдет сейчас, человек будущего, и надо сделать так, чтобы он был счастлив, чтобы он прожил легче и, как бы сказать, побыстрее - но в смысле сроков, а в смысле быстроты познавания.
Меня он тогда называл Виктором, он тогда любил меня за неожиданность поступков, быстроту работы, может быть, за смелость. Он очень любил Бабеля - тихо говорящего, медленного и тщательно работавшего, не торопящегося в момент землетрясения, умеющего в минуты самые напряженные видеть человека.
Он очень любил Михаила Михайловича Зощенко - темнолицего, темнорукого, видящего в жизни смешное, потому что для Зощенко люди как бы не стоили времени, в котором они живут.
Зощенко не смеялся над временем, он смеялся, огорчаясь над тем, что человек живет в великое время, а больше всего озабочен водопроводом, и канализацией, и копейками. Человек за мусором не видит леса. И это очень смешно.
Он учил мещанина смеяться над самим собой, отделяться этим смехом от мещанства.
Было просторно, тихо. И все было в планах. Горький все время создавал новые организации, которые должны были перевести все книги на свете, а для этого нужно было учить переводчиков и организовать писателей. Но тут возникали споры о новом гуманизме и споры о том, что такое литература, и люди начинали учиться друг у друга, создавали студии, и в большом доме, выходящем на три улицы - на Мойку, Невский и на Морскую,- появились молодые люди, которые назвали себя "Серапионовыми братьями".
Раз я пришел к Горькому. Был на мне костюм, сшитый из зеленого армейского сукна, и брезентовые туфли; был я молод и уже лысоват.
Насколько я помню, перед Алексеем Максимовичем лежала нетолстая книжка. В ней был напечатан рассказ, который назывался "Книга". Содержание рассказа было такое: несколько молодых рабочих случайно достали библию и стали ее читать, как книгу, обычную книгу с приключениями и характерами. Их интересовала судьба царя Давида, и войны, и похищение женщин. Они читали книгу долго. Один из них носил толстую книгу за ремнем, они бросали книгу на кровать, потом опять к ней возвращались.
Новое по-новому перечитывало старое, потому что новому все нужно.
Как назывался журнальчик, я не помню, думаю, что найду.
Под рассказом была подпись: Всеволод Иванов.
Горький показал мне рассказ и сказал очень серьезно:
- Я так не начинал.
Рассказ был замечательный.
Прошло больше сорока лет. Я сейчас помню, как в рассказе приходит полиция, думая накрыть нелегальное собрание и печатание прокламаций. Пристав видит, что рабочие парни читают библию, и по полицейскому нюху понимает, что это не сектанты. Полицейский настороженно и почтительно показывает на библию и враждебно спрашивает парня:
- Откуда у тебя сие?
Всеволод жил тогда, как мне кажется, где-то недалеко от Невского, почти рядом с Михайловским манежем, там, где сейчас спортивный зал.
Горький дал мне денег и попросил отнести Всеволоду.
Деньги тогда были непрочные, как цветы, вернее, они сжимались, как грибы на горячей сковороде: их надо было скорее передать, чтобы человек успел хотя бы поесть.
Алексей Максимович описал мне наружность Всеволода, сказал, что у него солдатские ботинки, горелые обмотки, короткая шинель и сам он как опаленный, борода у него довольно длинная, но недавно выросшая, и сосульками, и брови - как будто он их поджег на костре.
Я взял деньги и пошел их передавать.
На Невском проспекте недалеко от Гостиного двора на другой стороне Невского вижу плотного и как будто обгорелого красноармейца. На темно-рыжих волосах надета какая-то рыжая шапка. Я остановил его и говорю:
- Вы Всеволод Иванов?
- Да,- отвечает красноармеец.- А что?
- Горький хорошо умеет описывать.
Я ему передал деньги тут же, на улице.
У Алексея Максимовича был тогда в Доме ученых человек по фамилии Роде. Этот Роде когда-то держал загородный сад, который так и назывался "Вилла Роде". Человек этот - очень быстрый, очень толстый - был великим доставалой и неутомимым мистификатором.
Мистифицировал он деловитостью.
Скажет ему Алексей Максимович, что для Дома ученых нужны веревки.
Тот переспросит, для какой упаковки, и сразу записывает техническое название веревок и их номера.
Это приводило Горького в восторг. Он вообще любил словарную точность.
Роде получил задание одеть Всеволода. Получил Всеволод крепкие ботинки - две пары, достал деньги и купил большую шкуру белого медведя - такие шкуры клали в дореволюционное время на полу в богатых домах. Были шкуры очень тяжелы, но пол выдерживал; их мало кто покупал после революции, потому что для воротников они не годились.
Но Всеволод скроил из медведя себе полушубок, достал скорняка, который скрепил эти тяжелые пласты меха.
Обычный человек такую шубу носить бы не мог, но Всеволод был крепыш.
Пришел Всеволод в Дом искусства к "Серапионам". Там были люди разные: был 15-летний Владимир Познер, родившийся во Франции в семье русских эмигрантов, он стал потом коммунистом, писателем-прозаиком, бедовал в Алжире, был подорван бомбой на своей парижской квартире (бомбу ему подбросили оасовцы).
Тогда это был мальчик, очень талантливый в стихах.
Был Зощенко. Зощенко писал рассказы "Рыбья самка", "Рассказы Назара Ильича Синебрюхова" - это цикл приключений неудачника.
Был там Лев Лунц, который написал и подписал один то, что называлось манифестом "Серапионов". Манифест этот много ругали, он попал в большую историю литературы, но автору было тогда 16 лет. Сейчас Лунц давно умер. Это был очень талантливый человек. В то время он уже знал испанский язык, писал драмы, которые имели успех, писал пьесу "Обезьяны идут" - это была как бы пьеса о будущих фашистах, врагах всего живого, которые наступают на нас. В конце пьесы с обезьянами сражались все, и даже мертвые вставали, чтобы их прогнать.
Был у нас тогда Константин Федин - молодой, голубоглазый, уже умеющий строить рассказы. Более взрослый, чем остальные. Был Николай Никитин с хорошим рассказом "Кол" и черноглазый Михаил Слонимский; Слонимский уже до революции работал в газете, собирал материал по биографии Горького, собирал интересно, хорошо. Алексей Максимович хмуро, но довольно смеялся, что Миша ходит вокруг него и сверкает черными глазами, как галка, и уносит куски биографии.
Черные глаза Миши были действительно галочьи. Хорошие глаза. Птицам приходится хорошо видеть.
Была еще Елизавета Полонская - поэтесса с хорошими, мужественными стихами; еще не пришел, но заслуживает упоминания - как бы для предварительного представления - Николай Тихонов. Он явился чуть позже, в длинной красноармейской шинели, с рассказами о лошадях и прекрасными солдатскими балладами, не киплинговскими, а русскими, солдатскими.
Был Вениамин Каверин - романтик, он, вероятно, и нашел слово "серапионы". Тогда писал он условные, очень изобретательные рассказы. Было их много, каверинских выдумок. Не напечатал он и половины из них; это была пена молодого вдохновения.
Горький интересовался "серапионами". Впоследствии "Серапионовых братьев" ругали и даже раз назвали "скорпионовыми братьями".
Обижались больше всего на Зощенко.
Михаил Зощенко - сатирик, он, по моему мнению, учил людей презирать обывателя, чтобы покидать прошлое без сожаления.
Сатириком быть трудно. Люди обижаются на него, как на электрическую лампочку после новой проводки в дом, где горел керосин: оказывается, что потолок закопчен.
Пришел Всеволод Иванов так, как приходит солдат из гвардейской части в новую часть.
Сел около холодной печи, открыл тетрадку и прочел первую строку. Начиналось это так: "В Сибири пальмы не растут..."
Рассказы Всеволода Иванова производили впечатление, как будто в реку бросил солдат ручную гранату и рыбы всплыли на поверхность, удивленно блестя белыми брюхами. Даже те, которые не были оглушены, сильно бились от изумления.
Так появился писатель.
Был у него большой жизненный опыт. Знал он сибирские леса, потерянные в этих лесах железные дороги, маленькие группы людей, ищущие свои тропинки в жизни; были у него литературные знакомства, совсем другие, чем у нас, свои навыки, своя река Иртыш и фантастические рассказы об отце-казаке, который, изучив арабский язык, поступил в лазаревский институт восточных языков для того, чтобы удивить деревню студенческим мундиром.
Какой-то из русских крупных писателей говорил:
- Россия - страна уездная.
Россия - страна неисчерпаемая. Я по ней не так много ездил, но видал сибирских казаков, тех самых, из среды которых вышел Всеволод Иванов.
Видел людей, едущих в ряд на конях. Кони сами по себе, люди сами по себе, люди о конях не думают. Конь - это дополнительные четыре ноги, они вроде усовершенствованной обуви. Кони о людях тоже не думают. Люди думают и о своем разговаривают, а кони перенюхиваются внизу, не спеша и не ощущая всадника, а кругом степь, и в степи нарезанные леса, выбежавшие из дальней тайги, но не захватившие степи целиком. Такие леса зовут - колки.
Бегут реки, бесконечно большие, бегут из чужих стран поперек материка.
У каждого человека, едущего на коне, кроме коня, есть мечта, а мечта у него идет поперек земли.
Хотел Всеволодов отец попасть в Индию, и Всеволод хотел туда уехать.
Тут человек в дороге легок, в любви неутомим, в мыслях смел. Революция научила Всеволода говорить правду и о новом и о старом. Он видел гражданскую войну в Сибири, бои, которые разделяли деревни, станицы и семьи.
Есть блистательный рассказ Всеволода Иванова "Дитё".
Рассказов о том, как грубые люди воспитывают ребенка, в литературе довольно много: у Брет-Гарта есть, например, рассказ "Счастье Ревущего стана". Но "Дитё" - рассказ особенный.
Казаки вытеснены белыми па границу Монголии. Живут трудно. Обижают население. Убили белого офицера и его жену, переодетую в мужское платье. Нашли у убитых ребенка, воспитыва-ют его с нежностью. Для того, чтобы выкормить ребенка, достали казашку, кормящую мать. Но у матери есть собственный ребенок, и она кормит двоих. Мужчинам показалось, что мать недокармливает их ребенка. И они, недолго думая, забросили её ребенка в степь, чтобы у их дитяти молока было больше.
Что здесь сталкивается? Люди любят чужого ребенка, рожденного от врага-белогвардейца. Это добрые люди, понимающие, кого надо и кого не надо ненавидеть.
Но чужого ребенка, рожденного от казашки, они не считают своим. Они правильно уточняют классовое чувство, но не могут преодолеть чувства "это мое, а это чужое". Они и очень добрые и очень злые. Старое в них существует неоправданным; это и есть сущность рассказа, конфликт которого очень горек.
Мы строим будущее, стоя по колено в грязи. И об этом рассказал в своих книгах Всеволод: и в "Смерти Сапеги", и в рассказе "Гришка маленький", и в "Жизни Смокотинина", и в рассказе "Как создаются курганы".
Страшно бывает иногда, но надо жить для завтрашнего дня. Приходится создавать курганы не только для того, чтобы живым было просторнее, а для того, чтобы смерти не замутили наших рек.
Вот так всегда. Уходят люди, а ты с ними недоговорил, и им написать письмо нельзя. Но надо понимать путь человека как преодоление препятствий.
Когда одного великого физика спросили, что самое главное, что больше всего помогает в создании новой теории, он ответил:
- Трудности.
В препятствиях, в том, что вопрос не решается сразу, лежит необходимость создания новых формулировок, зерно новых открытий.
Трудности растят и литературу.
Когда мы были молоды, когда Всеволод Иванов был "серапионов брат", то "серапионы" говорили друг другу при встрече: "Здравствуй, брат, писать трудно".
Они напоминали себе об этой трудности.
Писать очень трудно, и большим писателям труднее, а не легче, чем малым. Так вот, понимаешь трудности большого человека и его успехи обычно позднее. И написать ему о том, что ты его понял, уже нельзя.
Я пишу воспоминания, как письмо, которое не дойдет.
Я начал рассказывать вам про Всеволода Иванова в тогдашнем Петрограде. Мы узнавали его не сразу.
Через много лет, уже в Казахстане, я удивился тому, что Всеволод говорил, хотя не очень хорошо, по-казахски.
Количество знаний Всеволода было изумительно и разнообразно. Зощенко иногда спрашивал его: "Скажи прямо, какой университет ты кончил, Всеволод?" Этот университет был разрозненный и некомплектный. Такая была потом у Всеволода библиотека.
Как-то я спросил у Джамбула: что такое хорошая песня? Старик ответил мне через переводчика, что хорошая песня переходит через Казахстан со скоростью бега хорошего коня. Споют песню в одном месте, послушают ее, и слушатели разъедутся, запомнят ее, потому что она хороша. Приехав, споют они песню у себя, и песня пойдет дальше. И так она за несколько дней дойдет от жаркого Чимкента до холодного края Казахстана, до Сибири, до тех мест на Иртыше, где родился Всеволод.
Первые вещи Всеволода пробегали по нашей стране с изумительной скоростью.
Он как-то прочел у "Серапионов" "Бронепоезд 14-69". Если не изменяет мне память, "Бронепоезд" был напечатан в газете "Жизнь искусства", вероятно, не целиком, но я помню, как выглядели полосы с "Бронепоездом". Потом были отдельные издания.
Скоро появилась книга "Голубые пески".
Всеволод начался, как весна в Казахстане. Только что стояли пески и засохшие деревья тамариска, и саксаул был похож на деревья ада Данте, и вдруг - весна, зеленые деревья, и на траве разноцветными кругами цветут тюльпаны, желтые, синие, красные, и так они разнообразны, как будто кто-нибудь придумал, как сделать из степи ковер, и ожили язычками зелени каменные стволы саксаула.
Что так подняло Всеволода, кроме его огромного, я не с маху говорю, бальзаковского таланта?
Великие писатели доверчивы и нетерпеливы. Доверчивы они в тех делах, которые мучат весь народ, которых народ ищет. Они знают, что другие хотят совершить, и нетерпеливо это совершают.
Октябрьская революция была доверчива: ждали близкой всемирной революции. Ждали потому, что знали себя, верили в мир. Знали потому, что она должна была произойти в самом деле. Но время истории и время человеческой жизни разные. Время истории - это эпохи, а наше время - это время сердца, сосудов, судьбы, которая иногда подрезывается войнами, болезнями, бедами, которые иногда срезают жизнь так, как говорил когда-то про жатву Есенин, так, "как под горло режут лебедей".
Всеволод был доверчив, у него в рассказе партизаны учат американца революции, не зная языка, учат по маленькой книжке "Закона божьего" для младших классов. Авраам хочет зарезать Исаака, а бог из туч задерживает руку отца-преступника. Все просто. Буржуазия - Авраам, Исаак - пролетариат, а бог - мировая революция. Слово, которое открывает смысл всей сцены, открывает эпоху, слово-разгадка - Ленин. Это слово партизан-агитатор произносит, как будто ступая на твердую землю после долгого поиска пути.
Доверие ко времени, к песне, к учителю сделало первые годы работы Всеволода Иванова легкими и в то же время трудными.
Этот еще молодой, сурово живший человек как будто был лишен элементарных потребностей. В сущности говоря, ему ничего и не было нужно. Когда его начали печатать, когда он уже стал знаменит и переехал в Москву, то он не добивался комнаты. Жил в редакции журнала "Красная Новь" и спал на столе. Стол для странника и степняка и для солдата - хорошее место для сна: в меру длинно, в меру широко и если есть потолок над тобой, то удобно. Правда, кровати юрт удобнее, они изогнуты, как ладонь, и если под юртой подняты полы, то вокруг дует ветер, степь. Если открыты кошмы входа, то видны звезды.
Ночью небо в степи начинается от травы. Городские и даже деревенские звезды начинаются над домами. Степные звезды как кузнечики: их как будто можно собирать рукою, если только дойдешь до края, до горизонта.
Так вот, Всеволод, когда он стал знаменитым, купил, насколько я помню, бриллиантовое кольцо.
Не из жадности, не из желания сберечь деньги, а потому, что ему не нужны были деньги, но нужно было их тратить.
Отец уже умер, дяде - Леонтию - он деньги послал. Тому казаку с Иртыша деньги нужны были только для хвастовства: он на эти деньги установил около своего дома огромные ворота, чтобы все казаки видели, какой Леонтий богатый.
Всеволод со своим кольцом пошел купаться - плавал он хорошо. Кольцо он потопил в Черном море, только не знаю, где надо за ним нырять.
Слава пришла к Иванову, не переступая через сумерки, пришла сразу, как день в степи.
Очень рано услыхал себя Всеволод на подмостках театра. Это был МХАТ, где репетировал спектакли Станиславский. Слова были сказаны правильно: ведь они были правильно написаны.
Говорила бесконечно сильная страна, неисчерпаемая в своем наступлении и сопротивлении.
Мужики, которые могут драться с опытными воинами, люди, которые сами могут лечь на рельсы, и с уважением и довернем смотрят на чужие подвиги,
Странные истории гражданской войны, неожиданность подвигов - все это было у Всеволода Иванова, все это было услышано.
Он входил в литературу несомненным, правильным.
Революция приходит и, как саксаул, углубляет в песок свои корни, как будто в самые недра земли хочет послать телеграмму о победе своей.
Революция переделывает человека целиком, но не сразу.
Люди делятся на мужчин и женщин, этого не надо скрывать даже в литературе, иначе литература станет детской, а героями ее станут не Ромео и Джульетта и не король Лир даже, а просто мурзилки.
У Всеволода герои - мужчины и женщины. Их чувства превращаются, высветляются, но это многотысячелетние человеческие чувства, в них есть тайны, но и они пересоздаются. Когда слышишь музыку или гром, то даже книга в руках твоих дрожит, как мембрана телефона. Но не сразу. И звуку нужно время.
В книгах Иванова звучала душа человека, изменяясь, но все же она старая душа, с привычками, сложившимися за много сотен лет. Революция все изменяет с тройной скоростью всадника, пересекающего страну, но души она изменяет не мгновенно.
В противном случае это не точка зрения революционера, это точка зрения христианина.
Был-де черный, темный человек.
Погрузили его в воду три раза, и стал он светлым наследником небесного царства, а Всеволод Иванов - казак с Иртыша и наборщик - остался в литературе Всеволодом со своим измененным и иначе увиденным, но существующим прошлым с глубокими корнями и разноцветным цветением.
Социалистический реализм не способ отбрасывать прошлое, а умение переделывать прошлое во имя будущего.
Он написал роман "У".
Я этот роман недавно прочел.
Мы были дружны со Всеволодом, сходясь, расходясь. Но мы были всегда друг другом заинтересованы.
Но ни мне, ни моим другим товарищам Всеволод не показал романа. Он отправил его в редакцию.
В редакции не приняли.
Писатель положил роман в стол. Хотел сам подумать.
Роман "У" - необыкновенно сложно написанная вещь. Это произведение напоминает мне "Сатирикон" Петрония и романы Честертона.
На Петрония это похоже тем, что здесь показаны дно города и похождения очень талантливых авантюристов.
Честертона это напоминает тем, что сюжет основан на мистификации.
Показан момент начала советского строительства, взят район и время слома храма Христа Спасителя.
Книга стилистически очень сложно написана. В середине есть полемика со мной, что я отмечаю просто для аккуратности. Стиль книги блистателен, но непривычен.
Теперь, когда я читаю в "Известиях" фельетоны типа "Бриллиантовое полено", то вижу, что случаются вещи еще более удивительные, чем в "У" у Всеволода Иванова.
Недавно через те места, которые описывал Всеволод Иванов в своем романе, прошла новая улица. Разрыли напрямки землю, рыли ее лапами экскаваторов, думая об одном - провести вдаль дорогу прямо. Ломали старые домики, церквушки. Гибли бревенчатые стены, обитые когда-то войлоком для тепла. Гибли деревянные колонны, оштукатуренные под мрамор, раскалывались фундаменты. Слыхал много раз, что золотые клады, которые были найдены на трассе Арбата, покрыли стоимость прокладки новой трассы, а трасса стоит дорого.
Этот район оказался набитым тайнами, надеждами,- убежавшие люди хотели вернуться.
Я не пишу руководство для молодых писателей, а рассказываю о старом писателе, которого долго будут читать, о своих мыслях.
Перерассказать мир невозможно. Мы, отражая действительность, создаем ее модель, исследуем эту модель. Я думаю, что модель мира, которая была дана в тех вещах Всеволода, правильна. Действительность одна, но способы ее анализа, ее моделирование может быть разнообразно. То, что писал Всеволод, было истиной. Познанием. Познанном прежде не бывшего.
Шло время, постукивая на стыках. Вырастал человек. Менялась его жизнь. Появилась у него семья. Болел у него сын, лежал зимою на балконе. У сына был костный туберкулез. Развешивали для него на открытом балконе цветные ледяшки. В них играло солнце. За ними лежали снежные поляны, стояли пушистые сосны, обледеневшие березки. За поляной видна краешком старая церковь. Мальчик вырос. Ему сейчас много лет. Он ученый. Он здоров.
Я пишу о нем, чтобы рассказать, как протекло время, как оно простучало.
Всеволод получал из издательства свои рукописи обратно, одну, другую, третью...
Приехал Горький. Горький спорил с книгой "Похождение факира".
Поверьте мне на слово, Горький говорил:
- Конечно, это мне не нравится, но это лучше Гоголя.
А Всеволод ему отвечал:
- Алексей Максимович, ведь вы Гоголя не любите.
Горький Гоголя не любил, но это Гоголя не уменьшает.
Может быть большой писатель, который не любит Горького, и Горького это не уменьшит.
И Достоевский не встретился с Толстым, а жили они близко, должны были встретиться, но как-то они друг друга опасались.
Всеволод не разошелся с Горьким. Они любили друг друга; Горький восхищался Всеволодом. Но теперь я редко видал их вместе: редко бывал у Горького; другой мир, другая квартира. В квартире комендант, вокруг дома забор.
У Всеволода шумный, разноцветный дом, с лубками на стене, с портретами сына, написанными Кончаловским. Портреты стали похожими, очень похожими, когда сын вырос.
Сверкали в этом доме и камни, не драгоценные, но самые разнообразные; шкура медведя, которого Всеволод сам убил, рисунки Пикассо и первое издание французской Энциклопедии, созданной Дидро, Гриммом, д'Аламбером и другими славными и смелыми людьми. Среди этого шума и пестроты сидел очень спокойный Всеволод, молча и смело решающий свои задачи.
Его не печатали, вернее, его только переиздавали. Его не обижали. Но, не видя себя в печати, он как бы оглох. Он был в положении композитора, который не слышит в оркестре мелодии симфоний, которые он создал. Его оглушили на десятилетия.
Всеволод жил открыто.
Собрались у него книги - большая и невероятно разнообразная библиотека.
Медики говорят, что когда сосуды сужены склерозом, при надлежащем употреблении сосудорасширяющих средств расширяются капилляры, и организм находит обходные пути для крови.
Была эпоха культа личности, трудно было писать о современности. Вопросы истории не по воле авторов и не по их хитрости заменяли вопросы современности, Кровь анализа обходила запреты и поступала не прямо, но писали о том, что происходит и что должно происходить. Очень часто в заказных вещах в результате появлялась объективная истина, потому что искусство, талант, а главное, время обмануть нельзя и приказать ему тоже нельзя.
Вот происхождение странной библиотеки Всеволода. Он хотел понять старую Россию по случайным свидетельствам, понять ее точно, беспристрастно. Тут я вспомню один разговор с Горьким.
Как-то раз Алексей Максимович прочел одну статью Троцкого. Дело шло о концессиях. В той статье, не помню ее точного названия, предлагалось разделить Россию на квадраты в шахматном порядке: одни квадраты будут продолжать опыт социализма, а другие станут развиваться в руках концессионеров. Алексей Максимович сказал черными от негодования губами:
- У меня через эти квадраты Волга течет.
Для него страна, ее история были неразделимой реальностью.
Для Троцкого страна была карта, которая не только мысленно разделяется на географические секторы, но может быть нарезана так, как в старину резали земли при заключении мирных договоров.
Писатель прокладывает свой путь через мир - это тропы в лесу, они огибают деревья и сходятся. Следы троп - не только письма о поездках, но и книги, которые мы читаем. Книги по истории, летописи, путешествия, исторические романы - все, что не собирается обычными библиофилами, было собрано Всеволодом Ивановым у него в городской квартире в Лаврушинском переулке и у него в Переделкине на даче.
Мы жили с ним на одной лестнице. Вход был украшен порталом - он и сейчас остался, камень крепкий - Лабрадор. Портал такой высоты, что в такой вход может въехать не то что катафалк, по даже подъемный кран. Дом огромный, серый, против Третьяковской галереи. Квартиры хорошие, и люди хорошие. Жили на одной лестнице Всеволод Иванов, и Илья Эренбург, и Федин, и Бехер, и Сельвинский, и много других любопытных людей. Ходили мы друг к другу редко.
Я приходил, смотрел старые книги, рассказывал о своих ненаписанных книгах и о том, что узнал из не исследованного до конца Великого и Бурного океана русской литературы.
У Всеволода большая квартира, большая семья. Мебель хорошая и такая, какой больше не встретишь в других квартирах, неповторяющаяся. В большом столе из карельской березы, удобном и вместительном, лежали непринятые рукописи.
Издавали и переиздавали "Партизан",
В театре шел "Бронепоезд".
В столе лежали написанные, непринятые пьесы.
Всеволод был заключен в своем прошлом, при жизни произведен в классики.
У входа в его жизнь поставили каменные ворота из Лабрадора. Через ворота дяди Леонтия виден был Иртыш, изба Леонтия осталась такая же, и мог он пойти к соседям.
Лабрадор загораживал жизнь.
Написал Всеволод вещь про гражданскую войну. Называлась она "Пархоменко". Ее начали делать, переделывать, редактировать. Редактура налезала на редактору, как чешуя, как краска на краску. Шелушилась краска, и вновь появились вставки, и появился герой, которого никогда не было там, где был Пархоменко. Он везде стоял - каменный и усатый, вездесущий, такой, каким никто не бывает, потому что нельзя и не надо заменять жизнь многих одной жизнью; это у Гофмана был герой - маленький карлик, крошка Цахес, которому наколдовала фея, что все, что в мире при нем станут делать хорошего, будет ему приписываться; Цахес и на лошади ездил хорошо, хотя у него были короткие ноги, и все понимал, и все знал. А когда его расколдовали, оказалось, что он был некрасив и невежествен.
Потом пришла война.
На нашей лестнице горела синяя лампочка, сквозь пролеты повисли серые кишки - брезентовые рукава пожарных труб; мы готовились к налетам. Дежурили люди у пожарных кранов. Все двери квартир открыты.
Мы встретились на чердаке.
Встретились Всеволод Иванов, и Бехер, и Уткин, и Голодный, и Борис Пастернак со спокойными глазами и каменными щеками, и много других людей.
Над городом холодно светили лампы, сброшенные немцами; лампы с парашютами. Давали они свет как будто потусторонний. Свет колебался, и тени домов качались. Пол чердака был засыпан слоем песка.
Свет от мертвых ламп, висящих в воздухе, входил через слуховые окна и качался. Нам вручили свежие, еще не обтесанные деревянные лопаты - засыпать песком "зажигалки".
Самолеты пикировали, висели лампы, падали "зажигалки" с красным светом, сбрасывали мы их вниз.
Хорошо работал с "зажигалками" Иван Халтурин, потом его ранили на фронте.
Сидел я на чердаке; мне очень хотелось спать; я солдат, у меня такая привычка - при бомбежке, если я не занят, спать. У ног спала очень любящая меня маленькая белая собачка с очень плохим характером - Амка. Звонко откупориваясь, стреляли зенитки. Всеволод сказал мне:
- А вот сейчас вступим и мы в бой со своими деревянными лопатами.
Он был спокоен, круглолиц, печален.
Однажды бомба прошла через наш дом.
Небольшая.
Она пробила несколько бетонных перекрытий, подняла один потолок взрывом, но не доверху, потому что помешал шкаф. Это было в квартире Паустовского.
Когда днем Паустовский вошел в квартиру, комната была залита солнцем и полна обломками. На разбитой клетке сидела очень желтая канарейка и пела.
Пропевши песню, она упала и умерла: она переоценила свои силы.
Солнце ей дало иллюзию, что все хорошее продолжается, что больше безумного не будет.
В это время мы стали встречаться снова, и я заходил к Всеволоду, и брал у него книги, и слушал радио с плохими вестями.
Потом мы разъехались. Он был в Ташкенте, потом на фронте. А я был в Алма-Ате с киностудией, потом в грязи под Ржевом, в лесах, пахнущих палыми листьями и смертью, потом под Гомелем у узких траншей, потом корреспондентом "Труда" под Нарвой, около Удриаса в сосновом лесу на каменистом берегу знакомого моря.
Часто возвращался в Москву, пустую, с окнами, заложенными мешками с песком, в пустой дом, где мы почему-то все жили не в своих квартирах.
Впрочем, я вернулся в свою квартиру: положил кирпичи в газовую плиту, накаливая их. Ко мне приходил молодой художник Иван Бруни, старый профессор Борис Казанский, привезенный из Ленинграда завернутым в дамскую ротонду и почти умирающий, и милый Иван Халтурин.
Мы жили в маленькой кухне, завесив окно. Пили водку, закусывали ее пустыми щами.
Однажды ночью прервалась подача газа. Потом газ неожиданно дали. Я успел проснуться: включенный газ выходил из плиты со свистом.
Всеволод Иванов уехал на фронт; видел взятие Берлина.
После войны Всеволод продолжал писать книги, пьесы. Они не проходили, или их приходилось переделывать по многу раз, и они теряли свою форму.
Изменилось время.
Всеволод поехал в дальние места Монголии, на реку, где нет не только деревень, но и домов и юрт, нет почтовых отделений. Река течет через Монголию и с разгону вбегает в Сибирь. Река течет, расширяется. Всеволод, человек между шестьюдесятью и семьюдесятью годами, на надувной лодке проехал по этой реке 800 километров.
Пустота, пустые берега, знакомое небо, горы, которые небу не мешают. Пустыня поворачивается перед лодкой, показывая себя по-разному. Рядом идет другая лодка. Разлив большой, большая вода, быстрая вода, большая жизнь.
Об этих поездках не все успел написать Всеволод. Но есть его рассказ "Хмель", и видно, что Всеволод Вячеславович не состарился, не изменился, не озлобился. По-прежнему умел видеть людей не только такими, какими они должны быть, но и такими, какими они были.
Он писал о косматых кострах Сибири, о хмеле, о горах, о ветрах, о новых поселках, о рудах и камнях.
Всеволод очень любил камни, разные камни, цветные, не драгоценные. Он любил камни в их рождении. Из поездки (я даже не знаю как, потому что поездка была лодочно-самолетная) он привез камни, глыбы, большие плиты, поросшие цветными кристаллами, косыми, сверкающими, дымчатыми или прозрачными.
Это были россыпи солнца.
Таким собранием самородков был сам Всеволод Иванов.
Он рассказывал мне о сибирских реках, о драгах, которые моют золото со дна реки, медленно подымаясь по притокам. Про женщину с наганом на боку. Немолодая женщина сидит в каюте, а на полу каюты в цинковом ведре лежит еще не промытое до конца, еще темно-желтое золото; тяжелое золото.
Неисчерпаемая, широкая, богатая, не узнанная до конца страна была увидена заново немолодым и неуставшим Всеволодом Ивановым. Пыльная трава растет среди кристаллов на горах.
Он привез к себе на дачу эти кристаллы, показал мне тяжелые камни, рассказал о них, рассказал о будущих книгах.
Прошло время. Всеволод заболел. Его оперировали. Удалили одну почку: надеялись, что злокачественная опухоль не повторится. Он был по-прожнему крепкий, круглый, похожий на буддийского бога, но не на самого Будду, нет. Будда в степях изменился, успокоился, стал внимательней к миру. Мир для степного Будды не мираж, мир - это спокойствие пастушьего труда.
Мы с Паустовским посетили Всеволода в Нижней Ореанде, в Крыму. Солнце свирепствовало. Море пылало синим с красным, так, как пылают угли в печи.
Санаторий над морем. Это прекрасное место. Большой санаторий лежит на обрыве, упираясь в море железными ногами лифтов, предназначенных для спуска на купание.
Парк в меру запущен, очень зелен.
Цветы есть, но от них не пестро; кричат павлины, но не рядом.
Всеволод кругл, крепок; пошли гулять. Из нас троих, конечно, самым крепким казался Всеволод Вячеславович. Разговаривали о Сибири, о неистощимости страны, об изменяющемся человеке. Паустовский и я устали: сели в тени. Всеволод пошел доставать машину, чтобы вывезти нас вверх. Море под солнцем вдали сверкало, как угли с угаром.
То путешествие, которое он совершил, укрепило его веру - не в себя, а в то, что реки текут правильно, камни будут найдены, золото намыто и человек изменится быстро.
Потом я видал Всеволода на даче. Беседовали с ним его врачи, празднуя полугодие удачной операции.
Скоро узнали, что Всеволод опять заболел и что он безнадежен.
У постели больного дежурили сын и жена.
Каждый человек лучше всего обнаруживается в войне и в слабости. Покойный Эммануил Казакевич всех своих знакомых делил на два сорта:
"Вот этого я бы взял с собой в разведку, а этого не возьму".
В разведке слабый, уклончивый человек подведет: он попробует спасти себя.
При разведке смерти люди или боятся, или забывают о себе и думают об общем будущем. Мне фельдшерица Горького Липа рассказывала, как Горький перед смертью говорил главным образом о том, что фашисты все равно нападут, что их не удастся обмануть; говорил еще о значении литературы.
Сказать, что человек умер на посту, неверно, потому что занятие поста - понятие не динамическое, не рабочее. Хороший человек умирает, зная, что его жизнь продолжается в жизни других: умирает так, как ручей умирает, входя в большую реку.
Всеволод умирал. Он бредил. Ему было очень больно. У него слезились глаза. Плакала жена. Он говорил ей, что не надо плакать.
"Как ты не понимаешь? Мы плывем на корабле, я у руля, ветер нам прямо в лицо, оттого глаза слезятся..."
Умер очень большой, не прочтенный нами писатель. Он плыл впереди, мимо стран и людей, которых мы без него в литературе нескоро увидим, плыл, скрывая усилия и боль.
Направление было взято - к правде.
Переделкино. Август 1964 года
О ТРЕТЬЕЙ ФАБРИКЕ
Москва сорок лет тому назад была совсем другой. По Садовым шли старые бульвары с густыми, высокими деревьями; Замоскворечье полно садами с сиренью.
Несколько сиреневых кустов осталось сейчас на Лаврушинском переулке, около Третьяковской галереи.
Высоких домов было мало, и восьмиэтажный дом, в котором помещалось правление Моссельпрома, изображали как чудо на папиросных коробках.
Весной Москва-река подымалась, заливала Лужники и места около Брянского вокзала. Здесь была Третья кинофабрика.
Весной заранее закладывали двери кирпичами на цементе. Когда Москва-река разливалась, мы снимали разлив: фабрики, стоящие в воде, и залитые набережные.
Снимал Юрий Тарич.
Снимали картину "Крылья холопа", решили не клеить бород, а дать бородам отрасти на актерах, раздали боярские костюмы, чтобы актеры их обнашивали и к ним привыкали. Съемки шли в селе Коломенском, где весной цвели вишневые сады на тех местах, где цвели они и при Иване Грозном.
Декорации были построены из бревен, и только аппараты перебивали облик эпохи Ивана Грозного. Киноаппарат и оператор выглядели так, как будто они, присев, сейчас прыгнут на актера. Много пленки, много обрезков, на фабрике тесно от декораций. Во втором этаже кабинет директора, мебель из реквизита, на полу персидский ковер, на стенах портреты наиболее красноречивых режиссеров.
Я здесь мечу икру, щуря глаза, ослепленные светом прожекторов в киноателье, в котором только что побывал на сьемке. Я хотел бы, чтобы снимали длинными кусками: полюбил длинные отрывки жизни. Дайте чувству покой.
Иногда лента ошибочна: не так сняли, не так смонтировали.
Тогда говорят: картина пошла на полку. Полка - кладбище лент с круглыми жестяными гробами-могилами.
Улицы Москвы гремят булыжными мостовыми, пестрят афишами картин.
Тяжелые кони гремят тяжелыми телегами.
Над головами коней, как крутые радуги, подымаются расписные дуги.
По камням не спеша ступают тяжелыми ногами кони; они идут, не зная, что их время прошло.
Их перегоняют, звеня, трамваи. Трамваи не знают, что они скоро свернут на окраины и в переулки.
Время идет. Ширеют улицы.
Москву-реку обводят набережными.
В Москве начинают подыматься новые дома; переглядываются они друг с другом и с шатровой церковью села Коломенского через стадо низких ржавых крыш старых улиц.
Улицы бедны.
Вспомнил: Лев Кулешов снимал тогда Москву в картине "Приключения мистера Веста", улица снималась врасплох, без подготовки,- отряд пионеров шел по улипе босиком.
Еще фабрика.
Переходил с фабрики на фабрику. На Житной и на Первой фабрике работали высокий Сергей Третьяков, сутулый Исаак Бабель и Всеволод Иванов, похожий на статую Будды, с которой не сдули рыжую пыль пустыни.
В Межрабпомфильме, в помещении бывшего "Яра", среди ресторанных зеркал, снимали Пудовкин и Барнет; в сценарном отделе - В. Туркин, Осип Брик, Натан Зархи, Иван Попов, и я часто работал здесь.
Придумываем, снимаем, монтируем, бросаем отрезки в корзины, обшитые внутри мягким материалом.
Много споров и кажущегося легкомыслия. Все как в стихах:
Не верят. Верят. Жгут огни,
А между тем, родился эпос.
В стихах рассказано о том, как осаждали ахейцы Трою.
О КВАРТИРЕ "ЛЕФА"
О "Лефе" и о кино
До разговора о кинематографе расскажу о "Левом фронте искусства", группа организовалась после революции; в нее входили живопись, театр, литература и кинематография. На этой основе много позднее организовался журнал "Леф". Редактором был В. Маяковский.
Исполняется сорок лет возникновения журнала. За это время все можно проверить. Смешно было бы через сорок лет настаивать, что все прежде было правильно. Скажу о другом - многое было широко и интересно.
Люди работали вместе и не представляли, что отдельные искусства изолированы друг от друга спецификой способа осуществления.
Если взять только что вышедший альбом рисунков С. М. Эйзенштейна, увидишь художника, который исследует новый метод движущегося изображения и сопоставляя и выявляя смысловые величины.
Если возьмешь писателя того времени, то увидишь, что он интересовался живописью, кинематографией, думал о радио, мечтал о телевидении.
Если возьмешь архитектора Андрея Бурова, ныне покойного, то он занимался не только архитектурными ордерами и канонами, но и вопросами создания новых строительных материалов; работал в кино декоратором; сам хорошо писал.
Люди работали вместе, работали для нового времени. Они были очень самоуверенны - это часто встречается в молодости, а они (я не могу сказать "мы", потому что людей осталось мало) хотя и были тогда молоды, но и до "Лефа" сделали довольно много.
Штаб-квартира "Лефа" находилась на втором этаже, в доме, где была булочная, на углу Водопьяного переулка и тогдашней Мясницкой (ныне улица Кирова), напротив Почтамта.
Это была московская квартира Осипа Максимовича и Лили Юрьевны Брик. Квартира коммунальная. У Бриков две комнаты; одна, кажется, в три окна, другая - в два.
Телефон общий для всей квартиры, у других жильцов есть отводные трубки. Разговоры по телефону Брика и Маяковского часто были интересны не только литературно, но и трагически жизненны, поэтому нередко, позвонив Брикам, слышал рядом с голосом говорящего с тобой человека жаркое дыхание кого-то, заинтересованно слушающего.
И телефон и даже вьюшки печи описаны в поэме Маяковского.
Крутая лестница. Первая комната проходная, па ней другая. Мне кажется, что окна не были ничем занавешены. В углу изразцовая печь. Стены покрашены голубой краской.
За дверью коридор, ведущий к другим жильцам. В голубой комнате большой черный рояль. На нем играют, а больше рисуют, потому что крышка рояля большая плоскость.
Маяковский часто пишет плакаты на чистом полу.
Над кроватью надпись:
"На кровать никому садиться нельзя".
Вторая комната - кабинет Брика. Много книг. Потом их стало еще больше.
Квартира в Гендриковом переулке, где сейчас музей Маяковского, была немного удобнее. Сам Маяковский жил в доме со многими дворами на Лубянском проезде, около Политехнического музея, в комнате в виде трапеции. В узком конце был камин, в широ-ком - окно. Кажется, не ошибаюсь. Камин я раз топил, когда очень озяб. Положил в камин разрубленный карниз и разломанные ящики от бабочек, конечно вынув стекло. Может быть, здесь было не только желание согреться, но и жажда разрушения.
В комнате Маяковского были стол, кушетка, вероятно стул, но не три стула - это я запомнил. Та мебель, которая сейчас стоит в комнате Маяковского на Лубянском проезде, заказана поэтом, но ее в его комнате не помню.
В редакции журнала "Леф" работал один человек - поэт Петр Васильевич Лежанкин; писал он под именем Незнамова. Петя Незнамов убит под Вязьмой в ополчении.
В 1923 году иногда вся компания называла себя "артель Лефа".
Маяковский бывал здесь постоянно, кроме тех двух месяцев, когда он писал поэму "Про это" и с Лилей Брик говорил только по телефону.
В. Хлебников здесь бывал, но часто уезжал.
Часто бывали Н. Асеев, С. Третьяков, молодой В. Пастернак, А. Крученых, В. Каменский, П. Незнамов. Многие другие то прибивались к "Лефу", то уходили на месяц или год.
Постоянно бывали Б. Арватов, Б. Кушнер, Н. Чужак, А. Родченко, А. Лавинский, Эсфирь Шуб, В. Степанов, Р. Якобсон, Г. Винокур. Реже - Ю. Тынянов, С. Эйзенштейн, Дзига Вертов, Л. Кулешов, который предпочитал свой коллектив, Андрей Буров, Евгений Поливанов и много молодежи.
Мы говорили тогда, что старое искусство не развенчиваем, а развинчиваем, для того чтобы посмотреть, как оно сделано, чтобы потом сделать другое.
Я виновен перед многими людьми. Виноват и перед Осипом Максимовичем Бриком в том, что редко вспоминал его с благодарностью.
Это был человек без фразы, превосходно чувствующий в разговоре увлеченность.
Свою увлеченность Осип Максимович скрывал.
Он был еще молод, черноглаз, широкоголов. Это был много знающий, аскетический человек, преданный Маяковскому, и хороший товарищ остальных лефовцев.
Когда-то Осип Брик вместе с молодой женой побывал в Сибири. Там они видели, как горело какое-то высокое здание,- кажется, захолустный буддийский храм. Храм горел долго. Молодые люди уехали, не дождавшись, когда рухнет вышка. Через год или через два они увидели в кинохронике конец пожара. Осип, смеясь, говорил, что, значит, не стоило дожидаться, случай не уйдет, уйти может жизнь. Кого-то вспоминая, он говорил, что она не уходит, а проходится самим человеком. Скептицизм, неверие Брика были кажущимися.
Осип Максимович верил революции широко и безраздельно. То, что говорил тогда Брик, сейчас не удивительно, хотя в отдельных частях спорно.
В крохотной статье "Формальный метод", говоря про Опояз, в 1-м номере "Лефа" (1923) Брик говорил:
"Поэт - мастер своего дела. И только. Но чтобы быть хорошим мастером, надо знать потребности тех, на кого работаешь, надо жить с ними одной жизнью. Иначе работа не пойдет, не пригодится".
И дальше:
"Необходимо массовое изучение приемов поэтического ремесла, их отличия от смежных областей человеческого труда, законы их исторического развития".
Следующий тезис более спорный:
"История поэзии - история развития приемов словесного оформления".
Словесное оформление - это не упаковка какого-то наблюдения, это запись анализа жизненного впечатления.
Мы надеялись создать научную систему, а не хаотическое накопление фактов и личных мнений, считали себя воспитателями литературной пролетарской молодежи и строителями новой жизни.
Я воспользуюсь тогдашним разбором "новой литературы по поэтике", сделанным Г. О. Винокуром, человеком очень академическим, но примыкающим к "Лефу". Разбор был напечатан в первом номере "Лефа"; разобрано тринадцать книжек: четыре - Б. Эйхенбаума, три - В. Виноградова, две - моих, две - Р. Якобсона, одна - Б. Арватова и одна - В. Жирмунского.
Шел вопрос об отношении лингвистики к поэтике.
"В. Виноградов просто ограничивается тем, что ставит в подзаголовке: "Опыт лингвистического анализа" (работа о "Двойнике"), или же в сноске пишет, что "берет на себя смелость всю вообще область поэтической стилистики относить к лингвистике" (работа об Ахматовой).
Эйхенбаум и Жирмунский пытаются проследить "принципиальное различие между методами обеих дисциплин".
Р. Якобсон утверждал, "что наша молодая история литературы нашла, наконец, своего "героя". "Герой" этот - структура литературного произведения как такового..." (журнал "Леф", М., 1923, № 1, стр. 240).
Понятие о структуре, познание которой является основой в познании языка и поэтики, как мне кажется, здесь вводится впервые. О пределах правильности этого понимания здесь говорить не буду.
Представление о том, что поэтика - это область лингвистики, хотя и не очень точно выраженное, держалось долго. Академик В. В. Виноградов пытался сравнительно недавно на этом основании провести периодизацию русской прозы и считал повесть "Бедные люди" началом романтизма.
Но Гоголя, в частности "Шинель", играют во всем мире. Марсель Марсо говорит, что герои Гоголя так охвачены своими идеями, что их можно выразить и без слов.
Во всяком случае, возникает сомнение: может ли быть перенесено что-нибудь существенное из области словесного искусства в какое-нибудь иное искусство? Такие переносы делал Сергей Михайлович Эйзенштейн, который основывал эстетику кино на аналогии со словесной поэтикой: анализировал уже созданные кинематографические произведения в таких их графических элементах, как крупный план, на основании методов и терминологии поэтики.
На "Броненосце "Потемкине" и на других лентах Эйзенштейна и на опыте всей истории мировой кинематографии мы видим (для меня, например, это абсолютно ясно), что структура художественного произведения есть способ познания мира. Это я попытаюсь в какой-то мере проследить на нескольких примерах.
Тогда шло время великих задач, порождавших в нас великую самоуверенность. Мы думали, что даже язык поддается сознательному изменению, и, во всяком случае, полагали, что само выражение "литературный язык" уже обозначает возможность волевого отношения к языку. Мне сейчас кажется, что многие статьи тогдашнего "Лефа", в частности статьи Григория Винокура, интересно было бы переиздать, так как след в мировой лингвистике они оставили большой, колея пробита была по целине.
То, что сделал Осип Брик, условно забыто. Между тем его мысль связи ритма и синтаксиса не только важна, но без нее невозможно двигаться в литературоведении. Уже всем ясно, что стих состоит не только из слогов ударяемых и неударяемых, но и не просто из слов. Он организован из фраз, имеющих свои центры смыслового напряжения.
Какая была основная ошибка "Лефа"?
В этом журнале писали Маяковский, Пастернак, Асеев, С. Третьяков, Дм. Петровский, П. Незнамов. Мало прозы, но была напечатана проза Бабеля. Он туда часто приходил, молодой, но уже сутулый, тихо говорящий. Были там хорошие архитекторы, скульпторы. Часто бывали С. М. Эйзенштейн и мальчик Сережа Юткевич, еще не режиссер, а художник.
Доказывали же мы тогда, что поэзия не нужна, а нужно непосредственное оформление жизни.
Как это мы себе представляли, сейчас и рассказать трудно.
Если сказать, что само понятие искусство в разное время разное, что есть эпохи, когда поэма - не искусство, а письмо - искусство, что архитектура может иногда выразиться яснее и четче в мосте, чем в доме с колоннадами, то тогда позиция "Лефа" того времени не так странна. Но тот спор, который шел в Водопьяном переулке о любви, спор жаркий, описанный в поэме "Про это" как землетрясение зимой на Мясницкой, спор о новом качестве человека,- мог бы быть легче, если бы мы тогда понимали, что коммунизм наследует всю человеческую культуру и не надо спорить с Шекспиром.
В "Лефе" были напечатаны первые теоретические статьи Эйзенштейна про "монтаж аттракционов". Предполагалось, что построение кинематографии пойдет пародийно, что оно будет состоять из отдельных, как будто прямо вызывающих эмоцию, направленных кусков, будет внесюжетно. Все уже через два года осуществилось иначе.
Сюжетен и очень лиричен Владимир Маяковский.
В "Арабесках", в маленькой статье "Несколько слов о Пушкине", Н. Гоголь писал: "Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла" (т. VIII, стр. 50).
Революция ускоряет время и ставит новые идеалы.
Маяковский был человеком будущего, человеком коммунизма, страстным, бескорыстным, заинтересованным в жизни всех.
Пушкин и Маяковский были беззащитны в свое время. Не в силу того, что они были связаны с какой-нибудь традицией, а в силу того, что они были первыми кристаллами нового образования.
Маяковский был человек будущего, доказавший собой неизбежность победы и уже строящий всюду жизнь нового, разоруженного человечества, где броненосцы возят из порта в порт детские игрушки. Было сделано им очень много, и могло бы быть сделано еще больше, если бы мы не были аскетами, если бы не торопились. Но время уже прошло, и я, переменив свою специальность, говорю сегодняшнему дню: дорожи прошлым.
У советского искусства есть свое великое прошлое, великие удачи мирового значения.
Отдельные искусства, как я уже говорил, развивались и сливались в одном общем русло. Но только нельзя понять Сергея Эйзенштейна и Дзигу Вертова - создателя документальных фильмов, методы которых приняты всем миром, без Маяковского, но и нельзя понять поэму "Про это", в которой герой переносится из одной среды в другую, переживает разнообразные превращения, без знания кинематографии того времени, без понимания того, что означало тогда для художников столкновение кусков, несущих единую сущность, выражаемую в ряде противоречий.
Искусство тех времен было разнообразно, разнохарактерно, не изображало отдельного человека, даже самого замечательного, и, показывая героя, не заслоняло его фигурой весь мир.
Время уже умело видеть лицо отдельного человека.
Сейчас я буду говорить о Сергее Михайловиче Эйзенштейне; он не любил работать с актерами, но он видел актера, построение своего кадра в движении.
В массовках его люди - это не статисты, подымающие вместе руки или бегущие гурьбой,- это люди, по-разному относящиеся друг к другу и видимые зрителю как индивидуальные люди.
Мы все помним через много десятков лет поело просмотра "Броненосца "Потемкина" грузчиков, накинувших на головы кули и так и пришедших прямо с работы посмотреть на убитого матроса; учительницу, не понимающую жестокости, женщину с коляской и ее движение, когда она хватается за пояс своего платья, когда пуля пронзает ее живот.
Это отдельные люди, и только поэтому они образуют толпу, то есть коллектив, поэтому мы им сочувствуем.
Художник нашел выражение для общего движения, которое по-разному выражено в разных характерах.
Слова Ленина о том, что каждый идет в коммунизм своим путем, означают, что коммунизм - судьба человечества. Это не то, что предлагается человечеству, а то, к чему оно приходит в результате своего развития, в силу и сходства и разности человеческих судеб.
Путь в кино
Я на годы ушел в кино.
Началось это заинтересованностью новой системы показа событийных связей без слова. Мы долго спорили о том, является ли литература областью лингвистики или она один из видов эстетических построений; кинематография открывала новое искусство в момент его рождения.
Кино привлекало меня и жизнью фабрики, спорами в коридорах, быстротой и внятностью изменений и несходством лиц художников. Спорами в Ленинграде с режиссером А. Ивановским, который по сценарию Ольги Форш ставил "Дворец и крепость", в Москве с умным и смелым Юрием Желябужским, ставившим "Папиросницу от Моссельпрома".
Должен сказать, что я и сейчас очень люблю кинематографию и кинофабрики, где люди думают и работают вместе. Здесь удачи и неудачи всегда поразительно неожиданны.
Много писал о своих знакомых, о друзьях и о самом себе. Очень долго доказывал, что литература не отражает жизнь и не связана с биографией человека, но ведь и отражение в воде тоже не повторяет буквально то, что оно отражает; оно делает правое левым, как бы переиначивает.
Литература - "литературное отражение" создается словами, которые сами существуют давно. Слова имеют свою историю, которую, отражая жизнь, надо преодолевать, вкладывая новую жизнь.
Мы мыслим словами, системами слов, в грамматических категориях, которые тоже созданы до нас. Мы в литературе и искусстве связаны с тем, что сделано для нас. Преодолевая инерцию прошлого, мы изменяем программу, предлагаемую искусством, как бы перечитываем слова, и эти перемены значений слов и отношения между словами связаны с тем, что мы называем литературными и художественными школами.
Эти школы тоже являются отражением жизни, но в то же время являются поправками самой жизни к прежней системе отражения.
Уже писал о первых сеансах, которые видал совсем маленьким мальчиком.
Кинематография как система мышления - это не то или не совсем то, чем является кинематография как технологическое средство записи движения.
Систему меняющихся фотографий, которые не дают иллюзорных движений, создавали многие. Движущуюся пленку, ее систему, ее скачкообразные движения с остановками создал Эдисон. Мы часто с его именем связываем движущееся изображение. Но Эдисон не поверил в экран, хотя экран уже тогда существовал для картин волшебного фонаря.
Эдисону показалось, что если движущееся изображение отбросить на экран, сделать средством массового зрелища, то оно скоро исчерпает себя: он отнесся к кино как к одному из балаганных зрелищ, как к аттракциону.
Люмьер поверил в движущееся изображение и создал то кино, которое мы смотрим.
Но движущееся фотографическое изображение надо было еще сделать средством мышления, средством показа мира, новой системой сигналов. Для этого изображение надо было разделить, расчленить, создать грамматические категории кино.
Вызвано это было и технологией, потому что нельзя снимать, не определив расстояния между снимаемым предметом и объективом фотографического аппарата; кроме того, легче снимать расчленение, а потом склеивать.
То, что мы называем монтаж, появилось из технической необходимости. Американцы называют крупный план "близким планом", подчеркивая технологическое основание такого плана.
Монтаж был создан в американском кино, а понят был в советском кино.
Есть в старых сказках понятие о живой и мертвой воде. Богатырь изрублен, надо его оживить, и вот это оживление расчленяется сказкой на две ступени. Сперва составляют из кусков изрубленного тела одно целое, окропляют это тело мертвой водой, и тело срастается. Но оно не живое. Приносят живую воду, и живая вода оживляет тело.
В искусстве такого деления прямо нет, но все композиционное решение это мертвая вода: технология. Живая вода - идеология. Живая вода целенаправленность искусства. Только она соединяет и оживляет. Мертвая вода - технология - отдельно не существует или существует как уродство.
Россия до революции имела довольно большую кинопромышленность, крупные кинофирмы, которые продавали картины за границу. Обычно для такой продажи приделывали к картине другой, счастливый конец: у русских старых картин конец был трагическим, со смертями,- Запад требовал счастливого конца.
27 августа 1919 года В. И. Ленин подписал декрет о переходе фотографической и кинематографической промышленности в ведение Народного комиссариата по просвещению. Но промышленности не было, были две-три маленькие студии, которые еще что-то снимали. Снимался, между прочим, Владимир Маяковский в картине "Не для денег родившийся", играя самого себя.
Более или менее крупные кинематографические предприятия самоликвидировались, а владельцы фирм убежали.
Рассказывал Лев Владимирович Кулешов, как после декрета он с товарищами пришел в одну из брошенных киностудий. Со времени декрета прошло два месяца.
Киноателье в то время часто строили как фотографическое ателье, со стеклянными крышами, для того чтобы дополнить таким способом искусственное освещение.
Стекло разбито, снег падал на доски пола. В ателье стол, на столе ржавая пишущая машинка, в ней трепетал пожелтевший кусок бумаги. Кто-то еще сравнительно недавно пытался приспособиться к революции и бросил свою попытку. Начинать надо было сначала.
Я вспоминаю слова Велимира Хлебникова: "Никто не исполняет приказ так точно, как солнце, если ему утром приказать встать с Востока".
В 1919 году у нас но было совершенно никакой кинематографии, а в 1925 году у нас был уже "Броненосец "Потемкин". За пять лет была создана кинематография мирового значения, потому что солнце действительно должно было встать, и встать у нас, на указанном участке.
Как же это произошло? Первым - и не только по времени - работником нового типа был Лев Владимирович Кулешов. Это не только мое мнение, об этом писал Эйзенштейн. В. Пудовкин был учеником Кулешова, членом его кинематографического коллектива. В этом коллективе работал сам Лев Кулешов, Александра Хохлова, Всеволод Пудовкин, режиссер Левицкий, актеры Оболенский, Барнет, Фогель и многие другие превосходные и самоотверженные кинематографисты; сперва снимали без пленки, то есть играли, кинематографически расчленяя представление, но не имея возможности его зафиксировать.
Американское кино было для них образцом, но они его воспринимали как нечто чуждое. То, что в американском кино было создано чисто технологически, у нас было воспринято осознанно, и была создана теория монтажа, теория кинематографической съемки, рожденная потребностями нового общества.
Не надо думать, что Лев Кулешов был человеком, далеким от жизни. Он начал прямо с хроники и хронику снимал на фронте. Он создавал агитфильмы "На красном фронте". Здесь соединялся хроникальный материал с игровыми кадрами, применялись новые методы работы с актером, использовались осознанные точки съемки, вводились крупные планы.
Лев Владимирович Кулешов создавал теорию кинематографии. Сам он по образованию художник, кончил школу ваяния и зодчества в Москве, поступил работать к Ханжонкову, проработал год. Потом пришла революция. Она сделала Кулешова кинорежиссером.
Тогда он был молодым человеком с серо-синими глазами, с каштановыми волосами, увлекавшийся охотой, мотоциклом и проблемой человеческого движения. Создавалась новая программа способа изображения мира.
Рядом с Кулешовым работала Александра Сергеевна Хохлова.
Александра Сергеевна - внучка профессора Боткина, создавшего в Москве знаменитую больницу. Мать ее - Третьякова, дочь создателя Третьяковской галереи.
Сама Хохлова прекрасная эксцентрическая артистка и душа кинематографического коллектива.
Кулешов и Хохлова были людьми, обладающими магнетическим влиянием на современников, они вкладывали в людей веру в то, что все можно сделать.
Теория, которой придерживался и которую создавал Кулешов, была противоактерская, отрицалась в ней система Станиславского.
В ней движение раскладывалось на элементы, и кинопроизведение монтировалось из этих элементов.
Творчество киноактера как будто отрицалось, но не надо, думая о людях, исходить из того, что они сами о себе говорят, не надо даже исходить из того, что они о себе думают.
Время говорит людьми, переосмысливает их действия, и те основания, на которых работают эти люди, оказываются мнимыми. Только преданность революции, счастливое ощущение перевороченности мира - вот что оказалось истиной.
Я бывал у Кулешова в странной квартире его. Квартира находилась недалеко от теперешней Библиотеки имени В. И. Ленина. На стенах висели рисунки Серова, изображавшие Хохлову и ее сестер девочками.
На шкафу лежали странные чемоданы, похожие на фрукты или на куски желез, вырезанные из какого-то огромного животного.
Это старые чемоданы, оставшиеся от карет, в которых когда-то ездили в далекое путешествие - из Москвы в Париж и Мадрид. Кареты давно исчезли, но крепко сделанные чемоданы повторяли изгибы кузовов повозок, столетие уже не существующих.
В комнатах, в которых все вещи свидетельствовали о старом, люди говорили только о новом. О послезавтрашнем как о сегодняшнем.
Картин Л. Кулешова не много, но Лев Владимирович учитель кинематографистов, у него учились Эйзенштейн, Пудовкин, Эсфирь Шуб, Михаил Калатозов, Но он не поверил до конца в экран, который многократно повторяет работу художника, обращаясь ко всем.
Кино прекрасное искусство, широкое зрелище.
Народ смотрит для себя и видит на экране себя, додумывает себя и любит экран потому, что на нем себя видит. Люди смотрят на экран, как смотрят в зеркало, идя на свидание.
Лев Владимирович хотел эксцентриады, пытался отделаться от старого искусства. Многие из нас любили тогда эксцентриаду, ею увлекались ФЭКСы молодой Козинцев и Трауберг - и долго увлекался С. М. Эйзенштейн.
Новое искусство, увиденное в фильме Кулешова "По закону", появилось через отрицание старого, и в то же время оно переосмысляло старое, а не меняло его.
Я тогда мечтал о картинах, в которых было бы мало актеров. Хотелось увидеть актера до конца, не торопиться с ним.
Мне казалось, что кинолента по своему объему равна не роману, а рассказу. Это неверно, думаю я сейчас,- дело не в размере, можно передать и в киноленте содержание романа, но торопиться, не давать досмотреть нельзя. В основе человек в кинематографии видит человека, и как бы мы ни выдумывали другое кино, это будут разные способы показа человека и разные способы обучения человека видению мира.
Лев Владимирович Кулешов отрицал киноактера и в то же время создавал нового киноактера.
Мы решили снять картину по сюжету Джека Лондона "Неожиданное". Картина эта должна была рассказывать об английском семействе, состоявшем из мужчины и женщины, которое приехало на Аляску искать золото, пережило катастрофу и пришло к необходимости судить.
Судили человека, который пытался ограбить компанию, к которой принадлежало семейство, причем по сценарию супруги перед этим человеком сами виноваты. Здесь личная заинтересованность в правосудии, а значит, и фальшивость того, что в XVIII веке называлось "естественным правом", была обнажена.
Судьи - сами убийцы и в то же время наследники преступника.
Люди-манекены пытались соблюсти все правила суда. Они не просто убили человека, который на них напал, а связали его, долго мучили, держа в веревках.
Потом судили вдвоем третьего, приговорили к смерти, приведя свои свидетельские показания, и повесили.
Картина должна была вызвать ненависть к такому правосудию, и она ее вызвала. Знаю, что в Южной Америке на представлениях этой картины были драки в публике между сторонниками такого правосудия и противниками.
Снимались в картине Фогель, Хохлова, Комаров, Галаджев. Все происходило в одной декорации - в одной комнате, среди снегов. Оператором был молодой К. Кузнецов.
Как всегда в кинематографии, со съемкой опоздали.
Пока разговаривали, утверждая сценарий, снег растаял. Заменили снег разливом Москвы-реки. По новому сценарию вода окружила дом, судей и пленников этих судей. Судьи оказались сами арестантами природы.
Лента была снята в 1925 году. Это была превосходная лента. В ней появились кадры, пожирающие пространство, а не показан "актер на фоне природы". Человек, противопоставленный этой природе, как бы ею обвиненный, делал пейзаж близким зрителю.
Картина была не только очень хороша в живописном отношении; это была картина актерская, с чудесной игрой Фогеля и Хохловой.
В. Фогель, с его человеческими глазами, сразу был понятен зрителю.
Фогель играл убийцу; смотря на то, как мучает этого убийцу правосудие, зрители плакали, хотя убийцу и не оправдывали.
"По закону" - лента очень большого мастерства, она предваряет те картины, к которым Запад пришел сейчас,- картины, замкнутые в отдельных комнатах, с драмой, происходящей между немногими. Но "По закону" отличалась от тысяч многих современных французских лент тем, что эта история трех людей была историей и анализом общего представления о буржуазном законе.
Я не мог до конца помочь Льву Владимировичу, я сам делал не то, что думал, но мог воскресить то, что составил, был обладателем мертвой воды, а не живой, и даже разлив полярного Юкона, показанный в картине "По закону", не мог для меня до конца заменить живую воду.
"По закону" - так называлась наша картина. Для Джека Лондона главным было "неожиданное", странность положения людей, которые втроем имитируют правосудие. А режиссер перенес интерес на самое ощущение правосудия, на жестокость женщины, которую играла, Хохлова, на библию, лежащую рядом с винчестером, и на упрямое желание переложить ответственность на суд, на какую-то вне человека существующую справедливость, притом справедливость всегдашнюю. У нас в картине убийца был ограблен судьями.
Лев Владимирович Кулешов сейчас сед, долго он увлекался охотой и автомобилем, путешествовал, смотрел, охотился, воспитывал кинематографистов, многое он сделал для Михаила Калатозова, который был в Грузии его сорежиссером, а потом поставил картину "Соль Сванетии". Он оказался сам солью, которой солят пищу, но не самой пищей.
Он создавал хорошие картины по сценариям трагически погибшего Александра Курса.
Лучшая - "Великий утешитель". Она состояла из двух частей - звуковой и немой. В немой картине шла веселая, как будто реалистическая сказка, рассказывающая о приключении одного взломщика несгораемых касс, в звуковой части шла истинная история, связанная с биографией ОГенри - великого американского писателя, который сам был узником американской тюрьмы.
Но Льву Владимировичу не пришлось перейти на простой сегодняшний материал, хотя он о таком много раз думал и сделал много попыток.
Он создал учебник кинематографии, он воспитатель современной молодежи. Для меня сам Лев Владимирович и сейчас молодой человек. Я его старше, и мне кажется, что он должен вернуться к режиссуре.
Кулешов снимал много раз и часто хорошо. Мне кажется, что он недотерпел до торжества, до нового синтеза.
Самая его идея работать без актеров привела его к мысли работать с людьми, хорошо владеющими своим телом, осознавшими его. Среди его актеров и актеров Пудовкина появились спортсмены, боксеры, метатели молота и т. д. Роль отца в великой ленте "Мать" играет не актер. Боксер Барнет не только стал киноактером, но и сделался хорошим кинорежиссером. Вообще надо быть благодарным людям за то, что они сделали, а не вспоминать в первую очередь о том, чего они не сделали.
О человеке, одержимом восторгом и сомнениями
Видал я, когда был молод,- в Москве, на Арбатском рынке, продают кукол, изображающих молодого, но бородатого человека в черном клеенчатом пальто.
Куклы стояли рядками. Назывались они режиссер. У кукол борода росла ниже подбородка, лицо с узкими глазами, пальто сильно перетянуто в талии.
Лев Никулин привел меня на Первую кинофабрику. Она находилась на Житной улице, стеклянная крыша ателье еще сохранилась.
Надо было сделать надписи для картины "Бухта смерти".
Здесь я увидел режиссера, молодого, узкоглазого, с бородой, расположенной, как шарф, на шее.
Одет был режиссер в черное кожаное, туго перетянутое пальто.
Фамилия его Абрам Роом. Он был оригиналом, а не копией.
Он познакомил меня с Л. Кулешовым. С. Эйзенштейна я уже знал как художника.
Роом был человеком горячим, талантливым, нервным, смелым и переимчивым.
Сразу после картины "По закону" предложил я режиссеру Абраму Роому снять современную картину с тремя действующими лицами. Завязку мне дала одна история, происшедшая между комсомольцами.
Художником картины стал Сергей Юткевич, который бывал на редакционных собраниях "Лефа" и после говорил, что мог бы рассказать о Маяковском с точки зрения мальчика из-под стола.
Картина "Третья Мещанская" имела второе название - "Любовь втроем". В ней три действующих лица и была одна декорация. Играли: Н. Баталов - мужа, В. Фогель - любовника, жена - артистка Л. Семенова.
Сценарий этой картины мы с Абрамом Матвеевичем писали около поросшей буком горы Костелы, где жили вместе с Маяковским. Попутно снимали хроникальную картину. Темой была еврейская земледельческая колония. Надписи к картине делал Маяковский. Картина была о степном Крыме, о глубоких колодцах, в которых живут голуби, о засушливых полях, домах, построенных из ракушечника, и городских людях, которые пытаются превратиться в крестьян.
Картина не удалась, потому что не удалось дело, о котором рассказываю, создавались поселки старого типа,- не совхозы и не колхозы, они не имели будущности.
Картину "Третья Мещанская" снимали шестнадцать дней. Сценарий был написан с такой точностью, что в нем указывалось, где будет стоять киноаппарат. Фогель и Баталов, чтобы не терять времени, ночевали в ателье. Картина снималась все время легко, вдохновенно.
Так как по декорациям Юткевича комната изображала полуподвал, то картину назвали за границей "Подвалы Москвы". Рене Клер отвечал на нее картиной "Под крышами Парижа", уже звуковой. Картина Роома много сделала в мировой кинематографии, потому что он показал, что может сделать актер, как можно доглядеть ситуации.
Оказалось, что зритель не торопится,- если он поверил актеру, если он вошел в положение людей, изображаемых на экране, он может смотреть не час и не полтора.
Он смотрит на их судьбы, как на судьбы близких людей.
Работал А. М. Роом в этой картине с неожиданной изобретательностью. Было найдено много кинематографических метафор и хороших сцен с внезапным смысловым разрешением.
У Абрама Роома много картин, но режиссер не сделал всего того, что он мог сделать. Он всегда недоволен собой, хотел переделать себя. Он себя не только отрицает, он иногда отрекается от себя, от того, что было сделано, даже от такой картины, как "Привидение, которое не возвращается". Мы не всегда понимаем, что часто хоть сделанное не до конца верно, но оно вошло в верное.
Попытка, которая не удается десятилетиями, помогает другим художникам создать новую систему передачи новой жизни.
Абрам Роом создал прекрасную картину по теме Анри Барбюса "Привидение, которое не возвращается". Это была одна из последних лент немого кино. Сценарий написал Валентин Туркин. Главную роль, роль заключенного, которого отпустили на один день, играл актер Фердинандов. М. М. Штраух играл тюремщика, который издали следит за заключенным. В ленте у него есть замечательные дальние планы. Тема - в том, как усталый человек, получивший на один день свободу, ее не использовал, заснув от усталости.
Не будем приписывать неудачи многих работ наших режиссеров только им одним. Людям всем поручали одну и ту же работу - снимание нескольких лент, которые должны были прямо говорить о славе времени, воплощенной в славе одного человека. Это художественно неправильно: это сбивало людей и лишало возможности развития очень сильных творцов.
Абрам Роом во время войны снял хорошую картину "Нашествие" по сценарию Леонида Леонова. Моя привязанность к первому периоду работы Роома, вероятно, объясняется биографически: иногда работали вместе.
Когда смотришь кинокартины прошлого времени, то видишь, как они торопятся, как они не верят во внимание зрителя, все время подбрасывая ему новые события. Абрам Роом один из первых замедлил показ человека в кино. В первый раз он это сделал в совсем ранней картине "Бухта смерти".
Молодой Охлопков там без перерыва играл кусок в 50 метров, и это было очень интересно именно в строго монтажной картине.
Вообще дело не в структуре монтажа, а в методе отношения художника к натуре, в том, к какого рода вниманию он приучает зрителя.
Путь Абрама Роома не всегда вел к удачам, но начинал удачи многих.
О БАБЕЛЕ
Узнал Бабеля в горьковском журнале "Летопись", в 1915 году.
Высокий, еще не старый, сутулый, недавно приехавший Горький ходил по редакции, больной, недовольный.
Самым близким человеком в "Летописи" для него, как мне казалось, был Бабель. Ему он улыбался.
Исааку Бабелю тогда, кажется, минул двадцать один год; он невысок, большеголов, носит плечи поднятыми, говорит тихо и очень спокойно. В журнале "Летопись" работала молодая белокурая Лариса Рейснер, которая издавала молодежный журнал "Рудин" и ждала, когда настанет время идти на баррикады.
"Летопись" печатала "Войну и мир" Маяковского, вообще в это время Горький очень увлекался Маяковским. Мне давали в журнале книги на рецензию, главным образом переводные книжки по теории.
Предполагалось, что напишу интересно, а авторы не обидятся, потому что не прочитают.
В журнале часто появлялись имена, которые потом исчезали. Авторы проблескивали, но к Бабелю относились очень серьезно. Он напечатал рассказ о двух девочках - девушках, которые живут неумело и бедственно, отец уехал на Камчатку, мать растерянна.
Рассказ написан с мягким натурализмом; он страшный и в то же время сдержанный. Не помню, напечатал ли Бабель рассказ о двух китайцах в Петербурге - старом и молодом. Это лирический рассказ, очень дерзкий и откровенный. Мне кажется, что тогда Бабель еще не знал, о чем писать, но писал легко.
Потом я встретился с Бабелем в газете "Новая жизнь". Он подписывался под статьями
"Баб-ель", статьи назывались "Новый быт".
В третий раз я увидел Бабеля в Питере 1919 года. Он жил на проспекте 25 Октября, в доме № 86. Проспект 25 Октября - это Невский проспект; тогда он был покрыт раковинами сугробов.
Трубы Петрограда дымили, небо синее, холодное, сугробы сверкали слоистым, синевато-желтым перламутром. Между раковинами сугробов шли негустой сетью тропы пешеходов.
В меблированных комнатах как постоянный жилец Бабель жил один; остальные приходили и уходили. Оя спокойно и внимательно рассматривал жизнь. Говорил, что женщины приходят сюда главным образом до шести часов, потому что позднее трудно добраться домой. У Бабеля на столе всегда кипел медный самовар, часто был хлеб: хозяин гостеприимен.
Сюда ходил прекрасный рассказчик, химик Петр Сторицын, человек, любящий писать балетные рецензии и рассказывать невероятные истории. Постоянным гостем был замечательный актер старик Кондрат Яковлев. Потом Бабель исчез, оставив мне серый свитер и желтый кожаный саквояж. Прошел слух, что Бабеля убили в Конной армии.
В 1924 году Бабель появился, привезя две книги; одна из них была написана про Конармию.
Исаака Бабеля часто упрекали в красивости, в романтичности и в библеизме. Такие упреки делал ему и я.
Но в те годы в последний раз в боях встретились конные армии: наша Первая Конная армия казаков и польская кавалерия.
В сабельных походах обновилась романтика войны, и то, что писал Бабель, было правдой.
Ошибкой многих писавших про революцию было то, что они ее боялись и изображали героев своих скромными, боязливыми, как бы огорченными.
Бабелевские герои похожи на героев "Тараса Бульбы" Гоголя, они проносятся над зеленой степью, как красные шары, исхлестанные высоким ковылем. Дымы стоят над степью: война плещется по просторам, зацепляясь то за один, то за другой хутор.
Герои Бабеля, по-моему, реалистичны, они горят огнем своего времени наслаждаются жизнью и своей жизненностью. Они как будто сами видят свой подвиг и втайне могут пересказать его чистейшими, честнейшими - прямыми словами.
В "Одесских рассказах" горестная и пестрая романтика блатного мира отрицает устойчивость мира порядочных людей.
Бабель не боялся того, что мир пестр и красив; у него никогда не жухли краски. Он видел мир, освещенный войной и пожарами, встречая его бег спокойной и молчаливой храбростью.
Он умел показывать противоречивость жизни, противоречивость вещи и предмета. В письмах с фронта казаки рассказывают о горестных и героических делах, утаивая в грубом слове блеск подвига.
Маяковский был влюблен в Бабеля. Владимир боялся литературы серой, как чижик. Понимал, что если люди одеваются в революционных войнах пестро, то эта пестрота нужна им, как нужны им и звезды в небе.
Вот так я написал сейчас про Бабеля, а сорок лет тому назад я писал иначе, любил его, но боялся не иронического слова.
Часто встречал Бабеля на кинофабрике.
В последний раз Бабеля я видел в Ясной Поляне. Мы шли с ним вместе по невысокой, очень зеленой траве; она, заливая плотно и мягко широкую поляну, потом скатывалась к реке и кончалась черной узкой рекой, за которой резко подымалась невысокая зеленая роща.
Бабель шел понуро, спокойно, говорил про кино; он казался очень усталым, спокойно рассказывал и никак не мог связать, договорить то, что уже понимал.
Перед этим он написал пьесу "Закат" - библейскую по силе показа горечи и поздней правоты немолодой любви.
Мы шли вдвоем по зеленой мягкой траве, перед нами синела неширокая река, она была как линия, проведенная синим карандашом на бухгалтерской книге, для того чтобы написать под этой чертой слово "итог".
Мы были тогда не стары, пошел 1937 год.
КЕНОТАФИЯ
Так у древних греков и у римлян назывался гробный памятник, сооружавшийся усопшему, но не содержащий его тела. В греческих романах часто говорится о таких кенотафиях, которые воздвигнуты в честь героев, ошибочно сочтенных мертвыми.
Когда я смотрел японскую картину "Голый остров", я вспоминал и Эйзенштейна, и Довженко, и всю нашу советскую немую кинематографию.
Буду говорить о немом кино. Оно молчало, его забыли, и вот оно воскресает в памяти.
Верно ли понятие "немое кино"?
Разве те картины были немые?
Раз Александр Довженко вспоминал в Союзе писателей о старом кино. Вспоминал, как в темном зале люди вслух читали надписи. Играл рояль,вернее, шумел, заглушая стрекот киноаппарата. Люди читали надписи все вместе - все громче и громче. Узкий тогдашний кинозал был заполнен хором, который вздыхал и говорил, отвечая действию на экране; актеры на экране говорили голосом зрителя.
Мы создавали немое кино. На руках наших оно умерло, сменилось звуковым. Сейчас опять идут немые картины и имеют успех. К ним не надо подклеивать музыку, не надо их подзвучивать - пускай они останутся жить. Новое изобретение не уничтожает старое, а только суживает область его применения. Ведь проза развилась в искусстве позднее поэзии, но поэзия осталась.
Слово углубляло смысл кино.
Замечательны титры к "Броненосцу "Потемкину". Расстрел на лестнице сам себя объясняет, а слова женщины, которая несет мертвого ребенка на руках и говорит палачам: "Пустите меня: моему мальчику очень плохо", углубляют мысль. Эти слова вырваны из молчания картины. Это слова сердца, личного горя.
Когда-то Чернышевский говорил, что нужно проверить, мертвые ли лежат в могиле. Так говорил он, воскрешая людей гоголевского периода.
В могиле немого кино лежит живое вдохновение, неисчерпанное вдохновение, вдохновение графики, живописи, смыслового жеста. Пудовкин в картине "Мать" в зрительном кадре сумел дать не простое уподобление движения народа ледоходу, а преодоление ледохода подвигом молодого революционера, показав в монтажной фразе текущую воду, смеющихся ребят, блеск воды и полет птиц, показав весну как революцию, как радость. Когда падает знамя, поднятое молодым революционером, и мать подымает это знамя и сквозь редкое полотнище знамени видно солнце, то трагическая концовка ленты становится разрешением трагедии. Солнце включено в рамки знамени, кадр говорит о победе солнца, которое встанет там, где угадала его революция.
Хорошие дни провел я с Всеволодом Пудовкиным на квартире Бориса Ливанова.
У В. Пудовкина был дар обобщать: видеть в части выражение целого, была великая слитность художественного воображения.
Он избегал в искусстве нарядности, стремился к кадру как бы хроникальному, как бы небрежно снятому.
Он был зрелостью нового искусства, созрев для него в жизни.
СЕРГЕЙ ЭЙЗЕНШТЕЙН
Песок пляжа
- Мы думали,- говорил Сергей Михайлович Эйзенштейн,- что делаем жизнь и кинематографию, но это она, жизнь, делает и нас и кинематографию.
Она делает нас, когда мы ее осознаем, поднимает нас, как фронт грозы поднимает, притягивает к себе жесткие, широкие крылья планера.
Человек осознает необходимость, понимает истину мира, и истина его освобождает.
Сергей Михайлович, когда я его узнал (кажется, в 1922 году), был молод, крепок. Широкий лоб, длинные прямые брови, спокойная улыбка - все было светло, как утро поверившего в себя человека. Большой рот улыбался утру мира - и молодости.
Он снял могучие картины. Работал Сергей Михайлович так же бесконечно много, что и собрание его сочинений, написанных сжато и скупо, вероятно, с трудом уложится в десять томов.
Он умел глядеть вперед и оглядываться.
Он прошел в жизни очень много, а хорошо видел, знал точно многое и бесконечно разнообразное.
Родился он в конце прошлого века.
Эйзенштейн так вспоминает первые свои "крупные планы". Сереже три или четыре года, он живет на Рижском взморье - это почти что пригород Риги, песочный проспект вдоль залива-умывальника.
Река намыла песчаный бар и отделила себя его отмелью от моря. На отмели выросли сосны, разбиты сады, цветут цветы, виллы сверкают тщательно вымытыми стеклами.
Старая Рига во время детства Эйзенштейна была как бы остановленным в прошлом городом и в то же время городом вполне современным. Старые рвы обратились в парки, выросли большие, удобные дома с большими квартирами, с фасадами, перепачканными старомодными украшениями в стиле модерн. Все сделано под камень из штукатурки.
Рядом старый город - щели шириной в четыре метра, с фасадами, которые нельзя увидать. Узкие дома стоят, прижав друг к другу плечи и едва отступив грудью от щели, называемой улицей.
Старые церкви перемежались с амбарами. На амбарах еще сохранились следы блоков, при помощи которых вытаскивали грузы из лодок, приходивших по речке. Речку давно засыпали и забыли.
Это город с большими садами, благоустроенными кладбищами; как говорится, с толстым культурным слоем.
Богатый, разноязычный город, старый город имел свои традиции латышские, русские, немецкие. Здесь жил Гердер - великий теоретик искусства, друг и учитель Гёте. Здесь были старые книжные магазины и церкви с высокими шпилями, видимыми с моря издалека.
Город подходит к морю портом и отмелями пляжей, тянущихся на десятки километров.
У пологого пляжа лежит плоское море, похожее на изнанку алюминиевого подноса; оно голубое и розовое; в нем отражаются чайки.
Это детское море. Эйзенштейн вспоминает себя трехлетним. Он пишет: "Крупный план белой сирени покачивался первым детским впечатлением над моей колыбелью".
Память точна. Эйзенштейн прибавляет: "Впрочем, это уже не колыбель. Это - маленькая белая кроватка с черными никелированными шариками на столбиках и белой вязаной сеткой между ними, чтобы я не выпал".
Ветка не живая, а писаная, рисованная, вышитая.
"Ветка была пышная и изогнутая. Над ней - птички, и очень далеко за ней - сквозь нее были нарисованы традиционные детали японского ландшафта... Ветка была уже не только крупным планом.
Ветка была типичным для японцев первым планом, сквозь который рисовалась даль".
Художник умеет разбираться, взвешивать, вспоминать и искать истоки понимания в том, что он видел через сетку кровати.
Жизнь начата зорко, цепко, очень комнатно и книжно. Книги лежат как будто уже в колыбели.
Сергей Михайлович Эйзенштейн вспоминает книги и первые впечатления вперемежку. Уже в десять лет в его сознание входит монография Домье - книгу эту, по просьбе мальчика, купила гувернантка.
Художник вспоминает жизнь, разбивая ее на планы, и прав, потому что воспоминания - это разбор склада памяти, и одновременно он неправ, теряя ощущения жизненности.
Сергей Михайлович отплыл от книжного берега. Его растили как комнатного мальчика, но он отплыл дальше всех в жизнь.
Плыл через соленые и через горькие океаны.
Он любил книги, но отплыл в неописанное будущее.
Сергей Михайлович рано пожелал войти в искусство не через дверь, и, войдя в окно, он попал в комнаты, где не было мебели: комнаты висели в воздухе, у них не было фундамента.
Один английский романист признавался со вздохом, что из всех стран, которые он знает, он больше всего хотел бы посетить те страны, в которых уже бывал, но которые не существуют; он хотел посетить остров Робинзона Крузо, долину, в которой стоит гора Али-Бабы, и плавать по океанам Синдбада-морехода. Эти океаны растеклись по плоской земле и в тогдашней науке срываются с нее повисшей бурей и повисают, замороженные ужасом необычного.
Сергей Михайлович Эйзенштейн посетил страны не только до него не существовавшие, но даже до него еще не вымышленные человечеством.
Театр пародий
Он взлетел в 18-м году. Увидел моря и земли, вошел в здание, под которое фундамент пододвинула революция. Он бросил Институт гражданских инженеров и ушел в Красную Армию, строил укрепления, писал плакаты.
Я его узнал на улице, которая сейчас называется улицей Калинина, а прежде называлась Воздвиженка.
На Воздвиженке купец Морозов когда-то свил себе богатое гнездо, украшенное сплетенными канатами, по образцу португальских дворцов. Дворец изнутри и снаружи пестр и сшит из воспоминаний о путешествии; он обременен устарелым украшательством, как комиссионный магазин.
Там работал в те годы Пролеткульт. Сергей Михайлович, молодой художник-график, главным образом - театральный режиссер, ученик Мейерхольда, здесь сперва ставил пародию на пьесу Островского, потом пьесы Сергея Третьякова.
Третьяков, высокий, узколицый, прямолинейный, схематичный, но прямой и яростный, писал пьесы о Китае и об изживании семьи.
Сергею Михайловичу Эйзенштейну нужен был шум ветра и неожиданность. Третьяков дул в одну сторону сильно и отрывисто. Эйзенштейн скоро поставил в зале Пролеткульта пьесу, по названию похожую на одну из вещей Островского,- "На всякого мудреца довольно простоты".
Предполагалось, что вчерашний день кончился и, сорвавшийся с края земли, застыл в пародии. Революция еще не охватила вчерашний день для будущего дня и будущего тысячелетия - она была как вспышка при съемке хроникера. Мир был разбит вдребезги. Эйзенштейн видал старое раздробленным, хотя он был великим художником.
Так видит своими тысячегранными глазами мир муха или пчела.
Мир у многих тогдашних художников походил на сегодняшний мир Феллини, на хронику, которая вскипела, как молоко, и убежала из кастрюли, сверкая миллионами глаз-пузырей.
У Феллини все раздроблено и уничтожено, и даже океан, откашлявшись, может выхаркнуть только огромного ската с больным, слепым глазом.
Но мир Эйзенштейна был весел, потому что Эйзенштейн революционер. Он был весел превосходством тогдашнего дня над вчерашним. Мир Феллини печален, затейлив и астматичен.
Текст пьесы Островского уничтожался, сгорал, раздроблялся. Так, если на раскаленную плиту плеснуть водой, то капли воды раздробленной струи маленькими плотными шариками будут кататься по жгучему железу, уничтожаясь.
Веселый ералаш царил на сцене. Глизер лезла на шест, вероятно потому, что есть выражение "лезть на рожон", а рожон - это шест или вертел. Молодой Александров ходил по натянутой проволоке. Почему-то в представлении принимал участие "генерал Жоффр", имя которого было раздельно и дважды написано па заду цветных рейтуз актера, играющего эту персону.
Раздробленный мир и раздробленные капли сливались, потому что художник превосходил свой смех.
В постановку была включена маленькая кинодеталь, изображающая бегство героя и его путешествие по особняку.
Это были первые кадры Сергея Михайловича.
Шло время, которое освобождало нас от забот о карьере, от поисков денег. Это время наполняло человека, как буря наполняет парус. Буря революции несла нас, и плоскости конструкций дрожали.
Мы росли быстро, но прощались со старым слишком нервно, скандально, как с неразлюбленной женщиной. Бежали, ругаясь, смеясь и боясь вернуться. Пока в залах Пролеткульта было весело. Все распадалось, превращаясь в смех.
Смехом отмывали художники свое прежнее увлечение стариной.
"Потемкин" - брат "Авроры"
Первую свою картину Эйзенштейн характеризовал так: "Только что вышла "Стачка". Нелепая. Остроугольная. Неожиданная. Залихватская. И необычайно чреватая зародышами почти всего того, что происходит уже в зрелых формах через годы зрелой работы. Типичная первая работа".
"Стачка" была не только остроугольной, но и косой и противоречивой.
Перемежаются натуралистические сцены маевки и допроса, реалистическая сцена бастующего поселка, вдруг приобретшего деревенский характер, эксцентрические сцены шпаны, живущей в бочках, и показ полицейских коней на верхних этажах рабочих казарм.
"Стачка" трогательно патетична, талантлива и еще неумела.
"Броненосец "Потемкин" появился внезапно, и в нем художник как будто навсегда преодолел иронию.
"Броненосец" был и остался, он останется, вероятно, навсегда лучшей картиной, и не только немого кино.
Задумывались ленты о 1905 годе. Шел двадцатый год со времени первой революции. Снимали ленту несколько режиссеров, а вышли две картины "Броненосец "Потемкин" и "Мать". "Мать" несколько опоздала, но это лента одного дыхания. Предполагалось снять 1905 год. Партийное наставление было кратко: лента не должна иметь пессимистического конца. Это лента о 1905 годе как о предвестнике Октябрьской революции.
Через один план должен был быть виден другой план: реальный, сегодняшний, еще даже не десятилетний.
Сергей Михайлович и Тиссе начали снимать, насколько я знаю, в Ленинграде; снимали забастовку 1905 года, когда в Ленинграде потухли уличные фонари и с высоты башни Адмиралтейства Невский был освещен прожекторами. Полоса света вырезывала улицу страхом.
Помню это по рассказам.
Сергей Эйзенштейн, Эдуард Тиссе и Григорий Александров поехали в Одессу. Увидели порт, изогнутый стержень мола и широкое море, чаек и мосты над улицами.
Снять надо было только эпизод о броненосце "Потемкине".
Начали снимать: истина начала уточняться.
Пушкин говорил:
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще неясно различал.
Про магический кристалл, про шары, в которые смотрели ясновидящие того времени, про этот намек на образ - короткий и понятный для современников писали много; кажется, не говорили про магический рост реального кристалла.
Роман, киносценарий рождаются для познания. Мы заселяем их строем бегущих понятий, сопоставляем вымыслы, которые яснеют и, сцепившись, становятся кристаллом познания.
"Броненосец "Потемкин" - лента добрая, понятная, она говорит о том, как обыкновенный южный город, смеющийся, работающий, легкомысленный, не знающий будущего, полюбил революционный броненосец, как на уступах лестницы, разнообразно окровавленных, в разнообразно разбитых человеческих судьбах была закреплена эта любовь.
Неужели это не понятно? Лестница шла к морю, ее уже стерли человеческими подошвами. Она имела площадки, приступки. Люди пришли на лестницу помахать броненосцу рукой и встретились с суровой судьбой, с борьбой и по-разному умирали, по-разному увидев смерть.
Судьба матроса Вакулинчука, судьба убитых офицеров, судьба революции вошла в город; город принял трагедию и стал ее участником.
Здесь нет актеров, но есть человеческие судьбы.
В "Броненосце "Потемкине" сюжет - построение, а не пародия. Понятия построены, подчинены патетической логике и не соотнесены с каким-нибудь прежде существовавшим явлением искусства.
Я помню просмотр киноленты. Слухи были неблагоприятны. Один из руководителей, имя которого вежливо забуду, просмотрев картину, оправдывая неудачу, сказал:
- Годно для клубного экрана.
Мы смотрели ленту непредубежденно, не ожидая большого успеха, хотя любили ум Эйзенштейна. И вот взлетела на экране первая волна. На экране расцвело утро, прилетели чайки. Потом спорили люди, говорили, что чайки по утрам не летают - они где-то сидят в камышах, по своим квартирам, или спят на волнах.
Но здесь чайки - поэтическое понятие; правда, в это понятие входит и то, что чайки питаются рыбой, и что если им бросить кусок хлеба, то они поймают его в воздухе, но чайки в драме или на экране - другие, у них другой полет, они несут на своих реальных крыльях новый груз.
Эдуард Тиссе снял чаек, которые вылетают из тумана, и переосмыслил туман в рассвет.
Лента росла, жили люди, горевали над телом убитого матроса, подплывали к броненосцу; умирали и шли навстречу гибели.
Родилось новое кино.
Снимать надо было к сроку. Тогда снимали скупо, жалея деньги, но не вдохновение. Броненосец "Потемкин", восставший в 1905 году, прошедший через строй царских кораблей, неся красный флаг на мачтах, был замкнут в Черном море, пошел в Румынию, матросы разбрелись по свету. Те матросы, которые вернулись в Россию, или пережили долгие годы каторги, или были казнены. Сам опальный броненосец был сперва переименован, потом уничтожен. Казалось бы, от него не осталось даже тени. Но у броненосца "Потемкина" был брат-двойник, который назывался "Двенадцать апостолов". Этот старый броненосец уже давно был списан из состава действующего флота. Он стоял на якорях в далекой бухте и служил складом мин. Разгружать мины из него было долго. Значит, надо было его снимать вместе с минами. Прикованный к скалистому берегу, вцепившись тяжелыми якорями в песчаное дно, стоял призрак броненосца в одной из самых дальних извилин бухты Севастопольской.
Надо было снять броненосец на плаву, в море, а он стоял на вечных якорях. Помреж Леша Крюков,- рассказывал Эйзенштейн,- разыскавший броненосец в извилинах Севастопольского рейда, угадал возможность преодоления и этой трудности.
"Поворотом своего мощного тела на 90 градусов корабль становится к берегу перпендикулярно; таким образом, он фасом своим, взятым с носа, попадает точно против расщелины окружающих скал и рисуется во всю ширину своих боков на чистом небесном фоне"" Казалось, что броненосец плывет в открытом море.
Когда же понадобилось снять броненосец сбоку, то в тесной кинофабрике на Брянской улице, в маленьком павильоне, в котором сейчас никто не решился бы снимать и учебной картины, поставили декорацию бока броненосца, и мимо него на руках люди, пригибаясь, проносили паруса: это были лодки, приплывшие с берега на броненосец с подарками.
Сцены на палубе броненосца сняты на палубе "Двенадцати апостолов". Под старой стальной палубой дремали все время мины, напоминая о реальной опасности.
Но надо было еще снять броненосец сверху. Построили модель и сняли ее в бассейне Сандуновских бань. На экран выплыл броненосец.
Величайшая из кинокартин, лента, с которой кинематография вошла в ряд великого искусства, снята в самых трудных условиях.
Во время съемки туманы пришли в Одессу. Кино-группы, которых тогда в городе было несколько, остановили свою работу. Сергей Михайлович и Тиссе плыли на лодке, смотрели на берега. У Тиссе был с собой киноаппарат, он снял густой туман, закрытый город, снял, еще не зная, куда придется этот кусок. Туман медленно проходил.
"Растрепанную корпию тумана кое-где пронизывают редкие нити солнечных лучей. От этого у тумана образуются золотисто-розовые подпалины. И туман кажется теплым и живым".
Эйзенштейн, Тиссе и Александров плавали среди тумана в лодке, как в дыму цветущих яблонь. Когда понадобилось показать скорбь города и неожиданность появления тела мертвого матроса на молу, когда появились созданные потом Сергеем Третьяковым слова: "Мертвый взывает", понадобилась какая-то заставка, пафос, характеризующий тон матросской жалобы. Туман стал как бы увертюрой, связывающей трагедию корабля с трагедией города и разделяющей их.
Так Сергей Михайлович строил кинопроизведение из зрительных элементов, собирая их в новую драматургию. Так хроника становилась драмой.
В ответ на скорбь города, по-новому поняв значение гибели Вакулинчука, корабль подымает красное знамя на своей мачте. Бунт стал революцией.
Город принимает призыв броненосца. Мирные люди, горожане с детьми, выходят приветствовать революцию на лестницу. Это была удачнейшая из массовок мира. Сергей Михайлович не только сумел собрать людей - он сумел их разглядеть. Ученый человек, хорошо знавший живопись, человек, находящийся на гребне своего времени, подчиняющий революции мировую культуру, был лириком: любил человека.
Одесская лестница не спускается прямо к морю.
У нее есть свои площадки. Организованная солдатская команда, покорная приказаниям, шагающая в ногу, появляется на лестнице, стреляет по мирным людям.
Происходит анализ гибели людей. Гибнет мать, пришедшая сюда с коляской, в которой находится грудной ребенок. Катится коляска, то убыстряя свое движение на ступеньках, то замедляя движение,- катится к гибели.
Для того чтобы понять меру человеческой жестокости - бессмысленной жестокости, мало показать миллионы убитых, надо высветить ясным светом тех, кого мы жалеем,- тогда жалость становится негодованием.
Так Эйзенштейн раскрыл ужас расстрела через движение коляски по лестнице туда, вниз, к камням, на которых младенец должен разбиться. Мирные люди - среди них учительница в разбитом пенсне, вероятно читательница Короленко,- хотят остановить расстрел, учительница хочет объяснить людям, что так нельзя,- и гибнет.
Тогда броненосец на эту бессмысленную жестокость власти отвечает выстрелом по городу.
Как это показать? Возмездие необходимо. Но как найти виноватого среди этих домов? Где дворец градоначальника, где казармы, где живет тот офицер, который повел расстрел?
В Крыму, на лестнице, ведущей от Алупкинского дворца к морю, лежат попарно мраморные львы. Это скульптура почти ремесленная, хотя и добросовестная. Львы эти лежат по-разному: один совсем спокойны, другие как будто пробуждаются, третьи поднимаются с рыком.
Эйзенштейн смонтировал их так, что кажется, будто каменные львы, оставаясь мраморными, вскакивают и рычат от негодования. Так создалась разрядка сцены.
Расстрел на лестнице происходил на самом деле, но так, как он снят Эйзенштейном, он означает не только одно, частное преступление царской власти. Эйзенштейн говорил:
"Сцена на лестнице вобрала в себя и бакинскую бойню, и 9 января, когда "доверчивой толпой" народ радуется весеннему воздуху свободы пятого года и когда эти порывы так же беспощадно давит сапогами реакция, как зверски сожгла митинг в Томском театре разнузданная черная сотня погромщиков".
Мраморные львы, пробужденные выстрелами революции, не символ, это вызов к нашему сознанию, это как бы сам зритель в негодовании встает в зале.
Развязкой картины являлась сцена, когда броненосец "Потемкин" проходил через эскадру.
Матросы эскадры приветствуют восставших братьев криками. Это и апофеоз, и горечь неудачи революции, крестьянской революции, когда невозможно было превратить общереволюционное настроение в победу, когда еще не было четкой организации.
В ленте С. М. Эйзенштейна информация, сообщение о событиях превращено в художественное произведение, имеющее свои законы, необыкновенно точные.
"Броненосец "Потемкин" рассчитан как поэма великого поэта.
Часто думают, что вопросы так называемого "монтажа" относятся к ведению режиссера и в конце концов только ему интересны, но в "Броненосце "Потемкине" монтаж делает ленту внятной.
В этом фильме предмет показывается сперва как бы случайно, потом он дается в куске большой длины и только после того, когда зритель уже ознакомлен с куском, входит в развитое кинематографическое действие.
Все это сейчас использовано в мировом кино.
Можно сказать, что чем дольше живет кинематография, тем ближе в своих удачах она подплывает к "Броненосцу "Потемкину" Эйзенштейна. Оказалось, что происшествие, интрига, которая обрабатывается в мировой драматургии тысячелетиями, необходима, но не всегда; что может быть создан сюжет, в котором нет связи, понимаемой традиционно, но появляются новые связи новой художественной идеологии и новой художественной логики.
В "Броненосце "Потемкине" поразительная слитность смыслового и графического построения кадра, причем нигде произведение не кажется сцепленным из неподвижных кусков - везде подвигается неожиданно плавными столкновениями.
Помню зал в кинотеатре на Арбатской площади. Картина была уже просмотрена в Большом театре, сейчас шел первый широкий показ.
Вся киногруппа, кроме Эйзенштейна, надела матросские костюмы, были повешены флаги - море как будто вошло в театр. Мы увидели, как поднимаются волны, как входит на экран жизнь, выбранная в кусках, но не до конца, увидели поэтическое кино, мысль режиссера, противопоставляющего огромные обломы жизни.
Я помню Сергея Михайловича на Арбатской площади, перед кинотеатром. Он без шляпы, ветер шевелил легкие волосы. Он молод, улыбался счастливо; рядом с ним Тиссе; вероятно, этот кусок сохранился в кинохронике - его кто-то снимал.
Сергей Михайлович жил тогда, если я не ошибаюсь, на Чистых прудах, в небольшой комнате.
Жилуправление дома, увидавши картину, присудило ему самовольно две комнаты и нашло комнаты в своем доме.
Сергей Михайлович показывал мне свои две комнаты. На окнах висели цветные соломенные шторы. Эйзенштейн показывал, как, спуская и подбирая шторы, можно изменять пропорции комнаты.
Уже гремела слава. Эйзенштейна вызывали в Берлин. Картина шла по всему миру.
Кино изменялось, и люди, которые прежде просто снимали, уже мечтали о том, чтобы на экране выразить себя и время, которое ими выражает себя.
Люди ходили гордыми, как будто они все вместе сняли эту картину.
Говорю о нас, кинематографистах.
Так появился "Броненосец "Потемкин". Умерла интрига, которая когда-то родилась в римской комедии, происшествие, которое потом тысячелетиями обрабатывалось: чудо превращения цветка в плод и семя произошло.
Появился сюжет, иначе распределяющий момент, и отсутствие связей, понимаемых традиционно, не ощущалось как отсутствие художественной логики.
Эйзенштейн сам сделал чрезвычайно много; кроме того, он подготовил возможность великих усилий других.
Общего нового, надпланового сюжета он долго не мог создать. Поразительность смыслового и графического построения кадра часто делала произведение сцепленным из неподвижных кусков, подвигающихся толчками.
Кино как бы цитировало графику и картины.
Эйзенштейн любил цитаты, хотя и боялся цитат, которые стояли бы друг другу в затылок кильватерной колонной. У него бывали другие, иронические цитаты: так выглядит в фильме "Старое и новое" случка племенного быка, смонтированная со свадьбой, смерть быка, во время которой воздушные шарики взлетали в небо, сопровождаемые патетически-ироническими надписями.
Он был прав, потому что так видел; был неправ, потому что и сам был недоволен своей иронией.
Монтаж аттракционов
Высоколобый, сдержанно лиричный, все видавший, все могущий связать композиционно, Сергей Михайлович сперва торопился.
Я говорил уже о каплях, которые на раскаленной плите превращаются в шарики воды; Сергей Михайлович это называл аттракционами. Каждый аттракцион имеет свою эмоцию и тему, но вместе в монтаже они как бы балерины абстрактного балета.
Очень рано Сергей Михайлович начал употреблять понятие "монтаж аттракционов".
Что такое аттракцион?
Аттракционом в цирке и варьете называют отдельный номер, заключающий в себе отдельное решение,- скажем, эффект. Пример: человек подымает большую
тяжесть или очень высоко прыгает, подкидываемый пружинным трамплином.
Аттракцион может быть развит рядом прыжков или рядом подъемов тяжестей, но тем не менее он остается единым впечатлением. Он связан как будто бы с ощущением и в то же время отделен от соседнего аттракциона.
Аттракцион - номер программы, который может быть и переставлен для удобства демонстрирования на арене.
В этот же термин Эйзенштейн вкладывал иное значение. Аттракционами Сергей Михайлович называл краткие, самовыразительные, физиологически действующие на человека, зрительно выраженные построения, которые сами несли в себе то содержание, которое в старых поэтиках звалось сюжетом и передавалось взаимоотношением эпизодов.
Аттракционы не соответствуют словам: это понятия, первичные понятия, еще связанные с ощущениями, как бы не оторванные от них. Это не сигнал эмоций, а сами эмоции.
Сергей Михайлович в словах "монтаж аттракционов" вводил понятие отрывистости, хроникальности. Здесь он следовал ошибкам многих, хотя намного дальше их видел.
Мне в книге "Литература и кинематограф" в 1923 году казалось правильным утверждать, что сюжет - это только мнимое соединение эффектов, нитка, сшивающая аттракционы, нанизывающая их в бусы.
Основное было - шарики первичных ощущений,- так мы считали. Само слово рассматривалось в первую очередь не в связи с другими словами, не как носитель понятия, а как "самовитое, самоцельное слово".
Но само слово существует и изменяется от соседних слов; изолированное слово так же невозможно, как и изолированный цвет. Кроме того, здесь необходимо уточнить термин.
Человек мыслит не ощущениями, а понятиями, выделенными из мира, вымышленными.
Они существуют и тогда, когда мы отворачиваемся от мира, когда он не воздействует на нас теми чертами, которые коренятся в понятиях. Способность расчленять и соединять, видеть крупно и мелко, распределять понятия в пространстве, которое тоже является понятием, когда оно мыслится,- эта способность великое качество, достижение человеческого мозга.
В 30-е годы у многих художников преобладало значение детали. В театре пьеса была как будто только предлогом для создания сценических положений.
В стихотворении строка или двустишие, ударное слово, выделенное рифмой, как бы преобладало над общим сюжетным построением.
Сюжетное построение иногда повторялось. Например, Маяковский несколько раз брал событийный ряд: человек живет, умирает и возвращается, воскрешенный, в иной, измененный мир.
Это схема "Облака в штанах", "Мистерии-Буфф", "Человека", "Войны и мира", "Про это".
Отдельный же кусок необыкновенно разнообразен, закончен. Сюжет лирично-условен.