Растянувшись в нитку, разведчики больше часу брели чистым буковым лесом. Сквозь сетчатые ветви над ними голубело бездонное небо. Гладкие светло-серые стволы как бы торопились навстречу, и от них рябило в глазах. Золотые реснитчатые листья просто звенели под ногами. Можно подумать, ни войны, ни опасности. А вышли из лесу — все переменилось. Просторное нагорье сплошь усеяно огромными валунами, густо поросшими мхом. Отчаявшись выбраться из опасного лабиринта, тропа нежданно-негаданно бросилась на кручу, взмывшую к самому небу.
Максим Якорев озабоченно огляделся вокруг. Ну, и Гуцульские Альпы! Горы и горы — нет им конца и краю. То встают стеною, то разверзаются пропастью, и из-за каждого уступа того и жди кинжального огня противника.
До крови исцарапав руки, Максим первым, следом за дозором, взобрался на скалу. Залег у обрыва под буком, чтобы видеть, как, выбиваясь из сил, люди цепочкой карабкаются вверх. За буковым лесом отсюда хорошо видны румынские селения. За гребнем же, который бойцы берут штурмом, их ожидает Рахов, Тисса, вся Гуцульщина.
Еще вчера, напутствуя разведчиков, замполит Березин много рассказывал о Закарпатье, и в пути через горы Максим немало размышлял об этом. Родной же, насильно отторженный край. Здесь все в легендах: и тысячелетний подвиг, и тысячелетняя трагедия. Что их ожидает там и что предстоит свершить за тем гребнем? Нет, его одолевало не праздное любопытство. Просто хотелось, чтоб и в боях за горами все отличились геройски, чтоб и туда принесли они свободу и счастье.
Редакция фронтовой газеты заказала Максиму новый очерк. О чем и о ком написать его? Вон как возмужал Глеб Соколов. Бесстрашный воин. А ведь было, как и Максим, боялся голову из окопа высунуть. Было. Теперь же из него стоящий командир выйдет. Или вон Зубчик, неугомонная голова, за ним карабкается. Вроде щупл и ростом не вышел, а семерых стоит. Мал золотник да дорог. По очеркам Якорева Зубца в армии знают. Вон и башкир Акрам Закиров. Такого сапера не скоро сыщешь. Виртуоз хоть куда. Ярослава Бедового Максим проводил особенно долгим взглядом. Вырос новичок. Теперь он не станет плясать под пулями на бруствере окопа, как было в Румынии. Упорный белорус. Только в душе у него еще немало темных пятен, и выводить их ему, Максиму. А Тарас Голев! Старой закалки солдат: и парторг толковый, и бронебойщик что надо. Все герои, и о любом хоть роман пиши, не то что очерк. Да вот беда — о каждом из них все уже написано.
За Голевым карабкалась Оля Седова. До чего у нее большие ласковые глаза! Оля долго пролежала в госпитале и лишь на днях возвратилась в полк. Максим мало знал девушку и всю дорогу присматривался к радистке, невольно сравнивая ее с Верой и Таней. Ни на одну из них Оля не похожа. Вера строга и неприступна, Таня задумчива и сердечна. А у Оли веселый и задорный нрав. У разведчиков сразу глаза разгорелись, и они наперебой ухаживают за нею. Просто проходу не дают. Ну, в обиду себя Оля не даст. Сама кого хочешь обидит. Истинно, птичка-востричка, как ее давно прозвали в полку. Хохочет без умолку. С такой не заскучаешь. А отчаянная какая! Разве о ней написать? Впрочем, тоже не годится. Сейчас всех интересует не вчерашний, а сегодняшний день войны. А что о ней напишешь про сегодня?
Разведчики брали последнюю кручу. По-прежнему ни выстрела. Но стоило их дозорам продвинуться ближе к перевалу, как сверху резанул пулемет. Его оглушительный треск, подхваченный гулким горным эхом, раскололся на тысячи звуков, и, казалось, не один, а сотни пулеметов рвут и режут воздух. Мгновенно забыв про свои раздумья, Максим подавал команду за командой. Однако скоротечный бой затих также внезапно, как и начался.
Сбив немецкий заслон, бойцы вымахнули на самый гребень.
— Говерла! — донесся до Якорева обрадованный возглас проводника-гуцула.
Ничего подобного Максим нигде не видел. Присев у порога ветхой колибы, как зовут тут хижины-землянки гуцульских пастухов, он залюбовался чудесным ландшафтом. Вдали высились три гребня: один над другим, и последний — под облака. Вот они, хмурые Черногоры, и посреди их суровых вершин — величавая Говерла. А вокруг нее гребни окаменелых волн, над которыми нависли сизые тучи, слегка позолоченные косым солнцем. Подпирая их плечами, Поп Иван словно опасался, как бы они не осели на зеленые полонины лугов и серебряные нити горных рек.
— Какой край! — сказал Максим проводнику.
— Ой, як мила Гуцульщина! — отозвался тот, не оборачиваясь, и добавил: — Дуже красна ридна Гуцульщина.
Проводника-партизана бойцы любовно и ласково называют дядя Петро. Максим вскинул глаза и пригляделся к гуцулу. Добрый старикан! Сейчас он стоял в гордой позе, опираясь на свой диковинный самопал, сохранившийся едва ли не со времен опришков Олексы Довбуша, карпатская вольница которого еще два с лишним века назад долго приводила в трепет своих угнетателей. Большой и кряжистый, дядя Петро чем-то напоминал эти горы, что громоздились вокруг. На нем широченный в две ладони кожаный пояс. На крутое плечо небрежно накинут нарядный кожух. На голове обычная шляпа с пером, как это принято в здешних местах. Ридну армаду он встречал, одетый по-праздничному.
— Ты бывал на Говерле? — спросил Максим гуцула.
— Ни.
— А правда, с нее Дунай виден?
— Ни, а Москву, кажут, бачили.
— Москву?.. — изумился Максим.
Старик не ответил. Как можно сомневаться, раз кажут люди.
Солнце нехотя скатилось за кручи скал, и сразу, как бывает только в горах, померк день. На дальнем хребте потухло последнее дерево, только что горевшее в багрянце заката. Дозоры ушли вперед, а разведчики остались с головной заставой, закрепившейся на самом перевале.
Внизу на склонах запылали костры, и на их огонь заявились гуцульские партизаны. Большинство из них просто с палками и ножами, а некоторые и с огнестрельным оружием: или с самопалами, как у дяди Петро, или с мадьярскими и немецкими винтовками. На склонах дальних гор тоже стали вспыхивать костры, вначале немного, потом все больше и больше.
— То партизаны Олексы, то гуцулы, — убежденно произнес дядя Петро. — То огни привета Червоной Армаде.
Олексу Борканюка знает все Закарпатье. И как не знать! Он родился в самом центре Гуцульщины, в большом местечке Ясина, что за хребтом, недалеко от Рахова. Сюда, в родную Верховину, он вернулся в страшные годы хортистской оккупации, чтоб поднять людей на борьбу, и героически погиб здесь, выданный предателем. Героя гор знали и видели тысячи людей. Они читали его листовки и вместе с ним били врага. Им хорошо памятны его предсмертные слова, гордо брошенные в лицо палачам, слова о том, что все равно свет придет с востока.
— Ведал он, оттам, у тий сторони Москва! — объяснял гуцул, указывая за горы. — Ведал, даст она нам життя як свято.
У ближнего костра вдруг зазвучала песня, тихая и мелодичная:
Говерла, Говерла, гора изобилья,
Ты первой, Говерла, солнце встречаешь,
С ветрами всегда говоришь ты,
И думки тебе людские известны.
Это песня о сказочной Говерле, о горе-великанше, которую ни обойти, ни объехать; о горе несметных богатств, где пастбища немереные, стада несчитанные, виноградники нетронутые. На горе той сила и счастье людское, только не пускают к нему руки хозяев-чужеземцев, никак не пускают.
Ладная песня слово за словом раскрывала легенду.
— Чуете, колокол? — встрепенувшись, кивнул дядя Петро в сторону гор.
Максим прислушался. В бескрайней тишине, померкшей и неповторимой, отдаленно-отдаленно звучал колокол. То были не редкие удары церковного благовеста и не торжественный перезвон, как сказывают тут, святого праздника. То был тревожный и призывный звук набата, идущий прямо в сердце и заставлявший биться его настороженно и жарко, как бывает перед боем. И не понять, откуда он: то ли из Рахова, что затих внизу у Тиссы, то ли из Ясины, с родины Олексы Борканюка, то ли еще откуда.
— То колокол Говерлы, — убежденно сказал старый гуцул. — Почему звонит, спрашиваете? О том лишь Говерла ведает, да память людская… Чуете, гудит як?
За словами старика чувствовалась красивая легенда, в которой ум и сердце этих гор, и всем захотелось узнать ее.
Проводник-гуцул говорит тихо и торжественно, как о тайне, дорогой и сокровенной. Как знать, было ль то, иль народное сказанье обросло мудрой небылью, а Максиму верилось, было именно так, не иначе.
…Кто знает, когда то было: всякий счет годам потерян. Лишь память гор хранит дивну сказанку про горьку беду. Был на Говерле утес-дыбун: глаз не поднять, головы не запрокинуть. А в городе за ним — замок белокаменный, где жил мудрый русский князь. В мире и дружбе жил он с соседями, на чужую землю не зарился. Сыскались однако лиходеи-ненавистники, до чужого добра большие охотники. На Говерлу стали жадно посматривать. Призадумался князь, самолучших мастеров созвал и повелел им башню-великаншу воздвигнуть, чтоб с нее все Карпаты обозреть можно. Прослышал о том князь стольно-киевский, — серебряный колокол в горы послал. Послал, чтоб по всей краине его призывный звон раздавался. Пуще прежнего раззарились чужеземцы на добро горных людей и, захотев покорить их, с оружием двинулись на Говерлу. Долго и славно бились ее защитники, пока чужеземцы не сожгли города. Огонь проник в башню. Злодеи-пришельцы взревели от радости. Только не стихли еще ликующие клики захватчиков, как грянул гром, и эхо разнесло его по горам и долам. На месте рухнувшей башни взвился столб земли и дыму, выше неба взвился, и никакого колокола враги не нашли — его поглотила своя земля. Но и там у него сохранился голос. В дни больших тягот и бед народных колокол опять звонит по всем Карпатам.
— Чуете, вин знова кличе! — закончил старик. — Ишь, гудит як.
И в самом деле, отдаленно-отдаленно гудели набатные удары колокола. Может, то гуцульские партизаны сзывали своих товарищей для последней решающей схватки; может, они предупреждали об опасности соседние села и горные селения; может, призывно обращались за помощью к армии-освободительнице, идущей из-за гор, — кто знает!
Много их на фронте, необычных встреч.
Продвигаясь поутру с дозором, Максим увидел странную процессию горных всадников, спускавшихся крутой тропкой. Впереди ехал священник, за ним молодой гуцул с крестом, потом следовал гроб, именуемый здесь деревищем. Он подвешен на шесте, концы которого привязаны к седлам двух лошадей, идущих друг за другом. Затем гуськом тянулись, вероятно, родные и друзья покойного.
Дозорные вышли к тропе, и все трое молча взяли пол козырек. Ритуальная процессия застыла на месте.
— Слава Исусу! — опомнился первым священник.
— Русские, русские! — пронеслось из конца в конец.
Вместе с гуцулами разведчики вышли к небольшому горному кладбищу. Дорогой выяснилось, хоронили партизана, убитого в горах хортистами. Его сын Павло Орлай скорбно стоит у гроба, словно отрешенный от всего, что здесь происходит.
У Максима защемило сердце. Мигом вспомнился страшный день из давнего, давнего детства. В их дом ворвались тогда белые. Схватили отца, выволокли его во двор к высокому дереву и истерзанного повесили вниз головой. Максим же, перепуганный маленький мальчонка, упал на порог и, бессильный даже кричать, с ужасом глядел, как умирал отец. «Запомни, сынку!» — крикнул ом перед тем, как ему срубили голову. Да разве забыть такое! Оттого ему так и близки горестные чувства юноши-гуцула у гроба отца.
После похорон Павло Орлай подошел к Якореву.
— Возьми с собою, — попросил он. — Отец наказывал: придут русские — будь с ними.
Максим привел его в полк. Гуцул говорит по-русски, знает мадьярский, и его оставили проводником-переводчиком.
Двадцатидвухлетний Павло высок и статен, темноволос. Он лет на пять моложе Максима. Когда рассказывает о своей жизни, его кулаки крепко стиснуты, а в светло-голубых глазах, похожих на чистое верховинское небо, то и дело вспыхивают огоньки, злые и негодующие.
Отец Павло имел крошечное поле в сорок сягов; а сяг — мера небогатая — меньше четырех квадратных метров. Как прожить на такой земле!
— Ось погодите, привезу грошей — будет життя як свято! — подбадривал он жену с сыном, собираясь за океан.
Отцу повезло. Приехал, поправил семью, и снова подался в Америку. Павло подрос, и три зимы бегал в школу. Читал и писал лучше всех. Поощряя способного ученика, учитель устроил его в гимназию. А вскоре отец потерял работу и заболел, перестал слать гроши. Семье пришлось туго, и чтоб учиться, Павло был лесорубом и шахтером, собирал виноград и косил траву, натирал полы в мадьярских особняках.
Словесность в гимназии преподавал суровый с впалыми щеками чех, за строгой наружностью которого скрывалось однако доброе сердце. Мальчиков-украинцев насчитывались единицы. Он по-отцовски любил их и нередко рассказывал им о русской революции. Ничего подобного в учебниках не было. Оказывается, еще в 1918 году в Ясине был создан Гуцульский совет, и он пытался воссоединить Закарпатье с советской Украиной. Помешали англо-саксонские и французские правители. У юных гуцулов вспыхивали глаза. Живое слово учителя будило в них веру в светлые дни. А раз он прочитал им коротенькую выдержку из письма одного крестьянина-украинца, присланного тем в ужгородское отделение чешского департамента земледелия. В нем говорилось: «Дорогой департамент! Дорога принадлежит государству, воздух господу богу, а леса и поля — графу Шенборну; что же я должен делать?»
— Не решать с детьми социальных проблем: это не их дело! — услышали все скрипучий голос отца иерея, бесшумно прокравшегося в аудиторию. Словесник спокойно закрыл книгу.
— Дети должны знать правду! — возразил он иезуиту и, гордо поклонившись, вышел.
Холеное лицо иерея змеилось злорадной усмешкой. Он готовился читать буллу святого отца, и по классу пронесся глухой ропот. Духовный наставник давно изводил гимназистов папскими посланиями, и Павло Орлай, поднявшись с места, не без иронии сказал, как их удивляет такой интерес отца иерея к папским буллам.
— Nil admirari[1], сын мой! — закатывая глаза, ответил иерей.
— Omne nimium nocet[2]! — усмехнувшись, отпарировал юноша.
— Вы попомните мне, негодный! — рассвирепел униат и начал читать буллу Пия XI, призывавшую верующих к крестовому походу против русских.
Схоластическая латынь римского папы вызвала отвращение, и к подготовке уроков никто не притронулся.
— Ужо погодите, — грозил расходившийся служитель церкви, — всем попомню!..
А когда на улицах закарпатских городов стали хозяйничать хортисты, наступили еще более черные дни Закарпатья. Хортисты-мадьяроны, как тут окрестили венгерских реакционеров, вовсе запрещали все родное, национальное.
Вольнолюбивые гимназисты-украинцы собирались небольшими группами и тайно читали Шевченко и Пушкина, Горького и Маяковского, с жадностью ловили каждое слово, напоминавшее о России. На одном из таких собраний Павло с пафосом продекламировал стихотворение, вычитанное им в одном из старых мукачевских журналов:
Я карпатский руснак,
Стародавний казак,
Сторожил я века наши горы
От монгол, янычар,
Немчуры и мадьяр,
Изнывая без братской опоры.
Чуть не тысячу лет
Мы страдали от бед,
На скалах Прометеем распяты,
Но таили огонь,
И, сжимая ладонь,
Сохраняли для Руси Карпаты.
Едва прозвучали последние слова, как распахнулась дверь. На пороге стоял иерей и, потирая, будто намыливая руки, злорадно усмехался:
— En flagran delit![3] — произнес он по-французски свою излюбленную фразу.
Павло Орлая арестовали в тот же день, и для него потекли томительные дни заточения.
Хортистские жандармы день и ночь истязали заключенных. Вместо рассказа об этом Павло молча поднял рубаху, и все увидели красно-лиловую роспись рубцов и ссадин по всему телу.
Через год юношу судили. А в день суда в город ворвались партизаны и вызволили заключенных. Так Павло очутился на свободе. В партизанском отряде его поджидала новая радость: вернулся отец. Он тоже в партизанах. Дома еще не был — в селе жандармский пост, да и далеко до дому. Но в горах уже гудели русские пушки — значит, скоро освобождение, скоро домой. Этим жили все. Да вот отец не дожил до светлого дня и погиб за день до прихода русских.
— Не горюй, Павло, — мягко взял его за руку Максим, — не горюй, дорогой товарищ! Закончим войну, — и дома будешь, и никакой иезуит не помешает тебе учиться. Верь, не помешает!
Разбив противника, полк вошел в Рахов. Как и всем, Якореву понравилась гуцульская столица. Здесь все необычно: и торговые ряды с бедной церквушкой на взгорье; и главная улица вдоль реки, где множество лавчонок и магазинов; и журчанье неумолчной Тиссы, что без устали гремит под боком; и горы из любого окна, обступившие Рахов со всех сторон и продвинувшиеся в самый город, улицы которого горбятся на их каменных перекатах. Но особо замечательны люди, родные и близкие. Они обступают каждого солдата, радушно зазывают в мазаные хаты; предлагают молоко и сыр, добры парадички[4] и истекающие соком черницы[5], потчуют всем, что есть лучшего, и никак не понимают, как можно солдату отказаться от стаканчика доброй палинки или сливовицы.
На просторной площадке, неподалеку от базара, большой круг. Акрам Закиров вынес свою красномехую волшебницу и играет пляску за пляской. Пляшут гуцулы с душой, в них много благородного вкуса и темперамента, буйного и неудержимого.
Максим увидел вдруг комбата Николу Думбадзе.
— А ну, мою любимую! — озорно вступил тот в круг, и в глазах его блеснула удаль, которая, хочешь не хочешь, сама собой расправляет твои плечи, выше поднимает голову.
Акрам заиграл лезгинку. Вскинув руки, Никола мелким и плавным поскоком пошел по кругу. Потом осторожно зачастил, ускоряя темп. Еще минута и, казалось, захваченный вихрем искрометного танца, он уже нисколько не располагал собою и весь был во власти неистовой мелодии, что как ветер волну несет его, куда и как ей только хочется.
Молодые гуцулы переглянулись, восхищенно прищелкнув языком, а девушки-горянки невольно подались вперед, и, хоть у каждой из них по-своему екнуло сердце, у всех одинаково ярко запылали щеки. Максим сначала редко через такт, потом чаще и чаще начал подхлопывать в ладоши. Его мигом поддержали десятки бойцов, рассеянных по кругу, а через минуту-другую и весь круг, расцвеченный пестрядью гуцульских вышивок. Когда же Максим вскрикнул «асса», удары рук стали чаще и жарче; «асса», «асса», «асса», — повторяли теперь сотни голосов, накалявшихся все более и более. Сам Никола, если б далее захотел, не мог бы теперь остановить вихревой музыки, стремительно несшей его по кругу. Он весь принадлежал этим людям, так же, как и они, всей душой слитые с ним, тоже не могли б остановить ни рук, ни голоса, ни сердца, если б не волшебник, которому все подвластно и послушно. Он разом оборвал мелодию.
Весь круг неистово зааплодировал, потом будто по команде устремился к центру и, стиснув Николу, поднял его на воздух.
С базара Максим завернул к мазаной хате дяди Петро, где обосновались разведчики. В комнате полно бокорашей, как зовут здесь лесосплавщиков. Они обступили старика Голева, возле которого чинно восседал сам дядя Петро и запросто без прикрас рассказывал о своей жизни. Примостившись на низкой скамейке, Максим оглядел комнату. Как и всюду, стены расписаны поверху вишнями и за потолочные балки заткнуты оранжевые неувядающие купчаки.
— Дякую вам, добре, — благодарил хозяин солдат за махорку и снова продолжал рассказывать.
Еще мальчишкой ушел он из родных мест «долю по свету глядаты». Копал солотвинскую соль, батрачил у венгерских помещиков, был грузчиком в Амстердаме. Много раз его сманивали в пенсильванские шахты, да не поехал: жена померла, с кем Оленку оставить, а везти ее на чужбину боязно. Потому чуть не задарма и пошел в лесорубы к Шенборну.
— Це дуже погано! — беспокойно почесывал хозяин за ухом.
— А пашня е у тебе? — допытывался уралец Голев.
— Е, сорок сягов.
— Тесно живете.
— Ой, дуже тисно, як в деревище, — сокрушался старик.
— Теперь сам будешь хозяином, — сказал Голев. — Не затем пришли мы, чтоб оставить у вас на шее разбойника Шенборна.
— Розумию, друже, розумию.
Шумно распахнулась дверь, и у порога на минуту приостановилась красавица-горянка в ярком праздничном костюме.
— Тату!
Дядя Петро, широко расставив руки, пошел навстречу.
— Оленка! — обнял он молодую женщину и долго не выпускал из рук.
— Я до тебе, тату: пидемо на Тиссу к партизанам на свято. Пидемо, тату! — и только тут Олена увидела вдруг Якорева. — Так то же Максим, тату, Максим, — повернулась она к отцу. — Коли б не пришов вин своечасно, не жити б тоди твоий Олене. Дякуй его, тату. Ну, дякуй же!
Шагнув навстречу, изумленный Якорев весело улыбался. Нет, он никак не представлял, что эта Оленка — дочь дяди Петро.
К командиру полка Павло привел Михайло Бабича. Это пожилой гуцул, степенный рабочий с солекопален. Командир отряда ранен, а Бабич его заместитель. Он пришел пригласить офицеров на берег Тиссы пообедать с партизанами.
Андрей Жаров с интересом присматривался к гуцулу. Он худощав, малоподвижен, зато разговорчив. Речь у него живая, то очень степенная, то слишком стремительная, смотря по тому, о чем разговор. Сейчас всю дорогу он рассказывал о партизанах.
Людям до сих пор памятны дни сорок первого года Захлебываясь, хортисты кричали о гибели Москвы. От черных вестей у всякого гуцула холодела душа. Но однажды из-за гор вынырнул краснозвездный посланец. Синие листовки, как голуби, закружились в воздухе. Они принесли самое главное: правду и надежду. Жива большая Родина! И тогда не по дням, а по часам стала расти закарпатская вольница грозных мстителей. И что только не предпринималось, чтоб уничтожить партизанские силы. А они, что трава, росли и росли — на всяком клочке земли появлялись, и громить их отряды карателей не раз поднимались в горы.
Вот и недавно хортисты появились вдруг на Верховине, у гражды[6] Матвея Козаря. Хозяин вовремя заметил карателей, и партизаны скрылись. Хортисты все же арестовали Матвея и его жену Оленку.
— Где партизаны? — пристали они к гуцулу.
— Никаких партизан не знаю, — отнекивался Козарь.
— А кто ж был тут?
— Пастухи-гуцулы, вас испугались.
Большеголовый толстяк махнул рукой, и Оленку привязали к тонкому ясеню, вывернув ей руки за спину. Женщина повисла в полуметре над землею. Матвея, рванувшегося к ней на помощь, отхлестали плетью.
— Не надо, Матвей, не надо, — останавливала его Олена.
— Где партизаны? — подступали к ней каратели.
— Не розумию, ироды.
— Говори, загубим!.. — грозили ей снова.
Большеголовый толстяк с оплывшим лицом, подскочил к ней и, взмахнув клюшкой, зацепил за ворот платья.
— Говори!
Она зло плюнула ему в лицо.
— Ах, так! Вот тебе, вот! — свирепел офицер, срывая с нее остатки платья. — Вот, вот!
У Козаря зашлось сердце, и он зубами вцепился в плечо хортиста. Матвея оторвали и снова иссекли плетью.
— Любишь жену — говори ты! — подступал к нему офицер.
Гуцул молчал.
— Говори.
Матвея секли еще и еще, но он лишь молча извивался под плетью. Сначала боль обжигала его, но скоро тело совсем отупело, он чувствовал только, как в груди глухо отдаются удары. Перед глазами поплыли огненные круги, и он перестал видеть.
Очнулся от холодной воды, которая заливала рот, нос, уши.
— Говори.
Он только посмотрел на свою Олену, все также висевшую на молодом ясене, и у него еще больше сжалось сердце.
— Оленка! — выдохнул он.
Почти нагая, она совсем уронила на грудь голову и висела беспомощная и растерзанная, а на слова Матвея лишь слабо подняла глаза. Каратели ожесточились. Схватив Козаря, они и его подвесили ко второму ясеню против Олены. Затем начали таскать хворост, сваливая его у комлей под ногами своих жертв. «Жечь станут», — мелькнула догадка, и Матвей почувствовал, как холодные капли пота скатываются со лба на щеку, потом на обнаженную грудь. Он взглянул на жинку — и у нее тоже. Она с трудом подняла взгляд, тихо вымолвила:
— Молчи, Матвей! — и голова ее измученно свисла на грудь.
В Олену запустили чуркой, и по лицу женщины заструилась кровь. Каратели подпалили хворост. Большеголовый толстяк подошел к Матвею, под которым уже змеилось пламя, и снова потребовал:
— Говори.
Матвей обвел взглядом горы, и какими особенно дорогими они показались ему теперь. Ведь тут прошла его жизнь. Тут еще мальчишкой, как заведено, отец ставил его лицом к восходу солнца и говорил: — Оттам Россия, Москва; оттам счастье! Сам он не дождался его. В эту землю Матвей закопал отца и мать. Тут он полюбил потом Оленку, первую красавицу на всю Верховину. Сколько побатрачил он, чтоб справить их свадьбу. Вот у них и гражда своя, и кусок поля есть, и свое небольшое стадо. Что еще надо сердцу гуцула! А много ему надо. И пошел Матвей в партизаны, пошел биться за свое счастье. Да вот оно и близко. По всем Карпатам гудят русские пушки. А вот, подишь ты, сгорит Матвей, и пройдет мимо него это жаркое счастье.
Языки пламени вдруг коснулись ног. Вот она, мучительница-смерть! Еще немного, и не увидит Матвей своих гор, голубого верховинского неба, Оленки своей. Он взглянул на нее и увидел, как и под ее деревом подпаливают хворост.
— Оленка, ридна Оленка!
— Прощай, прощай, друже!
Он благодарно посмотрел на жену. Нет, силы нашей им не сжечь. Но откуда, откуда эта сила? — допрашивал он самого себя. От них, оттуда, — мысленно решил Матвей, снова услышав далекие раскаты советской артиллерии. И вдруг ощутил нестерпимую боль в ногах; его постолы начинало лизать раздуваемое ветром пламя.
— Говори, не поздно еще! — требовал начальник карателей.
— Вот они, тут, в горах мои партизаны! — грозно закричал гуцул. — Тут они! Умру я, они бить вас будут, бить. Чуете, гудит як! То Красная Армия идет через горы! Конец вам, конец!
И в ту же минуту грянул выстрел. И не выстрел, а залп. И не залп, а тысяча залпов. Но сознание Матвея уже бессильно справиться со случившимся…
На берегу Тиссы офицеров обступили партизаны и партизанки, и каждому захотелось обнять их, пожать руки, сказать доброе слово. Несколько простых столов выставлены прямо на лужайке. Весь обед, очень простой и скромный, проходит в самой оживленной беседе. За обедом Бабич и досказал всю историю про Матвея и Олену.
…Первое, что пробилось в сознание гуцула, было потрескивание сухих горящих сучьев. Открыв глаза, он увидел над собою небо, и два молодых ясеня. Сильное пламя, раздутое у комлей, высоко вздымалось вверх и на одном из деревьев обнимало человеческую фигуру, корчившуюся на стволе ясеня.
— Оленка, Олена! — в отчаянии вскрикнул Козарь, порываясь с земли к горящему дереву. — Что ж они наделали с тобой! — и с страшной болью во всем теле упал на землю. Но прежде чем упал он, взгляд его поймал дорогой образ женщины, лежавшей рядом: — Оленка!.. — только выдохнул он и снова впал в беспамятство.
А когда очнулся, обгоревший труп хортиста еще висел на ясене. «Палачу и смерть палаческая! — расслышал он гневный голос Бабича. — Они сами ее придумали, и не нам стыдиться этого», — словно оправдывал тот партизан, казнивших главаря карателей на том же ясене, с которого Зубец и Якорев только что сняли Олену.
Разведчики поспели вовремя.
Оживленный разговор за столами идет своим чередом, и к рассказу Бабича прислушиваются немногие.
— А где ж они теперь? — спросил Жаров.
— Кто? — не сразу догадался командир отряда, о ком речь.
— Да кто — Матвей, Олена…
— Да вот он, в отряде, — указал Бабич на совсем молодого партизана.
Матвей Козарь представлялся рослым богатырем с плечами в косую сажень, и воображение теперь отказывалось представить этого стройного хрупкого юношу с красивым обветренным лицом на пламенеющем дереве и взывающим к родным горам о мести и справедливости.
— А вот и Олена, — добавил Бабич, указывая на женщину, вставшую из-за стола. — Я о тебе тут рассказывал, — пояснил он и, усмехнувшись, добавил: — Как на ясене горела, да не сгорела…
— Да годи вам! — отмахнулась женщина. — Чи ж цикаво це слухаты. Про иньших крашче скажите.
Бабич, знать, ничуть не преувеличивал, когда говорил, что это первая красавица на Верховине. Гибкая, как лоза, она казалась необыкновенно живой и подвижной. Яркий платок небрежно откинут с головы на плечи. На сорочке искусно расцвечен ошеек, и на нем узкое монисто из коралликов, широко вышиты грудь и дудики, как зовут здесь рукавчики. Костюм обычен, весь Рахов одет почти одинаково. Тем не менее, молодая женщина необыкновенно привлекательна. Щеки в румянце, большие лучистые глаза искрятся из-под черных-пречерных бровей и смотрят игриво и ласково, как смотрит нашаливший ребенок, зная, что его не накажут. Маленький, резко очерченный рот, чуть лукав, а заостренный и немного выдающийся вперед подбородок говорит об упрямстве и твердости. Во взгляде, в жесте, в слове — во всем чувствуется самостоятельность и сила, привлекающая и покоряющая. Ее почему-то легко представить на пламенеющем ясене — такая сгорит и ничего не скажет.
Матвей полуобернулся и с гордостью окинул взглядом свою Оленку и, видать, остался довольным: посмотрите, дескать, какая умница и какая красавица, разве сыскать еще такую.
— Вы про себя расскажите, — просто сказала Олена, обращаясь к заместителю командира отряда, — от е що послухаты!
Но о себе он не стал рассказывать. Жизнь тут, як болото: куда ни ступишь, грузнешь и только. — А из него выберешься, все одно крутишься, как отара на объеденной полонине: ухватиться не за что. Что тут рассказывать.
Помолчав, стали обсуждать самые насущные вопросы:
— Яку власть строить? Як ее строить? — допытывался Бабич.
— Народную власть, — разъяснял Жаров, — свою, народную.
— Так и думаем, люди в ридну семью хочут, в ридну советску Украину хочут. Как заказать сердцу.
— Пусть и решат сами люди, — говорил Жаров, — выберут свою власть и решат. Они не ошибутся.
— Я и думаю: одни партизаны должны жизнь по-новому строить, другим еще воевать надо, — уже горячо продолжал Бабич. — Вместе с вами воевать станем. За мир воевать, щоб крашче булы життя и праця! — обвел он взглядом всех партизан. — Щоб кращим стало майбутне! — заключил он опять по-украински, хоть и сносно говорит по-русски.
Неподалеку вспыхнула песня-коломыйка, звучная спиванка, как ее называют тут. Она весела и задорна, под такую можно и плясать в присядку и идти маршем в бои и походы.
Козари вы, козари,
Козари — герои…
Жизнь неслась горным потоком: бурно и стремительно. В душе ежечасно пробуждалось что-то новое, необычное, что восхищало и тревожило, заставляя думать. Выше всех чувств Максим чтил верность. Он знал ее вдохновляющую силу и красоту. И вот его верность никому не нужна. Лариса молчит три года. Оттого и любовь к ней давно померкла. Вера Высоцкая здесь, рядом. Она могла бы наградить его настоящим счастьем. Но сердце ее принадлежит другому. Что ж, добиваться ее любви? Или мучиться и терзаться, отдавшись отчаянию? Максим горько усмехнулся. Так это было нелепо и ненужно. Нет, в мученики он не годится. Каленым железом выжечь все, что мешает жить, воевать. Выжечь! Настоящая любовь не может, не должна терзать и мучить. Так ему казалось. Но он не мог и сознаться себе, что ему еще грустно и больно от этих утрат. В душе стало пусто и тускло. Мысли невольно обращались к прошлому, искали всяческих оправданий его Ларисе. Порой ему даже казалось, он по-прежнему любит ее, веселую и немножко взбалмошную, которая нередко дразнила его своими капризами. Неужели любит? Нет, лучше совсем избавиться от всей проклятой лирики!
Как бы стряхнув с себя эти раздумья, Максим сел за стол и снова принялся за очерк для фронтовой газеты. Писал он о гуцулах. Материал просто давил его и не вмещался ни в какие рамки. Это видно оттого, что в один очерк он пытался вместить невместимое, и события, сами по себе интересные и важные, заслоняли людей.
Максим заново просмотрел все написанное и решил написать не один, а два очерка: один про Павло Орлая, другой — про Матвея и Олену Козарь. Работа спорилась, и он писал час за часом. Но едва он закончил первый очерк, как пришла сама Олена и, смущаясь, заговорила с Максимом. Пришла не одна, а с девушками-горянками. У бойцов еще дневка, и все свободны. Они сразу обступили девушек. Гости пришли правду шукать, и им захотелось поговорить хоть с одной из военных девушек. Кого же позвать им? Веру Высоцкую? Нет, лучше всех трех, решил Якорев, — и Веру, и Таню, и Олю.
— Можно сбегаю? — сорвался с места Ярослав Бедовой.
— Зови всем экипажем, — взмахнул Максим рукою.
Горянки, окружив советских девушек, радостно расшумелись. Потом расселись в тени на лужайке. Олена пристроилась рядом с Верой. Матвей Козарь уходит в армию, а Олену не берут. Почему? Ведь она давно воюет, партизанка. Вера объяснила. Нет, почему? — настаивала Олена, и своевольные губы ее складывались огорченно, хотя женское очарование по-прежнему проглядывает и в улыбке, и в блеске лучистых глаз, и в мягком певучем голосе. Зубцу вспомнилось, как еще сегодня утром она плясала с ним на площади. Вся огонь. Даже Ярослав, такой скупой на похвалы, и то обронил тогда: «Такую не забудешь». Да и все девушки в своих вышиванках с монистами на ошейках сорочек, румянощекие, с милым задором в слове, в шутке, во взгляде — все очень славные и хорошие, на русские березки похожие. В глаза им не заглядывай — море глубоченное, не выберешься.
Максим с болью посматривал на полковых девушек, посматривал и сравнивал. Сними с них гимнастерки и солдатские сапоги, одень их во все легкое, девичье, и они ни в чем не уступят этим горянкам-красавицам. Вон Вера, сколько в ней благородной чистоты. Или Таня, как покоряюще прелестна ее строгая сдержанность. Да и Оля с ее живым задором ни в чем никому не уступит.
А горянки меж тем без устали расспрашивали русских девушек:
— А чи вирно, що у вас жинки фермами управляють?
— А чи вирно, що воны бувають головиише чоловикив?
— А чи вирно… — и они перечисляли множество дел и профессий, обычных и повседневных в советском быту и столь удивительных всем закарпатским жителям.
Потом гуцулки долго пели свои песни. Бойцы пели свои. Под конец Семен еще сплясал с Оленой. «Вот пара!» — подумал Максим.
Стемнело, и девушки стали собираться.
— Чого ж вы йдете, — засмеялся Зубец, — по-нашему расцелуваться полагается…
— В горах нас шукайте, оттам и расцелуемся, — отшучивались горянки. А Олена подошла вдруг и сказала Зубцу:
— Ну, цилуй крипше.
Семен растерялся, а бойцы с девушками в хохот.
— От бачишь, не вмиешь ще, — засмеялась Олена.
Провожать семерых ушли чуть не взводом.
Максим остался у калитки и, облокотившись на изгородь, долго смотрел вслед. Девушки громко смеялись, и Максим ясно различал звонкий голос Веры. Обернется она или нет? Вера не обернулась. Обернулась Оля и помахала Максиму рукой. Якорев тоже поднял руку. Славная веселая девушка, подумал он об Оле. А глядел на Веру, и хотел того Максим или не хотел, а сердце у него щемило.
За кряжистым уступом, поросшим серебристым от росы кустарником, высился старый кедр. Оля так и прильнула к его шершавой коре, дивясь чудесному осеннему утру. Просто не верилось, что сотню-другую лет кедр простоял тут, не двигаясь с места. Скорее, казалось, он только что вышел поразмять застуженные в зиму кости и внезапно остановился среди соплеменников, почтительно расступившихся перед своим патриархом.
Запрокинув голову, Оля с удивлением взглянула на распростертые над ней могучие ветви. Зачем он такой величаво степенный? Пусть бы отечески взял ее и, прижав к груди, шагал бы себе по зеленым склонам, ниспадающим прямо с неба, и нес бы ее с кручи на кручу, к самому солнцу, что невидимо поднималось за гребнем, опороченным косматым лесом. Сизый вдали, он на глазах становился радужным и веселым.
Оля ненасытно глядела на дальний лес, что сбегал вниз с горных полонии, на чистое небо, до блеска промытое ночным ветром, и ей хотелось уже бежать, карабкаться вверх, жадно вдыхать густой прозрачный воздух, терпко настоенный на пряных травах, подержаться за край лохматого облака, бессильного оторваться от бурой скалы, без конца слушать немолчный щебет и гомон давно проснувшихся птиц, просто обнять все и всем существом своим ощутить пульс этого леса, этих гор, этой ясной и свежей чистоты, что с такой силой пробуждала в душе любовь ко всему живому.
А кругом все нарастал и нарастал ровный протяжный шум пробуждающегося утра. Оля вдруг встрепенулась, прислушиваясь. Что такое? Песня, хорошая песня! Она лилась откуда-то из лесу и словно просилась в любящее сердце:
В тумане скрылась милая Одесса —
Золотые огоньки.
Не горюйте, ненаглядные невесты,
В сине море вышли моряки.
Оля обрадовалась. Он, Максим. Как он похож на Пашина. Такой же красивый и гордый. И поет, как Пашин.
В свое время Оля не очень боялась прослыть нескромной. Могла кому угодно вскружить голову, легко и бездумно отдаваясь увлечениям. Так было до Пашина. А он ей всю душу перевернул, и кто знает, может, навсегда отучил от легких забав. Не люблю, говорил, которые непостоянны, которые цены себе не знают. Как она полюбила тогда Пашина! Тот умел во всю силу жить и ее обещал научить. Не успел только. После его гибели Оле никто не нравился. Никто не мог сравниться с ее Пашиным. И вот Максим. С ним очень хорошо, и она всей душой потянулась к нему. Только вот беда — у него уже есть девушка. Оля все равно не отступит. Где она, та девушка? Даже не пишет. Нет, Максима Оля никому не уступит. Никому! Она будет такой, какой ее хотел видеть Пашин, и тогда она не может не понравиться Максиму. Сейчас же, завидев Якорева, она сказала нарочито громко и поспешно прикрыла рот рукою, готовая прыснуть со смеху:
— А я думаю, кто такой распевает, морская пехота.
— А, резвушка-хохотушка, — засмеялся Максим, только что выбравшийся из-за кустов, — так вот же тебе, насмешнице, и наказание, — и он схватил ее, легко вскинул на руки, взмахнул вверх над головой. Девушка успела только вскрикнуть и замерла в страхе. А он, закружившись на месте и держа ее высоко над собою, как ни в чем не бывало, продолжал песню:
Недаром в наш веселый шумный кубрик
Старшина гармонь принес.
И поет про замечательные кудри
Черноморский удалой матрос.
— Как там, разбойница, на верхней палубе, а? — захохотал он, останавливаясь, не выпуская, однако, девушки. — Ты готова в поход?
— Ой, пусти! — заболтала она ногами. — Конечно, готова.
— Знаешь, Оленька, — не обращая внимания на ее просьбы, продолжал Максим, — не люби я своей Ларисы — ни на кого б тебя не сменял.
— Боже борони, как говорят гуцулки, — засмеялась Оля. — Так я и пошла за такого медведя.
— Ах, не пошла б… Берегись тогда, — и он бешено закружил ее над собою.
— Ох, Максим, Максим, — остановившись, покачал головой Жаров, — она теперь и ходить не сможет.
Оторопев, Якорев чуть не уронил девушку.
— Виноват, товарищ подполковник, — и озорно вытянулся в струнку.
Сильный и ловкий, он походил на вышколенного спортсмена, избалованного успехами и победами. Говорил чистым басом, приятным и звонким, чем еще более располагал к себе.
Но Оля вдруг рассердилась. Похвалил бы сейчас ее Пашин за эту карусель! Автоматически одернув гимнастерку, она метнула на Максима сердитый взгляд и молчком ушла прочь.
Жаров одобрительно поглядел на девушку, потом перевел взгляд на Якорева.
— А тебя ждут уже.
— У меня все готово, и, как приказано, выступаем в срок.
— Хорошо изучил маршрут?
— Курс ясен, товарищ подполковник, — можно и отчаливать.
— Так иди завтракай — и ко мне.
Максим зашагал размашисто, продолжая песню:
Напрасно девушки о нас гадают
Вечерком в родном краю.
Моряки своих подруг не забывают,
Как отчизну милую свою…
Полку предстоял путь через высокогорное село, и Максим с большой группой разведчиков ушел вперед. Роты внизу ждали радиосигнала сверху. Войдя в село, разведчики немало подивились — кругом пусто и безлюдно: ни человека, ни приветливого дымка, ни журавлиного скрипа у колодца. В какую хату ни войдут — все на месте, и нигде — никого. Наконец, им удалось разыскать древнего старца, похожего на схимника или отшельника, покинувшего свет. Он даже разговаривал с трудом и почти не передвигался, а сраженный радостным изумлением, и вовсе потерял дар речи.
— Где же люди, отец? — спросил Максим.
— Люди на землю сошли, — наконец опомнившись, ответил он так, словно сам обитал на небе. — Ось туды пишлы, — указывал старик в сторону долины, — Червону армаду шукать пишлы. Туточки тилько мы с Ганной.
— Кто такая, почему осталась? — подивился Якорев.
— Вона у нас сама по соби, — уклончиво ответил старик.
Оля передала радиосигнал, что путь свободен, и разведчики, поджидая отделение, которое Павло Орлай повел другой дорогой, захотели поближе познакомиться с женщиной, столь равнодушной ко всему на свете.
Ее муж Василь давно уехал в Америку, оставив в горах молодую жену. Ему на редкость повезло. Через несколько лет он вернулся домой, привез денег, построил просторную хату. Он был красивый и сильный, ее Василь, Ганна не могла налюбоваться мужем. Деньги соблазняли, и он снова уехал, оставив ее с сыном. Ожидая мужа, Ганна устраивала хозяйство. Она не сидела сложа руки и много работала. Вышила себе новые рубашки, купила чудесную кровать, завалила ее горой подушек. Заботливо растила родившуюся без него дочь, которую в честь мужа назвала Василинкой, а сына, когда подрос, послала учиться в город. Василь велел. А сам не ехал и не ехал. Ожидала сперва терпеливо, потом с беспокойством, все более горьким и омрачающим. Мучительно долго бежали годы. Началась война. Женщина состарилась: поблекли глаза, поседели волосы, на гладком лице пролегли морщины. Горькое беспокойство сменилось тупым равнодушием. Так минуло семнадцать лет. Сын попал в тюрьму. Была одна радость — красавица дочь. Но пришли каратели и неизвестно куда угнали ее Василинку. И кто знает, жива ли?
— Погоди, Ганна, придет срок — и Василинку найдем, — успокаивал Якорев. — Ее мужу не надо будет ехать за счастьем в Америку: оно само придет сюда в горы.
— Дай, боже! — вздыхала женщина.
Но ни в голосе, ни в глазах ее, будто отрешенных от жизни, нет веры и убежденности. Максим невольно ужаснулся. Разве можно жить без надежды на лучшее.
Рассевшись на чисто вымытом полу, разведчики молча сочувствовали горю матери. Вдруг с силой распахнулась дверь, и на пороге появился Павло Орлай, запыхавшийся и раскрасневшийся. Почуяв что-то недоброе, разведчики вмиг повскакали с полу и бросились навстречу. А он, не обращая ни на кого внимания, раздвинул их руками и шагнул к женщине:
— Мамо!
— Сынку, Павло! — вскочила Ганна, бросившись к нему. — Ридны мий! — разрыдалась она у него на груди: — Нема бильше нашей Василинки, угнали каины.
— Знаю, мамо, людей повстречал, сказали.
Разведчики молча вышли из комнаты.
Передний край немцев вдруг вспыхнул выстрелами, и все увидели, как человек, выскочивший из вражеской траншеи, стремительно понесся к советским окопам. Несколько раз он валился на землю, отстреливался, вскакивал и бежал снова. По нему били из пулеметов и автоматов, но ему удалось все же проскочить узкую открытую полоску и скрыться в высоких травах на «ничейной земле». Немцы били теперь наугад, и все с нетерпением ждали появления перебежчика.
Прошло немного времени, он выполз и окровавленный свалился в траншею прямо на руки Максима Якорева. Но собравшись с силами, тут же встрепенулся и, бросившись к брустверу, застрочил из своего автомата в сторону противника. Минуту спустя он с сожалением посмотрел на пустой магазин и огорченно покачал головой.
— Шкипетар!.. Шкипетар!.. — были его первые слова.
Что это значит? Как понять этот чужой незнакомый язык.
— Шкипери… Шкипери… — твердил он в отчаянии и, ударяя себя в грудь, вновь повторял: — Шкипетар, шкипетар.
— Ох, ты, шкипер мой, — горестно вздыхал Якорев, — дай хоть перевяжу тебя.
— Шкипери, шкипери… — подумав, что его понимают, опять повторял перебежчик.
Это молодой солдат, с живыми острыми глазами, гордой головой, очень подвижный и беспокойный. Со лба у него струйками стекала кровь. Красным пятном взмокло плечо. Но лицо его светилось от радостного ощущения успеха.
Его перенесли на медпункт, перевязали. Он всем понравился, и каждый старался сделать ему что-нибудь приятное. Несмотря на недовольные взгляды полкового врача, разведчики наперебой предлагали раненому то закурить, то воды, то что-нибудь из съестного. Своего автомата черноволосый солдат не выпускал из рук. Как ни уговаривали и ни просили его, он не отдавал оружия. Увидев на стене карту, он как бы вспыхнул от радости. Карту сняли и поднесли раненому. Он восторженно по казал на Албанию и почти закричал:
— Шкипери!.. Шкипери!..
Наконец его поняли: он албанец.
— Энвер Ходжа, — обрадованно повторял он. — Шум мир[7].
Вот он кто: партизан Энвера Ходжа.
Али Крайя, так звали албанца, лечили в медсанбате дивизии. Он оказался на редкость смышленым парнем и за короткий срок сносно научился объясняться по-русски. Он сражался в горах Албании в одном из партизанских отрядов. Потом попал в плен, оказался в обозе немецкой части в глубоком тылу Германии. А когда эта часть отправилась на фронт, его поставили в строй. Чуть не в первом же бою горячий по натуре молодой албанец бросился к русским друзьям.
На легком ветру костер разгорался все ярче и ярче. Пригревшись, бойцы притихли и слегка загрустили. Голев обнял свои колени и положил на них голову. Якорев улегся на скрещенные под головою руки, и его взгляд блуждал где-то очень далеко, на Млечном пути. Зубец уставился на огонь и тоже задумался. А Закиров, опершись щекою на гармонь, молча перебирал лады и тихо выводил: «И тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет!..»
Спой, Максим, — попросил вдруг Голев. — Повесели душу.
Якорев не шевельнулся, но упрашивать его не к чему.
Вниз по матушке по Волге,
По широкому раздолью,
По широкому раздолью
Поднималась бурь-погода.
Услышишь русскую песню и просторами чистых полей, свежестью родных берегов и далью неведомых дорог повеет на тебя от ее дивной музыки. А Максим умел спеть. Запоет, и он командир твоему сердцу: оно послушно ему, как дисциплинированный солдат, готовый замереть с руками по швам, или отдыхать и веселиться, если дано время, или же, сжимая в руках оружие, стремительно нестись в атаку. Ибо, как никто, умел он вывести хватающие за душу слова, нужно — вспорхнуть на невозможную высоту и, постепенно стихая, замереть, как ветерок на море, падающий в штиль. Слушаешь, и холодок бежит к сердцу…
Когда смолк Якорев, никто не шевельнулся.
— Возьми любую песню — все о жизни, — сказал наконец Голев, блуждая взглядом в бездонной синеве звездного неба.
Да что песня, вставая, подумал Максим, каждый шаг твой, каждый выстрел, любое слово, что принес ты сюда на горы и за горы — все песнь о жизни…
У штаба Максим столкнулся с Олей, и неожиданная встреча как-то смутила его. Потупившись, недоверчиво взглянула на него и девушка.
— Помочь? — участливо спросил он, указывая на рацию.
— Донесу: не в первой же… — небрежно отмахнулась она.
Разговор казался оконченным. Но Максим удивился. Что с нею? Пока Оля поправляла упаковку, он присел на ту же скамейку у окна, где расположилась девушка. Однако она демонстративно отодвинулась, и Максим обидчиво встал.
— Не дыми! — сказала она повелительно и чуть усмехнулась, увидев, как Максим замахал руками, разгоняя дым.
— Не строжись, Оля, — тихо сказал он. — Чего ты?
Оля искоса посмотрела на него и сдержанно улыбнулась. Максим сразу оживился. Как она обаятельна вот такой своей девичьей строгостью.
— И к чему хмуришься? Теперь бы в лес за грибами — одно удовольствие. А ты ссору затеваешь.
Оля метнула сердитый взгляд и снова нахмурилась.
— Дай папиросу.
Якорев поспешно полез в карман.
— Нет, ту, что куришь.
Он послушно уступил ей. Девушка внезапно наклонилась к нему, как бы пытаясь прижечь папиросой лоб. Максим даже отпрянул.
— Ты что?
— Не нравится? — усмехнулась Оля, еще не совсем веря, что он испугался всерьез.
— Сумасшедшая.
— Вот видишь, и мне не нравится, когда меня ночью в лес зовут, за грибами… — и, забрав рацию, зашагала прочь.
— Оля, так я ж… — зачастил было Максим, шагнув за нею, но тут столкнулся вдруг с парторгом Голевым, взявшимся нивесть откуда.
— Ты что, батенька, к девушке пристаешь, а? уставился на него Тарас Григорьевич. — Мне смотри, чтоб никакой дурости, понял?
— Да я…
— Не оправдывайся, а слушай, что парторг говорит, — рассердился старик, покручивая ус. — А то, ей-бо, по-своему расправлюсь.
Максим только руками развел.
А несколько дней спустя он повстречался с нею у горной речушки. Девушка сидела на берегу и любовалась золотыми рыбками.
— Это что, форель? — тоже склонился Максим над водою.
— Хочешь, подарю, не простую, золотую?.. — с задором ответила она на вопрос вопросом.
— Как в пушкинской сказке? — переспросил Максим.
— И то, как в сказке.
Усевшись рядом, Максим закурил. Оля радостно поглядела на задумчивый лес, на бездонное небо, опрокинутое в реке, и солнце, расплескавшееся в чистой воде, и развеселилась еще больше. А правда, хорошо? А прав да, у каждого свое счастье? А правда?.. Максим не успевал отвечать. Пашин говорил, счастье — это жить во всю силу. Правда, хорошо? Ведь если каждый станет все делать в два-три раза лучше и быстрее, что получится? Вместо одной две-три жизни прожить можно. Правда, замечательно? А что, хорошая дружба поможет человеку жить лучше, красивее. Правда? А у нас с тобой может быть хорошая дружба? Нет, не такая, как у тебя с Ларисой, а просто дружба? По-твоему, может. Тогда давай дружить так? Хорошо. Только будем много требовать друг от друга. Согласен? Ладно, и Оля хитро улыбнулась.
— Я начну теперь же, — сказала она. — Дай папиросу.
— Ты что?
— Дай, говорю.
Он несмело протянул ей дымящуюся папиросу и вроде даже наклонился, будто готовый теперь принять незаслуженное наказание. Оля чуть не рассмеялась: «Он же подумал, я и впрямь лоб ему жечь стану, вот дурной!» Сейчас она взяла и бросила папиросу в сторону..
— Больше не курить чтоб!
— Да ты что? — оторопел Максим.
— Закуришь — не подходи!..
С чего начинается истинная любовь, с прав или с обязанностей? И кто знает, в чем они состоят, эти права и обязанности? Только одно можно сказать, чем сложнее и интереснее они, тем сильнее любовь. Максим же, молча шагая с Олей, еще никак не мог осознать ни своих прав, ни тем более своих обязанностей. Но и избегать их ему не хотелось.
А вечером был бой. Черный фашистский танк проскочил взводную цепь и помчался на окоп Максима. Оля как раз находилась у рации неподалеку сзади. Не помня себя, она чуть не выползла на бруствер траншеи, и мускулы лица ее свело от ужаса. На виду у всех Максим приподнялся из окопа и метнул в танк гранату. Ударившись о лобовую броню, она взорвалась оглушительно, но не остановила машины, мчавшейся прямо на него. Оля вскрикнула и, инстинктивно сорвав с себя наушники, бросилась туда, в бой, под огонь. Жаров, находившийся тут же, не успел опомниться, как она уже мчалась по полю. Ясно, это один из порывов души, который ничем не остановить. Задыхаясь, Оля бессознательно летела на танк, и, когда он проскочил над окопом Максима, у нее разом подкосились ноги, и тупая боль пронизала все тело. Превозмогая себя, Оля не останавливалась. Но прежде чем она добежала, артиллеристы двумя выстрелами в упор покончили с танком, и трое бойцов, оказавшихся поблизости, были у окопа, в котором засыпало их командира. Когда Оля подбежала, они успели уже откопать Максима. На счастье, грунт оказался твердым, и это спасло Якорева. Помятый и поцарапанный, он выбрался из-под земли живым и даже способным продолжать бой. Оли он не заметил.
К себе в траншею, на полковой наблюдательный пункт, она возвратилась совсем обессилевшая, но радостно возбужденная и счастливая. Казалось, любое наказание, какое бесспорно ожидает ее за этот побег от рации, было сейчас бессильным испортить ей настроение. У рации она застала Жарова и сразу остолбенела. Подполковник разговаривал с Черезовым. Ох, и получит она сейчас на всю катушку.
— Ну, жив наш Якорев? — снимая наушники и протягивая их девушке, мирно спросил Жаров.
У Оли сразу запылали щеки.
— Помяло его, а жив, товарищ подполковник, совсем жив.
— Вот и хорошо, а бегать все же не к чему…
— Простите, товарищ подполковник, больше не буду…
— Смотри, не то привязывать стану, — пошутил Жаров. — Вызывай Думбадзе.
В Солотвине у Павло Орлая много друзей и знакомых. Здесь он не раз бывал у Михайло Бабича, которого называл своим старым другом и учителем.
— Ну, який же я вчитель, — приседая, застеснялся пожилой рабочий. — Мыни самому треба вчитесь, — и так смущенно посмотрел на всех, что взгляд его говорил как бы, скажут же такое про простого человека. Он невысок ростом, худощав, морщинистое лицо измождено и устало, а глаза полны задору и праздничной бодрости.
— Нет, учитель, — упорствовал Павло. — Кто меня просвещал политически? Тут ведь до двадцати разных партий было. Разберись попробуй. А он просто разъяснял: эти, мол, пыль в глаза — и только. Обведут вокруг твоего же дома, а скажут: ого, куда ушли. А вот коммунистическая — той доверяй: она самая правильная. Говорил ведь?
Ну, и говорив, що ж с цього, це ж правда.
— Да разве тебя переубедишь, — засмеялся Орлай, — тебя одна жинка убедить может.
— Ох, уж и жинку приплив, — опять приседая, развел руками Бабич.
— А знаете, кто ему «образование» дал? — обратился Павло к разведчикам. — Сам граф Шенборн. Чего ты плечами пожимаешь? — повернулся он к рабочему. — Сколько он платил тебе раньше?
— Четыре пенга на день.
— А вот теперь?
— До останнего дня — по два пенга.
— Это два фунта плохой кукурузной муки, — перевел Павло дневной заработок на его товарную стоимость. — А плати он тебе тысячу пенгов — разве ты воевал бы с ним?
— Тысячу… — ухмыльнулся Бабич, хлопая себя по коленям и чуть приседая, — та добав вин хоть пять пенгов на день — и то давно б лопнул вид жадности. А то тысячу!..
От Шенборна Бабичу пришлось уйти в Солотвино, на разработки каменной соли. Ее копали тут еще в бронзовом веке, добывали в римские времена, а позже для защиты солекопален построили Хустский замок. Но время потом стерло из памяти людей даже место, где добывалась в те поры соль. Нынешние шахты сравнительно молоды: их заложили лет полтораста тому назад.
Бабич пригласил Максима и его разведчиков осмотреть соляные копи.
Спуск недолог, и они на глубине в двести метров. Идут узким коридором, и вдруг перед глазами громаднейший зал, похожий на рисунки из детских хрестоматий. Где-то вверху Максим не увидел, а скорее угадал недосягаемые карнизы, еле различимые своды арок, тонущих в клубящемся мраке. Солотвинские разработки похожи на пещеры и коридоры, а порою на сказочные хоромы с колоннадами, выломанными внутри земли. Все искрится в мерцающем свете фонарей, хотя общий колорит этих хором скорее серый и тускло-желтый. Михайло Бабич рассказывал, как добывается соль. Тяжелый и упорный труд, от которого меркнет сказочный блеск первых впечатлений. Взрывчатка не применяется, и соль выкапывается вручную большими семитонными призмами.
— Эх, — вздохнул Бабич, — сюда б витбийный молоток, або врубовку з ваших шахт! У нас тут здорозо про них наслухались.
— Станете хозяевами — и отбойники, и моторы — все будет, — сказал Максим.
Среди рабочих солекопален немало румын и мадьяр. Некоторые из них тоже спустились в шахту, но держатся они более робко и несколько отчужденно, особенно венгры. Один из них споткнулся и упал, и кто-то озорно наподдал его ногою. Со стороны послышался недобрый смешок. Даже Павло Орлай, что более всего удивило Максима, как-то нехорошо ухмыльнулся.
— Чого путаешься тут? — набросился на венгра один из рабочих. — На чужое добро не надывывся?
— Он кто? — обратился Максим к гуцулу, указывая на венгра, юркнувшего в сторону.
— Та робитник, рокив три як силь тут рубае.
— Что ж, враг он?
— Який ворог, робитник просто, — вздернул плечами рабочий.
— А раз трудится вместе с вами — друг он, и национальность тут не при чем, — и Максим повел речь о дружбе народов, о рабочей солидарности. — А работы всем достанет, — закончил командир, — и не след обижать румын с мадьярами: зла вам они не хотят.
— Та мы тилько бояр, баронов терпите не можемо, — сказал Бабич, — а мадьярьские иль румыньские робитники — наши братья, хиба нам их давать в обиду.
— От це добре! — по-украински отозвался Максим. — Файно сказано. Чи так?
— Айно, айно! — откликнулись все разом.
— По-стахановски будемо працювать! — убежденно сказал Бабич, тоже обращаясь к рабочим. — Це мы от ваших партизанив знаемо — довго повоювалы вмести, — расставаясь, пояснил Михайло Бабич.
Еще с утра Голев увидел конический холм, еле различимый в сизо-фиолетовой дали.
— То Хустский палакок, — сказал Павло Орлай, и всю дорогу рассказывал про Хуст.
Он стоит на остроконечной горе, на самой грани Закарпатья, Трансильвании и коренной Венгрии, и его легендам о битвах за вольность несть числа. Сказывают тут о богатырях, каждый из которых под стать Микуле Селяниновичу или Илье Муромцу. Бойницы замка видели татар, которые безуспешно штурмовали его стены. Были тут турки и венгры, поляки и немцы, не раз дотла разорявшие горно-долинное Закарпатье. И кто знает, как бы сложилась судьба края, если б двести с лишним лет назад паланок не сгорел от молнии, ударившей в его пороховую башню. А сейчас маленькие белые домики Хуста, сбившиеся у руин замка, Голеву напоминали овечью отару вокруг пастуха на Верховине.
На коротком привале бойцов окружили высоченные хустичане с вислыми усами, в смушковых шапках и широченных шароварах, скроенных из белого полотна, шириною с Тиссу.
Окружив Голева, хустичане расспрашивали его о Москве и мичуринцах, о челябинских тракторах. А зашла речь об урожаях — Тарас рассказал про Амосова и его ленинку, достал вещевой мешок Фомича и показал пшеницу. Они без конца пересыпали ее с ладони на ладонь.
— Сам-сорок дае, а! — изумленно посматривали они друг на друга. — А на горбах у нас сам-два, а то и сам-на-сам.
Заговорили о посевах, и Голев отсыпал людям несколько пригоршен фомичевской ленинки.
— Пусть и тут растет на память о воине-герое.
Павло Орлай поспешил рассказать усачам о самом Голеве, и их богатая фантазия в тысячу раз превознесла все заслуги рядового воина. Как же, семь танков одолел. Москва ему Золотую Звезду прислала, и каждому из них захотелось своими руками потрогать звезду героя.
Смущенный неожиданным осмотром, Голев быстро оправился и, чтоб покончить с их интересом к его персоне, стал рассказывать о своем Урале.
— Эх, як побачиты це? — размечтался пожилой хустичанин.
— Ступай, кто остановит! — подзадоривал Голев.
— А можлыво це?
— В родной семье все можно.
— 3 вашею пидмогою мы и тут ище Урал зробимо: копны це горы — тут и нефть, и зализо, и вугиль найдутся — всего богацко. На тысячу рокив хватить.
— И то на тысячу, — согласился Тарас.
Дальше полк двигался уже по равнинной земле, где лишь местами одиноко возвышались круглоголовые горы. Эти невысокие горы-одиночки недалеко убежали от строгих родителей и, как малыши в семье, день и ночь остаются под их присмотром.
Шагая обочиной дороги вместе с Павло, Ярослав с любопытством прислушивался к его забавным рассказам.
— Много бедных крестьян жило на горе Капун, — повествовал молодой гуцул. — Красна гора и всем богата, а нет удобной земли. Судили-рядили, как быть, — потешно развел ом руками, так что Ярослав улыбнулся. — И к черту обратились. — Бери, говорят, — наши души, дай только землю, и чтоб тут вот, на том же месте. — Черт жаден был и согласился, конечно. Взвалил гору на плечи — и к Тиссе! А гора-то тяжела была. Чуешь почему? Слезами бедняков пропитана. Придавила она черта, и погиб он. Но место однако ж высвободил. И возникло на том месте село, спокон веков Русским полем зовется. Только захватчики все его «Урмезово» называли — панское поле, значит. Но, может, то и правильнее было: все земли-то вокруг в самом деле панам принадлежали.
— Ой, нет! — откликнулся Голев. — Что б ни было украдено, вору то не принадлежит. Нет, не принадлежит!..
Разведчики вошли в большое Закарпатское село с традиционными тополями на въезде и белыми выкрашенными по окна голубой краской домиками. На улице черные свиные туши: животных в бессильной ярости перебили гитлеровцы. И тут же еще перепуганные сородичи перебитых. Они покрыты черной курчавой шерстью.
— Их стригут здесь, как баранов, — пояснил Орлай.
— Свиней! — удивился Бедовой.
Весь следующий день бои с венгро-немецкими заслонами шли вдоль широкого и прекрасного шоссе, обсаженного черешнями и абрикосами. Всюду чудесная природа, чем-то напоминающая Южный Крым. Нет только моря, его бескрайних просторов, неугомонного прибоя волн. Впрочем, бурунная Тисса и здесь еще по-своему неумолчна.
Мукачевский паланок Голев увидел за много километров. Он возвышался над плоской равниной с сиреневыми горами вдали. Высокий холм, на котором построен замок, говорят, народ насыпал чуть ли не шапками, и Голев с интересом всматривался в древний закарпатский город, бившийся еще с ордами Батыя. Сейчас он шумен и многолюден. Красные флаги, как символ только что обретенной свободы, гордо реют над зданием ратуши. Всюду праздник. Самый большой и радостный. Приветственные возгласы. Над толпами жителей тучи листовок. На любой из улиц, по которым, не останавливаясь, проходят колонны, — льются звучные песни-коломыйки, родившиеся тут же в ликующем сердце:
Славься довична, дружба священна,
Скриплена кровью в жорстких боях!
Голев поглядел на солдат. Их лица торжественны и просветлены, а сердца полны гордости за этот радостный праздник великой дружбы народов, который они принесли сюда вместе с собою. И они знают, никому и никогда не разрушить этой дружбы. Никому и никогда.
С каждым днем Максиму все больше нравилось Закарпатье. Дивная земля, дивный народ. Истинно кровные братья! Полк с утра на суточном отдыхе, и есть время поразмыслить о виденном и пережитом.
В доме, где разместились разведчики, живут полировщики по дереву. Искусные мастера! Их изделия отполированы до зеркального блеска. А труд сам по себе утомительно однообразен, и весь процесс полировки весьма несложен. Дорогой шеллак наливают на комочек мягкого волоса. Обернув его чистой тряпочкой, без устали протирают поверхность бука или тиса. Медлительные движения рук заученны и размеренны. Кусок древесины, впитавший первую порцию шеллака, сохнет сутки. Потом все повторяется раз за разом, пока в дверце шкафа или в спинке кровати не покажется ясный отсвет дня.
Отдавая должное искусству мастера, Максим невольно подумал, а как же возвышен труд, порождающий такой отсвет в душе человека! Труд агитатора, коммуниста, любого советского воина, ежечасно воздействующего на душу здешнего жителя. Дорогой шеллак их слов и дел впитывается навечно, и в человеческих душах он порождает золотой отблеск нового времени.
В полдень Максим уселся за радиоприемник и настроился на Москву. Как вдруг прибежала Оля, запыхавшаяся и раскрасневшаяся.
— Максим, хочешь в Ужгород? — выпалила она прямо с порога. Мы едем с Таней за трофейными приемниками. Березин за тобой послал и велел Павло Орлая захватить.
Максим не заставил себя ждать. Ужгород! Разве можно упустить такой случай. Когда они прибежали, машина стояла наготове. Березин устроился в кабине, рядом с шофером, а Максим с Павло и Оля с Таней разместились в кузове, и полковой газик быстро помчал их в сторону гор. Присматриваясь к незнакомой местности, Максим старался как можно больше вспомнить о закарпатской столице.
Чужеземцы не раз сжигали Ужгород, и часто проходили столетия, пока он снова не вставал из пепла. Его разоряли мадьярские орды, жгли татары, потом разрушали кальвинисты, душили Габсбурги. Черные лихолетья завершились хортистской оккупацией.
На крутой сопке близ Ужгорода Павло указал на развалины Невицкого замка и напомнил предание, порожденное горем народа. Ужгородский паланок строила турецкая царевна, прозванная людьми «Поганой девой». Она вызвала в стране страшный голод, приказав гасить известь для стен замка молоком и белками яиц.
Они долго бродили по городу, почти не тронутому войной. Хортисты успели разрушить лишь мосты через реку и несколько зданий. В центре это чистенький уютный городок с красивой набережной вдоль реки Ужи, обсаженной кустами роз и пышнолиственными каштанами, уже сильно позолотевшими под октябрьским солнцем.
Старое и новое здесь еще запросто уживаются рядом.
На стенах зданий расклеены печатные приказы военного коменданта, декларирующие жителям о всех демократических вольностях, и тут же ярко расписанный плакат о матче двух старейших футбольных команд «холостяков» и «женатых». Из окон ресторана доносится буйный чардаш, и звучат песни, рожденные легендарной Одессой. По улице невозмутимо шествуют тщетно понукаемые волы, и их обгоняют автомашины горьковского завода, груженные боеприпасами. Они мчат их к фронту, который слышно, как гремит у Чопа.
— Вот застенок, устроенный хортистами, — показал Павло на здание гимназии, — и отсюда редко кто выбирался живым. Если б не партизаны, каюк бы мне в этом застенке. А теперь слышал, тут университет планируется, понимаете — у-ни-вер-си-тет! — проскандировал он. — Отвоююсь — приеду учиться.
— Счастливого пути в науку! — пожал Максим руку будущему студенту.
В двух шагах отсюда мрачное здание недавней резиденции униатского епископа, запрятанное за непомерно высоким забором. Два дня в неделю закарпатские крестьяне работали на попов-униатов. И, конечно, сюда, в черные сейфы наместника римского папы, стекались доходы этой церковной повинности, именуемой в горах коблиной.
— А знаешь, Павло, — сказал Максим, — уверен, что иерей-иезуит, выдавший тебя охранке, все инструкции получал за этими вот стенами. Тут его поучали, как выжигать в душах гимназистов все живое и прогрессивное.
— Дьяволово племя! — скрипнул зубами Павло.
Березин взглянул на часы и заторопился. Не опоздать бы на склад. Захватив с собою Олю с Павло, он оставил Максима с Таней, дав им возможность еще побродить по городу. Оля с нескрываемой завистью взглянула на подругу. Вот счастливица! Как бы ей самой хотелось сейчас остаться с Максимом. Но смолчала. Таня — не радистка, и ей не заменить Оли. Максим в свою очередь перехватил взгляд девушки и сочувственно пожал плечами. Ничего не поделаешь.
Пока Березин занимался делами, Максим и Таня с час осматривали город, расспрашивали о нем жителей и с интересом слушали их рассказы. Захватчики веками пытались вытравить всякое напоминание о русском. Они ввели в школах «рутенский язык» — злую издевку над языком закарпатских украинцев. Они исковеркали его словарь, грамматику, ввели уродливые мадьяроподобные слова, так что получалась мерзостная карикатура на оба языка.
— Ну, а мы читали Шевченко и Пушкина, — с гордостью сказал молодой гуцул, — и не забывали ни родной речи, ни русской, ни украинской.
«Рутенами» именовали захватчики закарпатских украинцев. Потом и это показалось опасным, и «рутенов» вычеркнули, называя жителей края «мадьярами грекокатолического исповедания»…
Час — не большое время, и пора торопиться. Максим с Таней повернули к зданию гимназии, где условились о встрече с Березиным. На одной из улиц девушка-украинка, выскочив из дому, наградила Максима пышным букетом поздних цветов. Он смутился. Как-то неудобно солдату идти по городу с букетом. А девушки и след простыл. Но едва он сделал десять шагов и оглянулся, как увидел ту же картину: она уже новый букет вручает другому солдату, тоже проходившему мимо ее дома.
— Вот тебе, Таня, от Ужгорода! — рассмеялся Максим, передавая ей букет. — Видишь, украинки и тут предпочитают парней девушкам.
— Какой чудесный! — залюбовалась Таня цветами. — Тебя, Максим, прямо расцеловать за них можно.
— Это за что? — раздался рядом знакомый голос, подскочившей к ним Оли.
Таня шутливо объяснила суть дела.
— Дай сюда! — почти вырвала цветы Оля. — Пусть тебе Леон дарит…
— Оля, ты что?.. — смутился Максим. — Ведь шутка же…
— Ну, и пусть шуткует со своим Леоном и пусть целует его, сколько ей захочется, — выпалила Оля.
А Таня не стерпела и вдруг подзадорила.
— А вот возьму и расцелую Максима, ведь ты целовалась же с Леоном… помнишь, за Днепром еще, когда меня раненую несли.
Оля мигом побледнела и чуть не потеряла дар речи.
— Не шути, Таня… ты же знаешь уже, у нас ничего не было тогда… Баловство просто… и я не знала про вашу любовь…
— А ты понимай шутки и не наскакивай. Я не злопамятна.
— Ой, прости, — улыбнувшись сквозь слезы, бросилась Оля к Тане.
Через минуту все трое, несколько умиротворенные и еще смущенные, зашагали к машине.
— Ты в самом деле разбойница, — шепнул Максим Оле, сжав ей руку повыше локтя.
Она молча подняла на него еще влажные глаза и, потупившись, улыбнулась.
Снова ехали через весь город. На улицах красные полотнища с лозунгами привета армии-освободительнице и ее воинам — все на украинском и русском языках. На одном из полотнищ по-русски пословица, которую все часто слышали еще в горах: «От Ужгорода до Кремля — русская земля!»
— У нас еще говорят, — добавил Павло, — что весь край — капля русского моря за Карпатами.
Выехали за город. Навстречу летит белое полотно дороги, мелькают виноградники, домики в острых треуголках черепичных крыш. Но не они привлекали сейчас, не экзотика загорного края, не пряный запах айланта, красивого перистого дерева юга, а люди древнерусской земли, так и непокорившиеся врагу: верили они в свою большую родину, знали, придет время, и она протянет через горы сильную братскую руку, придут ридны браття из светлого советского мира — принесут им свободу и счастье.
Война по-своему любит людей знающих и умелых. А с офицера у нее спрос особый. Командуя полком, Жаров не терпел частых смен командиров, потому и подбирал их тщательно и требовал с них круто. Он давно присматривался к снайперу Соколову. Энергичный волевой сержант. На такого можно положиться в любом бою. В батальоне Черезова как раз высвободилось место командира взвода, и Андрей решил назначить туда Соколова. Вызвал его к себе, поговорил.
— Взвод — не полк, справлюсь, товарищ подполковник, — сразу согласился Глеб.
Однако такая самоуверенность не очень понравилась Жарову, и он сказал, что предпочел бы, скорее, осмотрительность и большую трезвость в оценке своих сил и возможностей.
— Учту, товарищ подполковник. Знаю, справлюсь.
И вот уж с месяц Соколов командует взводом.
Полк сегодня на дневке, и Жаров собрал всех взводных и многих других командиров, чтобы объявить полученный приказ о присвоении офицерских званий. Он зачитал приказ перед строем и вновь произведенным вручил офицерские погоны. Максим Якорев получил лейтенанта, Глеб Соколов — младшего лейтенанта. Яков Румянцев и Леон Самохин стали капитанами. После торжественной церемонии в помещичьем саду состоялся праздничный обед.
К столу пригласили всех девушек. Стало совсем оживленно и весело. Говорили без умолку, спорили и острили. Оля с гордостью посматривала на Максима, и хоть их отношения еще далеко не определились, на душе у нее было светло и тихо. Таня сидела между Яковом и Леоном. Офицеры много смеялись и чувствовали себя непринужденно. Впрочем, Леон временами задумывался. Что с Таней? Почему душа ее как бы взаперти? Разлюбить вроде не разлюбила, а близости, какой бы хотелось Леону, все не было. Чего она ждет от него? И разве любовь так уж зависит от того, чем и как занят человек? Леон перевел взгляд на Веру с Думбадзе. Никола ухаживал за ней тонко и галантно. Но она нисколько не выделяла его, много шутила со всеми и была в центре внимания. Максим, в свою очередь, нередко поглядывал то на Веру, то на Олю и невольно сравнивал. Оля нравилась ему. Очень хороша. И все же она уступала Вере. В той больше душевной силы. Может, это потому, что та женщина, у нее столько пережито, а эта лишь девочка? В своих чувствах к Оле он еще терялся. Да и она стала какой-то странной. То будто влюблена, а то просто не подступись. Что с нею? Уж не влюблена ли в кого другого? А сам он? Но что можно сказать о себе, если сердце еще не утихомирилось от пережитого.
Глеб тихонько подтолкнул Максима в бок и налил в стаканы вина.
— Солнечный напиток, повторим-ка, еще за первые звездочки, чтоб не потускнели, а?
Максим охотно согласился, но за столом вдруг встал Жаров, и молодые офицеры невольно поставили стаканы.
— Друзья мои, — тихо начал подполковник, — все вы славные боевые командиры, и если вам все же нередко достается за промахи, знайте одно: я хочу, чтоб и дальше каждый из вас воевал искусно, напористо, во всю силу, чтоб из ваших солдат воспитывались воины-герои. Ведь все от вас зависит. Знаю, порой думают, взвод не велик — в нем не развернешься. Неверно это. В умелых руках и взвод — сила. Недооцени ее, и ты подведешь всех. Оцени правильно — выручишь многих.
Глеб отодвинул стакан и не сводил глаз с командира полка.
— Вы знаете, война богата примерами, — после короткой паузы продолжал Жаров. — Немало их и в нашей дивизии. Мне хочется напомнить, как в боях за Москву осталась за нами высота «207». Самая вершинка, маковка ее, очень напоминала шапку. Бойцы и прозвали ее «Егоркой в шапке». Высота была узкая и длинная. На правом скате — рота, на левом тоже. А на самой маковке взвод сидел. Закопались бойцы мелко, патронами не запаслись. Командир же не проверил вовремя, и сверху не доглядели. А немцы — в атаку! Ну, первую отбили. Не успели опомниться — опять атака. А гранаты вышли, и патроны на исходе. В рукопашной взвод бился геройски — все видели, и все же был сброшен. А тут наступление готовилось, и высоту приказали взять во что б ни стало. Ударили ротой — не вышло. Попытались батальоном. Опять неудача. Немцы засели, не подступись. Пришлось пустить по батальону с флангов и третьим — с фронта, то есть полк бросили. Все напрасно. Затем уж вся дивизия взялась. Бои разгорелись на широком фронте. Конечно, потом взяли все-таки, и то через неделю. А во что обошлась высота? В сотни убитых и раненых. В сотни!
— Мало разжаловать того комвзвода, — не сдержался Самохин и под пристальным взглядом командира полка невольно опустил глаза, ибо взгляд этот как бы говорил ему: «А я вот не разжаловал тебя, помнишь, высоту на Днепре потерял?»
— Возможно, — не стал спорить Жаров, — к счастью, комдив оказался бывалым и видавшим виды человеком и знал, расправиться с подчиненным не хитро, а вот поднять и направить его — это куда труднее.
Самохин заерзал на стуле, кусая губы.
— Да, в сотни убитых и раненых, — вернулся Жаров к рассказу. — А удержи взвод ту высоту — эти сотни потерял бы противник. Правда, потом так и было. Посадили на вершину усиленный взвод. Закопались бойцы глубоко. За ночь мины поставили, проволоку натянули. Ни подойти! А с утра немцы в атаку за атакой. День бьются, другой. Целую неделю. Так и не взяли «Егорку в шапке». Наш взвод семерых потерял, а немцы сотни. Вот вам и командир взвода!
— А кто им командовал? — не утерпел Глеб.
— Да все тот же командир…
— Кто? — не отступал Соколов.
— К несчастью, я сам, — неожиданно сознался Жаров. — На всю жизнь урок, и мне и многим.
— Вы? — даже привскочил с места Самохин.
— Садитесь, товарищ капитан, — понимающе улыбнулся Жаров. — А сейчас, — обвел он взглядом собравшихся, — предлагаю тост за командиров-героев, за всех вас, товарищи!
Тост приняли шумно.
Жаров с интересом поглядел на возбужденные лица командиров и с огорчением подумал. Многих не стало, очень многих. А полк жив, полк наступает. Война изо дня в день требует жертв, и нужно смелее выдвигать и растить людей. На кого ни взгляни сейчас, любой командир — сын полка. Кто еще недавно пришел сюда из военных училищ и уже командует ротами, как Румянцев, или руководит полковой разведкой, как Самохин; кто пришел из запаса и теперь возглавляет батальон, как Костров и Черезов, кто вырос из ополченцев, как Березин и Думбадзе, а кто просто проявил себя в сержантах и уже получил офицерские звания, как Соколов и Якорев, — все сыны полка, все его воспитанники, боевая семья героев. Правда, к каждому из них у него свои претензии. Без этого не обойтись. И все же он любит этих людей и ценит их мужество.
Откинувшись на спинку стула, Андрей все более и более присматривался к офицерам. Ему нравилось их оживление, их задор. Сколько в них силы, энергии. И как лучше управлять этими людьми, чтоб не пропали их силы? И как научить их любить и ценить свой полк?
Да, фронтовой полк! Изо дня в день, всю войну он требует от тебя непомерных сил и неустанного напряжения. Ни отдыху тебе, ни покоя. Опасности на каждом шагу. И все же ты любишь его, свой полк, ибо здесь колыбель твоей славы, искусство твоей зрелости.
Ты пришел сюда с ковыльным пушком на щеках, еще без знания жизни, без должной выучки. Вспомни-ка первые бои. Какими жуткими казались они тогда! Ты был слаб, неумел, и как ты уверен в себе теперь! А ведь бои и бои. Ты стоишь в них насмерть, либо наперекор огню, но удержим в атаке. И тебя ничто не останавливает — ни огонь, ни кровь друзей, ни их смерть. Кипучая энергия и жестокая целеустремленность, решимость и острая бдительность, привычка к ответственности перед товарищами по оружию и перед командиром — все твои большие крылья, твоя честь и слава.
Пройдет время — наступят мирные дни. И где б ты ни был тогда, в армейском ли строю, в трудовом ли коллективе, — опыт военных лет всюду станет тебе верным оружием и мудрым советчиком. Пусть не все сохранит память, и время немало повыветрит из пережитого, однако дни войны навечно останутся в сердце. И ты будешь рассказывать о них всем, и молодым и старым, и никто из них никогда не останется равнодушным к этой борьбе за свою отчизну. Никто и никогда!
Жаров порывисто встал и, подняв тост, вслух повторил свои раздумья:
— За наш фронтовой полк, товарищи!
Тост приняли еще более шумно.
Вон она, и Венгрия! Полк готовится форсировать Тиссу, которая здесь отделяет Закарпатскую Украину от коренной Венгрии.
Еще до солнца Максим вышел к берегу, чтоб проводить дозор на ту сторону. Небо чисто и ясно, будто вымыто ночным ветром. Кругом тишина, в которой ни ветра, ни выстрела. Эх, не греметь бы тут пушками и не ходить в атаки, а пахать бы и строить на этой земле, растить бы сады и возводить чудесные здания!
Синее небо делает реку бездонной и строгой, будто недовольной отсутствием солнца. Но светлеет горизонт — преображается и река. Она тихо полощется у своих берегов, лукаво искрясь и нежась, манит к себе, обещая покой и ласку.
Тисса, красавица Тисса! Дальние горы, загородившие полгоризонта, — ее родина. С незапамятных времен стоят те горы, бежит река. Она начиналась там живым родничком, робко и незаметно, как начинается человеческая жизнь. Набираясь сил, она напоминала потом резвую девчурку-плясунью, шумную озорницу, звонкий голосок которой пленил и радовал путника. Но чем дальше, тем заметнее набирала она красоту и силу и, извиваясь меж теснин, походила теперь на беззаботную девушку, прелесть которой уже неотразима. Играя и забавляясь каждым камешком, она бурлила и пенилась, щедро дарила радостным смехом и лаской. А еще дальше, растекаясь в горной долине, она напоминала уже молодую женщину-мать и шла величаво и плавно, наливаясь соками и успокаиваясь. Ее нельзя не любить, Тиссу-красавицу!
Вслед за дозором переправились и разведчики. На рассвете им первым приходится ступить на венгерскую землю. Еще граница, еще страна. Теперь венгры. На большом пути от Волги Максим не раз встречался с ними. Жесткие люди, и воюют крепко. Уступать не любят. Видать, здорово замутили им душу. И вот их земля, их дом. Здесь их отцы и матери, их жены и сестры, дети. Каковы же они тут, дома? И враги, и друзья. Да, и друзья. Они есть и будут. И как сильны еще враги? А простые люди, как скоро поймут они, не враждовать пришли мы, и нечего бояться нас, кто больше всех хочет им добра и счастья. Чужого нам не надо.
И все же, война. У истории свои законы, и нужно силой оружия восстановить справедливость.
Выслав дозоры, Максим замаскировался на высоком холму. Куда ни глянь, всюду поля и перелески, селения с острокрышими домиками в фруктовых садах. За ними еще враг, его пушки и танки, его солдаты. Надо увидеть их и узнать, где они, сколько их, что замышляют. Павло Орлай и Матвей Козарь вместе с Максимом вглядываются в эту чужую землю, с которой к ним не раз приходила беда. Бойцы разместились тут же в низкорослом кустарнике.
— Венгрия! — сквозь зубы процедил Павло. — Земля мадьяронов. Ух, и покажу им!
— Кому, мадьярам или мадьяронам? — повернулся к нему Максим.
— Какая разница, всем.
— Смотри, Павло, мы не разбойники. Мы — советские воины, и по тебе станут судить о других. Ты и сделай, чтоб правильно судили. Врага не щади, а простой человек, да еще обманутый, — пусть мирно живет. Жизни ему не ломай. Ошибся он, поверил клевете — пусть опомнится.
— Значит, что ж, они нас гнуть, они нас в застенки, в тюрьмы, они убивать, а мы — мирись. Нет, не за тем пошел я воевать.
— Ты, Павло, одно запомни, — уже строже взглянул на него Максим, — мы не против народов воюем, нам жить с ними, а против захватчиков, что шли разорять нашу землю, против их армий. Вот их уничтожать — то святое дело.
— А с теми, что грабили и сейчас не в армии, с ними как? Как Матвей? — повернулся он к Козарю.
— Я, как Максим, как все…
— Они тебя живьем жарили, а ты их уговаривать? Не деритесь, мол, мы хорошие. Да после того Оленка домой на порог тебя не пустит.
— Перестань, Орлай! — повысил Максим голос. — Всем приказываю, — оглядел он разведчиков, — врага бить нещадно, а мирных жителей вовсе не трогать.
— Простить им отца, простить Василинку? Ну, нет! — загорячился Павло.
Не вмешиваясь, Зубец молча прислушивался к разговору. С венграми он встречался не раз, и вояки они злые. Чего жалеть их в самом деле? Дюже они жалели нас под Сталинградом? Оттого и не противореча командиру, в душе он был на стороне гуцула.
— Павло! — грозно привстал Якорев, — слышал приказ. Думай лучше. Месть — дело святое. Громить их армию, их фашистское государство — вот месть! А народу — народу свети, чтоб видел лучше.
Видя, как побледнел и притих Павло, Голев от души ему посочувствовал. Конечно, Тарас одобрял Якорева, но понимал и чувства гуцула. Венгры и несправедливость — для него одно и то же. А ему говорят, будь справедлив. Не так-то легко ему разобраться и не только ему. А Максим горячится, да еще говорит как-то по-газетному. Конечно, он командир, и сейчас ему некогда рассусоливать. А тут подушевнее надо, поглубже.
— Иди-ка сюда, сынок, — запросто окликнул он Павло, — и не хмурься, — взял он гуцула под локоть, когда тот подле него опустился на траву: — Командира и понимать, и слушать надо.
— Я не против командира — против мадьяр.
— Ну, ну!
— Я им все припомню, — сжал кулаки вспыльчивый гуцул.
— Эх, сынок, сынок, — с сожалением произнес Голев, — голова у тебя горячая, а сердце холодное.
— Это как понять?
— Теперь все изменилось, Павло, — убежденно продолжал уралец. — Ты уж не просто гуцул — сын маленького героического народа. Ты сын великой страны. Понимаешь, родной сын. У тебя большая мать-родина. Первая в мире советская держава! Первая! И ты ее воин. Это же понять надо. Куда б ты ни пришел теперь, в тебе видят советского солдата, значит — самого честного и справедливого. А ты убивать!
В душу Павло проникла смутная тревога, там все смешалось: и жажда мести, и гордость за все советское, что стало близко и дорого; и боль за отца, убитого мадьяронами, и гнев за сестру, угнанную немцами. Много мыслей и чувств атаковали его душу, то бессильную защищаться, то яростно возмущенную и готовую к любой борьбе. А Тарас Григорьевич все говорил и говорил, и слова его еще больше разжигали эту борьбу в душе.
— И еще пойми, — убеждал Голев, — вот в руках у тебя автомат, новенький, самый лучший. Знаешь ли, кто его сделал тебе?
— Ну, рабочие на заводе… — неуверенно сказал Павло.
— Не только они, — вздохнул Голев. — Летчики облетали всю Сибирь, пока не нашли белую тайгу. Ведь береза нужна. Лесорубы отправились за тысячи верст, жили в снегах, заготовляя лес. Уральские горняки добывали руду, металлурги переплавляли ее в отменную сталь. А сколько дел у конструкторов, у технологов. Оружейники дни и ночи вытачивали и штамповали детали, собирали их, пока не получился вот такой автомат. Понимаешь, заняты сотни, тысячи людей. А возьми пулемет, пушку, танк с самолетом. Там еще сложнее. А хлеб, а мясо, а сахар, что получаешь ты. Этим тоже заняты тысячи, чего там, тысячи, миллионы людей. А зачем? Неужели, чтоб убивать всех подряд? Нет, сынок, защищать свою страну. Защищать в мире все высокое и честное. Делать, чего никто никогда не делал. Понимаешь, что за оружие в твоих руках. Оружие чести! Им даже мстить нужно честно, справедливо.
Павло не сводил глаз с Голева и хорошо понимал, это большая правда. Но вокруг была чужая земля, с которой к нему в дом пришел жестокий и вероломный враг. Сколько несчастий принес он закарпатским украинцам. Это тоже правда. И как же примирить ему эти две правды?
Дозоры дали сигнал, и разведчики тронулись дальше.
Слово «мадьяр» можно перевести на русский как «дитя земли». Мадьяры — дети земли. Трудно сказать, как объяснить происхождение слова исторически, но смысл его ясен.
Свыше тысячи лет назад пришли сюда венгры-кочевники. С ними слились населявшие страну авары, некоторые славянские и другие племена. Пришлые кочевники постепенно перешли к оседлости и создали обширное государство. На них сильно сказалось влияние славян, распространилось христианство. Затем наступили века турецкого ига, сменившегося порабощением австрийскими Габсбургами. Ни восстание Ракоци[8], ни знаменитая венгерская революция[9] не принесли народу освобождения.
Революция была расстреляна интервенцией, в которой участвовали и царские николаевские полки. Передовая же Россия, ее властители дум, Чернышевский, Белинский и Герцен сердцем и словом своим одобряли и поддерживали пылающую Венгрию. Даже в русской армии были люди, понимавшие, как дорога им молодая мадьярская свобода. Русский офицер Алексей Гусев на тайных сборищах обсуждал со своими единомышленниками способы помощи венгерским повстанцам. Но он был схвачен и вместе с шестью товарищами повешен в Минске. Мировая война до основания потрясла и разрушила двуединую австро-венгерскую монархию. Пламя Октября перекинулось через горы, и в марте 1919 года здесь было образовано советское правительство. Казалось, вот она, долгожданная свобода и независимость! Но перепуганная Антанта задушила венгерскую советскую республику. Тем не менее, память о своей власти, веру и надежду народа на лучшие времена не смог убить и кровавый режим Миклоша Хорти. Это он впряг венгров в военную машину Гитлера. Это по его вине сотни тысяч мадьяр зарыты в могилы на тысячекилометровом пути от Волги до Дуная. Это тот самый Хорти, который испугавшись близкого разгрома, пытался на днях вымолить у союзников перемирие, но сраженный новым ставленником Гитлера, «уступил» бразды правления Салаши.
Однако среди многих памятных дат тысячелетней, полной всяких превратностей, венгерской истории, не сыскать дней хоть сколько-нибудь похожих на эти дни великого освобождения. Простые люди Венгрии лицом к лицу увидели самую могучую армию загадочной страны, которую неумные буржуа столько лет рядили в дикого зверя, постоянно жаждущего крови. Не этим ли объясняется и суровая настороженность мадьяр в первые дни великого исторического знакомства. Но они очень скоро увидели, что пришли богатыри, беспощадные в рукопашной схватке, зато бескорыстные и прямодушные в дружбе, благородные воины и труженики, ничуть не страшные тем, кто не держит другого за горло.
Только увидев мадьяр ближе, бойцы поняли, что они вовсе не дети земли, а ее пасынки, ее рабы. Половина жителей деревни не имеет земли совсем. Не потому ли два миллиона американских венгро-эмигрантов многие годы обитают за океаном. Не матерью, злой мачехой явилась для них родная земля плодороднейшей в мире долины.
Запыхавшийся Зубец бессилен вымолвить хоть слово.
— Ну-ну, что там, говори! — обеспокоенно требовал Березин.
— Мадьяры Павло Орлая задушили.
Березин вздрогнул от неожиданности.
— Да говори же толком, где, что произошло?
— Шли мы по улице, — отпив глоток воды, рассказывал замполиту еще неостывший Зубец, — с Павло шли, он и вздумал зайти попить в избу. Я у ворот присел. Жду его, нет и нет! За ним. Только открыл дверь, а на нем мадьяр толстучий сидит и за горло душит. Я как дам очередь для острастки — он вскочил аж, к стене прижался, волком смотрит, глаза кровью налились. «Вставай, Павло!» — кричу, а он хоть бы двинулся. Сердце у меня зашлось. Думаю, прикончу гада, только смотрю, дверь — настежь, и еще группа мадьяр. Глянули они, — и к хозяину — раз, да во двор его. Я к Павло, двое из мадьяр помогают мне. Смотрим, дышит; мы на шинель его и в санчасть. Вышли — смотрю, батюшки, хозяина-то венгры уж повесили. Один из них, который по-русски балакает, и говорит мне. Дескать, салашист это. Он всю жизнь покою селу не давал…
Чуть погодя небольшая группа мадьяр подошла к штабу. Они не салашисты, они не хотят зла Красной Армии и будут помогать ей, чем могут. А салашиста сами убили.
Березин долго разъяснял им о недопустимости самовольных расправ: преступника надо было судить.
— Судить? — развел руками старый мадьяр с острой белой бородкой. — Да его сколько раз судили, все суды оправдывали. Нет, сами верней сделали. Все село спасибо скажет.
Убедить их трудно, потому что с понятием суда у них связано повседневное представление о несправедливости.
Старика с острой белой бородкой зовут Миклош Ференчик.
С малых лет закабалил его помещик Видязо Ференц, богатющий магнат — по кличке «палач». Его поместье в селе Абонь, под Будапештом. Сам, как король, жил. Огромный парк. Особняк с точеными мраморными колоннами. С министрами знался. Если пир — любил шикнуть перед гостями. А с батраками и крестьянами — зверя зверее. Без плети его никто не видел, и бил нещадно. Во дворе у него посейчас поролка стоит. Что такое поролка? Да машина такая, на визгливых кубастых колесах, вроде станка с обручами для шеи и поясницы. Самого Миклоша дважды укладывали на эту поролку, и потом, бессильный шевельнуться, он подолгу отлеживался в своей конуре.
Мировая война на короткое время избавила его от тирании, но он сам вернулся сюда. Как это случилось? А так. Русская революция удивила его, поразила все воображение. Он видел истинно раскрепощенных людей, жил с ними, говорил, ел один хлеб, чего там — воевал вместе с ними против мировой гидры. Как воевал? Очень просто. Его пригласил сам Ленин. Да, сам Ленин. Миклош все хорошо помнит. Шел митинг венгерских военнопленных. Как вдруг приехал Ленин и сказал, каждый, кто пожелает, может вступить в Красную Армию. В таком случае, как и русские крестьяне, он получит землю. А кто домой хочет, пусть идет. Советская власть мешать не будет. Так сказал Ленин. Как мог Миклош отказать вождю мировой революции, и он пошел бить белых. В Царицыне был. Ворошилова видел. А повоевал с год — докатилась весть о революции в Венгрии, и потянуло домой. Ведь там своя Красная Армия должна быть. Своя советская власть. Попросился — отпустили. Только добрался до дому, в село Абонь опять, где семья оставалась, а советскую республику Антанта уже придушила. Видязо Ференц в подвале своего особняка расстреливал венгерских красногвардейцев. И до Миклоша добрался. Услышал, что из России прибыл, и на поролку. С год отлеживался после порки. Спасибо, жена отходила. Сыновей растил. С трудом из батраков выбился. Купил два хольда земли, пусть очень мало, ему и на полгода не хватает хлеба: все же — хозяин. Плохо вот, неграмотным остался. Начал его по-русски один красноармеец грамоте обучать, хорошо было пошло, уж буквы складывал, да не успел. А дома кому обучать. Работал, болел. Не до грамоты. Но в деревне он самым известным стал. Придут парни тайком и просят, расскажи дядя Миклош о Ленине. Зайдут люди в годах уже, и те просят, а расскажи, как Ворошилов воевал. Тысячи раз рассказывал. Сидят, головами покачивают только: нам бы, говорят, такую революцию!
— Как же теперь? — допытывался Миклош. — Будет земля?
— Вся ваша, — отвечал Голев.
— Раздавать будете или как?
— Наше дело гитлеровцев с салашистами побить, — разъяснял Тарас, — руки вам развязать, а земля — ваше родное, чисто венгерское дело. Сами по душе жизнь устраивайте.
Миклошу хотелось бы получить землю теперь, но раз нельзя, он готов ждать, только бы старая жизнь не вернулась.
— Старому конец, — твердо отрубил Голев, — кто захочет в петлю!
— А вы берите наших хлопцев в армию, — предложил вдруг Ференчик, — пусть привыкают. Должна быть у нас своя Красная Армия.
— Не можем, — как мог объяснял Голев, — у нас своя, у вас — своя. Вон она еще против нас воюет.
— Да то салашистская, нам бы народную теперь, как Ленин создавал. Чтоб за новую жизнь постоять могла.
Случай с Павло просто потряс Максима. Уж не он ли сам обезоружил разведчика? Тогда у Тиссы Максим все упирал на снисходительность к мирным жителям, на беспощадность к вооруженному врагу, и ни слова о бдительности. Ясно, вольно иль невольно, а он подставил солдата под удар. Командир тоже!
К приходу Якорева Орлай уже оправился и собирался домой, в подразделение.
— Ну, как, Павло? — прямо с порога начал Максим вопросом.
— Просто придушил малость, — весело ответил разведчик, — все прошло уж, и позвонки целы.
Они присели на скамью у изгороди.
— Первая попытка перевоспитать окончилась довольно сносно, — ощупывая свою шею, усмехнулся Павло, — боюсь, вторая закончится плачевно.
— Ладно тебе иронизировать, — подсел ближе Максим, — расскажи, как было?
— А как, зашел попить, а он волком смотрит подлец. Я так и сяк — молчит и все. Говорю, мирно говорю, чего хмуришься, теперь тебе лучше будет, Красная Армия освободит — живи, как хочешь. Только отвернулся я кружку поставить, он разом ко мне — и за горло сзади. Захрипел я, а не выбьюсь. Спасибо, Семен заскочил. Каюк бы мне сегодня… А теперь как? Тоже перевоспитывать?
— Мы должны быть бдительны и справедливы.
— Ну, нет!
— А по-твоему, уничтожать? Всех подряд? Что ты городишь.
— Чтоб я добром, а он меня за горло.
— А ты присмотрись, — сдержанно убеждал Максим. — Один на тебя, а другие за тебя же.
— Березин говорит, тут почти миллион хортистов, каждый десятый. А ты — один!
Максим на минуту смешался. В самом деле, у Хорти сотни тысяч приверженцев. Двести тысяч отъявленных головорезов он послал под Сталинград. Ну, обманутые, те опомнятся, поймут. А остальные? Нет, тут не так просто. Уж не перегибает ли он в своем заступничестве за простых венгров. Конечно, не увлекаться, но и не пересолить. Но справедливость прежде всего. И разве она исключает борьбу с врагом, если вся их война — самая справедливая на свете.
— Я и учу — с разбором надо. С врагом по-вражески, а с остальными — по-дружески. Поверь простые люди, они все скоро друзьями станут. Сам увидишь. И разве я учу тебя всепрощению? Нет, справедливости. Тебе, Павло, дали сильное оружие. Им легко убивать. Смотри, не оскверни его. Я не про бой говорю, ты, понимаешь.
Прибежал Матвей Козарь. Якорева вызывают к замполиту Березину. Максим пристально взглянул Орлаю в глаза и, ничего не сказав больше, ушел в штаб. Матвей позвал Павло к Миклошу Ференчику, и они отправились к нему вместе.
— Скажи, угомонился? — заговорил Матвей дорогой.
— Дай мне волю, всех передушил бы.
— Ну, и дурак. Тут разобраться треба. Максим не станет учить дурному?
— Я не против Максима, — не отступал Павло. — Я против мадьяр. Раз они воюют — значит враги.
— Остынь, Павло, тогда лучше увидишь. Остынь.
— А ты, вижу, готов уж мириться с ними.
— Сказал же, как все. Подумай, Павло, люди сколько лет по-новому жили. Тыщи километров с боями прошли. Они учились, сколько знают. Вот я и смотрю, как они говорят, как думают, что делают. Вижу, хорошо, и сам также. Знаю, Оленка мне спасибо скажет.
— Ты думаешь, я не присматриваюсь? Я тоже. А душа-то горит. Мать, может, все глаза протерла, вздыхая по Василинке. У отца, гляди, все косточки в гробу переворачиваются. А я мирись?
— Видишь, сердце кипит — остановись. Зло — плохой советчик, Павло. Остынь — тогда и суди. А лучше на других смотри — они больше нас сделали, больше и знают.
Дом Миклоши Ференчика, венгра-красноармейца, воевавшего в Царицыне, был полон народа. Павло обезоружила сердечность, с какой его встретил хозяин и его соседи, пришедшие сюда послушать русских. Они сердечно пожимали ему руки, любовно заглядывали в глаза, желали доброго здоровья. Они говорили, венгры понимают русских и никогда не хотели им зла. Все дело испортил Хорти, сдружившийся с немцами. Каждый из них, чем может, готов помогать русским. У Ференчика сын в Пеште, на заводе, есть знакомые. В русском штабе его просили быть переводчиком, и он обещал отправиться с русскими в Пешт и Буду.
Вскоре всех увлекли расспросы о советской жизни. Разведчики давно привыкли к этому, и их мало удивляли теперь даже самые курьезные вопросы, с какими обращались к ним мадьяры. А верно, земля у крестьян навечно отобрана колхозами? А верно, в России нельзя быть богатым? А верно, что всех заставляют жениться в семнадцать лет? Ответы их изумляли. Все не так.
— Много на свете хорошего, ой много, — вздыхал старый мадьяр. — Да разве увидишь все.
— Еще сколько увидишь, дед, — ахнешь только, — сказал Миклошу Демжай Гареев. — Лет через десять родной земли не узнаешь.
— Жизнь мала, сынок, мне б еще сто лет — и то мало.
— Можно жить, что и за свою много сделаешь, — возразил Демжай. — Вот у нас в Средней Азии предание есть.
Старик заинтересованно уставился на молодого казаха.
— Был, говорят, вечный скиталец Кидца, мудрый дервиш, как сказывают у нас.
— А как перевести им дервиш? — перебил Демжая Павло.
— Да как — переведи, чтоб поняли, — мудрый старик, нищий — скиталец, — пояснил Гареев, и снова продолжал рассказ. — Возраста, сказывают, не имел: вечно жил. Раз в незапамятные времена шел он по улицам многолюдного города и спросил прохожего, давно ли город основан. — Давно, — ответил ему прохожий, — давно, с тех пор, как люди живут на земле. — Лет через пятьсот Кидца снова забрел в те места. Видит, степь кругом и не следа от людского поселения. — Кем же разрушен город? — спросил он пастуха. — Да здесь всегда была степь! — сказал удивленный пастух. Еще с полтысячи лет прошло, и Кидца опять в тех местах оказался. А уж там беспокойное море синело, и на его берегу рыбаки сети снаряжали. Он и спросил их, давно ли пришло сюда море. — Да разве ходит море! — рассмеялись рыбаки. — Море всегда здесь было.
— А ведь верно сказано, — встрепенулся старый мадьяр, — коротка наша жизнь.
— Может, тогда и верно было, а теперь нет, — возразил Демжай. — У нас вон пески были, а провели воду — хлопок, сады кругом. А все помнят — в три года сделали. Волгу на Москву повернули. Где она текла! Захотели — через Москву пошла. Беломорский канал какой построили. Ай-я-яй! Если б не война — теперь уж и Дон бы с Волгой породнили. А ты говоришь, жизнь коротка. Дерзай только.
— Горе мешает, горе, сынок, — вздохнул Ференчик.
— За счастье бороться надо, тогда и горю конец.
— А пойди, найди его, счастье, — раздумчиво продолжал старый мадьяр. — У нас так сказывают: родились у старухи Жизни две дочери: Счастье и Горе. И хоть близнецы они, отличка друг от друга большая. Одна добра и, как ясный день, пригожа, а другая зла и, как ночь, черна. Выросли дочери — пустила их мать по свету на людей посмотреть, себя показать. Много стран исходили сестры, много морей переплыли, леса и горы прошли, пока не вышли на венгерскую землю. Идут — на людей посматривают. Счастье взглянет на кого, тот, как ясный день, расцветет, сил набирается, в жизни всякую удачу имеет. А Горе взглянет на кого, тот темнее ночи становится, силы и здоровье теряет, в жизни ему неудачи только. Пройдет Счастье — там смех и веселье, жизнь ключом. Куда Горе ступит, — там голод и смерть, мор с болезнями.
Узнали люди про сестер, пуще прежнего Счастье привечать стали, а от Горя хорониться начали. Счастье в дом пускают, за стол усаживают, а перед Горем двери с окнами на замок. Горе и возненавидела сестру. Ночью связала ее и живою закопала в землю. Закопала и ослепла разом: ее родная мать прокляла. И бродит с тех пор Горе по венгерской земле, смерть и болезни сеет, голод и нужду на людей накликает. А люди ищут-поищут — не могут найти счастья: не знают, где закопано.
— Ээ… старик, и искать не надо, — перебил Миклоша Акрам Закиров. — У этой сказки и другой конец есть.
— Какой другой?
— А вот какой: поймать Горе, в землю закопать, и конец ему. Тогда и Счастью легче на свет выбраться. Ясно?
— Добрый конец, ой добрый.
— Вот теперь и давай Горе закапывать, чем можем, поможем. У себя мы так и сделали.
Улыбаясь, старый Ференчик согласно кивал головою.
Поздно вечером в полк приехал заместитель командира дивизии полковник Забруцкий. Был он в настроении, что случалось с ним не часто, и, заявившись к Жарову, сам напросился на ужин.
За столом полковник крякнул от удовольствия:
— Страсть люблю, грешник, закусить и выпить, — наливая стакан токайского, сказал он Жарову, — особенно, если стол изыскан. Как это называется, гурман, что ли? Жена, грешница, избаловала.
Он начитан, любит блеснуть своей эрудицией, и как собеседник довольно приятен. Но сейчас весь разговор он свернул на армейские новости: кто и где снят, куда переведен, кем назначен. Жаров невольно усмехнулся. Охотник посмаковать! Его не интересует, кто продвинут, кто награжден. Нет, только, кто снят или кто отстранен. Это его стихия. Лицо у него, как налитое, раскрасневшееся, так и пышет здоровьем.
Опорожнив стакан с вином, Забруцкий самодовольно откинулся на спинку стула. Не вино, а чистое золото. Тонкий букет! И настроение создает. Душа становится мягче, добрее.
Это у кого как, возразил Жаров. Есть же дебоширы и самодуры. Стоит им изрядно выпить, и все нипочем. Сам он не терпим к таким любителям спиртного.
Полковник развеселился окончательно. Сыпал анекдотами и все доказывал, он любит людей покладистых, сговорчивых и больше всего не терпит ежистых. Слово старшего — закон, и перечить ему не след.
Жаров и Березин непроизвольно переглянулись. Ясно, это лишь подготовка атаки. Что же последует дальше? Григорий обронил, впрочем, не всяко слово — закон.
После второго стакана Забруцкий отяжелел, и лицо его сделалось угрюмым. Прищурив глаза, он предупредил вдруг, разговор будет строго конфиденциальным. Кем бы из комбатов смог пожертвовать Жаров? Командир уйдет в другой полк.
Что за загадки? Надо же знать, ради чего «жертва». Если перевод, то куда, а продвижение, — на какую должность. Что, нужен боевой офицер, чтоб умел держать в руках полк. Вот оно что. Ранен Щербинин, и подбирается кандидатура.
Андрей расстроился. И батя! Сколько прослужил он у него комбатом. Славный старикан.
Забруцкому захотелось направить разговор в нужном направлении. Может, Думбадзе? Ему только что дали майора. Энергичен, и дело знает.
Нет, у Жарова иные соображения.
Можно выдвинуть любого из трех: каждый достоин по-своему и с полком справится. А если выбирать, то Кострова. У него больше шансов. Березин не против? Значит, мнение едино.
Глубоко затянувшись, Забруцкий закашлялся и замахал руками, разгоняя дым. Кострова он не поддержит. Слишком честолюбив и дисциплины не знает. Конечно, можно понять Жарова — есть повод избавиться от неугодного офицера. На, тебе боже, что негоже. Но так нельзя. Нет, лучше Думбадзе.
Жарова передернуло. Пожелай он свести счеты, давно убрал бы Кострова. И если в прошлом он нажимал на командира, было за что. Но Костров энергичен, целеустремлен, вполне подготовлен. У него лучшие командирские качества. Этого не отнять. А что командир порою резок и неуживчив, так, может от того, что засиделся на батальоне. Всему есть предел. Нет, только Костров!
Березин поддержал командира полка, и Забруцкий вовсе нахмурился. Еще недавно он сам думал также и во всем поддерживал Кострова. Они немало послужили вместе, немало и покуролесили. Костров тоже умеет гульнуть, но и дело знает, чертяка. Он любит жить, чтобы все через край. Силы в нем неуемные. А в ком нет таких сил, тому не управлять людьми, не знать успеха. Все это Забруцкий ценил в Кострове и давно решил вытянуть его на полк. Но после событий на перевале Борго в Карпатах он не хотел мириться с комбатом. Был такой случай свалить Жарова и заменить Костровым.
Забруцкий тогда остался за Виногорова. Жаров допустил медлительность, и был отстранен Забруцким. Кострову бы и вожжи в руки, а он, черт строптивый, заупрямился. Да и командарм потом поддержал Жарова, и тот остался на месте. Может, потому он и продвигает теперь Кострова. Услуга за услугу. Нет, этого не будет.
Лучше Думбадзе. Придется ему все-таки расстаться со своей кралей. Ей предлагалась спокойная должность в штабе дивизии. Не захотела разлучаться с красавчиком тогда, придется разлучиться теперь. Но как не сердился он на Высоцкую за холодность, ее обаяние оставалось всесильным. Может, без Думбадзе к ней легче будет подступиться? Все возможно.
— Так как же? — сказал он вслух.
— Только Кострова! — подтвердил Жаров.
— Значит, услуга за услугу? И не притворяйтесь, что не понимаете, — хватил он кулаком по столу. — Он за вас на Борго, вы за него тут, так, что ли?
Вспыхнув, Жаров встал из-за стола. Да, Костров умел дурить, и с ним повозились немало. Но сейчас Костров — командир что надо. А что касается — «услуги за услугу», он, Жаров, ничего не знает, в чем его поддержал на Борго Костров. Ни сам Костров, ни полковник Забруцкий, никогда не обмолвились ни словом. Если же командование спрашивает его, Жарова, мнение, оно за Кострова!
— Мальчишка вы, а не командир полка, — рассвирепев, вскочил Забруцкий. — Как смеете дерзить и перечить. За начальника не признаете. На Борго вам повезло просто, не обольщайтесь, и еще узнаете, где раки зимуют.
Забруцкий долго не мог успокоиться. Грубя и оскорбляя, он с четверть часа разносил офицеров. Он еще покажет им свою власть. Подумаешь, возомнили, большими начальниками стали. Дисциплина есть дисциплина, и он не допустит нарушения субординации. Не дело подчиненных перечить начальнику, а беспрекословно выполнять его указания. Вот дисциплина!
— Обосновать свое мнение, — с трудом сдерживаясь, сказал Жаров, — считаю сейчас невозможным, и доложу комдиву письменно.
Схватив шинель и папаху и не одеваясь, полковник сердито покинул комнату. Ни Жаров, ни Березин его не провожали.
Андрей долго не мог остыть и молча шагал по комнате из угла в угол. Потом остановился у телефона и взял трубку.
— Виногорова! — и когда тот оказался на проводе, коротко доложил ему свое мнение, ничего не сказав однако о стычке с Забруцким.
— Очень хорошо, — сразу согласился комдив, — ваше мнение сходно с моим.
Немало подивившись этому, Жаров сразу повеселел.
— Вам написать или как?
— Ничего не надо, присылайте Кострова немедленно, — приказал генерал.
— Вот видишь, — обернулся Андрей к Березину и коротко пересказал разговор с командиром дивизии.
— Тогда зови Кострова и поужинаем вместе, — обрадовался Березин. — А то я голоден, как волк.
Костров не заставил себя ждать. Ничего не подозревая, он доложил о прибытии и с любопытством поглядел на празднично сервированный стол. Жаров не охотник до банкетов, а тут белая скатерть, вина, закуски на тарелках — все не по-фронтовому.
— Вы, Костров, много раз просились в другой полк, — просто сказал Жаров, слегка интригуя комбата, — ваше желание наконец исполнится.
— Я давно уже не прошусь, товарищ подполковник, — еще не понимая, в чем дело, возразил Костров.
— И тем не менее, — продолжал Жаров, — настала пора расставаться. — Садись к столу, — перешел он вдруг на «ты», — садись, садись!
Наконец все выяснилось. Пойдет ли комбат на полк?
— Пойти, пойду, — тихо ответил Костров, — и думаю, сил хватит. Но если быть откровенным, я уже прирос тут сердцем и уйду не без сожаления.
Андрей встал и поднял рюмку:
— Что бы ни было там, высоко держи честь командира, возьми отсюда все лучшее и не повтори ошибок, что случались здесь с каждым из нас. За тебя, Костров, за твои успехи!
— А я, не смея сегодня выпить второй, — взволнованно ответил комбат, — я пью за вас, товарищи. Спасибо за науку, за дружбу спасибо. Спасибо, что крепко спрашивали с меня — иначе не быть бы мне командиром. А что было неладно и плохо, просто перечеркнем. За братскую дружбу!
Все трое тепло обнялись и, поужинав, сердечно расстались.
Возвратившись к столу, Жаров налил себе чаю.
— Что за сила в дружбе! — тихо заговорил он. — Ведь крови попортил он нам немало! Чего там, все было: и приказы, и нагоняи. А люблю его, есть в нем талант, есть!
— В чем же, по-твоему, его талант? — тоже наливая себе чаю, спросил Березин.
— Умеет все делать с блеском, загораясь сам и увлекая других.
— Все это верно, — согласился Григорий, — верно и хорошо. Но одного таланта командиру мало. Мало, Андрей, и нашему Кострову порой недостает целеустремленности, и главное — такта. А такт, имей в виду, выше таланта.
— Пожалуй, верно, только чего ж ты не сказал ему самому?
— Поговорили уже и поспорили немало. Похоже, согласился.
— Трудный был орешек, а стоющий, не то что Забруцкий, — сказал Андрей, переводя разговор на другое. — Тот из людей, кто вечно всем недоволен, всем пренебрегает, портит всем настроение. Скажи, откуда у нас такие люди, да еще в звании полковников и генералов.
— У этого зла тысячелетняя история, — раздумчиво заговорил Березин. — Все веками по капле впитывалось в наших дедов и прадедов, пока не дошло до нас. А теперь вот попробуй выдави этот яд. Он так перемешался со всем нашим, чем живем и дышим, что порой и отделить не так просто.
— А ведь вся гниль на виду, — возразил Жаров. — Один на сотню заведется такой, и всем плохо. Думают, он строг, сумеет потребовать, создать напряжение в работе, придать ей размах и темп. А что получается? Дело не цветет — не вянет. А ведь он убежден, что стоит нажать, накричать, настращать, и все пойдет, как по маслу. Значит, бойся и исполняй — вся его «философия»!
— Знаешь, Андрей, я сам не терплю таких самодуров. Сколько хороших сил гибнет под их началом. Знал я в тылу одного генерала: без разносов и жить не мог. Оскорбить, запугать, наказать подчиненного — для него высшее наслаждение, чего там — все содержание жизни. А попал он на фронт — провал за провалом. Сейчас с самого две звездочки срезали. И поделом! Мне кажется, вся их «философия», что соль. Да, да обычная соль. Возьмешь ее в рот, и сразу выплевывай, как отраву. А ведь вдуматься, соль всюду: и в воде, и в пище, и без нее даже плохо. Значит, всему мера.
— Ты хочешь сказать, и такие полезны, если их немного?
— Нет, конечно. Только их пороки есть и в каждом из нас, в разной степени, но есть. Чего ты так смотришь! Возьми себя, к примеру. Ты очень крут. Жмешь и жмешь. Хмырова, например. Мы уже говорили с тобой об этом. Не маши рукой, было! Не думай, что всегда и все на пользу. Когда в меру, хорошо. А случается, не обходится и без пересолу. Чем тогда не похож ты, не на настоящего, а скажем на маленького Забруцкого. Ты не сердись. Я не считаю тебя самодуром и понимаю, все в интересах дела. Или меня возьми. За Хмырова я вступился тогда. А ты знаешь куда он попер было. Такой крик поднял в роте, прямо содом и гоморра. И веришь не веришь, а пришлось нажать и припугнуть. Не смейся, в самом деле, припугнуть! И представь, подействовало. Имей в виду, жать мы все любим. Порой без этого и не обойтись. Вот и кажется часто, толкать куда сподручней, нежели убеждать и показывать. А ты так веди дело, чтобы человек сам шел, не задерживаясь и не спотыкаясь. Люби, цени его, направляй, как надо.
— Значит, по-твоему, все дело в том, чтобы любить и уважать подчиненного.
— Не только! Чтобы командовать, надо и вести за собой, вести к цели, к успеху. Командование — дело творческое, и оно требует большого такта, чуткости, выдержки, умения владеть собою.
— Значит, не пересаливай! — подытожил Андрей. — В этом суть твоей философии. Что ж, учту. Видишь, и начальник умеет ценить критику.
— Нет, нет, еще мало этого. Раз ты начальник, в каждом сумей найти лучшее, покажи его, верно оцени, и сумей создать такое настроение, чтоб у человека крылья за спиной вырастали, чтоб он видел лучше и дальше, разбуди в нем силы, о которых он сам не подозревал. Умеешь так — и власть тебе в руки, не умеешь — уходи к чертям с дороги, пусть другие командуют.
— Знаешь, Григорий, ты много обидного наговорил мне сегодня, — встал Андрей из-за стола. — Кое с чем я не согласен. По-моему, не все верно в твоей «соляной философии». Но и дельного ты сказал много, очень много, дружище. Замечательный ты человек, и я тебя очень люблю. Дай обниму на прощанье, и пойдем спать.
Они от души рассмеялись и, обнявшись, пошли отдыхать.
Из окон Королевского дворца виден чуть не весь миллионный город. Миклош Хорти долго, мучительно долго не сводил с него глаз, и все же ничего не видел.
Власть и слава! К этому он привык, как привыкают к силе собственных рук или к ласке женщины. Но отчаяние! Оно просто сжигает его давно заледеневшую душу, лишая всяких сил и надежд. За все двадцать пять лет регентства с ним не случалось ничего подобного. Власть изо дня в день множила славу, слава распаляла власть. Теперь же все прахом.
Город казался ему серым и тусклым, даже парламент, будто воткнувший в небо шпили своих башен, обычно радовавших его извечным блеском и строгим величием. Низкие облака спускались чуть не к самому куполу, вздымавшемуся над залом заседаний палаты депутатов.
Может, лучше заручиться их решением? Он даже усмехнулся: их решением! Как и всегда, решать он будет сам. Его «демократия» в том и состоит, что он никогда не связывал себе рук, связывая их всем остальным.
Еще молодым морским офицером, будучи флигель-адъютантом у Франца Иосифа, он на всю жизнь поверил Ницше. Великие люди — вот цель истории. А массы и все их жалкие апостолы — только средство в достижении этой цели. Сам он чтит лишь высшую касту, ее власть, ее славу. Все остальное — достояние рабов, серой массы. Нет, он помнит, как говорит Заратустра. Главное — он сам, и какое ему дело до всех остальных. Власть! Разве есть большее наслаждение в жизни! Сколько он помнит себя за минувшие семьдесят шесть лет, он никогда еще не поступился своей властью.
Было, он признавал лишь Франца Иосифа. Все остальное трепетало перед ним, Миклошем Хорти, флигель-адъютантом императора. После его смерти он стал командующим флотом с титулом адмирала. Подавив тогда восстание в Каттаро, он впервые познал оргию власти. А получив командование над контрреволюционной венгерской армией, он нетерпеливо ждал своего «восемнадцатого брюмера». Этот час пробил в девятнадцатом году. Заняв Будапешт, он обрушил на город кровавый террор. После этого уже ничего не стоило стать регентом и заполучить монархическую власть. С тех пор он не расставался с белым террором. Он мнил себя «сверхчеловеком», которому все позволено. Он завоевал власть, какой никто не знал в Венгрии. И вот всему конец.
А все русские. С Карпат тучей свисает их Четвертый Украинский. Из Румынии грозно надвигается Малиновский. Венгрию с юга обходит Толбухин. Пали первые венгерские города, и русские широким фронтом устремились к Тиссе.
Выход один — порвать с фюрером. Но русские, русские! Это же знамена свободы, демократии, с которой он воевал всю жизнь. Как мириться с этим. Он уже пробовал связаться с англосаксами. Их ставка под Неаполем. И он еще в сентябре посылал к ним своего генерала Надаи. Ничего не вышло. Им очень далеко, и не успеть — ни из Италии, ни из Греции.
Значит, с русскими. Главное, сохранить власть. Никакие другие жертвы ему не страшны. Не стали же они оккупировать Финляндию. Даже Маннергейм, поддержанный социал-демократами удержался у власти. Правда, Румынию они оккупировали. Но Михая тоже не тронули. Почему бы русским не сохранить и Хорти? Перемирие им не менее выгодно и в Венгрии. Но фюрер! Разве он примирится с капитуляцией своего последнего союзника?
Хотел того Хорти или не хотел, но ему пришлось послать делегацию в Москву. Что ж, он подобрал ее из надежных людей — граф, жандарм, дипломат.
Переговоры начались первого октября. В числе прочих условий Хорти особо настаивал на главном: прекращение военных действий, участие англичан и американцев в оккупации Венгрии, беспрепятственный отход немцев. С ними он ссориться не хотел.
Но Москва выдвинула свои требования: она гарантировала независимость Венгрии и настаивала на немедленном повороте венгерского оружия против немецких войск.
Пришлось согласиться. Делегация из Москвы уже возвратилась. Теперь остается осуществить предварительную договоренность с русскими. Для этого нужно открыть им фронт и объявить войну Германии. Но у него нет сил ни уступить русским, ни остаться с Гитлером. Его страшит стихия масс, могущая захлестнуть всю Венгрию. Где же тогда выход?
Ему казалось, выход подскажут другие, если он соберет, нет, не парламент, а хотя бы Коронный совет. И не затем, чтобы считаться с другими, а затем, чтобы переложить на них всю ответственность. Решать же все равно он будет сам. Только сам!
Коронный совет был собран в резиденции Миклоша Хорти. Министры и генералы чинно уселись за тяжелый старинный стол. Живописные с пышной позолотой плафоны создавали иллюзию разверзшихся сводов, и словно громовержец занес над ними свою карающую руку.
Лица у всех натянуты и настороженны. Строго почтительные взгляды присутствующих устремлены на регента, занявшего председательское место. Насупленный Хорти чем-то очень походил на встрепанного нахохлившегося коршуна. Нет, все на нем гладко отутюжено, и костюм в полном порядке. Просто ему недостает душевной собранности, сосредоточенности, веры в себя, обычно характерных для его облика. Они привыкли, что он всегда и во всем повелевает. Сегодня в нем явно ощутима растерянность. Хорти и растерянность! Что ж, каждый из них тоже растерян по-своему. Ураган событий никого не оставляет равнодушным. Пала Румыния и Болгария. Капитулировала Италия. Сложила оружие Финляндия. Из сателлитов фюрера еще держится лишь Венгрия. Зачем их сегодня собрал Хорти? Ни начальник генерального штаба Вереш, ни министры, ни сам премьер Лакатош — никто точно не знал, что же предпримет их регент, их бог и демон Миклош Хорти.
Но едва заговорил он, как все вздрогнули и сразу съежились, как-то сжались, упрятав головы в плечи. Что он говорит такое? Крах Германии неизбежен. Выход один — просить перемирия. Он, Хорти, располагает сведениями, что условия капитуляции будут приемлемыми. Им сохранят самостоятельность. Вместе с русскими или сразу же вслед за ними придут англичане и американцы. Главное, как избежать немецких репрессалий. Им придется быть готовыми к жестокому насилию. Просто так немцы не сдадут Венгрии.
Министры заерзали в креслах. Ясно, напрашивался вывод — противопоставить силу насилию, оградить правительство, столицу, весь народ от неизбежных репрессалий. Но регент ни слова не сказал об этом. Как же он думает капитулировать? Уж не подставляет ли он и их головы, сохраняя одну свою? Нет, черт связал их одним концом, и им не избежать ответственности за все содеянное, если у них не станет власти. Но как удержать и уберечь эту власть, если русские пушки уже гремят над Венгрией, а немецкие эсэсовцы с пистолетом у виска стоят в Будапеште? Истинно, чертов круг, и им надо разорвать его сегодня же, решиться на такое, чтобы и в этот суровый час остаться в выигрыше.
Хорти сел, угрюмо уставившись на министров. Вереша он слушал рассеянно и безучастно. Венгерские армии отошли за Тиссу и Бодрог. Их положение катастрофично. Была попытка — часть сил отозвать в Будапешт, но немцы воспротивились. А сегодня утром начальник генерального штаба фюрера Гудериан прислал ультиматум. Немцы требуют в течение двенадцати часов передать им командование над всеми венгерскими частями.
Премьер-министр Лакатош говорил нудно и бессвязно. Дебрецен зажат в тиски. Подойдут русские к Будапешту — все проиграно. Поэтому хорошо бы запросить мнение палаты депутатов и верхней палаты. Хотя немцы о всем уже поставлены в известность, но лучше спросить и их.
Ясно, он снимал ответственность с правительства за разрыв с Германией.
Опять заговорил Хорти. Немцы разграбили Венгрию. Им отдано все, что они требовали. Отступая, они опустошают венгерские города и села, забирают все ценности, взрывают здания, предприятия. Так поступают лишь злодеи и бесчестные партнеры.
Члены совета изумлены. Что говорит их регент! А сколько он сам пролил венгерской крови, скольких отправил в тюрьмы? Жег, разорял, грабил? На Дону он загубил целую венгерскую армию. Шестьсот тысяч солдат он отдал Гитлеру. А в Будапеште у него нет и дивизии, чтоб защитить столицу. Правда, каждый из них тоже причастен к этому. Сейчас поздно обвинять друг друга, и нужно действовать, действовать, не подставляя своих голов. Ах, Хорти не хочет нанести немцам удара в спину. Тогда на что же он рассчитывает? И чего хочет от Коронного совета?
Салаши глядел на них и в душе посмеивался. Слова и слова. Ничего больше у них нет. Жалкие политические гангстеры. Завтра им суд, и их страшит возмездие. С Гитлером они хотели бы, но уже не могут, с народом они боятся. А середины нет. Оттого они бессильны и жалки. Что стоит теперь их безвластная воля! Сила лишь у него, и сегодня пробил его час. Его ничто не остановит — ни кровь, ни смерть, ни ужасы разрушений. Он пожертвует всем, и фюрер это оценит. А народ был и останется быдлом.
Министр земледелия Юрчек горячо ратовал не спешить. Лучше остаться с немцами до конца. Когда же он заговорил об угрозе коммунизма, Хорти спесиво заявил, что у них достанет сил пресечь любые притязания демократии.
После новой речи ему удалось наконец склонить совет к согласию на разрыв с немцами. Он тут же прервал заседание и выступил по радио с заявлением, в котором просил у союзных держав перемирия.
Министры переполошились. Что же будет теперь? Поймут ли их немцы? Или они сразу же обрушат на них свои репрессалии? Много спорили и обсуждали, как быть, но никто из них и не подумал, чтобы повернуть оружие против немцев, чтобы открыть фронт советским армиям и честно выполнить уже согласованные условия перемирия. Никто! Их пугал страх перед своим народом, которому Советская Армия несла освобождение от всего фашистского и подъяремного.
Неожиданно заявился германский посол. С ним прибыл также только что прилетевший из Берлина особо уполномоченный Гитлера, посол Ран, выразивший желание переговорить с регентом с глазу на глаз.
В кабинете Хорти Ран заговорил сухо и требовательно. Фюрер не простит измены и Венгрии не сдаст. Командование венгерскими частями немцы немедленно берут на себя. Фюрер требует беспрекословного подчинения. Что бы ни произошло сегодня, ничему не противиться. Господин Хорти сам вывел себя из игры, и он будет вывезен в Германию. Жизнь ему будет гарантирована. Все!
Кусая губы, Хорти путанно объяснял ситуацию. Он же не ударил немцам в спину, он…
Его бесцеремонно перебил Ран. К чему объяснения. Власть уже не принадлежит Миклошу Хорти. А безвластный регент… что он фюреру! Продолжать заседание Коронного совета уже бессмысленно.
Они молча возвратились в зал. Послы фюрера распрощались церемонно и холодно. Министров же сразу охватила паника.
— Что ж, мы сделали прыжок в неизвестность! — обреченно сказал Лакатош.
— Прыжок в могилу! — уточняя, взвизгнул Юрчек. — Они сегодня же создадут новое правительство, но уже без нас.
Мрачный Хорти молча стоял у окна и глядел на Дунай. Нетерпимый к покою, он все так же спешит к морю и несет туда свои силы, энергию. А куда и на что затратил свои силы он, Хорти, мнивший себя сверхчеловеком, новым Заратустрой, готовым удивить мир? Он всю жизнь пытался сдержать бег времени. Безумец! Время же так всесильно. Как и Дунай, оно несет свои дни и годы в вечность. И видно, нет сил противостоять законам времени. Во всяком случае время его кончилось, и кончилось бесславно. Но если б ему пришлось начинать сначала, он, видно повторил бы тоже самое. Он бы никогда не смог примириться ни с какой демократией. Уже неважно, понимает он или нет, но в этом его трагедия и его позор. Пройдет время, и в целой стране, которой он управлял четверть века, не останется никого, кто бы помянул его хоть одним добрым словом. Ни одного человека!
В тот же день немецкие эсэсовцы и их нилашистские наемники совершили путч. Они захватили радиостанцию и телеграф, заняли вокзалы, все министерства, здание генерального штаба и Королевский дворец. Низложенный Хорти подписал отречение в пользу главаря нилашистов Салаши.
Из года в год у Имре Храбеца все шло хорошо. Как инженер-дорожник, связанный с военным ведомством, он пользовался известной свободой даже в условиях осложнившейся военной обстановки, что позволяло ему бывать в любом из районов страны, куда доступ другим крайне затруднен.
Несчастье же свалилось нежданно-негаданно. Вот уже сколько дней его неотступно преследует тайный агент, избавиться от которого никак не удается. Конечно, легче всего было бы просто уехать, но партийные дела требуют, чтобы он был именно здесь, в Будапеште, А злополучный шпик чуть не каждый день бродит за ним по пятам. Неужели Имре выслежен?
Сегодня как раз назначено конспиративное собрание. Впервые после длительного перерыва соберутся все семеро коммунистов их организации. Больше года они работали разобщенно. Коммунистическая партия была распущена, и каждый из них на свой риск и страх воевал против хортистов и немцев. И вот партия восстановлена. Она живет и действует. Снова есть свой центр, связи, есть своя газета. Значит, работа закипит вовсю.
Но как попасть на собрание? Не может же он привести за собой шпика и выдать всех семерых. Остается перехитрить. Из дому Имре вышел задолго до срока. Без конца кружил по дворам и переулкам. За ним никого. Неужели избавился? Но у самой конспиративной квартиры он встретился с ним лицом к лицу и от неожиданности даже оторопел. Перехитрил, называется.
Смутился на этот раз и шпик. Он застенчиво чуть не вплотную приблизился к Имре и заискивающе робко сказал:
— Я напугал вас, простите.
— Нет, что вы. Чего мне пугаться?
— Вы не бойтесь. Я давно слежу за вами.
Имре изумился такой откровенности.
— Я знаю вас… — наклонился к нему агент, продолжая полушепотом, — со дня взрыва Гембеша[10].
«Выследил, подлец», — вздрогнул Имре и холодно сказал:
— Вы ошиблись, я никогда там не был.
— Нет, были, еще с сумкой, помните?
— Повторяю, ошибаетесь.
— Вы не бойтесь, я никому не скажу. Меня Йожефом зовут, из Мария-Валерия телеп[11] я. Работал на кондитерской фабрике, а заболел — меня и выбросили. Мне хочется вам помогать. Вы не бойтесь, выложил он все сразу.
Имре глядел на него сначала сухо и настороженно, а потом невольно заулыбался. Вот-те и шпик!
— Ладно, Йожеф, будем знакомы, — протянул он руку юноше. — Только никакой помощи мне не нужно. Вот, может, помочь тебе, на работу устроиться?.. — и он в упор поглядел на парня.
Лицо у него бледное, глаза радостные и лихорадочные, рука сухая и холодная. Юношеское прямодушие и взволнованная непосредственность, даже боязнь, что его не поймут и могут оттолкнуть, — все в нем вызывало доверие и сочувствие.
— Поверьте мне, очень прошу… — молил он тихим голосом.
— И все же, Йожеф, ходить за мной не надо, — сказал Имре мягко. — Если хочешь, приходи завтра… — и они условились, где и как встретиться.
Йожеф оказался довольно смышленым расторопным парнем, и Имре пристроил его в одну из дорожных команд, находившихся в его подчинении. А прошло время, и они сдружились. Имре стал привлекать его к работе. Посылал расклеивать листовки, распространять нелегальную газету, приучал к конспирации. Несколько позже он решил включить его и в группу подрывников. Йожефу удалось подорвать одну из немецких машин с боеприпасами. Потом он участвовал в подрыве железнодорожного участка западнее Буды. В свою организацию Имре его не включал, и Йожеф оставался беспартийным партизаном.
Эти дни Храбец готовил крупную диверсию с товарищами из Уйпешта. Его помощи попросил старый боевой друг Тибор Бан. Когда-то они вместе учились. Потом жизнь развела их на некоторое время и снова свела на пути борьбы за новую Венгрию. Каждый из них к этому пришел по-своему. Имре прочитал однажды коммунистическую листовку, и захваченный призывом, выучил ее наизусть. Потом переписал листовку в нескольких экземплярах и сам расклеил по городу. У него просто захватывало дух. Еще бы, он революционер! Но этого революционера никто не знал, ни с кем он не был связан, что его весьма огорчало. Расклеивая однажды свои листовки, он нарвался на нилашистов. Погоня была ужасной, и Имре чуть не схватили. Спасли его рабочие. Выяснив, в чем дело, они свели его к своему товарищу, которым оказался его старый друг Тибор Бан. Так он спознался с коммунистами. Тибор перебрался потом в Уйпешт. Вот он и звал теперь Храбеца на помощь. Они затеяли там взорвать штаб нилашистов. План дерзкий и опасный, и Имре согласился.
Он отправился туда на несколько дней, собираясь по окончании немедленно уехать в Сегед для связи с партийным центром. Помогал уйпештским товарищам готовить взрывчатку, разрабатывать весь план операции. Потом назначили день и час. Тибор настоял, чтобы Имре участвовал теперь лишь в охране. Ему дан пост. Смотри и наблюдай, все по инструкции. Взрыв же поручен другим.
Какая это мука ждать и бездействовать. Имре не находил себе места. Но пришел час, отсчитаны последние минуты — и взрыв! Теперь домой и на вокзал. Будут помнить нилашисты свой штаб.
После памятника Гембешу, взорванного совсем недавно, этот взрыв прозвучал с особой силой. Все понимали, вооруженная борьба против нилашистов начинает все расширяться и расширяться. Правда, ее масштабы еще не велики. Они не идут ни в какое сравнение ни с борьбой чехов и словаков, ни тем более с размахом борьбы русских партизан. Тем не менее, все же борьба с оружием в руках, за которую все с большим энтузиазмом берутся венгерские патриоты, и в этой борьбе будут постепенно выковываться первые кадры будущей венгерской народной армии.
Довольный успехом операции, Имре направился на вокзал. Он уже сел в вагон, как заявился еще один из участников только что состоявшегося взрыва. Оказывается, трагически погиб Тибор Бан. Имре покинул Будапешт, убитый горем.
Значит, и Тибор! Как же чудовищно несправедлива судьба! Но выход для революционера будет один — работать теперь за двоих.
С прибытием Имре Храбеца в Сегед вся обстановка резко обострилась. Даже инженеру-дорожнику, в качестве которого он официально прибыл в город, нелегко было выехать обратно, тем более с серьезным грузом политической литературы. Пришлось задержаться.
Красная Армия стремительно продвигалась к Дунаю. С часу на час ожидалось се вступление в Сегед, и Имре охватило нетерпение. Какие они, русские? Как отнесутся к венграм? В своем воззвании они обещают им свободу и независимость. Неужели придут дни, когда не будет ни Хорти, ни Салаши, ни немецких фашистов? Какое это счастье, свобода!
Имре не сидел без дела. Партия развертывала гигантскую работу. Она поднимала массы на борьбу за новую Венгрию и собирала под эти знамена всех патриотов. В партийном центре такая уйма работы и так еще мало сил. Храбец составлял листовки и печатал их в тайной типографии, писал статьи в нелегальную газету. Сколачивал группы подрывников, направляя их на пути отхода немцев.
Встреча советских войск вылилась в грандиозный праздник. Все ликовало. Русские вовсе не грабят и не убивают. Они так великодушны и так дружественны. На улицах многотысячные толпы мадьяр, которых изо дня в день пугали «красным варваром». Как же можно так оболгать целую страну.
Пал Хорти, и бразды правления с помощью эсэсовцев захватил Салаши. Имре отлично понимал, что дни нилашистского лихолетья уже сочтены. Подумать только, русские в Сегеде! Они заняли Дебрецен, Байю. Двинулись на Будапешт. Они уже пробились к озеру Балатон и штурмуют линию «Маргит»[12]. Идет гигантская битва за Венгрию, и весь Дунай в огне. Пусть сгорает все старое и отжившее. Скоро, скоро кончатся черные фашистские годы!
Работы теперь стало втрое. На освобожденной территории всюду открыто создавались партийные организации. Образован Центральный Комитет Коммунистической партии. Затем возник Венгерский фронт национальной независимости. Все более и более ширилось демократическое движение. В Сегеде сразу же появился национальный комитет. А скоро национальные комитеты стали возникать повсюду. Сражаясь с врагом, русские ни во что не вмешивались, и венгры самостоятельно строили органы своей власти.
Имре просто изумлялся. В истории не было примера, чтобы страна получала независимость из рук народа, против которого она только что вела и еще продолжала вести преступную жестокую войну.
Фронт независимости объединил все национальные силы, хоть в какой-то степени способные на борьбу за новую демократическую Венгрию. Его боевая программа ясна и конкретна. Изгнание немцев. Помощь Красной Армии. Немедленное вступление в войну против фашистской Германии. Привлечение к ответу изменников родины. Обеспечение политических свобод народу. Широкая земельная реформа. Восьмичасовой рабочий день. Борьба за новую демократическую Венгрию.
Вместе с другими Имре изо дня в день разъяснял эту программу на массовых митингах и собраниях и отлично видел, как близка она всем людям.
В эти же дни на всей освобожденной территории шли многолюдные митинги, и на них избирались депутаты во Временное национальное собрание. На одном из таких митингов была выдвинута и кандидатура самого Имре Храбеца, что для него явилось большой неожиданностью.
Значит, и ему придется ехать в Дебрецен, где в ближайшие дни собирается национальное собрание. С высокой трибуны Имре смотрел на тысячные массы людей, и его невольно охватывала гордость за все, что переживает сейчас страна. Еще вчера за любое участие в таком митинге их судили жестоким неправым судом и отправляли в тюрьму или на виселицу. А сегодня они избирают своих депутатов, чтобы раз и навсегда покончить с черными законами хортистского лихолетья и утвердить свои истинно народные законы. Пусть будет трудно, даже очень трудно. Они вынесут невыносимое и станут хозяевами своей судьбы. Он глядел на радостно возбужденные лица людей и знал, этим людям, избравшим его в верховный орган государства, он отдаст все силы, всю энергию, а понадобится и саму жизнь, как не щадил ее он и раньше, в дни сурового подполья.
Дебрецен! Шумный свободный Дебрецен! Всего два месяца назад степенно строгий и словно отрешенный от всего живого, казалось, он безропотно сидел в наручниках за хортистской решеткой. Сегодня он бурлит от радости, встречая избранников освобожденного народа.
Имре Храбец с раннего утра бродил по городу, как и все, возбужденный и радостный. Там, за линией фронта, он по мере своих сил разрушал черный хортистский строй. Здесь ему предстоит создавать новый мир, ради которого принесено столько жертв.
У старого Кафедрального собора с двумя четырехугольными башнями, увенчанными шатровыми куполами, и у Кальвинистской академии, расположенной сразу же за собором, с раннего утра не стихал людской гул. Имре с трудом выбрался из многотысячной толпы и направился к шестиколонному порталу академии, особенно широко известной еще со времен Кошута. Почти сто лет назад здесь заседали депутаты эвакуированного из Пешта парламента и по предложению Кошута возвестили тогда о низложении династии Габсбургов и провозгласили республику.
Что ж, в эти знаменательные дни народные избранники отдадут дань уважения славным традициям борьбы за национальную независимость. Собравшись здесь же, они пойдут много дальше, примут воззвание к народу, создадут временное правительство, и заложат основы истинно народной государственности.
Сегодня 21 декабря[13]. Венгры запомнят его на всю жизнь, как день рождения нового венгерского государства, демократического строя, становления новой народной власти.
На виду у всех депутаты степенно поднимались на ступени и через массивные двери входили в зал, осторожно продвигались меж скамьями, за которыми из века в век люди многих поколений слушали здесь молебны и смиренно молились о ниспослании божьей благодати, и, занимая депутатские места, раскрывали перед собой не библии в тисненных переплетах с притчами из ветхого завета, а воззвание Фронта независимости, с программой которого им предстоит выступать с трибуны Национального собрания.
Место Имре Храбеца оказалось близко к постаменту, на котором возвышался стол президиума и трибуна. За нею — кафедра, с которой в свое время выступал Кошут. На одной из стен крупно выделялась надпись из священного писания: «Молись и работай». Ниже виднелись картины о событиях венгерской революции, попранной затем монархистами и больше всего Миклошем Хорти. Справа ниже висела мемориальная доска из черного мрамора с золотыми буквами в честь заседавшего здесь Государственного собрания 1849 года[14].
В зале все дышало историей, которую предстояло теперь делать заново.
После открытия Национального собрания один за другим выступали депутаты. У них разные лица и разный темперамент. Очень разны и программы их политических партий, которые они здесь представляют. Но сегодня все они поддерживают программу Фронта независимости, разработанную коалицией партий. Как будет потом, трудно сказать. Многие из них, возможно, и отшатнутся от этой программы и начнут петлять в дебрях политической казуистики. Но сейчас за стенами академии стоит народ, и он ждет твердых и ясных решений. И кто не хочет потерять его доверия, а без этого как заниматься политикой в освобожденной стране, волей иль неволей должен ратовать за эту программу, в которую коммунисты вложили максимум сил и энергии, чтобы она действительно отвечала чаяниям масс.
Имре обвел взглядом весь зал заседаний. Здесь все воодушевлено и ничто не равнодушно. Даже боги и их апостолы, казалось, с изумлением глядели со стен и сводов зала, словно дивясь каждому слову и каждому лицу. Ни привычной музыки органа, ни тягучих песнопений, ни смиренных молитв, искусно усыплявших человеческую волю, — все дышит революционной страстью, политическим лозунгом, верой в скорую победу правого дела.
Там в столице пал мрачный Хорти, последние дни доживает исступленный Салаши и еще сопротивляются обреченные эсэсовцы — здесь звучит им последняя похоронная и уже рождаются демократические институты.
В первый же день заседания единогласно принято воззвание к народу. Смысл его прост и ясен — разбить врага и возродить Венгрию. Имре вслушивался в каждое слово и понимал, что все воззвание — боевая программа действий, от которой нельзя отступать. Временное национальное собрание как носитель венгерского суверенитета, брало в свои руки управление страной, оставшейся без руководства.
На другой день было избрано Временное правительство. Его главою назначен генерал Миклош Бела. Два месяца назад он перешел на сторону Советской Армии, бросив на произвол свои войска. Почему он не повернул их против немцев? Весь состав правительства вызывал на размышление. Граф Телеки, вечно находившийся в плену у католиков, получил пост министра просвещения и культов. Жандармский генерал Фараго стал министром снабжения. Правда, оба они были членами делегации, ездившей в Москву на переговоры как представители Хорти. Но что из того. Этого мало еще, чтобы проникнуться интересами народа. И вот у одного пища духовная, у другого — материальная. Но хватит ли у них духу наладить это дело. Надо же бить в набат! Бывший начальник генерального штаба Вереш возглавит Министерство обороны. Три бывших хортистских генерала и один граф — разве не естественно недоверие к ним? Это чувствовал не один Имре Храбец.
В состав правительства вошли по два представителя от партии мелких сельских хозяев и социал-демократов, один от национально-крестьянской и трое — от коммунистической. Перебирая имена, Имре раздумывал об этих людях. Не все ему правилось. Но своего рода союз классов, коалиция партий требовали уступок. На сколько крепок будет этот союз? Ясно, борьба неизбежна. Сейчас они все за демократию. Но за какую? В самом деле, какой будет новая демократия? Будет ли она буржуазной, защищающей главным образом имущие классы? Тогда возврат к старому почти неизбежен. Или она станет истинно народной, чтобы расчистить путь к социализму? Тогда будут оправданы все жертвы, вся борьба. Об этом Имре только что писал в своей газете. Все зависит оттого, какие силы, какие партии и в какой мере внесут свой вклад в дело спасения и возрождения страны.
Как-то меж заседаниями Имре познакомился с уже немолодым журналистом Бенчем. Щуплый, сухой, он был старым волком буржуазной прессы и, видимо, давно усвоил ее нравы. Засунув руки в карманы заметно укороченных брюк, он самодовольно рассуждал о событиях и перспективах. Имре просто удивил пессимизм и голый нигилизм его суждений. Он ни во что не верил — ни в народный фронт, ни в воззвание, ни в правительство. Это же конгломерат, говорил Бенч, все передерутся. Имущие классы ни в чем не уступят низам. В конце концов они приберут власть к рукам и все повернут на старое. За ними опыт, капитал, вся казуистика испытанной дипломатии. Он не скрывал своих одобрений в адрес этих сил. Его отец крупный буржуа. Его магазины по всему Будапешту. Разве он примирится с демократией нищих. Что не говорите, любому человеку дорог каждый свой пенг[15], миллион пенгов еще дороже. Кто не согласится с такой философией? Потом и война еще не кончена. А история любит каверзы.
Имре заспорил. А воля народа, а его гнев! Нет, к старому возврата не будет. Воззвание принято единогласно, и силы левых будут расти не по дням, а по часам. От этого не уйти. Пусть за Дунаем и в столице еще бушует война и свирепствует немецко-салашистский террор, а новая Венгрия уже родилась, и она будет расти и крепнуть.
28 декабря Дебреценское правительство сделало первый решительный шаг — оно объявило войну фашистской Германии. Как и все, Имре настороженно присматривался к действиям правительства. Ему понравилась его программа. Это программа Фронта независимости. С чувством удовлетворения он встретил и объявление войны Германии. Но его удивило, что почему-то не были приняты законы, по которым немедленно формировалась бы новая венгерская демократическая армия. Видно, нужно время, решил про себя Храбец, готовясь к возвращению в Будапешт. Нет, он не мог еще знать, что бывший хортистский генерал, вынужденно порвавший с венгро-фашистами, станет из месяца в месяц саботировать формирование новой армии и ее участие в освободительной войне против гитлеровцев. И жандармский генерал Фараго не захочет организовать снабжение, и жителям венгерских городов придется пережить дни жуткого голода, пока их не спасет советская помощь. Все еще будет — и саботаж, и провокация, и открытая борьба, и все ляжет на плечи народа, пока он не победит окончательно.
Поглощенный повседневной работой, Имре не сразу поймет и разгадает гнусные происки врага, но вместе с теми, кто останется верным народу, он переживет и радость возмездия!
Леон давно горел стремлением отличиться, и все не мог. Чего недостает ему опередить всех? Желания? Или умения? А может, просто случая? Горько сознаться, но все было, и все есть — нет блеску. А было гремел ведь, было. Правда, службу и сейчас он несет не хуже многих. А «не хуже» — честь не велика.
Яков сочувственно подталкивает его. Они спорят, ссорятся, и дружба не ладится. Таня, в свою очередь, требует, покажи ей, на что ты способен, и вместо любви одна канитель. Да и с Березиным столкновение за столкновением.
Последнее время Леон немало завидовал Якореву и Румянцеву, всем комбатам. Им легче. В штабе совсем не то. Да у него и душа не штабиста. Ему бы вести и приказывать. Ясно, он не на месте. Жаров давно обещал послать в строй, дать подразделение, да все медлит. А что, не слишком ли многое хотел Леон делать в одиночку? Эта мысль точила душу, отравляла сознание и вольно иль невольно, а заставляла мучительно искать серьезных решений. Как же научиться глубже понимать людей, ценить их, быть душою вместе с ними. Как?
Эти раздумья в какой-то мере и подготовили Леона к новому назначению. Тяжело ранило командира роты автоматчиков, и на его место Жаров поставил Самохина. Роту он принял в бою и сразу почувствовал себя как-то увереннее, сильнее. Да и Таня рядом. Ее только что перевели сюда санинструктором. Значит, опять вместе. Судьба.
— Ты рада моему назначению? — спросил он ее вечером.
В сыром окопе было тесно и неуютно, но ни сам Леон, ни Таня вовсе не замечали этого.
— Конечно, рада.
— И будешь любить, по-настоящему?
— Как заслужишь…
— Ох, и характер!
— Ты как-то сказал мне: или — или, — мягко улыбнулась девушка. — Я тоже скажу: или — или. По-твоему любить — уступать, а по-моему — это требовать. Чего ты хочешь?
— Требовать, Танечка, и уступать. Этого не разделишь…
Слова говорились обычные и даже немножко сухие, а тихий голос Тани был нежен и ласков, он пьянил. Она казалась сейчас такой родной и близкой, какой он не видел ее с самого Днепра.
— Пусть так, дай расцелую, — протянул он к ней горячие руки.
Она вскинула на него большие удивительно ласковые глаза, и не отступила. Леон чуть не задохнулся.
— Ну, перестань, не надо, перестань же…
— Да разве могу я…
— Только помни, Леон, — тихо сказала Таня, — я не отступлюсь, и буду много требовать.
— Мне ничего не страшно, лишь бы знать, что любишь.
Таня доверчиво прижалась к его груди. «Вот дурной, разве я пугаю».
Весь вечер Леон был в радостном возбуждении. К себе в окоп он возвратился поздно ночью. Достал фляжку и налил с полстакана токайского вина. Зачем-то поглядел на ясное небо и инстинктивно отыскал Полярную звезду. Поднял перед собою стакан, словно чокаясь с нею, и выпил залпом. Он прилег на постель и долго лежал с открытыми глазами. Как она дорога ему, Таня, ее зовущие глаза, влажные чуть упрямые губы, сильные ласковые руки. А главное — ее душа, светлая и непокорная. И чем он заслужил такое счастье? Нет, сегодня, как никогда, он знает ему цену. А забывался, и его одолевал сон — к нему сама приходила Таня, тихо садилась рядом, смотрела на него горящими глазами и, ласково обнимая, целовала в щеки. Он порывисто искал ее губы и… просыпался. Таня исчезала. Тогда он снова подолгу лежал, запрокинув руки за голову, и смотрел на звезды. Но звезды, слишком привыкшие к глазам влюбленных, оставались равнодушными и загадочно далекими.
Наутро Самохина вызвали к Жарову. Окруженный немецкий полк яростно сопротивлялся, и вместе с румынами предстоял серьезный бой на уничтожение окруженных. Автоматчики засиделись в резерве, и по дороге к Жарову Леон уже настроился на этот бой. Вот только куда поставят его роту? Какова будет ее задача? Но сколько ни думал он, все обернулось совсем иначе. Ну, может же так не везти с первого боя в новой должности! Полк, оказывается, снимают и спешно перебрасывают на Тиссу. А пока придет смена, Леону предстоит возглавить передовой отряд и выступить туда немедленно. Немцев, по слухам, там нет. Задача — стремительно выдвинуться за реку и подготовить полку плацдарм для переправы.
— Тисса, что Днепр, — напомнил Жаров. — Смотри в оба.
Леон поморщился, но смолчал. Он по-своему понял слова командира, как намек на ту ошибку, под Киевом. Там он действительно промахнул, потерял ключевую высоту и осложнил борьбу за плацдарм. Ему и досталось тогда крепко. Роту пришлось передать Румянцеву, а самому снова взяться за взвод. Яков Румянцев, Жаров с Березиным и многие другие отличились при форсировании Днепра, а он, Самохин, не получил даже ордена. Много тогда пережито, много перечувствовано. Нет, Днепра больше не будет. Он не позволит себе увлечься. Да и задача — не из сложных. Подумаешь, форсировать без противника.
Роту на машинах выбросили к венгерской Тиссе ниже Чопа. Противника, в самом деле, не оказалось. Леон сноровисто организовал переправу и быстро закрепился на правом берегу. Ну, и река. Сколько раз ее можно форсировать. У Рахова — раз. За Мукачевым — два. И вот сегодня. Дай бог, последний.
Рота окопалась и спокойно поджидала полк. Впереди расстилалась ровная пойма правобережной Тиссы. В километре виднелась полудугой изогнутая дамба, и Леон долго присматривался к ней. Позиция, что надо. Разве занять? Тогда полку еще легче преодолеть Тиссу. Конечно, занять.
За дамбой открылся мелкий кустарник, и за ним домики в садах. Снова окопались. Теперь совсем хорошо. Можно спокойно поджидать полк. Противника не оказалось и за дамбой. Однако к полудню в кустарнике заурчали немецкие танки. Леон насторожился. Через минуту — другую семь танков двинулись на дамбу. Бронебойщики подпустили их как можно ближе и ударили в упор. Две из машин поволокли за собой длинные хвосты дыму, и танки отпрянули. Леон понимал, это не надолго.
Минут через десять немцы решили обойти роту справа. Пришлось загнуть фланг. Тогда немцы двинулись в обход слева. Ясно, берут в клещи. Пришлось загнуться и слева. Двадцать танков. Это кулак. А роте приходится отражать его удары растопыренными пальцами. Своего кулака у Леона нет. Остается беспокойно поглядывать назад. Как бы не обошли.
Теперь уже атака за атакой. За танками показалась пехота. Одну из машин подожгли бронебойщики. Еще две запылали от огнеметов. Горящие танки заметались по полю, бросились в кустарник, безуспешно пытаясь сбить пламя. Затем затихли и одна за другой оглушительно взорвались. Когда немцы повторили удар слева, там уже не было огнеметов, и новый натиск, можно сказать, врукопашную истребители отбивали гранатами. Но где их набраться, противотанковых гранат! Леон машинально вытер рукою мокрый лоб. Опять сжались, потеснились к реке: дамбу не удержишь, а потеряешь реку, как высаживаться полку? Еще потеснились.
Таня измучилась, вытаскивая раненых. С помощью санитаров она собирала их к берегу, а отсюда одно из отделений Якорева переправляло их обратно за Тиссу. Река пенилась гейзерами взрывов.
Вот-те и легкая задача! — сжимал кулаки Самохин.
После седьмой атаки пришлось отойти к реке. Да, силы не равны. Однако Леон не отчаивался. Таня присматривалась к нему и была довольна. Голос твердый, и решимость командира инстинктивно передается бойцам. Только под разрывами шестиствольных минометов у Тани невольно сжималось сердце. После каждого залпа она испуганно искала Леона глазами и, отыскав, успокаивалась до следующего залпа.
Меж дамбой и Тиссой горели восемь танков, и немцы стали осторожнее. Якорева Леон оставил на левом берегу. Он готовил переправочные средства и обеспечивал оттуда фланги Самохина. Так приказал Жаров. В минуту затишья Леон с горечью оглядел роту. Очень, очень поредели ряды ее бойцов. Успеет ли подойти Жаров? И что ожидает их в схватках, которые начнутся с минуты на минуту?
Одиннадцатая атака была особенно яростной. Леон ползал от окопа к окопу, подбадривая бойцов. Кто-то сказал, умрем, а не сдвинемся. Нет, сейчас этого мало. Выстоять во что б ни стало! У окопа Демжая он лег за невысокий пень. Прямо на них мчался танк. Солдат подобрался, сжав в руке противотанковую гранату.
— Давай пропустим, и в зад! — громко сказал Самохин.
Гареев молча кивнул головою и привстал на четвереньки. Леон машинально сделал тоже самое, и, когда танк оказался совсем близко, они разом отскочили в сторону. Танк проскочил. Демжай приподнялся и с силой метнул гранату. Послышался оглушительный взрыв, и на Гареева с Самохиным, прильнувших к земле, пахнуло горячим ветром. Когда Леон приподнял голову, немецкая машина с развороченным задом беспомощно уткнулась носом в землю.
— Вы ранены, товарищ капитан! — донесся до него встревоженный голос Демжая.
Леон недоуменно взглянул на солдата.
— У вас кровь на руке…
Видимо, осколком Самохина легко ранило в руку, и Гареев сноровисто обмотал ее бинтом.
Леон пополз дальше. Все тело его было напряжено, чуть прищуренные глаза горели огнем решимости. Он видел, как мало осталось у него людей. А бой разгорался все больше и больше. Над головою свистели тысячи пуль. От частых разрывов мин и снарядов звенело в ушах. Черные чудища танков, ощетинившихся покачивающимися хоботами орудий, надвигались справа и слева. В небе вдруг послышался гул мотора, и Леон взглянул вверх. Над Тиссой кружил самолет-разведчик. Чего он высматривает? Леон обвел небо тревожным взглядом.
Ему показалось вдруг, прямо на роту в линейном строю один за другим идут пикировщики. Леон с тоскою оглядел распластанных на берегу бойцов. Ой, как мало их осталось в живых, и скольким еще придется умереть сейчас под бомбами самолетов. Он снова зло и настороженно поглядел вверх. Но что такое? С минуту он изумленно таращил глаза в небо и вдруг рассмеялся. Что за дьявольщина. Правду говорят, у страха глаза велики. В чистом небе высоко плыли длинношеие лебеди, и казалось, они охвачены одним стремлением, лишь бы вырваться из этого нестерпимого скопления огня и человеческих страстей, бушевавших над Тиссой. Леон облегченно вздохнул и тронулся дальше. Сейчас он не думал ни об отличиях, ни о блеске, и ни о том, как бы показать себя и опередить других. Только бы выстоять! И чтобы выстоять и никого не смущать никакими соблазнами, обе лодки он отправил на тот берег.
Наблюдательный пункт Якорева искусно замаскирован у самой реки. Максим чуть шире раздвинул ветви жимолости, и ему открылось все некрутое лукоречье. Ветер заметно крепчал, и зловеще багровый закат, опрокинутый в расходившуюся Тиссу, накалил ее волны, сделав их похожими на бесчисленные языки вспыхнувшего пламени. На узкой песчаной отмели виднелась редкая цепь самохинской роты. Река поминутно вскипала от взрывов, и пенные гейзеры мешали наблюдению. «Вот он, и весь плацдарм!» — еще и еще огорчался Максим, глядя за реку. Зоркий глаз командира выискивал пути-дороги, по которым легче пробиться вперед, угадывал рубежи, откуда возможна контратака, намечал позиции, удержание которых закрепит общий успех, и для него яснее вырисовывался план завтрашнего боя. Сначала шквал огня. Дымовая завеса. Переправа и высадка. Ее и начнут разведчики. Следом пойдет Думбадзе. А прорвут — им обоим вон на ту дамбу. Румянцев же и Черезов станут наступать в стороны, чтобы смять противника на ослабленных флангах. Поддержав их огнем, Самохин останется в резерве. Да с него и хватит. Не повезло нынче Леону. Думал, пустяковая задача, — и в такой переплет!
Со стороны Чопа доносился немолчный шум боя, и сердце Максима невольно полнилось тревогой. Звуки орудийной канонады вроде усиливались и нарастали, как громы и молнии большой приближающейся грозы, готовой хозяйничать на земле и в небе.
У самого берега Максим вдруг разглядел в воде простую солдатскую пилотку. Густо пропитанная кровью у самой звездочки, она плыла, тихо покачиваясь на прибрежных волнах. Максим даже вздрогнул. Это оттуда, из-под Чопа, где грозно гремит бой. За первой пилоткой появилась вторая, затем еще и еще. Сердце командира как-то сжалось, подкатившись к самому горлу. Теперь уже плыло много-много пилоток. Что же сталось с людьми, на ком еще час — другой назад были эти пилотки? Плыли ли они через реку, и вдруг попали под убийственный огонь снарядов? Или их скосил пулемет, притаившийся в прибрежном кустарнике, когда они только что спустились в воду? И что, ранены ли они или убиты? Удалось ли спасти их, или их поглотила алчная Тисса, как страшную дань ее неведомым богам — кто знает?
По щекам Максима скатывалась слеза за слезою. Сухими губами безмолвно ловил он их соленую влагу и бессильный отвести глаза, все глядел и глядел на эти пилотки как последние вести безвестной солдатской судьбы.
Ох, река, река! Не дождями полнишься ты сегодня. Не от таянья снегов наливаешься соками. Кровью людскою окрашены твои струи. Кровью!
Он ближе продвинулся к Тиссе в низкорослый можжевельник и разговаривал с нею. Уже невидящими глазами глядел он на воду, бегучие струи которой, журча и переливаясь, будто твердили: «Время все залечит, все залечит!»
Оставив наблюдателя, Максим отправился к разведчикам. В канун октябрьского праздника у всех приподнятое настроение. Как все чудесно было в мирные дни. Свет, музыка, праздничный стол. Золотое времечко. А ты вот форсируй теперь, наступай, хорони убитых, если хочешь торжествовать победу. Да, сурова и завидна судьба поколения.
На исходном рубеже Максим застал среди бойцов Березина. Здесь всюду деревянные и надувные лодки, наскоро сколоченные плоты и множество самых различных приспособлений из того, что именуют подручными средствами: щиты и пловучие мостики, сбитые из кольев, неизвестно где добытые спасательные круги и пробковые пояса, простые бревна. Бедовой смолил лодку. Сбив из досок просторную раму, Зубец примеривал ее к двум бочонкам.
— Ты что мастеришь, Семен? — остановился около него Березин.
— Да вот кораблик, — ответил разведчик, — а мотора нет.
— На своем пару придется, — под общий смех подшутил Акрам.
— Слабоват твой кораблик, — осмотрев его, оценил Березин.
— Доплывем, товарищ майор, а малость покупаемся — не страшно: из ста рек пили, не беда, коль испробуем и тисской.
Собрав разведчиков и саперов, Березин ознакомил их с последней сводкой. Советские дивизии наступают по всему фронту. У Чопа ожесточенные бои. Город то и дело переходит из рук в руки. Ясно почему — за Тиссой открывается путь на Будапешт, и враг сопротивляется отчаянно.
— Силен противник, товарищ майор, дюже силен, — заговорил Ярослав, едва заметно покачивая русой головой. — Пушек у него: лупит и лупит.
За день Ярослав насмотрелся на бой за рекою, и что-то в душе у него дрогнуло. Перехватив сейчас укоризненный взгляд Максима, он сразу смутился.
— Вот и разбить его тут, — сказал Березин, — дальше легче будет. Тем более, на подмогу нам сорок батарей ставят.
— Так-то оно так, а нелегко под огнем такую реку перемахнуть.
— Да вы что, боитесь? — в упор посмотрел он на разведчика.
— Нет, что вы! — вспыхнул Ярослав, опуская взгляд.
— По глазам вижу, боитесь, — настаивал замполит. — Кто еще боится, товарищи? Помалкивая, бойцы со смехом поглядывали на Бедового.
— Да всем, думаю, малость боязно, — смягчая общую неловкость за товарища, тихо заговорил Голев. — А долг свой все сполнят. Так я сказал? — поглядел он на разведчиков.
— Так, так! — зашумели вокруг.
— Двум смертям не бывать, одной не страшно, — с задором воскликнул Глеб Соколов, — где ей сыскать каждого в такой массе.
— Да тебя она по острому языку распознает, — подшутил Максим.
Улыбаясь, Березин поднял руку.
— Помните, друзья, завтра самый большой праздник, и мы ознаменуем его новой победой.
Березин заговорил о времени, когда никого из разведчиков еще не было на свете. Лишь немногие из них родились в гражданскую войну. Их отцы тоже воевали, и им было труднее. Голод. Разруха. Кровопролитные бои.
Максим слушал, и все давно известное еще из учебников сейчас воспринималось и осмысливалось совсем иначе. Им, простым комсомольцам, еще ближе и понятнее подвиг отцов, все их дело жизни, которое надо отстоять и упрочить.
Закончив беседу, Березин подошел к Ярославу:
— Вы на какой лодке едете?
— На третьей, товарищ майор.
— Я тоже с вами, место найдется?
— Найдется, найдется! — обрадованно зашумели вокруг.
— Ну, и славно, а теперь — за работу!
Отойдя в сторону, Максим поманил за собой Ярослава, взял его за руку повыше локтя и тихо зашагал рядом.
— Ты что?
Разведчик потупил голову и ответил не сразу:
— Понимаешь, Максим, на земле привык, а как на воду, — жуть одолевает, и я сам не свой.
Максим чуть крепче сжал руку товарища и с минуту шел молча. Что сказать ему сейчас? О воинском долге и присяге? О мужестве? Сколько говорено и переговорено об этом еще в Румынии. А душа у бойца опять не на месте. О чем же напомнить ему, чем подбодрить?
— Ну, ладно, — заговорил он, приостановившись, — пули ты боишься, а позора? Ты почему тогда в Румынии выскочил плясать на бруствер, боялся засмеют? А если засмеют теперь? Этого ты не боишься?
— Хуже смерти, — прошептал Ярослав.
— Крепись, дружок, стисни зубы и крепись, делай, что надо. Сам увидишь, страх исчезнет…
Слова были просты и не новы, но в том, как их сказал Максим, было много дружеской теплоты и сердечности. Ярослав доверчиво прижался к плечу Максима, и они молча пошли дальше…
Вечером в тесной землянке, где установлен радиоприемник, полно бойцов и офицеров. Говорит Москва! Всех радуют итоги десяти ударов и особо привлекают слова Сталина о сражении украинских фронтов меж Тиссой и Дунаем, слова о самоотверженной борьбе советских людей, спасших цивилизацию Европы.
— Вот, Зубчик, дети и внуки твои гордиться будут, что ты человечество спасал, — хлопнул его по плечу кто-то из разведчиков. — Понимаешь, че-ло-ве-че-ство!
— До погодь ты, — добродушно отмахнулся Семен, примостившийся со своим блокнотом на спине Максима Якорева.
Максим, в свою очередь, записывал в блокнот на спине у Голева.
Но вот диктор умолк, и Березин встал из-за стола:
— Задача ясна, товарищи, — сказал он, радостно всматриваясь в возбужденные лица агитаторов, — партия призывает нас довершить дело разгрома немецко-фашистской армии, добить фашистского зверя в его собственном логове и водрузить над Берлином знамя победы! Об этом должен знать каждый.
Первые залпы вздыбили землю у самого берега. Над Тиссой встало черное облако, и ветер не спеша покатил его в сторону дамбы. Предрассветные сумерки растаяли в огне немецких ракет, феерический отблеск которых в Тиссе будто поджигает ее с глубокого дна. Тысячи трассирующих пуль расцвечиваю! воду. А потом река вдруг и в самом деле вспыхивает узкой полоской пламени: немцы, видимо, спустили в воду много нефти или бензина, и метущееся пламя с метр вышиною создает все удлиняющийся огневой барьер.
— Начали! — возвестили две красных ракеты: одна в небе, другая в воде, и разведчики первыми заспешили к реке. Минометчики забросали противоположный берег дымовыми минами, так что белесое облако совершенно закрыло его, и одновременно артиллерийский вал откатился дальше за реку, к насыпи. Огневой барьер полыхающей Тиссы оказался разорванным на части, но большие огневые круги все еще плывут по реке и острыми языками пламени клонятся вверх по течению, как бы стараясь уцепиться за воду и остановиться в своем движении. Лодки разведчиков как раз на подходе к огневой завесе.
— А пройдут ли лодки, не вспыхнут ли? — забеспокоился Ярослав, крепче уцепившись свободной рукою за сиденье. Все свое тело казалось ему свинцово тяжелым — не сдвинешь с места.
— Взбалтывай воду веслами! — громко вскрикнул Березин, едва лодка коснулась пламени. Впрочем, сила огня оказалась слабее, чем представлялось издали, потому что отражение удваивало величину пламени. От взмахов весел оно качнулось в стороны, освободив лодке чернеющий проход, и снова сомкнулось за ее кормой. В ту же минуту густая трасса искрящихся пуль прошла низко над головами, и все инстинктивно пригнулись. Березин тесно прижался к Бедовому, заслонив его собою, и Ярославу сделалось не по себе. Сколько слышал он о войсковом товариществе, о выручке в бою, о бойцах, принимавших смерть, защищая командира. А тут сам командир заслонил бойца. В душе у него разом смешались все чувства — и признательности за участие и заботу, и стыда за нестерпимое малодушие. Исполненный решимости стряхнуть с себя эти проклятые страхи, он рывком привстал с сиденья, устремив злой взгляд на ощетинившийся огнем берег.
— Вперед, друзья! — первым прыгнул с лодки Березин.
Ярослав, не задумываясь, бросился следом, и уже с берега он на миг оглянулся назад. Черным строем приближались лодки Думбадзе, за ними шли плоты с танками. Их обгонял легкий паром с орудиями. А пушку Руднева бойцы уже вытаскивали на песчаную отмель. Раскатистое «ура» словно подтолкнуло Ярослава, и он вместе со всеми побежал вперед. Треск, грохот, огневые вспышки, призрачные сполохи ракет, свист пуль, крики людей — все невообразимо смешалось и слилось уже в нераздельную картину боя. Ярославу показалось, что он ничтожная песчинка, подхваченная неведомой бурей.
Перескочив с маху траншею, он споткнулся и упал возле убитого немца с иссеченным в крови лицом. Ярослав ощутил вдруг, как на него снова обрушились неподвластные ему страхи и с силой прижали его к земле. «Делай, что надо!», «Делай, что надо!» — звучали в ушах слова Максима, и Бедовой с злым упорством вскакивал и бежал вместе со всеми, стреляя на ходу из автомата, падал, снова вскакивал и снова бежал, нередко забывая про все на свете, кроме необходимости бежать и стрелять.
Огонь с дамбы усилился, и цепь залегла. Максим с лету упал возле Ярослава. Шел второй час боя, и огневое лукоречье Тиссы чуть потускнело: передний край борьбы все более и более удалялся от берега. В кустарнике справа усилились перебежки. Минуту спустя Максим заметил, как оттуда вдруг поднялись мадьярские цепи. Он узнал их по зеленовато-желтым шинелям, которые на солнце кажутся чуть ли не оранжевыми. Контратаку мадьяр бойцы встретили огнем пулеметов. Мадьяры залегли, но тут же короткими перебежками пошли на сближение. Упорны однако. Тем хуже для них. Когда они вышли на рубеж заградительного огня, Максим дал зеленую ракету. Минута, и залп за залпом. Желтые кусты, через которые пробивались мадьяры, вмиг почернели.
Ярослав помог артиллеристам продвинуть пушку. Только установили ее, как навстречу выскочили три «пантеры». Одна из них летела с бешеной скоростью. Кажись, секунда, и она сомнет пушку. Ярослав в испуге отполз в сторону, приготовив гранату. Наводчик же плотнее припал к прицелу. Разлетевшись, «пантера» была уж готова прыгнуть на орудие. Но прежде чем она сделала это, раздался выстрел в упор. Хищница задрала бронированный нос, словно привстав на задние лапы, и застыла на месте с развороченным рылом.
— Эх, мать честная, — рассердился Руднев, вытирая рукою взмокший лоб, — весь сектор обстрела испортила. Меняй позицию!
Слова сержанта оборвал грохнувший вблизи шестизвездный разрыв, шесть черных гейзеров взвились в воздух.
— Эге, нас уж присмотрели! — понимающе оценил обстановку командир орудия. — А ну, быстрее влево!
Ярослав переместился вместе с артиллеристами, а только что оставленная позиция уже дымилась от нового залпа.
— Каюк бы нам, задержись мы на том месте, — оглянулся Руднев.
Однако Максима сейчас не интересовал тыл, и он с напряжением всматривался вперед. Из кустов выскочили семь танков и мчались прямо на разведчиков. Максим не запоздал выдвинуть навстречу истребителей. Сжимая в правой руке гранаты, поползли Зубец, Орлай, Козарь, Бедовой. Семен заскользил, как пловец, повернув голову в сторону. Первый из танков летит прямо на него. Боец привстал на четвереньки и отполз вправо. Что он, испугался? Нет, нет. Пропустив машину, он метнул вслед гранату. Взрыв, и стальная махина в пламени. Ай, да Зубчик! Второму танку Ярослав угодил в борт и без передыху бросил еще две гранаты. Эх, загорячился. Следующего ему ударить уже нечем. Еще две машины подбили артиллеристы. Остальные танки повернули вспять.
— За мной, на дамбу! — прокричал Максим и вместе с бойцами, вырвался к земляному валу. — Что за черт, мины! — зло выругался он, разглядев их у самой насыпи. Из-под земли торчали высокие рукоятки, опутанные тонкой проволокой. Зацепись, и сразу на воздух. Нет, только не залегать, тогда все пропало, сразу решился Максим на дерзкий бросок:
— По гранате на мины, по две — по насыпи, за мной! — и он вместе с Ярославом первым вылетел на дамбу. Сзади раздался взрыв, и двое из бойцов упали на землю.
У Максима больно защемило сердце. Вот цена его решимости. Но кто знает, какой бы страшной ценой заплатил он сегодня, не прояви этой решимости.
Противник бросил навстречу спешенную роту венгерских гусар в синих коротких куртках. Но подоспели «тридцатьчетверки», и гусары рассеялись. Бойцы Якорева ворвались в венгерское село уже за насыпью. За крайними домиками с высокими черепичными крышами в саду полно трупов. Синие куртки в крови, и лица убитых перекошены и обезображены. Венгерских гусар за неудачу с контратакой расстреляли немцы.
— Вот те и дружба! — сказал кто-то.
— Долго они вместе не навоюют, — добавил Якорев.
К полночи стихла семнадцатая контратака. Дугообразная насыпь осталась за Жаровым. Однако Андрей тревожно прислушивался к шуму боя, гремевшего слева. Там полк Кострова отбивал ожесточенный натиск немцев. Переправы разбиты, и у него острый недостаток боеприпасов. У Жарова их тоже мало. Тем не менее, что мог, он послал туда. Комдив мобилизовал все уцелевшие переправочные средства, чтоб помочь Кострову и перебросить за Тиссу третий полк. К часу мочи саперам удалось наладить небольшой паром, но он еще не в силах обеспечить полк Кострова, а у того все сильнее и сильнее разгорающийся бой.
Конечно, рука у Кострова твердая, и сил у него достанет. Но что проку в этих силах, если нечем стрелять. Андрей и Борис вроде примирились, ни споров, ни столкновений у них давно не было, не было однако и сердечности. И все же Андрей пристально следил за бывшим своим командиром, по-своему переживал его неудачи и промахи. Когда они случались, и всегда готов был помочь ему в трудную минуту. Только Костров и не думал просить помощи. Что это? Обида или самонадеянность? Или же просто мстительное пренебрежение к своему недавнему начальнику? Андрей ценил в нем кипучую энергию, волю, командирскую выучку и в то же время знал, Кострову еще недостает собранности и целеустремленности. Он часто способен размениваться на мелочи. Оттого Андрей и не оставался к нему равнодушным, тем более, что в какой-то мере считал его своим выучеником, которого он рекомендовал на командира полка.
В минуты этих раздумий как раз и заявился Моисеев, радостный и возбужденный. Он давно стал увереннее и самостоятельнее, и Жаров высоко ценил в нем настоящий талант организатора и руководителя полкового тыла. Андрей меньше нажимал на него, хотя Моисееву все еще нередко доставалось за отдельные промахи. Сейчас он привез три подводы с патронами и гранатами. Выдав свой обоз за подводы Кострова, начальник тыла пробился к переправе, проник на паром и ухарски подлетел к дамбе, зная, как дорог тут каждый патрон. Начальник штаба готов уже распределить боеприпасы среди комбатов, которым они очень необходимы.
— По подводе? — обратился он к Жарову.
— Отставить! — остановил тот начальника штаба. — Моисеев нарушил приказ комдива, и у нас один способ выполнить его — немедленно отправить подводы Кострову.
Начальник тыла смешался:
— Как отправить?
— И немедленно, — повторил Жаров.
— Так у нас у самих ничего нет…
— Собьют Кострова, и нам никакие боеприпасы не понадобятся. Да и Виногорову виднее, раз он все гонит туда.
Моисеев нехотя и с досадой взобрался на переднюю повозку. Никогда не знаешь, как поступит этот Жаров.
— Но, каурая!.. — хлестнул он нерасторопную лошадь. — Но же… но.
Когда стих бой, к Леону пришла Таня. Села рядом, молча прильнула к плечу, и у обоих сразу потеплело на душе. Они столько выстрадали вчера и стольких похоронили сегодня. Сердце невольно требовало тепла, внимания, заботы. Да и новые неудачи Леона как-то смягчили Таню. Конечно, он был тогда виноват и сделал ей очень больно. Но ведь год прошел, и Леон сто раз доказал ей свою преданность. Чего же хотела она еще? Да, она хотела, чтоб он стал энергичнее, упорнее и превзошел самого себя. Однако не безответная ли к ней любовь мешала ему быть таким? А потом и вчера и сегодня в бою Леон был необычайно прост и человечен, он изумлял всех своим упорством, стойкостью, уменьем направить людей, и разве его вина, что противник подавлял силой. Нет, он стал ей роднее и ближе.
— Я тебя очень люблю, — тихо сказала Таня.
Леон и обрадовался и насторожился. Что с нею? Сочувствие или жалость из-за его неудач? Только сомнения были бессильны отравить ему радость, и его охватила необычайная нежность к ней, готовность ко всему, чего бы не потребовала Таня. Он тихо обнял ее и осторожно расцеловал. А потом долго-долго сидел молча, пытаясь разобраться в ее чувствах. Зачем она столько мучила его? Вот и недавно, вроде примирилась с ним, даже расцеловала, а сердечной близости все же не было. И какова она будет, их любовь, теперь?
Не зажигая света, он уложил Таню в землянке, заботливо укрыл своей шинелью и отправился в роту. А когда вернулся, Таня спала. Он присел у порога, глядя на звезды. Как смешно все-таки устроена жизнь, и как много искушений на пути человека. Как же преодолеть их и сделать самое главное, к чему ты призван в жизни? И как надо любить, чтобы любовь помогала жить? И судьба ли ему выжить, коль всюду столько страданий, крови, смертей? Он так пристально глядел на Большую Медведицу, словно искал у нее ответов, но она, опустив голову, все также безмолвно глядела вниз, бессильная ответить на его вопросы.
А на утро Самохина вызвали к командиру, полка. Опять проборка, что ли? — гадал он дорогой. — А за что? За дамбу? За потери? Или за все сразу? Пускай бы он сам повоевал против стольких танков. Сначала семь. Затем двадцать. А под конец все пятьдесят. Чуть не по танку на бойца. Они по тебе из орудий, а ты из автоматов. Сдержи попробуй. Будь бы хоть гранат вволю. Правда, бронебойщики. Но это же не артиллеристы. Ведь врукопашную приходилось. Так и скажу, врукопашную. Только где доказать! — морщился Самохин, предчувствуя невозможность противостоять командирской логике, у которой подчиненный всегда виновен.
Жаров встретил его как-то сдержанно и, как показалось Леону, хитро посматривая исподлобья. Поздоровался, а сесть не пригласил, что было недобрым предзнаменованием.
— Ну что, Самохин?
— Товарищ подполковник, — чувствуя, что вопрос поставлен прямо в лоб, встрепенулся Леон, — невозможно было стоять.
— А стояли…
— Пятились, конечно, иначе отрезали б…
— А не поддались.
— К самому берегу прижали…
— А не сбросили.
Леон никак не мог понять, в чем тут ирония, и чего в конце концов хочет от него Жаров?
— Поздравляю, — протянул Андрей руку, — от души поздравляю! На, сам читай, — подал ему радиограмму.
Леон оторопело взглянул на командира и нерешительно взят листок из рук Жарова. Неужели орден? Вот чудо. А сам уже развертывал загадочный листок. Что такое? Не может быть! Он метнул взгляд на Жарова, опять взглянул на листок. Неужели? Он даже инстинктивно протер глаза.
— Товарищ подполковник!
— От души поздравляю… — повторил тот, прекрасно понимая состояние офицера… — с высоким званием Героя Советского Союза.
— Товарищ подполковник… служу Союзу… Советскому Союзу служу… не могу… — махнул он рукою, окончательно запутавшись.
— Все по заслугам. Геройски получилось. Без вас бы еще труднее пришлось форсировать Тиссу. А смотри, сколько танков набили. Ведь врукопашную, можно сказать. Так и писал комдиву, а тот командарму. Видишь, вчера послали, сегодня награда. Москва нисколечко не задержала.
— Я просто оглушен, — улыбнулся, наконец, Самохин. — Думал, проборка, всю дорогу объяснения обдумывал. А тут — Героя дали.
— А теперь садись, сейчас придет Березин, и будем завтракать.
На ночевках в пути к Будапешту Максим не прекращал занятий с Ярославом. Его увлекло желание вырастить человека, сильного и знающего, способного потом добиться высшего образования. Однако времени для занятий у них оставалось все же мало. Ярослав понимал, как трудно и хлопотно с ним Максиму. Ему бы в пору справиться с своими делами, а тут еще эти занятия. Приходится многое объяснять, помогать. Ведь сколько формул, правил, законов. Без Максима в них не разобраться. Но Ярослава охватило какое-то горячечное стремление все узнать и все постичь. Сам он не жалел на это ни сил, ни времени.
Сегодня Максим учил его конспектировать, точно схватывать главную мысль и кратко выражать ее письменно. А сноровки у Ярослава еще мало, и он часто теряется. Занимались долго, оба устали. Конечно, Ярослав готов просидеть и еще бог знает сколько. Максиму же давно пора на отдых. Зная, что тот не уступит, Ярослав начал хитрить:
— Хватит на сегодня, смотри, светает…
— Пиши! — улыбнулся Максим.
— Тебе же спать будет некогда.
— Пиши.
— Рука занемела.
— Пиши.
Они, было, снова склонились над книгой, как влетел запыхавшийся Зубец.
— Али Крайя ушел, — бухнул он прямо с порога.
— Как ушел? — вскочил Якорев.
— Кажись, в Албанию подался.
— Эх, карусель-голова! — поспешно одеваясь, выругался командир.
— Ну, что за затея! — возмущался Максим, выскочив на улицу и направляясь к разведчикам. — Ведь обещал, обожди, похлопочу. Нет же, сорвался. До Албании отсюда ойеей сколько. Глаза вылупишь. А то и к немцам угодит, черт горячий. А ты отвечай за него. Жаров теперь со свету сживет. Ну, и ЧП!..
Вылечился Али довольно быстро. Молодой организм легко справился с легкими ранами, хоть их и было немало. Из медсанбата он возвратился в полк и запросто, будто отлучался на день — на два, заявил:
— Ту нят ета — здравствуйте! Али Крайя пришел.
Разыскав затем Якорева, которого Али считал своим старшим братом, он объявил вдруг, видно, считая, что иначе и быть не может:
— Вот начальник Али Крайя.
Было в нем что-то дерзкое, самобытное, что привлекало и радовало. Максим больше всех привязался к Али, часто навещал его еще в медсанбате, и не без его стараний Али оказался в полковой разведке. А вскоре в руки Максима попала небольшая книжечка о далекой Албании. На одном из рисунков в ней был изображен величественный полет орла, который высоко парит в небе над вершинами Динарских гор. Орел — символ силы и свободы этой страны. Шкиперией — страною орлов зовут албанцы свою родину; шкипетарами — сынами орла — называют они самих себя.
Али сразу прозвали орленком, и песня «Орленок, орленок, мой верный товарищ» сделалась вдруг самой модной и любимой.
Воевал Али дерзко и отважно, и его крепко полюбили за мужество, за чистую светлую душу, за буйно веселый нрав, в котором сказывался неистовый темперамент юга. Он ни в чем не знал удержу: ни в атаке, ни в песне, ни в пляске. Петь он готов был днем и ночью. Разведчикам полюбились албанские песни, которых он знал великое множество. Чаще всего Али пел про родник и глаза. Родник был чудесен. Он свеж и чист. Юноши, склоняясь над ним, черпали в нем вдохновение; девушки, заглядывая в него, превращались в красавиц. А «Глаза» нравились еще больше. Каждому вспоминались ласковые глаза любимой, оставленной далеко-далеко на родной земле. Максим перевел песню на русский, и бойцы увлеченно распевали ее вместе с Али:
Твои черные глаза
Мне как солнце светят,
А милее солнца нет
Ничего на свете.
А недавно Али обратился к Максиму с просьбой:
— Али хочет командовать отделением.
— Зачем тебе? — удивился Максим. — Ты же не сумеешь.
— Али сумеет. Али будет командиром своей народной армии. Боевой устав для Али Зубец день и ночь читает. Али все знает, и команды знает.
Максим уступил. Али в самом деле знал много. У него восприимчивый ум, цепкая память. Он был очень смышлен, Али Крайя. За любое дело брался охотно, изучал его с огоньком. Что ж, пусть привыкает, пусть растет молодой командир албанской народной армии.
Однако Али не только радовался, он и страдал. У него все время было как бы две жизни, вернее, две ее половинки, каждой из которых он отдавал все силы, всю страсть своей молодости. Здесь он воевал, постигал настоящую дружбу. Это была большая жизнь, которая поднимала его необыкновенно высоко, пробуждая в нем лучшее. Но эта жизнь звала его туда, в Албанию, звала настойчиво и властно. Там семья, родной дом, любимая девушка, черные глаза которой неотступно следят за ним с Динарских гор. Там родина, гордая страна орлов, там друзья, которые бьются с врагом, и Али хотел, страстно хотел воевать там, в общем родном строю. И в этих стремлениях домой была его вторая жизнь. Так Али и воевал, радуясь и страдая. Радовался он на виду у всех, страдал молча и гордо. Но долго так не могло продолжаться, и Али снова удивил Максима своими замыслами.
— Али уйдет скоро.
— Как уйдет, куда? — ахнул Максим.
— В Албанию уйдет. Тут недалеко.
— Что ты еще придумал? Это же дезертирство.
— Али — не дезертир, — убежденно объяснял он, — Али уйдет за свою Албанию биться.
— Слушай, Али, так нельзя, — доказывал Максим. — Так не поступают воины. Ты подумай только, что станет, если все начнут уходить…
— Али один уйдет, все останутся.
— И одному нельзя. Я запрещаю. Надо просить генерала, он отправит тебя. Только не время еще.
— А отпустят?
— Непременно отпустят.
— А если нет?
— Тогда подождешь, не сейчас — потом отпустят.
— Албания не может ждать. Там воевать надо. Али уйдет…
И вот он ушел. Сколько ни искали его, как сквозь землю провалился. Максиму крепко досталось от Жарова. Лишь много позже, уже в Чехословакии в полк пришло письмо из-за Динарских гор. Да, Али дошел. Он давно уже воюет, он командир. А тихими вечерами, когда стихают бои, он и его албанские друзья поют русскую песню: «Орленок, орленок, мой верный товарищ…»
Да, он был истинным сыном орлиного народа, и, несмотря на его необузданную горячность, когда чувства не раз одолевали разум, Максим все прощал ему, своему орленку, что не захотел остаться в гнезде, а полетел сам пробовать свои крылья. И верилось, крылья эти выдержат любые испытания.
От сорока батарей к берегу Бодрога бегут бесчисленные нити проводов, и каждый из них мчит команду за командой. Штормовой огонь уже с час бушует за рекою.
Железнодорожная насыпь, из-за которой только что били немецкие гаубицы, рассечена надвое, и рельсы ее торчком уставились в небо. Густая роща, откуда целые сутки завывали шестиствольные минометы, сметена с лица земли. На месте кирпичного здания с панцирной крышей, где из слухового окна маячила стереотруба наблюдателя, — одни развалины. Низколобые неприступные доты, изрыгавшие смерть, разворочены и чуть не до колен выковорены из почвы. Ровные зигзаги траншей, укрывавших пехоту, превращены в ухабы и рытвины. Все приторное займище, за которым в смертельной тоске притих большой город, залп за залпом вздымается на воздух и обрушивается обратно, образуя жидкое месиво венгерского чернозема.
Шаторальяуйхей скучился у подножия приземистых гор, что нависают над ним сзади. Полк Жарова наступает на южную окраину, куда подходит железная дорога из Будапешта. Правее гремят другие полки. Немцы уже оттеснены к самому городу, но им удалось стянуть значительные резервы, и продвижение дивизии замедлилось по всему фронту.
Огонь вплотную приблизился к городу, и Андрею ясно, еще команда, и артиллерийские залпы сметут Шаторальяуйхей… А без этого не пробиться на его улицы. Остается одно — либо разрушать город, либо искать успеха иным способом. Как же все-таки вытеснить отсюда противника? Конечно, только угрозой с тыла, с тех гор, что нависли над городом. Он тщательно обдумал решение, подготовил маневр. Как раз позвонил Виногоров. Он не хочет мириться ни с какой задержкой. Ломать и ломать! Даром противник не отдаст окружного центра.
Жаров доложил суть замысла.
— Кто ударит?
— Хмыров, он в резерве.
Виногоров недовольно хмыкнул.
— Хороший замысел и ненадежный исполнитель. Он же не раз подводил уже, и не ему бы доверять такую задачу.
— Всякая замена вызовет задержку, — счел нужным пояснить Жаров. — Потом с ротой Хмырова немало поработали, особенно Березин. Да еще усиление.
— Ну, смотрите…
Жаров вызвал Хмырова. Окинул его долгим взглядом и как-то заколебался. Не лучше ли все-таки заменить? Куда надежнее послать Самохина или Румянцева. Но время, время! А потом, что за дело, как сложная задача, так подавай лишь лучших. Сегодня один, завтра другой, а послезавтра? Война же день за днем. И зачем тогда держать командира, если в нужную минуту ему нельзя доверять? Ведь не шутки шутим.
Хмыров ожидал молча. Долговязый и немного сутулый, с узким сухим лицом и длинными руками, чем-то он не располагал к себе. Но чем? — не сводил с него глаз Жаров. Упрямая голова! Возни с ним было немало. Тянули и подталкивали, учили и помогали, случалось, и наказывали, а заслуживал — и награждали. Ни от чего не отказывались. Только пошло ли все ему впрок? Правда, стал сдержаннее. Черезова уже не изводит. Пожалуй, и крику меньше и порядка больше. Во всем чувствуется рука Березина.
— Вы готовы, Хмыров?
— Так точно…
— И сможете действовать отлично?
— Изо всех сил.
Ответ Жарову понравился.
— Тогда смотрите. Видите высоту, вон ту с часовней в ограде? Да, да, над центром города. Это ваш объект. Обойдите город слева, — указал он на местности, — и выйдете к подножию высоты. По сигналу дадим налет реактивными. Ваша задача — занять и закрепиться, угрожая противнику с тыла… — и подробно уточнил порядок действий роты, ее усиление.
— Разрешите идти?
Лицо командира твердо и решительно. Чего, однако, недостает ему? Разве воодушевления?
— Высота, Хмыров, — ключ к городу, — сжав его локоть, напомнил Жаров.
— Возьмем, товарищ подполковник.
— От вас будет зависеть успех остальных.
— Не подведем, — загорелся Хмыров.
— Тогда с честью!
Пока выдвигалась рота, сражение успело перекинуться в самый город. Разгорелись уличные бои. Но продвижение очень медленно. Где нет немцев, венгры охотно сдаются в плен: режим салашистов их не устраивает. А где немцы и засилье салашистов, мадьяры не складывают еще оружия: их удерживает угроза расстрела. И все же число пленных возрастает всюду.
Направляя роты, Андрей с нетерпением ждал условленного сигнала у горы с часовней. Как дорога сейчас каждая минута!
— Красная ракета! — радостно воскликнул наблюдатель.
Ага, Хмыров! На сигнал тут же ответили залпы «катюш». Синие молнии блеснули на склонах высоты. Путь теперь расчищен. В бинокль хорошо видно, как по склону карабкаются вверх бойцы Хмырова. Успел все-таки. Сейчас общий натиск, и немцам деваться некуда.
Поздно вечером Жарову позвонил начподив.
— Слышал приказ?
— Никак нет, товарищ полковник, только с передовой.
— Всем благодарность, салют, и в приказе твоя фамилия…
— Очень рад, товарищ полковник, гордимся за полк, за всю дивизию! — так и вспыхнул Жаров, чувствуя, что сознание еще не в силах вобрать в себя радостную весть.
Андрей долго не мог опомниться. Только что на всю страну прозвучал новый победный приказ. Люди услышали салют Москвы. Это благодарность родины. В душе ничем неизмеримый вихрь чувств, самых чистых и высоких. Это вера партии, ее знамени, с которым каждый день в бою. Он знает, все силы души, все силы этих рук — они принадлежат ей сегодня, завтра, всегда!
Поддерживая раненую руку, вошел Березин. Его подбили уже в городе. Ограничившись перевязкой, он остался в строю. С легкими ранами из строя не уходят даже солдаты.
— Ты что такой сияющий, иль командарм звонил? — Уставился Григорий на Жарова.
— Что ты.
— Ай, еще звездочку дали?
— Да нет же…
— Наградили, значит?
— Есть приказ Москвы. Сейчас пришлют.
И Андрей пересказал свой разговор с начподивом.
— Тогда поздравляю! — обрадовался и Березин.
— И тебя поздравляю! — обнял его Жаров. — Сегодня у всех большой праздник. Твой Хмыров молодец, с блеском справился с задачей.
— Почему же мой?
— Ладно, не скромничай. Не поддержи его ты еще в Румынии, я бы снял его с роты…
— И считал бы себя правым?
— Конечно. Как бы я узнал, что он способен на большее.
— А командиру положено все знать, все предвидеть.
— Все это так, Григорий, и все не так. Тоже диалектика! Время, обстоятельства, вольная иль невольная слепота — что только не мешает нам делать положенное. Тебе вот тоже положено в медсанбате отлеживаться, а ты тут. А должен бы иметь и замену, подготовленную и воспитанную заранее. Нет, скажешь? Тоже диалектика! И кто знает, примиряясь со всем этим, мы с тобой укрепляем порядок и организованность или нарушаем? Верь не верь, а я, право, не знаю порой, как в таком случае провести грань меж добром и злом.
— Когда ты стремишься к лучшему, эта грань всегда пройдет там, где нужно…
Березин спешно собрал взводных агитаторов и зачитал им полученный приказ. Прослышав об этом, к замполиту пришли и бойцы из резервной роты, связные подразделений — все, кто не занят сейчас на передовой. Лица солдат воодушевлены, и в них — сознание своей силы, воинского достоинства и подвига, высоко оцененного в приказе.
— Надо, чтобы каждый понял, — говорил Березин собравшимся, — это ему, за его ратный труд, за подвиги в бою объявлена благодарность, ему гремел московский салют, его успехам радуются люди, Москва. О героях своей роты с огоньком расскажите, пусть все знают.
— Героев кругом полно — бой-то какой! — первым откликнулся Голев. — Есть о чем рассказать.
— Вот и хорошо, — одобрил майор, — а как бы, к примеру, вы сам рассказали, а? — приблизился он к парторгу.
Тарас чуть не растерялся от неожиданности, но быстро взял себя в руки.
— Да как было, так и сказал бы: ведь каждый человек на виду.
— Вот и расскажите, как, — не отступал Березин. — Пусть агитаторы послушают.
— Можно, конечно…
— Смелее, смелее, Тарас Григорьевич… — подбодрил его Максим.
— Да хоть Закирова взять — герой! Сапер наш, — пояснил Голев. — Богатырь — богатырем. Пушку везли на плоту сегодня. Бац снаряд рядом. Плот на дыбки. Если б не Закиров, быть бы пушечке на дне. Из своей бронебойки три пулемета подбил, танк подпалил. Потом двух раненых из-под огня вынес. Разве не герой!
— А пленных привел, — напомнил Максим. — Заскочил в бункер, видит — полно. Припер их и кричит в окно по-венгерски: «Сдавайсь, не то всем капут!» Они белый платок высовывают. Выпустил по одному и всех семнадцать привел.
— Герой и есть наш Закиров, — заключил Березин. — Так вот и о каждом рассказать надо. Пусть все знают.
Всю ночь Жаров просидел за наградными листами. Сколько отличившихся! Читая, он заново переживал весь штурм города.
«Рядовой Орлай — отважный воин, — читал он в представлении. — В бою за Бодрогом снял трех наблюдателей, выбил расчет орудия. Одним из первых ворвался в город. Представляется к ордену „Красной звезды“».
Вот тебе и новичок. Не написали только, как забравшись на колокольню, он вместе с Козарем всю улицу держал под огнем. Потом, сколько пленных привели. А танк поджег. Как умолчать об этом! Нет, пусть перепишут реляцию. Да и «Красной звездочки» ему мало. К «Отечественной войне» первой степени надо.
«Рядовой Демжай Гареев, — читал он дальше, — первым ворвался в немецкую траншею. В рукопашной схватке убил четырех и семерых взял в плен, в том числе одного офицера-эсэсовца. Представляется к ордену „Отечественной войны“ второй степени».
Жарову мгновенно вспомнилось, как привел Демжай свою семерку. Немцы понурые, перепуганные, наверно уж тысячу раз с жизнью простились, а он орла орлее. Да, этот казах не раз показал себя. Огневой солдат! Что ж, о нем мало, а хорошо написали. Пусть так и останется.
Андрей принялся за новую пачку.
Скупые реляции Черезова не удовлетворили Жарова, и он вызвал комбата.
— Как вам нравятся эти реляции?
— Есть и слабоватые… — потупился Черезов и заерзал на стуле.
— Так зачем же подписывали их?
Отвечать ему нечего.
— Видите, как нехорошо получается. Давайте-ка посмотрим вместе, садитесь ближе.
Черезов уселся рядом.
— «Сержант Руднев, — читал Жаров вслух, — со своим орудием был впереди всех. Подбил танк и самоходку противника. Потеряв в бою орудие, отличился в атаке и захватил немецкую пушку. Представляется к ордену „Отечественной войны“ первой степени». Хорошо, а неполно, — поднял глаза Жаров, — и живых примеров нет.
— Коротко же требуется… — оправдывался комбат.
— Эх, Черезов, Черезов, — встал из-за стола подполковник, — слышал, дорогой мой, как вы беседуете с солдатами о том же самом. Живая картина прямо, сразу чувствуется, подвиг человек совершил. Ведь и писать так же надо. Вспомним-ка, что сделал наш Руднев… Немецкий танк летел, как бешеный. Промахнулся один, второй. А Руднев первым выстрелом угодил. Не останови он того танка — тот бы к реке вырвался, а там рота высаживалась. Дальше, помните, немецкие пулеметы распластали Самохина. Кто подавил их? Руднев. А как захватил немецкую пушку, как ее, на тележных колесах — семидесятипятку, сколько он подбил из нее огневых точек?
— Много…
— Обо всем и напишите: он «Красного Знамени» достоин.
Черезов смущен.
— Посмотрим еще, — и Жаров зачитал несколько представлений, подписанных комбатом. — Ну, как?
Черезов пожал плечами, не зная, как оценить свои реляции.
— Сухо, правда? Живого дела и человека не видно.
— Н-да… — протянул Черезов, — говорил же командирам рот, пишите полнее. Нет, вот…
— Говорили — хорошо, — а не проверили — плохо. Не только скажи, и потребуй. Вот тогда командир. Так ведь?
— Так точно.
— Вот и перепишите-ка свои реляции. Люди хорошо повоевали — хорошо и напишите о них.
— Сделаем, товарищ подполковник.
Принесли чай, и завязался непринужденный разговор. Оказывается, у комбата вовсе нет времени ни на газету, ни на книгу, ни на нормальный отдых. Как же так? Нету и все. Заедают текущие дела. Вот уже с месяц читает лишь сводки. Жаров изумился. Но у других ведь не так. Как он не научил Черезова ценить время и находить его на все нужды. А ведь нетерпимый к медлительности, Жаров часто бывал недоволен комбатом. Жестко обрушивался на его нерасторопность. Бывало, он все запаздывает, о многом забывает, хоть и работает не покладая рук. Не хватало ему сноровки, темпа, умения на лету схватывать необходимое. Может, это потому, что в армию Черезов пришел из большого колхоза, где был председателем. Он привык там подолгу обдумывать всякое дело. Но там один темп жизни, на фронте — совсем другой. Конечно, Черезов постиг многое. Но темп, темп! Комбат просто не успевает. «А я все гну и гну, хоть он потом обливается». Правда, с Березиным был разговор об этом, Андрей стал лучше присматриваться к комбату и не мог не заметить, что всякое слово поощрения и одобрения на него действует крепче, чем самый назидательный и строгий выговор.
Во время штурма города комбат проявил много энергии и упорства, и Жаров не мог не отметить его достоинств. Что ж, это не значит забывать про его недостатки и промахи, но они почему-то показались сейчас редкими сорняками в необъятном море хлебов, где каждый колосок — его достоинства. Что ж, можно и любоваться хлебным полем, но рачительному хозяину нельзя забывать о сорняках. Без них и поле чище, и сорт зерна выше. А раз за хлебом нельзя не видеть сорняков, то и за сорняками нельзя не видеть тучных хлебов.
— Вы и сами сегодня действовали отлично, — сказал Жаров комбату, — и сами достойны высокой награды.
Черезов смутился и встал.
Жаров проводил его долгим и добрым взглядом.
За низким окном полуподвального этажа чуть брезжил рассвет, слышалась перестрелка, которая то напряженно вспыхивала, то почти смолкала. Выпив еще стакан крепкого чаю, Жаров придвинул к себе новую стопку наградных листов.
«Лейтенант Хмыров, — читал он реляцию, — смело вел роту на штурм города. Скрытно обойдя его с юго-запада, он пробился к ключевой высоте и стремительным ударом овладел ею, водрузив на ней Красное знамя. В бою за город действовал умело, решительно и отважно, что облегчило успех атаки с фронта. Представляется к ордену „Красного знамени“».
Андрей непроизвольно перевернул карандаш и неочиненным концом тихо застучал по столу. Вот все верно, и ордена этого он достоин, и лист его будет подписан, а нет к нему доверия. Конечно, тут не личная неприязнь. Просто неприглядно еще лицо командира, его назойливое «ячество». Как чуть — «я» и «я» или «я взял», «я продвинулся», а случится задержка — «я сам пойду». Оттого и промахи его слишком заметны, а успехи, даже нередкие успехи не находят в душе теплого отклика, как это бывает в отношении всех остальных. Слишком уж привержен ко всему «своему» в противовес общим интересам, ценить которых командир не умеет.
Сегодня во всяком случае он действовал отлично: должное — должному, и Жаров размашистым росчерком подписал его лист. Едва он отложил его в сторону, как на пороге появился сам Хмыров. В лице — ни кровинки, в глазах лихорадочный блеск. Плечи обвисли, а сжатые в кулаках руки лишены всяких сил. Весь он вроде осовелый, хоть в судорожно сведенном лице ощутимо неизъяснимое напряжение: будто он хочет закричать — и не может.
Жаров инстинктивно вскочил с места.
— Что случилось, Хмыров?
— Немцы… на высоте…
— Немцы? Вы что!..
— Захватили они… — с трудом выдавил командир.
В мертвой тишине Жаров расслышал только, как хрустнули пальцы его рук, и он изо всех сил стиснул зубы, чтоб не раскричаться. Он даже согнулся, готовый броситься на виновника.
— Рассказывайте толком! — потребовал он, выпрямляясь, и, не расслабляя рук, остался в напряжении: все в нем еще бурлило и клокотало: — Рассказывайте!
— С вечера все как по маслу… — с дрожью в голосе заговорил Хмыров. — Засели, окопались. Огонь как огонь. Раз обошел взводы, другой… Все на месте — у меня два по скатам, а третий — на самой вершине. С рассветом еще собрался. Только двинулся — вдруг артналет, и бой наверху сумасшедший. С маху туда. Подлетаю, а мои обратно — без патронов уже. Собрал людей, и наверх! А там не подступись! От взвода с этой маковки лишь семеро уцелели: все полегли. Как саранча на них набросились, товарищ подполковник…
Срывающийся голос офицера глух и накален.
Как выяснилось, наконец, противник захватил у него лишь самую вершину. Но с нее весь город как в пригоршне. Установи он орудия и минометы — ни пройти, ни проехать. Ясно — выбивать немедленно. Только трудно придется, ой, трудно. Хоть позиции Хмырова и в ста метрах от вершины, ее не возьмешь сейчас и батальоном.
Такой штурм, салют Москвы — и такая беда! «Эх, Хмыров, Хмыров! Дорого обойдется тебе высота с часовней, очень дорого!»
— Значит, бросили роту, и ко мне…
— Никак нет, там комбат остался, он сам послал меня…
Ясно, нужно докладывать комдиву. Как после салюта Москвы сказать ему, что ключевая высота у противника.
— Вы что, Жаров? — услышал он голос Забруцкого. — Что вы там противника распустили — палит и палит.
Комдив отдыхает, и приходится докладывать его заместителю. Опять Забруцкий! Начнет сейчас метать громы и молнии. Однако в прятки играть нечего, и время не терпит.
— Высота с часовней… — бухнул Андрей напрямки… — опять у противника, он и бьет оттуда. Будем сбивать.
— Вы что! — опешил Забруцкий. — С ума посходили! Как смели отдать? Почему молчите до сих пор? Почему бездействуете? Да вас под трибунал за это — мало! Немедленно захватить обратно! Слышите, немедленно! Лично отвечаете.
— Будет исполнено, — тяжело вздохнул Жаров, словно нехотя опуская трубку.
Но Забруцкий, видно, опомнившись, тут же позвонил сам и сердито потребовал объяснений.
Жаров доложил.
— Виновники, виновники кто? — горячился Забруцкий.
— Взвод бился героически, и погиб почти полностью. Службу несли хорошо. Считаю, командира роты судить не за что. Да, Хмыров. Нет, и отстранять не следует…
— Высоту взять! — подтвердил свой приказ Забруцкий.
Окончив разговор, Жаров обернулся к Хмырову. Тот стоял теперь весь красный и взмокший. На лбу у него выступили крупные капли пота. Руки, лицо, вся вдруг сгорбившаяся фигура выражали смятение чувств. Его одолевали боль, горечь, обида.
— Не трибунал страшен, товарищ подполковник. Об одном прошу — разрешите в бою искупить вину.
— Идите, Хмыров, идите… я верю вам. Сейчас об одном думать нужно — о высоте. Взять ее надо сегодня же, Идите.
— За доверие спасибо, товарищ подполковник. Этого никогда не забуду… — и голос его вдруг дрогнул и сорвался. Хмыров еще говорил что-то, губы его шевелились, а голосу не было. Только по щекам одна за другой скатились две большие слезы.
Жаров порывисто шагнул к офицеру и взял его за руки повыше локтя.
— Эх, командир, командир! — прижав его к груди, сказал он с сочувствием и вместе с тем с той твердостью, которая не обещает снисходительности. — Это не детская игра, а война. И тут все возможно. Не думайте только, что успокаиваю. Я требую, безоговорочно требую, чтоб все обязанности исполнялись с удесятеренной энергией. Слышите, Хмыров!
Вернувшись к столу, Жаров снова взял уже подписанный наградной лист. «Представляется к ордену Красное знамя», — прочитал он последнюю фразу. Нет, уже не представляется. К сожалению, нет! Но и в обиду его не давать, не то Забруцкий как коршун налетит… Как ни странно именно сегодня Андрей впервые подумал о Хмырове с сочувствием и участием. Кому ж больше его защищать теперь, как не ему.
В роту Хмырова Жаров отправился вместе с Березиным. Собрал оставшихся в живых бойцов взвода, поговорил с ними в окопчике, выдолбленном в каменном грунте каверзной высоты. Затем вызвал офицеров.
— Так как же? — взглянул он на Хмырова.
— Костьми ляжем, а возьмем, — решительно заявил командир роты. — Я сам пойду первым…
— Я сам, я сам! — передразнил его Жаров, потеряв терпение. — «Я сам!» — может мальчишка болтать. А у командира свое место и свои обязанности — бить кулаком всей роты, а не трещать — я сам, я сам! Запомните, и чтоб больше никогда мне не слышать этого.
Замполит с упреком взглянул на Хмырова: опять сорвался.
Часа через два план удара был готов окончательно. Костров будет пробивать справа, Жаров — слева. Они возьмут высоту с часовней в большие клещи. Тогда либо бежать, либо погибнуть: другого выхода у немцев не останется.
Незадолго до начала действий заявился Забруцкий. Вид у него, как у прокурора, только что изобличившего преступника. Виновность доказана, и остается лишь определить меру наказания. Потирая руки, полковник вышагивал из угла в угол, странно пружинясь и напоминая дикую кошку, готовую прыгнуть на свою жертву.
— Ну, что с Хмыровым решили, разжаловать или как?
Андрея так и передернуло. Конечно, вина у командира немалая, ответ ему держать придется. Нельзя же, однако, быть столь несправедливым. Москва салютовала двадцатью залпами из ста двадцати четырех орудий, и не одно из них било за подвиг Хмырова. А тут — «разжаловать или как?»
Ладно, будь что будет!
— Вот! — взял он со стола и протянул Забруцкому наградной лист. — Прошу орден «Красного знамени».
— Что, что? — вытаращив глаза, даже приостановился Забруцкий. — Орден, Хмырову? Этому разгильдяю и трусу?
— Герою Шаторальяуйхей, товарищ полковник.
— Вы что, смеетесь или всерьез?
— Там все написано, — указал Жаров на лист, который заместитель командира дивизии с пренебрежением вертел в руках.
— Ну, это вам не пройдет так, — вдруг ощетинился он, грозно хмуря брови. — Думаете, помянули вас в приказе, так теперь все можно. Не пройдет!
— Значит, вы против?
— Вот мой ответ, вот! — рассвирепел полковник, разрывая на части наградной лист. — Вот!
— Если только не представить его к ордену, — тихо проговорил Жаров, — одно это — уже очень суровое наказание. Командир становится на ноги, и незачем его мордовать.
— Устав требует строго наказывать… — чуть не скандируя, затянул Забруцкий.
— И ценить все лучшее, что есть в подчиненном… — подхватил Жаров.
Голоса офицеров накалились, и они умолкли. Немного поостыв, Жаров заговорил, ни к кому не обращаясь и рассуждая как бы сам с собою:
— Разве не помог бы ты человеку в беде?..
Забруцкий даже взбеленился. Что за фамильярность!
— Это не вас я спросил сегодня — себя, — закончил мысль Жаров. — А Хмыров в беде. Пожертвовать им не хитро, и каюк офицеру! А кому нужно это?
— Не вы решаете, — опять взъерепенился полковник.
— Но я представляю… — Жаров взглянул вдруг на часы и, указывая на них пальцем, уже другим тоном проговорил: — Разрешите начинать?
Сигнал передали по телефону, и сразу же загремела артиллерия. Забруцкий уехал недовольным и рассерженным.
Начатое наступление развивалось успешно. Черезов пробил брешь. Огрызаясь огнем, немцы спешно откатывались. Теперь бы бить их и бить, но в прорыв введены другие части. Жаров же получил приказ — вывести полк из боя.
Дивизия Виногорова направлялась на Будапешт.
Поздним вечером последний привал под Пештом: завтра опять в бой, все разрастающийся на подступах к венгерской столице.
Миклош Ференчик привел в корчму местного учителя без левой руки, которую он потерял в девятнадцатом году в боях за советскую Венгрию, и группу крестьян. Они окружили Березина и с интересом слушают его рассказ о последних событиях.
— Палача на палача поменяли! — гневно сказал учитель, едва зашла речь о Салаши — преемнике Хорти.
— На собаке шерсть сменили! — по-своему оценил события старый мадьяр с толстой палкой в руках.
Затем крестьяне вначале робко, а потом все смелее и смелее расспрашивали солдат и офицеров. Естественно, их изумляют самые обычные вещи из советской жизни, удивляет все, чем богат ее далекий неведомый мир. В течение многих лет его заливали здесь помоями несусветной чепухи, проклинали со всех амвонов. А он — мир этот — светил и светил загадочным светом, манил в неведомое и лучшее. И вот, наконец-то, они знают правду, которая ярче и сильнее любых догадок. А тут еще и живой свидетель из их же среды — Миклош Ференчик, много видевший своими глазами. Ленина слушал, в Красной Армии воевал, бил белых.
Сейчас он добровольно сопровождал полк и служил за переводчика.
— Нет, никому не убить правды, — сказал старый мадьяр. — Тыщу лет ее извести хотят, а жив народ — жива и правда. А сколько о ней песен и сказок сложено, про правду!
— А ты расскажи, дядя Миклош, — попросил Глеб.
— Как рассказать про все, — развел руками старик, — и ночи не хватит.
— Зачем про все, хоть что-нибудь расскажи, — зашумели бойцы, упрашивая Ференчика.
Как не рассказать тут! Слов у него мало, и порой не все понятно, но смысл ясен. Древняя легенда всем растревожила сердце, и никого не оставила равнодушным. Глеб ближе подсел к Ференчику. Оля не сводила с него заблестевших глаз. Зубец невольно расстегнул ворот гимнастерки, а Матвей Козарь до боли стиснул в кулаки пальцы. Даже Павло Орлай, еще не примирившийся ни с чем мадьярским, и тот впервые с такой силой ощутил в душе сочувствие к людям в страшной беде.
Когда и с кем это было, заговорил старый мадьяр, трудно вспомнить. Может, еще раньше, чем с прапрадедами тех прадедов, про которых уже забыли их внуки. Короче сказать, очень, очень давно. Страной в те поры грозный Антал правил со своими тиранами. Стоял тогда на Дунае город, и время не оставило от него камня на камне. А в городе том сидел тиран, прозванный Аспидом, потому что как змея жалил. Всем худо было. А тут случись еще жгучие суховеи, земля истрескалась и закаменела, мор разразился. Люди разум теряли. А тиран тучнел, и его закрома ломились от хлеба.
Жил там и мастеровой по имени Лайош. Видел и знал он больше всех. Сердцем был тверже всех. А правдой — сильнее всех. По слову Лайоша люди поднялись на тирана. Как река в разливе, их восстание грозило смести всех богачей провинции.
Разгневанный Антал приказал укротить людей и грозил смертью самому тирану. Перепуганный Аспид вызвал одного из своих подручных, человека с сердцем, чернее сажи, и велел поймать Лайоша. Заговорщики проникли в лагерь восставших и выкрали их вождя.
Допрашивал его сам Аспид.
— Кто ты и откуда?
— Я из народа.
— Чем же он дорог тебе?
— Ненавистью к мучителям.
— У меня сила, служи мне.
— Сила в правде, а правда у нас.
— Я прикажу убить тебя.
— Разве можно убить правду, — усмехнулся Лайош, — она сама уничтожит тебя.
И сколько ни рвали ему тело, ни крушили кости, сколько ни жгли его на огне, он ни в чем не уступил им, ибо душой был тверже алмаза. Тогда, чтоб сломить, Аспид живым зарыл его в землю, оставив на поверхности лишь одну голову.
Как море без ветра, затихло восстание.
Аспид ликовал. Решив устрашить непокорных, он вызвал мастера-искусника и велел отлить колокол, чтоб голос его был сильнее грома, а не то — смерть отливщику. Приуныл мастер, призадумался. Чем придать колоколу невиданную силу? И сказал он Аспиду, нужна кровь человека, сильнее сильного, как народ, когда он свободен, и честнее честного, каким он остается всегда.
«Вот и пригодится Лайош», — подумал тиран и велел готовить плавку. Откопали и привели узника. Он высох и потемнел. Только глаза его еще жарче пылали ненавистью. Ввели его на помост, под которым уже бурлил расплавленный металл, и Лайош понял замысел палача.
— Что, испугался? — торжествовал Аспид.
— Правда всегда бесстрашна! — гордо ответил Лайош.
— Все равно умрешь.
— Правда не умирает!
Подвесив осужденного за ноги, палач отсек ему голову, и алая кровь потоком хлынула в кипящий котел, смешиваясь с металлом.
Скоро и колокол отлили, на черную башню подняли. А созрел урожай — велел Аспид бить в колокол, чтоб несли ему хлеб и долги. Громовой голос колокола, чистый и властный, несся от села к селу и от города к городу, сзывая жителей придунайского края. Но что за чудо! Как по сигналу вспыхнуло вдруг восстание, и снова запылали усадьбы богачей. Аспида живым сожгли на площади, и черный пепел его развеяли по ветру.
Немало прошло лет, пока удалось Анталу погасить восстание. Он приказал утопить в Дунае злополучный колокол и никогда не вспоминать о нем. С тех пор и не знают люди, где тот диковинный колокол с голосом правды. А кто ищет его, те кровью и жизнью расплачиваются за свою смелость. Только все равно ищут!
Затих Миклош Ференчик, и бойцы затихли.
«Трудно, ой, трудно найти правду!» — вглядываясь в лицо мадьяр, с горечью подумал Павло Орлай, и в душе его заискрилось вдруг желание помочь этим людям в поисках их правды.
Дунайский колокол! Разве не сродни он колоколу Говерлы!
Оказывается, корчма, в которой находились бойцы, довольно знаменита: лет сто назад в ней выступал Шандор Петефи.
Напомнив о великом поэте, учитель сел за рояль и заиграл бравурный марш.
— Что за музыка? — шепнул Соколов, наклонившись к Орлаю.
— Гимн революции — «Национальная песнь» поэта.
— Скажи ты, — удивился и обрадовался Глеб, — знаю наизусть, а музыки не слышал.
С «Гимном революции» солдат познакомила армейская газета, и Глеб сказал Павло:
— Прочтем, пусть послушают! — и он первым прочитал по-русски:
Встань мадьяр! Зовет отчизна!
Выбирай, пока не поздно, —
Примириться с рабской долей
Или быть на вольной воле?
Богом венгров поклянемся
Навсегда,
Никогда не быть рабами,
Никогда!..
Павло следом же повторил по-венгерски:
— Тплра мадьяр!..
Венгры аплодировали неистово, и их глаза заискрились огнем восхищенного дружелюбия. Еще бы! Русские пришли к ним с лучшими стихами их любимого поэта, имя которого было впервые признано не в литературных салонах Пешта и Буды, а в лачугах бедняков, в убогих тогда придунайских селах и даже здесь вот, в этой маленькой корчме.
Учитель напомнил, где и как впервые прозвучали огневые слова поэта.
…Однажды с шумом распахнулась дверь, и в зал кофейни «Пильвакс», где в те поры собиралась революционная молодежь венгерской столицы, ворвался запыхавшийся юноша.
— В Вене революция! Пал Меттерних! Народ воздвиг баррикады! — прокричал он, вскочив на стол, и слова его прозвучали как взрыв бомбы. — Ужель мы будем колебаться, когда гудит ураган революции? Нет, мы будем действовать!
Это был Шандор Петефи, сподвижник легендарного Кошута, двадцатишестилетний поэт, вождь революционной молодежи. Он отверг предложение пойти к королю с петицией, заявив, что к трону пора подходить не с бумагой, а с саблей в руке.
На другой день Петефи поднял молодежь и, возглавив ее, захватил типографию, в которой и была напечатана «Национальная песнь». Она стала боевым гимном революционного народа.
— Нет, каков гимн! — восхищался Зубец.
— Любо-дорого слушать, — одобрил Голев. — За такие стихи золотой бы памятник ему!
— Лучшим памятником поэту, — сказал Березин, — будет освобожденная Венгрия.
Учитель читал и про Тиссу, разлившуюся в бурном половодье и будто сорвавшую с себя цепи; и про тучи, набухшие могучей грозой; и про ветер, разрастающийся в ревущий ураган.
— А это вот и про тебя, старина, — обратился он к старику-мадьяру с толстой палкой в руках:
Он своей землей назвать не может
Даже ту, где гроб его положат.
Сжав губы, старик закачал головою.
— Он всю жизнь вечный батрак, — пояснил учитель. — Первую полжизни «бейрош» — значит работал на помещика круглый год и полуголодал каждый день, а вторую половину — «напсамош» — значит поденщик без кола и двора, тогда уж голодает ежедневно.
Старик все также горестно качал головою в такт словам учителя.
— Его сын — партизан! — с уважением сказал учитель.
Последним было прочитано стихотворение «К нации», так и дышащее страстным призывом к борьбе за свободу. Мадьяры бурно зааплодировали своему учителю, когда он произнес слова поэта:
Нация, отечество, народ мой!
Дружно, быстро — приготовься к бою!
— Смотри, его стихи и сейчас воюют, — выслушав перевод Павло, обрадовался Голев.
— Он и считал себя командиром, — напомнил Березин, — а свои стихи — отрядом, в котором слова и рифмы — его солдаты.
— Добрые солдаты! — похвалил Голев. — Их прямо в бой!
— Они тут сто лет в бою, да враг-то какой! Где им одним справиться. А кроме нас им помочь некому. Сам Петефи говорил, победа и счастье придут не из рук вымогателя, а из «святых рук, сеющих мир и свободу».
В эту ночь Голев долго не мог уснуть: едва удавалось ему смежить глаза, как заявлялся Шандор Петефи и будил его своими стихами.
Не спалось и старому Ференчику. Старик заново переживал свою молодость. Гимн революции он впервые услышал в донских степях на русской земле и на всю жизнь запомнил пламенные слова.
Он долго метался на горячей подушке, бессильный забыться в спокойном сне. Как живой перед ним стоял Шандор Петефи и все твердил:
Тплра мадьяр! Зовет отчизна!
Выбирай, пока не поздно, —
Примириться с рабской долей
Или быть на вольной воле?
Миклош Ференчик давно выбрал, но жизнь смяла, задавила. Он всей душой принадлежал этой воле, а палачи, и свои и чужие, душили ее каждый день. Но пришли русские, и загорелась душа. У мадьяр теперь достанет сил оторвать руки палача от их воли. Снова загудит тот дунайский колокол и поднимет их на борьбу против всех аспидов родной земли. Миклош первым встанет в ряды борющихся. А приходил сон, и на стол в комнате вскакивал Шандор Петефи и снова будил Миклоша огневыми словами, от которых захватывало дух:
Богом венгров поклянемся
Навсегда,
Никогда не быть рабами,
Никогда…
Что ж, видно пробил час освобождения его отчизны, и теперь не до сна!
Граф Эстергази! Семен Зубец познакомился с ним с первых же дней как ступил на венгерскую землю. Правда, заочно. Даже без переписки. Просто в ответ на любой из вопросов, чей лес, чья земля, чье поместье, ему чаще всего называли одно и то же имя — графа Эстергази. Богатства земельного магната казались необъятными. Чем только не владел он в Венгрии!
Самое же удивительное, о чем Зубец не мог и помышлять, его собственное счастье ни с того ни с сего тоже оказалось в руках сиятельного графа. Вышло это вот как.
Дозор Семена Зубца настиг немецкий обоз в имении графа. Охрана сдалась без выстрела. Все одиннадцать подвод оказались загруженными обувью, готовым платьем, тканями и галантереей. Похоже, вывозился целый магазин. Но Зубца заинтересовали не трофеи, а лагерь молодых невольниц в огромном бараке за колючей проволокой. Как выяснилось, по приказу Эстергази, ему выискивали сильных и здоровых работниц и насильно угоняли с гор в графские поместья, раскинувшиеся по всей Венгрии.
Охрана разбежалась, и, сбив запоры, разведчики ворвались в низкое помещение с двухэтажными нарами и узким проходом посредине.
— Ридны браття, россияны! — раздались радостные вскрики полонянок, бросившихся к солдатам.
Поскольку впереди всех оказался Зубец, ему и достались первые объятия и поцелуи.
— Ридны, други!
Обнимая солдат, девушки и женщины плакали и смеялись от радости.
— Не вси же разом, ни вси, — озоруя, шутил Зубец, — куды мине скилькы, мине одну бы, саму красну.
— Бери яку бажаешь, тилькы чур, на высилля всих клыкать.
— Бачите, якый я парубок, — бравировал Семен своей выправкой, — мени и невисту треба саму гарну. Ось цю беру! — потянул он за руку сразу приглянувшуюся ему дивчину.
Но ногах у нее постолы из грубой кожи. Ноги обмотаны тряпьем. Пышная короткая юбка местами продырявлена. Пестрая ситцевая кофточка ладно облегала ее стройную гибкую фигуру. На бледном истощенном лице вспыхнул легкий румянец, а огромные голубые глаза с длиннющими ресницами, еще влажными от слез, брызнувших от радостного волнения, смотрели ласково и доверчиво.
Матвей Козарь громко засмеялся:
— Дывись, яку файну дивку выбрав!
Хотя Семен и шутил, но горянка понравилась ему не на шутку. Редкая красавица! А необыкновенно одухотворенное лицо ее такой душевной чистоты, что безотчетно влекло к себе с первого взгляду.
— Тебе як клычут? — не выпуская ее руки, заглянул он девушке в глаза.
— Линкой.
— А видкиля ты?
— 3 Верховины, с Угорщины.
— Батько е у тебе?
— Ни.
— А маты? — все расспрашивал Зубец.
— Е, дома осталась.
— И жених е? — не унимался Семен.
— Ни, ни!.. — в тон отвечала горянка.
— От це добре! Тоди пидемо з нами, бери с собой подружку.
Девушкам-полонянкам объявили, что они свободны и могут хоть теперь же ехать домой. Пусть берут со склада любую одежду, обувь. Они ее заработали. Им отдали треть из трофейных повозок, только что отбитых у немцев.
— Поедете на графских конях аж до самой Верховины, — пообещал Зубец. — Сейчас подойдут наши части, и будет окончательное распоряжение. А пока снаряжайтесь до дому.
Лину с подружкой он привел в одну из изб и, оставив их на попечение Матвея Козаря, наказал до его, Зубца, возвращения никого не пускать к девушкам. А сам направился к трофейным повозкам с одеждой и обувью. Выбрал, как ему показалось, два подходящих пальто, два плаща, несколько пар ботинок и платьев, отложил по теплому платку и, набив мешок, заспешил обратно. Пусть приоденутся. За время неволи они не такое заработали.
Сгибаясь под тяжестью мешка, Семен вдруг услышал голос Жарова:
— Что за груз такой?
Разведчик оторопел даже и долго не мог вымолвить ни слова. Значит, и штаб уж прибыл.
— Что, спрашиваю? — повысил голос командир полка. — А ну, развяжи мешок.
Зубец скинул его с плеч и стал молча развязывать. Влип, все-таки.
— Барахольщик несчастный! — рассердился командир, заглянув в мешок. — Эх, Зубец, Зубец, не думал, что ты такой. На что тебе эта дрянь?
— Я же не себе, товарищ подполковник, ей-же-ей, не себе, — обретя голос, зачастил Зубец, чтоб разъяснить суть дела. — Мы горянок тут вызволили, угнаны с Верховины. Им и несу. Совсем голые. Как по морозу поедут.
— Смотри, проверю! — пригрозил Жаров. — Чести полка, чтоб не марать мне, понял? — и отпустил разведчика.
Обрадованный Зубец со всех ног бросился домой. Но едва он переступил порог избы, где оставил своих горянок, как сразу же выронил из рук мешок. Что за наваждение! Его Липку, бессчетно осыпая поцелуями, обнимал Павло Орлай. А Матвей Козарь сидел в стороне и посмеивался от удовольствия.
— Ты що, очумив? — взорвавшись, бросился Семен на Павло. — Сказал, моя, никому не уступлю.
Не понимая, в чем дело, Павло сквозь смех вырывался из цепких рук товарища.
— Стой, Зубчик, стой, шо ты, як божевильный. Сестра же, Василинка, ты слышишь, сама Василинка, жива и здорова! А ты, чертяка, душишь.
Зубца бросило в жар.
— Василинка?
— Кажу же, сестренка!
— Ни, ни, моя и моя! — оттаскивая Павло, теперь уже радостно озоровал Семен.
— Ось, дурний! — уступил ему Павло. — Ну, що ты, кипишь?
— Най дурний, най, — расшумелся Зубец. — Ни одной дивкы не дають. В полку не подступись, все нарасхват. Одну с дерева снял, с огня, можно сказать. А у ней муж, оказывается. Вон он сидит, Матвей Козарь. Эту из плена спас, опять отбирают. Нет, дудки. Никому не отдам. Ни брату, ни самому черту.
Василинка даже зарделась. Все еще озоруя, Семен полуобнял девушку за талию. Смутившись, она легко и ласково высвободилась:
— Ну, як божевильный[16]! Вин же жартуе… — тихо сказала она Павло.
— Який там жарт, то правда, — запротестовал Зубец.
Заинтригованные разведчики валом повалили в избу глядеть Семенову невесту.
— Моя, не прикасаться! — не умолкал Семен. — Чего на нее глаза пялите, — теснил он их к порогу. — Она давно не бачила красивых хлопцев, не кружите ей голову.
Нашалившись досыта, он вручил девушкам мешок и уже сказал почти серьезно:
— Вот что, Павло, как брату только, уступаю на час. Айда, хлопцы, пусть одни побудут. А то мы набедовали тут, слова родного сказать не даем. Айда.
Полк получал в селе пополнение и задержался на сутки. Бойцы наперебой ухаживали за горянками, снаряжая их в дорогу. Переодетые в доброе платье, они все казались красавицами. Семен убеждал Василинку, что у нее теперь два брата — Павло и Семен и что последний любит ее несравненно больше. Не привыкшая к ласке и такому вниманию, да еще на глазах у всех, Василинка выглядела растерянной, что вовсе однако ее не портило.
На следующий день Семен прощался с девушкой. Полк уходил на Будапешт, горянки возвращались домой. Он долго стоял с нею возле повозки, потеряв дар речи и соображения. Что же сказать ей все-таки? Как расстаться?
— За шутки прости, Василинка, люблю жарт, — заговорил он, мешая русскую речь с украинской. — Тилькы знай, е на свити Семен Зубец, плясун и забияка, якый любит тебя бильше всих. Дюже любит! Буду жив — обовьязково прииду до тебе на Верховину. Будешь ждать?
Она поглядела на парня, и вся зарделась. Времени на долгое объяснение у них не было.
— Буду, Сеник! — вымолвила едва слышно, припав к плечу.
Загоревшись, Семен ласково взял ее обеими руками за голову, заглянул в огромные голубые глаза, похожие на верховинское небо, и, несмело прильнув к ее полураскрытым губам, вдруг оторвался и побежал догонять своих. И сколько раз ни оглядывался назад, Василинка все стояла на том же месте, провожая его ласковым взмахом руки, пока не тронулась и ее повозка.
Догнав своих, Зубец тоже вскочил на телегу, и так они долго-долго ехали в прямо противоположные стороны и все же, как это ни странно, навстречу друг другу.
Он глядел и глядел на девушку, уже едва различимую в степной дали, и мысленно напевал слова песни:
Кто сказал, что сердце губит
Злой огонь в бою?
Воин всех вернее любит
Милую свою.
А когда Василинка скрылась из виду, Семен глядел на сизый горизонт, и он казался ему таким родным и близким. Как бы ни было горько и тяжко, жизнь идет по-своему, и ее не остановишь. Человек никогда не остается в бездействии, ибо сама жизнь — не что иное, как деяние человека, и хочет он того или не хочет, а она делает его лучше, богаче, счастливее.
Семен перевел взгляд на своих друзей. Сколько ими пройдено к сколько пережито. Дороги и дороги, бои и бои. Они требуют от тебя всех сил, всей жизни. Вон они, твои побратимы. И где бы ни был ты, ты всегда с ними, они твои сверстники и твои друзья: ты ешь с ними один хлеб, пьешь одну воду, ходишь вместе в атаки, строчишь из пулемета, стоишь у орудия или мчишься на танке — с ними везде и всюду всем сердцем, всеми помыслами, и без них нет тебе никакой жизни.
И Семен снова мысленно напевал ту же песню:
Кто придумал, что грубеют
На войне сердца?
Только здесь хранить умеют
Дружбу до конца.
Ему вдруг так ясно показалось, что по дороге бежит Василинка, догоняя его повозку, что он невольно зажмурился. А она догнала, молча расцеловала и снова бросилась обратно раньше, чем он успел схватить ее руками.
Раскрыв глаза, Семен только рассмеялся…
Воин всех вернее любит
Милую свою…
Дни и ночи бои и бои.
Мертвое здание с черными глазницами окон остановило наступающих. Бойцы залегли в кюветы у дороги, укрылись за стенами небольших домиков, какими богат восточный пригород Пешта. В атаку только что ходили танки и за ними рота Румянцева. Но пулеметный огонь убийственно плотен, и фаустники бьют в упор. От их взрывов долго звенит в ушах.
— Разбить бы — и дело с концом, — предложил Соколов.
— Разбить не хитро, — возразил Черезов, — дом погубим, а он и венграм пригодится, и нам послужит: с него весь Будапешт виден.
— Беречь каждый дом — шагу не сделаешь.
— Зачем же крайности, — отмахнулся Черезов. — Ты знаешь, на него, черта, сколько снарядов надо! — повысил он голос, указывая на высокое здание, и взял телефонную трубку? — Привезли дымовые? Есть, тогда давай-ка прикрой эту «коробочку».
Минометчики сноровисто окольцевали здание разрывами дымовых мин. Бойцы тронулись ползком и короткими перебежками. Бесприцельный огонь не столь опасен. Легкий ветерок покачал клубы белесого дыма на месте, потом мешая их один с другим, не торопясь покатил в сторону, оттесняя все дальше и дальше.
Пробившись за ворота, Глеб Соколов разглядел лестницу из железных скоб, заделанных в кирпичную стену. Лесенка убегала вверх под самый карниз. «Для пожарников», — мелькнула догадка, и решение пришло само собой, смелое и дерзкое.
— За мной! — скомандовал Глеб и бросился вверх, перебирая руками ступеньку за ступенькой. С шестого этажа оглянулся вниз: весь его взвод живой гирляндой висел на углу каменного дома. У седьмого этажа оказалась узкая площадка, а с нее более удобная лесенка через карниз на крышу. Оттуда проникли на чердак. Эх бы, сюда всю роту! Но тужить не время. Вот он и седьмой этаж. На площадке — три двери — одна направо, две налево. Разбились по отделениям, рванули двери и с гранатами в руках ворвались в комнаты. Немцы и венгры, побросав оружие, как закаменели с поднятыми руками. Эге, человек сорок с лишним!
В окна выставили белые и красные флажки и, оставив Зубца с одним из разведчиков охранять пленных, спустились на шестой этаж. Здесь оказалось всего трое венгров, сдавшихся беспрекословно. На пятом этаже взяли еще пятерых: все фаустники.
Пока разведчики очищали этаж за этажом, Зубец заинтересовался фаустпатронами: он видел их впервые. Осмотрел трубу, похожую на самоварную, но чуть подлиннее; заряд, чем-то напоминающий удлиненную гранату. Подозвал фаустника-немца. Жестом спросил, как стрелять. Тот, не задумываясь, взял трубу, вложил заряд и, не целясь, выпустил его в окно в сторону своих войск. «Не хитрая штука!», — подумал разведчик и тут же повторил, выстрелив раз, потом другой, третий. Из окна была видна немецкая пушка. Сначала большой перелет, потом опять перелет. С седьмого выстрела фауст разорвался рядом, и пушка разбита.
Соколов меж тем был уже на третьем этаже. В одной из комнат немцы отбивались ожесточенно. У них полно патронов и гранат. Головы не просунуть. У Глеба мелькнула мысль, от которой сразу захолонуло сердце. Кончались патроны, и многие разведчики, оставив свои автоматы, вели бой уже из немецких, к которым уйма патронов. Как быть? Можно блокировать и ждать. Но это не в характере Глеба: слишком пассивно. Оттого командирское раздумье вновь и вновь возвращает его к мысли, от которой почему-то холодит в груди. Еще несколько минут колебаний, и он решился.
— Гареев, за меня будешь! — бросил он властно.
— Да куда ж ты? — вскинул тот изумленный взгляд.
— К бабушке на блины, — сердито оборвал Глеб. — Смотри и действуй! — И, взяв в обе руки по противотанковой гранате, он пошел к двери, прошел по узкому коридорчику. Дальше за стеною справа гитлеровцы и салашисты. Они бьют в упор, простреливая проход: их нельзя ни обстрелять, ни забросить к ним гранату. Соколов молниеносным прыжком бросился за стену и, взметнув над головою обе гранаты, прогремел одним выдохом:
— Хэндэ хох! — застыл он в угрожающей позе.
Его появление было столь внезапным, что никто не успел сделать даже выстрела, да и позади смельчака уже стояли его солдаты с выставленными перед собой автоматами.
— Все, господа, все! — торопил Гареев, выходя вперед. — Прошу, — и указал на выход.
Только вывели пленных, как за стеной послышался сильный взрыв, и в комнате посыпалась штукатурка. Еще взрыв, и обнажилось небольшое отверстие в соседнюю комнату, откуда полоснули длинной очередью из автомата!
— Клади оружие, не то всех перебьем! — донесся голос Бедового.
— Не видишь, черт, по своим лупишь! — закричал Гареев.
— Демжай! — ужаснулся Ярослав, — чуть не угрохал вас, — добавил он, испуганно просовывая голову в отверстие: — Ведь помочь хотел.
— Ладно уж, — вытирая мокрый лоб, усмехнулся Гареев, — смотри только не помоги по пути на тот свет.
В отместку за разгром своего гарнизона в каменном семиэтажном здании немцы открыли сильный огонь и разрушили все северное крыло дома. Здание зияло теперь провалами окон и стен, и все его семь этажей на одном конце дома лежали в руинах.
— Вот берегли, а немцы разбили, — сокрушался Черезов.
— Уберегли, называется… — добродушно сыронизировал Соколов.
— Дом не уберегли — честь сохранили! — кольнул командира Черезов, не отрываясь от плана венгерской столицы, развернутого на коленях. Куда теперь повернут его батальон, полк в целом?
Наконец стихли немецкие залпы, и к Черезову заявился Жаров. Они вместе поднялись на седьмой этаж. Задача ясна и конкретна — изо дня в день штурмовать Пешт. Но город огромен, и не так просто разобраться в сложном лабиринте его улиц.
Уточнив комбату задачу, Андрей долго не отрывал от глаз бинокля. Сквозь мглистое утро он угадывал знакомые по плану контуры улиц, исторических зданий, парков и кварталов столицы.
За Дунаем вздыбилась холмистая Буда. Ее горы вплотную подступают к реке. Скученные внизу, городские постройки, горбясь, в поисках пристанища карабкаются на их крутые склоны. За островом Маргит маячат изломы Розовой горы, у подножья которой раскинулись водолечебницы. Вдоль Дуная — гранитная набережная, и над ней мрачно высится Королевский дворец. Где-то за ним еще дымят одинокие паровозы южного вокзала. У моста Франца Иосифа начинаются чуть не отвесные скалы горы Геллерт с развалинами старинной крепости. Когда-то там стояли австрийские пушки, нацеленные на Пешт. Сейчас оттуда бьют немецкие гаубицы.
На равнинном левобережье, у ног аристократической Буды, как больной в жару, разметался плоский Пешт. Он открывался глазу бесчисленными улицами и площадями, бульварами и парками, фабриками и заводами. Это самая населенная часть столицы, принявшей здесь концентрическую форму с тремя полукружьями бульваров и лучами улиц, стремительно разбегающихся от прибрежного центра.
В бинокль нетрудно разглядеть парламент, университет, биржу. Справа дымится западный вокзал. Бросаются в глаза парки с большими прудами посередине. Несколько южнее виднеется восточный вокзал, потом Керепешское кладбище, «народный» суд. Очень многочисленны предприятия девятого промышленного квартала столицы. Впрочем, лес фабричных и заводских труб виден всюду. Они и в самом деле напоминают горелый лес, горестно ощетинившийся черными стволами в хмурое декабрьское небо.
Дни и ночи Андрей усердно изучал план венгерской столицы, ее историю. И вот он перед ним, миллионный Будапешт. С пригородами в нем проживает шестая часть населения страны. Здесь две трети венгерской промышленности. С этим почти двухтысячелетним городом связана история венгерского государства, а сейчас и судьба фашистской Германии. Недаром Гитлер снимал дивизии с западного и итальянского фронтов, где его не очень пугают еще робкие операции англо-саксов и французов.
Любой ценой, даже ценой полного уничтожения древнего города, немецкие и венгерские фашисты пытаются сдержать и остановить советское наступление. День и ночь гремит будапештский фронт, грозно полыхает залпами батарей и пламенем пожарищ, грохочет орудийной канонадой, зловеще заволакивает горизонт дымами. Яростные схватки не прекращаются ни на минуту. Гигантская подкова советского фронта неумолимо сжималась день за днем. Наконец огневые концы ее сомкнулись мертвой хваткой, и на весь мир прозвучал салют Москвы.
Андрей глядел и думал. Чужой город. Сейчас все смешалось, и близкое и далекое. Отсюда тоже начиналась война, и тысячи мадьяр с оружием в руках прошли от Дуная до Волги и от Волги до Дуная. За их спиной осталась земля, обильно политая кровью, и бесчисленные могилы. Стоило ходить, чтобы привести за собой войну в самое сердце Венгрии! Бесславные усилия, жестокий урок. Ясно, возмездие неотвратимо. А все могло бы быть иначе — мир и дружба. Андрей с гордостью подумал о своих людях, что пришли сюда от самой Волги. Им штурмовать этот город, и их ничто не остановит. Может, и не сразу, но и тут узнают, не враждовать пришли они под стены Будапешта, а восстановить справедливость. Это их оружие чести, и еще никакая армия не приходила сюда с таким оружием.
Он глядел и глядел на город, охваченный разраставшимся пламенем войны. Земля корчилась, кричала, металась в огне, и, казалось, она рожала, в муках рожала новый день!
Все готово, и все в напряжении. Давно заряжены ракетницы, и остается лишь дать сигнал. Андрей в нетерпении поглядывает на часы. Но их стрелки, неизменно равнодушные ко всему на свете, движутся, как всегда, независимо от человеческих желаний.
И вдруг… связист протягивает командиру телефонную трубку. Что такое? Как отменяется? Ах, быть наготове.
Жаров обертывается к сигналистам:
— Убрать ракетницы!
Сам он в недоумении. Что же случилось? Тщательно подготовленная атака отменена по всему фронту. Может, капитуляция? Нет, с позиций противника все такой же яростный огонь.
Оказывается, будет ультиматум. У окруженных один выход: либо капитулировать, либо погибнуть. Но враг упорствует. Он поставил на карту чужой ему миллионный город. Он ничего не щадит в нем и совершает злодеяние за злодеянием.
Прибыли офицеры из штаба армии и развернули лихорадочную деятельность. Слева от позиции Жарова проходит магистральное шоссе. Это прямой путь на Будапешт. С наступлением темноты были развернуты мощные звуковещательные станции. Они всю ночь и утро следующего дня передавали извещение о высылке советских парламентеров для вручения ультиматума. Летчики засыпали город листовками.
Офицер 2 Украинского фронта и будет направлен этим шоссе. Парламентер 3 Украинского появится с задунайской стороны — тоже в одиннадцать часов утра. Огонь затих.
Андрей с зари выдвинулся в первую траншею, откуда все как на ладони. Вот также было под Корсунем. Его батальон стоял тогда против Стеблева. Тоже был ультиматум. Были переговоры. А возвратились парламентеры — немцы ответили огнем. Что же будет теперь? Примут или не примут?
Мглистое утро было тревожным. Как решится сегодня судьба армий, противостоящих здесь друг другу, судьба венгерской столицы? Советский ультиматум весь проникнут духом гуманизма. Его цель пряма и ясна — сохранить древний город, избежать напрасного кровопролития, вынудить врага, виновника всех бедствий войны, капитулировать здесь, где он обречен на разгром, сложить оружие. Каждому солдату и офицеру гарантировалась жизнь, медицинская помощь раненым, нормальное питание, а венграм, кроме того, после допроса — роспуск по домам.
Стрелки часов приближались к одиннадцати. Что сейчас будет? Ему отчетливо видно широкое шоссе. Его лента убегает к восточной окраине Кишпешта. С обеих сторон ни выстрела. Фронт замер в настороженном ожидании.
Ровно в одиннадцать на шоссе показывается легковая машина с большим белым флагом, ясно различимым издалека. В ней советский парламентер. Машина движется тихо, и отсюда кажется, бесшумно. Андрей не отрывает от нее глаз. Тогда на Стеблев парламентеры шли пешком, здесь — на машинах. Там встретили их на середине нейтральной полосы. Где и как встретят здесь? Андрей мимолетно взглянул на людей, что были поблизости. У Березина лицо бледно и холодно. У Зубца туго сведены челюсти, и синие глаза кажутся совсем темными. У Якорева все в напряжении. У самого Андрея оно просто в огне. Еще минута, и решится все. Машина медленно в зловещей тишине докатилась наконец до середины нейтральной полосы, а на вражеских позициях все также мертво, и с их стороны никакого движения.
Сдерживая ход, машина с парламентером покатилась дальше. Выйдут или не выйдут? Чего они медлят? Стало слышно, как чаще застучало сердце. Лоб сделался влажным, и Андрей инстинктивно провел по нему тыльной стороной руки. Ему казалось, он сам сидит в той машине, изо всех сил упираясь ногами в передок. Все не выходят… Машина прошла еще пять-семь метров и вдруг, как ножом по сердцу, треск пулемета, и сразу же частый ружейный огонь и выстрелы орудий. Что они делают, изверги! Хотелось кричать, рвать и метать, подавать команду за командой. Но Андрей только сильнее сжал челюсти и закаменел, вглядываясь в даль роковой дороги. Машина замерла, и видно, как внутри ее сникли головы людей.
Подвиг и злодеяние! Они свершились тут, на глазах тысяч людей, и ни одно сердце не мирилось с злодейским убийством.
А скоро еще пришла роковая весть. Второго парламентера на той стороне Дуная немцы все же встретили, провели к себе в штаб, где и заявили ему об отказе вести переговоры. А когда парламентер возвращался, его убили выстрелом в спину.
Двойное злодейство!..
Андрей не помнил, как пришла команда, как он дал ее своим подразделениям и как началась атака. Но весь фронт вспыхнул громовым ударом мощной артиллерии, запылал из десятков тысяч стволов, и войска бросились на яростный штурм будапештских укреплений.
Вопреки всему Андрей вместе с людьми выпрыгнул из траншеи и в первой цепи ворвался на улицы Кишпешта.
На месте убийства советских парламентеров ныне возвышается величественный монумент. На пьедестале из серого гранита бронзовые фигуры двух советских воинов, обращенные лицом к Будапешту. Собрав последние силы, умирающий офицер приподнялся с земли. Его слабеющая рука еще сжимает древко парламентерского флага. Рядом солдат, сопровождающий офицера. Правой рукой он поддерживает парламентера, а левую гневно поднял вверх, как бы требуя прекращения огня.
«Здесь покоится прах советских парламентеров, погибших от рук немецких захватчиков 29 декабря 1944 года, — гласит надпись на памятнике, сделанная на венгерском и русском языках. — Слава героям, погибшим за независимость и свободу народов, за демократию во всем мире!»
Добрая и вечная слава!
Батальоны Кострова продвигались вдоль пештского ипподрома в направлении к водонапорной башне. А полк Жарова вдоль Керепеши шоссе, тоже мимо ипподрома, только он оставался у него справа, у Кострова — слева.
Пристанционные пути разбиты вдребезги, и вся местность изрыта воронками. Многие здания объяты пламенем. Свинцовые трассы пуль секут воздух. Разрывы мин и снарядов вспыхивают часто и неожиданно.
У вокзала Черезов нарвался на густое минное поле. Саперы Закирова быстро проделали проходы, и роты выбрались на рубеж атаки по ту сторону мин. Им удалось пробиться мимо вокзала и выйти к улице Ракоци, конец которой здесь упирается в большой рабочий квартал, примыкающий к вокзалу с северо-востока.
К комбату заявился молодой венгр, по виду рабочий. Бледный, с худыми впалыми щеками, он хотел что-то сказать, но вдруг сильно закашлялся и долго не мог остановиться. Черезов кивнул ординарцу, и тот протянул фляжку.
— Не надо: я туберкулезный, — отказался мадьяр и рассказал, в парке, за газовым заводом, много немецких танков.
Черезов доложил в штаб полка, и оттуда галопом пригнали две батареи. Усиление подоспело вовремя, и немецкая атака захлебнулась.
Молодой венгр из квартала «Мария-Валерия телеп», как называется тут городок бедноты. У рабочих там ни денег, ни работы, ни здоровья. Это трущоба, рабочее гетто, здесь черта изгнания, предел нищеты. Йожефу двадцать три года. Работал он на кондитерской фабрике, а вот заболел и его выбросили.
— Я пришел помочь вам, — просто объяснил он цель своего появления, — если смогу только.
Его поблагодарили и пригласили отобедать.
— Что вы, что вы, — смутился молодой венгр, — я не затем.
— Садись, Йожеф, — строго сказал Березин, — садись: — у русских принято угощать друзей, — и он легонько подтолкнул его к столу.
— Нет, нет, — все еще упрямился венгр.
Глаза его лихорадочно горели, говорил он порывисто и весь дышал каким-то благородством простого человека.
За стол его усадили с трудом.
— Вы коммунист? — спросил Березин.
Он отрицательно покачал головой.
Йожеф хорошо знал столицу, и его оставили при штабе в качестве проводника по городу.
Миклош Ференчик отпущен на розыски сына, и в качестве переводчика для разговора с Йожефом был вызван Павло Орлай, который настороженно приглядывался к венгру. Верить ему или не верить? Сознание гуцула еще никак не мирилось с возможностью на кого бы то ни было полагаться б этом хортистско-салашистском гнезде, каким представлялся ему штурмуемый Пешт. Когда же заявился, наконец, старый Миклош, Павло очень обрадовался: теперь можно возвратиться к разведчикам.
— Отыскал сына, дядя Миклош? — с участием спросил он мадьяра, к которому у него уже не было недоверия.
Но Ференчик даже не ответил, и вроде остолбенел от изумления. А затем, широко расставив руки, он бросился к молодому венгру:
— Йожеф, ты! Мой Йожеф! — твердил он, сжимая его в объятиях. — Вот он, сын мой, живым отыскался!
Павло изумился еще больше: значит, уже два Ференчика. Что ж, этим он будет верить.
Незадолго до полуночи Жаров позвонил Кострову:
— Ты где теперь?
— Да вот парки какие-то, а примет мало — не разберешь, — ответил Борис. — Одни музеи вокруг: коммунальный, промышленный, сельскохозяйственный, а там бани, цирк, большие пруды.
— Хозяйство занятное.
— Еще какое, — рассмеялся майор, — говорят, немцы зоосад распустили, а он близко тут. Будто львов уж видели. Зайцы с перепугу к немцам бросились, а цари зверей к нам подались.
— Наговорил.
— Нет, мне-то каково, — не унимался Костров, — душа горит. Такой случай — на львов поохотиться.
— Одну минутку… — оторвался Жаров.
Вошел Йожеф и рассказал, что в соседнем доме в новогоднюю ночь родила женщина, сегодня у нее крестины, и она просит кого-нибудь из офицеров зайти и на счастье хоть чуть-чуть подержать на руках ее новорожденного.
— Тут у нас тоже история, — возобновил Андрей разговор с Костровым, — на крестины зовут, как откажешься.
Пойти вызвался Березин.
— Что ж он ушел так, эка беда, — опомнившись, обернулся Жаров к ординарцу, — ведь крестному отцу, кажись, с подарком полагается.
— Не знаю, товарищ подполковник.
— А вот полагается! Беги-ка в санчасть. Пусть соберут белья — ну, простыни, наволочки, полотенца, одеяло пусть положат. Да корзиночку продуктов матери. Понял?
— Так точно.
— Скажи, от солдат и офицеров полка, — наставлял Жаров. — Скажи, весь полк крестным отцом будет. Скажи, мол, счастья и здоровья желают. Пусть, как надо, сына растит. Понял? Дуй.
С крестин Березин возвратился не скоро.
— Мать и обрадовалась, и расплакалась, — рассказывал он Жарову. — А народу в подвале полно. Ординарца качали, меня качали, малыша качали. Мать перепугалась даже. «Эльен Москва!»[17] — тысячу раз кричали. В общем здорово получилось.
— Назвали-то как?
— Виктором, пусть, говорят, будет победителем новой жизни над старой. Виктором!
— Значит, самый юный новосел освобождаемого Пешта.
— Вас к аппарату, — протянул трубку телефонист.
— Товарищ подполковник, — негодовал Думбадзе, — вот звери, а!..
— Да не тяни ты, говори… — торопил его Жаров.
— Мальчишку лет четырех из окна с третьего этажа на мостовую вытолкали. Я не удержался и прямо из батареи по ним в окна.
— Бей, Никола!..
После двухдневных боев полк Жарова вышел к проспекту Андраши. Прямая стрела магистрали пересекает почти весь Пешт, а внизу под землею здесь пролегает метро.
— Это лучший проспект столицы, — сказал молодой Ференчик. — Но здесь не живет ни один рабочий.
— Теперь, Йожеф, — ответил Жаров, — ваш Пешт. Рабочие строили этот проспект, им и жить тут.
— А знаете, я еще вылечусь и поработаю на свою власть. Надо — я и воевать пойду за нее.
Поздно вечером Жаров заглянул в подвал разведчиков. Они только что поужинали и шумно беседовали за еще не прибранным столом.
— Да у вас гость тут, — рассмотрел Андрей венгра в гражданском.
— Поговорить зашел, — свой человек, инженером на машиностроительном будет, коммунист, — сразу выложил все Голев.
Со стула встал невысокий мадьяр, с чисто выбритым лицом, на котором маленькие, чуть заметные усики. Он степенно поклонился и с достоинством произнес:
— Имре Храбец.
Жаров пожал руку, и они разговорились.
— Если б не ваши солдаты, Будапешт умер бы с голоду, — переводил Орлай слова Имре, когда заговорили о жителях столицы. — Немцы вывезли все, а что не вывезли, уничтожили.
— У советских людей доброе сердце.
— Нам ли не знать!
— Вы состоите в партийной организации? — сменил Жаров тему.
— Да, у себя на заводе.
— Чем же сейчас занимаются коммунисты?
— Готовят к пуску завод, они убеждают жителей не медлить и восстанавливать все разрушенное. Они берут на учет остатки продовольствия и помогают местным органам наладить снабжение. Ваша армия все трофеи отдает жителям, и они хоть что-нибудь получают. Знаете, как никогда, дел много.
Он увлеченно рассказывал о жизни военного Пешта. Только на передовой, под самым огнем население отсиживается в подвалах. А чуть сзади, где потише, оно давно на улице, на заводах, в мастерских. Весь трудовой Пешт всем сердцем торопит Советскую Армию и, чем может, помогает ей.
Жарову невольно вспомнился сегодняшний случай. Роты ушли вперед. Пушки отстали. Им невозможно пробиться сквозь горы кирпича, битое стекло, спутанную проволоку, вывороченные рельсы трамвая. Березин спустился в подвалы двух-трех зданий и попросил помочь. Ему даже не пришлось агитировать. Все взрослые и масса ребятишек поднялись наверх. Нет, они явились не из страха, им никто не угрожал, не приказывал даже. Они пришли по зову своей совести.
Но Имре рассказал и про других. Вот тут близко в подвале отсиживается банкир Пискер. Уехать он не успел. Этот день и ночь об акциях хнычет, ценные бумаги оплакивает. Или еще — один промышленник Кислингер. У него макаронная фабрика. Так он и не хочет пускать ее. Видите ли, какие деньги будут, не знает:
— А ну, разыскать! — приказал Жаров Якореву.
— Зато многие, — продолжал инженер, — просто воспрянули духом.
— Смотрите только за пискерами да кислингерами: эти оружия не сложат, — предостерегал Березин.
Подвал, в котором отсиживался фабрикант, оказался рядом, и Максим быстро доставил его к Жарову.
— Бела Кислингер, — угодливо кланяясь, снял он шляпу.
— Почему не работает фабрика? — в упор спросил командир полка.
— Война же! — развел тот руками, отступая шаг назад.
— А вы видите, люди голодают, видите? — наступал на него Жаров.
— Да, но…
— Фабрика разбита?
— Да нет, то есть, крыша только… — путаясь, заметался Бела.
— Так вот, завтра приказываю пустить фабрику! Продукцию сами реализуйте, чтоб жителям поступала. Слышите, чтоб вся поступала. Как сделать, со своими властями согласуйте.
— Пустим… согласуем… — кланялся он, пятясь к двери.
— Не пустите — отберем фабрику, сами пустим, пригрозил Жаров.
По дороге в штаб Андрей поднялся на верхний этаж, где размещен наблюдательный пункт.
Угрюм и мрачен вечерний Пешт. Огненной дугой стоит над ним пламя пожарищ. Бесконечны руины зданий, еще не остывших от взрывов. Хмуро смотрят провалы искалеченных стен и мертвые глазницы окон. Несмолкаемо гудят бомбардировщики, и мощные удары бомб сотрясают землю и воздух. Зябко пушит январская поземка. Всюду беспрестанный треск пулеметов и автоматов и несмолкаемый гром артиллерийской пальбы в том самом темпе, по которому фронтовой человек безошибочно узнает идущее наступление. Взглянешь на город сверху — живой вулкан огня и дыма.
Немцы сопротивляются с отчаянием смертников. Они подрывают памятники, уничтожают скверы и парки, рушат громады зданий, предавая их огню. Дай им время — они камня на камне не оставят в городе. Его израненные и покалеченные кварталы, объятые дымом и пламенем, — подлое дело их рук, ничего не щадивших в миллионном городе чужой им страны, ненавистного км народа.
Агитаторов полка Березин собрал за фасадом высокого здания. Он напомнил волнующие сводки последних дней, ликующие салюты Москвы. Весь Дунай в огне невиданных сражений. Возрождается освобождаемая Венгрия. В Дебрецене уже собралось венгерское национальное собрание. Оно приняло закон, ликвидирующий латифундии, и всю землю передало крестьянам. Венгрия объявила войну фашистской Германии. Все это — прямой результат великой миссии, с которой идет по зарубежным странам могучая армия-освободительница. Пусть об этом знает каждый солдат. Пусть наши успехи вселят в него еще большую уверенность и бодрость. Девятый удар неизбежно закончится полным освобождением всей Венгрии.
Максиму и Павло Березин поручил провести политическую информацию среди жителей квартала, в котором шел бой. Сам он отправился с другим переводчиком.
Вблизи передовой жители дни и ночи отсиживаются в бункерах. Агитаторы и отправились к «бункерянам», как шутя называл их Павло. Но едва спустились они вниз, сразу услышали бурные рукоплескания. В просторном подвальном помещении собралось до сотни человек. Люди скучились на койках и нарах, стояли в проходах и увлеченно слушали молодого венгра, выступавшего с табурета. Неизвестным агитатором оказался Имре Храбец.
— О чем он? — тихо спросил Максим у Павло.
— О национальном собрании в Дебрецене.
Имре говорил с огоньком, и ему часто аплодировали.
— Венгерское правительство объявило войну Германии! — произнес Имре Храбец, и ему зааплодировали еще с большей силой.
На табурет взобрался пожилой мадьяр.
— Смотри, Миклош Ференчик, — прошептал Максим, подтолкнув в бок Павло.
— Мы приветствуем новое правительство, — говорил меж тем Миклош, — и рады, что оно начинает с демократии для народа. Гитлеровская Германия — злейший враг Венгрии, и весть о войне с ней обрадует всех. У нас будет своя Красная народная армия. Вот сын, — указал он на Йожефа, стоявшего рядом, — мы вместе пойдем добровольцами против немцев, как только начнут создавать такую армию. А коммунистам, — повернулся он к агитатору, — коммунистам прямо скажи — весь простой народ душою с ними!
Бункер долго аплодировал.
— Товарищи, — сказал Имре Храбец, — будьте готовы к борьбе против гитлеровской Германии. Боритесь с разрухой. Коммунистическая партия призывает вас к делу и бросает клич: — Венгрия принадлежит вам, стройте ее собственными руками, укрепляйте, не жалея сил! Коммунисты везде и всюду будут на страже ваших интересов.
Агитатор смолк на минуту, прислушиваясь к гулу одобрения. Кругом небогато одетые люди с умными, понимающими и гордыми глазами, и в них ярко вспыхнувшие надежды горят уже верой в большой день, которым начинает жить их родина.
— Поклянемся же, товарищи, быть верными народу, — продолжил с табурета агитатор, — работать для народа, поддерживать только истинно народное правительство!
— Эшкюсюнк![18]
— Эш-кю-сюнк! — отзывался стоголосый бункер.
— Эльен мадьяр демокрация![19]
— Эльен Мадьярорсак![20]
— Эльен Москва!
— Мос-ква! Мос-ква! — долго скандировал бункер.
— Смотри, Павло, — тихо шепнул Максим, — чем не друзья! А ты расправы с ними жаждал.
— Этих зачем трогать! — растерялся молодой гуцул. В душе у него вспыхнуло вдруг доверие к этим людям. А он хотел уничтожать их. Вот дурной! Нет, эти не стали б мешать Павло жить и учиться, эти не стали б убивать его отца, угонять его Василинку. Не стали бы! Этим он верил.
Максим и Павло отправились в соседний бункер. В нем также тесно и многолюдно, и их заметили не сразу. Молодой венгр с бесцветным сонно невыразительным лицом и в долгополом одеянии, похожий на монастырского служку, слащаво и нараспев читал какую-то книгу. Его покровительственно слушали флегматичные джентльмены в манишках и их млеющие дородные супруги в пестрых халатах. Повыше, на нарах, размещался простой люд, а на самом верху хозяйничала бойкая детвора. Заунывно молитвенную обстановку нарушил вдруг шустрый мальчонка: забравшись под потолок и свесив с нар свою курчавую голову, он уставился на грузных аристократов и стал вызывающе напевать Петефи, положив стихи поэта на им самим, мальчишкой, придуманную музыку:
Как здоровье ваше, баре господа?
Шею вам не трет ли галстук иногда?
Мы для вас готовим галстучек другой!
Правда, он не пестрый, но зато тугой!
— Смотри, Максим, — тихо сказал Павло, толкая офицера в бок, — он готов, шельмец, вешать этих господ.
На мальчонку цыкнули, и он примолк было, но вдруг снова озорно выкрикнул, сопровождая слова свои уморительными жестами:
— Правда, он не пестрый, но зато тугой! Ой, тугой!
Внизу негодующе запротестовали. Когда стихло, служка продолжил чтение. О чем, он, кивнул Максим в его сторону. Об ангелах? Ах, о том, чем они питаются. Ну и ну! По мнению «эрудированного» богослова, им нипочем любая пища, и все ангелы глотают ее так же, как и люди. Впрочем, осваивать не могут: пища не расстраивает им желудки и не становится частью их божественного тела. Умора просто. А чуть погодя Павло переводил дальше: ангелы, оказывается, и целуются, только… без страсти, без огня, так сказать, совсем не женятся и замуж не выходят… Максим и Павло захохотали, не сдерживаясь.
— Откуда ж ангелята берутся? — не стерпев, созорничал Павло, направившись в сторону респектабельных джентльменов.
— Богохульствующий да будет наказан! — встал со скамьи высокий монах в черной сутане и с постной миной на желтом лице. Тонкие губы его широкого рта зло вздрагивали. — Книгу эту написал я сам, и в ней святая истина! — сказал и попятился, ибо только теперь разглядел, что его противник, так чисто говоривший по-венгерски, оказывается, советский солдат.
— Пане капеллане, вы! — ахнул Павло, сраженный такой неожиданной встречей. — Вот где привелось свидеться. — Так это ж, Максим, наш иерей-иезуит, помнишь? — обернулся Орлай к Якореву.
— Это какой тебя выдал хортистам?
— Он самый.
Человек в сутане протестующе поднял руку.
— Кто вы такой? Я не знаю вас.
— Nil admirari — ничему не следует удивляться, — напомнил Павло иезуиту его излюбленную латинскую фразу. — Неужели не узнаете, капеллане? Павло Орлай, собственной персоной, да-да, тот самый, которого вы запрятали в хортистский застенок.
Иерей отшатнулся, и желтое лицо его мгновенно побелело.
— Это обманщик, товарищи, злобный хортист! — возвысил Павло голос, обращаясь к трехэтажному бункеру. — Это папский прихвостень, жандармский соглядатай, выдававший старым властям честных людей. — Голос солдата накалялся все больше и больше. — Может, скажете, выдумка все? А вот смотрите, — и Павло мигом скинул шинель, гимнастерку, обнажив грудь и спину в лиловых рубцах и еще не выцветших кровоподтеках. — Это его роспись, это он разрисовал меня руками хортистских палачей. Видите, какой он ангелист, расписывающий ангельское смирение. Взгляните только на его душу, она чернее, чем у самого злого демона. Ты думаешь, я простил тебя? У-у, ты!.. — шагнул он к капеллану, замахнувшись автоматом.
— Остынь, Павло, — схватил его за руку Якорев, — остынь, дорогой товарищ: ты же советский воин!
— У-у, змея! — опуская автомат, прохрипел Павло.
— Эти руки, — поддерживая его за локти, заговорил Максим снова, — честно работали и честно воюют, и их незачем марать, Павло. Переводи, пусть все слушают.
Нахлобучив шапку, гуцул кольнул иерея из-под мохнатых бровей злым взглядом, упрямо поджал губы.
— Долой, долой! Судить его! — загудел стоголосый бункер, и слова эти еще больше перепугали иезуита в черной сутане. Он весь как-то съежился, чуть не присев на пол, и поднял над головой руки, словно защищаясь от ударов.
— Vox populi — vox dei — глас народа — глас божий! — громко сказал Павло. Но мораль его Максиму показалась неубедительной, и захотелось скорее заговорить о людях, о всем, что им близко и дорого. Легонько отстранив Павло, он повел рассказ о войне, о победах советской армии, о свободе, которую обретает обновляемая Венгрия, о первых декретах дебреценского правительства. Берите эту свободу, укрепляйте ее, стройте по своему нраву. Советские люди поддержат любое честное начинание. Весь бункер гудел от аплодисментов, и чувствовалось, люди здесь думали не об ангелах и совсем не о том, чем они питаются и как целуются.
В самый разгар беседы наверху грохнул снаряд, и все содрогнулось, с потолка и стен посыпалась штукатурка.
— Вот он, Vox dei! — прошипел иезуит. — Глас божий, карающий нечестивцев! — повторил он по-венгерски. Но слова его заглушил новый взрыв, сразу погас свет и содрогнулась земля. Послышались крики детей и плач женщин. Кое-кого поранило. Когда зажгли свет, у развороченной стены, опрокинувшись навзничь, лежал человек в черной сутане. Он был мертв.
— Выход завалило! — истошно завопил грузный мужчина в высоком котелке. — Заживо погребены.
Кажется, не было силы, которая смогла бы заглушить вой и визг, вспыхнувший в бункере…
Угодив в угол дома, немецкая бомба пробила перекрытия всех пяти этажей. Разорвалась она над бункером, и в каменном мешке осталось много мадьяр. Сквозь гору битого кирпича и камня снизу глухо доносились истошные вопли детей и женщин. Голев собрал бойцов и поставил их на раскопки. Вопли заживо погребенных несколько притихли. Когда же образовалось отверстие, достаточное, чтоб через него пробрался человек, жители по одному начали выбираться наружу.
— Детей сначала, детей, — торопил Голев.
Вдруг внизу снова послышались детские вскрики и визг женщин.
— Куда! — закричал Тарас, — марш обратно! — Пака не вытащу всех детей, никто не вылезет, — и он обратно затолкал строптивого нарушителя, не обращая внимания ни на какие его попытки объясниться из-под котелка, побелевшего от известковой пыли.
За женщинами и детьми первым выкарабкался сухопарый человек в котелке, с бледным и длинным лицом и с глазами, в которых еще не остыло выражение: успеть бы! Вынув из кармана чистый батистовый платок, он долго вытирал гладкое лицо и лысый череп, покрытый крупными каплями пота. Солдаты сразу окрестили его «джентльменом».
Приведя себя в порядок, он решительно шагнул к Голеву.
— Пауль Швальхиль, американский делец! — представился он, чуть приподымая котелок. Господин из Нью-Йорка самоуверен, и в правильных чертах его лица с быстрыми серыми глазами есть даже что-то привлекательное, а приглядишься — оно исчезает: в мимике, в его манерах все вылощено и высокомерно до такой степени, какая характеризует людей, не сделавших в жизни ни одного доброго дела.
Все заинтересовались неожиданным «союзничком». Действительно, американец. Опять агент крупного концерна. Сколько они оставили их в порабощенных гитлеровцами странах. Он представитель и акционер американской фирмы «Стандарт-ойл». Хороша акула! На этот раз не только приказчик, но и хозяин.
Давно ли он здесь? Очень давно — свыше десяти лет. Он специалист по нефти, и благодаря ему ее добыча намного выросла. Что, он работал на гитлеровцев? Да нет, господа офицеры, видно, шутят. Он просто занимался делами фирмы, добывал нефть, поставляя ее другим фирмам. Обычная торговля. Отличный бизнес. Нет, это не помощь врагу. Но война не может остановить деловой жизни. Нет-нет, он истый демократ, как и все американцы. Ведь самый высокий закон демократии — не трогать того, что принадлежит другому.
— Это закон империалистического разбоя! — оценил Максим его «демократию». — По такому «высокому» закону отданные венгерским крестьянам земли надо опять отдать земельным магнатам, а всем банкирам и фабрикантам дать полную свободу выжимать из народа последние соки. Хороша свобода!
— Дудки, не выйдет! — выслушав перевод Орлая, не сдержался Голев. — Поворота к старому тут не будет.
Пауль что-то бормочет о космополитическом демократизме, о долге союзников быть терпимыми к другим взглядам. Якорев без обиняков объяснил ему, что «союзником» его считать никто не может и не хочет и что его просто судить надо, судить как военного преступника.
— О, господин офицер просто шутит, — расшаркался американец. — В таком случае весь Уолл-стрит судить надо: его капиталы живут и действуют во всех воюющих странах «оси».
Но он тут же убедился, что с ним не шутят, вобрал голову в плечи и стал нервно вытирать батистовым платком мокрую лысину.
Уже потом выяснилось, что он с задунайских нефтепромыслов и приехал, чтоб за бесценок скупить акции, которыми еще владели некоторые дельцы капиталистической Венгрии. Но Советская Армия наступает столь быстро, что ему не удалось обделать выгодное дельце. Он так и выговорил «дельце». Помешали, оказывается.
— Ну, и «демократ»! — качал головою Голев.
— Чего ты хочешь, — иронизировал Соколов, — только в фамилию вдумайся: шваль и хиль!
— Американец тоже! — даже разозлился Матвей Козарь.
— Какой он американец! — запротестовал Максим. — Настоящие американцы либо куют оружие, либо штурмуют сейчас линию Зигфрида. С теми и я заодно. А таких…
— А таких, — перебив, заключил Глеб, — таких я зубами рвал бы. Думаю, настоящие американцы на меня не обиделись бы даже.
Йожеф изумлен. За пятнадцать лет он вдоль и поперек исколесил весь город. Но как мало все изменилось. А пришли русские, и столько перемен. Что стало с людьми? Еще вчера казалось, они покорно принимали жизнь обездоленных. Сегодня они богачи, и у них уже право — говорить, требовать, решать. У них сила.
С семи лет отец привез его сюда в ученики. Йожеф изо дня в день видел этих людей. Он ел с ними, пил, спал. Знал все их тайны. Сначала страшно было. Потом привык. В квартале «Мария-Валерия телеп» ко всему привыкают быстро. Чего он только не видел тут! И мать, бросившую ребенка в колодец; и сына, задушившего больного отца; и умирающих детей, которым по неделе не давали есть и пить. Видел глаза, потухшие и смирившиеся со всем на свете, и глаза, обжигающие ненавистью и не прощающие ничего и никому. Все видел. Жизнь здесь каждого ожесточала по-своему.
Ведь как было. Вот богатые — у них все. А вот бедные — у них ничего. Их много, их очень много, и их некому сосчитать. А ведь как просто сосчитать. Бедные создают — богатые владеют. По какому праву? Пусть бы каждому свое. Ты сработал — ты и получай. Вот справедливость! А кругом ложь и обман. Как же мириться с этим? И Йожеф жил ожиданием, надеждой. Ведь должно же быть иначе. В нем никогда не засыпал чистый голос против любой несправедливости. Почему же со всем мирятся взрослые? Почему? Сколько лет эти мысли бились в его измученном мозгу. Только потом он понял: у них отняли силу, отняли право. А казалось, так просто подняться и разом уничтожить всех, кто мешает жить. Ведь это так просто. Стоит лишь решиться. Было же, люди решились и победили, стали хозяевами. Только у них недостало сил отстоять свою власть, и советская Венгрия погибла, Йожефа тогда еще не было на свете. А пришли русские, и люди снова решились. Они теперь, как хозяева. У них сила.
Лишь недавно Йожеф нашел людей, каких не знал раньше. Судьба свела его с Имре Храбецом и его людьми. Он слышал про них и раньше, сочувствовал им, а не встречался, не знал. Теперь он нашел и не потеряет. Он навсегда с ними, с коммунистами. Его отец Ленина видел. Жаль, отцу не пришлось бороться — задавила жизнь. Йожеф будет бороться. Он станет народным солдатом.
Но вот настали и дни, когда молодая еще неокрепшая Венгрия начинала создавать свою демократическую армию. По всей стране вдруг появились синие листовки с призывом — добровольно вступать в ее ряды. И Йожеф решился, не раздумывая. Он будет воевать за новую Венгрию. Он еще не знал, какой будет она, та Венгрия, но верил, будет народной, справедливой.
Старый Миклош по-своему переживал эти дни. Откуда только взялись силы, энергия. Будто вернулась молодость, и Ленин снова звал его на борьбу с мировой гидрой, на борьбу за свою землю, за свою честь, за свое счастье. Он сразу бросился к русским, чтоб показать им удивительную листовку.
— Видали, — шумел Ференчик среди разведчиков, — будет и у нас своя народная армия. Мой Йожеф тоже идет, чтобы воевать бок о бок с вами. Возьмут — и я пойду.
Истые венгры с энтузиазмом шли в эту армию, посылали в нее своих сыновей и братьев, своих отцов и мужей. На многолюдных митингах коммунисты разъясняли, что их партия всеми силами поддерживает создание новой армии. Она посылает в нее верных борцов народа, испытанных партизан, лучших людей. У каждого добровольца коммунисты лишь спрашивали, любит ли он родину, ненавидит ли гитлеровцев, может ли храбро и умело сражаться за демократию.
Даже старый Миклош загорелся стать солдатом этой народной армии.
Осматривая только что отбитый у немцев и еще дымивший с угла большой дом, в одной из комнат разведчики наткнулись на ребенка. Лет семи девочка забилась в пустой угол и страшными глазами глядела на чужих солдат, стоявших у двери с оружием наперевес. Опустив автомат, Максим взял девочку на руки. Все ее хрупкое тельце трепетало мелкой дрожью, и она не ответила ни на один вопрос, заданный Павло по-венгерски.
Максим спустился в подвал, куда сбились жители дома и без труда отыскал ее мать. Обезумев от горя, женщина с час металась по дому в поисках ребенка. Сейчас она не знала, как отблагодарить русских солдат, спасших ей дочь.
А часом позже эту венгерскую девочку, всю в крови, Максим принес в санчасть. Бойцы только что видели мужчину в шляпе и макинтоше, выбежавшего из горящего здания с девочкой на руках. Мужчину пытались задержать, а он, бросив ребенка, неожиданно оказал сопротивление. Переодетого гитлеровца убили, но отстреливаясь, он поранил и девочку, похищенную им для маскировки Истекая кровью, она потеряла сознание.
— Ей кровь нужна, — заявил доктор, — и немедля, а у нас нет сейчас.
— Да сколько ей нужно, у меня возьмите, — и Максим с готовностью засучил рукав.
— Погоди, неугомон, группа-то у тебя какая?
— Третья у меня.
— А ей какая нужна? — обернулся он к сестре, заканчивавшей проверку на стеклышках.
— У ней первая.
— Ну, вот и не годится твоя, — обернулся врач к Якореву.
— Так сейчас найдем, подумаешь, много ей надо…
Максим, запыхавшись, прибежал к разведчикам.
— Товарищи, — обратился к ним одессит, — нужен стакан-другой крови — девочка умирает, а у меня группа не подходит.
— Да ты толком расскажи… — крикнул кто-то.
— Бери мою, — выслушав Максима, первым предложил Зубец, — всю жизнь помнить будет.
— Да зачем ей от такого лядащего — пошутил Демжай, — у меня лучше, и группа хорошая.
Охотников хоть отбавляй, но никто из них не подходит по группе крови.
— А у тебя какая, Павло? — обратился к нему Максим.
— Первая у меня, — на миг растерялся гуцул.
— Так давай же! — не сводил с него глаз Якорев.
Орлай нерешительно потоптался на месте. Ладно, убивать их он не станет. Тоже люди. Теперь он даже делится с ними хлебом, пайком. Детишки так голодны. Но кровь?..
— Ты что, боишься или не хочешь? — взял его Максим за локоть.
— Чего тут бояться — дело простое. Думаю, стоит ли еще им и кровь давать. Так поправится.
— Нет, ты поди посмотри на нее, — потащил его Максим к девочке. — Не дашь — она умрет сегодня же. И тебе легко убить ее? Убить ребенка? Да тебя отец проклял бы за это.
— Ладно, пусть берут, — скидывая шинель, решился Павло.
Врачу помогала Таня. Взяв прибор, она привычно ввела в вену иглу, и у Павло непроизвольно повлажнел лоб, а лицо побледнело. Максим, стоявший подле койки, на которую уложили гуцула, дружески пожал ему свободную руку. Орлай сразу раскраснелся. Ему не видно склянки, по стенам которой струится его кровь. А Максим как завороженный глядел на эту кровь и мысленно торопил Таню, словно от нее зависело ускорить дело.
Белое личико девочки порождало тревогу. Оно словно взывало к этим людям о помощи, о спасении.
Кровь, живая человеческая кровь! Сколько ее нужно раненым, и скольких спасла она от неминуемой смерти. Когда-то Березин дал кровь воину-башкиру и спас ему жизнь. Акрам Закиров побратался кровью с румынским партизаном. Янку Фулей теперь его кровный брат. И вот Павло Орлай! Еще недавно готовый без разбору убивать мадьяр, дает сейчас кровь их ребенку, попавшему в беду. Такова, видно, жизнь: в ней всегда торжествует справедливость.
Девочка всем понравилась: хрупкая, белокурая, с огромными глазами, синими-синими, как васильки. Когда ей стало лучше, каждому захотелось хоть что-нибудь подарить ей. Кто вынул чистый носовой платок, кто расческу, кто перочинный нож. А Голев вмиг смастерил такую потешную куклу, что девчушка обняла ее, прижала к себе и не выпускала из рук.
— Вот бы удочерить ее! — предложил Тарас.
— А куда она денется! — засмеялся Максим. — Хочет не хочет, а теперь дочь полка. Вырастет — так и будет писать в анкетах.
Нежелание Павло и его согласие дать кровь венгерской девчушке Голеву казалось естественным и понятным. Доброе в человеке всегда побеждает. После переливания он позвал гуцула с собой и отвел его в теплый подвал, уложил в кровать.
— Не храбрись, сынок, — сказал он заупрямившемуся было Павло, — отдохни, собери силы.
У Павло в самом деле кружилась голова и как-то ослабли руки и ноги. Видно, сказывались бессонные ночи и невероятное напряжение последних дней. Тарас согрел чаю, напоил гуцула. Девушка-мадьярка сбегала к соседям, принесла живой комнатный цветок и, смущаясь, вручила Павло. Обитатели подвала скучились у кровати и во все глаза разглядывали солдата. Как же русский — и дал кровь! А когда Голев рассказал им, как хортисты пытали гуцула, как угнали его сестру, убили отца, их изумлению не было границ.
— Душа у него добрая, советская, — сказал Тарас, заботливо поправляя одеяло. — Не все же венгры — палачи и убийцы, не все с Хорти и Салаши, далеко не все. Было, многие из венгров и за Советскую власть бились, и нам помогали против белых. Миклош, скажем…
Старый мадьяр даже вздрогнул. Он слово за словом переводил Голева и вдруг запнулся, словно поперхнувшись.
— Что значит один Миклош!.. — заспорил Павло. — А сколько за одно с Хорти?
— Дай срок — подсчитают, сколько. Но уверен, больше тех, что против. Да и Миклош не один. Венгров и я с гражданской знаю. Помню, попал тогда в Томск, а пленных там видимо-невидимо — и венгры, и чехи, и немцы, кого только не было. А как попал? Вспыхнуло в Томске восстание бывших царских офицеров. Меньшевики да эсеры постарались. Нас и послали навести порядок. Только приехали, а мятеж подавлен уже. Кто думаете подавил? Оказывается, партийная дружина, ее большевики создали, и помогали им пленные, главным образом, венгры. Они свой батальон имели, интернационалистов. А знаете, кто их распропагандировал, кто заронил им в душу революционную искру? Сам Бела Кун. Да, да, тот, что создавал потом коммунистическую партию Венгрии и возглавлял тут первую советскую республику. Он тоже закалялся в огне русской революции.
— А что же потом было, что потом? — послышались голоса мадьяр.
— Бела Кун вскорости уехал оттуда, а интернационалисты отбыли в Забайкалье, на борьбу против атамана Семенова. Тогда из пленных сколотили новый отряд. А когда белочехи захватили чуть не всю сибирскую магистраль, в Томске стало совсем тяжело. Город оказался отрезанным. А тут белые офицеры, их тысячи три было, снова мятеж подняли. Без интернационалистов с ними не справиться бы. Но путь на Томск остался открытым, защищать его некем, а здесь много оружия, большой золотой запас. Ревком и решил тогда эвакуировать город. Был одобрен план мадьяра Ференца Мюнниха[21] пробиваться за Урал, на соединение с Красной Армией. Дорогой не один бой приняли, и в окружении были, пока не пробились под Пермь.
— А дальше, дальше? — не утерпел Павло.
— Влили нас в Красную Армию, и на Колчака! А Ференц Мюнних стал командовать боевым участком; где геройски воевали и русские, и венгры с немцами, и китайские добровольцы. Как братья по революции воевали. Многие и головы сложили тогда, в одной могиле остались, а многие и выжили.
— А наш Мюнних? — заинтересовались мадьяры, которым Миклош переводил рассказ Голева.
— Мюнних жив был и воевал геройски, — ответил бронебойщик. — А пришла весть о революции в Венгрии — он и поспешил домой, свою советскую республику строить. Где он теперь, — право, не знаю.
Голев помолчал немного и, глядя на Павло, продолжил:
— Видишь, не один Миклош, а тысячи венгров защищали Советскую власть. Как же не помочь им теперь, в их беде? Так-то, сынок. Знай и помни!
— Да-а… — протянул Павло. — Видно, везде есть люди, что на верной дороге, и их нельзя не ценить.
Оставив гуцула, Голев вернулся в санчасть.
Еще до того, как нашлась мать девочки, она уже лежала осмелевшая и с розовыми щечками, со всех сторон обставленная солдатскими подарками. Хоть она и обрадовалась матери, но ей, маленькой Аги, вовсе не хотелось уходить отсюда, где так много хороших и добрых солдат в серых русских шинелях.
Пала биржа. Тысячетонная громада, как зачервивевшая туша неведомого зверя, кишела гитлеровцами и салашистами, все выползавшими и выползавшими из всех ее щелей. Брели они понурые, обвязанные платками и шарфами, облаченные в пальто и макинтоши, ободранные и грязные. Березину просто не верилось, что вся эта масса, растленная и обезображенная, уже ничем не похожая на войско, только что исступленно отбивалась в каменных катакомбах разгромленной цитадели.
Григорий с любопытством разглядывал пленных. Нет, не удалось им выиграть время и продержаться хоть до вечера, чтоб, используя сумрак, укрыться за Дунаем. На всех лицах испуг с изумлением: почему не убивают?
Жесток и упорен был бой за биржу. Рассказы солдат и офицеров, виденное и пережитое им самим порождали картину за картиной, и мысль Березина неотступно искала определений, схватывающих самую суть событий жаркого дня.
С раннего утра солнце посматривало на город с недоверием, вприщур сквозь облака. Его скупая ласка как-то настораживала и тревожила, всем недоставало тепла и света, и в душе просто холодело от жуткого посвиста пуль над головой.
Истребители Якорева тронулись ползком. Им удалось заглушить окна, сеющие смерть, и ворваться в нижний этаж. За ними рывком пробились роты Черезова.
Высоко заломив шапку, белокурый вихрастый паренек кинул в дверь тяжелую гранату и вслед за разрывом молнией влетел туда сам. Воздух рассекли густые струи пуль, они рикошетили от каменных стен, и солдат на бегу упал на пол.
— Ты жив, Михась? — крикнул из-за стены Зубец.
— Сам не знаю, давай сюда!
Семен ползком пробрался в комнату. Вскоре к ним присоединился и Акрам Закиров. Молодой башкир тяжело дышал: он только что с трудом расправился с грузным эсэсовцем. В соседней комнате они в упор расстреляли пятерых гитлеровцев, не захотевших поднять рук. Едва разведчики тронулись дальше широким коридором, как сразу же ввязались в новую схватку. На них напали семеро. Правда, двое из тех упали еще раньше, чем сцепились врукопашную, но силы все равно неравные. Толстозадый немец в черной куртке зажал Михасю голову. Юркий разведчик завертелся вьюном. Изловчившись, он зубами вцепился в толстую мясистую руку, сильно рванул голову, и его чуть не стошнило от чужой соленой крови. Взвыв, немец ослабил мертвую хватку. Михась рванулся еще и в какую-то долю секунды разрядил автомат в своего противника. Немец грохнулся, скрипя зубами и поддерживая пухлый живот. Михась расстрелял еще одного эсэсовца. Третьего прикончил Зубец. Остальные двое, насевшие на Акрама, подняли руки. Башкиру пришлось вести их на сборный пункт военнопленных. Но в первой же пустой комнате один из них бросился на сапера, и все трое покатились по полу в одном клубке. Распутал его Якорев, выручивший Закирова.
— Ах, гады, в плен не хотите! — зло закричал Акрам. — Так вот же вам, вот! Издыхайте по-собачьи!
Оставив Акрама, Максим бросился вверх по лестнице. В одной из комнат он наскочил на эсэсовского офицера.
— Хэндэ ауф! — требовал Максим, тесня его к нише окна. — Сдавайсь!
Якорев прижал его к стене, заталкивая в развороченную снарядом нишу. Немец озлобился и упорствовал. Сильным ударом Максим опрокинул его вниз.
В другой комнате рыжий толстяк загнал Ярослава в угол, пытаясь размозжить ему голову о стену. Выручил Гареев. Схватив толстяка за ногу, он опрокинул немца. Сквозь закрытую дверь грохнула очередь. Демжай растерянно взглянул на Якорева. Все магазины у обоих давно расстреляны. Казах сбоку стволом автомата открыл дверь и бросил в нее две гранаты. Оттуда понеслись истошные крики по-русски: «Мы плен, плен!»
Зубец с группой комсомольцев очищал комнату за комнатой с таким порывом, что все с трудом переводили дух.
В поисках Зубца Акрам нагнал Голева. Одну из комнат они забросали гранатами, и оттуда как из брандспойта брызнула белая струя пуха, от которого сразу сделалась совершенно темно. Он залеплял глаза, прилипал к губам, попадал в горло, лез в нос.
— Вот, дьяволы! — чихая, ругался Тарас. — Сколько пуховиков натащили. Видно, надолго устраивались.
Глеб Соколов со своим взводом пробился выше всех, вынуждая салашистов к капитуляции.
Пока роты Черезова очищали верхние этажи, немцы контратаковали и снова заняли нижний этаж. Жаров ввел в бой первый батальон. Им теперь командовал Леон Самохин. Его подразделения быстро оттеснили противника на второй этаж, биржа стала походить уже на слоеный пирог: внизу Самохин, над ним немцы, еще выше Черезов, над которым снова эсэсовцы и салашисты. Но черная туша биржи уже вся утыкана белыми флагами.
Пленные сбивались кучами, ожидая отправки.
— Капут Салаши, капут! — без конца твердили они избитую фразу.
— Он давно плут, раньше бы раскапутить! — смеялись бойцы.
Березин остался в нижнем этаже биржи, куда стягивались роты Черезова и Самохина. Думбадзе уже наступал за биржей. В одной из комнат вдруг послышалась песня:
Пусть ярость благородная
Вскипает как волна.
Идет война народная,
Священная война.
Березин даже рассмеялся, и у него вроде полегчало на душе. Как же он не догадался сам. Ярость! Именно, ярость! — вот чем был пронизан весь бой за биржу.
Мертвое здание биржи осталось позади. Батальоны Кострова повернули к парламенту, полк Жарова взял левее, в сторону площади Франца Иосифа. Просто удивительно, как долго венгерская аристократия пресмыкалась даже перед тенью австрийского императора, этого — «фазана в эполетах».
Роты Самохина штурмовали здания возле Академии наук. Но их сдерживал убийственный огонь из подвалов и окон главного полицейского управления.
— Бей по ним! — требовал Леон от Руднева, — Кроши проклятущих!
Про себя он подумал: «В здешних катакомбах ни одну тысячу людей сгубили». Стены содрогались от взрывов. Немецкие фаустники били из проломов окон, косили наступающих из пулеметов. Но все их попытки тщетны. Прикрываясь броней танков, бойцы пробивались к самому фасаду здания и в нижних этажах завязывали гранатный бой.
Дóроги, очень дóроги последние метры. Всюду трупы солдат в серых шинелях. У Ярослава повязана левая рука. Голев забинтовал раненую ногу. Окровавлена щека у Матвея Козаря. С дороги ползет раненый, оставляя на снегу красный след. На носилках пронесли умирающего офицера, попавшего под разрыв фауста. Пушка Руднева опрокинута, и его наводчик убит.
Ярость боя нарастает с каждым часом. Бойцы очищают дом за домом. Остатки гитлеровцев и салашистов сбились в здании Академии наук. Все чаще появляются группы пленных. Слово «плен» вдруг сделалось модным и универсальным: его отлично понимают и по-немецки, и по-венгерски.
— Мы плен, плен!.. Куда плен?.. — слышится всюду.
Нет, враг еще не сложил оружия. На площадь вдруг вымахнули три «тигра» и несколько «фердинандов» и загремели выстрелами. Но в одного из них пушкари угодили снарядом в гусеницу, и, сползая, она потянулась вдоль дороги. Другой «тигр» запламенел под кленами, и металл горит лучше сухих дров. Высокое пламя перекинулось на каштаны, сучья которых словно корчатся от палящего зноя.
А тут из переулка выскочили видавшие виды «тридцатьчетверки». На одной из них захватывающая надпись: «Мы сталинградцы!» Она с гулом и грохотом мчится прямо на машину, пытавшуюся забуксировать обезноженный «тигр», и с ходу делает три выстрела один за другим. Синие языки пламени скользнули по «тигру», а «Мы сталинградцы!» проскочили мимо. Из-за домов вылетают новые «тридцатьчетверки» и, разбегаясь по улицам, оцепляют последний квартал Пешта.
А над головами наступающих на Буду молнией пронеслись краснозвездные штурмовики.
Савва Черезов вздохнул с облегчением. Как вовремя подмога на земле и в небе. За мощью боевых машин люди станут чувствовать себя увереннее. Бойцы пробились уже к самому зданию Академии наук, одной из своих сторон обращенной к площади Франца Иосифа.
— Не бей по Академии! — крикнул Черезов батарейцам, хотя они и не сделали по ней ни одного выстрела.
«Сохраним ее венгерским ученым, — опять подумал он про себя, — если окружим, все равно капитулируют».
Бойцы ворвались в нижние окна.
— Сдавайсь! — неслись их крики, и руки раскормленных эсэсовцев нехотя тянулись вверх.
— Занимай соседние здания, окружай! — требовал комбат, направляя туда взвод за взводом.
И вдруг — ослепительная вспышка и оглушительный грохот. Залповые разрывы, треск пулеметов и автоматов, урчание танков, звучный язык «карманной артиллерии» — все слилось в грозную симфонию штурма. Только Черезов ничего уже не видел и не слышал. Раскинув руки, он без сознания был распластан на мостовой.
Сквозь дым и огонь Таня весь день вытаскивала раненых. Казалось, иссякли последние силы, и она уже не сможет сделать и шагу. Но стиснув зубы, девушка ползла снова, накладывала на раны повязки, укладывала бойцов на плащ-палатку и тащила их одного за другим в тыл, в безопасную зону.
Раненый, которого она тащила сейчас, безостановочно стонал. Он весь в крови. Хоть бы вытащить его за стены ближайшего здания, а там помогут. Но раненый вдруг умолк. Таня поспешно склонилась над ним и ужаснулась: умер! В отчаянии она высвободила плащ-палатку, чтобы возвратиться за новым раненым, как заметила на мостовой офицера. Он уткнулся лицом в землю, раскинув руки и словно собираясь ползти. Но был недвижим. Таня подползла к командиру, и сердце ее дрогнуло. Майор. Кто же это такой? Не помня себя, она склонилась над ним, повернула голову. Черезов! Но что такое? Ни капли крови. Неужели оглушен? Она осмотрела его всего — никакой раны.
Перевернув контуженного на плащ-палатку, она тронулась с ним на медпункт.
Командование батальоном Черезова Жаров передал Румянцеву. Шли последние минуты боя, и здание за зданием капитулировали всюду.
Лишь темно-коричневый парламент с высоким куполом в центре еще не подпускал к себе ни с какой стороны. Явно обреченные на гибель, гитлеровцы решили погубить и этот красивейший дворец, взметнувший ввысь огромные острые шпили своих башен.
С высокого этажа только что отбитого у немцев здания Голеву открылась панорама сражения. Оно неистово гремело вдоль дунайской набережной. Мутный и помрачневший Дунай беспрестанно дыбился от взрывов, будто вырываясь из гранитных набережных, в которые закованы его берега. Чудесные мосты, о которых он столько читал, взорваны немцами, и покалеченные фермы вызывают чувство едкой горечи. Задунайская Буда террасами ниспадает к реке и из сотен орудий бьет по Пешту. Но и Буда не в силах поддержать обреченных: их крах неотвратим.
Тарас спустился на площадь и вместе со всеми устремился к реке. Всюду стихали последние выстрелы, и цепи атакующих выходили на берег.
Так вот он, голубой Дунай! И не голубой вовсе, а хмурый и черный, злобно пенящийся и негодующий, подернутый чадом и дымом, местами даже вроде раскаленный опрокинутым в мрачной и бездонной глубине его багровым заревом пожарищ. Злобный и протестующий! Что ж, все понимают его чувства, понимают и разделяют их! В беспощадном огне, каким охвачен весь Дунай, догорают остатки старой Венгрии.
А на гранитном постаменте у набережной возвышается пламенный Петефи. С гордой курчавой головой, стоит он в иссеченной одежде с рукой, вскинутой вверх и вытянутой в сторону Буды и как бы указывающей на виновников злодеяний и разорителей его родины. Взывая к соотечественникам и их освободителям, он зовет их, зовет и торопит к отмщению!
Пешт свободен. У врага лишь небольшая часть «королевской» Буды. Но всем ясно, и с нею будет то же!
Полк Жарова уходит вверх по Дунаю, на переправу. Вместе со всеми ему предстоит штурм Буды, где ни на минуту не стихает бой.
Перед уходом из Пешта Андрею захотелось осмотреть венгерский парламент, и он направил Максима с Павло за Имре Храбецом. У того есть старый знакомый Дьюла Балаш — один из простых служителей национального дворца.
Разведчики разыскали Имре на заводе. Они зашли за Дьюла Балашем, и все четверо отправились в полк. На улицах всюду разбирают кирпич, чинят мостовые, даже начинают ремонт разрушенных зданий. А Максиму даже не верилось, что это тот самый Пешт, через который до самого Дуная они прошли с боями. Правда, здесь по-прежнему обгорелые деревья, сожженные здания, черные провалы окон, развороченные стены. Еще не убраны разбитые повозки, пушки, танки. И все же не узнать улиц трудового и торгового Пешта. Уже ни огня, ни дыма, и кругом полно людей. Мужчины в простой обуви с подошвой толще танковой брони и в зеленых плащах с погончиками и с капюшонами, защищающими от дождя и ветра. Женщины в пестрых жакетах и коротких пальто, почему-то в очень узких клетчатых юбках с преобладанием желтого цвета с оттенком горчицы.
Чувствуется, люди заняты своим делом и работают с энтузиазмом.
Всю дорогу Храбец и Балаш рассказывали про свой город. Они любили его и гордились им. Но сейчас их увлекало не прошлое, а будущее, завтрашний день венгерской столицы.
— Жаль, не видели вы весеннего Дуная, — говорил Имре. — Вольный и сильный, как раскованный Прометей, он свободно и неудержимо несет свои воды. Сдержи попробуй!
Мадьяр с гордостью взглянул на Максима.
— Венгрия тоже с места стронулась, — закончил свою мысль Имре, — скоро ее не узнаешь, не остановишь.
Они шли вдоль большой улицы, где первые этажи зданий были заняты под магазины и мастерские. Указывая на них, Имре говорил:
— Весь уличный партер торговал с утра до ночи, он одевал и обувал, кормил и поил миллионный город. А сейчас видите, все мертво. Но придет срок, и тут все закипит, все забурлит новой жизнью, и наш свободный Будапешт станет еще краше и богаче. У него теперь новый хозяин — сам народ.
Дьюла напоминал про житейские мелочи, милые сердцу удовольствия мирных дней. Оказывается, тут прямо на тротуарах продавали кукурицу, как называют у них кукурузу. Бывало, стоит небольшой столик, и на нем квадратный самовар с трубой, из которой вьется дымок. Прохожий получает еще теплый початок, к его услугам и солонка с перечницей, и можно сколь угодно лакомиться душистой кукурицей, словно проигрывая на губной гармошке незабываемый мотив. А в закусочных самым изысканным блюдом был венгерский гуляш, приправленный динамитным перцем — вездесущей у них паприкой. Здесь все к твоим услугам, конечно, если ты прилично зарабатываешь. К сожалению, слишком многие оставались без работы или имели столь низкий оклад, что им не до лакомств.
— А все Хорти! — возмущался Имре. — Он разорил венгров, он погнал их против русских. Он, змея ядовитая!
— Что змея, — кипел Дьюла, — он змеи змеее!
Максим слушал и думал. Как трагично может сложиться судьба народа, если им правит мрачный Хорти или исступленный Салаши. И вот страшная цена их правления — разрушенный Будапешт и тысячи мадьярских могил на пути от Волги до Дуная! Чем они рассчитаются за это с народом, и как народ рассчитается с своими палачами! И еще — здесь люди, что разоряли твою землю, пролили кровь твоих родных и близких. Их бы тоже жечь, убивать, казнить — вот справедливость! А он им сочувствует, даже больше — он уже дружит с ними. Истинно, обманутым не мстят. И все же нелегко быть справедливым. Нелегко, а нужно!
Пройдут годы, и лишь в дружбе, высокой и благородной, будет лучше обретен смысл усилий, смысл войны. Все станет проще и яснее. Он глядел на отвоеванные у врага улицы и площади, на освобожденных людей, которым развязаны руки, и как бы говорил себе: «Смотри, огонь и огонь, кровь и муки, смерть! Сколько усилий и каков их смысл! Все за мир для добра. Поймут ли нас тут и оценят ли понесенные жертвы? Поймут и оценят. Будет мир и дружба. Истинно братская рука никогда не забывается! Пусть желание очень сладко. Еще слаще свершение!».
— Все подымем из пепла, — сказал Имре, все, Максим! И подвига русских нам не забыть.
— Верю, — ответил Максим, — воля людская — волна морская, говорят у нас моряки. А воля у вас есть, и сила тоже. Мы три месяца присматривались к венграм. Добрый народ! Есть у мадьяр и спокойная скромность, и огневая страстность, стремительность, и даже удаль. Такие умеют терпеть и отчаянно биться. А теперь мы с вами и товарищи по оружию: у нас трудная и большая военная дорога.
— Спасибо за доброе слово, — тихо сказал Имре. — Спасибо, Максим. Я рад, что тоже иду в демократическую армию. Мы все сделаем, чтоб стала она истинно народной.
Так за разговором они и пересекли чуть не весь Пешт.
Дьюла Балаш — отличный проводник. У него сухощавое лицо с мушкетерской бородкой. В поношенном макинтоше и смушковой шапке он похож на тысячи других, каких бойцы встречали на всем пути от Тиссы до Дуная. Но в нем есть и черта, какой нет у многих. Это льстивая изысканность. За десять лет службы в хортистском парламенте он привык прислуживать «сильным мира», и оттого как-то подвижен и сдержан одновременно. Он успевает каждому объяснить и ответить на любой вопрос. И вместе с тем — уже независимость. В нем просыпается своя гордость — гордость хозяина, которому теперь принадлежит все.
Он уверенно увлекает за собой солдат и офицеров, все дальше продвигаясь с ними в глубину огромного здания. Его залы и лестницы еще в баррикадах. Их соорудили тут немцы и салашисты. Ими же заминировано и все здание, подготовленное для взрыва. Не успели! Мины сейчас снимают саперы.
Приходится идти через сотни комнат и зал, облицованных лучшими сортами дорогого дерева. Глаз привлекают искуснейшие орнаменты и огромные фрески, покалеченные варварами, чудесная цветная мозаика широченных окон, многие из которых выбиты и выломаны.
— Приемный зал! — объяснил Дьюла, указывая на бронзу статуй, розовый мрамор колонн и стен, на красное дерево изящной мебели, покрытой сейчас серой известковой пылью.
— Сколько тут бывало волков в дипломатических фраках! — сказал Андрей, обращаясь к Березину.
— Всех мастей и пород, — согласился Григорий.
Снова пустые коридоры и комнаты, захламленные гитлеровцами. Они в них спали и обедали, использовали под склады и хранилища, устраивали стеллажи для оружия. Бойцы уже теряли счет этим комнатам и коридорам с их бесчисленными поворотами и лестницами. Но вот Балаш ввел их в огромный холодный зал. Бледный купол слабо подсвечен светом январского утра. Оно проглядывает сюда сквозь рваную брешь, только что пробитую снарядом из Буды. Это зал заседаний парламента, пустой и мрачный. Снизу вверх веером расходятся безмолвные скамьи депутатов.
— Ну, и цирк! — удивился Глеб.
— Цирк и есть, — повторил Голев, — тут такие давались представления, уму непостижимо.
— Почему? — возразил Якорев. — Их уж не так трудно объяснить: обман народа — и только.
— Известно, их парламент, — согласился с ним Березин, — маска и ширма. Политикой все равно командовал Хорти.
Все, что когда-то читалось и изучалось, весь этот неустроенный мир капиталистической действительности, его политические учреждения вместе с их главой — парламентом за эти дни предстали вдруг живым подтверждением ленинизма.
Дьюла Балаш направился к круглому столу под зеленым сукном посреди зала и нажал там кнопку звонка.
— Это вежливый звонок председателя, — пояснил Имре.
«Зачем он, эка невидаль!» — подумал Максим.
— А это вот… — продолжил Храбец, делая Балашу знак рукою.
Дьюла нажал на целую батарею кнопок, расположенных в несколько рядов, и на всех обрушилось что-то чудовищно оглушающее и страшное. В сонмище звуков — и свист, и рев, и хрип, и грохот. Хочешь не хочешь, а затыкай уши или беги отсюда вовсе.
— Ну и какофония! — изумился Березин.
— Прямо концерт ведьм! — определил Соколов.
— Это придумано… — закончил Имре, когда Дьюла снял руки с кнопок, — чтобы заглушить оппозицию, любой голос из народа, если он послышится с трибуны парламента.
— Ну и техника! — покачал головой Голев.
— Вот и лицо венгерской демократии в стенах парламента, — сказал Березин.
— А вне стен, — добавил Имре, — тем же занимались суды, полиция, тюрьмы — весь государственный аппарат. Но теперь мы будем строить власть по-вашему — все для народа!
Сквозь широченную нишу окна из кулуаров парламента хорошо видна нагорная Буда. Общий фон ее серый, серо-голубой. Голубизна от Дуная и неба. На крутом берегу хмурый, покалеченный немцами королевский дворец, до которого отсюда едва ли больше километра. Но бинокль сокращает расстояние до ста метров. На бойцов смотрят мертвые глазницы окон. На железных воротах обвисают черные орлы габсбургской династии. Недобрая память австро-венгерской монархии витает над его руинами. А в дворцовых садах беспрестанно вспыхивают белые дымки орудийных выстрелов.
— В королевском дворце, — рассказывал Храбец, — совсем недавно Салаши присягал перед короной святого Стефана. Вся церемония транслировалась по радио. И вдруг, — не сдерживаясь, рассмеялся Имре, — в самый торжественный момент из эфира раздался голос, который разнесся по всей Венгрии: «Мадьяры, вспомните, как Салаши в 1918 году стоял перед судом!»
— Вот здорово! — больше всех обрадовался Зубец.
— Салаши — преступник! — разъясняли коммунисты мадьярам.
«Все они преступники, — подумал про себя Андрей, и Хорти с Салаши, и граф Эстергази, и кардинал Миндсенти, и все-все, кто повинен в трагедии Венгрии. Рано или поздно, всем им отвечать за свои злодеяния».
Весть о падении Пешта в «Орлиное гнездо»[22] пришла очень поздно и не застала Гитлера. Она всю ночь гналась за ним через грохочущую Германию и лишь на рассвете настигла уже в Имперской канцелярии.
Несколькими минутами позже позвонил сам Фризнер, командующий немецкими и венгерскими силами на будапештском направлении. В другое время весть из Венгрии привела бы Гитлера в ярость. Сейчас он воспринял ее стоически, почти равнодушно. Нет, не потому, что он смирился с горечью утрат, следовавших одна за другою, и не потому, что недооценивал случившегося на берегах Дуная, — просто сердце слишком накалено, и ему нечем дышать. Он беспомощно облизал сухие губы, перехватил трубку из одной вялой руки в другую и, даже не повышая голоса, сказал Фризнеру:
— Я дал вам силы, дал время, власть — действуйте же, черт побери! — он так и сказал: «Himmeldonnerwetter!» Оттесните Толбухина. Оградите Буду от всяких катастроф. Остановите наконец Малиновского. Дунай — последняя черта. Вы головой ответите за фронт по Дунаю. Слышите, головой!
— Да, мой фюрер… — еле пролепетал Фризнер и долго еще держал в руках мертвую трубку, не смея опустить ее на место. Наконец, собравшись с духом, он несмело добавил: — Только наличных сил тут не хватит…
Ему никто не ответил.
Оборвав разговор, Гитлер уставился в невидимую точку. Он словно проваливался в транс, безотчетно отдаваясь истерии молча. Его бредовый взгляд был пронзителен и страшен. Будь тут свидетели, кабинет сразу огласился бы исступленными воплями, так характерными для его, если так можно выразиться, пафосной истерии.
К сожалению, в жизни немало мелких и крупных крикунов-истериков, малых и больших фюреров, не способных понять, как пуста и никчемна, даже вредна и опасна такая трата бешеной энергии. Лишенные трезвого расчета и благородного воодушевления, они, как машина на холостом ходу, напрасно убивают силы. Пробуждая в себе неугомонного беса или, как полагал Гитлер, даймона, способного подогреть их слабые силы и вялую волю, они часто и не подозревают, что сами убивают цель, к которой стремятся. Мужественных все это лишь возмущает или озлобляет, слабых деморализует, отвращая от любого дела, а трусливых вовсе обескураживает или убивает, делая их неспособными ни думать, ни действовать.
Гитлер прошел к карте у стены и уставился на нее воспаленными глазами. Карта вопила. Иссеченная красными стрелами, походившими на рубцы свежих кровоточащих ран, она взывала о помощи и спасении. Рассекая границы Пруссии, красные стрелы просто вонзались в ее тело. Из своей «вольфшанце»[23] под Растенбургом он давно уже слышал отдаленный гул русской канонады. Другие стрелы прямо через Варшаву тянулись в Польшу, подступая чуть не к сердцу самого Vaterland’a[24]. Горные хребты Карпат вдоль и поперек иссечены русскими стрелами. Из Югославии они протянулись на север, пересекли рубеж «Маргит», подступали к Вене. А стрелы Малиновского дугой охватили задунайщину, угрожая Чехословакии и тоже нацеливались на Германию с юга. Mein gott![25] Как несправедлива к нему судьба! А ведь было же, слава его гремела по всему миру. Он был властелином пространства и времени. Казалось, еще немного, и осуществились бы все его замыслы, все устремления. Он всюду наводил страх и ужас, и перед ним покорно склонялись страны и народы. Вот слава! А что теперь? Пусть бы она хоть походила на солнце. Тогда с зари до зари она светила бы ему, а скрывшись за горизонтом, наутро снова вставала бы над его измученной головой. Нет же, судьба послала ему год тяжких терзаний. Целый роковой год!
Если б можно было избавиться от неугодного времени, он бы, не колеблясь, вычеркнул из календаря весь сорок четвертый год. Он потерял Прибалтику, Белоруссию, всю Украину. Лишился Румынии и Болгарии. Эвакуировал Грецию и на произвол судьбы бросил гарнизоны на многих ее островах. Его теснят из Югославии и Венгрии. Утрачена вся Франция, и англосаксы уже пробуют на зуб его линию Зигфрида.
Нет, он не сидел сложа руки. Стиснув зубы, он шел на любую борьбу. Он не жалел ни сил, ни крови всей Германии. Венгрия вопит о помощи. Разве он не дал туда лучшие эсэсовские части? Разве не слал туда дивизию за дивизией из Австрии и Италии, разве не снимал их с Западного фронта? Все было, и все потеряно. Все сгорает в чудовищном огне войны.
Нет, он и тогда не опустил рук. Он пошел на большее. Можно сказать, на невозможное. На Арденны! Он рискнул чуть не всем — и вот награда!
Скажут, он пошел на дерзость против природы вещей, посягнул на святое святых. Пусть. Говорил же Клаузевиц, что на войне у смелости особые привилегии. Его замыслы и были рассчитаны на такую смелость. Но судьба, судьба! Разве она ценит подвиг духа!
Нет, что же все-таки случилось?
Малиновский и Толбухин атаковали его в Югославии и Венгрии. Их натиск был неотразим. В центре и на севере еще царило затишье. Но тучи собирались и там. Армии Эйзенхауэра на западе вроде выдохлись. А начнут русские новое наступление, заторопятся и англосаксы. Борьбы на два фронта Германии не выдержать. Значит, что же? Выход один — чтобы выиграть время, надо было разбить их поодиночке. Он и решился на Арденны. Тогда казалось, это последний шанс повернуть ход событий.
Оставив карту, Гитлер прошел к столу. Вяло опустился в мягкое кресло. Сквозь высокие узкие окна с серыми портьерами пробивался тусклый свет январского утра. Месяц назад, здесь, в кабинете, он проводил последнее совещание. Казалось, все было взвешено и рассчитано. Он собрал кулак в тридцать дивизий, выставил три армии, их возглавляли лучшие из генералов, преданные ему душой и телом. Он создал лихой батальон из головорезов, отлично говоривших по-английски, одел их в американскую форму, вооружил американским оружием. Эту тысячу он бросил на тылы англосаксов, на их коммуникации, чтобы посеять панику. Он рассчитал верную цель — выйти на Маас, пробиться на Антверпен. Рассечь армии Эйзенхауэра, разгромить его главные силы, поставить перед катастрофой. Что ж, его расчеты имели свой смысл. Опрокинув англосаксов, он погнал их к морю. Западная печать до сих пор вопит от ужаса. Ей мерещится второй Дюнкерк[26]. Нет, Антверпен был бы похлеще Дюнкерка. Почти месяц трепал он дивизии англичан и американцев. Но ему недостало сил покончить с ними. В начале января американцы контратаковали его целой армией, и безуспешно. Ему требовалось немного времени, чтобы перегруппировать силы, выдвинуть резервы, и он добил бы англосаксов. Видит бог, добил бы! А тогда бы все на восток против русских. Он выиграл бы главное — время. И кто знает, не пересмотрел ли бы Запад свою политику. Но русские, русские! Все разрушив, они помешали ему выравнять чаши весов, чтобы потом пересилить их силу.
Ах, эти Арденны, убитая надежда! Нужно все решать заново.
Малиновский и Толбухин очистили чуть не весь венгерский Дунай, заняли Пешт, штурмуют Буду. Венгры создали новое правительство и из Дебрецена объявили ему войну. Все в самый разгар борьбы в Арденнах. Сколько дивизий поглотила одна Венгрия. Хорошо еще, с ним Салаши. Но что у него за силы! Живой призрак.
А теперь еще хуже. 12 января[27] русские нанесли яростный удар по всему фронту от Балтики до Карпат. Сейчас нет участка, где бы они не наступали. Ясно, рвутся в Берлин. Он невольно поднял глаза на карту. С ее листа вся Германия по-прежнему вопила о спасении и помощи.
Ему пришлось спешно покинуть «Орлиное гнездо» и всю ночь мчаться сюда, в Берлин. Как горный обвал, на него обрушилось время тяжких решений.
Он позвонил и вызвал Гудериана. Что ему сейчас доложит начальник генерального штаба? Не дожидаясь, пока войдет Гудериан, он позвонил снова и приказал вызвать с Рейна Хассо Мантейфеля и Зеппа Дитриха.
Решать, так решать сразу!
В тот же день Мантейфель и Дитрих прибыли в Берлин. Их принял сам Гитлер. Еще не остывший от пережитого, он сдержанно пригласил их к столу и с минуту молчал, не зная, с чего начать.
Вот они его генералы, его любимцы, на которых он полагался всегда и во всем. Вместе с ними и многими другими он начинал эту войну. За ними стояла вся Германия, вся Европа. Где же их победы? Где их слава? Ни у него, ни у них ответа не было.
Генералы ждали и настороженно глядели на своего фюрера. Зачем он вызвал их? Не выдержав взгляда рейхсканцлера, Мантейфель первым отвел глаза, обвел ими стены кабинета. Всего месяц назад он присутствовал тут на совещании. За этим же столом сидел он вместе с Дитрихом и Брандербергером. Каждому из них Гитлер дал по армии, нацелил в Арденны. Напротив сидел сам фюрер, а по обе стороны от него фельдмаршалы Модель и Рундштедт, один из которых отвечал за Арденнскую операцию, другой за Западный фронт в целом. Что ж, операцию они провели, а весь германский фронт трещит по швам, вернее, трещит, как раздираемый заживо.
Как и тогда, у Гитлера сутулая фигура с бледным одутловатым лицом, сгорбившаяся в кресле. Руки у него дрожат еще более, а левая то и дело судорожно подергивается, что он всячески старается скрыть, то поддерживая ее за локоть, то незаметно массируя от кисти до локтя. Это явно больной человек, сильно подавленный бременем забот и обрушившихся на него неудач.
А было, фюрер гремел, мог зажигать. Теперь же, истощенный духовно и физически, он болен и озлоблен на все на свете.
Наконец Гитлер заговорил. Голос у него тихий, нетвердый. Месяц назад за этим же столом он требовал одного: движения вперед без оглядки, вперед, не взирая на фланги. Сейчас он говорит о роковых жертвах, о превратности судьбы, требует стойкости на Рейне.
Генералы не сразу уразумели самую суть. Оказывается, армия фон Дитриха целиком уходит в Венгрию. Фон Мантейфель же растягивается в нитку, и ему вместе с другими защищать линию Зигфрида, запереть англосаксам все пути в Германию. Все это лишь малая часть плана, изложенного им, фюрером, Гудериану. Главное сейчас — остановить бешеный натиск русских, и Гитлер назвал силы, перебрасываемые на восток. Десятки дивизий.
Мантейфель ужаснулся. Осуществить такую переброску войск с запада на восток — все равно что открыть фронт армиям Эйзенхауэра. Сдерживать их будет нечем.
Видя смущение генералов, Гитлер стал бравировать своими козырями. Опасность лучше мобилизует всю Германию. Наступают дни острых схваток, и у него еще достанет сил взять реванш за недавние неудачи. У него сильные козыри. Выигрыш времени. Секретное оружие. Неизбежная ссора союзников.
Конечно, он понимает Мантейфеля и тех, с кем тот останется на Рейне. Борьба будет нелегкой. Но самое трудное и… — он даже запнулся — и страшное сейчас на востоке — в Пруссии, в Польше, в Венгрии.
Излагая свои требования, фюрер не сводил глаз с Зеппа Дитриха. Он присоединился к национал-социалистам еще в двадцать третьем году, будучи молодым офицером, когда Гитлер призывал на помощь дух короля Фридриха. Своей клятвой у его могилы быть верным принципам «великого монарха» он повернул тогда к себе многих военных, в том числе и Зеппа. Одних из них он сделал потом генералами, другим срубил головы. Каждому свое. Но главное он дал им войну, и всех их пристегнул к своей колеснице. На Дитриха он полагался, потому и отправлял в Венгрию, запереть ворота южной Германии.
Два месяца с лишним Салаши просто упивался своей властью. С больших и малых портретов, появившихся в бесчисленном количестве, он строго глядел на венгров, важный, пышный, торжественный. С трибун же он виделся им выхоленным барином, которого укусила бешеная собака. Его исступленные речи всем напоминали выступления Гитлера тридцатых годов.
Как живой призрак он часами бродил по залам Королевского замка. Его походка становилась тогда особенно церемонной, в голосе появлялось нечто от металла, и все силы души сосредотачивались на внимании к своему франу. Регент же, черт побери! Глава государства! Фюрер нации! Газеты изо дня в день напоминали об этом, словно боясь, что мадьяры могут вдруг усомниться в существовании Салаши, в его чинах и власти, обретенной им после путча 15 октября и после церемонии присяги перед короной святого Стефана.
Пышные лестницы, массивные колонны, монаршьи портреты и скульптуры, золоченые карнизы залов, бесшумные ковры и бесценные гобелены, царственная тишина королевских покоев — все радовало глаз, напоминало о власти, какой никто, кроме него, не имеет в Венгрии. Он самодовольно надувал щеки, пружинил в коленях ноги, чопорно поджимал губы и на все глядел ненасытными горящими глазами. Подолгу стоял у парадных окон, свысока глядя, как ему казалось, на покорный Будапешт. Еще бы, фюрер нации!
Всюду усилились грабежи, аресты, террор нилашистов. Выбор наказаний для непокорных и подозреваемых был невелик: тюрьма и расстрел! Он поощрял любой террор. Устрашать — значит властвовать! Это один из его любимых девизов.
Салаши презирал всех и все и на равной ноге держался лишь с командующим Будапештским гарнизоном генерал-полковником Пфеффер-Вильденбруком. Заносчивый генерал-эсэсовец с ним считался, и все же постоянно подчеркивал, что настоящим хозяином венгерской столицы он считает себя одного. Правда, есть еще Фризнер, командующий всей группой немецких и венгерских войск на будапештском направлении, но Фризнер далеко, а он, Пфеффер-Вильденбрук, здесь, в городе, в самом сердце охваченной огнем Венгрии.
Но ураган событий стремительно приближался к Будапешту. Гул русской канонады слышала вся столица. У Салаши невольно подгибались колени, и его походка становилась нервной, какой-то прыгающей, точно он только что бросил костыли. Грабежи немцев и нилашистов сделались невыносимыми. Нарастало массовое озлобление мадьяр. Выход населения на оборонные работы стал срываться изо дня в день. Мадьяры молча бойкотировали распоряжения властей. Рабочие Чепеля открыто воспротивились эвакуации, и ее пришлось отменить. Сил подавлять массовые протесты уже не было. Их не хватало на фронте. Салаши нервно ломал руки, грозил, скрипел зубами, но ничего не мог поделать. Фронт стремительно приближался к Будапешту.
Вместе с Пфеффером-Вильденбруком они подолгу просиживали над диспозицией войск, придумывая наиболее выгодные решения, но дело от этого не менялось. Тиски сжимались все туже и туже. Падением Эстергома завершилось окружение будапештской группировки немецко-венгерских войск.
У Салаши появилась одышка.
Командующий рвал и метал, чтобы упрочить кольцевой фронт, еще надеясь на скорую выручку. Но в сознании маячили Сталинград, Корсунь, Яссы и Кишинев. Сколько раз русские устраивали им злополучные канны. Неужели и на этот раз они снова в смертельной ловушке.
29 декабря был днем безумия. Русские радиостанции час за часом твердили о парламентерах, о капитуляции. Нельзя не признать, их условия заманчивы. У солдат и многих офицеров вспыхнула надежда. Капитуляция для них — это покой и отдых, спасение, а для венгров и роспуск по домам. Кому не вскружит голову такая перспектива. И вот в одиннадцать часов к немецким позициям направятся их парламентеры.
Командующий гарнизоном доложил о всем Фризнеру. Пусть решает. Положение в самом деле тяжкое. Что касается самого Пфеффера-Вильденбрука он готов сопротивляться до конца. Русский плен его не устраивает. Не устраивает он и Салаши.
Фризнер взбеленился. Никаких переговоров, никакой капитуляции. Фюрер с каждого снимет голову, кто лишь заикнется об уступке русским. Голос Фризнера накален, резок, сам он неистов в упрямстве стоять насмерть. Нужно отрезать все пути к разговорам о капитуляции. Как Сталинград у русских, Будапешт должен стать Гитлербургом нацистской Германии. Слышите, Пфеффер, Гитлербургом!
Немного помолчав, точно раздумывая, Фризнер заговорил снова, но в его голосе появились теперь особенно мрачные нотки. Запомните, никаких переговоров. Парламентеров расстрелять. Убить у войск всякую надежду на прекращение борьбы. Пусть все знают, за убитых парламентеров никому не будет пощады. А кому нет пощады, тот дерется с мужеством отчаянных. В этом соль! Запомните, в век страха нельзя не устрашать. Что касается помощи, помощь будет. Ни Фризнер, ни фюрер не оставят Будапешта.
Опустив трубку, Пфеффер вытер взмокший лоб. Значит, отчаяние обреченных! Гитлербург! Двести тысяч солдат и офицеров заплатят жизнью за этот приказ. Что ж, он солдат, и приказ будет выполнен. Но ужасаясь приказу, он не насиловал своей воли в готовности его выполнить. На месте Фризнера он решил бы точно так же!
Советских парламентеров пришлось расстрелять на глазах войск. Русские вознегодовали. Их атаки стали особенно яростны и неистовы. Только расчеты Фризнера не оправдались. Убийство парламентеров не подняло духа обреченных войск.
Фризнер трижды попытался спасти Будапешт, выручить окруженных.
Первый раз он восемью дивизиями ударил из района юго-восточнее Комарно на Бичке и Будапешт. Ему даже удалось возвратить Эстергом. Но Толбухин стойко отбил натиск, а Малиновский нанес контрудар вдоль северного берега Дуная на Комарно.
Второй раз Фризнер пытался пробиться в Будапешт из района северо-западнее Секешфехервар через Замоль. К середине января провалилась и эта попытка.
Малиновский же стремительно очищал Пешт. 18 января войска пробились к Дунаю и заняли весь Пешт. Паника была ужасной. Все бежало в Буду: немецко-салашистские войска, нилашисты-чиновники, часть запуганных жителей. Все мосты были уже взорваны. Уцелел всего один — самый северный мост Маргит. На левом берегу еще оставалось двадцать тысяч солдат и офицеров. По мосту двигался сплошной поток войск, жителей с узлами и тележками, трамваи и машины, переполненные женщинами и детьми.
Пфеффер-Вильденбрук и Салаши, поощряя один другого, разрешили команду на взрыв, лишь бы не успели русские захватить мост. На глазах десятков тысяч людей мост был взорван, и люди, живым густым потоком двигавшиеся по мосту, вместе с его обломками рухнули в ледяные воды Дуная.
В тот же день Фризнер начал самый сильный удар, чтобы спасти окруженных, теперь уже из района юго-западнее Секешфехервар. Он бросил пять танковых дивизий, сосредоточив до 330 танков на узком участке фронта. Им удалось глубоко вклиниться в расположение войск 3-го Украинского фронта и даже выйти к Дунаю северо-восточнее озера Балатон. Но к Будапешту они не пробились. Десять дней шли упорные бои. Затем войска Толбухина нанесли контрудар и отбросили немцев на те же позиции, с которых они начали это наступление.
Фризнер рассвирепел. К нему на усиление шла дивизия за дивизией, а успеха все нет. Русские упорны и неуязвимы. Правда, к нему мчится отборная танковая армия фон Дитриха. Фюрер снял ее из Бельгии и курьерскими поездами мчит в Венгрию. Но что за силы у этого мясника[28]. Не везет ли он говядину для русской мясорубки? Но что бы не вез он, его эсэсовские дивизии придется поставить на юг, против линии «Маргит». Фюрер настаивает на восстановлении фронта по Дунаю и не жалеет на это сил.
После неудачи выручить окруженных в третий раз Фризнер махнул на них рукою. Пусть создают кулак и пробиваются сами. Сил у него больше нет.
Но Салаши и Пфеффер-Вильденбрук знали, что сил нет и у них. Теперь их ничто не выручит. Тиски сжимаются неумолимо и безжалостно. Судьба им уготовила жестокое возмездие.
К вечеру несколько стих гул сражения в Буде. В низкие окна подвала разрушенного здания, где разместился штаб батальона, пробивались багровые отсветы городских пожарищ. Николе Думбадзе видно, как покачиваются тени обгорелых деревьев, фонарных столбов, руин покалеченных зданий, скелеты которых мрачно маячат в сумерках.
Вся дивизия ушла в Четвертый Украинский. Закаленная в горной войне, она снова переведена в Карпаты. В Буде застрял лишь батальон Думбадзе и небольшая группа разведчиков во главе с Якоревым. Они первыми переправились через Дунай выше взорванного моста Маргит, и когда поступил приказ о направлении дивизии в Карпаты, их оставили тут во временном подчинении другого полка.
Думбадзе был огорчен и обрадован. Огорчен тем, что пришлось надолго расстаться с родным полком, там его друзья-товарищи, там Вера. Он просил Забруцкого оставить ее с ним, в Буде, но тот категорично воспротивился. Обрадован же он тем, что получил возможность участвовать в окончательном освобождении венгерской столицы. Грандиозная операция близилась к концу, и каждый день все множил и множил число героев Будапешта.
За три недели боев в Буде они продвинулись чуть не до дворца, наступая вдоль набережной Дуная. Бои были упорны и ожесточенны, и роты сильно поредели. Каждый день атаки и атаки.
Сегодня Николе особенно взгрустнулось. Достал фотокарточку Веры и долго вглядывался в дорогие милые черты. Забруцкий теперь злорадствует: разлучил все-таки. Пусть разлучил, не навсегда же. Но тайная ревность невольно проникала в сердце и, как червь, точила его изнутри. Он верил ей всегда и во всем, и тем не менее никого не терпел рядом с нею. А этот жуир, с сердцем подумал он о полковнике, теперь изливает ей свои чувства.
Но мысли постепенно обращались к другому. Сегодня они штурмовали высоту Шваб, против дворца. В штурме участвовал и венгерский батальон, наскоро сколоченный здесь же, в Буде. До пятисот мадьяр добровольно сдались в плен и не захотели сложить оружия. Они настойчиво просили разрешить им сражаться за свой Будапешт. Пока не создана их новая демократическая армия, они готовы воевать в рядах советских частей. Они хотят хоть в какой-то мере смыть позор венгерского оружия, отданного Хорти и Салаши внаймы немецким фашистам.
Им разрешили. Мадьяры упорны и организованны. Их атака была неистовой. Своей кровью они полили сегодня склоны этой высоты и кровью побратались с воина ми-освободителями из советской страны, которой их пугали тут изо дня в день. Они теперь кровные братья, братья по оружию. Придет время — будет и у них своя народная армия, и не их вина, что так задерживается ее формирование.
Одну из рот батальона добровольцев получил Имре Храбец. Рядовым в его роту ушел Йожеф, сын Миклоша Ференчика. Сам Миклош тоже просился вместе с сыном, но его не взяли по возрасту. Имре и Йожеф давно вступили добровольцами в новую армию, но все еще не получали назначения. Им и помог счастливый случай. Стихийно сложившийся батальон позволил им включиться в бой за свой Будапешт.
В подвал заявился Имре Храбец, радостный и возбужденный, особенно ладный и красивый в офицерской форме. Он охотно принял предложение поужинать вместе с комбатом. Ужин был скудным. Кружка чаю, немного хлеба и маленькая банка консервов на пятерых. Половину пайка солдаты и офицеры добровольно отдают жителям столицы, главным образом детям и женщинам. Под угрозой расстрела немцы и салашисты отбирали тут все, до последнего грамма крупы и хлеба.
За скудным столом уселись Думбадзе, Хмыров, Якорев, Храбец и старый Миклош Ференчик. После жаркого утомительного дня и такой ужин казался пиршеством, тем более, что сегодня получили наконец законные «сто грамм» («граммов» не говорил никто).
Активнее всех за столом был Имре. Он еще не остыл от возбуждения в первом бою. Будучи военным инженером, он впервые водил в бой пехоту. Впрочем, как пехоту. В его роте были и артиллеристы, и танкисты, и саперы. Но все они действовали в составе пехотной роты и воевали честно, самоотверженно. Их воодушевлял дух революционных событий, дух новой Венгрии, рождавшейся на их глазах. Не все еще в ней так, как они хотели бы, но придет срок, и все изменится. Потому им и дорого оружие в руках, в нем их сила, и против такого оружия беспомощна любая реакция, если даже она и сидит еще в министерских креслах.
После ужина заявились Дьюла Балаш и Йожеф Ференчик, оба расстроенные и недовольные. С делегацией национального комитета они только что были в Министерстве обороны. Какие там флегматики, и как они заморозили самое живое дело! Формирование венгерских частей идет так медленно, что вызывает уже протесты венгерской общественности. Нет, Министерство обороны просто саботирует создание демократической армии. Чем и как иначе объяснить все эти проволочки?
Опять заговорил Имре. Венгерские патриоты не хотят медлить. По данным национальных комитетов Будапешта многие из воинских подразделений, роты, взвода и отделения самостоятельно переходят на сторону советских частей и добровольно сражаются в их рядах. Уже свыше двух тысяч солдат и офицеров участвуют в освобождении Будапешта. Сегодня в одной братской могиле вместе с русскими они похоронили свыше сорока мадьяр-добровольцев, сражавшихся за новую Венгрию. Сейчас многие из венгерских солдат, сдаваясь в плен, не хотят ждать долгого формирования частей демократической армии, а сразу идут в бой. Простые солдаты лучше понимают свой долг перед возрождаемой Венгрией, чем се министр обороны. Что ж, потом они станут надежным костяком демократической армии освобожденной Венгрии. Обязательно станут!
Как и все, Никола разделял горечи и радости мадьяр. В самом деле, чего медлит министерство. Люди есть, оружие есть, советские власти отпустили двадцать тысяч пленных мадьяр, изъявивших желание добровольно вступить в свою новую армию. В чем же дело? Такого патриотического подъема, какой переживает страна, Венгрия никогда не знала. Народ способен горы своротить, а ему столько рогаток на пути к делу, к борьбе за свою демократию. Видно, нужно еще время, пока люди сами возьмут все в свои руки, рабочие, трудящиеся люди.
После чаю Максим тихо запел:
Далеко, далеко, за Дунаем
За холодной чужою водой,
Мы сегодня с тобой наступаем,
Мой товарищ, мой друг молодой!
Новая песня, близкая сердцу, сразу стала любимой и популярной, ее подхватили все.
Мы прошли по карпатским отрогам,
По суворовским тропам прошли,
По седым трансильванским дорогам
Наши пушки катились в пыли.
Никола слушал и невольно вспоминал весь путь от Волги до Дуная. Ни тяготы, ни кровь и смерть — ничто не остановило их на этом пути. Шли они в чужие страны, в ненавистные им города, откуда начиналась эта жестокая война. А нашли здесь друзей и братьев по оружию. Если бы не ложь, не обман, не насилия, разве эти люди взяли бы в руки оружие против страны Советов. Никогда!
Пусть теперь поднимается выше
Наша слава в жестоком бою.
Пусть дунайские волны услышат
Песню пушек и песню твою.
«Да, — думал Никола, — песню пушек, и песню твою, ибо за ними песня победы!»
И как бы в унисон его мыслям Максим заканчивал последнюю строфу. Жаль нет с ним Оли, ей бы так понравилась эта песня:
За отчизну родную мы знаем
С честью кончим великий поход…
Далеко, далеко, за Дунаем,
Солнце нашей победы встает.
Максим умолк. Оля! Жива ли она и здорова. Ни одного письма. Где полк, дивизия? На каких отрогах Карпат ведут они бои за Чехословакию? Но близок час победы в Буде и, значит, скоро в свой полк!
Максим осторожно вел мотоцикл. Позади него сидел Павло, а в коляске Матвей Козарь. Возвращаясь из штаба дивизии, они везли с собой «Правду». Ее на рассвете отпечатали в Москве, а к обеду самолеты примчали в Будапешт. От Балтики до Карпат и от Карпат до Альп гремит советское наступление. Гроза возмездия стремительно надвигается на саму Германию. Страшная очистительная гроза. Теперь уже неважно, как и когда будут наступать союзники. Не от них зависит успех победы. Там, на Рейне, опять действия патрулей. Случается, они занимают и деревню. Что ж, Арденны хоть и горький, а хороший урок англосаксам. Они лучше поняли, что такое советское наступление и что такое оборона. Сколько десятков дивизий восток оттянул с запада. Интересно, почему ни одной дивизии немцы не снимают с востока на запад. Будущим историкам это будет лучшим аргументом в пользу должной оценки подвига советских войск, решавших главные задачи всей войны.
Пришло, наконец, письмо от Оли. Ласковое, теплое, хорошее. В нем столько задору, девичьей непосредственности, что без улыбки читать нельзя. Ждет не дождется. А тут еще пристает этот полковник, Забруцкий, то к Вере, то к ней. Больно нужны им его ухаживания. Какой-то он пересоленный! Они в Чехословакии и снова в Карпатах. Каждый день яростные схватки с немцами. Все с нетерпением ждут окончательного освобождения Буды, всей Венгрии. Как ни тяжелы тут бои, настроение у всех приподнятое. Еще бы, победа за победой!
Павло тоже получил письмо из дому. Воссоединенное с Украиной, все Закарпатье зажило новой жизнью. Как же благостна свобода, которой там не было сотни лет. Вместе со всеми мать особенно рада всем переменам. Все готовятся пахать, садить сады, начинают строить. Горе ее поутихло, а счастье безмерно. Вернулась Василинка. Ее берут в техникум, будет агрономом. Как ни горько расставание, мать не хочет становиться поперек ее дороги. Пусть учится, пусть все будет по-другому. Старое так исковеркало ей жизнь. У ней теперь одна забота — вернулся бы только Павло. Она и его отпустит учиться. Сейчас столько появилось школ, курсов, создаются институты, университет. Со всех гор люди едут учиться. Это в войну. Что же будет, когда наступит мир. «Ох, Павло, — писала мать, — видел бы ты, что творится теперь на Верховине».
Перечитывая письмо, Павло радовался за мать, за Василинку, вызволенную им из лагеря, за весь свой край.
Оленка прислала письмо Матвею. У нее родился сын, и она назвала его Семеном, в честь того синеглазого хлопца, что вместе с Максимом снимал ее с горящего дерева. Он еще плясал с Оленкой на площади в Рахове… Пусть будет крестным отцом. Павло подшучивал над другом, и Козарь улыбался. Сын! Вот отпустят его до дому, а сын будет уж бегать по Верховине. «Чуешь, Павло, бегать, а!»
Шла война, не останавливалась и жизнь. Все шло своим чередом. Одни умирали — рождались другие. Одни жгли и убивали, другие растили сады и строили. Одни творили насилия и сеяли смерть — другие освобождали и несли с собою счастье и дружбу. Прямо схватка миров: мира насилия и мира свободы. Говорят, смерть начинается жизнью, а жизнь кончается смертью. Неправда! Пусть так думают казуистики. Жизнь всегда побеждает смерть, всегда!
Матвей Козарь повез «Правду» в полк, а Максим с Павло задержались у гражданской кухни, у самой набережной. Где-то наверху еще гремит бой, а здесь организован питательный пункт — для женщин и детей.
Максим знал уже, что по инициативе венгерских коммунистов всюду создаются организации Демократического союза молодежи и Демократического союза женщин. С их помощью налаживается жизнь, снабжение населения хлебом, обедами. Жители, имевшие муку, обязаны выпекать из нее хлеб и распределять его по сто граммов в день среди нуждавшихся жильцов своего дома.
Здесь, на набережной, организация национальной помощи создала народную столовую, где до трехсот детей ежедневно получали по стакану супу и по пятьдесят граммов хлеба, на питательном пункте грудным детям выдавалось по стакану молока. Многих детей и женщин местные органы отправляли в провинцию.
Столице, разграбленной и сожженной немцами, грозит страшный голод. У солдатских кухонь ежедневно очереди женщин и детей. Сколько бы из них пришлось похоронить без этой братской помощи.
Максим и Павло долго глядели на детскую очередь, быстро продвигавшуюся к котлу. Ни сутолоки, ни беспорядков, лишь детское нетерпение и страх, что ничего не достанется. У Максима сжалось сердце. Что перечувствовали их матери, что пережили они сами!
У котла вдруг возник шум, в очереди поднялся плач. Все кончилось, и котел пуст. Человек пятьдесят детей остались без супа и хлеба. Надо было видеть их глаза, полные слез, их стиснутые губы, их тонкие исхудавшие ручонки, чтобы понять, что такое голод.
— Скажи им, Павло, пусть идут за нами. Получат хлеб и суп.
Орлай перевел, и дети, как по команде, тонкой цепочкой двинулись за Максимом.
Он привел их на кухню как раз к обеду. Связные из рот уже получили термоса с супом и кашей и собирались в подразделения. Максим даже вздрогнул. Вот если б опоздал.
Он объяснил положение. Оказывается, пол-обеда уже отдано женщинам и детям. Тем не менее никто не спорил. Развязали термоса, и всем детям налили по стакану супу. Каждый из детей получил граммов по двести хлеба.
Какой они подняли визг, шум. Просили на память звездочки. Они срывали с себя пуговицы от пальто и с детской непосредственностью предлагали их солдатам в обмен. Дети есть всюду дети!
Максим глядел на них с горечью и с радостью. Ой, не скоро, не скоро еще наладится тут жизнь. Видно, их жандармский министр снабжения не очень заботится о жителях. В Венгрии есть хлеб, есть продукты, но все в деревне. Надо же организовать. Разве можно допустить, чтобы дети умирали с голоду? Кем они вырастут? И запомнят ли эти дни? Лет через десять-пятнадцать они будут студентами, станут техниками, инженерами, учителями. Кого воспитают из них, друзей или врагов? Неужели и их погонят когда-нибудь на Дон и Волгу, чтобы убивать русских? И может, Максиму или его детям придется убивать их как врагов, их, которых сейчас он спасает от голодной смерти. Нет, не может того быть! Не может!! Не будет!!! История — добрый учитель, и память народа всегда чиста и благородна. Память не допустит нового преступления!
Так бывает после грома перед самым дождем. Мертвая тишина! Потом легкий шорох ветра в замершей было листве, робкий и глухой крап капель, и свежий живительный ливень вдруг заполонит все небо, воздух и землю.
Так и сегодня. Отгремели последние залпы, и все кончено. Точно замер весь Будапешт, и нигде ни выстрела.
Штурмом взята цитадель, и с крепостных бастионов высокой горы измученно разметавшийся внизу город кажется притихшим и непривычно покойным. Огонь и дым, кровь и смерть — вся война, которая только что буйствовала здесь, вдруг ушла далеко, далеко. А всюду кругом, нет, не мертвая, живая тишина, когда каждый звук отзывается звоном. Голоса людей, как живительный дождь, заполнят сейчас все улицы и площади, оживут в уцелевших домах и кварталах, и каждый день над этим поистине выстрадавшим свое счастье городом будет всходить ясное солнце и с утра до вечера светить людям, радующимся жизни.
Центром немецкой обороны Буды были две крепости: Королевский дворец, занятый вчера, и цитадель на скале Геллерт, штурмом взятая сегодня. Засевших тут опричников Салаши и эсэсовцев Пфеффера-Вильденбрука не спасли ни старинные форты, ни исступленный огонь обреченных защитников. Под угрозой полного и беспощадного уничтожения их остатки подняли белый флаг.
Тысячи и тысячи пленных. Полтора месяца назад им великодушно предложили капитуляцию. А они, убив советских парламентеров, совершили тягчайшее злодейство. По всем законам войны вероломный, несдавшийся противник должен быть уничтожен, полностью и беспощадно. Но разбитый и парализованный враг бросил оружие. К чему бессмысленная жестокость!
И вот финал великой битвы. Историки напишут о ней тома и тома. А сами участники едва ли сейчас способны осмыслить все величие и всю трагедию случившегося. Одни из них, еще не остывшие от огня и схваток, стоят на самой вершине, суровые и гневные, другие безмолвно лежат на холодной морозной земле, не успевавшей впитывать их на глазах застывавшую кровь. А третьи все бредут и бредут, испуганные и понурые, бредут, низко опустив головы и не смея взглянуть ни на живых, ни на мертвых, убитых из рук, только что бросивших оружие.
Мимо Максима и Тараса, мимо Павло и Козаря — мимо всех шли под конвоем пленные, только что выбитые из этих каменных и железобетонных катакомб и крепостных бастионов.
Бойцы глядели на них с ненавистью и презрением. Сколько из-за них пролито крови и вырыто могил! Скольких оставили они без крова, без родных и близких! Две трети Будапешта по их вине лежит в руинах. Чем рассчитаются они перед семьями погибших, перед этим миллионным городом? Пройдут годы, десятилетия, а черная слава будет неотступно следовать за каждым, повинным в злодеяниях на этой земле.
Среди пленных регент-самозванец Салаши, командующий гарнизоном окруженных немецкий генерал Пфеффер-Вильденбрук и все офицеры его штаба, главари нилашистов, военные преступники, искавшие защиты у немецкого оружия — все они идут разбитые, беспомощные, обесславленные.
Салаши глубоко упрятал голову в плечи; бледный и пугливо озирающийся по сторонам, он семенит за своими, с кем вершил преступления. Глаза его лихорадочны и опустошенны, в них ничего, кроме животного страха перед неизбежной смертью.
Немецкий командующий еще пытается сохранить достоинство. Но жесты его рук торопливы и беспомощны, глаза бегают из стороны в сторону, как у загнанного зверя, по которому осталось сделать последний выстрел.
Офицеры штаба и их солдаты тоже растеряны и напуганы, но в их лицах есть хоть осмысленное выражение покорного ожидания, что же будет.
Когда увели пленных, Думбадзе собрал поредевшие роты и направился с ними к отелю у подножия горы, где осталась батальонная кухня. Завтра ему догонять свой полк, свою дивизию.
Следуя за батальоном, Максим Якорев остановился у спуска и поглядел на освобожденный Будапешт.
Иссеченный стрелами и дугами своих улиц и проспектов, он разметался внизу, как больной в постели, изнемогший и притихший, но безмолвно радостный и довольный, так как кризис миновал, и жизнь его уже вне опасности.
Ветер разогнал последние облака. Небо ясно и чисто. Синее, синее, оно будто заново вычищено в честь большого праздника. Сразу повеселевший Дунай искрится и плещется у гранитных набережных из тесаных плит. Но под скелетами обрушенных в воду мостов река мрачнеет и хмурится. Дворец парламента чем-то походит теперь на сказочного богатыря в высоком шлеме купола, а черные башни его — на воинов с копьями. Что ж, им пора в поход за правое дело, не то их опередит легендарный Чепель, что чернеет на острове справа.
Чепель ему напоминал живое сердце столицы.
Максим еще и еще окинул взглядом весь город. Здесь каждая пядь взята с бою и полита их кровью. Каждая пядь!
Он помрачнел вдруг и заспешил за батальоном. Роты приближались к отелю. Стены его в проломах и исклеваны пулями. Окна замурованы и превращены в амбразуры. Вчера тут засели опричники Салаши и эсэсовцы Пфеффера-Вильденбрука, и выкурить их было нелегко. Максим с болью в душе поглядел на камни набережной, еще не высохшие от крови убитых и раненых.
После обеда он вышел на веранду отеля, где уже находились Голев, Имре Храбец и Павло Орлай.
Будапештская битва окончена. Она унесла тысячи и тысячи жертв. Она принесла свободу и радость победы. Недаром весь мир, затаив дыхание, ждет сейчас салюта Москвы.
Имре Храбец рассказывал про мадьяр, сражавшихся за Будапешт. Одни кровью искупают позор венгерского оружия, обесчещенного Хорти и Салаши, другие готовы перегрызть горло тем, кто стоит за новое.
— Помните Пискера, что закрыл было макаронную фабрику. Такой активный теперь. В партии сельских хозяев подвизается.
— Туда что, и таких акул принимают? — удивился Голев.
— У него же поместье, земля, вот и пристроился. Дождешься от таких земельной реформы. О демократии кричит. Глядишь, и в национальное собрание проскочит.
— Вот шкура! — не удержался Павло, переводивший весь разговор.
— А банкира помните? Тоже выплыл. Перед долларом готов на брюхе ползать. А американца, еще из подвала вытащили? О газете хлопочет. Этот разведет демократию. Пенча в редакторы прочит. Это хортистский журналист. Я в Дебрецене с ним познакомился. Так и лезут из всех щелей. Только и наши силы не по дням, по часам растут. Коммунистов больше тридцати тысяч стало. Но эти Пискеры, Швальхили и Пенчи подымают вой и мутят воду.
— А что ты хочешь, — заговорил Голев. — Борьба за новую Венгрию — это ж революция. А революция, что плавка металла. Знаешь, какой огонь бушует в печи, как кипит жидкая масса. Кажется, бери и разливай. А пробьют летку, и стремительно вырывается пламенная струя, фейерверком брызжет. Но шлак! Лишь потом, очистившись от него, могучим потоком пойдет настоящий металл.
— Вот здорово! — обрадовался Имре.
— А эти Пискеры, Пенчи, все Швальхили — просто легковесный шлак.
На веранду отеля доносился заметно нараставший гул уже мирного города, только что распрощавшегося с войной; и гул его Голеву чем-то напоминал отдаленный гул мартенов. Еще трудно было сказать, из каких сплавов, но верилось, здесь в самом деле, варилась добрая сталь.
Конечно, они понимали, в жизни все сложнее, чем обычная плавка. Пройдут годы, и их победа будет упрочена. Но как знать, сколько и каких испытаний пошлет им судьба. Как было знать, что, скопив силы, враг еще сбросит забрало и станет в открытую биться за свою власть. Одиннадцать лет спустя снова будет огонь и дым, кровь и смерть — все будет, и сын Голева, сраженный мятежниками, будет распластан на мостовой, когда-то политой кровью отца. Только освобожденная и возрожденная Венгрия все равно восторжествует!
Давно лег Голев, а нет сна: как-то ослабло все тело, закружилась голова: то ли от раны, то ли от усталости и нечеловеческого напряжения последних дней. Отгремевший бой все еще длится в дремотном сознании, калейдоскопически повторяя пережитое. Потом память находит дочь, по которой, не переставая, ноет отцовское сердце. Он видит ее то за чужим плугом, то с метлой во дворе, то просто растерзанной на фронтовой дороге. Где она теперь в германском краю? Жива ли, здорова? Думы с трудом оставляют ее безвестную судьбу и обращаются к дому. Отсчитывая в цеху патроны, жена обертывается к мужу, тепло улыбается ему и радостно говорит: «Это тебе, Тарасушка, бей проклятущих!» Потом видится другое. Завод-гигант и вагранки в строю, как чудо-орудия на позиции. Мелькают обожженные и почерневшие лица людей, и в родном цеху пламенеет отменная сталь. «Крепка ли?» — пробует Голев, помешивая еще кипящий металл. — «Наша уральская! — отвечают с гордостью: — Самолучшая!» Память снова меняет событие за событием из близкого пережитого вчера и сегодня. Перед глазами в берегах из обтесанного камня стелется Дунай, и над ним бронзовый Петефи, как-то по-особому близко затронувший солдатское сердце. Стоит он, будто живой, обращается к тысячным толпам людей: «Тлпра, мадьяр! Зовет отчизна! Выбирай, пока не поздно, — примириться ль с рабской долей или быть на вольной воле?»
Здесь, у его цоколя, еще в Пеште, Имре Храбец рассказывал ему о трагической гибели поэта.
В сражении за венгерскую революцию он бился до последнего, и его схоронили в общей могиле. Нашелся очевидец, слышавший, как Петефи негромко воскликнул, когда немец-саксонец поволок его к яме:
— Не хороните меня, я живой… Я Петефи!
— Ну и сдохни! — ответил саксонец и забросал могилу известью…
Голев беспокойно заворочался, вспоминая рассказ Имре.
— Максим, ты спишь? — стряхнув с себя дремоту, повернулся он к Якореву и легонько подтолкнул его в бок.
— Ты что, а? — даже привстал тот.
— Слышь-ко, не спится что-то.
— Тьфу ты, не добра дитына, — добродушно пробурчал Максим, однако, повертываясь к Голеву. — Чем же я-то помогу?
— Тыщи километров лезут и лезут в голову, — оправдывался Тарас. — Просто спокою нет. Все душу бередит!
Голев закурил. Помолчали. И прошло немало времени, пока их обоих не одолел сон…
— Вставай, Тарас, вставай, дружище! — будил его на утро Якорев. — Смотри день-то какой!
Голев порывисто протер глаза. Над Пештом, как и над всей Венгрией, в самом деле вставал ясный, золотой день.
— Знаешь, сны, — свертывая папиросу, сказал Голев, — никогда их не вижу, а тут одолели просто. Вижу, будто волосатый верзила с длиннющими-предлиннющими руками обхватил и тащит женщину, приглядную такую, к яме, к большущей могиле тащит. А женщина, в крови вся, отбиться не может и уж едва твердит только: «Не хорони меня, я живая!..» — «Ну и сдохни!» — ответил ей верзила-эсэсовец и начал в могилу закапывать. Сердце у меня ужас зашлось как. Бросился к нему, отбил женщину, на свет из земли приподнял, а он гад, хоть пораненный, отполз и волком на меня, готов зубом хватить. А женщина та чуть привстала да как глянет на него недобрым взглядом. «У, думаю, эта теперь постоит за себя!» И вижу будто издалека-издалека смотрит на меня мать, с гордостью так смотрит и говорит мне:
— Любый мой, какой ты сильный у меня, сильный и хороший!..
На трехсотметровой скале Геллерт после войны сооружен величественный памятник советским воинам, павшим в боях за свою родину и за освобождение венгерской столицы.
На высоком постаменте молодая женщина, олицетворение страны, подняла над головой бронзовую миртовую ветвь, чтобы увенчать огромного, во весь его истинный рост, нашего солдата за его бессмертный подвиг. Суровое лицо воина устремлено прямо на юг, куда катятся синие дунайские волны. Его взору доступна вся Венгрия, великое дело ее людей. Им, живым, он принес сюда самое дорогое и заветное — свободу и счастье!
И, как прежде, на другом берегу стоит гордый Петефи, приветственно протянувший через Дунай руку освободителям своей отчизны.