Генрих
Ты плачешь?
Семен
Просто так.
Генрих
Случилось что-то?
Семен
Так, ничего.
Генрих
Не мучь меня, скажи.
Семен
Я не хотел — мне страшно захотелось
стать коммунистом. Это как болезнь —
сильней меня.
Генрих
Так, может быть, пройдет?
Болезнь сдается, если мы приказы
ее не выполняем и о ней
никто не знает, кроме нас самих.
Семен
Я подал заявленье о приеме.
Генрих
Тогда прощай.
Семен
Нет, Генрих, погоди.
Ты смотришь так, как будто обвиняешь
меня в предательстве. Но разве в прошлом
году меня не отпустили вы
из нашего отряда? Я считал,
что я вполне свободен.
Генрих
Ты свободен.
Но у меня есть сердце, и оно
надеялось, пусть вопреки рассудку,
что ты, Семен, вернешься к нам, а ты
избрал иное.
Семен
Выслушай меня.
Так получилось. Я ходил в райком
без всякой цели — просто отдохнуть,
послушать то доклад, то сообщенье,
в которых столько ясности и правды,
не сознавая, что в моей душе
давно уже творится. Секретарь
райкома проницателен, как всякий,
кто никого не любит. Он заметил,
что я не пропускаю выступлений
пропагандистов; что дрожит мой голос,
когда докладчику я задаю
вопросы. И сегодня он прочел
то на моем лице, что утаить
не мог я, раз не ведал, что со мной.
И он спросил, хочу ли я вступить
в ряды, в шеренги — знаешь сам.
Генрих
И ты?
Семен
Ответил да и подал заявленье.
Генрих
Что ж, этим да со мною ты навеки
прощался и прекрасно это знал.
Могу ли я, нацист, антисемит,
тебя, как прежде, видеть каждый день
и помнить, что у сердца ты хранишь
жидомасонский партбилет? Прощай.
Не плачь, Семен, ты выбрал сам разлуку.
Семен
Мне отказали, Генрих.
Генрих
Отказали?
Семен
Да, отказали, и надежды нет.
Генрих
Выходит, большевицкий секретарь
дал волю проницательности, только
чтоб щегольнуть уменьем разбираться
не в классовых одних конфликтах, но и
в сердцах людей? Завидное уменье!
Тщеславие, достойное марксиста!
Семен
Он не тщеславен, он правдив. Но мне —
мне плохо, Генрих. И сейчас впервые
я понимаю, сколько вынес ты,
полжизни умолявший о приеме
в число борцов за чистоту славянской
и просто русской крови. Пусть тебя
не принимали, ты не перестал
ни верить в идеалы высшей расы,
ни, главное, содействовать партийной
организации. Ты лучше всех
мое утешишь горе.
Генрих
Стой, Семен!
Ты говоришь не принимали, будто
под вечной резолюцией с отказом
стояла подпись не твоя, а чья-то
чужая! Будто встретив не тебя
во френче черном с вышитым орлом,
я раз и навсегда поклялся жизнь
борьбе с евреями отдать! А ты
меня в архивы только посылал,
хвалил мой ум, но формы так и не дал.
Ты запер от меня волшебный мир,
где льется кровь, витрины бьют и крики
агонии и торжества слышны!
Я и не говорю про детский сад.
Семен
Про «Юную славянку»?
Генрих
Про нее.
Когда в отряде приняли решенье
ночами строить садик judenfrei,
я так хотел в бригаду записаться,
а ты сказал, что из меня строитель
такой же, как боец.
Семен
Зато сейчас
ты самый там любимый воспитатель.
Генрих
Но всякий раз, когда туда вхожу,
мне чудится, встречаю укоризну
в глазах детей и слышу тихий шепот:
не он, не он построил эти стены,
и ради нас не он не спал ночей.
Семен
Я думал, Генрих, ты великодушней.
Когда я разуверился в нацизме
и бросил наш отряд, ты мне сказал,
что на меня не держишь зла. А позже
ты согласился видеться со мной,
хотя я в штатском и постыл мне китель,
владеющий твоим воображеньем.
Простив однажды, навсегда простить —
не в этом ли достоинство партийца?
Генрих
Легко сказать прощаю. Как забыть,
что и светловолосые малютки,
и кровь, за них пролитая, и пламя,
сжигающее пыльные страницы, —
всё, всё, что стоит жизни и восторга,
сошлось в твоих глазах, Семен, в твоих
губах, произносивших отказать!
А голос занимающих твой пост,
хоть скажет да, всё будет как-то пресен.
Семен
Мои глаза и голос — как у всех,
кто отвечает за прием в отряд.
И ждут тебя полуночные стройки,
погромы, схватки: дети — всюду дети,
кровь — вечно кровь, огонь — всегда огонь.
Перед тобою — жизнь. А я один.
Генрих
Всю жизнь отряда ты унес с собой.
Вот и надежду отнял. Но вернемся
к тебе. Сейчас один — и вдруг звонят,
и голос в трубке говорит: ты принят.
Я много лет такого ждал звонка
и знаю: ожиданье пуще членства
привязывает к партии. Ты будешь
рыдать при виде здания райкома
и даже поворота к переулку,
ведущему туда, но посещать
открытые собранья парт-ячейки
не перестанешь, за секретарем
следя: не пригласит ли в кабинет,
не скажет ли: мы рассмотрели снова
твое, товарищ, заявленье, и —
Семен
Не издевайся надо мною, Генрих.
Я знаю: шансов нет.
Генрих
Пусть нет, хоть странно,
что коммунисты, при своем хваленом
уменьи кадры подбирать, тебя
совсем не ценят!
Семен
Генрих, перестань.
Всю жизнь ты смотришь на меня глазами
юнца из гитлер-югенда. В райкоме
не дети — трезво на меня глядят.
Генрих
Мерзавцы и слепцы. Но я не это
хотел сказать. Ты бойся не отказа —
иное страшно: страшно полюбить
приемную райкома, где твои
сосредоточены мечты и горе,
сильнее, чем партийную работу,
которой чаешь, — чем листовки, марши
и митинги. Вот истинное горе:
вдруг чудо, солнце, партбилет — а ты
не в силах отказаться от бесплодных,
протоптанных маршрутов. Плачь, Семен!
Что слаще слез? А у меня их нет.
Я потерял от шкафа ключ,
а там мой праздничный костюм.
Скажи мне нет, скажи мне да
теперь или никогда.
Я не могу придти к тебе
в другом костюме, не могу.
Скажи мне нет, скажи мне да
теперь или никогда.
Я не могу спросить тебя
в другом костюме, не могу.
Скажи мне нет, скажи мне да
теперь или никогда.
Мой праздничный костюм, ты здесь —
но не могу тебя надеть.
Скажи мне нет, скажи мне да
теперь или никогда.
Строили снеговика вдвоем.
Обнимают ком, по насту скользят.
Пальцы не гнутся, снег стал темный.
Без головы оставить нельзя.
Сорок у одного. Хорошо хоть,
другой здоров — молодец, звонит.
«Спросите, что в школе, спросите еще,
зачем он снеговику говорит
не таять, к нам приходить домой.
Он огромный, он мне не нужен.
То безголовый, то с головой.
От него на паркете темные лужи».
М.А.
В личико зайчика, в лакомство лис,
в душное, в твердое изнутри
головой кисельною окунись,
на чужие такие же посмотри.
В глянцевую с той стороны мишень,
в робкую улыбку папье-маше
лей желе, лей вчера, лей тень,
застывающие уже.
Голыми сцепляйся пальцами в круг,
пялься на близкий, на лаковый блик
под неумелый ликующий крик,
медленный под каблуков перестук.
Хорошо, старичок и зазноба,
мозг мне грейте и грейтесь оба,
угрызая или мороча
сквозь горящих ушей:
на таком на московском морозе
не до правды уже.
Наша тень — то втроем, то па́рная —
невесомо рывками обшаривает
дикий сахар-каток,
как сухая рука начальничка
под дохою гладит твой, ласточка,
моя ласточка, локоток.
В Черёмушках вечером как-то пресно.
Зато у некоторых соседок
глаза — хоть к вечеру и слезясь —
чересчур рассеянные, ясные,
уставились мимо прекрасных нас.
Пошли над какою-нибудь нависнем.
Тихо так, слабо.
Хорош.
Вот и не видишь, чего ты там видела.
Будем звать тебя крошка,
а ты нас – папа.
Мать стонала; отец плакал.
Страшен мир, куда я выпрыгнул,
гол, беспомощен, вереща,
будто бес укутан в облако.
Корчился в руках отца,
скидывал свивальник.
Выдохшись, спеленат — хмуро
припал к матери.
Ты куда, отец, отец!
убавь шаг, убавь;
окликни, отец, окликни меня,
не то я пропал.
Такая тьма, нет отца;
мальчик в росе насквозь.
Болото глубокое, мальчик плакал.
И туман исчез.
Мальчик плутал по болоту
вслед страннику-свету;
заплакал, а Бог около;
облик отца, в белое одет.
Наклонился; взял за руку;
отвел туда, где мать,
бледная от горя, по безлюдным торфам
искала, плача, мальчика.
Сердце от коханой навек умолчи:
вовек оно не говоримо,
ибо гладя ходит бриз
невидимо немо.
До самого дна, по самое дно
сердце говорю ей:
вздрогнет плача холодна —
и прочь на волю.
Едва меня покинет она,
идет прохожий мимо:
единым вздохом поймана
немо да невидимо.
А.Н.
Я пошел через парк:
кора серая, кроны шумные.
Чу — иван-чай
звенит свою думу:
«Бывает дрема в грунте,
где негромкий мрак.
Там, страхи мои бормоча,
я счастлив был.
Потом я вышел на свет,
похож на зарю как брат,
на новое счастье рассчитывая.
Но мне не по себе».
Только не смерть, Зарема, только не врозь.
Мало ли что сторонник моральных норм
думает — нас не прокормит думами.
Солнце зароют на ночь — ан дышит утром,
а мы наберём с тобою грунта в рот,
в дрёму впадём такую — не растолкают.
Тронь меня ртом семижды семь раз,
со́рочью со́рок тронь, се́мерью семь.
Утром что с посторонних, что с наших глаз —
со́рок долой и се́мью, тронь и меня:
сплыли — и не потеряем, не отберут.
Простачок такой-то, приди в себя.
Мертвое не тормоши, а отпой.
Там ясный пил и ты кислород,
куда имелись ключи у той,
кто мне роднее, чем мое сердце.
Там-то случалось и то, и сё:
твое послушай, ее конечно.
Ты точно пил святой кислород.
Вот — ей некстати. Сам расхоти.
Холодна — не льни, отошел — не хнычь.
Сосредоточься, суше глаза́, молчок.
Счастли́во — у постылого в глазах сухо.
Не ищет повод сказать а помнишь.
Тебя мне жалко. Какие планы?
Кто вздрогнет, вспомнив? Про вечер спросит?
Кому откроешь? Лизнешь чье нёбо?
А ты, такой-то,
роток на ключ и глаза суши.
Коля! Зара моя, моя Зарема,
та Зарема, которую такой-то
ставил выше себя, родных и близких,
по подъездам и автомобилям
дрочит жителям и гостям столицы.
И лишь бы врозь, и льну.
Мне скажут: что ты так?
Вот так, однако, —
и это пытка.
«Давай, ты умер» — «Да сколько раз
уже в покойника и невесту» —
«Нет, по-другому: умер давно.
Пожалуйста, ляг на ковер, замри.
Нету креста, бурьян, но я
бываю и приношу букет.
Вот чей-то шелест — не твой ли дух:
я плачу, шепчу ему в ответ» —
— «Лучше я буду крапива, лопух:
они лодыжки гладят и щиплют.
Новое снизу твое лицо —
шея да ноздри да челка веером».
Мы Луне подчиняемся,
мальчик мы или девочка.
В честь Луны спой-ка, девочка,
вместе с мальчиком песню:
мы не помним из школьного
курса по астрономии
ни твое расстояние,
ни орбиту, ни фазы,
но ты напоминаешь нам
о себе то приливами
крови или балтийскими,
то ума помраченьем
и за окнами поезда
мимо изб и шлагбаумов
ты летишь вровень с бледными
лицами пассажиров —
шли и впредь своевременно
в дюны соль сине-серую,
по артериям — алую,
нетерпенье — маньяку.
Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или
его фотокарточки над подушкой,
кто в глаза медсёстрам серые смотрит
без просьб и страха,
а мы ищем в этих зрачках диагноз
и не верим, что под крахмальной робой
ничего почти что, что там от силы
лифчик с трусами.
Тихий час, о мальчики, вас измучил,
в тихий час грызете пододеяльник,
в тихий час мы тщательней проверяем
в окнах решетки.
Н.
Близнецы, еще внутри у фрау,
в темноте смеются и боятся:
«Мы уже не рыбка и не птичка,
времени немного. Что потом?
Вдруг Китай за стенками брюшины?
Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай».