ВЛАДИСЛАВ ПЕТРОВ ДУЭЛЬ НАЕДИНЕ С СОБОЙ


В комнате пахло пылью. Тускло блестел экран телевизора. Крюков хотел опустить чемодан на пол, но представил, как мать, парализованная, лежала на этом полу, непослушным языком звала на помощь; он обошел стол, положил чемодан на диван; подумал, что с тех пор, наверное, ничего не изменилось: мать лежала и видела тусклое пятно экрана. Только пылью, конечно, не пахло. И света было побольше.

Он привстал на цыпочки, отдернул занавеску: за пыльным окном чуть выше его головы переминались ноги в драных туфлях. Мать называла окошко норкой; если глядеть со двора, оно и в самом деле похоже на норку; из комнаты через него видны полоска неба, крыша соседнего дома и — от подошв до пояса — люди, проходящие вдоль стены. Крюков, когда звался просто Юриком, любил угадывать по обуви их лица. Но чужие заходили во двор редко, а свои интереса для игры не представляли — он узнавал их по звуку шагов.

Слева от Крюковых жила Машка по прозвищу Анфилада. Весь дом знал, что за Машкой скоро приедет жених, военный моряк. Однако моряк задерживался, должно быть, его крейсер застрял в Саргассовом море, а приезжали на «Волгах», «Жигулях» и редко — на «Запорожцах» сухопутные мужчины, молодые и не очень. К Крюковым спускалось восемь ступенек, а к Машке три, ее окно выглядывало наружу в полуметре над асфальтом, рассвет в ее комнате начинался на полчаса раньше, чем у Крюковых. Мать Крюкова этому тяжко завидовала. Походка Машки менялась в зависимости от настроения, но Крюков все равно легко отличал ее шаги. И звал ее, как взрослые, Машкой — плевать она хотела, кто как ее зовет. Мать однажды здорово всыпала ему за такое непочтение к старшим, и при ней с тех пор он величал Анфиладу Марьей Ивановной.

Зато походка Василия Федоровича Жамкина, неулыбчивого сутулого человека, еще до рождения Крюкова застывшего в одном неопределенном возрасте,— ему с одинаковой степенью вероятности можно было дать и шестьдесят и восемьдесят — ни от чего не зависела. В любое время года он ходил в фетровых полусапожках без каблуков — мягко, вкрадчиво; в дождь полусапожки защищались лакированными галошами. Жил он незаметно, ни во что не вмешивался; между соседями прочно утвердилось мнение, что он не в себе. Жилище Жамкина именовалось с легкого языка матери Крюкова квартирой: кроме комнаты, в нем имелась прихожая с вешалкой. Ступеньки перед квартирой отсутствовали, а окна, целых два, находились на нормальной высоте.

Между квартирой и забором, отделяющим двор от остального мира, над кухней, общим владением, закручивалась по стене металлическая сварная лестница, по которой попадали к себе Сулицкие — Арсений, Берта и Мармеладка, их дочь. Юрик готовился пойти в первый класс, когда Мармеладку сбила машина: ее похороны — первое взрослое воспоминание Крюкова. Гибель дочери привела Берту в психиатрическую больницу. Арсений изменился мало, но стал тянуть шаг, будто задумывался на ходу.

Кроме Сулицких, чьи две комнатки напоминали висящее особняком ласточкино гнездо, на втором этаже жил только один человек — Григорий Михайлович Изюмов, домохозяин. Весь дом от конька на крыше до крюковского полуподвала принадлежал ему на правах личной собственности. Изюмов — единственный из взрослых, кто помещался в норке почти целиком: когда он, опираясь на костыли, наклонял голову, за рамой скрывалась лишь его пепельная шевелюра. В детстве он болел костным туберкульезом: ноги его остались коротки и тонки, как птичьи лапки.

Между чердаком и вторым этажом имелись еще две комнаты, где раньше жили многодетные Рыбкины. В середине семидесятых они получили квартиру в новостройках; комнаты отошли к Изюмову, который присоединил их к своим апартаментам лесенкой и поселил в них Жозефину Владимировну, тетку отца, по причине полного склероза забывшую все события, большие и малые, последовавшие после коронации Николая Второго, и совершенно впавшую в детство. Она прожила сто с лишним лет и умерла перед самым отъездом Крюкова; ухаживала за ней изюмовская домработница Люба, прожившая в доме всю жизнь и прописанная здесь, но столь незаметная и безропотная, что, говоря о жильцах, ее редко брали в расчет..

С квартиросъемщиками Изюмов соблюдал дистанцию, общаясь с ними, хранил на лице насмешливое выражение, будто знал о них нечто стыдное, что они безуспешно пытаются скрыть. Юрика, однако, он до себя допустил и даже, случалось, брал на автомобильные прогулки. В благодарность за катание Юрик драил изюмовский «Москвич». А может быть, наоборот: Изюмов катал его в благодарность за мытье. Водил он лихо, ничуть не тяготясь ручным управлением. Наедине Изюмов обнаруживал любовь к разговорам на отвлеченные темы; Крюков слушал с открытым ртом, многое не понимал, но манере говорить пытался подражать. Несмотря на мытье-катанье, наверху у Изюмова он бывал раз в году, обычно 31 декабря: ходил поздравлять с наступающим и получать кульки с конфетами, а когда подрос — книги.

Жильцы попадали к Изюмову со двора, но сам он пользовался входом с улицы, старинным парадным входом с двумя амурчиками по бокам, дубовой дверью, обитой листовым железом, и широкой деревянной лестницей, которая, делая виток, вела на второй этаж и — еще виток — на третий, к бывшим рыбинским комнатам, откуда по вбитым в стену возле двери скобам можно было попасть на чердак. Дверь изюмовских апартаментов выходила на площадку второго этажа, налево от нее располагался выход на балкон, нависший над двором; узкий переход соединял балкон с лестницей, ведущей к Сулицким.

В общем, изюмовский дом был сложным строением. Отец Изюмова, в тридцать два года университетский профессор и почетный член Парижского и Венского научных обществ, приобрел его перед первой мировой войной. После революции Изюмовых не раз уплотняли и разуплотняли, но дом из собственности не изъяли...


Крюков не успел оглядеться в комнате, как мимо норки — бум-бум-бум — протопали ноги в простых коричневых чулках. С «бумами», кроме Любы, в доме никто не ходил. И точно: это оказалась Люба — спустилась по ступенькам и возникла на пороге с кастрюлькой в руках.

— Голоден небось с дороги? Я тебе молодой картошечки с укропчиком...

Люба — бум-бум-бум — прошествовала через комнату (в самом деле, что за глупость я вбил себе в голову, подумал Крюков), поставила кастрюльку на стол. Крюков не привык ломаться в таких случаях. Зарплаты матери едва хватало сводить концы с концами, а иногда и не хватало; его подкармливали соседи: и Машка, и Сулицкие, и Рыбкины, приносила что-нибудь с изюмовского стола Люба. Мать униженно благодарила каждого и каждому завидовала. Она из кожи вон лезла, чтобы у них было не хуже, чем у людей, но все равно — было хуже. Из-за вечной ее униженности, из-за постоянных разговоров о том, «как люди живут», Крюков оставил университет и подался на ударную стройку в надежде больших заработков: путеводной мечтой ему служила кооперативная квартира. Судя по газетам — а газетам Крюков доверял,— вкалывать на ударной предстояло года полтора-два, но он застрял на все три. За это время его мнение о газетах здорово изменилось.

Пока Крюков ел, Люба рассказала о переменах, происшедших в доме; выходило, что они не коснулись только Жамкина. Год назад с приходом, весны отмучилась Берта. Арсений, умница, кандидат наук, похоронив ее, бросил работу. («Живет неизвестно на что, почти не выходит из дому, участковый установил ему последний срок».) Машка-Анфилада, сирень Марья Ивановна, вышла замуж за Ежикова Николая Ивановича, товароведа, через пьянство скатившегося в грузчики. «Всяку ночь закатывает концерты, посуду лупит, а бутылки прячет от Машки по всему дому. Вон, стоит, на опохмелку клянчит,— указала Люба на драные туфли.— А сама Машка пьет его не слабже.») Изюмов теперь будто бы переселяется в верхние комнаты, потому что внизу сделают музей, при котором он станет директором. И еще — это Люба припасла под конец — Изюмов просил Крюкова зайти. («Люблю, говорит, Юрочку, как сыночка родненького».)

— А мать все ждала, что приедешь,— заключила Люба, забирая кастрюльку, и Крюков понял: осуждает.

Да, он обещал матери приехать, но не собрался. А теперь, когда его приезд никому не нужен, приехал. И словно винясь, не может ступить там, где она упала. Глупо. Разве он в чем-нибудь виноват?


Крюков привел себя в порядок и вышел во двор. Ежиков Николай Иванович, циркуль с оловянными глазами, одетый в грязно-синий рабочий халат, по-прежнему топтался у стены.

— Парень! — окликнул он Крюкова.—Давай знакомиться. Мы, соседи, в дружбе должны жить, по-интеллигентному, помогать друг другу. Одолжи три рубля до получки.

Крюков молча вывернул пустые карманы и пошел наверх, к Изюмову. Поднялся по гулкой лестнице, с нее — на балкон, оттуда — к двери, позвонил. Открыла Люба:

— Они сказали в залу тебя проводить.

В зале Крюкову раньше бывать не приходилось: поздравления с наступающим Григорий Михайлович принимал в коридоре. Она оказалась большой, метров в тридцать комнатой: в центре — стол с резными ножками, у стен — занятные шкафы и шкафчики, инкрустированные, со всякими архитектурными излишествами, комод, на нем большие бронзовые часы с двумя циферблатами и по краям — высокие канделябры, рядом, на маленьком столике, другие часы — с Амуром и Психеей, в простенке между окнами — громоздкое зеркало в темно-коричневой раме, дальше — секретер с поднятым футляром, пианино с подсвечниками, диван и кресла в белых чехлах, конторка с чернильницей; всюду фотографии в рамках и картины, множество картин, все стены в картинах, и вазы: фарфоровые — затейливые и легкие, стеклянные — красного и зеленого стекла, не в пример фарфоровым с виду тяжелые...

Когда Крюков вошел, «они», то есть Изюмов, сидели за столом, заваленным бумагами, и писали.

— Здравствуйте! — сказал Крюков, неожиданно обнаружив, что не знает, как обращаться к Изюмову: старое «Дядя Гриша» показалось теперь несерьезным, а по имени-отчеству было непривычно.

— А-а... привет, привет...— Изюмов чуть приподнял голову.— Заходи, садись.

Он мало изменился, разве что волосы из пепельных стали белыми. А глаза остались прежними: маленькие, с прищуром, все подмечающие, все понимающие, живые, острые.

— Много заработал? — спросил Изюмов, не прекращая писать.

— Много: большой жизненный опыт,— попытался пошутить Крюков.

— Что так? Рубль оказался коротким или руки недлинными?

— И то, и другое.

— Так-то, брат... Значит, гол как сокол? — почему-то весело переспросил Изюмов.

— Пока найду работу, хватит.

— А ко мне работать пойдешь? Младшим научным сотрудником. Ты с какого курса сбежал?

— С четвертого. Но я все забыл. Из меня научный сотрудник, как из...— Крюков замялся, подыскивая сравнения поприличнее.

— А из меня тоже «как из»! — рассмеялся Изюмов.— В университете восстановиться я тебе помогу. Тут такое дело затевается! Вот-вот штаты утвердят, грех отказываться! Ты понимаешь, где находишься?

Крюков понимал. Он находился в салоне. Полторы сотни лет назад прабабка Изюмова — Амалия Осиповна Пасси, семнадцатилетняя красавица Амалия, окончила Ектерининский институт и по протекции великого князя Михаила Павловича стала фрейлиной императрицы. При дворе ее увидел сенатор Изюмов, меценат и поклонник Эпикура; когда от него последовало предложение руки и сердца, государь не отказал молодой фрейлине в разрешении на брак. На пятом году счастливого супружества сенатор, любивший, помимо искусства, проводить реформы по аглицкому образцу и есть поросенка с хреном, скоропостижно скончался. Амалия Осиповна превратилась в полновластную владелицу его состояния. Светские удовольствия не увлекли молодую вдову. Судьба — а судьбой она управлять умела — уготовила ей иное. Многие из тех, для кого Изюмов был вельможей-меценатом, превратились ко времени его смерти в друзей Амалии Осиповны. Едва завершился траур, строгий особняк сенатора зажил новой жизнью: родился салоп Изюмовой, салон особенный — литературный. Кто только не бывал здесь! Прославленные знаменитости почитали за честь войти в узкий круг салона, литературные однодневки вились вокруг него бабочками. Салон жил однажды заведенной жизнью, пока была жива его хозяйка, а это продолжалось без малого сорок лет. Когда Амалия Осиповна умерла, ее сын, пошедший по научной части, перевез обстановку салона в Н. Его жена, образованная и не чуждая литературных занятий, старалась соответствовать свекрови. В другом городе, но за теми же столами вновь собирались поэты-писатели, не чета, конечно, Веселому Поэту, но все ж не бесталанные. Не отступил от семейных традиций и отец Григория Михайловича, но при нем посетители салона изрядно измельчали: стихи читали редко, литературные споры вели без энтузиазма, хотя закусывали, как и их предшественники, с удовольствием. Каждому лестно было закусить за столом, которого касалась рука Веселого Поэта.

Так продолжалось до революции. А после семнадцатого года салон растаял как бы сам собой, об Изюмовых забыли и вспомнили совсем недавно, когда «Иллюстрированный журнал» опубликовал читательское письмо с сообщением о салоне. Этот номер журнала, разодранный на всякие хозяйственные надобности, попался Крюкову в вагончике строителей под самый конец его комсомольско-ударной одиссеи. Странно было читать о доме, в котором прожил всю жизнь,— для автора письма дом и салон оказались синонимами,— находясь так далеко от него. Дом — тот самый, где ждала его мама, где жили Машка, Жамкин, Сулицкие и Люба, дом — их дом с коммунальной кухней и деревянным сортиром возле дядигришиного гаража, назывался в журнале очагом культуры, а дядя Гриша Изюмов его хранителем и подвижником. Начиналось письмо так: «Это трудно представить. То, что можно увидеть здесь, в этих комнатах, потрясает даже специалистов». Крюков преисполнился гордости за свой дом, спасенные остатки журнала заняли место на дне его чемодана. Он и раньше, конечно, знал о салоне, но относился к нему, как к мифу: из их полуподвала салон и в самом деле казался мифом, оттуда до него было дальше, чем от ударной стройки до Н.

— Ты хоть понимаешь, где находишься? — спросил Изюмов, порылся в груде бумаг и извлек «Иллюстрированный журнал».— На, почитай.

Крюков повертел журнал в руках, сказал:

— Что должен делать младший научный сотрудник?

— Все! — Изюмов рассмеялся.— Вот и договорились! Не представляешь, как мне нужен толковый помощник. Да такой, чтобы не болтал на каждом углу. Идет нешуточная борьба. Без крови, но захлебнуться можно и в чернилах. Чужому тут многое не доверишь. Ты подоспел кстати.

Потом они пили чай, и Крюков думал, как все удачно вышло. А Изюмов рассказывал историю возвышения своего дома, его превращения в Дом. Во времена Веселого Поэта такие истории называли анекдотами.

Полгода назад Н. посетил Леонид Ильич Б. Программа визита предусматривала перерезание ленточки на открытии Музея интернационализма, возведенного по просьбе (так писали газеты) многонационального населения Н-ской области. Справившись с ленточкой, Б. вступил в вестибюль и... Не дано простым смертным проникать в таинство рождения вопросов у выдающихся руководителей и, следовательно, предупреждать их: Б. спросил, есть ли в музее утолок Веселого Поэта. О, ужас — уголок отсутствовал! Положение спас директор музея, тертый мужик: покаялся в досадном недосмотре, но сообщил, что у музея имеется филиал, посвященный Веселому Поэту и дружбе литератур; директор прежде служил в отделе культуры обкома и слышал что-то о салоне Изюмовых. Б. дружбе литератур обрадовался, вопрос исчерпался сам собой. Через неделю обком постановил филиалу быть, признав его существование «необходимым для поднятия интернационального воспитания на должный уровень». Изюмовский дом тем же постановлением нарекли Домом дружбы литератур, а самому Изюмову учредили оклад.

— Фантастика да и только! — сказал Крюков, дослушав до конца.

— Нет, друг-брат мой,— отвечал Изюмов,— это не фантастика, это суровая проза жизни. Грустно, но факт: салона нет и больше не будет. Не признать это — значит воевать с ветряными мельницами. Такие развлечения для восторженных идиотов,— он поскреб ногтем «Иллюстрированный журнал».— Зато есть Дом дружбы литератур, что конкретнее и надежнее. Ферштейн?


Вечером без стука распахнулась дверь, и в комнату Крюкова вступил Арсений Сулицкий.

— Хм, приехал...— воззрился он на Крюкова, будто никак не ожидал его тут увидеть. Арсений был дремуче пьян.— Пойдем ко мне... за возвращение... хороший коньяк. Берта хранила, хранила... Для чего хранила?.. И я хранил... до последнего. Полный сервант коньяка... Не с Колянчиком же... Пойдем? — и не дожидаясь ответа: — А мать твоя умерла... да... Ты не думай, мы ее по-людски... Жалко... Ты не плачь, может быть, там ей лучше, чем здесь. Ты не плачь, я точно говорю: там лучше, чем здесь. Лучше! — выкрикнул он, притопнув ногой.— Ты не плачь...

А у Крюкова защипало глаза. Он еще ни разу по-настоящему не плакал по матери: ни когда с двухнедельным опозданием его отыскала дядигришина телеграмма, ни даже сегодня, когда впервые был на ее могиле.

— Для чего живем? Скажи, Бог есть? — спросил Арсений и сам ответил, тягуче, с тоской: — Нет, нет Бога... А должен быть... Должен быть добрый Бог, который прощает и позволяет забывать и позволяет начинать сначала!.. Как это горько... Как это горько, что нет Бога!.. Только не говори,— замахал он руками,— что Бог должен быть в душе, что Бог в человеке... В человеке... да... може быть... Но это не тот Бог... А тот Бог умер... его убили... Зачем убили? Кому он мешал?!

Арсений поплелся к двери.

— Я провожу вас, дядя Арсений,— сказал Крюков.

Они вышли во двор, и Крюков довел Арсения до лестницы. Над городом висела спелая бело-голубая луна.

— Я один во всем виноват,— трезвым голосом сказал Арсений.— Я убил Бога и за это отвечу.

Он пошел по лестнице, задумываясь над каждым шагом, и луна засияла нимбом вокруг его головы.


Засыпая, Крюков удивлялся себе: надо же, он пил чай за столом, за которым сиживал Веселый Поэт. И Веселый Поэт ему приснился. Это несомненно был он, но какой-то приземленный, неприбранный. Он не расставался с пистолетом; Крюков знал, что это револьвер, из которого застрелился Маяковский. Веселый Поэт ласкал револьвер, как ребенка, гладил нежно, прикладывал к щеке.

...Вопль во дворе перебил сон. Кричала женщина, мужской голос отвечал ей забористым матом. В дверь забарабанили. Крюков влез в джинсы, открыл. Под дверью стояла Машка.

— Ой, убивают! Ой, ой, помогите! — проорала она, простирая руки; от нее несло, как из пивной бочки, постоявшей на солнце.— Ой, Юрочка! Приехал миленький! Ой, жизнь моя вся навыворот!

Крюков испытал острое желание захлопнуть дверь. Но Машка напирала, и он отступил назад. На преследуемую она не походила: глаза бегали, но не затравленно — обшаривала комнату за его спиной, пьяное лицо лоснилось потом. Она здорово изменилась: постарела, раздалась вширь и — что сразу бросилось Крюкову в глаза — потеряла победительную веселость. То ли Ежиков послужил тому причиной, то ли наоборот его появление стало следствием всех этих изменений.

— Какой вырос! — оглядела она Крюкова.— Мужчина! А мой пьянь-рвань-оборвань, черт поганый... Может, мы за встречу? У тебя нет по капелечке?

— У Арсения есть,— сказал Крюков, чтобы как-то отделаться от нее, и быстро пожалел.

— У Арсения? — воодушевилась Машка.— А что? И пойду, и попрошу! Он теперь мужик одинокий... Арсений! — завопила она, выходя наружу.— Арсений!

Будто в ответ ей с крыши во двор упал тревожный крик, что-то с шумом покатилось по жестяной кровле.

— Колянчик...— обмерла Машка.— Он бутылки от меня на крыше прячет, упадет ведь, разобьется ведь! Юрочка, помоги!

На крышу вело два пути: кружной — через чердак и прямо со двора — по проржавевшей пожарной лестнице. Лестница подозрительно качалась, но Машка, похоже, не сомневалась, что Крюков ею воспользуется. Крюков устыдился своих опасений и полез.

Он поднялся к гребню крыши, прошел до ее середины, где черным провалом зиял распахнутый настежь вход на чердак. Лезть туда ради общения с пьяным Ежиковым Крюкову не хотелось.

— Николай Иванович! Колянчик! — позвал он.

Никакого ответа.

Он огляделся: ниже, у самого края крыши, что-то темнело. Пришлось встать на четвереньки и спускаться, держась руками и пятясь. Темный предмет оказался фетровым сапожком. Крюков столкнул его вниз и двинулся обратно; когда взялся за перекладину лестницы, почувствовал, что пальцы слипаются.

— Чего там? — спросила истомившаяся в ожидании Машка.

— Ничего. Наверное, твой Колянчик на чердаке засел.

— А нам не померещилось? Как в пустыне, когда верблюды...— раздумчиво начала Машка.

Но позади них хлопнула дверь; так и не узнал Крюков, как там верблюды. Под лампой дневного света, украшающей вход в Машкину обитель, возник Ежиков в трусах немыслимой расцветки: по синему полю скакали, сплетаясь в узоры, красно-белые драконы.

— М-машка, б...! П-почему я должен спать один?! Па-ачему, сп-прашиваю?! Я тоже имею право на счастье! Машка!..

Стало ясно, что ни на какой крыше он не был.

— Спа-ать?! Спа-а-ать?! — со злобным сарказмом переспросила Машка.— А... не хочешь?

Крюков отошел в сторону, под фонарь, поднос к лицу ладони: на них густо запеклась кровь.

Светало.


Сначала он решил, что порезался и во заметил. Но кровь оказалась чужой. Он долго оттирал ее на кухне щеткой. Пока оттирал, пытался свести концы с концами. Выходило: не померещилось, кто-то сильно побился на крыше, а он, когда пятился за сапожком, угодил в лужу крови. Куда делся этот человек? Спрятался на чердаке? Зачем? Может быть, и на сапожке есть кровь? Жамкин?

Крюков позвонил к Жамкину: никто не открыл. По соседству продолжали дискутировать Машка с Ежиковым. Он мысленно проследил траекторию падения сапожка и понял, что сапожок никак не мог миновать балкон. Поднялся наверх и увидел Изюмова.

— Вы, молодой человек, что, сомнамбулизмом страдаете? — приветствовал, его Изюмов.— Шатаетесь в темноте по крышам, кошек пугаете. Я в вашем возрасте дрых до полудня.

Крюков открыл рот, чтобы сказать о человеке на чердаке, но...

— Слышал, слышал! — остановил его Изюмов.— Огни святого Эльма, следы йети, леденящие вопли, таинственные падения человеческих тел, переходящие в овацию, и прочая, прочая. Шехерезада!

— Там лужа крови.

— Прирезали кого? — округлил глаза Изюмов.— Нужно милицию, эксперта с собакой.

Крюков ощутил себя полным дураком. И про сапожок промолчал; не было сапожка на балконе, испарился сапожок.

— Я с крыши на балкон часы уронил, вы не находили? — бросил он пробный шар, неуклюже и неожиданно для себя самого.

— Нет, не находил. Ничего не находил,— ответил Изюмов.

— Может быть, Люба подняла?

— А ты спроси у нее, когда проснется,— и прищурившись: — Ты, я заметил, и у Василия Федоровича что-то спросить хотел, так он уехал. В Пятигорск, кажется. Взял в собесе путевку и уехал.

Изюмов улыбнулся: улыбался рот, морщинки вокруг глаз, но глаза смотрели холодно.

— Этот человек на чердаке, больше ему быть негде,— сказал Крюков.

Изюмов продолжал улыбаться. Он стоял, раскачиваясь на костылях, наклонив голову набок и внимательно разглядывал Крюкова. Пауза затянулась: дядя Гриша Изюмов умел держать паузы.

— Давай проверим,— сказал он наконец.— Поднимись, обойди все закоулки, там, брат, закоулков! Есть такие, где не ступала лога человека. Но ты не трусь.

— Я не трушу.

— Вот и отлично! —.Изюмов потрепал Крюкова по плечу.— Иди. А у меня по плану зарядка.


Крюков поднялся к чердачному люку. «Эх! И-эх!» — доносилось снизу — Григорий Михайлович работал на балконе с эспандером.

На чердаке в хилых утренних лучиках летали пылинки. На полу валялся всякий хлам. Перед Крюковым, загораживая пространство чердака, баррикадой громоздились фанерные щиты с первомайскими лозунгами. Крюков обошел их и уткнулся в чью-то спину. Он отпрянул назад; сердце заколотилось в горле. Затаившись, он прождал несколько секунд. С той стороны баррикады стояла тишина. Стараясь не шуметь, он подобрал с пола сплющенный на конце кусок водопроводной трубы, осторожно выглянул. Человек, напугавший его, сосредоточенно полировал пилочкой ногти. Это был, это был...

Это был Веселый Поэт, одетый в бело-желтый полосатый халат. Крюков не успел прийти в себя, как из стены — из стены! — вышел Генералиссимус, достал из кармана брюк с широкими лампасами пачку «Винстона», закурил.

Из-за столба выбежала девочка лет четырех. Генералиссимус поднял ее на руки, прижав к себе правой и неловко отставив в сторону левую с сигаретой. Если бы не эта неловкая рука, они бы в точности воспроизвели открытку, хранимую матерью Крюкова в семейном альбоме.

— Молодец! — похвалил Генералиссимус девочку — голосом совсем не таким, каким обычно говорил в кинофильмах.

Девочка защебетала в ответ. Генералиссимус шагнул, и они попали в световой поток, идущий из чердачного окошка. Крюков увидел: они оба прозрачны, точнее — полупрозрачны, так полупрозрачно цветное стекло.

Ему показалось, что Генералиссимус вот-вот заметит его. Он спрятался за щиты, перевел дух и... На него надвигался... нет, не человек — существо, похожее на человека: руки до колен, лысый череп, оттопыренные уши, лицо вытянутое, морщинистое, зрачки колючие, быстрые, как комарики, хрящеватый нос, нижняя губа, уходящая под верхнюю челюсть, подбородок в слюне, со следами трапезы. На Крюкова напал столбняк. Существо поскребло узловатыми пальцами шею — длинную, гибкую, словно без позвонков, и вытянуло руку вперед, к лицу Крюкова. Эта рука, жилистая, в пигментных пятнах, освободила в Крюкове пружину страха. В ужасе, не сознавая, что делает, он обрушил трубу на лысый череп. Он не понял, что случилось мгновением после, он потерял способность что-нибудь понимать. Он пролетел существо насквозь, ударился о стену, упал.

Он приходил в себя, как просыпался. Он просыпался, но существо крепко держалось в памяти. Он открыл глаза: существо стояло спиной к нему, на его голой шее темнел громадный фурункул. Крюкова стошнило — от страха и отвращения.

Сквозь щиты, ведя за руку девочку, прошел Генералиссимус, ступил по колено в битый кирпич, наваленный у стены, будто памятник на разрушенном постаменте, посмотрел на существо брезгливо и строго. Существо наклонилось к девочке, сказало:

— Хочешь конфетку, чсирочка? — протянуло ей большую конфету в яркой бумажке, обернулось к Крюкову: — Смотри, какой смешной!

Девочка рассмеялась. Крюков хотел побежать, но не сумел — подламывались ноги, не было сил заслониться рукой. Еще одна фигура прошла сквозь него и остановилась перед ним. Полы ее длинной, до пят накидки развевались, как от сильного ветра.

— Посмотри, какая у него дурацкая борода, какие глупые глаза, как он одет,— говорило существо девочке.— Наверное, он сумасшедший. (Девочка рассмеялась еще пуще.) Таким не место в свободной Спарте. Позвольте распять его, ваше величество!

— Уже пробовали. С ним этот номер не проходит.— Крюков сначала услышал эти слова, а потом увидел того, кто их произнес,— плотного и коренастого человека в пенсне.— И кому он мешает такой, всепрощающий и помогающий забывать? Наоборот, он способен принести много пользы. Пусть живет.

— Каждому, кто может принести пользу обществу, мы обязаны дать такую возможность.— сказал Генералиссимус.— Мы определим место, где он будет приносить наибольшую пользу и дадим ему хороший паек. Шуты — самое ценное, что у нас есть.

Из воздуха соткалась женщина в свадебном наряде: чмокнула в щеку стоящего статистом Веселого Поэта, сделала книксен Генералиссимусу. Крюков узнал в ней Машку-Анфиладу, помолодевшую лет на пятнадцать. Девочка обняла ее сзади за ноги, спрятала лицо в складках роскошного платья. Плотный и коренастый галантно поцеловал ей руку.

— Ах, Жорж Луиборхардович, будете ли вы нынче в Operaé Истомина в «Жизели», говорят, нечто необыкновенное.

— Увы, Наталия Николаевна, увы мне? Исключено. Вечером в ассоциации собрание. Прием новых членов. Один смешной такой, знаете ли, в желтой кофте. Но талантливый черт, талантливый! Примем, но будем перевоспитывать? кофту ножницами ему чик-чирик, чик-чирик! Никак нельзя не присутствовать.

Существо подошло к Веселому Поэту, положило ему руку на плечо.

— Одолжи рубль сорок до получки.

Веселый Поэт полез в обширные карманы халата, извлек револьвер, носовой платок, надкусанное яблоко, порылся еще и развел руками.

— Чудненько, чудненько! — неизвестно чему обрадовалось существо и подалось в стену.

Они занимались своими делами и не замечали Крюкова.

Крюков не помнил, как вернулся к себе. Память сохранила лишь то, что долго не удавалось согреться. Он лег, укрылся, не раздеваясь.


Он очнулся от крика. На этот раз кричал, срывая голос, Изюмов.

— Уходите! Убирайтесь отсюда! Уходите! — рвал он голосовые связки и стучал костыляли.

Мимо норки к выходу со двора прошли три пары ног.

— Вон отсюда! Вон! — напутствовал с балкона их обладателей правнук подруги Веселого Поэта.

А Крюков открыл глаза и вспомнил все. Сел, увидел на джинсах засохшие брызги блевотины. Встал, переоделся. Голова работала ясно, он верил себе: не сомневался, что находится в здравом уме.

Постучала Люба. «Они» звали его к себе.


Он ожидал застать Изюмова не в духе, но ошибся: тот пребывал в прекрасном настроении. Изюмов стоял под гравюрой, изображающей Веселого Поэта на смертном одре, и насвистывал мотивчик из «Кармен».

— Слышал, как я их? — спросил он, едва Крюков ступил на порог.— Архитектор района со своей командой, извиняться приходил. Но я ему показал!

— А что он сделал?

— Он? Ничего! — и залился смехом.— Он — ничегошеньки! Но какой-то дурак из райисполкома, дай Бог ему здоровья, прислал мне месяца полтора назад уведомление, что мой дом подлежит сносу. В соответствии с планом благоустройства. Ха!.. А что тут написано? — он ткнул пальцем в «Иллюстрированный журнал».— Очаг культуры! Я сразу телеграмму в ЦК: так, мол, и так, хотят уничтожить Дом дружбы литераторов, очаг культуры, связанный с именем Веселого Поэта. На пять сорок потянула. Через неделю архитектор прибежал, нет, говорит, такого в плане, чтобы ваш дом сносить. А я,— глаза его заискрились,— и так знал, что нет. Год назад, когда слухи о сносе пошли, я специально в райисполком ездил и план в руках держал.

— А зачем тогда телеграмма?

— Как зачем?! Наивен ты, Юра. В нашей жизни, чтобы добиться чего-нибудь серьезного, надо либо обмануть, либо напугать, причем второе предпочтительнее. Прибежал архитектор, а я ему: «Не верю!» и костылем замахиваюсь. Ха! На следующий день бумагу с нарочным из райисполкома присылают: ваш дом сносу не подлежит. Отлично! Получается, хотели снести, а после моей телеграммы решение отменили, все по датам выстраивается. Я опять в ЦК: если бы не ваше вмешательство, не удалось бы отстоять очаг культуры, поэтому прошу держать вопрос на контроле. Райисполкому после этого, конечно, еще один втык последовал. Потому и архитектор во второй раз приходил, спрашивал, чего я добиваюсь. А я его снова костылем, костылем!.. Теперь райисполком у меня на крючке. В преддверии великих дел, которые нам предстоят, это ох как важно! Я теперь веревки из них вить буду!

— А может, они и так? У вас поддержка. Если сам Б...— со значением замолчал Крюков.

Изюмов посмотрел на него строго:

— До Бога высоко, до царя далеко, а управдом рядом. По моим многолетним наблюдениям, страной этой правят именно управдомы. Но Бог с ними. Так что ты там видел, на чердаке?

Вопрос не поймал Крюкова врасплох, пока Изюмов говорил, он все время ждал этого вопроса.

— Ничего особенного,— пожал он плечами.

— А кровь?

— Показалось. Просто пятна какие-то.

А что было говорить Крюкову? Рассказывать о Генералиссимусе? В глубине души он надеялся, что Изюмов поможет ему хотя бы намеком, но:

— Эх, ты, Пинкертон Мценского уезда,— сказал Изюмов.— Откуда там быть крови. Туда полгода никто не залазил. Ты...— он не договорил; над их головами, в бывших рыбкинских комнатах, что-то упало.— Это Люба,— посмотрел в потолок Изюмов,— уборку затеяла, шкафы двигает. Жуть какая неповоротливая стала, а тут за каждую пепельницу душа болит.— Он застучал к лесенке, ведущей на второй уровень апартаментов.

— Может быть, помочь? — вызвался Крюков.

— Не надо. Иди к себе,— ответил Изюмов и, увидев, что Крюков замешкался, заторопил его: — Иди, иди!

Выходя, Крюков столкнулся с Любой.

— Французских цыплят в угловом гастрономе отхватила,— похвалилась Люба и показала авоську с двумя ледяными комками...


С балкона Крюков заметил Машку. «Ходила к Арсению просить выпивку»,— подумал он. На душе у него было паршиво-препаршиво, говорить с Машкой не хотелось. Он проскочил мимо нее и замер, пораженный ее лицом.

— Та-ам...— прошептала Машка белыми от ужаса губами.

Крюков проследил ее взгляд: дверь Сулицких была приоткрыта. В его воображении сразу возникла мерзкая веснушчатая рука. Он шагнул к двери, ногой распахнул ее. За порогом лежал опрокинутый стул, над ним раскачивался в петле Арсений Сулицкий.


Приехала милиция, «скорая». Арсения положили на носилки, накрыли; простыня попалась короткая, из-под нее желтели босые ноги. Крюков помог нести его вниз. Милицейский лейтенант тем временем собрал жильцов во дворе.

— Он пил, да? — спросил лейтенант скучным голосом.

Жильцы закивали. Лейтенант сделал закорючку в блокноте.

— На крыше ночью кто-то упал,— сказала Машка.

— Кто упал? — не понял лейтенант.

— Человек упал!

— С неба, что ли?

— Да хоть откуда!

— Пьяница она, сочиняет,— подал голос Изюмов; он стоял на балконе: слушал и наблюдал.

Машка взвилась:

— Паразит! Обрубок буржуйский! Тебя самого в ЛТП! Врет он все, товарищ лейтенант! Врет, кровопийца!

— Все ясно,— сказал лейтенант, закрывая блокнот.— Идите к себе, гражданка.

— Можно вас на минуточку? — позвал его Изюмов; от обиды он пустил петуха.

Лейтенант, храня на лице брезгливую мину, нехотя пошел наверх. С балкона донеслись обрывки разговора. «Мемориал Веселого Поэта... Вопрос на уровне ЦК... Обком заинтересован... такое пятно...» — говорил Изюмов. «Конечно... Ничего страшного.... Ну что вы... Ничего, ничего...» — говорил лейтенант, переставший скучать.

А Крюков тихо пошел со двора.


Он поехал на кладбище, к матери. Цветы, что они с Любой вчера оставили здесь, еще не завяли, только выпяли воду из банки. Крюков сел на камень, нагретый солнцем. Из кустов вынырнула собачонка, жалкая, шерсть в колючках, деликатно остановилась в сторонке. Крюков пожалел, что нечем ее угостить. И подумал, что сам на эту собачонку похож. И разозлился на себя.

Камень, на котором он сидел, шершавился мхом; когда-то, наверное, он стоял над чьей-то могилой. Крюкову показалось, что пальцы нащупали подо мхом буквы; он отодрал мох, но букв не нашел — только трещины.

По дороге домой он купил водки — помянуть Арсения. Пить он не умел и никогда не пил один; уж не хотел ли он с помощью водки заглушить ощущение причастности к его гибели? Оно появлялось, стоило ему вспомнить Арсения; вчерашний разговор не шел у него из головы.

Пробка никак не хотела откручиваться, он взял нож, чтобы поддеть ее. В окно постучали — Крюков поднял глаза: через норку ему улыбался Изюмов. Он, как держал нож, так и вышел.

— Зарезать меня собирался? — сказал Изюмов.— Правильно! Как разоблачил, так под ребра! Что удивляешься? Вычислил ты меня. Была кровь на крыше, была! И сапог тебе не померещился, был сапожок! И Жамкин никуда не уезжал. Он у меня наверху хворает. Молодец! Быстро сработал! Когда ты с Любой в дверях встретился, ясно стало: пора признаваться. Что молчишь-то?

— В чем признаваться?

— Что психушку на дому устроил. Мы с Василием Федоровичем старые друзья, многим друг другу обязаны. Я... сам видишь,— он развел костыли,— а он здоровый, да невезучий. В тридцать восьмом он ого-го куда загремел. А назад вернулся вроде как тронутый, тянет его в полнолуние на крышу, чуть ли не собакой воет с тоски, а очнется, говорит, воздуха не хватало... Так и живем. Там, где он был... эх...— Изюмов помолчал, опустив голову.— Расшибся он ночью в доску и сапог потерял, крови много, но без переломов. Врачи его в дурдом упекут, им только дай волю, а ему хоть под конец пожить по-человечески. Понимаешь меня? Через день-два у него пройдет. Извини, что я тебя за дурака держал. Когда сегодня Арсений... я понял, что все тебе надо сказать. А то ты такое нагородить мог...

— Мне показалось,— сказал Крюков,— что, кроме Василия Федоровича, на чердаке был еще кто-то.

— Кто? Ты видел что-нибудь? Какие-то следы?

— Нет, следов нет. Но подсознательно...

— Это сожитель Машкин. Надо пожарную лестницу убрать к чертовой матери. На чердак замок повесим, не то Василий Федорович, глядишь, снова...

— Люба знает о Жамкине?

— Женские языки в это дело лучше не вмешивать. Милицию тоже не надо. Хорошо, что ты лейтенанту ничего не сказал. Я оценил. Ты соображаешь, Юрик!

...Стук костылей давно затих, а Крюков все стоял в растерянности. Либо Изюмову надо было верить во всем, либо ни в чем не верить. Крюкову верить очень хотелось.

Бутылка осталась нераспечатанной. До того, как Крюков увидел Арсения в петле, все походило на игру, страшноватую, но игру. Будто ему снится сон, который при желании можно прервать. Но Арсений и те, кого он видел на чердаке, соединялись в одну цепочку. Арсения убили,— неожиданно решил он. И заторопился наверх, чтобы не поддаться страху. Он понял: есть один способ побороть страх — не останавливаться.

Из люка пахнуло чердачной пылью. Он опустил крышку, прислушался: за щитами разговаривали — это были они. Сделав над собой усилие, он выглянул, не таясь. Фигур было двое: Машка и Веселый Поэт.

— Я должен, Наташа, как ты не понимаешь? — с досадой говорил Веселый Поэт.— Я не могу прятать голову в песок. Остаться в стороне — все равно что умереть.

— Ты не думаешь обо мне, ты совсем не думаешь обо мне! — отвечала Машка, она же Наташа.— Они убьют меня.

— Не так-то это легко. Я не шут.

— Рылеев тоже не был шутом. И Осип. И Михаил Юрьевич. И Марина... Саша, я прошу, я умоляю тебя — уедем! Уедем в деревню! Уедем!

— Это не выход, женка. От себя не уедешь. А они только и ждут этого. Я не сделаю им такого подарка.

— Переждать — не значит изменить себе. Ты отдохнешь, соберешься силами, напишешь что-нибудь...

— Что-нибудь? — скривил тонкие губы Веселый Поэт.— Что ты говоришь? Наташа? Дура ты, женка, дура...

Крюков стоял в нескольких метрах от Веселого Поэта, видел каждую морщинку на его усталом лице.

— Владимир Владимирович! Товарищ Веселый Поэт! — по пояс из стены высунулся Жорж Луиборхардович.— Спешу вас обрадовать: мы тут посовещались и решили, что в вашем случае вопрос четок. Вы пришли к нам и, значит, поняли ущербность своих позиций. Мы не сомневаемся в вашей субъективной искренности, что же касается ошибок, то с кем не бывает? Мы вам поможем от них избавиться. Главное, что вы не конъюнктурщик и нам объективно полезны. Вы станете настоящим пролетарским писателем раньше, чем ожидаете сами. Мы верим в вас. Ваш пример особенно ценен. За вами последуют другие попутчики.

— Попутчики? Поэт не может быть пасынком у революции. Или он не поэт, или это не революция.

— Саша, пойдем отсюда! — схватила Веселого Поэта за руку Машка-Наташа.

— Постойте, постойте! — прогнусавило выросшее перед ними существо (Вурдалак! — вдруг назвал его Крюков.—Вурдалак!) Вурдалак— оно!— был в защитного цвета гимнастерке и галифе, сапогах, густо смазанных жиром.— Что значит — не революция?

— Ваше величество! — закричала Машка-Наташа, бросившись на колени лицом к стене; лишь теперь Крюков увидел Генералиссимуса: из кирпичной кладки проступали его лицо и руки.— Ваше величество! Они не поняли! Он не сказал ничего плохого!

Барельеф, не мигая, уставился на Веселого Поэта.

— Поэты — народ эмоциональный,— сказал он, делая остановку после каждого слова.— Надо понимать это. Надо прощать им их маленькие слабости. Надо беречь их. Поэты — лучшее, что у нас есть. Поэзия — это красота. Красота спасет мир. Я так считаю.

Вурдалак бурно зааплодировал. Жорж Луиборхардович тоже пару раз приложил ладонь к ладони.

— Андрей Александрович,— обратился к нему Генералиссимус,— дайте Веселому Поэту все, что он просит.

— Кроме свободы, я ничего не прошу,— сказал Веселый Поэт.

— Ну так дайте ему свободу. Вы свободны, товарищи!

Машка-Наташа потащила Веселого Поэта в стену. Жорж Луиборхардович вошел в столб, подпирающий крышу: наружу остались спина в твидовом пиджаке и задники желтых ботинок. Вурдалак подбежал к Генералиссимусу и тихо, но внятно произнес:

— Ермилов — Владимир Владимирович и Веселый Поэт — Владимир Владимирович. Непонятно, подозрительно...

— Андрей Александрович! — окликнул Генералиссимус Жоржа Луиборхардовича.— Как ваше имя-отчество?

— Лаврентий Павлович,— буркнул тот, не выходя из столба.

— А ты говоришь — Владимир Владимирович. Клевещешь...— сказал Генералиссимус Вурдалаку.— Запомни: Веселый Поэт — лучший и талантливейший поэт нашей эпохи.

— Уже сейчас? — осклабился Вурдалак.

— А тем более после,— с непередаваемой интонацией заметил многоименный Жорж Луиборхардович,— После в его честь назовут три завода, двенадцать колхозов, подводную лодку, сто двадцать восемь детских садиков и школу для олигофренов с поэтическими наклонностями. Кроме того, в ветеринарном институте учредят соответствующую стипендию. Кстати: отчество Колянчика — Иванович. Николай Иванович тоже звучит весьма и весьма...

Темнело. Чердак погружался в ночь. Надо было уходить.

Внизу на ступеньках сидела Машка, плакала. Рядом тигром, разве что хвостом по земле не бил, ходил Ежиков и повторял:

— Маша, ну хватит, Маша, кончай ты это дело, Маша...

— Если мне знать, если мне знать! — говорила Машка,-видимо, уже не в первый раз.— Он с крыши по пожарке спускался. Я кричу: Арсений, Арсений!.. Он головы не повернул, перелез к себе прямо с-под арки... Через перила. Там больше метра, как не уп-пал?.. Если бы я поднялась сразу! Ар... Арсений... он хороший был...

— Маша... Машенька...— Ежиков погладил ее по плечу.— Что ты казнишь себя зря?..

Ночью они опять били посуду.


Крюков не спал, он вообще не заснул до утра. Он проваливался в забытье, но это не было сном: он все видел, все чувствовал. Утром, явившись к Изюмову, он не ощущал усталости, он был свеж, как натянутая до предела струна.

Изюмов ждал его в кабинете; Крюков вошел — он подмигнул ему: дескать, вот какие мы с тобой заговорщики. Полстены здесь занимали дипломы, авторские свидетельства и почетные грамоты Изюмова-отца, под ними на высокой подставке в прозрачном футляре покоилась подушечка малинового бархата с двумя орденами.

— Сосчитано, взвешено, разделено,— сказал Изюмов.— Начинается настоящая работа. Сегодня, братец, состоится учредительное собрание «Общества друзей Веселого Поэта». Жизнь есть цистерна, в которую каждый старается врезать краник сечением побольше. Но если филиал — краник, то в сочетании с обществом он — пожарный рукав. Надо лишь управляться с ним ловчее, чтобы, когда блага хлынут, его из рук напором не вырвало. Пока тебе достаточно проникнуться важностью сегодняшнего события, все остальное, коли даст Бог, поймешь после. Если поймешь, сработаемся. И будет у тебя кусок хлеба с маслом, а то и с икоркой, такой и этакой. Как у тебя сейчас с финансами?

— Нормально,— ответил Крюков; до полной неизвестности у него оставалось тридцать четыре рубля с мелочью.

Изюмов протянул ему зеленую пятидесятирублевку.

— Вот тебе взаймы, пока штаты утвердят. Зря ты скис, когда я про цистерну сказал. Веселый Поэт тоже не святым духом существовал. Он будь здоров икорку трескал и стерлядок употреблял. Нужно учиться вкручивать краники, иначе не проживешь. Твоя мать была неглупая женщина, но, сколько я ее помню, драила чужие коридоры. А какая-нибудь продавщица в овощном ларьке дура дурой, а живет, как твоей матери и не снилось. Разумеешь, о чем я говорю?

Крюков разумел. И не сомневался, что Изюмов смеется над ним: плоско все это было для Изюмова. Но лицо Изюмова хранило непроницаемость.

— Сие,— продолжал он,— философия обывателя. Но самое обидное, что обыватель прав. Он идет от желудка, а желудок никогда не врет. Следовательно, нам остается одно: утереть обывателю нос, пользуясь его же методой. Покоримся жиронде, чтобы одолеть ее. Но — к делу. Не тереби деньги, порвешь...

Он выхватил из пальцев Крюкова зеленую бумажку и сунул ему в нагрудный карман, покопался в ящике письменного стола и достал список приглашенных на собрание. Кого только там не было: собкоры центральных газет и редактор «Вечерки», жены обкомовских секретарей (так и было написано: жена секретаря такого-то) и живой классик С., всякое лето проводящий на даче в окрестностях Н., еще четверо писателей рангом пониже и главреж драмтеатра, два университетских профессора и директор универмага, знатный сталевар и начальник районной ремстройконторы, врач-стоматолог, два врача без обозначения специальностей и еще человек десять — ноев ковчег областного масштаба.

— Напомним товарищам о собрании,— сказал Изюмов, берясь за телефон.— А ты прослушай, поучись.

Это был высший пилотаж! За полчаса он переговорил едва ли не со всеми: кратко, одними и теми же словами, но ни разу не повторись в интонациях. Его голос то взлетал тенором, то ухал басом, он то бормотал уничижительно, благодаря за великую честь, то вещал, даруя величайшую милость.

— Понял? — сказал он, прервавшись.— Так-то, брат. Теперь ступай в распоряжение Любы. Стулья расставите.

Люба стояла в зале на стремянке и снимала со стен фотографии.

— Они сказали, сегодня люди придут,— зашептала она, косясь на дверь.— Сказали тужурку приготовить, в которой их папаша на охоту ходил. А убирать, говорят, не смей. Нечего, говорят, лакировку делать, пусть видят, как живем. А люди увидят и скажут: грязнуля Люба. Я давно говорю: ремонт надо. А они: подожди, скоро нам и так все сделают за государственный счет, потерпи немного. Что терпеть? Пыль? Они паутину стирать не разрешают! Уже три месяца как не разрешают!

Фотографии в аккуратных рамках стопочкой лежали на столе. Крюков похолодел: с верхней смотрел Жорж Луиборхардович, только здесь он не казался ни плотным, ни коренастым, потому что сидел в инвалидной коляске.

За спиной Крюкова застучали костыли.

— О-о-о! Это я в сороковом! — сказал Изюмов, вынырнув из-под руки Крюкова.— Тогда почти не ходил. Друзья меня Рузвельтом из-за коляски звали. Или нет, Рузвельтом — это уже в войну. Отличное было времечко, несмотря ни на что. С краниками проблем никаких, но жилось не без трудностей, опасно жилось. В тридцать четвертом отцу прислали на экспертизу проект плотины. Он дал заключение: строить нельзя, прорвет. Его не послушали и чуть не привлекли за саботаж. А в тридцать восьмом весной прорвало. Автора проекта к стенке, а отцу спасибо от имени трудового народа сказали. За что, не совсем понятно. Тогда и дом нам окончательно оставили, а могли бы, ошибись отец, наоборот. Так-то, брат! В отце после той благодарности жуткий страх поселился, ночей не спал, все думал, как дуновениям сверху поперек не пойти. Но нюх имел колоссальный. Он, поверишь ли, борьбу с космополитизмом предвосхитил, хотя... откуда тебе знать, что это такое. Осудил, старый хрыч, прямо на межвузовской конференции преклонение перед иностранщиной. Ему возражать стали, объяснять что-то про прогресс и науку, но он, молодец, выстоял. А через полгода о космополитизме все газеты писали! Умный человек себе на пользу любую гадость обратить сумеет.

Изюмов говорил еще долго. Крюков слушал рассеянно, слова доходили до него звуками, лишенными смысла. Он украдкой переводил глаза с фотографии на Изюмова: Жорж Луиборхардович ничего общего с Изюмовым не имел.

Когда Изюмов ушел, он помог Любе сдвинуть к стенам стол и кресла, собрать в залу стулья — их оказалось штук двадцать. Крюков, памятуя об обширности списка, кивнул на лесенку:

— А там?

— Туда нельзя, второй день не пускают,— сказала Люба.

— Почему?

— Чудят. Наверх нельзя, паутину нельзя. Скажут: грязнуля Люба...


На чердаке шла все та же непонятная жизнь. За фанерной баррикадой стояли Жорж Луиборхардович и Вурдалак.

— Колянчик, друг-брат мой, ты любишь закат? — спрашивал Жорж Луиборхардович.

— Зачем мне это?

—- Ты не поэт, Колянчик! Как можно не любить закат?! Особенно он красив где-нибудь возле экватора. Помню, состоял я при Полпотыче в Уганде, ты спроси у него при случае. Тьма там падает на город сразу, как ястреб на суслика. Еще мгновение назад суслик мирно щипал травку и... Как уловить миг броска?! Если бы я был художник!..

— Тогда бы Колянчик выколол тебе глаза и отрубил руки,— сказал Генералиссимус, по обыкновению появившийся в стене барельефом.— Что же касается Уганды, то болтают, будто я питался там человечиной. Чепуха! Но отрицать не стоит. Пусть лучше говорят об этом.

— Чересчур сладка,— сказал Вурдалак как бы в сторону.

— Твое счастье, Рузвельт, что ты не художник,— продолжал барельеф.— Но ты оратор, и он может вырвать тебе язык.

— Я не Рузвельт. Я Трумен.

— С глазами проще,— тихо сказал Вурдалак.

— Рузвельт, Трумен... Не все ли равно, как тебе называться?...— Генералиссимус выставил наружу указательный палец, помахал им назидательно.— А ведь ты обиделся! Обижаться некрасиво. Как вы думаете, товарищ Коля?

— Некрасиво! Красота спасет мир! Так думает наш народ, и думать иначе, значит, лить воду на мельницу классового врага! — отчеканил Вурдалак.

— Народ не ошибается! — сказал Генералиссимус.

Последовала длинная пауза.

— Да, народ никогда не ошибается,— повторил Генералиссимус,— и это придает нам сил. Что говорят в народе о Веселом Поэте?

— Называют рогоносцем,— ответил Жорж Луиборхардович, если и обидевшийся, то очень быстро оправившийся от обиды.

— Это нехорошо. Это надо пресекать. Мы не позволим шельмовать лучшее, что у нас есть. Поэты — совесть нации. Совесть — лучшее, что у нас... Хочу спросить: мы дали ему свободу?

— Мы дали ему свободу? — продублировал вопрос Жорж Луиборхардович.

— Вы сказали, что не знаете, какая свобода ему нужна: свобода от или свобода для,— ответил Вурдалак.

— Сказал так сказал,— не стал спорить Жорж Луиборхардович.— Владимир Владимирович, вам какая свобода нужна? Свобода от или свобода для? Товарищ Коля интересуется.

Веселый Поэт вышел из степы.

— Я согласен со Спинозой.

— Свобода как осознанная необходимость? Прекрасно! Вы, значит, не сомневаетесь, что необходимость первична?

— Вопрос лишь в том, кем и для кого она осознана.

— Веселый Поэт неисправимый идеалист,— усмехнулся Генералиссимус.— Он клонит все к тому же: к свободе как к самоопределению духа. Я, если угодно, поставлю точку над i. Необходимость не должна осознаваться каждым для себя, иначе результатов придется ждать долго. И кто поручится за них? Общество сделает это за всех раз и навсегда.

— А кто это, общество? — спросил Веселый Поэт.

Жорж Луиборхардович зевнул.

— Я хотел бы, Натали, видеть вас на балу,— сказал Генералиссимус, повернувшись к Веселому Поэту спиной.— Позаботьтесь, чтобы ваш муж снова не перепутал шляпы. Даже Веселый Поэт обязан уважать этикет. Уважая этикет, мы тем самым уважаем себя, не так ли?

— Ах, ваше величество! — с благодарным восхищением молвила Машка-Наташа из стены.

Вурдалак забубнил «Марш энтузиастов». Жорж Луиборхардович надел пенсне с зеркальными стеклами и заслонил ладошкой рот. Генералиссимус принял трибунный вид. Веселый Поэт достал револьвер, приставил к груди. Выстрел упал погремушкой.

И — ничего не случилось. Вурдалак смешно вытягивал губы трубочкой. Жорж Луиборхардович дремал под пенсне. Генералиссимус обозревал мир с заоблачных высот, он даже помахал кому-то далекому, маленькому. А Веселый Поэт бессильно уронил револьвер, который тут же растаял в воздухе, Чтобы оказаться в кармане его халата. Веселый Поэт снова достал его, выстрелил себе в висок. Погремушка треснула громко и бесполезно.

— Все кончено...— Веселый Поэт улыбнулся грустно, беззащитно.

— Все только начинается! — бодро сказал Жорж Луиборхардович, в чьем пенсне вмиг исчезли стекла.— Сейчас, как никогда, нам нужны Веселые Поэты. Нам нужны такие Веселые Поэты...

— Мне нравится ход ваших мыслей, Георгий Максимилианович,— обронил с высот Генералиссимус.

Выбежала девочка, тронула Жоржа Луиборхардовича за рукав.

— Что тебе, чсирочка?

— Папа, почему дядя плачет? Почему он плачет, папулечка?

— Это от счастья, чсирочка. Он предчувствует, что я вот-вот попрошу его написать оду на юбилей восшествия его величества на престол.

— Саша! Ты слышишь?! Они простили тебя! Какая честь! — закричала из стены Машка-Наташа.

— Я разучился писать, Наташа. Пусть лучше дадут умереть.

— Глупости говорит этот дяденька, правда, папуля?

— Коля, расскажи ей сказку,— сказал Жорж Луиборхардович, подтолкнул девочку к Вурдалаку, прокашлялся.— Уважаемый товарищ Веселый Поэт! Владимир Владимирович! Мы даже Бога к делу пытались пристроить, несмотря на его полную бесполезность. Касательно же вас... Его величество учит: каждому, кто в состоянии приносить пользу, мы обязаны предоставить такую возможность. Ферштейн? Ода нужна немедленно. А от себя попрошу что-нибудь про закат, не в службе, а в дружбе. Вы любите смотреть закат?


В половине шестого Крюков явился к Изюмову и был отослал обратно — переодеваться в костюм. Костюм у него имелся, гэдээровский за сто двадцать рэ; его покупку, посвященную поступлению Крюкова в университет, мать обставила с торжественностью, подобной той, с которой натовские вояки спускают на воду очередной авианосец. Пока Крюков зарабатывал жизненный опыт, костюм малость устарел, но рядом с изюмовской тужуркой гляделся изделием от Кардена.

Гости звонили в парадную дверь; Крюков набегался вниз-вверх: отмыкал японский с шифром замок и провожал их по лестнице. Когда, умаявшись, он последним вошел в залу, Изюмов, С. и безликий человек в безукоризненной тройке уже составили за столом президиум. Подле четвертого стула стоял наготове директор Музея интернационализма. Заговорить ему мешала декольтированная дама, занявшая позицию между ним и партером. Она рассматривала пейзаж венециановской школы и повторяла задумчиво:

— Хорошо выполнено, хорошо выполнено...

Ее усадили, при том выяснилось, что она имела в виду сувенирные лапти, висящие под пейзажем на гвоздике. По зале поплыл снисходительный смешок.

— Начинайте, Лявон Францисканович,— сказал человек в тройке.— Начинайте!

Директор пригладил лысину и зычно, как конферансье на летней эстраде, пытающийся докричаться до парочек, целующихся в задних рядах, представил публике С. Сам С.! Будто искорка пробежала по зале! С. близко к тексту изложил заметку из «Иллюстрированного журнала» и назвал Изюмова незаметным героем нашего времени. И тогда взял слово Изюмов. Он поднялся, навалившись на костыли, и не сел вопреки всем уговорам; Лявон Францисканович даже — легонько, уважительно — тянул его вниз за полу тужурки. Изюмов походил на маленького нахохлившегося воробышка; напротив него дамы сверкали бриллиантами.

— Мне тяжело говорить, но я должен сказать,— начал он и замолк; аудитория подождала и зашепталась.— Вы видите, в каком состоянии находится мемориал. Несоответствие его значения условиям его содержания говорит само за себя. Увы! Я старый одинокий человек, мне архитрудно поддерживать жизнь вещей в образцовом порядке. Я намереваюсь завещать все государству, но пока я жив... (Длинная пауза). Да, пока я жив. Вы поймете меня, если я скажу, что хочу остаток дней провести среди вещей, которые мне сопутствуют с детства. Но вот в чем загвоздка: вещи мемориальные! За этим бюро Веселый Поэт вписал моей прабабке в альбом знаменитое стихотворение «К А.О.И.», за этим столом любил сидеть Благодушный Романтик, эти вазы принимали цветы, которые приносил Печальный Поручик. Многое пришлось претерпеть, чтобы все это уберечь, сохранить, спасти, донести до вас. В восемнадцатом мемориал едва не пустили на растопку, недобросовестные люди покушались на него в тридцать седьмом, потом был голод военного времени и искушение поменять все это на хлеб, потом... Потом умер отец, умерла мать, мне пришлось нести ношу одному. Я не жалуюсь, я делюсь с вами. У меня нет ничего, кроме этих вещей, я отдал им жизнь. Они бесценны для всех, для народа... Для меня они бесценны вдвойне. Я боролся за них, как мог... (Пауза; в звенящей тишине всхлип.) Я боролся, по силы небезграничны. Дом требует ремонта, вещи ухода. Они стареют, рассыпаются на глазах. Вот шкаф, подлинный Буль, в стране только один похожий, в Эрмитаже. У него — видите, видите?! — по центральной части отвалился декор. Восстановить его невозможно, как невозможно восстановить танец Истоминой. Да...— он опустил голову.— Я готов, если так будет лучше, отдать обстановку мемориала государству. Об одном лишь прошу: не разобщайте эти вещи, иначе утратится дух салона. Иногда вечерами я сижу здесь без света, и кажется, что сам Веселый Поэт... Я очень прошу вас...— он замолчал; так продолжалось минуты две-три.

— Вы скажете нам еще... что-нибудь, Григорий Михайлович? — запинаясь, спросил человек в тройке.

Изюмов горестно покачал седой гривой, сел.

— Тогда скажу я. Я не знаю, можем ли мы согласиться с предложением Григория Михайловича так просто. Это... Да что говорить: такие дела не решаются сгоряча. Все нужно обсудить, взвесить. А пока наша задача создать Григорию Михайловичу условия для нормальной жизни и работы. Ради этого здесь собралась представительная общественность, собрались друзья Веселого Поэта. Многое, напомню, уже делается. Мемориал — это еще и Дом дружбы литератур. Есть принципиальное решение развернуть здесь работу.

— Так разворачивайте! — громыхнул С., которого с утра мучила печень.

— Да, конечно... В системе Музея интернационализма специально для работы в Доме дружбы литератур выделены две штатные единицы плюс штат уборщиц. Общественность...

— Штат уборщицы в системе интернационализма! — передразнил человека в тройке С. (Он был вхож к Б. по-домашнему, об этом из недавних публикаций, посвященных очередному юбилею Б., знала вся страна).— Выселите из дома людей, сделайте капитальный ремонт, а с Григорием Михайловичем заключите договор на аренду. Вы согласны, Григорий Михайлович?

Изюмов сдержанно кивнул.

— Идея хороша, мы ее обдумаем, взвесим,— сказал человек в тройке.

— И похороните на всякий случай! — рявкнул С., его печень спутала все собрание.— Потому что не будете знать наверняка, как посмотрят на это в столице!

— А что если послать телеграмму Б.? — взяв верхнее ля, предложил Изюмов; его плечи напряглись под тужуркой.

— Вы раздумали передавать? — не понял человек в тройке.

— Я, как общество... как все... Как решит, так и будет,— забормотал Изюмов.

— Телеграмму! Телеграмму послать! — зашумела публика.

Но! В одно мгновение установилась тишина. В дверях появился Жамкин — в грязной тельняшке, босиком, его левая щека запеклась коростой, по ней будто провели наждаком, лоб пересекла глубокая царапина, неумело забинтованная рука болталась на перевязи, из-под бинтов торчали синие распухшие пальцы. Он выставил подбородок, отрапортовал при всеобщем оцепенении:

— Жамкин Василий Федорович, статья пятьдесят восьмая, пункт восемь, срок десять лет, Карлаг, участок Бурма. Повторно осужден лагерным судом, срок десять лет. Реабилитирован специальной комиссией Верховного Совета СССР, ноябрь пятьдесят шестого.— Он изменился в лице, захрипел, раскачиваясь вперед-назад, непонятно к кому обращаясь: — Ты! Убийца! Ты создал Карлаг! Ты убил меня! Я доберусь до тебя! А-а-а!..

Он поднял, растопырив пальцы, здоровую руку. Завизжали бриллиантовые дамы, кругленький директор универмага рванул в глубь комнаты, кто-то опрокинул стул. Жамкин угрожающе зарычал, шагнул.

— Юра, держи его! — крикнул Изюмов.

Крюком обхватил Жамкина своди. Жамкин бился, как волк в капкане, откуда столько силы взялось в старом высушенном теле? Получилась свалка.

— Где телефон?! Милицию! — скомандовал С.

— Не надо милицию! — Изюмов спешно застучал в кабинет.

— Верните мою жизнь!.. Верните мне-е-э!..— ревел Жамкин, пытаясь освободиться.

Изюмов вернулся со шприцем. Жамкин забился еще сильнее — бессловесно, выкатив глаза, дыша тяжело, со свистом. Ему задрали рукав; Изюмов вогнал иглу. Жамкин немного посопротивлялся и — обмяк; глаза его потухли. Его завели в кабинет, посадили в кресло; распухшие пальцы-сосиски безвольно упали на подлокотник.

— Товарищи дорогие! Это сосед, больной человек! — засуетился Изюмов.

Тщетно: вечер был безнадежно испорчен, члены ново-недоиспеченного общества успели наполовину разбежаться.

— Вам помочь? — спросил безликий человек в тройке, поправляя галстук, сбитый в сторону во время усмирения Жамкина.— Может быть, его в больницу?

— Нет, мы сами, вот с Юриком... Мой будущий сотрудник, рекомендую.

Безликий мазнул по Крюкову взглядом.

— Мы не бросим вас одного,— сказал, выходя, С.— Давайте обсудим на днях все в узком кругу.

— Спасибо! От всей души спасибо! — поблагодарил Изюмов.

— Это вам спасибо! — сказал С.

Пять минут — и дом опустел.

— Ах, какое несчастье, какое несчастье! — забубнил Изюмов, изучая сидящего с открытыми глазами Жамкина.— Какое несчастье! Как все хорошо шло! Как отлично сумбурно я говорил! Ты заметил, Юрик?

— Я не знал, что вы хотите отдать обстановку салона.

— Да ты что? Скорее Дунай потечет вспять и небо упадет на землю. Их надо было поманить костью, вкусной такой, знаешь, мозговой косточкой. Отказаться никогда не поздно, мало ли что взбредет в голову убогому инвалиду. Спартанцы были правы, когда сбрасывали убогих в пропасть.

— Жамкина... вы тоже.... туда?..

Изюмов расхохотался.

— Встать! —- проорал он Жамкину; тот подскочил, вытянулся стрункой.— Наверх бегом м-марш!

Жамкин зашлепал босыми ногами. Изюмов подмигнул Крюкову и заковылял следом.

Только выйдя на лестницу, Крюков обнаружил, что резиново улыбается; он стер эту гримасу-улыбку ладонью.

А под лестницей возился Ежиков. В его худых руках лязгало странное металлическое сооружение. Он приветствовал Крюкова, как старого знакомого.

— Смотри, какой капканище хозяин подарил! Волчий! Для крыс сгодится, а?

— Сгодятся,— отозвался Крюков, думая о своем.

— У нас на складе крыс, как комаров на болоте. Я его килечкой заряжу, на кошках попробую. Пополам перешибет, как думаешь?

— Перешибет,— сказал Крюков.


Ночь Крюков провел за столом. Он сидел, курил и не ощущал ничего, кроме тупого недоумения. Снова куролесил Ежиков, орал: «Я — люмпен-интеллигент! Я люмпен-интеллигент!», снова Машка ломилась в дверь, стучала по стеклу, наклонившись к норке. В самый тихий предутренний час ночь огласил страшный крик. Крюков не повернул головы, ему было все равно. Он сидел, сжав виски, и ему казалось, что утро никогда не наступит.

Но утро наступило. Рассвело, и Крюков увидел в норке край крыши соседнего дома; там застыла изваянием кошка. Она стояла долго, Крюков устал смотреть на нее, но — рядом опустилась точка, и кошка прыгнула. Промах! Что-то она не рассчитала. А точка взвилась в небо, за обрез рамы.

Тем временем под дверь просунулся конверт. Перед отъездом Крюков обещал матери приделать на дверь почтовый ящик, да не собрался.


Обратный адрес на конверте отсутствовал, внутри лежало четыре листка в клеточку, исписанные с обеих сторон.

«Юра!

Извини, если я напишу несвязно. Пока мне простительно: я во многом еще человек. Бог считает, что ты один можешь изменить мирок, называемый нашим домом. Ты и будешь никто. Арсений Сулицкий поверил Богу. Богу нельзя не верить. Поэтому я пишу тебе.

Да, Арсений нашел-таки Бога — всепрощающего и помогающего забывать. Арсений атеист и атеистом уйдет, но это самый натуральный Бог, пусть даже он и смахивает на раскрашенную хрустальную вазу. Это я шучу, потому что мне неловко. Теперь я — это Бог и Арсений, ставшие одним целым. Когда Арсений уйдет, я превращусь в нематериальную сущность, которая — но не для всех и не всегда — материальнее материального. Ты видел хрустально-прозрачного Бога и понимаешь, что Арсений не сошел с ума. Но думай, что хочешь. От того, что ты будешь думать, зависит, сумеешь ли ты изменить наш мирок.

Б тридцать четвертом отца Арсения, токаря шестого разряда, направили работать в НКВД, он не хотел этого, но не посмел отказаться. Он служил следователем в самые паршивые годы. Мягкий, податливее пластилина, он никогда никому не перечил, мучился, но всегда находил себе оправдания. В тридцать седьмом он дважды получал повышения.

Слякотным мартовским вечером тридцать восьмого к нему пришел перепуганный профессор Изюмов: забрали Жамкина, и он испугался за себя. Профессор любил охоту, у него было хобби — набивать чучела, а Жамкин хороший таксидермист, он часто консультировал профессора. Но профессор трусил зря, хотя Жамкина посадили не без связи с Изюмовым. Посещая профессора, он между делом приударил за Любой и тем подписал себе приговор. С Любой жил младший Изюмов, твой дядя Гриша. Девочка с чердака их дочь, умершая от скарлатины за полгода до ареста Жамкина. Отец Арсения посмотрел дело Жамкина и узнал руку, написавшую донос на несчастного таксидермиста. Узнал и никому, кроме жены, не сказал об этом. А что он мог сделать?

Не мне судить его. Он сам тяготился собой. С первых днем войны он просился на фронт и погиб летом сорок второго в Сальских степях, в похоронке написали: геройски.

А теперь такой поворот: единственным, кто приветил реабилитированного Жамкина, был Григорий Изюмов, к тому времени уже салоновладелец. У него в доме как раз освободилась комната, и он вселил туда Жамкина. Его тянуло к Жамкину, как убийцу тянет на место преступления. Палач и жертва — своеобразное единство противоположностей.

Ты помнишь Мармеладку? Ее тельце не успело остыть, а Григорий Изюмов уже стучался к Арсению. По странному совпадению за рулем был сын его компаньона, вместе с которым он в первые послевоенные годы спекулировал сахаром и прочей бакалеей. Костыли Григорию Михайловичу никогда не мешали. Он работал только головой, он всегда работает только головой. Сотоварищи его уважали, но до конца не понимали. Хотя именно благодаря ему они не замкнулись на уголовщине, а когда изменились условия, и вовсе ее оставили. С тех пор многие из них высоко взлетели, еще лучше чувствуют себя их дети. А Изюмова некстати одолели болезни, друзья списали его в тираж, вспоминали изредка, неохотно. Но тут он им понадобился: его попросили уладить дело.

Изюмов принес Арсению семь тысяч, все пятерками, сказал: «На «Жигули»!» и просил свидетельствовать, что девочка виновата сама. Он говорил: «Мармеладку не вернуть, а парню сломается жизнь». Он говорил: «Не в то время живем, чтобы око за око». И блефовал, говоря, что знает живых свидетелей зверств следователя Сулицкого. И смеялся, когда Арсений назвал его доносчиком,— у него страшная привычка смеяться в такие моменты. «Вот и чудненько,— сказал он.— Нам обоим невыгодно давать ход этому делу». Арсений сдался. Убийцу оправдали.

А Арсений взял деньги. Понимаешь — взял! Чтобы убедить себя, что лгал на суде не из страха. Чтобы этой подлостью прикрыть свой подлый страх. В его НИИ требовались люди с чистыми анкетами, и он испугался возможного пятна — так, на всякий случай.

Они снились ему ночами, груды сине-грязно-серых бумажек, от них воняли руки. Проснувшись однажды утром, он спросил себя: ради чего все это? И ответа не нашел. Но — поздно! Нет такого пятновыводителя, чтобы выводил пятна с души. Даже Бог не даст искупление, а лишь прощение, потому что Бог не может отречься от себя самого. Арсений понял, что есть его Бог. Бог — это совесть. Нет, не так: Бог — это честь. Оскорбленная честь взывала к отмщению. Но, оскорбив в себе человека, Арсений не мог вызвать себя на дуэль, да он и не заслуживал дуэли.

Ему не спалось ночами, не помогали ни водка, ни снотворное. Жизнь кончена, жизнь кончена! — твердил он в бессоннице, и ему становилось жалко себя. Но когда умерла жена, жалость к себе ушла. Он понял: жизнь в самом деле кончена. Жить не для кого и не для чего.

Он долго не решался поставить точку. И в каждую ночь вступал, как в последнюю. И в ту ночь тоже. Он слышал, как Жамкин ходит по крыше, он подслушал твой разговор с Изюмовым, он видел, с каким лицом ты сошел с чердака. Когда все затихло, он улучил момент и полез на чердак. Он увидел там то же, что и ты. Разница лишь в том, что он уже был за тем пределом, когда не испытываешь ни страха, ни удивления и все принимаешь, как есть...»

Кто-то тронул Крюкова за плечо. Он сжался, почему-то ожидая увидеть позади себя ухмылку Изюмова, но... увидел Машку-Наташу; на ней было бальное платье.

— Вот зачитался! Стучу — не открываешь, зову — не отзываешься! Квартиру можно разнести по кусочкам! Тебя хозяин кличет. Вон, слышь, с балкона раздирается,— сказала Машка-Наташа и, поскольку Крюков не сдвинулся с места, добавила: — Что стоишь? Не выспался, что ли? Зовут тебя! Иди, а то кровью своей голубой изойдется...


Изюмов велел Крюкову подождать и ушел в кабинет. Крюков сидел в зале и слышал, как там стучат костыли. Стук пронизывал его насквозь. Костыли то приближались, то удалялись: Изюмов, похоже, ходил из угла в угол.

А со степы на Крюкова смотрел Веселый Поэт — печально и строго. И Амалия Осиповна, придворных витязей гроза (так назвал ее как-то Веселый Поэт), смотрела на него. И профессор Изюмов, борец с космополитизмом, смотрел. И декабрист Л., двоюродный брат сенатора Изюмова, сосланный после восстания в Мертвый Култук и сгинувший там. И Амур, обнявший Психею на ложе-часах. И задумчивый бык, уносящий Европу.

А через коридор, за закрытой дверью кабинета, стучал костылями дядя Гриша Изюмов, подвижник и хранитель очага.

Дверь распахнулась внезапно. Изюмов, стремительно, как гребец веслами, работая костылями, ворвался в залу.

— Несправедливо устроен мир,— сказал он, не дав Крюкову опомниться.— Несправедливо! Ты никогда не задумывался? Вот я, инвалид шестидесяти пяти лет от роду, нахожу удовлетворение в кознях против исполкомовских властей по причине неспособности к иным удовлетворениям, но за мной родословная, салон и сберкнижка, даже, скажу по секрету, не одна, и в результате я персона нон грата и буду таковой, пока не помру. А вот ты, молодой, охочий до настоящего дела, неглупый, хотя и зеленый до чрезвычайности. Ты живешь в подвале, не знаешь, кто твой отец, и считаешь копейки. Формула весправедливости утвердилась еще когда наши предки прыгали по деревьям и в ближайшем будущем ее вряд ли отменят. Кто был никем, останется никем. Поэтому искать свое место в жизни — пустая трата времени, оно может оказаться и на помойке. Умнее сделать попытку вписаться в жизнь на собственных условиях. Иного шанса у тебя нет. Рано или поздно ты этим проникнешься, если уже не проникся. Любопытно: не чувствуешь ли ты ко мне чего-то вроде того, что питал Раскольников к бедной старушке? Пользы-то от старушки нуль, а вредности на миллион. Стукнуть бы ее обушком по темечку, а?

— Я не понимаю, к чему вы это.

— Дело в ответственности, которую я испытываю за тебя. Мы, знаешь ли, ответственны за тех, кого приручили. Помнишь, откуда это?

— Нет.

— Ну, конечно. У полудипломированного филолога было тяжелое детство, не до книжек. Но не важно. Ответь лишь: я тебя приручил?

— В каком смысле?

— В прямом. Ты мой человек?

— Да,— сказал Крюков, стараясь не опускать глаза. - Да?

— Да.

— Тогда вот тебе моя рука.

Получилось театрально, но — торжественно. Потому не смешно; аж мурашки побежали у Крюкова по спине. Он пожал протянутую руку, крепкую и холодную.

— Ты да я никому не нужны в этом мире,— сказал Изюмов,— а друг другу можем пригодиться. Я хочу предложить тебе... Не догадываешься?

— Нет.

— Значит, в помыслах чист. Я хочу предложить тебе стать моим сыном. Я старый человек с ворохом болезней. Когда умру, все будет твое. Но до того в моей жизни появится смысл. Я усыновлю тебя, и нас станет двое...

— Как Геккерен Дантеса?

Изюмов хмыкнул.

— Пусть как Дантеса. Дантесы редко жалуются на жизнь.

— А как же совет вписаться в жизнь на собственных условиях? Ведь это ваши условия...

— И твои тоже. Стоит только тебе захотеть. Но ты не спеши с ответом. Тут товарищ верно говорил: надо все обдумать, взвесить. Как обдумаешь, скажешь. Ладушки?


«..он уже был за тем пределом, когда не испытываешь ни страха, ни удивления и все принимаешь как есть. И потому ему удался контакт с Богом. Контакт — это зов души, все происходит само собой. Но что будет после контакта, знает только Бог. Или ему кажется, что знает.

Появлением теней мы обязаны Жамкину. Так знает Бог. Ночью, умирая в дизентерийном бараке, Жамкин согласился на Условия, не спросив их сути. Он не задумался, от кого они исходят, он даже не счел их бредом — он знал, что умирает, ему было все равно. Приняв Условия, он получил обещание, что будет жить вечно, и тут же забыл о них.

Но — о, чудо! — он умирал неделю и не умер. Оп выкарабкался и понял, что хочет жить и жить будет. Тогда он вспомнил о договоре, который заключил, и теперь по здравом размышлении приписал его бреду.

Но время шло, и настали дни, когда он думал только о договоре. Он вспоминал все новые его подробности — не то выдумывал, не то вспоминал. Он вспомнил, что может отказаться от договора в любой момент. Но как отказаться от того, во что не веришь и во что истово хочешь верить, ибо больше верить не во что?

Но настал день, когда он поверил,— его освободили в этот день. Легче всего сказать, что он сошел с ума от радости. Бог считает по-другому.

Вернувшись домой, где у него давно уже не было дома, Жамкин поначалу только и делал, что рассказывал о своем грядущем счастье. Его внимательно слушал Изюмов. Не потому, что усмотрел в этих рассказах смысл. Изюмов страдает простительной слабостью: надеется обмануть смерть и коллекционирует все, что может иметь к этому отношение.

Когда запустили спутник, Жамкин вспомнил, что принял Условия от инопланетян, которые должны прилететь — обязательно! — в полнолуние, и это уж точно придумал, а не вспомнил. Но вот загадка: тени появились именно в полнолуние. Они — наше зеркало, одно на всех, они — срез нашего мира, они — наши бесы. Каждая объединяет три начала: Бог — это бог Арсения Сулицкого, это Бог остальных шестерых, это сам Арсений Сулицкий. Бессмысленно выяснять, кто они и откуда. Это ничего не объяснит, но запутает все еще больше. Любое объяснение вывернет смысл происходящего наизнанку. Человеку никогда не понять себя.

Назовем все это экспериментом. Оставим в стороне вопрос его авторства. Арсений думает, что автора нет вообще. Эксперимент дарит возможность бессмертия не только Жамкину, но и другим обитателям нашего мирка, с которыми никто никакого договора не заключал. Да был ли вообще договор? — спросишь ты. Я тебе не отвечу.

Никто из семерых не будет знать, что даст ему контакт: вечное блаженство или вечные муки. Каждый станет бессмертен по-своему. Уйдя, Арсений не умрет, он останется частицей Бога. Он не будет жить, но будет страдать. Он превратится в Агасфера. И все остальные тоже — каждый по-своему. И ты. Но ничего не бойся, кроме как предать себя. Контакт с собой — всегда справедлив.

Это все, что может сказать тебе Арсений. Это все, что могу сказать тебе я. Бог — это сфинкс, прячущий за полуулыбкой не то высший смысл, не то абсолютную пустоту.

Сейчас Арсений выйдет на улицу и бросит конверт в почтовый ящик. Он уже срезал телефонный шнур, петля крепка. Прощай. Богу никогда не встретиться с человеком, даже если этот человек немного Веселый Поэт.

Потому — прощай навсегда».


Крюков многое не понял в письме Арсения. Да и Арсения ли? У него могли возникнуть десятки вопросов, но (как там в письме?) он уже переступил черту и воспринимал все как есть. На него надвигалось нечто бесформенное, неотвратимое, страшное.

Он думал: «Раковина-Арсений оказалась тесна для гигантского моллюска-бога. Раковина лопнула. Арсений не будет жить, но будет страдать. А я? Хочу ли я этого для себя?.. Изюмов! Пусть все, что я знаю о нем,— правда, но... Можно стать сыном Изюмова. Жорж Луиборхардович... Потерпеть немного, ему шестьдесят пять, он болен, долго не проживет. Я же мог ничего не узнать?.. Сжечь это письмо! Сжечь!.. А Жамкин? Изюмов ловит меня на крючок, чтобы я молчал о Жамкине. Вкусная мозговая косточка... Он едва поманил, а я разволновался. Главное — не Изюмов, главное — я. Кто я: тварь дрожащая или право имею? Вот вопрос!.. А Генералиссимус плагиатор... Красота спасет мир!.. Красота... Что-то я в этом не понимаю... Жамкин! Что будет с Жамкиным? Мы продержим его взаперти до второго пришествия? Или мне лучше стукнуть дядю Гришу по темечку? Пользы от старушки нуль, а вредности на миллион... Тварь дрожащая! Я — дрожащая тварь!.. Контакт — это зов души. А я взвешиваю, выгоден он мне или нет. Я не готов к контакту. И я готов в Дантесы?.. Не понимаю, не понимаю... Как быть?! Как?!..»


Крюков позвонил, подождал, опять позвонил; услышал за дверью шорох, позвонил третий раз; по коридору простучали костыли и — ни звука. Он почувствовал: Изюмов изучает его в глазок. Наконец дверь открылась.

— Тебе что, Юра? — Изюмов стоял как-то странно, наполовину прячась за створкой.

— Поговорить...

— А-а... быстро надумал. Что тут говорить? Я проконсультируюсь с юристом и потом...

— Я хочу спросить о Жамкине.— Крюков придержал готовую закрыться дверь.

Изюмов искривил усмешкой рот.

— А что Жамкин?

И замолк, а глаза вопрошали Крюкова: ну что, слабо тебе?

— Я не хочу отвечать вместе с вами, если с ним что-нибудь случится. От того, что вы скажете, многое зависит,— сказал Крюков и сразу подумал: не то говорю, не то...

— О-о-о! Проявляешь деловую хватку! Отлично! Ничего не случится с твоим Жамкиным. Сдам в дурдом и вся недолга.

— Но вы держали его у себя, чтобы уберечь от дурдома...

— Ты чей друг, мой или тигра? Знаешь, анекдот такой. Один мужик собирается на охоту, а другой у него спрашивает: а если тигр? Выстрелю, отвечает охотник. А промахнешься? У меня кинжал есть. А лезвие сломается? На дерево залезу. А тигр за тобой?..

Он замолчал, поняв, что Крюков его не слушает. А Крюков смотрел поверх его головы на девочку, вышедшую из кабинета, ту самую, с чердака.

— Папуля, у тебя пистолет прямо как у дяди Саши. А дядя Саша в себя стрельнуть хотел,— сказала девочка, не хрустально-прозрачная тень — обыкновенный ребенок.

— Что ты болтаешь?! Иди в комнату! — Изюмов вытолкал ее обратно в кабинет; в его руке чернел пистолет — вот что он прятал от Крюкова за дверью; Крюков сообразил: Изюмов вышел на звонок с пистолетом не из-за него, он боялся кого-то другого; девочка заплакала за дверью.

— Внучка знакомых,— сказал Изюмов.— Навязали, понимаешь. А тут еще Люба запропастилась. Развлекаю, как могу, пистолет показывал. Трофейный «Вальтер», достал после войны по случаю. Сдать бы следовало, да не могу. Мужчина должен любить оружие.

— Ваша дочь,— кивнул на дверь Крюков.

— Чепуха! Но ты, наверное, знаешь, кто она. Расскажи про чердак.

Плач в кабинете перешел в тихие всхлипывания.

— Значит, вы со мной, как кошка с мышкой? — сказал Крюков.— Знали про чердак и играли мной!

— Кошки-мышки-мартышки! Брось! Мы равноправные партнеры. Партне-ры! Мы вместе творим этот сон. И ты, и я, и все остальные. Ты заметил, надеюсь, что в нем полно подставок. Ты находишь сапог Жамкина, ты пачкаешь руки в его крови, он валится с кровати у тебя над головой, а ты слышишь от меня, что это шумит Люба, и тут же видишь, как она входит в квартиру. А после к тебе прихожу я и несу чушь про дружбу и дурдом. Трудно не догадаться, что все неспроста. От этого, правда, сон не делается понятней. Откуда ты знаешь, что она похожа на мою Лидочку?

— От Арсения.

— В этом уравнении сплошь неизвестные. Откроем карты?

— Откроем.

— Тех, на чердаке, породили инопланетные друзья Жамкина. Они обещали привезти бессмертие, но привезли нечто иное. На раздаче бессмертия побывали четверо. Один окончательно свихнулся, другой повесился, третий, то есть ты, остался без видимых изменений. Никакой закономерности!

— А четвертый?

— Думаешь, я? Нашел дурака! Не четвертый, а четвертая. Я Любу туда послал, придумал предлог и послал. Наверх поднялась Люба, а вниз спустилась... Полагаю, ты не будешь всерьез настаивать на моем отцовстве?

— Вы послали Любу на чердак как подопытного кролика?! Вы поставили эксперимент?! Кто-то над нами, а вы над Любой?! Как в концлагере?!

— Ой-ой-ой! Фашистом меня обзови! Тем более, что я и тебя на чердак подтолкнул. В концлагере жизни лишали, а ты, наоборот, бессмертным мог стать. Но моя вина, коли не стал.

Изюмов распахнул дверь в кабинет. Девочка спала, неловко положив голову на подлокотник кресла. Кудряшки колечками стекали по топкой шейке, билась голубая жилка. Крюков испугался за нее. Изюмов перехватил его взгляд и понял.

— Нельзя так плохо думать о ближнем. Я курицы в жизни не зарезал.

— А пистолет?

— Для самообороны. Так, на всякий случай. Но все-таки, что там, на чердаке?

— Раздают то, что хотите взять вы. Попробуйте выстрелить в меня,— сказал Крюков; слова опережали его мысли.

— Отчего же не попробовать,— ухмыльнулся Изюмов, направил пистолет ему в лоб; Крюков рефлекторно заслонился рукой; Изюмов посмотрел ему в глаза: что-то он в них увидел такое, что...

— Щенок! — бросил он презрительно.— Не стоит мараться. Пшел вон! Ну!

- Страх погнал Крюкова к выходу; но — он остановился на полушаге, повернулся к Изюмову. Тот поднял пистолет.

— Не подходи!

Крюков взялся за холодный ствол, потянул пистолет к себе.

— Юра, неужели ты всерьез? — сказал Изюмов.

— Нет, я шучу,— сказал Крюков, не зная, что делать с пистолетом.— Идемте со мной, пора и вам вкусить бессмертия.

— Мне не залезть на чердак.

— Я помогу. Я все равно не оставлю вас с ней.

Крюков наконец нашел место пистолету — засунул за пазуху.

— Покоряюсь грубой силе. Конвоируй меня,— сказал Изюмов голосом капризного ребенка. И подмигнул.

У Крюкова засосало под ложечкой.

Они поднялись к люку.

— А все-таки ты щенок! — сказал Изюмов.— На, подержи.— Он протянул Крюкову костыли, вдруг выкрикнул: — Оп-ля! Советский цирк — самый лучший цирк в мире! — и стал подниматься по скобам на одних руках; его ноги бессильно болтались.

Он хрипел, стонал, но до верха добрался и перекинул мешком свое тело на чердак. Крюков слышал, как он там шумно дышит.

— Костыли... подними... Здесь Жамкин... мертвый...— в несколько приемов сказал Изюмов.

Крюков выбрался на чердак. Жамкин лежал ничком, головой к стене.

— Допрыгался. Вот тебе и бессмертие, друг Василий! Инопланетный привет из Крабовидной туманности! — отдышавшись, молвил Изюмов и задребезжал: — Ве-е-ечвая па-амять! Ве-е-ечная па-а-мять!

Он любовался собой, он словно забыл о присутствии Крюкова.

— Вы не боитесь, что я вас пристрелю? — сказал Крюков.

— Ты? — изумился Изюмов.— Зачем?

Крюков вытащил пистолет. Изюмов зачастил в глубь чердака.

— Хотите убежать? — спросил Крюков.

Изюмов остановился. Раздался звук, будто захлопали ладонью по луже,— он засмеялся. Страшно и странно: гулкий чердак и смеющийся старик инвалид. Изюмов оборвал смех, как и начал, внезапно

— Ты прав,— сказал он.— Ты мальчишка, сопляк, но ты прав. Ты далеко пойдешь. Я с удовольствием записываю тебя в свои Дантесы. Видать, судьба тебе выпала. Стреляй, да смотри не поранься!

Пистолет вмиг показался Крюкову тяжелым, влажным. Ему захотелось бросить его и убежать, спрятаться от всего, как в детстве, зарыться в материны колени, заплакать, жалуясь.

А из степы вышли двое, Жорж Луиборхардович и Веселый Поэт, остановились у тела Жамкина. Изюмов зацепился глазами за полупрозрачного Жоржа Луиборхардовича, как прицел за мишень. Жорж Луиборхардович без усилий перевернул труп на спину. На жамкинское мосластое лицо, как маска, как неудачно сделанный грим, было одето — да, как будто было одето — лицо Генералиссимуса.

— Жаль, он никогда не прочтет вашу оду. Она прекрасна. Суровые глаза решительно добры... Так мог написать только гений,— сказал Жорж Луиборхардович,— Я прикажу выбить несколько строк на надгробном камне.

— Мне стыдно, что я написал ее,— ответил Веселый Поэт.

Жорж Луиборхардович цокнул языком.

— Прав был Полпотыч. Поэты — неисправимые идеалисты... Надо заказать ему дубовый гроб. Великий был человек! Тонко чувствовал... Ах, дорогой мой, что же вы себя так истязаете? Ну написали и — ладно. Забудьте, с кем не бывает? К тому же это куда лучше, чем прежнее: тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман.— Он подмигнул: — Непонятно, подозрительно, если вдуматься — форменная клевета. Разве что на поэтический идеализм списать?..

— Мне стыдно, что я написал ее,— упрямо повторил Веселый Поэт.

— Стыд есть порождение совести, а совесть... Она на пользу добру или на пользу злу? Нет, нет, молчите! Я знаю, что вы скажете, но вы не правы. Зло сплошь и рядом объявляет себя добром, а добро частенько оборачивается злом. Как с помощью совести отыскать истину в последней инстанции? Вот вы, стыдливый и совестливый, кричали: ату их, ату всех, кто мешает нам идти к светлому будущему! Ведь кричали же, а? А что вышло?! — Жорж Луиборхардович сделал чисто изюмовскую паузу, словно дожидаясь ответной реплики Веселого Поэта, но тот молчал, хмуро глядя перед собой.— Нет, совесть — пшик, игра ума, ничто, словом — большое вранье!

— А что не вранье?

— Сила, друг-брат мой! Сила! Только сила может сделать человека свободным. От зла и от добра. И, пардон, от совести. Нет ничего вреднее абстракций, которые вроде бы есть, но которых нет и быть не может. Совесть — химера. А сила существует объективно, ее можно измерить силомером в парке культуры и отдыха. Кстати, не пойму, почему везде они носят имя Алексея Максимовича? Ха! Сила — явление природное, потому она всегда справедлива. Оду свою, гениальный мой, вы написали вовсе не в затмении, а в здравом уме. А почему? Потому что покорились силе. Раз покорились, то и писали от души, несмотря на все свои внутренние борения, которые, как мы уже согласились, есть порождение пшика, нонсенса, рениксы полнейшей. Писали искренне, да, да, искренне, ибо искренне испугались. Все более чем естественно, все объяснимо. Из этого следует вывод: стыдиться вам нечего, хотя и гордиться, вероятно, тоже нечем.

Миг и — Крюков не успел уловить как — Изюмов исчез, лишь костыли мягко, как в замедленном кинопоказе, упали в пыль.

— Как, Юрик, прав я или не прав? — сказал Жорж Луиборхардович; Крюков отшатнулся — зеркальными кругляшами пенсне на него смотрел Изюмов,— Ему, видишь ли стыдно! А когда он пинал Зощенко и Ахматову, ему стыдно не было, когда топтал Пастернака, ему стыдно не было, когда сочинял кляузу на «Метрополь», ему стыдно не было!

— Веселый Поэт ничего этого не делал. Вы все переворачиваете с ног на голову. У вас хромает логика.

— Ах, логика?! К черту логику! Хочешь, я поставлю его на колени? В нем уже живет страх. Он воспел Полпотыча потому, что не знает, как вырваться из пут страха. А ему и не вырваться из них. Если мы вытащим на свет божий еще какого-то Пастернака, он первый выльет на него помои, чтобы не быть заподозренным в желании кинуться ему на шею. Ведь выльете, товарищ Веселый Поэт? Ха!

Жорж Луиборхардович обернулся к Веселому Поэту, - и Крюков увидел, что он смотрит на него, Крюкова. Потому что он, Крюков, и есть Веселый Поэт.

— Вы врете, вы все врете! — крикнул он и обнаружил на себе халат в желто-белую полоску.— Я вызываю вас!

И...

Он узнал, что видел на чердаке ночью. Как распяли Вурдалака — просто так, за чрезмерное усердие; Вурдулак, пока не лишился сил, сам подавал Жоржу Луиборхардовичу гвозди. Как из личного изюмовского люка, замаскированного всяким хламом, возник Жамкин и вцепился в горло Генералиссимусу, Иосифу Полпотовичу; как рычал Жамкин, захлебываясь от ярости и нехватки воздуха, как с последним его вздохом Генералиссимус превратился в бессмертное Ничто и как Жорж Луиборхардович, тогда еще не бывший Изюмовым, произнес: «Увы и ах! Печально... Ах, как печально!» Как под утро, потерпев неудачу с охотой на кошек во дворе, явился сюда с капканом под мышкой пьяный в стельку люмпен-Ежиков , как, услышав крик мужа, в темноте неосторожно стронувшего пружину, поспешила наверх по пожарке храбрая Машка-Анфилада. Как...

Он узнал все, что видел на чердаке, когда его там не было.

И...

— Дуэль? — ухмыльнулся Изюмов.— Отлично! Только мне не хотелось бы промахнуться, выйдем на свет.

— Спустимся в залу,—согласился Крюков.

— В зал. Лучше говорить «зал»,—сказал Изюмов.

Он наклонился над трупом, извлек из кармана потрепанных жамкинских брюк пачку «Винстона» и пошел к своему люку. Крюков последовал за ним. Возле люка лежало сучковатое бревно, раньше его Крюков не замечал; он не удивился появлению бревна, он тут же узнал, откуда оно взялось.

По винтовой лестнице с низкими, рассчитанными на прежнего Изюмова перилами, они спустились в комнату, где содержался Жамкин, а до него коротала свои неспешные года Жозефина Владимировна. Одна стена здесь была кафельная, с раковиной, подле нее стоял небольшой столик со шприцами и лекарствами; у противоположной стены, сбоку от окна, забранного решеткой, вырастала из пола низкая кровать с тремя парами ремней — в головах, посередине и в ногах.

— Перегрыз ремень! — восхищенно констатировал Изюмов.— И пожалте бриться! Добрался-таки Василий Федорович до Полпотыча!

Крюков, не удержался, спросил:

— Как же вы с ним справлялись, когда ходили на костылях?

— Нихт проблем! У него, когда он наших гостей в темноте услыхал и головушкой с перепугу ударился, тридцать лет жизни из памяти вышибло. Как корова слизнула. Вообразил, что по-прежнему в лагере сидит, подчинялся безоговорочно. Жамкин Василий Федорович, статья пятьдесят восьмая, ну и так далее. Просветление, жаль, пришло не ко времени: освободился, когда мы общество учреждали, черт бы его побрал! Крепко, видать, освободился, раз уколы не помогли. Ремень перегрыз, надо же!

Следующая комната была забита чучелами. Волки и зайцы, медведи и белки, тигры и лошади (неужто и на лошадей охотился професор Изюмов?) кружились в хороводе. Среди звериных морд Крюков заметил человеческое лицо. Оно принадлежало густобровому человеку в охотничьем костюме и шутовском колпаке, который стоял в центре хоровода и дудел в рожок. Грудь его сверкала рядами героических звезд, они же выполняли роль запонок. Несмотря на маскарад, Крюков узнал его: это был Лявон Францисканович.

— Пляски во время чумы,— пояснил Изюмов.— Не важно, что восемьдесят второй на дворе. Чума хитра и коварна, приходит, когда не ждут. Не хочу пугать тебя, но нас она не минует тоже. Есть один способ спастись — не просыпаться. Это не так уж трудно. Прав был Кант, хотя и сам, по-моему, сомневался в своей правоте: мир существует исключительно в наших ощущениях. А ощущать можно и во сне. Посему предлагаю дуэль отменить.

— Нет! — сказал Крюков.

— Как угодно!

Они вошли в залу. Крюков огляделся и увидел то, что раньше пряталось от него за именем Веселого Поэта. Он вдруг увидел нечищеный паркет, потемневшие, покрытые пятнами обои, потрескавшийся потолок, увидел, как беспорядочно расставлена мебель, увидел большое чернильное пятно на красном дереве бюро, вмятины на бронзе отделки, почерневшие трещины на вазах, увидел, что стоят часы и что сидящая на быке Европа покрыта серым валетом, увидел волдыри на картинах, паучью сеть на канделябрах, увидел, что зеркала кривы.

Изюмов уселся на край стола, со вкусом закурил.

— Условия дуэли, вероятно, будут самыми жестокими? Предлагаю: сходимся по диагонали и палим друг друга до полного смертоубийства. Крайне любопытно видеть, как помирают бессмертные. Будем стрелять из одного пистолета?

Крюков достал из кармана халата револьвер — тот самый, из которого застрелился Маяковский, бросил «Вальтер» Изюмову. Изюмов хмыкнул, дунул в ствол.

— Знаешь, что есть дуэль? — сказал он, направляясь в угол комнаты и роняя на ходу пепел.— Дуэль — это самый глупый способ изгнания бесов. Паршиво, что имеется лишь пятьдесят процентов гарантии успеха. Или ты из меня, или я из... Четыре сотни лет назад, когда Полпотыч служил испанским монархом, мне довелось подрабатывать в инквизиции заклинателем бесов. Вот уж где была отработана технология. Скажем, накачивали потерявшего истинный путь водой: если не помирал, то наверняка начинал рассуждать, как нормальный человек.

— Вы готовы? — спросил Крюков. Он впервые держал в руках револьвер, но знал, как быть и что делать; он проверил: в барабане были пусты две ячейки.

— Секундочку! Скажи, Юрик, ты хотя бы немного чувствуешь в себе Веселого Поэта?

— Нет,— честно признался Крюков.— Но я хочу убить вас. И он тоже хотел этого.

— Прекрасно. Тогда я стреляю.

И выстрелил. Обрушилась картина в массивной бронзовой раме — портрет Амалии Осиповны в цыганском наряде. Крюков тоже нажал курок, но выстрела не услышал — не было выстрела: фонтанчик конфетти полетел в Изюмова.

— Ты забыл простую вещь, Юрик! —засмеялся, стряхиваясь, Изюмов.— Поэты обычно отстреливаются до конца, а когда стреляются, то последней пулей. Их оружие после этого, случается, подменяют бутафорией. Твоя пукалка — сплошная иллюзия, ее, считай, нет. А я малость постреляю!

Бах-бах-бах! Посыпались осколки, шкаф, подлинный Буль, раскололся надвое, декабрист Л., погибший в Мертвом Култуке, откинул голову — из простреленного лба заструилась кровь.

Сотряслась стена, на стол, за которым любили закусывать друзья-писатели, грохнулась люстра. Пошли часы и принялись бить, вызволив из сладкой истомы Психею. Она удивленно раскрыла глаза, но ничего не успела понять — в ее теплую плоть впились острые бронзовые листья упавшего канделябра.

— Юрик, почему ты не спрашиваешь, что это? — восторженно крикнул Изюмов и снова выстрелил.— Молчишь? Но я все равно скажу. Это ломают дом, колотят по стенам громадным металлическим шаром. Его, знаешь ли, подвешивают стальным тросом к длинной-предлинной стреле и колотят что есть мочи. Но почему? — спросишь ты. Ведь в соответствии с планом благоустройства...— Изюмов отскочил в сторону от рухнувшей сверху балки.— А черт его знает почему! В конце тридцатых один французик прожил у нас год, а после понаписал всяких гадостей о Полпотыче и обозвал нас сюрреалистической страной. Скандал был ужасный. Но он прав, лягушатник этакий! Хотя ему лучше было бы помолчать. Я трудился во Франции, когда там шлепнули герцога Энгиенского. Жуткое дело!

Обвалилась перегородка.

— Бессмертие бессмертием,— сказал Изюмов,— а надо спасаться. Будь здоров, Йорик! Мы, полагаю, еще не раз встретимся. Прими совет: не просыпайся.

Изюмов прыгнул в образовавшийся проем и исчез. И в тот же проем Крюков увидел девочку: она по-прежнему спала, неловко положив голову на подлокотник. И он увидел: накренилась стена, вот-вот упадет на нее. И ощутил в себе способность к полету. Взвился и выхватил ее из-под падающих кирпичей. Пролетел с ней на руках сквозь стену. Понесся вверх и в сторону.

После долгого полета он заставил себя обернуться. Внизу под серым пятном нагретого воздуха лежал город — маленький, не больше велосипедного колеса. Но, вглядевшись, Крюков различил улицы и дома, и толпу возле универмага, и машины, бегущие вокруг памятника на центральной площади, и венки у постамента, и надписи на венках. Он посмотрел влево и увидел оплывший холмик, выкрашенный черной краской крест, банку с засохшими цветами, собачонку...

— Ах ты! Ну прямо Мона Лиза с младенцем,— сказал рядом Изюмов.— В придачу к совету я открою тебе тайну. Эта девочка — переодетый мальчик. Изюмов давно забыл о дочери Лидочке, у него теперь будет сын Юрик. Сейчас он спит в плацкартном вагоне, возвращается с ударной стройки, не то с БАМа, не то с «Атоммаша». Он узнал, что у него умерла мать, и едет к отцу. А у тебя в руках тоже он, но маленький. Осторожно, не потревожь его сон. Пусть сызмальства привыкает не просыпаться.

Крюков не услышал. В колесе-городе он отыскал свой дом. Вокруг него стояло оцепление, внутри оцепления разворачивалась машина на гусеничном ходу, на длинной стреле раскачивался шар. Шар обрушился на дом: Крюков услышал, как закричали испуганные галки на кладбищенских деревьях. Над домом взлетели два облачка: пыльное, черно-серое, и белое. В белом Крюков узнал Машку-Анфиладу в свадебном наряде и увидел, как навстречу ей, пеня волны Атлантического океана, возвращается из похода красавец крейсер. Крейсер увеличил скорость, а из парадного входа-выхода выползло бревно, впрочем, не бревно, а богомол, похожий на бревно, а еще больше на Николая Ивановича Ежикова, одетого в зеленую гимнастерку. Богомол перевалил через поверженного амурчика, повертел головой, расправляя нескладное тело. Крюков увидел свое многократное отражение в его несчастных глазах. А богомол скакнул над головами изумленных милиционеров, оттолкнулся от соседней крыши и помчался нелепым горынычем в облака. Он исчез, но капкан, что жутким браслетом болтался у него на ноге, продолжал бренчать над землей.

— Как-то я стоял за спиной Веласкеса,— опять заговорил Изюмов,— и заметил, что он не столько изображает предмет, сколько дает впечатление о нем. Ересь сплошная, не пойму, почему его не сожгли. У художников это потом дошло до абсурда. Сплошное беспредметное впечатление. То же и в нашей истории: никакого договора нет и не было, никакого эксперимента. Есть лишь Условия, но они есть всегда. Их можно переиначить, иной раз для этого достаточно организовать письмишко в «Иллюстрированный журнал», но обойтись без них невозможно. В сущности, каждый сам себе выписывает Условия, каждый сам себе искуситель. Но что останется от нашей истории, если на время забыть об Условиях? Впечатление? К делу не подошьешь. Так что спи спокойно, мой Юрик: ничего не случилось, совсем ничего. Ты не должен проснуться. Ты одержим Веселым Поэтом. Это страшный бес, ему нельзя давать волю. Спи крепче. И готовься к полету.

Крюков не услышал. Снова шар ударил в дом. Крюков неожиданно увидел, что это не просто шар: он различил на нем Галапагосские острова, полные черепах, рядом Южную Америку, разглядел Африку и Евразию, остров Пантеллерию в Средиземном море и Кавказ, пробежал взглядом по меридиану и нашел Н. Различил улицы и дома, и толпу возле универмага, и машины, бегущие вокруг памятника на центральной площади, и венки у постамента, и надписи на венках. Он увидел свой дом и скучающих дружинников в оцеплении, и машину на гусеничном ходу, и шар на длинной стреле, пригляделся к шару и...

— Вот-вот! У попа была собака,— сказал Изюмов, он лениво подгребал руками и походил на разморенного пляжем пловца.— Бесконечная матрешка. Скука. Вечная скука. Страшное дело — несвобода от вечности. Увы: вечность и свобода — вещи несовместимые. Как злодейство и гений. Существовать вечно — то же, что не существовать вовсе. Впрочем, я несу чушь. Полетели?

Крюков не услышал.

— Ты, как Мюнхгаузен, который сам себя вытаскивает за волосы из болота,— сказал Изюмов.— И вот ведь забавно: еще немного и вытащишь! А зря: там тепло и спокойно. О, смелый сокол, дурачок ты мой! Ужи в принципе мало чем отличаются от соколов, они тоже очень даже хорошо летают, но только когда это нужно лично им. Полетели со мной. Бес мешает видеть тебе настоящее. Полетели, сынок! Полетели!

Шар снова врубился в дом. Крюков вдруг понял, чего нет на шаре. Там не было холмика и не кричали встревоженные галки над сваренными в черный крест водопроводными трубами. На шаре вообще не было кладбищ, ни единого — ни в Н., ни в Южной Америке, ни в Африке, ни на Галапагосских островах. Нигде. И людей не было: только чучела, чучела, чучела...

— Сон разума порождает чудовищ,— сказал кто-то.— Не надо их бояться. Когда их не боишься, они боятся тебя. И уходят.

Крюков понял, что сказал это сам.

— Полетели, Франсиско...— растворяясь в воздухе, позвал Изюмов.-— Поле...

Крюков не услышал. Он бросился вниз, навстречу городу, полы халата понеслись за ним желто-белыми крыльями. Мальчик открыл глаза — еще не понимая, что происходит, но уже просыпаясь.

Загрузка...