ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава первая. ПОБЕГ


Илюша встретил Оленьку на набережной. Оленька обрадовалась ему. Она взяла его под руку, и они долго болтали, облокотясь о деревянные перила, отделявшие бульвар от берегового обрыва.


Илюша видел, что, не сказав ничего значительного, он всё же чем-то успокоил Оленьку, оттого и ему стало покойно и хорошо.


Оленька не хотела, чтобы Илюша провожал её. Она шла к Боровскому и боялась ещё одной неловкой встречи.


Илюша не догадывался об этих соображениях, как не догадывался о том, что всего две недели назад Оленька спасла его от весьма серьезных неприятностей.


Связано это было с изгнанием Боровского. Ссориться с людьми, работавшими в контрразведке, было чрезвычайно опасно, для них не существовало никаких законов, кроме их собственного произвола. В частной жизни этот произвол действовал в такой же мере, как и в общественной.


Совсем недавно, в ночь на восемнадцатое июня, ни Мхах был расстрелян художник-самоучка Мальцев-Николаенко, всё преступление которого состояло в том, что он отказался уступить приглянувшуюся английскому офицеру-контрразведчику свою картину «Лунная ночь в окрестностях Петербурга».


Преступление Илюши было, несомненно, серьезней, и взбешенный Боровский не затруднился бы под тем или иным предлогом упрятать его в тюрьму.


Но тут вмешалась Оленька, благополучно уладившая это неприятное дело.


Она приобрела в последнее время некую власть над Боровским - и как раз тогда, когда охладела к нему. Она стала капризной, требовательной, высокомерной. Он бесился, но подчинялся ей. Он привык властвовать, и это не слишком обременительное рабство имело для него привлекательность новизны, обостряло его ощущения. Оленька неохотно вступила в эту искусственную игру, но оставить её не могла и мало-помалу совсем запуталась.


Она обрадовалась, когда Боровский в середине сентября объявил ей, что должен на несколько дней уехать из Архангельска.


Он очень торопился. Дело касалось посылки карательной экспедиции на мудьюгскую каторгу. Там что-то случилось, не то побег, не то восстание, - словом, какие-то неприятные события.


Для контрразведки они были неожиданными, но мудьюжане готовились к ним давно и исподволь. Никишин играл в них не последнюю роль.


Уже в карцер он пришел с мыслью о побеге, карцер укрепил эту мысль, научив его в то же время действовать осторожно. Братский союз с Ладухиным и Власовым превратил идею побега в идею общего восстания каторжан.


Они связались и с тем бараком, в котором сидели подследственные, ещё не осужденные на каторгу, но фактически уже отбывающие её. Среди подследственных выделялся Сивков - большевик, матрос с «Авроры», член одного из уездных исполкомов при красных.


Сивков происходил из местных крестьян, раньше жил в Патрикеевской волости, неподалеку от Мудьюга. Жена изредка приезжала к Сивкову на свидание, через неё он был связан с волей.


Ладухин имел тайные связи с надзором каторги. Солдат, помогавший Никишину вести Власова в лазарет, был не единственным среди надзора, который ненавидел свою собачью службу. Вездесущий Ладухин и малоречивый Власов распропагандировали девять солдат, причем четверо из них обещали не только помощь, но и сами решили бежать с острова вместе с каторжанами.


Власов связался с телеграфистом и пулеметчиками. Их особенно важно было перетянуть на свою сторону, ибо пулеметы, способные держать под обстрелом всю территорию лагеря, являлись для восставших страшной помехой.


Переговоры с охранниками велись во время работ на окраинах острова, вдалеке от начальства.


Подготовка к побегу шла медленно, в глубокой тайне, но когда среди каторжан распространился слух о том, что архангельские правители организуют новую каторгу на Иоканьге, она сразу же приняла массовый характер. Моряки, бывшие среди каторжан, хорошо знали Иоканьгу, она лежала на Мурманском берегу Ледовитого океана, в пятистах верстах от Архангельска, в ста от ближайшего леса - место голое, пустынное, открытое морским ветрам, бесплодное и мрачное. Лесистый Мудьюг, лежащий под самым Архангельском, по сравнению с Иоканьгой мог назваться райским островом.


Из Иоканьги бежать было совершенно некуда, и попасть туда означало навсегда расстаться с надеждой на возвращение в жизнь. Призрак Иоканьги побуждал заговорщиков к лихорадочной деятельности. Как раз в это время Сивков, который входил в боевую пятерку, руководившую подготовкой к восстанию и побегу, получил от жены сообщение, что скоро крестьяне-патрикеевцы, арендующие на Мудьюге сенокос, приедут за сеном на остров. Их карбасами можно было воспользоваться, чтобы переправиться через пролив, носящий название Сухого моря. Это был на редкость счастливый случай, и его нельзя было терять, не рискуя потерять всё.


Восстание назначили на тринадцатое сентября. Ночью телеграфисты должны были перерезать провода, чтобы прервать связь с Архангельском, пулеметчики - испортить имевшиеся у охраны пулеметы, часовые - открыть двери бараков, а один из каторжан, работавший в ночную у динамо, дававшей свет в дома администрации, - доставить в барак оружие.


Но всё вышло совсем не так, как было задумано. Кто-то предал восставших - вероятней всего тот самый каторжанин, что работал в ночную у динамо. Он был меньшевиком и состоял на привилегированном положении. По-видимому, это теплое местечко под крылышком Судакова он предпочел риску восстания, и ночью, вместо того чтобы появиться перед бараком каторжан с оружием для заговорщиков, явился с помощником начальника каторги. Это был Шестерка, известный всем сидельцам архангельской тюрьмы. Несколько месяцев назад переведенный на мудьюгскую каторгу, он стал правой рукой Судакова, а в его отсутствие был главой надзора.


Проведав о предстоящих событиях, он среди ночи ворвался с толпой охранников в барак каторжан и перевернул в нём все вверх дном. Обыск длился до семи утра. И хотя никаких следов подготовки к побегу обнаружить не удалось, Шестерка насторожился и на всякий скучай принял меры. Охрана была усилена. Часовых сменили. Ночью по острову разъезжали конные патрули.


Следующий день был самым тяжелым. Мудьюжане ходили ничего не видя перед собой. Всё было кончено, и навсегда.


Днем пришел пароход из Архангельска. Шестерка снова появился в бараке и, забрав пятнадцать человек, отправил их на пристань. К ним присоединили партию из барака подследственных. Каторжанам, подвозившим уезжавших на шлюпке к пароходу, удалось перекинуться несколькими словами с командой. Матросы подтвердили достоверность, слухов об Иоканьге, хотя и не знали, куда именно повезут забранную на острове партию.


Что касается каторжан, то они уверены были, что это первая партия на Иоканьгу. Если бы шло дело о вызове на суд в Архангельск, то взяли бы только одних подследственных и не трогали бы осужденных каторжан. Они не могли знать о намерениях французского командования заполучить на всякий случай заложников для отправки во Францию. Для каторжан было совершенно очевидно одно: отправка на Иоканьгу становилась реальностью.


Терять каторжанам было нечего. Хотя бы под усиленным надзором, без оружия, с нарушенной связью между завербованными охранниками и каторжанами, между каторжанами и подследственными - всё равно надо подниматься! Через день-другой уйдут с Мудьюга карбасы патрикеевцев и тогда - конец.


Каторжанская часть пятерки решила подниматься.


В бараке подследственных ничего об этом не знали, так как с памятной ночи налета Шестерки подследственных оградили от каторжан усиленной охраной. Сивков рвал и метал. Он считал, что, каторжане струсили и предали. Утром пятнадцатого сентября Ладухин получил от Сивкова через верные руки записку следующего содержания:


«Ты - или предатель, или трус. Ты должен понять - или сейчас, или никогда! Ждать больше нечего. Всё равно пропадем. Подымайтесь во что бы то ни стало».


В полдень Сивков получил короткий ответ: «Сегодня в два. Жди выстрела. Обезоруживай конвой. Захвати склады с оружием на южной оконечности».


Обед прошел в напряженном ожидании назначенного часа. Голодный Никишин не притронулся к еде.


После обеда выпустили на работу только часть каторжан, а остальных заперли в бараках. Очевидно, Шестерка чуял недоброе, и настороженность его усиливалась.


Никишин работал на проволочных заграждениях в лагере. Неподалеку на песке работал десяток Ладухина. Они с трудом держали в руках лопаты. Никишин несколько раз поранил пальцы о проволоку и поглядывал на Ладухина.


Наконец Никишин не выдержал. Он бросил проволоку и, подойдя к конвоиру, попросил закурить. Конвоир принялся суетливо шарить по карманам, глаза его часто мигали. Знал ли он что-нибудь, почувствовал ли необычное в обстановке? Как бы там ни было, но вместо одной сигареты конвоир отдал Никишину целую пачку.


Прикуривая, Никишин видел скошенным глазом, что и Ладухин прикуривает у своего конвоира. Никишин знал, что Ладухин некурящий.


Он чуть повернул голову и, не отрываясь, следил за Ладухиным. И вдруг за спиной раздался выстрел.


Никишин вздрогнул всем телом и обернулся. В одно короткое мгновение увидел он бегущего с винтовкой Ладухина, выскочившего из мастерской Власова и блеснувший в руках его топор, увидел других каторжан с какими-то железинами.


«Начинается», - подумал Никишин.


Коротким цепким движением он схватил винтовку, которую держал конвоир, и рванул её на себя. Ошеломленный конвоир не сопротивлялся. Кругом бегали и суетились люди. Он поглядел на них, поглядел вслед побежавшему от него Никишину и тоже побежал.


Никишин был уже возле сторожевой вышки. Щелкнув затвором, он вскинул винтовку к плечу и крикнул часовому на вышке:


- Бросай винтовку!


Часовой взмахнул руками и бросил винтовку. Никишин схватил её и побежал ко второй вышке. Часовой мигом скатился с лестницы и вприскочку, как заяц, помчался в лес.


Никишин сунул первому попавшемуся каторжанину лишнюю винтовку и вдруг увидел машущего руками Ладухина.


- В барак! - закричал ему Ладухин. - Всех выпускать!


Никишин повернул к бараку. Возле дверей уже орудовал топором Власов. Втроем они сбили замок и, ворвавшись внутрь, закричали:


- Выходи, товарищи, свобода!


Крик их был дик и страшен. Каторжане повскакали с мест.


- Стой, стой! - закричал начальник барака. - Не выходить наружу!


- Обезоружить, - завизжал его помощник, - обезоружить, хватайте их!


И начальник барака, и помощник были царскими офицерами. На каторгу они попали случайно, только за то, что при красных служили в советских учреждениях. Они быстро выслужились перед начальством каторги, и Судаков поставил их, вместе с другими бывшими офицерами, во главе барака. Они были внутренним оком надзора, пользовались особым покровительством Судакова и были иной раз страшней охранников.


Ладухин, услышав голос начальника барака, задрожал. Лицо его передернула судорога, он вскинул винтовку и, не целясь, выстрелил. Пуля ударила в стекло.


Начальник барака мгновенно выбежал из барака и закрыл снаружи дверь. Сумятица увеличилась. Те, что бежали к двери, повернули назад и смяли других.


«Пропало всё к черту, - подумал Никишин с ужасом, и в то же время мгновенным толчком эту мысль оборвала другая: черный ход!»


Может быть, это была не мысль, а короткий выкрик Ладухина, толкнувшего его плечом. Он не размышлял. Он повернул вслед за Ладухиным и, пробивая дорогу в проходе между нар, побежал к противоположной двери. И тут он увидел Власова с топором.


Человек десять-двенадцать, тяжело дыша, навалились на дверь. Доски с треском отскочили в стороны, и каторжане вырвались наружу.


- За мной, товарищи! - крикнул Ладухин. - На волю!…


Человек сто выскочило из барака и побежало вслед за Ладухиным.


- Беги к Сивкову! - крикнул на ходу Ладухин Никишину. - Пусть гонит своих сюда! Да оружия, ради Христа, оружия!


Никишин круто повернул и побежал к бараку подследственных. Пробежав шагов двести, он увидел Сивкова, перелезающего через проволочные заграждения. Охранники убегали к южной оконечности острова. Сивков, перебравшись через проволоку, мчался вслед за ними размахивая руками и кричал:


- Перенимайте! Перенимайте конвой! Обезоруживайте!


За спиной застрекотали выстрелы. Это Шестерка, прибывший к месту действия с отрядом охраны, атаковал со стороны дома администрации барак каторжан и подбирался к подследственным.


Ладухин с толпой каторжан повернул ему навстречу, и Шестерка отступил снова за каторжанский барак. Отстреливаясь, он бил по серой толпе каторжан и быстро рассеял её. Несколько человек осталось лежать на земле. Ладухин, собрав вокруг себя человек пятнадцать, укрылся за барак подследственных.


Между тем Шестерка загонял каторжан в барак и запирал двери. Ладухин и подоспевшая к нему партия Сивкова кинулись к проволочным заграждениям. Патроны кончились, надо было уходить к морю.


Добравшись до проволочных заграждений, по одному стали перебираться за границу лагеря.


Шестерка, заперев каторжан и видя, что со стороны барака подследственных молчат, обошел его и с отрядом своим кинулся к проволочным заграждениям.


Каторжане толпились у перекинутых через проволоку досок. Три шага по доске - и впереди дорога к морю, к спасительным карбасам. Но эти три шага суждено было сделать не всем. Отряд Шестерки давал залп за залпом, и каторжане падали один за другим. Шла страшная, слепая жеребьевка: кого уронит следующий залп, кто успеет пробежать по доске.


Никишин стоял рядом с Ладухиным, зеленый от злобы и удушья. Ладухин, не отрываясь, следил за Шестеркой и яростно тряс винтовкой. Власов стоял обок с ним. Шестерка, осмелев, подбирался с отрядом все ближе.


Вдруг Власов сорвался с места и кинулся ему навстречу.


- Стой, - закричал Никишин ему вслед. - Куда?


Власов пробежал шагов тридцать, пригнулся к земле, схватил что-то и повернул назад. Охранники ударили ему вслед из винтовок, но Власов уже был возле каторжан. В руках его был солдатский подсумок, брошенный убегавшим от Сивкова конвойным. Подсумок был полон патронов. Их тотчас расхватали. Ладухин приложился и выстрелил. Шестерка ткнулся лицом в землю. Ударили ещё три винтовки.


Солдаты из отряда Шестерки, видя, что командир их упал, разом остановились, попятились и, когда каторжане дали новый залп, побежали к лесу…


Шестерка вдруг поднялся и тоже побежал. Пуля Ладухина его не тронула. Упал он после выстрела случайно, запнувшись за кочку. Эта случайность спасла жизнь многим каторжанам.


Со стороны башни застрочил пулемет, но прицел с высоты имел свой предельный угол, и пули не доставали до каторжан. Беглецы благополучно перебрались через проволочные заграждения и кинулись по берегу к стоявшим вдали карбасам патрикеевских крестьян.


Никишин с Ладухиным вскочили в последний. Карбас был переполнен и едва не черпал бортами. Весла в сумятице поломали. По мелководью шли, отталкиваясь обломками весел, потом принялись подгребать найденной на дне карбаса доской. Меж тем с минуты на минуту на берегу могли появиться конные охранники и с близкого расстояния расстрелять беглецов. С парусом, который лежал у ног каторжан, никто не умел обращаться. Выручил всех Сивков, догнавший карбас вплавь.


- Черти клетчатые! - сказал он, ловко перекидываясь через борт и отплевываясь. - В карбасе парус, а они на доске идут!


Он поставил парус и сел за руль. Одной рукой он натягивал шкот, другой крепко держал румпель. Карбас ходко пошел по свежему ветру к материку.


Дальняя полоска берегового леса быстро приближалась, и на темном её поле стали заметны тонкие, розоватые стволы. Они бежали навстречу шумящему парусу. Карбас шаркнул килем о песок и стал. Вскоре причалил другой, а за ним и третий. Каторжане, толкая друг друга, выскакивали на берег и собирались гудящей толпой под старой елью, чтобы подсчитать свои силы и решить, что делать дальше.


Налицо оказалось тридцать два человека, и только у шестерых были винтовки.


Карбасы, спасшие каторжан, сослужили ещё одну службу. В них были найдены шесть топоров и банка из-под консервов. Из съестного подобрали в карбасах три десятка картофелин. Впрочем, в первые минуты никто не думал о еде. Надо было уходить подальше от проклятого места.


Выбравшись на береговой бугор и свалив топорами несколько телеграфных столбов, чтобы прервать связь с Архангельском, беглецы ушли в лес и тут устроили военный совет. Наиболее заманчивым был путь на Архангельск. До города все пятьдесят верст, и добраться до него можно было в два дня.


- Два дня, - простуженно кашляя, проворчал Власов, - а на третий прямо в лапы контрразведки. Придумали!


- Придумали! - огрызнулся безусый парень, выжимая мокрые портянки. - Ты лучше придумай!


- Можно и лучше, - спокойно отозвался Власов. - И я так маракую, что лучше будет к фронту двигать, а там к красным перебегать.


Он переглянулся с Сивковым и Ладухиным.


- Тут споров быть не может, - сказал Ладухин. - На Пинеге фронт жидкий, сплошного заслона нет, край глухой, просочиться - пара пустяков. Там красная бригада стоит, я хорошо знаю, и наши у Карповой горы партизанят. Чего лучше!


Ладухин обернулся к Сивкову:


- Сколько примерно до Пинеги будет?


Сивков поскреб ногтями почерневшую щеку:


- Примерно, думаю, верст полторы сотни, если напрямки. Придется, конечно, уклоняться, ещё, скажем, столько же прикинем. В общем, дней за десять смело дойдем. Ближние места я знаю, а там разберемся.


Каторжане примолкли. Триста верст глухих лесов и бездорожья, в разбитых дырявых башмаках, с тридцатью картофелинами. Было о чём подумать.


И всё же думали недолго. За спиной остался Мудьюг. Всё, что впереди, - лучше!


- На Пинегу! - решили каторжане и потянулись за Сивковым в лес.

Глава вторая. КРИТИЧЕСКИЕ ДНИ

С Мудьюга Боровский вернулся в дурном настроении. Причины его нельзя было объяснить мудьюгскими событиями, так как Боровский не придавал им особого значения. В конце концов, это эпизод, не больше. Ну, сбежало полсотни арестантов - что из этого? Во-первых, оставшиеся получили хорошую баню, и тринадцать из них уже расстреляны, а во-вторых - сбежавшие никуда не денутся. К Архангельску им не пройти - об этом контрразведка уже позаботилась. Если же они заберутся в леса, чтобы идти обходными путями, то и тогда выиграют немного. Ни пищи, ни одежды, ни обуви у них нет, и рано или поздно они должны будут забрести в какой-нибудь населенный пункт, где их и задержат. Телеграммы разосланы по всему краю. Наконец, и это было решающим, мудьюгские события не имеют к нему прямого отношения. Пускай Судаков крутится как хочет со своими каторжанами, тащит их на Иоканьгу, к черту на рога, - его, Боровского, это ни в какой степени не касается.


Тогда в чем же дело? Может быть, у него просто дурной характер или пошаливают нервы? Вряд ли. Он никогда не походил на неврастеника и не далее как несколько дней назад твердо стоял у пулемета, когда для острастки расстреливали этих тринадцать каторжан. Нет, с нервами всё в порядке, и характер, по-видимому, ни при чём.


Тем не менее настроение продолжало быть скверным, и не только у него одного. Терентий Федорович ходил кислый и пил больше обычного, подпоручик Ливанов в растерянности метался целые дни по городу, вынюхивая животрепещущие новости. Вечером он прибегал, нагруженный ими до удушья, и начинались бесконечные пересуды всё об одном и том же.


Предметом разговора был уход союзников. В сущности, дело шло к этому давно. Затруднения интервентов начались с необходимости хоть чем-нибудь оправдать эту интервенцию, хоть как-нибудь объяснить всему миру, зачем и для чего иностранцы посылают войска в Россию, которая войны не объявляла и воевать ни с кем не хотела и не собиралась. Не придумав ничего более убедительного, объявили, что английские, американские, французские и прочие войска необходимы для спасения от нашествия Германии.


Первого августа тысяча девятьсот восемнадцатого года генерал Пуль, командующий экспедиционным корпусом интервентов, подходя к Архангельску, печатно заявил, что идет спасать Россию от Германии.


Но уже три месяца спустя, в ноябре того же восемнадцатого года, пославший Пуля Уинстон Черчилль был вынужден признать, что германской армии не существует и никаких аргументов, оправдывающих интервенцию, в его распоряжении нет. Фиговый листок упал, наготу прикрыть было решительно нечем. Представитель рабочей партии Англии, выступая в Глазго через месяц после выступления Черчилля, заявил с трибуны, что английские рабочие не будут равнодушно смотреть на вторжение английских войск в Россию. В Ливерпуле, Манчестере, Глазго, Вигане, Лидсе бастующие горняки, ткачи, моряки выставляли в числе основных политических требований невмешательство в русские дела и возвращение войск из России.


Солдаты армии интервентов начали выступать в том же духе. В один прекрасный день премьер-министр Ллойд-Джордж получил от английских солдат из Архангельска телеграмму с требованием ясного ответа, зачем и за что они воюют с Россией. Не дожидаясь ответа, они приняли свои меры, и английская контрразведка должна была произвести спешные аресты. Заодно упрятали в тюрьму и девяносто шесть французских солдат, самовольно ушедших с фронта в тыл тотчас же, как узнали о перемирии с Германией.


Та же история, только в больших масштабах и усугубленная братанием с красноармейцами, повторилась на Онежском направлении с триста тридцать девятым американским полком.


В Кандалакше на Мурмане солдаты оккупационной армии поджигали бараки и производили нападение на офицеров.


В самом Архангельске, под носом у двух штабов - иностранного и русского, - американская воинская часть строем прошла по Троицкому проспекту к собору и вместо парада устроила митинг, на котором во всеуслышание было заявлено, что американские солдаты не желают вмешиваться в русские дела, не желают проливать русскую кровь и делать им в России нечего.


Ни аресты в Архангельске, ни пулеметы на улицах Глазго не помогли делу. С каждым днем становилось всё очевидней, что интервенция обречена на провал, что силы Красной Армии растут и борьба её против интервентов становится всё активней и решительней, что в лагере русской контрреволюции нет достаточно прочных сил, на которые интервенты могли бы надежно опереться, что солдаты иностранных армий в России революционизируются всё больше и больше, что одними штыками советскую власть не свалить и, следовательно, нужно менять тактику. Уже в январе тысяча девятьсот девятнадцатого года представитель Соединенных Штатов на мирной конференции в Париже начал бить отбой, заявив, выражаясь весьма дипломатически, что дальнейшее пребывание в Архангельске иностранных войск «представляется нецелесообразным». Кстати, слово «нецелесообразным» имело и тот смысл, что силы интервентов, отнюдь ещё не отказавшихся от борьбы с Советами, целесообразней использовать иначе и на более ответственных пунктах фронта борьбы с большевиками, чем второстепенный северный его участок.


Всё это немедленно отразилось на архангельском бытии. В апреле девятнадцатого года исчез с архангельского горизонта итальянский посол маркиз Торрета, ретировался французский посол Нуланс - непременный участник почти всех антисоветских заговоров в России. Ушли французские войска. В погожее майское утро снялись с места американские части. Перед уходом они промаршировали сомкнутым строем к кладбищу, на котором были похоронены павшие на русском Севере американские солдаты. Кладбище было обнесено каменной оградой, каждая могила имела надгробную плиту и в головах каменное возвышение. Мертвецы были выстроены в столь же строгом воинском порядке, как и стоящие над ними живые солдаты. И именно в эти минуты живые ясней чем когда-либо поняли, как глупо и бессмысленно умирать американскому солдату в России. Они смотрели на надгробные надписи… «Пал в бою…» Это звучало издевательски. В каком бою? В бою с Россией, которая никогда не помышляла о войне с Америкой. Так зачем же было затевать этот бой, не нужный обоим народам?


Заправилы интервенции пригнали своих солдат на кладбище с тайной мыслью соединить круговой порукой мертвых и живых, сделать живых злей и мстительней. Они хотели, чтобы живые привезли в Америку злобу, которая оправдала бы заправил интервенции и которую можно было бы посеять для будущих всходов. Но вышло не так, как они хотели. Церемония получилась мрачной, и если вызвала злобу, то не ту, на которую рассчитывали её устроители. Церемонию постарались сократить. Горнист проиграл прощальный сигнал. Живые повернули к мертвым спины и навсегда отплыли от опасных берегов.


Теперь последней соломинкой, за которую могли ещё уцепиться белогвардейцы, были англичане, остававшиеся на русском Севере позже других интервентов. И генерал Миллер, сменивший северное белогвардейское правительство, засыпает Париж и Лондон умоляющими телеграммами.


Сперва генерал пытается уговорить союзников остаться хоть до октября, потом нижайше ходатайствует об оставлении хотя бы волонтеров, хотя бы одной-двух тысяч солдат, хотя бы одного батальона. Не успев в этом, он уже вымаливает хотя бы не одновременного, а постепенного увода английских частей.


Ему отказывают даже в этом. От него отмахивались как от назойливой мухи. Англичанам было не до Миллера. Год назад они пришли, чтобы тушить возникший в опасном соседстве пожар, боясь, как бы пламя не перекинулось на их собственные крыши; теперь эта же причина заставляет их поторопиться с уходом. И было время, так как искры большевизма тлели на палубах отбывающих в Британию кораблей.


Двадцать седьмого сентября тысяча девятьсот девятнадцатого года архангельский рейд опустел, а спустя неделю - и мурманский. На русском Севере не осталось ни одного из сорока двух тысяч иноземных солдат, привезенных интервентами.


Генерал Миллер вернулся с пристани в самом дурном расположении духа и заперся в своем кабинете. Он был один, хуже того - он был с глазу на глаз с большевиками, и не в его характере было обольщаться иллюзиями. Он готов был сняться с места и уйти вслед за англичанами. Но у него были связаны руки.


Северная белая армия не была отдельным и вполне самостоятельным организмом: она была лишь звеном в цепи фронтов, стягивающихся вокруг красной Москвы. Измученные, истощенные непрерывными боями, бесхлебьем, разрухой, большевики должны были держать против окружающих их армий интервентов и белых огромный фронт протяжением в девять тысяч верст, и к осени девятнадцатого года положение было очень тяжелым. Они были отрезаны от украинского и сибирского хлеба, от уральского железа, донбасского угля, кавказской нефти, каспийской, черноморской и мурманской рыбы. Тифозная вошь расползлась по городам и селам, на кладбищах вырастали сотни тысяч свежих могил. В топках паровозов не было угля, на дверях питерских хлебных лавок появлялись объявления: «Сегодня выдачи хлеба не будет». Города пустели. Фабрики останавливались. Рабочие с винтовками в руках уходили на фронт. Лысьевский завод из пятнадцати тысяч рабочих отдал фронту двенадцать тысяч, вологодская организация коммунистической партии бросила в армию восемьдесят процентов своего состава. Надеждинский завод - все сто. На дверях молодых комсомольских организаций появились торопливо написанные плакаты: «Комитет закрыт, все ушли на фронт». На фронт уходили партийные конференции, уходил весь ЦИК.


Казалось, больше дать нечего для того, чтобы спасти положение. Деникин шел на Курск, Орел и Москву; Юденич, стоявший у ворот Петрограда и отброшенный к Ямбургу, снова начинал движение к Петрограду; генерал Маннергейм с белофиннами собирался на Петрозаводск. Конец большевиков казался врагам близким и неотвратимым. Общее положение и особенно успех Деникина в продвижении на Москву были настолько обнадеживающими, что Миллер, подчиненный «верховному правителю всея России» адмиралу Колчаку, получил от него по телеграфу приказ держаться в Северной области и после ухода англичан.


Белые остались, и не только остались, но действовали первое время с значительным успехом; Наступление, задуманное с целью продемонстрировать и перед населением области, и перед большевиками свою силу и прочность положения после ухода союзников, удалось, так как имело ещё инерцию в наступательных операциях, начатых при англичанах. И тут, как и прежде, пружиной событий был не Архангельск, а Вашингтон и Лондон.


Белогвардейцам по-прежнему особенно усердно ворожил злобно неукротимый Уинстон Черчилль. Он настолько вошел в роль хозяина русского Севера, что армию русских белогвардейцев в разговоре с Савинковым назвал: «моя армия».


И вот, будучи в силу обстоятельств вынужден увести англичан из Архангельска, Черчилль всё же успел разыграть ещё один фарс, чтобы помочь «своей» белогвардейской армии.


Тайком от общественного мнения он, под предлогом обеспечения эвакуации англичан, перебросил в Архангельск две свежие бригады, общей численностью в восемь тысяч человек. Подкинули и самолетов, и другого вооружения, и летом девятнадцатого года англичане и белые ударили на Котлас. Это была последняя попытка соединить северную белогвардейщину с наступающим на Вятку Колчаком.


Удар был силен, подкреплен свежими частями, шестьюдесятью самолетами, новыми военными судами и имел успех. Всё лето девятнадцатого года прошло в упорных боях, в результате которых к одиннадцатому августа положение красных на Двине казалось критическим. И всё-таки они выстояли. И не только выстояли, но, перебросив подкрепление с железнодорожного участка, сконцентрировались у Тоймы, собрали и привели в порядок расстроенные части и спустя две с половиной недели начали контрудар по направлению к устью Ваги.


Успеху этого удара способствовала большая работа, проведенная ещё зимой Сталиным и Дзержинским, командированными ЦК большевиков по предложению Ленина на Восточный фронт против Колчака. Это было в самом начале 1919 года, после того как Колчак захватил Пермь.


Уже тогда идея соединения Миллера с Колчаком в районе между Котласом и Вяткой казалась белым реально осуществимой. Поэтому с весны девятнадцатого года англичане и белогвардейцы стали усиленно готовиться к удару на Котлас.


Северная Шестая армия большевиков цепко держала котласское направление, и в результате в девятнадцатом году враг не прошел к Котласу на соединение с Колчаком, так же как не прошел он и в восемнадцатом. А вскоре и сам Колчак под ударами Красной Армии откатился из-под Вятки к Глазову, и идея соединения с ним окончательно провалилась и потеряла всякий смысл. Тогда белое командование перенесло центр тяжести боевых операций на железнодорожный участок фронта, прикрывая эвакуацию союзников из Архангельска. Обстоятельства благоприятствовали этому, так как Шестая армия должна была как раз в этот период отдавать лучшие боевые части другим, более важным и угрожающим фронтам. Белые воспользовались этим и начали на железнодорожном направлении энергичное наступление.

Глава третья. СОЛДАТСКАЯ КАША

Это были тяжелые дни. Перед началом решительных операций белые на железной дороге численно превосходили красноармейские войска в три раза - пехотными частями и в два раза - артиллерией. Что касается технического оснащения армии, то тут белые имели, пожалуй, ещё больший перевес. Впервые на Севере появились английские танки и начали применяться белыми отравляющие газы. Генерал Миллер стянул на железную дорогу и прилегающие к ней участки фронта всё, что можно было снять с других направлений, в то время как слабые силы красных были ещё более ослаблены уходом 159-го полка на Двину для защиты подступов к Котласу.


Вместе с полком уходил и Вася Бушуев, только в июне вернувшийся с Ваги и уже успевший между июнем и августом побывать на Онежском направлении. И Бушуев, и Рыбаков давно привыкли к этим военным кочевьям, расставались легко и встречались так, словно вовсе не расставались, - в них всегда жило чувство близости товарища, дравшегося где-то тут, на соседнем участке.


И всё-таки, хоть расставание не было горьким, Митя, вернувшись после проводов в свою маленькую землянку, которую он делил с Васей Бушуевым, почувствовал, что она слишком просторна и вечер сегодня пасмурней, чем вчерашний.


Грустить, однако, было некогда. Бесчисленные обязанности боевого комиссара поглощали всё его время. В строй он вернулся как-то незаметно, сразу же после мартовской партконференции Шестой армии в Вологде. Приехал он на позицию для проведения разъяснительной работы в связи с решениями конференции, но за три недели работы так прижился под Емцой, что тут и остался, да и раненая рука к тому времени совсем зажила, а выправить в политотделе дивизии назначение в часть не составляло труда.


Из тыла на фронт переводили всегда с готовностью, и августовское наступление белых застало Митю на передовых позициях.


Предвестниками решительного наступления были мелкие, но упорные стычки на линии передовых укреплений, артиллерийский обстрел белыми станции Емца, на подступах к которой стояли красные.


Затем вдруг начались в опасной близости от укреплений красных лесные пожары. Всё вокруг на десятки верст заволокло сизым маревом. Солнце мутно краснело за неприметно вздрагивающей дымкой.


- Выкурить, черти драные, с позиции нас хотят, - ворчали красноармейцы, подозревая белых, и не без основания, в умышленных поджогах.


Восемнадцатого августа Митя вывел часть своего батальона на тушение пожара. Огонь подходил к самым позициям. Три дня и три ночи провел Митя в лесу, окапывая широкой канавой горящую площадь. К нагану и политической брошюре в арсенале комиссара Рыбакова прибавилась лопата. Он копал неумелыми руками неподатливую, оплетенную корнями землю, и пот широкими пятнами проступал на его гимнастерке. Он тяжело дышал, весело приговаривая: «А ну, могильщики капитализма, нажми до полного!», - и с остервенением вгонял лопату в землю.


Весёлость его не была напускной, не была командирской обязанностью. Он в самом деле был весел и оживлен. И все кругом него были также веселы и оживленны. Спорый артельный труд клейко держал их друг подле друга. Они копали плечом к плечу. Во время перекуров они садились рядком на поваленную сосну, как куры на насест. Они собирались в кружок, чтобы вместе съесть горький от дыма хлеб, а потом растянуться на звонкой от суши земле для короткого роздыха. Иные тут же засыпали, не выпуская лопату и во сне. Огрубевшие от многолетней работы руки, казалось, держали её с большей охотой, чем винтовку. Заснувший шевелил руками. Может быть, ему снилось, что он вскапывает картофельные грядки на своем огороде, возле серой от времени и непогоды избы?


Что касается Мити, то чувство этого простого труда в лесной артели было для него новым. Кроме чувства слитности с товарищами, в нем возникло физическое удовлетворение от труда.


Трое суток пробыли они в лесу и за эти трое суток спали едва ли больше трех часов. Возвращались на позиции измученные, с опухшими и кровоточащими ладонями. Надо было отдохнуть и отоспаться, но ни отдохнуть, ни отоспаться как следует не удалось.


Двадцать второго августа с утра белые начали усиленный артиллерийский обстрел позиций, который продолжался без перерыва целую неделю.


Двадцать девятого августа с утра белые открыли ураганный огонь и под его прикрытием подвели на правом фланге свою пехоту вплотную к кольцу укреплений красных. Одновременно с этим были введены в бой три обходные колонны. Одна из них после обхода ударила на артиллерийские позиции красных, другая вышла на гужевую дорогу Емца - Шелекса, охватывая красных справа, третья пересекла слева лесом линию фронта, вышла в тылу красных частей, взорвала железнодорожное полотно, отрезав бронепоездам отступление, и кинулась атаковать станцию Емца. В случае удачи её маневра все силы красных, стоящие на передовых позициях в семи километрах от станции, оказались бы в мешке и, окруженные со всех сторон, погибли бы полностью.


Таким образом, одновременно действовали четыре группы - фронтовая, тыловая и две фланговые.


Бой закипел почти в один и тот же час на всех четырех направлениях. Митя находился на участке, обращенном к фронтовому удару белой пехоты, и запомнил навсегда этот день как день горьких неудач. Батальон его, группировавшийся вокруг минометных площадок и блокгаузов с пулеметами, потерял шестьдесят человек от артиллерийского обстрела. Часам к девяти утра артиллерийская подготовка кончилась. Белые пошли в атаку. Они дрались с необыкновенным упорством и уверенностью, поддерживаемые сознанием огромного численного превосходства.


Первую атаку сбил пулеметный огонь из блокгаузов. Но к одиннадцати часам утра белые прорвались внутрь укрепленного кольца и бесполезные теперь пулеметы красных смолкли. Неся большие потери в ближнем бою против поддерживаемой пулеметами белой пехоты, батальон Мити принужден был в конце концов отойти за линию блокгаузов. Вслед за тем отошли остальные части, и к полудню белые овладели всем кольцом укреплений.


Почти одновременно с этим были взяты обходной колонной артиллерийские позиции красных, и бой сосредоточился на разъезде 441-й версты, вокруг бронепоездов. Взорванное белыми железнодорожное полотно отрезало бронепоездам отступление, и им грозила гибель. Митин батальон стал перед ними заслоном. К нему присоединились растрепанные части, отступающие от взятых белыми позиций перед Емцой. Завязалась ожесточенная схватка. Белые, зная, что бронепоезда не могут уйти, пытались во что бы то ни стао захватить их. Атака следовала за атакой. Наступала ночь. Митя, почти оглохший от непрерывного грохота поездных орудий, бивших по наступающим цепям прямой наводкой, увидел огоньки на насыпи. Это были фонари железнодорожников, чинивших путь. Надо было держаться, пока не будет закончен ремонт и бронепоезда не пройдут к Емце.


На бронепоездах стояли последние шестнадцать пушек красных. Их нельзя было отдавать. Бой длился двадцать часов.


- Хлебца бы куснуть, - вздохнул красноармеец, лежавший на насыпи рядом с Митей. - В брюхе играет, терпежу нет!


Митя полез в карман. У него оставался изрядный кусок от вчерашнего пайка. Он не успел доесть его - начался бой.


Митя вытащил хлеб и протянул соседу. Тот жадно схватил его. В полутьме блеснули белые зубы. Но рот не двигался. Серая горбушка потемнела от крови. Пуля попала в шею…


Поезд тихонько гукнул. Митя огляделся. Темная линия вагонов двигалась.


Долгие часы Митя ждал этой минуты, и, когда она пришла, он не поверил тому, что видит. Ему показалось, что вагоны стоят на месте, а сам он падает, уплывает вместе с землей куда-то вбок. Он закрыл глаза и уронил голову на землю. Голова кружилась. Он хотел спать. Под щекой была упругая, влажная от росы земля. Наступила тишина, то есть ещё трещали винтовочные выстрелы и татакали пулемёты, но над головой уже не висел гул поездных орудий. Это было первое и единственное приятное ощущение за весь день. Митя поднял голову. Спасенные поезда уходили к Емце.


Теперь надо было выводить из боя измученные и растрепанные пехотные части. Они стали отходить к Емце вслед за поездами. Но это ещё не было спасением. Всё зависело теперь от частей, стоявших на самой станции. Если они держатся - всё в порядке, если станция обходной колонной белых взята, то отступать уже некуда и все они обречены. Катастрофа могла разразиться каждую минуту.


Силы защитников станции были ничтожны. Её обороняла пулеметная команда, четыре миномета, два взвода партизан, кучка конных разведчиков и взвод связи. Кто их знает, как там бьются эти связисты и разведчики, сумеют ли они отбиться от густой колонны белой пехоты.


Они отбились. Отступающие вышли из окружения и расположились на станции. Бой кончился. Начали подсчитывать потери.


Счет был длинный и печальный. Все позиции под Емцой сданы, потеряны все пулеметы и минометы, все пушки, кроме стоявших на бронепоездах. Из тысячи трехсот бойцов осталось пятьсот. Раненый комбриг взят в плен.


В Митином батальоне был убит командир, из всех бойцов осталось шестьдесят два человека. Они сидели угрюмыми группами возле походной кухни и, держа винтовки на коленях, молча ели кашу.


Митя подсел к ним. Ему дали место и ложку. Почти сутки у него не было во рту ни крошки, но он не чувствовал голода. Он не мог есть. Он видел, что и другие едят плохо, хотя все были голодны, как и он сам. Лица их были сумрачны. Три четверти батальона легло под емецкими позициями. Митя знал также и то, что завтра поутру снова будет тяжелый бой, в котором каждый из них будет иметь против себя по крайней мере пятерых белых и пулеметы, которых у них теперь не было. Они должны выдержать этот бой, а для этого надо хорошо поесть и отдохнуть. Заставить их сделать это должен он - их комиссар.


- Эй, кашевар, готовь добавки! - крикнул он стоявшему у кухни пожилому красноармейцу, хотя добавки вовсе не требовалось.


Каша была без масла и отдавала пригарью. Митя ел её с отвращением, но съел очень много, рассказывая при этом что-то, чего потом и сам не упомнил.


Мало-помалу люди оживились и усердней принялись за кашу. Молодой минометчик Фадеев стал так налегать, что ревнивый и медлительный сосед его чуть отодвинул бачок и пригрозил сурово:


- Будешь хватать не в очередь - всыплю.


- Ему уже сегодня белые всыпали! - сказал Митя, подмигнув. - Будет с него.


- Что ж, один я, что ли, рыжий! - оправдывался Фадеев, набивая рот кашей. - Всем влетело.


- Что верно, то верно, - кивнул Митя, - но полный расчет ещё впереди. Они своё получат, будьте покойны! Сейчас говорили по телефону со штабом. Всё в порядке. Подкрепление уже в дороге, да ещё, наверно, Камышинский полк с Онежского направления дадут. Так что, будьте ласковы, подведем кого надо под монастырь.


Митя положил ложку и, сунув руку в карман, высыпал на ладонь горсть махорки:


- Давай закуривай, други!


Все закурили, заговорили о подкреплении, у всех отлегло от сердца, и многим в эту ночь снились идущие на подмогу камышинцы. Но Митя знал, что камышинцы не придут, что, наоборот, здесь, на станции, надо держаться для того, чтобы спасти камышинцев, дерущихся на Онежском направлении за Емцой, и помешать прорыву белых на Онежском тракте. Знал он и то, что резервов нет и подкрепления не будет, и если будет, то очень слабое и малочисленное.


На другой день в самом деле прислали со станции Плесецкой только триста пятьдесят человек. Весь день тридцатого августа белые с остервенением атаковали Емцу.


В ночь на тридцать первое августа одна за другой последовали четыре атаки. Первого сентября Емца была взята белыми, и наступающие, пользуясь малочисленностью частей Красной Армии на этом участке, устремились к станции Плесецкой.


Защитники Плесецкой, подкрепленные ротой 161-го полка и 159-м полком, вернувшимся на железную дорогу, после того как положение на Двине закрепилось, оказывали нажиму белых упорное сопротивление.


Но двенадцатого сентября их позиции снова были ослаблены уходом 159-го полка, переброшенного на юг, против наступающего на Орел Деникина. Весь сентябрь на подступах к Плесецкой шли ожесточенные бои, и в первых числах октября станция была сдана. В руках белых оказалось более трети железной дороги Архангельск - Вологда. Части их продвинулись так далеко к югу, как никогда за все время гражданской войны.


Успех окрылял. Настроение в Архангельске поднялось. Штабное офицерство гремело на балах шпорами. Боровский собственноручно избил в кафе «Париж» первого скрипача оркестра, отказавшегося по его требованию играть «Боже, царя храни». Воинственный дух его поднимался час от часу, и тринадцатого октября он подал рапорт об откомандировании его на фронт.

Глава четвертая. ТРУДНОЕ ПОРУЧЕНИЕ

Митя не участвовал в последних операциях под Плесецкой. Вместе с полком, в который влили остатки его батальона, он был переброшен в Петроград: к городу подступал Юденич. Эшелон прибыл к месту назначения в середине дня и остановился далеко от вокзала, в каком-то глухом тупичке. Митя долго плутал в бесконечной паутине рельсов и стрелок, обходя вереницы разбитых вагонов и замороженных паровозов, пока добрался наконец до вокзала и вышел на Знаменскую площадь. Город был просторен и тих. Вокруг памятника Александру III спали вповалку какие-то люди. Трамваев не было. Кое-где на рельсах багровели пятна ржавчины. Бумажный сор густо лежал на Невском проспекте. Под ногами хрустела подсолнечная шелуха. Магазины были заколочены, часть зеркальных витрин разбита, и осколки стекла лежали тут же, возле витрин. На Литейном стояла брошенная на произвол судьбы пролетка. Прохожие были редки, только у хлебных лавок дежурили длинные молчаливые очереди. Люди с пронумерованными мелом спинами сидели скорчась у стен, на ступеньках подъездов, прямо на панели и дремали. Они были неподвижны и молчаливы. Город напоминал тяжелобольного.


Только на окраинах было оживленно и людно. От застав и заводов шли отряды вооруженных рабочих. За Московскими воротами рыли окопы.


Остаток дня Митя провел в хлопотах, связанных с устройством судьбы эшелона, с его назначением, добыванием продуктов, кормежкой, подготовкой к завтрашней отправке на фронт. Часам к десяти вечера всё наконец было устроено и Митя, сговорившись с комиссаром полка, ушел в город.


Улицы были темны и пустынны. Электричество не горело. Кое-где виднелись керосинокалильные фонари, давно вышедшие из употребления, но теперь вновь зажжённые. Падал редкий снежок.


Проходя Свечным переулком, Митя услышал чей-то сдавленный крик. Митя прислушался. Кто-то крикнул: «Помогите!» - и умолк. Расстегивая на ходу кобуру, Митя бросился на крик. За углом Коломенской суетились едва различимые тени. Митя выхватил наган и крикнул подбегая:


- Стой! Стрелять буду!


Тени метнулись и скрылись в переулок. С панели поднялся дрожащий старик и, всхлипывая, стал стряхивать с одежды грязь. Он был в одном жилете и без шапки.


- Что с вами? - спросил Митя - Вас ограбили?


- Убили! - прохрипел старик. - Убили! - И вдруг закричал надтреснутым голосом: - Караул! Держи!


- Успокойтесь! - сказал Митя, беря его за руку. - Чего же вы сейчас-то кричите? Это бесполезно! Одевайтесь. Где вы живете?


- Тут, на Глазовой, - пролепетал старик. - Тут, на Глазовой, недалеко.


- Вот и ладно, - сказал Митя. - Вместе и пойдем.


Он поднял валявшееся на панели пальто и накинул его на плечи старика.


- Пиджак, - простонал старик. - Где пиджак и шляпа?


Пиджака и шляпы не оказалось. Старик надел пальто и, цепляясь за Митину руку, побрел с ним по темной улице.


Всю дорогу он что-то бормотал себе под нос, а у ворот дома схватил Митю за крючок полушубка и застонал с горечью:


- Петербург… Ведь это Петербург… Северная Пальмира… «Люблю тебя, Петра творенье…» А? До чего довели!


Он потоптался на месте, сокрушенно мотая головой, и вдруг спросил, с опаской оглядывая Митино военное обмундирование:


- А вы не большевик?


- Большевик, - усмехнулся Митя.


Старик отодвинулся от него и, сунув нос в воротник, молча забарабанил в ворота.


- Прощайте, папаша, - кивнул Митя, застегивая кобуру.


- Я не папаша, - огрызнулся старик. - Я действительный статский советник. Я с вами свиней не пас. И вообще, я отлично обошелся бы и без вашей помощи. Да-с. А вы, может статься, их сообщник. Эти штучки мы знаем. Одна шайка.


Митя покачал головой и сказал серьезно:


- Собственно говоря, действительно вас надо бы раздеть.


Старик испуганно съежился и неистово забарабанил в ворота. Митя шел по пустынной улице и смеялся. Его никто не слышал. На лицо падали мягкие снежинки, лицо было влажно, как от слез… Странный город… И странные чувства преследуют его в этом городе сегодня… Зачем и куда он идёт?


Он остановился перед большим серым домом на Николаевской, возле ипподрома. Неужели он шел в этот дом? Неужели он думал об этом, когда уходил с вокзала, сказав товарищам, что идет погулять? Неужели он хитрил сам с собой, кружа по окрестным улицам, и знал, что всё-таки придет к этому дому?


Может быть. В конце концов, вполне естественно, что он пришел навестить старого друга и учителя (но старый друг и учитель на фронте - он это знает). Митя постучал в ворота (возможно, он уже вернулся о фронта). Митя постучал сильнее (может быть, вообще никого уже нет - уже целый год он не писал Новикову и не имел о нем известий). Митя вздохнул и опустился на тумбу у ворот. Он не видел Сергея Федоровича Новикова с того памятного дня, когда крамольный студент садился рядом с жандармом в розвальни, чтобы из одной ссылки ехать в другую. Теперь это уже не ссыльный студент, а крупный политический работник, боевой фронтовой комиссар.


Митя писал Сергею Федоровичу нечасто. Ответы получались тоже нечастые, но они были подробны. Эти письма политического наставника, деловитые и дружественные, Мите всегда были дороги и всегда как бы подталкивали вперед. Иногда в этих редких письмах были коротенькие приписки жены Новикова - Геси Левиной, два-три приветливых слова, поклон… Какая-то она сейчас? Господи, неужели он увидит её, через несколько минут увидит!


Митя растерянно и робко улыбнулся в темноту. Из парадной выглянула чья-то голова в картузе.


- Вам кого? - спросила голова, подозрительно оглядывая гостя.


- Мне в шестнадцатый номер, - ответил Митя, вставая с тумбы.


- А вы кто будете? - спросила другая голова, просовываясь в дверную щель ниже первой.


- Я в шестнадцатый номер, - повторил Митя. - Я только что с фронта.


- С фронта? - заинтересовалась первая голова, и из парадной вышел вихрастый долговязый подросток. - А как там на фронте? Какие известия?


- Известия потом, - сказал Митя, - обратно пойду, всё, что хочешь, расскажу. Ты мне сейчас ворота открой, товарищ дворник.


- Мы не дворники, - вмешалась перепоясанная накрест шалью женщина, вылезая из парадной. - Дворников у нас теперь нет. Мы домовая охрана из жильцов. По очереди ночью дежурим.


- Слушай-ка, товарищ, - дернул Митю за рукав вихрастый паренек. - Ты про фронт всё-таки скажи. У меня у самого батька вчерашний день на Юденича ушел.


Пришлось рассказывать о фронте - о всех фронтах. Паренек впился в Митю, словно клещ, и продержал бы его у ворот до утра, если бы Митя через полчаса решительно не потребовал, чтобы ему открыли ворота. Женщина достала из-под юбок большой ключ и отперла калитку.


- Я тут подожду тебя, - сказал паренек, с сожалением пропуская Митю под арку ворот. - Ты когда назад-то пойдешь?


- Не знаю, - отмахнулся Митя. - Может, через час, может, раньше.


Он прошел во двор и ощупью поднялся по темной лестнице в четвертый этаж. Чиркнув спичкой, он нашел нужную дверь и позвонил. Ему долго не открывали, и, позвонив ещё раза три-четыре, он заметил, что ручка звонка дергается слишком легко, - по-видимому, проволока, соединяющая её с колокольчиком, оборвана. Тогда он легонько постучал и тотчас услышал по ту сторону двери какие-то шорохи и лязг железа.


Митя поспешно оправил ремень на полушубке и уже прикоснулся к папахе, чтобы оправить и её, но тут открылась дверь - и Митя, как был, так и остался с поднятой рукой.


…Она стояла на пороге. За спиной её теплился синий огонек, фигура её была точно вырезана черным по бледно-синему фону и вставлена в узкую раму распахнутых дверей. Лица её, обращенного в лестничную тьму, не было видно. Чуть белел овал его, и вспыхивали влажные пятна глаз.


- Скорей! - сказала она, видя, что Митя не трогается с места. - Скорей входите, а то напустите холоду.


Он вошел в кухню. Она повернулась к нему и тихонько вскрикнула:


- Митя! Вы?


- Я самый, - сказал он, сильно встряхивая поданную руку. - Как живете? Как Сергей Федорович?


- Сережи нет. Он в Сибири.


- Давно?


- С тех пор как Восточный фронт перевалил через Урал. Он всё время на Восточном. А вы откуда свалились?


- Почти из дому. С Плесецкой. Из-под Архангельска.


- Давно там?


- С самого начала северной истории, с. июля прошлого года.


- А к нам надолго?


- Завтра утром ухожу с полком.


- Куда?


- Да тут, недалеко. У вас под боком. На Юденича.


- Вот как!


Они говорили стоя. Она забыла пригласить его сесть. Помолчав с минуту, она сказала:


- Я рада вас видеть, Митя. И вам надо помыться, будем пить чай.


Геся вышла. Митя огляделся. Кухня была просторная, барская, в два окна, с большой кафельной плитой, с широкой фаянсовой раковиной и тремя рядами полок для посуды. Впрочем, от двух рядов остались только медные кронштейны, а на третьей вместо посуды громоздились узлы, аптекарские пузырьки, пачки газет, книги, опрокинутая бутылка с остатками соски на горлышке. У окна стояла широкая кровать. Кровать была дорогая, палисандрового дерева, но украшения на ней были сбиты и исковерканы. С кроватью соседствовал обеденный стол красного дерева. Вокруг него стояли два жалких колченогих табурета и два старинных павловских кресла. Всё это освещалось скверной жестяной коптилкой на дорогой хрустальной подставке.


Митя с удивлением оглядел фантастическое соседство роскоши и нищеты. Взгляд его остановился на странном сооружении, стоящем на плите. Это был какой-то балдахин из портьер, осенявший наваленную на ящик горку одежды. Митя не успел понять назначения этой невиданной конструкции. Вошла Геся с охапкой досок и перекинутым через плечо полотенцем.


Она быстро растопила маленькую буржуйку и поставила на неё пузатый кофейник с чеканкой, с дужкой из слоновой кости, но темный от копоти и дыма. Митя спросил Гесю о странном смешении стилей в обстановке.


- Эта квартира раньше принадлежала банкиру Бернгардту, - сказала Геся равнодушно. - Сперва жилищный отдел вселил нас к нему в одну комнату, а потом, когда хозяин бежал за границу, квартира заселилась, хотя и сейчас половина пустует. С нами тут живут ещё четверо - актер, водопроводчик и два брата-монтёра. По большей части, впрочем, все здесь в кухне толкутся, потому что здесь буржуйка и единственная на всех люстра.


Она указала на жестяную коптилку, и Митя вспомнил свою фронтовую землянку с такой же коптилкой. По-видимому, линия фронта имела большее протяжение, чем устанавливали официальные данные. Здесь, в бывшей банкирской квартире, ныне заселенной монтерами и водопроводчиком, тоже был фронт со своей борьбой, лишениями, своими разрушениями и победами.


И в то же время это был дом, оседлое жильё - тёплое и обжитое. И буржуйка, почти такая же, как во фронтовой землянке, горела здесь совсем иначе - она излучала покой и блаженную немоту. Он сел на пол и открыл дверцу. Геся присела на табурет и наклонилась к огню. По лицу её блуждали багровые тени.


- Ну вот, - сказала Геся, поднимаясь, - чайник готов. Отправляйтесь мыться.


- Что, что? - переспросил Митя, следя за каждым движением Геси и, видимо, ничего не слыша.


- Мыться, - повторила Геся, - мыться. Поняли?


- Понял, - сказал Митя смущенно и поднялся на ноги.


Геся взяла коптилку, чайник, полотенце и провела его в ванную. Она вылила воду в кувшин, повесила полотенце на вешалку, выдвинула из-под ванны тазик и ушла.


- Жаль, мыла нет! Уж вы как-нибудь так, - сказала она, притворяя за собой дверь.


Ванная представляла собой примерно такое же зрелище, как и кухня. Дорогие изразцы, мраморная ванна, стопка изорванных книг, сломанное кресло, высокое трюмо, затащенное сюда, видимо, из гостиной взамен стенного зеркала, от которого осталась над раковиной только рама.


Это трюмо доставило Мите сомнительное удовольствие: впервые за последние два года он мог видеть своё отражение во весь рост и с обличительной точностью. Он с любопытством уставился на стоящего перед ним парня в перетянутой тонким ремнем гимнастерке и ватных штанах, запущенных в порыжевшие сапоги. Росту парень был среднего, в плечах широк (Митя не заметил, как пришла с годами эта ширина плеч). Стоял он на земле прочно, но особой статностью не отличался. Лицо, в едва заметных рябинках, заросло давно не бритой светлой бородкой; нос был несколько рыхл, глаза очень светлы, каштановые волосы сбиты комом. Он не получил удовольствия от лицезрения своей особы, но, отвернувшись от зеркала, невольно повел плечами, как бы проверяя ширину их, и покачался на мускулистых коротких ногах. Тело было сильным и сбитым, и он испытывал удовольствие от ощущения своей силы.


Он скинул гимнастерку и стал мыться. Когда горячая вода вышла, он стал плескаться в холодной. Потом он скинул сапоги, залез в ванну и сел на её край. Холодная вода колола горячие, слипшиеся на ногах пальцы. Он подставлял голову под кран, фыркал, кряхтел. Вода журча убегала в решетчатое отверстие на дне ванны и снова набегала из булькающих веселых кранов. Должно быть, он пробыл в ванной очень долго, потому что, когда он вернулся в кухню, чайник снова закипел.


- Какой же вы лохматый, - удивилась Геся, увидя его, - хоть бы причесались!


Она принесла ему расческу, но волосы не повиновались ей. Прическа никак не выходила. Геся, улыбаясь, следила за его движениями и вдруг сказала тихо, даже печально:


- А вы сильно изменились, Митя!


- Нет! - сказал он, отводя глаза, боясь, что она поймет, что это «нет» относится к прежнему его отношению к ней.


Она усмехнулась и передернула накинутую на плечи старую кацавейку.


- Давайте-ка чай пить!


Он пил чай, и не из жестяной кружки или какой-нибудь консервной банки, а из настоящего, стеклянного стакана. И хотя чай был морковный, но казался он необыкновенно вкусным. За чаем Митя вспомнил, что захватил с собой сегодняшний и завтрашний паёк. Он тотчас выпотрошил полушубок и выложил на стол хлеб и сахар.


Хлеба было что-то около трех фунтов, чуть не трехнедельный паек петроградца. Что касается сахару, то он оказался совершенной роскошью, - Геся давно его не видала.


- Да вы богач, - сказала она, увидев эти дары.


- Я всегда был богачом!


- Ну-ну, не хвастайтесь! И уберите всё это обратно. Сахару я возьму кусочек, а хлеб забирайте, и без всяких разговоров. Вам на фронте нужней.


- Нужней! - возмутился Митя, даже краснея от волнения. - Да нам по полтора фунта на день дают, а вы тут на восьмушке сидите.


- А вы что думали, фронт на восьмушку посадить! И не кричите, пожалуйста, на меня!


Голос её был строг и ровен, и Митя тотчас умолк. Он не мог спорить с ней. Он смотрел на неё через стол, видел бледность и худобу её щек. Но ни бледность, ни худоба ничего не могли сделать с этим прекрасным лицом, как валенки и замурзанная кацавейка не могли скрыть её статности и прямоты осанки. Время и лишения, казалось, не коснулись её. Это была всё та же Геся, что и шесть лет назад… Та же синеватая чернота волос, гладко уложенных двумя скользящими к прозрачным ушам скатами; тот же чистый лоб и высокая белая шея; те же крупные, несколько резкие черты лица; те же глубоко вырезанные глазницы и прямой с легкой горбинкой нос… Митя опустил глаза и спросил откашливаясь:


- Сергей Федорович что пишет? Как он там живет?


- Да примерно так же, как вы.


- Он в какой сейчас армии?


- В первой, комиссаром дивизии.


- Сюда не наезжает?


- Прошлой осенью приезжал на четыре дня по делам. Теперь не знаю, когда будет. Пишет: «Дай вот Колчака в Тихий океан спихнуть, тогда». А до Тихого океана, знаете, Митя, не так уж близко.


- Да и не так далеко! А вы как тут устроились?


- Я в Петросовете. В здравотделе.


- Много работаете?


- Сколько могу. Я ведь очень связана сейчас… - Геся запнулась, потом быстро протянула руку к Митиному стакану. - Дайте я вам ещё налью!


- Что ж, пожалуй, выпью, - сказал Митя, думая, чем бы таким она могла быть связана. - Из стакана-то, черт знает, как пьется!


- Вот и хорошо. И пейте, если пьется. Мы сейчас ещё чайник согреем.


Геся встала из-за стола и, взяв чайник, подошла с ним к водопроводному крану. В кухне что-то пискнуло и закряхтело. Митя не понял, откуда исходит это странное кряхтенье, но Геся быстро обернулась и с беспокойством взглянула в сторону стоявшего на плите сооружения. Теперь оттуда явственно слышался детский плач. Геся поспешно завернула кран, поставила чайник на буржуйку и подошла к плите. Пальто и одеяло мигом сброшены были на табурет, и Митя увидел большой ящик от комода, новое назначение которого не оставляло теперь сомнений.


Забыв, о Мите, Геся что-то ворошила в ящике и приговаривала над ним. Митя остановившимися глазами следил за её движениями и вдруг услышал её тихий голос: «Хотите посмотреть?»


Митя на цыпочках подошел к плите и увидел маленькое личико и крошечный, совсем круглый в зевоте рот. Геся искоса глянула на Митю, потом ловким движением развернула ребенка. Розовое тельце закопошилось в белой належанной ямке. Геся взяла в руки забавно маленькие ступни и потянула за них.


- Вот какие мы большие! - сказала она с гордостью, и лицо её покрылось румянцем. Она не смотрела на Митю, и он почувствовал себя несчастным.


- Шикарная девица! - сказал он, стараясь быть веселым.


- Конечно, шикарная! - сказала Геся, закутывая девочку в одеяльце.


- Как же её зовут?


- Зовут её Сонькой, по бабушке.


- Софья Сергеевна, - сказал Митя басом. - Софья Сергеевна Новикова. Здорово!


- Здорово, здорово! - повторяла Геся. А теперь вы идите-ка в прихожую, покурите, а мы будем ужинать.


Митя вышел. Геся взяла ребенка на руки, села, к столу, выдвинула из-под него низкую скамеечку, поставила на неё ноги и расстегнула старенькую ситцевую кофточку. Ребенок жадно вцепился в грудь и зачмокал. Геся оправила свободной рукой чепчик на маленькой голове и сказала тихо:


- Ешь, ешь, Софья Сергеевна! Расти большая, счастливая…


Митя стоял в темной прихожей и курил. В доме было тихо. Снова, как на лестнице, всё предстоящее показалось ему нереальным. И когда час спустя он вышел во двор, то был почти уверен, что всё это сон и бред. Как бы в подтверждение этого он нащупал в карманах полушубка хлеб и сахар, но тут же решил, что этот хлеб, незаметно возвращенный Гесей, и есть вещественное доказательство реальности происшедшего. Это её характер. Она остается и в нужде такой, какой была прежде. Впрочем, он не думал об этом «прежде». За эти два часа он ни разу не вспомнил прошлого. Живая Геся заслонила воспоминания о ней.


Он стоял под темной аркой ворот, забыв, зачем пришел сюда. Наконец вспомнил, что должен выйти на улицу, чтобы возвратиться к своему эшелону, и постучал в ворота. Тотчас зазвенели ключи, и давешний паренек распахнул прорезанную в воротах узкую дверку.


- Долго же ты, товарищ! - сказал он, переминаясь от холода с ноги на ногу. - А сам обещал…


- Вот что, - перебил его Митя. - Будь другом, поднимись наверх и отдай в шестнадцатый номер, Новиковой.


Он вытащил из кармана хлеб и сахар и передал привратнику.


- Это после, - сказал паренек нетерпеливо. - Сперва ты обещал.


- Нет, это сейчас, - нахмурился Митя, - а то, что сперва, то после!


Паренек вздохнул.


- Я моментом, - бросил он на лету. - Ты смотри не уйди!


- Ладно! - проворчал Митя и, забыв о пареньке, зашагал прочь. На углу он остановился в раздумье: что-то ещё нужно сделать или вспомнить… Она просила… Ах, да!


«Может быть, ваш полк после Юденича снова вернут к Архангельску, - говорила она, прощаясь. - Может быть… Нет, не может быть, а обязательно… И когда вы возьмете Архангельск, то передайте привет маме, не забудьте же, маме, и Дане, и Илюше, всем, всем, и этому., как его… помните, в больницу привезли… Никишину… ему тоже».


- Ладно! - ответил Митя. - И Никишину… Обязательно…


Он ответил так, но думал о другом. И сейчас он думал о другом. О чём? Он и сам, пожалуй, не смог бы объяснить толком. Вот ворвались в его военные годы эти два часа - словно в одну книгу вклеили случайно листок из другой книги. И что теперь делать с этим другим листком? Вырвать его?


Комиссар Дмитрий Рыбаков поднял к темному ночному небу лицо и почувствовал нежное прикосновение легких снежинок к огрубевшим щекам. Не так ли коснулись его и эти два удивительных часа? Упрямо сведя брови к переносице, он застегнул плотней полушубок, оправил кобуру нагана и зашагал к вокзалу.


Около полуночи он вернулся к эшелону, а под утро вместе с полком выступил по направлению к Пулкову.


Перед самым выступлением он вспомнил о просьбе Геси передать приветы. Он невесело усмехнулся. Дорога его лежала в противоположную сторону от того пути, на котором он мог бы исполнить Гесины поручения. И всё же именно в эти дни Никишин получил первое за пять лет известие о давнем своём друге.

Глава пятая. В ЛЕСАХ

Беглые мудьюжане пробирались на восток, к Пинеге.


Лил дождь - нудный, мелкий, ноги скользили и по щиколотку увязали в размякшей земле.


Позади, впереди, по обе стороны пути лежала пестрая осенняя листва и темнели хмурые ели. Казалось, весь мир был застлан гниющей листвой, буреломом, мхом и уставлен корявыми стволами.


Три дня брела партия, а бор становился всё глуше и глуе, и не было ему ни конца ни краю, и думалось: бреди хоть два века кряду - всё равно никуда не выбредешь.


Дорог и населенных мест беглецы избегали, деревни обходили стороной. Никто не должен был знать направления, взятого ими. Серые арестантские дерюги, черные шапочки, заросшие волосом лица, топоры, винтовки, заостренные еловые колья на плечах - всё это достаточно ясные приметы для всякого встречного. И беглецы брели по бездорожью, ориентируясь по мутному осеннему солнцу, по звездам, по ветвям деревьев, полагаясь на чутье Сивкова.


Он шел передовым. Сзади всех ковылял каторжанин Рюмин, раненный в ногу во время перестрелки с охранниками на острове. Пуля осталась в ноге, рана гноилась. Три дня тащил Рюмин волоком больную ногу сквозь лесные дебри. Он страдал и от раны, и от того, что сильно задерживал всю партию, которая должна была торопиться. Каждый час промедления мог стоить жизни всем тридцати двум. С ненавистью оглядывал Рюмин свою распухшую ногу и, скрипя зубами, волок её через кочки и бурелом.


Дождь не унимался. Беглецы промокли до костей.


В полдень третьего дня они остановились переохнуть и, выбрав под низко нависшими елями сухое местечко, растянулись на земле - измученные, голодные.


Из лесу подтягивались отставшие. Последним приковылял Рюмин. Власов подвинулся, освобождая ему сухое место. Рюмин тяжело опустился на землю.


- Как нога? - спросил Ладухин.


- Ничего, - вяло ответил Рюмин и закусил губы. Нога лежала перед ним безжизненной свинцовой болванкой. Она настолько распухла, что серая парусина арестантских брюк обтягивала её вплотную. Ладухин посмотрел на неё и покачал головой.


- Сменить повязку надо, - сказал он и придвинулся к Рюмину.


- Чего её перевязывать, всё одно… - Рюмин махнул рукой и отвернулся.


Всё же Ладухин принялся за перевязку.


Никишин, лежа неподалеку, видел, как из-под тряпья обнажилась огромная сине-зеленая опухоль. Ладухин подобрал измазанные гноем тряпки и выбросил их. Никишин отдал на бинты свою рубаху. Окончив перевязку, Ладухин подошел к Сивкову и сел рядом.


- Плохо, - сказал Ладухин шепотом. - Антонов огонь. Всю ногу захватило.


На четвертый день пришлось остановиться раньше положенного времени, чтобы дать Рюмину отдохнуть. Но отдых не помог. Когда на следующее утро двинулись в путь, Рюмин даже с помощью двух притавленных к нему товарищей едва двигался. К полудню он лег на землю и дальше идти отказался.


Развели костер. Сварили в единственной на всю партию банке из-под консервов собранные в лесу грибы. Бессолые, горьковатые - они были плохим обедом, их заедали морошкой.


Рюмин уже не вставал. Его положили на носилки, сделанные из жердей и двух курток, и понесли, сменяясь каждые четверть часа. Носилки раскачивались, цеплялись за сучки, бились о стволы. Больной при каждом толчке стонал, стискивал зубы, чтобы не крикнуть от боли, но при новом толчке зубы его сами собой разжимались и сдержанный стон подстегивал обливавшихся потом носильщиков.


Скоро партии пришлось идти по болотистой низине, и тут больному пришлось ещё хуже. На каждой кочке носилки подбрасывало. Рюмин не мог больше терпеть. Он приподнялся, ухватился за край носилок руками и едва слышно выговорил:


- Не могу больше! Оставьте, положите на землю! Дайте умереть спокойно!


Носильщики опустили ношу. Один из них побежал за Ладухиным. Все собрались вокруг носилок.


Но что они могли придумать? Всем было ясно: сам Рюмин идти не мог, нести его дальше - невозможно. Да и не было уже никакого смысла нести. Опухоль поднималась по ноге всё выше, гангрена въедалась в тело, и всё же никто не мог произнести приговора товарищу. И невольно все поглядели на своих вожаков.


Тогда Власов, подняв плечи, сказал отрывисто:


- Что ж… Оставить придется, видно…


Голос его дрогнул. Он повернулся и углубился в лес. Остальные, не сговариваясь, молча пошли следом за ним. Они собирали грибы, морошку, рубили жерди, ельник. Через час возле чуточного ручейка поставлен был шалаш.


Рюмина положили на высокую постель из мягкого мха, рядом с ним свалили гору хвороста, грибы, морошку, спички, топор, две рубахи на бинты. Все собрались у входа в шалаш. Никишин стоял, держась рукой за жердь, на которой укреплена была крыша. Он вспомнил Шахова, Ларионова, Стуклю, Адвоката, Батурина, которого своими руками положил в землю. Теперь даже этой последней услуги не может он оказать товарищу… С каким наслаждением вернулся бы он сейчас на остров, чтобы задушить Судакова, Прокофьева, Шестерку… всех.


Медленно и равнодушно катится по небу солнце. Легкий осенний денек. Пора двигаться в путь. Но они не могут отойти от шалаша. И снова глаза их обращаются к Власову.


Он выходит вперед и говорит глухо:


- Прощай, товарищ!


И протягивает руку.


Рюмин берет эту руку в свои. Лицо его спокойно, светло.


- Идите, идите, - говорит он с одушевлением. - Идите! Мне тут хорошо. Недолго уж…


Он лежит на высокой горке мха и пожимает протянутые руки:


- Прощайте…


- Прощай и ты…


Они уходят в лес и долго оглядываются на одинокий маленький шалаш. Зеленая крыша его темнеет. Густые ели закрывают её. Серенькая юркая пичуга метнулась меж ветвей, взвилась над вершинами елей и глянула быстрым круглым глазом вниз.


Там двигался молчаливый караван.


Пять минут назад их было тридцать два. Теперь их - тридцать один.

Глава шестая. ОСТАЛОСЬ ТРИДЦАТЬ

Сивков хмурился и чертыхался. На привалах, в то время как остальные отдыхали, он уходил в сторону, бродил вокруг лагеря, влезал на деревья и что-то высматривал, озабоченно ворча себе под нос. Спустя несколько дней выяснилось, что партия уклонилась к югу и попала в Часовенскую волость.


Сивкова бранили на все корки. Он отмалчивался. В дремучих северных дебрях заблудиться было нехитро. Но хоть и ненадежен оказался проводник, лучшего сейчас не было.


Молча повернула партия на восток и снова побрела по нескончаемому глухому бору. Никто не знал, сколько ещё придется брести и добредут ли все до конца. Мысли притупились. Шли опустив головы к земле и высматривая, не мелькнет ли где-нибудь на поляне гриб или ягода. Вечером собранные в пути грибы, за неимением посуды, подпекали на углях костра или в золе и проглатывали полусырыми, без соли и хлеба.


Так брели беглецы, пока не вышли к какой-то быстрой речушке. По берегу стлались широкие, заливные луга. Пробираясь по луговым закраинам, наткнулись на стога неубранного сена. Это была примета близкого жилья, сильно взволновавшая всех… И беспокойно и радостно было думать о близких избах, о ночлеге… Загнанные в лесные трущобы, отбившиеся от всего живого, беглецы жадно и страстно потянулись к человеческому очагу. Встань сейчас перед ними, вместо стогов, дымящиеся избы, они, забыв всякие запреты, кинулись бы к ним…


Ладухин отвел партию в лес и выслал разведку. Спустя час разведчики вернулись и рассказали, что за поворотом реки у курной избушки видели человека и лошадь. Избушка стоит, видимо, на дальнем от деревни сенокосе, никакого жилья версты на три не видно.


Случай был слишком благоприятным, чтобы упускать его. Плутать дальше наугад означало губить людей. Надо было поговорить с этим человеком у реки, разузнать у него путь на Пинегу и, если можно, раздобыть съестного.


Ладухин, Сивков и Никишин вскинули на плечи винтовки, взяли топор и, пройдя вдоль лесной опушки до речной излучины, увидели вдалеке на пожне, возле невысокого стога, два темных пятна.


Подобравшись поближе, они увидели, что человек стар, мал ростом, одежда на нем ветхая. Он суетился подле сенного воза, охаживая тощую лошаденку, что-то прилаживая к сбруе.


Пожни были голы, пришлось лечь и пробираться к берегу ползком. Скоро и куртки и штаны намокли от луговой сырости, но мудьюжане не обращали на это внимания. Они ползли, припав к земле и не спуская глаз с копошившегося возле стога человека.


Неподалеку от избы они разделились. Один остался на месте, двое других поползли вправо и влево, окружая старика и отрезая ему путь к отступлению; Потом все разом вскочили и приблизились к нему вплотную.


Старик оказался не из робких и сразу опознал их.


- Что хотите со мной делайте, - сказал он, мотая седой бородкой, - а я знаю, кто вы такие есть.


- Откуда же ты знаешь? - спросил Ладухин, беря лошадь под уздцы.


- Да уж видать по всему - и по одежде. - Он придвинулся вплотную к Никишину и торопливо зашептал: - Про вас приказ есть срочный, чтобы задерживать, где объявитесь, и за каждого по пятьдесят тысяч рублей объявлено! Но только вы меня не опасайтесь. Мне эти деньги силой в руки не сунешь. Мы от веку христопродавцами не были, и впредь - оборони бог. Кто это и выдумал, тьфу ты, прости господи, человечьей душой на деньги торговать.


Он плюнул себе под ноги и вытер рот. Ладухин тем временем выпряг лошаденку и сказал деловито:


- Вот что, дед! Ты на нас не серчай. Худого мы ничего не сделаем, только дело у нас такое, что придется тебя на время взять ко всей нашей компании.


Они увели старика, назвавшегося Рекиным, в лес и, окружив всей партией, принялись расспрашивать. Старик рассказал всё, что он знал о положении на фронте и расположении белых застав. От него же узнали, что партия находится близ деревни Лодьмы и что речушка, на которой его взяли, тоже зовется Лодьмой.


Услышав это название, Сивков заметно повеселел и принялся расспрашивать старика о дороге к Лодьм-озеру. Старик тотчас вызвался вывести партию на тропку, ведущую к озеру. Сивков, тряхнув незаряженной винтовкой, сказал строго:


- Ладно! Веди! Только смотри, Рекин, если выведешь неверно, не обессудь: патрон на тебя извести придется!


Партия двинулась в путь и скоро вышла на тропинку. Проводник стал к востоку лицом и махнул рукой:


- Теперь так и валите! Тропка до самого озера доведет!


- Знаю! - сказал Сивков уверенно, чтобы показать, что ему места эти ведомы и что обмануть его нельзя.


- Ну и ладно! - кивнул старик. - А мне дозвольте назад идти. У меня сено не свезено.


Старика отпустили. Он пошел своей дорогой, партия зашагала по тропинке.


- Не подведет старик? - спросил Власов, шагая рядом с Сивковым.


- Пытал я его всю дорогу, агитировал, - сказал Сивков, - а что из этой агитации вышло - черт его знает. В душу человека не влезешь!


- Ладно! Поживем - увидим, - сказал Ладухин. - Выйдем к озеру - значит, всё в порядке.


Тропинка шла ровной стежкой по новой просеке. После болотных кочек и лесной чащобы дорога была легкой. Люди приободрились и шли ходко.


Вскоре просека и в самом деле вывела к Лодьм-озеру, - Рекин не обманул. На берегу озера стояли избушки. Ладухин и Никишин осторожно обшарили их, думая найти съестное, но, кроме полпуда соли да кинутых за ненадобностью старых ведер, ничего не нашли. Впрочем, и это была находка немаловажная. Всем до того опротивели бессолые, полусырые грибы, что первый суп, сваренный в ведрах, был праздником.


Случилась у озера и горькая потеря. Бездорожье и грибы доконали одного из товарищей. Полуживой, истерзанный, он отказался идти дальше. Его оставили за озером, устроив как могли в ветхой избушке. Осталось их теперь ровно тридцать.

Глава седьмая. ГОЛОС ДРУГА

Лист падал всё гуще. Ночи стали длинней и холодней.


Беглецы спали вповалку, плотно прижавшись друг к другу. Всё, что они имели, даже тепло собственного тела, было общим.


Наутро они поднимались и, расправляя онемевшие суставы, шли дальше. Первые версты были мучительны, потом ноги двигались уже сами собой, и людям казалось, что всю остальную жизнь так вот и придется брести по нескончаемым лесным чащобам, по сырым луговинам и тряским болотам.


Два дня пробирались берегом речушки Сотки. Потом разобрали по бревну охотничью избушку, навязали плотов и пошли на них вниз по реке. Вскоре оставили реку и снова пошли своим ходом, рассчитывая, что до Пинеги осталось не так уж много.


На одиннадцатый день партия вошла в зыбучие болота и едва не погибла. Земля колыхалась, шипела, жадно чавкала, тянула вниз. Сначала они с трудом вытягивали ноги из ржавой трясины, а потом и вовсе завязли. Они цеплялись друг за друга и за редкие кочки и всё ползли вперед тридцатиглавым пресмыкающимся. И земля выпустила их. Они вырвались из неё и, задыхающиеся, обессиленные, залитые по горло грязью, упали на жесткий дерн.


С ними случались странные вещи. Однажды они целый день кружили вокруг своего лагеря, несколько раз выходя к остаткам своего потухшего костра… Глаза слабели, сознание мутилось, ориентироваться было всё трудней. Они темнели от злобы и бессилия, набрасывались с бранью друг на друга - и снова шли.


В конце концов они разделились на две партии и разошлись в разные стороны. Одной партией руководил Сивков, другой Ладухин. Никишин остался с Ладухиным.


В их партии было тринадцать человек.


Они шли на восток. Обувь расползлась. Идти становилось всё трудней, и за озером Келдой их осталось одиннадцать.


Грибов уже не было. Земля становилась холодной и колючей. Стертые ноги гноились. Всё чаще хотелось отдохнуть, и всё трудней было подыматься с привалов. Случалось, что кто-нибудь, обессилев и потеряв надежду когда-нибудь дойти до конца пути, вовсе не хотел вставать. Никишин и Ладухин поднимали его силой и гнали вперед.


Караван теней двигался всё дальше и дальше. И когда последний из них потерял веру в то, что существует конец, цель пути, и город, и река, которые зовутся Пинегой, они оказались на берегу этой самой Пинеги.


Они остановились пошатываясь на берегу и смотрели на тихие воды. Но это ещё не был конец. Там, за рекой, красные, но здесь, по эту сторону, белые, и за всё время пути беглецы никогда не были в большей опасности, чем теперь. Они вступили в полосу фронта, каждый неосторожный шаг мог привести их в лапы врага. Среди них был один пинежанин, хорошо знавший эти места. Он повел их вверх по реке к городу, надеясь там ночью захватить лодки для переправы, и под вечер вывел их на тракт.


Тут неожиданно наскакал на них белый ординарец. Обе стороны были одинаково напуганы встречей. Ординарец припустил вскачь к городу, беглецы повернули в противоположную сторону. Они быстро перешли широкий луг, на котором паслась стреноженная лошадь, и укрылись в лесу.


Спустя час над городом поднялось синеватое жало прожектора и опустилось на росистый луг. Лошадь, пугливо зафыркав, заскакала на спутанных веревкой ногах.


Вдалеке ударило орудие, потом второе, над лугом взметнулись столбы земли и клочья конского мяса.


Партия отошла по болотам назад.


Теперь, когда город знал о беглых, пришлось отказаться от мысли достать лодки.


Весь следующий день партия укрывалась в лесу, а ночью опять вышла к реке и, придерживаясь берега, побрела в обратном направлении. К утру подошли к какой-то речке, впадавшей в Пинегу. По воде плыл стылый ледок, за речкой виднелась деревня.


После короткого совещания решили попытаться достать лодку в деревне. Послали разведку. Она вернулась, напоровшись на заставу белых. Вечером партия ещё раз убедилась в том, что в деревне враги. Когда беглецы стали валить сухостой для костра, белые услыхав треск, открыли по лесу огонь.


Ночь провели без сна, стуча зубами от холода, но, несмотря на это, не разводя костра. Положение становилось угрожающим. Они без конца кружили по лесам, снова и снова возвращаясь к реке в поисках переправы и снова уходили в лес.


Только дважды в эти мучительные дни случились удачи. В первый раз это было на широкой лесной тропе. Она была наезжена. Должно быть, по ней часто шли отряды и обозы, в пути они, случалось, теряли обоймы патронов. Первая же найденная обойма окрылила партию. Разделившись на группы, стали обшаривать тропу вдоль и поперек и подобрали изрядное количество патронов. Винтовки перестали быть бесполезным грузом: они становились оружием.


Вторая находка была ещё радостней и удивительней. Это был небольшой свеженасыпанный холмик с красным флажком на вершине. Сперва беглецы подумали, что это могила безвестного партизана. Но холмик имел правильную округлую форму. Это была вешка, знак, указание на место.


Власов решительно копнул топором землю, врубился в неё. Под землей лежали хлеб и махорка.


Кто положил их туда? Они не знали, что побег с Мудьюга был ведом не только белым, но и красным. Они не знали, что партизаны на Пинеге выслали тайком в тыл врага разведку навстречу возможному пути каторжан и устроили для них этот маленький продовольственный склад.


Беглецы не знали имен своих друзей, но это было неважно. Важно было то, что друзья были и что они думали о затерянных в лесах товарищах. Этот красный флажок на вершине маленького холмика придал им небывалые силы. Никогда хлеб не был так вкусен, и никакой другой табак не был слаще, душистей найденной махорки.


Они взяли флажок с собой. Теперь у них было знамя, были друзья, а в магазинах винтовок патроны. Теперь это была не партия лесных бродяг, а боевой отряд.


Всё теперь должно было пойти иначе.


И всё пошло иначе. Под вечер они снова пробрались к реке и, притаясь в прибрежных кустах, увидели за рекой людей. Они оглядели их и, вздрогнув, переглянулись.


За рекой стояли красные.


Они ждали этой минуты сорок дней, все эти дни они думали о том, что вот так, как сейчас, встанут где-нибудь на береговом угоре и увидят своих, и всё же, когда в самом деле так случилось, они не поверили глазам своим.


Они хотели кинуться к воде, махать руками и кидать в воздух черные арестантские шапочки, и кричать на весь берег. Но белые были так же близко, как и красные. Осторожный Власов укрыл всех в кустах и приказал сидеть тишком и не подавать голоса. Тем временем Ладухин и Никишин спустились к воде и молча принялись махать руками людям, стоявшим на противоположном берегу.


И вот от противоположного берега отплыла лодка. В ней сидели красноармейцы, и меж колен их поблескивал пулемет.


Никишин не помнил, как он садился в лодку, как ступил на заветный берег Пинеги, где расположены были красные части, как обнимался с бородатыми красноармейцами и угощался их махоркой, как подошла сивковская партия и переправилась следом за ладухинской, как их всех на руках отнесли в походный госпиталь, вымыли и уложили в чистые постели.


Они спали тридцать часов, и всё это время во всех палатах госпиталя люди ходили на цыпочках. За ними ухаживали как за детьми, и они быстро набирались сил.


Никишин уже на четвертый день ушел из госпиталя и разыскал комиссара принявшей беглецов части.


- Ну как? - спросил комиссар, широко улыбаясь ему навстречу. - Отдышался?


- Отдышался, - ответил Никишин. - Давайте винтовку, товарищ!


- Винтовку? - спросил комиссар задумчиво. - Винтовку мы дадим. Только есть у вашей компании и другое оружие, и его тоже надо в ход сейчас пускать.


- Другое? - удивился Никишин. - Какое же у нас другое оружие?


- А такое, - сказал комиссар, - что мы соберем митинг, а вы попросту расскажете нашим красноармейцам и населению, особенно населению, какое вам было сладкое житье у белых. Большое дело сделаете!


Никишин с недоверием оглядел комиссара, но на митинге, глядя на лица слушателей, понял, что комиссар прав. И вовсе не будучи силен в политических вопросах, он стал сильным политическим работником.


Их вытребовали на другие участки фронта. Скоро Никишин с двумя товарищами уехал в Шенкурск.


Там скрестилась его судьба с судьбами былых его друзей.


Перед митингом в одной из частей он сидел в полковой канцелярии. Стол, за который его усадили, был застлан газетой. Это была «Наша война», издававшаяся политотделом Шестой армии. Номер был старый, пожелтевший на сгибах, весь в чернильных пятнах и сильно обтрепанный по краям.


Никишин, о чем-то разговаривая с сидевшим против него товарищем, скользил взглядом по газетным строкам и вдруг наткнулся на знакомую фамилию. Тремя строками ниже она повторилась. Он стал читать внимательнее… Ситников… Павел… Что за черт! Он взглянул на обведенный черной рамкой заголовок «Памяти героя», прочел подпись под заметкой: «Комиссар Д. Рыбаков» и, не веря себе, дважды перечел заметку. Это был некролог, написанный Митей после смерти Ситникова и напечатанный в одном из февральских номеров «Нашей войны».


Кто-то ходил по канцелярии, кто-то заговаривал с Никишиным. Он ничего не видел, и не слышал. Перед глазами его, заслоняя всё окружающее, стоял маленький Ситников; Митя Рыбаков, взяв Никишина за руку, провел его сквозь строй дней ситниковской жизни. Друзья снова входили в его жизнь - живые и мертвые. Сердце заныло… Ни на одном митинге раньше он не выступал с такой горячностью и слова его не звучали с такой силой, как сегодня.


Вечером он написал в редакцию «Нашей войны» письмо с просьбой сообщить адрес комиссара Дмитрия Рыбакова. Такое же письмо он отправил в штаб армии в Вологду, а спустя две недели выехал в Вологду сам.


Он принялся за розыски. Он вспомнил былые споры с Рыбаковым, - они кончились, их разрешила жизнь, и помимо его, Никишина, воли. Но дружба… дружба, может быть, только начиналась,


Последние сведения, которые удалось ему получить, относились к отправке Мити с полком под Петроград. Эти сведения помогли раздобыть Никишину новые его друзья. Их было много, и они были всюду, куда ни попадал Никишин. Но Мити Рыбакова среди них не было.


В декабре Никишин получил командировку в Петроград. А на другой день после отъезда из Вологды Никишина Митя возвратился с полком в Вологду.


Ещё через день его полк был отправлен под Плесецкую. О розысках Никишина Митя ничего не знал.

Глава восьмая. НАЧАЛО КОНЦА

Новый, тысяча девятьсот двадцатый год Митя встречал опять на Северном фронте. Его полк, возвратившийся в декабре девятнадцатого года от границ Эстонии, был переброшен на онежский участок. Дни выдались спокойные, с осенней распутицей наступление белых осеклось. Взятие в октябре Плесецкой и ближайших к ней разъездов было последним их успехом. К зиме красные укрепились на занятых позициях. Подходили с других фронтов свежие части, пополнялись старые, в батальоне у Мити было до пятисот человек, и стоял он в двух деревнях недалеко от лесных позиций красных. Белые активности не проявляли; красные, готовясь к генеральному наступлению, не беспокоили их.


Январь двадцатого года был для Мити, как и для всех его окружающих, предвестником будущего мира. Фронт ещё держался и казался устойчивым, наступление ещё только подготовлялось, но мир уже просачивался в войсковое становище и незаметно входил в быт.


Одиннадцатого января поутру пришел к Мите молодой красноармеец Голиков и отрапортовал:


- Так что, товарищ комиссар, есть красная свадьба, давай, пожалуйста, без отказу на свадьбу!


- На свадьбу? - переспросил Митя. - Ну что ж, можно и на свадьбу. Кто это там, в деревне, женится?


Голиков смутился:


- Я лично женюсь, товарищ комиссар!


- Лично! - рассмеялся Митя. - Скажи пожалуйста!…


Он потер переносицу и сказал сердито:


- Выбрал, чертушка, время жениться!


- Время настоящее, - откашлявшись, сказал Голиков. - У нас завсегда в это время свадьбы играют.


- Играют… - насупился Митя. - А потом, как сыграешь, нас и перебросят куда-нибудь, а то и в наступление пойдем. Куда тогда с женой-то? В сумку походную, что ли, положишь?


- Зачем в сумку, - обиделся Голиков. - Дома посидит солдаткой, - не первая. А белых к ногтю прижмем, тогда и домой можно. В чём дело?


- Так! - сказал Митя и вдруг рассмеялся. - А невеста хорошая?


- Ничего, подходящая!


- Ну, раз подходящая, тогда валяй! Твое дело хозяйское, тебе видней. Приду.


В этом же месяце сыграли ещё две свадьбы. С одним из женихов Митя ездил в исполком расписываться в качестве свидетеля. Мирный быт как-то незаметно врастал в войну, становился как бы вестником нового положения республики. Митя частенько сталкивался с красноармейцами, везущими на мельницу крестьянское зерно, а то замечал на пороге подновляемого овина зеленую гимнастерку и блеск топора, обтесывающего новые ворота. Прислушиваясь к мирному звону топора, он в то же время видел, как на фронт - раскатанной дорогой вдоль главного порядка изб - идут воинские обозы и пушки…


Батальон женил своих бойцов, ставил спектакли, но в то же время проводил воинские ученья. Приходили частые сообщения о перебежчиках из белых полков, число их с каждым днем росло, с каждым днем всё настойчивее говорили о предстоящем наступлении, и наконец в ночь с третьего на четвертое февраля оно началось.


Первым ударил на белых 480-й финский полк, стоявший на Двине. В полночь он выступил от приречной деревни Почтовской, имея задание взять позиции белых у реки Шипилихи, затем сильно укрепленное село Николы, лежащее на пути к Архангельску. Окопы Шипилихи были взяты четвертого февраля. Девятого февраля красные с криком «Даешь Архангельск!» ворвались в село. Это яростное «Даёшь Архангельск!» раскатилось по всему фронту. На железной дороге красные ударили в сторону станции Плесецкой, отобранной белыми в осеннем наступлении девятнадцатого года.


Одновременно с этим лобовым ударом по железной дороге 154-й полк ударил по Плесецкой с фланга, со стороны Петроградского тракта. На тракте, прикрывая подступы к Плесецкой, стоял лучший полк белых - 3-й Северный. Однако и он принужден был отступить. Подпольная коммунистическая ячейка подняла в полку восстание. Батальоны 154-го и 155-го советских полков заняли открытый полком участок фронта, кинулись на позиции белых у деревни Дениславье и, отбив их, отрезали этим онежский участок фронта белых от железнодорожного. Вслед за этим дениславская и железнодорожная группы красных соединились и вместе ударили на Плесецкую.


В тот же день батальон Мити получил приказание идти с запада к Плесецкой и к ночи выступил в поход. Полдеревни высыпало провожать первую роту батальона, с которой уходил Митя. Вторая рота выступала из соседней деревни с песнями.


Стояла ясная морозная ночь. Ущербленный слева месяц висел над черными соснами, вскинутыми вдалеке на невысокий пригорок.


- На Архангельск, значит, братки? - спросил у околицы высокий старик.


- На Архангельск! - ответил Митя громко и отчетливо, так, что вся рота услышала его.


- Ну, давай бог! - сказал старик строго и, что-то невнятно пошептав, украдкой перекрестил проходящую мимо него колонну.


Она вышла в поле и скоро поднялась на поросший сосняком бугор, тот самый, что чернел издали, когда выходили из деревни. Месяц ушел вперед, а сосны, казавшиеся от околицы черными, нежно отливали матовым серебром.


Вскоре до колонны донесся отдаленный орудийный гул. Батальон подходил к артиллерийским позициям. Где-то вверху, не то на сосне, не то на какой-то вышке, кричали:


- Эй, легкая, слышишь, легкая!… Первое орудие, огонь!


Раскатились редкие, вязкие удары.


- Тяжелая садит! - весело сказал Голиков, час назад грустно расставшийся с молодой женой. - Давай, давай, тяжелая!


Спустя десять минут он уже забыл о «тяжелой» и, жадно прислушиваясь к частым пятикратным ударам на недалекой лесной опушке, толкал в бок соседа:


- Маклинка!… Слыхал, маклинка? Значит, тут и позиция. Они на дальнюю дистанцию не могут.


И действительно, вскоре можно было расслышать короткие очереди автоматов и чокающие частые удары минометов. В деревне, лежащей близ позиции, было шумно и людно, Подходили новые части, скакали ординарцы, тарахтели зарядные ящики; пробегавший мимо батальона телеграфист крикнул: «Матвеевку взяли» - и скрылся в штабной избе. Все были возбуждены, отовсюду шли известия об успехе наступления, о взятых позициях, о сдавшихся белых полках.


Фронт трещал по всем швам, разрываемый острым клином, врезающимся по железной дороге.


Догоняя быстро уходящую к Архангельску вершину клина, батальон Мити сделал трехдневный переход по левому берегу реки Онеги, ведя непрерывные бои и гоня неприятеля перед собой. Отходя, белые свирепо огрызались. Наряду с восставшими и переходящими к красным полкам были и такие, что дрались с отчаянным упорством. Особенно жестоко дралась отборная волчья сотня, пополненная кулацкой частью третьего полка, отколовшейся от рот, перешедших на сторону красных. В этом последнем натиске, опрокинувшем фронт, Шестая армия потеряла две с половиной тысячи бойцов.


После трехдневных боев Митя вступил в занятое красными Дениславье, а ещё через день со своим батальоном вышел на железную дорогу к станции Плесецкой. Уходя, белые подожгли её, взорвали водокачку. Ночь бойцы провели на морозе, бродя среди пожарища и спасая от огня все что можно, а на рассвете двинулись по железной дороге к Архангельску.

Глава девятая. ИЗГНАНИЕ

Первого января тысяча девятьсот двадцатого года генерал Миллер обратился к войскам с новогодним приказом. «С гордостью вы можете оглянуться на пройденный путь, - писал главнокомандующий своим солдатам и тут же патетически восклицал: - Тысяча девятьсот двадцатый год должен увидеть изгнание большевистских вожаков из России».


Тон приказа был чрезвычайно приподнятый, тем не менее он мало обнадеживал.


Расчеты на успехи белогвардейских армий на юге, западе и востоке России, от которых зависела судьба архангельской белогвардейщины, катастрофически провалились.


Именно в эти январские дни Колчак уже сложил свои полномочия «верховного правителя» России и тайком пробирался к Тихому океану; Деникин был разгромлен и отброшен от Орла на семьсот верст, к самому Азовскому морю; Юденич загнан за границы республики, и армия его расформирована.


По совести говоря, особой гордости от огляда «пройденного пути» белые испытывать не могли, а обещанное изгнание большевиков не могло состояться. Генералу Миллеру пора было самому собираться в изгнание, к чему он потихоньку и готовился, ибо предоставленное своим силам белогвардейское движение на Севере не имело никаких перспектив.


Осенью девятнадцатого года его спасли Деникин и Юденич, оттянувшие на свои фронты части красных. Теперь происходил процесс обратный. Полки возвращались. К ним присоединялись новые части, освобожденные с других фронтов. Миллеровщина заколебалась под двойным ударом красных полков на фронте и своих собственных в тылу. Последнее обстоятельство было особенно обезнадеживающим, оно выбивало из-под Миллера последнюю его опору - войска.


Постоянные волнения и забастовки рабочих, требующих то отмены смертной казни и военно-полевых судов, то ухода интервентов, то восстановления сношений с Советской Россией, почитались явлением естественным, но повернутый от фронта в тыл армейский штык был симптомом грозной и непосредственной опасности. И началось это не в двадцатом году, а почти с первых дней владычества белых на Севере.


Уже в июле восемнадцатого года, когда интервенты, не успев захватить Архангельска, владели только Мурманом, вспыхнуло восстание моряков на броненосце «Чесма», требовавших восстановления сношений с Советской Россией.


В декабре того же года гром ударил в самом Архангельске. Запасной Архангелогородский полк отказался идти на фронт, восстал, и понадобились английские пулеметы и расстрел тринадцати солдат, чтобы принудить полк к повиновению.


Весной девятнадцатого года один за другим подняли мятеж так называемый Славяно-британский легион под Холмогорами и части, стоящие на Пинеге. В ночь на восьмое июля восстал Дайеровский батальон, почитавшийся самой надежной белогвардейской частью и имевший английских офицеров. Часть батальона, перебив офицеров, ушла к красным, часть рассеялась, часть была уничтожена карательным отрядом.


Не прошло и недели после этого, как на железнодорожном участке, сдав красным несколько блокгаузов, восстал и сделал попытку открыть фронт Шестой северный полк, из которого шестьдесят человек ушло к красным.


Почти одновременно разыгрались волнения в Седьмом северном полку, а ещё через неделю стоявший на Онежском направлении Пятый северный полк разоружил офицеров, захватил штаб полка (вместе с полковником), занял и передал противнику Онегу и после горячих схваток с усмирительной экспедицией полковника Данилова ушел к красным.


Осенью этого же года один за другим восстали Первый Мурманский полк, запасной Архангелогородский батальон и другие части.


Наконец в феврале двадцатого года прокатилась волна восстаний, начатая Третьим северным полком - красой и гордостью белого воинства, только недавно усмирявшим восстание в Четвертом северном полку.


Вслед за Третьим полком поднялся Седьмой полк, а через три дня - и Шестой полк. Восстание захватило артиллерийские части и. бронепоезда, перекинулось на другие участки - на Двину, на Пинегу и даже на Печору. Фронт разваливался. Красные части со всех сторон неудержимо надвигались на Архангельск.


Попытки эсеров, мелкой буржуазии и земского собрания, возобновленной ими игрой в демократию спасти военную диктатуру Миллера ни к чему привести не могли. Корень подгнил, и вершина обрушилась с молниеносной быстротой. Четырнадцатого февраля земцы ещё хлопотали о новом эсеровском правительстве, шестнадцатого февраля генерал Миллер публично заявил, что «военное положение ничего угрожающего не представляет», а восемнадцатого переселился на ледокол «Минин», собираясь в дальний и невеселый путь. Несколько месяцев назад, во время эвакуации американцев, а потом и англичан, он мог ещё думать о стратегическом отходе и строить планы о переброске Северной армии (или хотя бы части её) на другие фронты - к Деникину, например. Сейчас ни о каком отходе, ни о чём другом, кроме бегства, думать он уже не мог. Ни одного солдата у него не было. Горсточка офицеров, архангельских купцов и промышленников - вот всё, что вместе с ним бежало из Архангельска.


Это был конец, бесславный, горький…


…Год назад на архангельских улицах появился прибывший из-за границы румяный бравый генерал. Его встречали как спасителя, ему устраивали парады и приемы. Он носил пышные золоченые эполеты и аккуратно подстриженную бородку. Он командовал армией, сносился с иностранными послами. Счастье улыбалось ему. Он протягивал правую руку Юденичу и левую Колчаку. Красные задыхались в этом могучем охвате. Генерал Гайда, идущий с колчаковского правого фланга на соединение с Миллером, телеграфировал: «Предполагаю взять Вятку пятнадцатого, прошу приготовить к этому времени двести тысяч комплектов обмундирования и двести тысяч винтовок». Железное кольцо смыкалось вокруг большевиков. Всё было так хорошо, и вот всё рушилось. И ничего уже нет - никакого кольца нет, власти нет, солдат нет - всего, всего лишили его большевики. Где-то совсем близко ударила пушка. Генерал перестал метаться по каюте. Он прислушался. Должно быть, погоня… Кто-то промчался, гремя шпорами по трапу. Кто-то постучал нервно и торопливо в дверь каюты. Кто-то крикнул срывающимся голосом: «Ваше превосходительство!» Потом: «Господин генерал!» Спустя две секунды: «Евгений Карлович!»


Он не откликнулся… Не все ли ему равно, что там случилось? Пусть отстреливаются, пусть делают, что им угодно… Он махнул рукой и заплакал, уткнувшись мокрыми, обвислыми усами в рукава шинели. Вся жизнь была позади. Впереди - унылое изгнание. Дряхлый, никому не нужный старик одиноко плакал в душной каюте ледокола, который убегал к берегам Норвегии.

Глава десятая. УТРО НОВОГО ДНЯ

Красков сидел на диване, положив ногу на ногу. Беглая усмешка играла на его тонких губах. Чуть прищуренные глаза с ленивым любопытством следили за расхаживающим по комнате Боровским. Боровский был небрит, без френча. Нижняя рубашка, небрежно запущенная в галифе, была не первой свежести. Он казался постаревшим и опустившимся. Комната, подобно хозяину, выглядела неприбранной и взъерошенной - всюду валялись объедки и бумажный сор. На полу у буфета стоял раскрытый саквояж. Возле него на низкой скамеечке сидела Оленька с неподвижным, застывшим лицом. Она зябко куталась в клетчатый шерстяной платок.


Боровский только вчера приехал с фронта. Друзья, на попечение которых оставлена была квартира, видимо, и раньше не слишком о ней заботились, а в последние дни им и вовсе было не до того.


- Скоты, - ворчал Боровский, пряча руки в карманы галифе, - не могли хоть печку истопить!


- Друг мой, - откликнулся Красков, протягивая руку к стоящей на столе бутылке коньку, - не стоит огорчаться столь презренной житейской мелочью. В конце концов, что такое печка, топленная или нетопленная, в сравнении с вечностью; тем паче что в комнате этой тебе назначено судьбой пребывать всего-навсего несколько часов.


- Всё равно! - упрямо замотал головой Боровский. - Всё равно скоты, принципиально!


- Принципиально, дорогой мой, все мы скоты…


- Сволочи, - проворчал со злобой Боровский, не слушая Краскова, - и трусы! Разбежались, как только запахло паленым.


- Не осуждай их, поручик, запах в самом деле не из приятных, и, насколько я понимаю, ты собираешься последовать их благому примеру.


- Собираюсь, собираюсь! - огрызнулся Боровский. - Что я ещё могу сделать, умник? Главнокомандующий смотался на ледокол, фронт разваливается. Дорогие товарищи разложили его до того, что мне пришлось убегать от своих же собственных солдат, ты это понимаешь - не от большевиков, а от собственных солдат!


- Следовательно, от тех же большевиков, которые, как ты говоришь, разложили солдат. Ну что ж, Ахиллес тоже убегал от Гектора, и это считалось доблестью. Ты проявил эту доблесть в размерах, диктуемых благоразумием, наравне со всем доблестным офицерством. Выпьем за благоразумие, показывающее пятки, и успокоимся. За благоразумие - и за неуспех! Что? Почему за неуспех? Это, друг мой, симпатическая магия. Целых полтора годы мы пили за успех, и, так сказать, без всякого успеха. Попробуем наоборот. Может быть, лучше получится!


- Поздно! - бросил Боровский угрюмо. - Поздно! Всё идёт к черту!


- Уже пошло, дружище, как и следовало, впрочем, ожидать. Не обольщайся, пожалуйста, и ты избегнешь разочарований. Не правда ли, Оленька?


- Правда! - сказала Оленька, печально улыбнувшись. - Не обольщайся и избегнешь разочарований. Правда! Вы настоящий философ!


- Чепуха! - буркнул Боровский, останавливаясь перед столом и наливая себе коньяку. - Чепуха! Таких философов надо вешать на первой осине!


- Не огорчайся! - засмеялся Красков. - Может быть, ещё повесят, да, кстати, и тебя прихватят. Мы ведь ещё не в Англии, а у себя дома.


- Дома… - повторил Боровский, выпивая одну за другой две рюмки и с угрюмой тоской оглядывая окружающее. - Я тоже думал, что я дома. Но оказалось, что я жил в чужом доме и даже по фальшивому паспорту.


- Этот дом был всегда чужим, - сказал Красков, закуривая и откидываясь на спинку дивана.


- Не дом, - хрипло выговорил Боровский, смахивая на пол стакан. - Я не о доме, Россия… Вся Россия чужая. А я - сволочь, я - отребье, которое выкидывают за порог, как нашкодившего щенка. Ты понимаешь? - Боровский с силой ударил себя в грудь и опустил подергивающееся лицо.


- Понимаю, - кивнул Красков с невозмутимым спокойствием. - И я дам тебе прекрасный совет, как вести себя в этих случаях. - Красков стряхнул длинным ногтем пепел с сигареты и продолжал: - Так вот. Во-первых, не бей посуды, - это глупо. Во-вторых, не бей себя в грудь, - это пошло. В-третьих, поторопись со сборами, - этого требует вышеупомянутая доблесть благоразумия. А в-четвертых… в-четвертых, я всегда подозревал, что история будет делаться без твоего благосклонного участия, и это к лучшему - во всяком случае для истории, да и для тебя тоже. Не правда ли, Оленька?


- Правда! - сказала Оленька грустно. - Правда! Ну, я пойду.


Она поднялась со скамеечки и рассеянным движением оправила помятое платье.


- Постой, - обернулся Боровский. - Что я хотел сказать… - Он потер лоб красивой большой рукой. - Да! Не бери с собой много барахла. И скорей возвращайся. Надо грузиться на ледокол.


Оленька покачала головой и сказала тихо:


- Я никуда грузиться не буду. И вообще никуда уезжать не собираюсь.


Боровский удивленно поднял брови и, досадливо закусив губу, решительно шагнул к Оленьке, желая, видимо, взять её за руку и что-то сказать. Но Оленька подняла руку, словно отстраняясь от него и от того, что он хотел сказать.


- Чужой… - выговорила она, и это слово перехватило ей дыхание. - Чужой… Ты сам сказал… Вы все чужие… И все вы вокруг исковеркали… исковеркали всех… И я…


Глаза Оленьки были широко открыты. Она стояла посреди комнаты, глядя мимо Боровского, и бледные губы её кривились и вздрагивали при каждом слове, будто она сплевывала что-то липкое и горькое. Она судорожно повела узкими плечами, и клетчатый платок, скользнув вдоль её тела, лег у ног крутыми складками. Вместе с платком она, казалось, стряхнула с себя то, что связывало и душило её. Она выпрямилась и вышла из комнаты. Боровский поглядел ей вслед и, схватившись за голову, грубо, площадно выругался. Но Оленька уже не слыхала его. Она торопливо накинула в темной прихожей шубку и выбежала на улицу.


Падал крупный, частый снег. Она бежала по заснеженным улицам, не замечая ни особой их оживленности (несмотря на поздний час), ни огней в домах, ни хлопанья калиток, ни людей, спешащих к берегу, где стояли под парами готовые к отплытию пароходы. Она прибежала к Варе. Варя девятый день была больна испанкой, завезенной иноземцами в Архангельск. Но дело шло на поправку. Варя сидела на кровати, спустив на пол завернутые, в одеяло ноги.


Оленька порывисто обняла её, села на стул, вскочила и пересела на кровать.


- Что с тобой? - спросила Варя, внимательно оглядывая Оленьку. - Ты сумасшедшая!


Оленька уставилась застывшим взором в пространство. Потом вдруг рассмеялась и тряхнула головой:


- Я не сумасшедшая, я счастливая, Варька! Всё кончилось! И всё будет хорошо! Вот увидишь!


- Ничего не понимаю, - сказала Варя. - Что кончилось? В чём дело? Расскажи толком!


- Толком не могу. Я бестолковая! - Оленька прижала руки к груди и сказала умоляюще: - Завтра, Варенька, завтра! Ладно? Сегодня не надо. Пожалуйста!


Оленька припала к плечу подруги, поцеловала её и, кинув на ходу: «Завтра, завтра», умчалась домой.


Варя просидела ещё несколько минут насупясь и тихонько покачивая ногами, потом легла в кровать.


Пришел Илюша. Он приходил каждый вечер и просиживал возле неё до глубокой ночи, рискуя на обратном пути напороться на патруль и, не имея пропуска на хождение по городу в ночное время, быть арестованным. Варя гнала его домой, но он не уходил, ухаживал за больной, хотя и делал это очень неловко, неумело.


- Уходите! - гнала Варя. Пожалуйста, уходите! Ну, сейчас градусник разобьете! Так и есть!


Он в самом деле ронял градусник на одеяло, торопливо подхватывал его, осматривал и восклицал обрадованно:


- Цел! Честное слово, цел. Варенька, смотрите!


Они рассматривали градусник. Он приближал свою щеку к её щеке. Она отталкивала его голову смуглой рукой:


- Оставьте меня! Отойдите! Я грязная, заразная, противная. Я сама себя ненавижу, когда больна, вообще - ненавижу болезнь!


- Зачем же вы пошли работать в больницу?


- Ах, оставьте, пожалуйста, - отмахивалась Варя. - Вы ничего не понимаете!


Она сердито поводила густыми бровями. Щеки её пылали. Комната была жарко натоплена. Александр Прокофьевич в своей врачебной практике придерживался того мнения, что чистый воздух необходим больному прежде всего, и даже при воспалении легких рекомендовал открывать в комнате больного форточку. В лечении дочери он, однако, терял свою обычную уверенность и смелость. Правда, заходя в комнату, он говорил профессиональной скороговоркой: «Форточку, форточку. Закутайся как следует и вели открыть форточку». Но форточку, несмотря на столь категорическое приказание, не открывали, зато печь натапливали так, что об неё обжечься можно было.


Обычно, возвращаясь из больницы, Александр Прокофьевич тотчас заходил к Варе. Перед сном он также заглядывал к дочери, независимо от того, сидел ли весь вечер дома или только к ночи возвращался от больных.


Варя знала это и ждала его. Но нынче Александр Прокофьевич что-то долго не возвращался. Пробило полночь, половину первого, Варя прислушалась - не хлопнет ли входная дверь. Илюша тоже прислушивался. Он знал все обычаи этого дома, и то, что он знает их, было ему приятно. К Александру Прокофьевичу, вылечившему его от сыпняка и звавшему его «молодой человек», он питал уважение, смешанное с детской робостью. Он смущался в его присутствии, но старик ему нравился. На лице Александра Прокофьевича топорщились такие же, как у Вари, густые брови, но более разросшиеся, лохматые и седые, и скользило часто то же выражение упрямства, ожесточенного желания постоять на своём, которое так знакомо было Илюше в Варе.


Илюша всегда ждал прихода Александра Прокофьевича с тайным удовольствием, был при нем неловок, но, когда, побранившись с дочерью и перетрогав все вещи, Александр Прокофьевич уходил, комната казалась опустевшей. Проходило минут десять, прежде чем Илюша свыкался с его отсутствием.


Ни Илюша, ни Варя не расслышали, как хлопнула внизу входная дверь, как торопливо поднимался Александр Прокофьевич по деревянной скрипучей лестнице. Они услышали его шаги только тогда, когда он был уже у самой двери. Они едва успели отшатнуться друг от друга, дверь широко распахнулась, и на пороге встала высокая, чуть сутулая фигура. Впрочем, сегодня Александр Прокофьевич был иной, чем всегда, - помолодевший, сияющий. Он даже не постучался, как обычно, прежде чем войти, не успел даже скинуть с шеи зеленого вязаного шарфа, который он, раздеваясь в прихожей, всегда аккуратно складывал вчетверо и засовывал в карман пальто.


- Поздравляю, молодые люди, поздравляю!… - закричал он ещё с порога и тотчас принялся сообщать принесенные им сенсационные новости. Белые оставили город, создан какой-то комитет, в городе с часу на час ждут красных.


Илюша и Варя набросились на Александра Прокофьевича с расспросами, требуя подробностей, но он и сам знал не слишком много. Он больше восклицал, чем рассказывал. Пометавшись в радостном возбуждении по комнате, он сбегал в столовую и принес бутылку портвейна. Илюша и Варя выпили по рюмке. Александр Прокофьевич - четыре, уверяя, что портвейн прекрасно действует на пищеварительную систему и способствует поднятию жизненного тонуса. В половине третьего он ушел к себе, оставив на столе портвейн и свой зеленый шарф.


Илюша просидел до утра, держа Варю за руку. За окном шла густая метелица. Но для них не существовало ни ночной тьмы, ни метелицы. Наоборот, мир разом посветлел и горизонт расширился беспредельно. Они говорили перебивая друг друга. Варя устраивала побег двух тюремных больных из Больничного городка. Илюша должен был на первое время укрыть их у себя. Теперь в этом не было нужды.


- Теперь они и так свободны. Теперь все они свободны. Понимаете, как это хорошо, - говорила Варя возбужденно и громко. - Вы понимаете?


- Конечно! - откликался Илюша. - Конечно! И не только они - мы все свободны. Ведь тюрьма была не только на Финляндской. Весь город был тюрьмой. Мы все были в тюрьме. Верно? Все! И вот этого нет!


И теперь уже Илюша спрашивал горячо и громко:


- Понимаете, как это хорошо?


И Варя отвечала:


- Конечно! Конечно же!


И снова они говорили перебивая друг друга, вспоминая недавние дни, строя планы будущего… Сразу же, как только откроется дорога, они поедут в Петроград. Она вернется в Академию, он поступит в университет…


- Да, да, - задыхаясь, говорил Илюша. - Учиться! Но теперь уже не только учиться. Вот именно. Это полтора года назад я рвался отсюда, чтобы учиться, и больше ни о чем другом не думал, ничего другого знать не хотел, да и не знал. Но эти полтора года меня научили думать иначе. Я говорил вам - мы были в тюрьме, в застенке. Ну, так вот, я не хочу больше этого, не хочу, чтобы где бы то ни было ещё были застенки, всё то, что было здесь. И для этого я должен очень многое делать, я, лично я.


Илюша встал и в волнении заходил по комнате из угла в угол. Щеки его пылали, глаза блестели. Варя никогда не видела его таким возбужденным, и никогда не казался он ей таким красивым.


- Ну, иди сюда! - сказала она, улыбаясь.


Она впервые назвала Илюшу на «ты», но он не заметил этого. Он продолжал шагать из угла в угол. Потом остановился, присел возле её кровати на стул и опять заговорил.


Когда Илюша вышел на улицу, был восьмой час утра. Снегопад кончился. На крышах лежали высокие белые пуховики. Тротуар сравнялся с мостовой. Между домами, от окна к окну, во всю ширину улицы лежала ослепительно белая дорога. Он шёл смеясь и проваливаясь в снег, обратив лицо к алеющему востоку.

Глава одиннадцатая. О ПРОШЛОМ И БУДУЩЕМ

Отбитый от белых бронепоезд «Колчак» на всех парах мчался к Архангельску, а следом за ним - красноармейские эшелоны. В восьмидесяти верстах от города, на станции Холмогорской, подходящие красные части были встречены членами временного комитета профсоюза, начальником комитета общественной безопасности и рабочими делегациями. Церемония встречи была весьма краткой. Комиссар политотдела армии, выслушав краткие сообщения о положении города, сказал озабоченно:


- А ну, давайте, товарищи, по вагонам! Там договоримся обо всем! Может, Миллера успеем захватить!


Когда бронепоезд влетел на архангельский вокзал, дымки «Минина» и сопровождавшей ледокол яхты «Ярославна» уже едва виднелись у Соломбалы. Красноармейцы высыпали из вагонов и побежали к берегу Двины. Дымки уходили всё дальше и наконец растаяли в морском мареве.


- Ушел, стерва, - с сожалением вздохнул Голиков. - Теперь не достать.


Митя стоял вместе с другими на берегу оледеневшей реки, но взгляд его невольно скользил вправо от дымков, к выгнувшемуся приречной дугой городу. Город стоял по ту сторону реки. Стараясь скрыть от окружающих свое волнение, Митя разглядывал знакомые очертания речных пристаней, Смольного буяна, холодильника.


Он вспомнил отходящий от московского вокзала поезд. Это было тридцать первого июля восемнадцатого года. Понадобилось почти двадцать месяцев для того, чтобы поезд дошел до места назначения. Назвать такой поезд скорым было нельзя, но всё же вычерченный кровью график его движения привел куда надо. Митя перешел по льду реки и вступил в город.


Вчерашняя метель укрыла улицы глубоким рыхлым снегом. Было морозно и солнечно. Навстречу входящим в город колоннам, обгоняя друг друга и размахивая руками, бежали люди. От Соломбалы через реку шли с оркестрами толпы судоремонтников и рабочих лесопильных заводов.


Скованный и онемевший город оживал. К воротам домов подходили люди с узелками и торопливо нащупывали щеколды калиток. Люди были худы, измождённы и едва держались на ногах, но именно они были сегодня самыми счастливыми в городе. Толпа горожан и рабочих, осадившая утром тюрьму, распахнула окованные железом двери и выпустила узников на свободу. Их было много, но ещё больше было тех, что лежали в сырых ямах на Мхах, на мудьюгском и иоканьгском кладбищах.


Скромная могила Алексея Алексеевича Рыбакова тоже могла идти в этот счет. Митя ещё не знал о судьбе отца. Он стоял на пороге своего жилья, и по лицу его прошла тень тоски и скорби.


«Неужели с белыми ушли? - подумал он, но тотчас отбросил эту мысль, оскорбительную для его стариков. - Нет, они не могли этого сделать! - Он улыбнулся, вспоминая их лица. Ему было легко и весело. - Просто отлучились куда-нибудь, а может, переехали на другую квартиру».


Он прошел по всем комнатам, раскидывая ногами бумажный сор, обрывки веревок, какие-то тряпки, которые невесть откуда берутся, когда человек снимается с насиженного места. Всё это ничего не объяснило Мите, и он не знал, что подумать, пока не нашел в спальне забытой портупеи и оторвавшейся от офицерского френча пуговицы. Тогда причина беспорядка в комнатах стала, ясна ему, и квартира показалась неприятно чужой. Развороченные вещи в комнате напоминали ему пепелище Плесецкой: и тут был бой, и тут были жертвы…


Митя вздрогнул и впервые подумал о смерти. Живы ли старики? Где они? Мебель всё та же, хотя и в беспорядке, - следовательно, они не переехали на другую квартиру. А если так, то почему их нет дома? И что значит этот разгром и нежилой вид комнат?


Потирая по привычке переносицу, он забрел в свою каморку. Беспорядок в ней казался иным, чем в других комнатах, напоминал какие-то забытые привычки и представления. Боровскому клетушка эта была не нужна, и со дня смерти Алексея Алексеевича сюда никто не заходил. Митя представил себе каморку такой, какой она была прежде… Здесь стояла его старая сосновая кровать, здесь этажерка, стол… На нём учебники… Воспоминания должны были вызвать волнение, некое душевное движение. Его не было. Думалось обо всём этом умозрительно, даже с холодком. Комиссар батальона в засаленных ватных штанах и в заношенном, пропахшем махоркой, прожженном у костров полушубке с трудом устанавливал родство своё с задумчивым гимназистиком, сидевшим у этого маленького оконца за латинской грамматикой Михайловского. Родство было дальнее, не трогающее душу.


- Так… - сказал Митя и полез в карман за махоркой. В кармане было пусто. Митя с досадой подумал, что забыл зайти в каптерку, и вышел на крыльцо. Надо было спешить в штаб. Там он найдет и махорку, и жестяную кружку с кипятком, и сотню срочных поручений. Но прежде чем идти в штаб, надо разведать, что стряслось со стариками.


Митя озабоченно сбежал с крыльца и кинулся к стоявшему рядом дому, чтобы расспросить соседей. Дом оказался пуст, все жильцы его ушли встречать входящие в город части красных. Тогда Митя решил зайти к Левиным. Там он, наверное, узнает всё. Кстати, передаст поклон от Геси. И вообще интересно, как они живут, что с Ильей, Софьей Моисеевной, Данькой… Он, кажется, перед отъездом из Москвы, полтора года назад писал, что скоро приедет…


- Вот и я! - сказал он, раскрывая дверь в кухню.


Софья Моисеевна, мывшая у стола посуду, повернулась на Митин голос, ахнула, выронила из рук стакан, закричала: «Марья Андреевна, Марья Андреевна!» - и, легко неся своё полное тело (Митя сразу узнал по этой легкости движений прежнюю Софью Моисеевну), побежала в столовую. Через минуту она снова появилась, ведя под руку Марью Андреевну. На пороге раскрытой кухонной двери Марья Андреевна остановилась, вытянулась, оглядела стоявшего перед ней человека и закричала высоким голосом:


- Митька, варвар! Какой грязный!


Она припала к его груди и заплакала горько и неудержимо. Казалось, только теперь она в полной мере почувствовала всю горечь страданий, обид и утрат, понесенных за последние двадцать месяцев.


Митя неловко обнимал её, взволнованный и смущенный. От материнских волос исходил забытый милый запах. Он был связан с какими-то очень давними, заглохшими ощущениями, и они вдруг прозвучали в голосе Мити нечаянными интонациями ребяческих лет. Они были едва приметны, но Марья Андреевна уловила их и, отстранясь от сына, оглядела его жадно и пристально, стараясь представить круглоголового Митеньку, который, смешно причмокивая пухлыми губами, засыпал на её коленях, лепеча свои первые маленькие слова. И сколько бы ни прошло с тех пор долгих и трудных лет, он для неё всё тот же мальчик и ощущение тех дней, когда оба они были как одно существо, никогда не умрет в ней.


Да, сын её не так уж изменился - он всё так же почесывает переносицу и вытягивает губы, когда задумывается, - всё почти то же, что было раньше.


Но если Марья Андреевна тотчас отыскала в Мите всё то, что было в нём прежнего, знакомого, то Софья Моисеевна увидела и поняла, что перед нею иной, чем прежде, Митя Рыбаков. Это был другой, новый человек, мужчина, воин. Она смотрела, как он разговаривает с Илюшей, и только сейчас увидела, что и её сын вырос, возмужал и уже совсем не тот, что прежде. Когда-то все мысли, роившиеся за этим высоким белым лбом, были для неё как свои. Сейчас она не знала, о чём думает этот юноша. Всегда задумчивые, грустные глаза его теперь оживленны и смелы. Они глядели в жизнь, и Софья Моисеевна почувствовала, что только сейчас начинается его настоящий, отдельный от неё путь. Она обняла Марью Андреевну, и они заплакали и засмеялись. Одна из них нашла сына, другая теряла, но найденный сын мог уйти, а потерянный вернуться…


Так посетили этот дом радость и предчувствие новых испытаний, так вошло в дом будущее и вместе с тем воспоминания о прошлом. Говорили об Алексее Алексеевиче, о Гесе, о Ситникове, о пережитых невзгодах и завтрашних планах. Митя попал в штаб позже, чем думал. В час ночи он снова вернулся, и все они - даже Данька, избегавший за день весь город и перегруженный новостями, - сидели до рассвета за стареньким обеденным столом.


Под утро, провожая мать в её комнату, Илюша сказал:


- Я думаю поехать с Варей в Петроград…


- Ну-ну! - ответила Софья Моисеевна. - Пора!


Она поцеловала сына, словно уже прощаясь с ним, и Илюша почувствовал на губах соленый привкус слез. Это был привкус всей его жизни. Но теперь… теперь всё должно пойти иначе. Он обнял мать и сказал ласково и твердо:


- Не надо плакать, мама, будет хорошая жизнь! Мы сделаем хорошую жизнь. Теперь я знаю, как это надо делать.

Глава двенадцатая. ТАКОВА ПРИРОДА ДРУЖБЫ

Полк перебрасывали на юго-запад, где начинали пошаливать белополяки. Митя был назначен полковым комиссаром. Эшелон уходил в ночь на двадцать восьмое февраля. Часов около десяти вечера Митя, озабоченный отправкой эшелона, взялся за свою облезлую солдатскую папаху. Марья Андреевна тоже стала было собираться с ним на вокзал, но Митя решительно этому воспротивился.


- Ни к чему, - сказал он торопливо. - Совершенно ни к чему. На дворе морозно. Шубы у тебя нет. Эшелон, дай боже, среди ночи тронется, а то и под утро. Никакого смысла мерзнуть тебе часами на путях нет. Давай уж здесь простимся.


Митя неловко и нежно обнял мать за плечи и спустя несколько минут уже шагал по заснеженным улицам к центру города. Добравшись до Поморской, он повернул к Левиным - проститься с Софьей Моисеевной и Илюшей. Софья Моисеевна обняла его на прощанье и сказала сквозь слезы:


- Смотрите же, Митя, не забывайте старых друзей.


- Друзья не забываются, - отозвался Митя, задумчиво глядя через плечо обнимавшей его Софьи Моисеевны, - и дружба тоже, если они настоящие, конечно.


Объятия разомкнулись, и он добавил, тряхнув головой:


- Ну, а если забываются, значит - не настоящие были.


Илюша вызвался провожать Митю на вокзал, и на этот раз Митя не противился проводам. За восемь дней, проведенных в Архангельске, он хоть и бывал у Левиных ежедневно, но всё урывками и между делами, которых было великое множество. И ему, и Илюше казалось, что толком они ни о чём так и не поговорили. Проводы давали последнюю тому возможность. Друзья вышли из ворот, и повернули налево, к реке. Путь был неблизкий, времени впереди достаточно, и можно было поговорить обстоятельно обо всём, что лежало на сердце. Но именно теперь, когда ничто не мешало, разговор почему-то не клеился. А на вокзале выяснилось, что у Мити масса мелких дел, связанных с отправкой эшелона, и он поминутно убегал куда-то, оставляя Илюшу одного. Только в половине второго ночи многоделье как-то разом оборвалось и оказалось, что, в сущности говоря, эшелон к отправке давно готов и вот-вот подадут под него паровоз.


Митя подбежал с этим известием к Илюше, топтавшемуся на снегу перед вереницей теплушек.


- Жара, - сказал он, пыхнув в лицо Илюше голубоватым облаком морозного дыхания и сдвинув папаху к затылку.


- Не скажу, чтоб очень уж жарко было, - усмехнулся Илюша, поколачивая одним валенком о другой.


- Ну да, - отмахнулся Митя, но, поглядев на приплясывающего от холода Илюшу, вдруг смутился: - Черт побери… Действительно… Я-то ношусь взад-вперед, а ты на месте. Как-то не подумалось… Экое свинство…


Митя сердито надвинул папаху на самые брови и прибавил решительно:


- А ну, давай в теплушку. Там у буржуйки отойдешь…


- Да уж, наверно, недолго теперь, - сказал Илюша, надергивая поглубже ушанку. - Сам говоришь - скоро отъезжаете.


- «Ну, это ещё как выйдет. Могут и ещё час-другой промурыжить. С них станет. Во всяком случае сколько успеешь, столько погреешься. Аёда.


Митя схватил Илюшу за рукав и потащил к теплушкам. В четвертую от головы поезда он сильно постучал, и дверь со скрежетом отошла в сторону, открыв широкую желто-бурую щель. Митя налег на дверь плечом и, раздвинув щель пошире, скомандовал отрывисто:


- Полезай.


Илюша не заставил себя просить, и спустя минуту оба сидели на корточках перед жарко топящейся буржуйкой. Илюша совал едва не в самый огонь озябшие руки, а Митя свертывал из обрывка газеты гигантскую махорочную цигарку. И тут вдруг негаданно, без всяких предисловий и раскачиваний и завелся тот большой разговор, который так долго обоим не удавался. Восемь дней они не могли отыскать ни нужного времени, ни нужных слов, чтобы рассказать друг другу обо всем, что каждый пережил и передумал за годы разлуки. И вот только теперь, перед этой полыхающей жаром печуркой, под пологом из махорочного дыма, ходившего над их головами сизыми густыми облаками, нашлись вдруг те не находимые прежде слова, хотя как раз сейчас время для них было как будто совсем неурочное. Сидеть было неудобно, вокруг них были чужие их дружбе люди, до расставанья оставались считанные минуты, а они, вовсе, казалось, не замечая этого, говорили и говорили, перебивая друг друга и то смеясь, то задумываясь, то зло хмурясь; и обоим казалось, что так сидят они давным-давно и ещё просидят так невесть сколько времени.


По счастью, Митя оказался прав, говоря давеча на путях, что эшелон «могут ещё час-другой промурыжить». Действительно, прошло не меньше полутора часов, прежде чем в голове эшелона раздался хриплый гудок паровоза и теплушка, лязгнув буферами, вздрогнула от резкого толчка.


Покачнувшись от толчка, Илюша поднялся на ноги и, оборвав начатую фразу на полуслове, в растерянности оглянулся. Этот толчок и этот близкий хриплый гудок оповещали, что через минуту-другую эшелон тронется в путь. Значит - пора было уходить… Сейчас Митя, тоже поднявшийся на ноги, протянет руку, он, Илюша, пожмет её, а потом выпрыгнет из теплушки на снег, и всё будет кончено… Митя умчится в темную, настороженную, полыхающую морозными сполохами даль, а он останется здесь…


Мысль о том, что сейчас, через минуту надо оставить Митю, уйти прочь, оборвать только что сращенную нить давних драгоценных для него связей, показалась Илюше невозможной… Словно проверяя себя, он взглянул на Митю, и Митя так глядел на него, что Илюше подумалось, что и Мите это кажется невозможным. Но в следующее мгновение Митя, нахмурясь, протянул руку и Илюша машинально протянул свою. Руки их сплелись в крепком рукопожатии. У Илюши больно сжалось сердце… Тогда Митя вдруг сказал:


- А почему бы тебе не поехать с нами? Что, собственно говоря, удерживает тебя в Архангельске?


Илюша вздрогнул… Как странно слышать эти слова от Мити. Их словно сам Илюша сказал. Только они сказались где-то в глубине его груди, а Митя выговорил их вслух. Что его удерживает в Архангельске? В самом деле, что его удерживает в Архангельске и почему бы ему не поехать сейчас с Митей?


- Поехать с вами? Сейчас? Ты серьезно? - переспросил Илюша разом пересохшими губами.


- Вполне, - кивнул Митя, и голос его, не очень уверенный минуту, тому назад, уже окреп и затвердел. - Именно сейчас. Оформить мы всё это оформим по дороге. Примкнешь к нашему отряду в качестве добровольца, и вся недолга. Родным с первой станции телеграмму отстукаем. Это я устрою в наилучшем виде. И что тут тебе делать в самом деле? Перед тобой весь мир… И надо, брат, его, этот мир, отвоевывать, черт побери…


…Надо его отвоевывать. Да. Это он давно начал понимать. Это те самые слова, которые и он себе не раз и не два говорил в последние дни. Да. Отвоёвывать. Самому отвоевывать. Чтобы не другие для тебя отвоевывали, а ты сам. Чтобы на отвоеванное иметь свое, неотъемлемое право… Именно. И это самое что ни на есть важное из всего, что ему в мире предстоит… И так он и должен поступить… Только так… Иначе нельзя… Пусть тогда с Ситниковым на берегу Двины он мог иначе… Он сказал тогда - «нет», и лодка ушла без него… Теперь нельзя, чтобы эта теплушка ушла без него. Теперь нельзя… Потому что… Ну, потому что теперь он уже не тот, что был полтора года тому назад…


Мысли вихрились в его голове, как смерчи, а он стоял и молчал. Он стоял против Мити и смотрел прямо ему в глаза. И рук они так и не разомкнули. Так, с неразомкнутыми руками, они и тронулись в дальний путь вместе с теплушкой, заскрипевшей всеми своими расхлябанными суставами. Он уже двигался вперед, он уже оставил Архангельск, хотя и не знал ещё, как объяснит это близким, тем, кого оставлял в нём. Он не знал, что он телеграфирует матери, что напишет Варе, как объяснит ей всё это, как, и когда, и где они свидятся… Он ничего этого ещё не знал, как и многого другого. Но одно он знал твердо и непоколебимо, что иначе, чем поступил, он поступить не может, что иначе поступить нельзя…


И вдруг он словно увидел перекресток, тот самый перекресток на углу Поморской и Троицкого у гостиницы «Золотой якорь», под вывеской которой семь лет тому назад они дали свою клятву дружбы. Тогда были не только Митя и Илюша. Были Ситников, Никишин, Красков, Бредихин, Мишка Соболь и другие. Семь лет тому назад друзья юности, уходя в жизнь, дали клятву снова сойтись первого марта тысяча девятьсот двадцатого года на этом перекрестке. Они верили, что клятва будет сдержана, что дружба их неразрывна и по зову её они съедутся в положенный день к назначенному месту. Куда бы ни занесла их судьба, они сядут в поезд и явятся на праздник дружбы. Снова скрестятся развеянные по российским полям судьбы, и вечером все пойдут обнявшись посредине улицы. Завоеванная жизнь будет лежать у их ног. Они пройдут по жизни, как по улице, и споют, как тогда, в ясную морозную ночь, в ночь расставанья. Они сговорились - так будет в полдень первого марта тысяча девятьсот двадцатого года в чад проверки их семилетних жизненных усилий…


И вот через два дня будет первое марта, и ни один из них не явится к заветному перекрестку… Перекресток будет пустынен и безлюден. Никто не придет на эту проверку дружбы… Не состоялась проверка дружбы…


Илюша посмотрел на сомкнутые в пожатии руки - свою и Митину - и усмехнулся. Руки разомкнулись, и Илюша подумал, что проверка дружбы все-таки состоялась, что она шла непрерывно, что проверкой дружбы были их дела, что она вела то одними и теми же, то разными путями Краснова и Никишина, Ситникова и Рыбакова, привела Митю сюда к Архангельску, а сейчас вырвала Илюшу из Архангельска и бросила в жизнь. Проверка идёт и сейчас в этой теплушке, и в тысяче других мест. Она идет каждодневно. И она пройдет через всё их будущее. И если он хочет снова приблизить к себе своих друзей, надо сблизить с ними не дни, а дела свои. И тогда, именно тогда, не назначая свиданий, они встретятся на новом жизненном поприще.


Загрузка...