ПРАГА ЗОВЕТ

Глава десятая НА СЛАВЯНСКОЙ ЗЕМЛЕ

1

Вот она, древняя славянская земля! Как чудовищно несправедлива к ней история, слишком часто вверявшая судьбу ее народов тирании чужеземных завоевателей.

Южную границу Чехословакии полк Жарова пересек на рассвете, и машины весь день мчались по узкому заснеженному шоссе. Андрей час за часом присматривался к жителям придорожных селений, восторженно встречавшим армию-освободительницу.

— А где Чехословенско войско? — все допытывались они на коротких привалах. — А нам можно туда? А возьмут?

Их радовало, что чехословацкий корпус очень близко: действуя в составе Четвертого Украинского фронта, он шел через Карпаты с севера. Андрей знал, у людей не праздное любопытство. То же было и в Румынии, и в Венгрии. Все жаждут оружия. Им осточертела старая жизнь, и они готовы биться за новую. Будут из них добрые солдаты. А как они воюют, Андрей видел у Днепра, знал по делам партизан, много наслышан про словацкое восстание. Они все герои, и в душе к ним росло и крепло братское чувство.

Бои в Словакии были еще более тяжелые и изнурительные, чем в Венгрии. Немцы ожесточились и сопротивлялись исступленно. Андрей просто терялся в догадках. Что это — отчаяние обреченных или стойкость, все еще рассчитанная на успех? С каждым днем росли потери. Все также приходилось рыть могилы, направлять в медсанбат раненых, принимать новое пополнение. Живым вручались ордена, погибшие награждались посмертно. Сколько их, тяжелых и суровых дней выпадало каждому.

Израненного в Пеште Черезова пришлось отправить в глубокий тыл. Его батальон возглавил теперь Яков Румянцев. Как меняет человека степень ответственности! Недаром у Румянцева более заметны теперь твердость и решительность, ощутимее воодушевляющий людей порыв, которого порой так не доставало командиру.

Более доволен Андрей и Леоном Самохиным. В роли комбата в нем полнее раскрылись его способности. Главное, Леон стал понимать, как необходим офицеру такт, развитое чувство меры, как важно всегда дорожить честью командира.

Никола Думбадзе все еще в Буде, где идут завершающие бои. Без его батальона полк — не полк, и Андрей с нетерпением ждал возвращения комбата. Только не оставили бы там совсем.

А сегодня Андрей не раз вспоминал Николу. Полк получил сложную задачу, и не то что батальон, каждый взвод был особенно дорог. Полк с ходу вступил в бой за Кошице и первым ворвался в город. Разбитый противник отступал по дороге, огибающей горный массив с северо-востока. Задача преследовать его выпала другим. А Жаров вдруг получил приказ — создать облегченный отряд и наступать через горы прямо на запад, чтобы упредить противника и перерезать его коммуникации. Свернув с дороги, отряд в тот же день углубился в горы. Следуя в голове колонны, Андрей еще не мог представить себе всех трудностей, что подстерегали бойцов в пути через эти леса и кручи, скованные злыми морозами и утопавшие в глубоких изнурявших снегах. Облегченный батальон Самохина отправлен еще раньше, и его лыжня — самый ясный путеуказчик. Андрей оглянулся. Роты растянулись длинной ниткой, напоминающей елочный серпантин. Кони скользили и спотыкались, на брюхе сползали вниз. Бойцы подолгу отлеживались на снегу.

— Эх, и здорова! — вздохнул Семен Зубец, всматриваясь в отвесные кручи, маячившие впереди. — Ну что ж, и не такое брали, — взглянув на Жарова, смягчил он свои сомнения.

— Неужели на нее? — гадал Ярослав Бедовой.

Все выяснилось тут же: лыжня Самохина зазмеилась в гору.

— Мать честная! — ахнул разведчик. — И впрямь на нее.

Бойцы упрямо карабкались вверх.

На привале связисты развернули рацию, и Оля Седова долго, томительно долго упрашивала «Алтай» откликнуться «Уралу». Никакого ответа. А ведь точное время назначенной связи. Почему же молчит Самохин? Жаров махнул рукою, и снова в гору. Начавшаяся поземка обещала метель.

Свернув рацию, Оля заспешила в колонну. Поравнялась с Высоцкой и пошла рядом. У них с Верой свое горе. Никола и Максим все еще в Будапеште. А там такие бои. Сердце просто щемит от боли. Конечно, и здесь нелегче. Но почему-то казалось, что главные опасности там. Даже напряженные дни боев здесь выглядели однообразными, скучными. А тут еще зачастил к ним Забруцкий и осаждает то одну, то другую. Мало того, запугивает их с Верой: дескать, потери в Буде ужасные, и уцелеть там нелегко. Вот раскаркался черный ворон. Этим он еще более опротивел девушкам. Правда, внешне полковник корректен, вежлив, разговорится — не остановишь, и должное должному — поговорить умеет. Но порой назойлив, как жирная муха в комнате — жужжит, мечась из угла в угол, и никак от нее не избавишься.

— Как в Буде? — тихо спросила Вера.

— Вроде к концу идет, — ответила Оля, — сводку слышала.

— Хоть бы скорее наши вернулись…

Но идти рядом трудно, и разговор не клеился: то глубокий снег, то крутые склоны, по которым приходится карабкаться вверх.

Наконец, перевал. Бойцы еле переводят дух: высок проклятый! Но что это? Все широкое пространство перевала вдоль и поперек изборождено лыжными следами. Самохин? Нет. Его лыжня пошла прямо. Так кто же?

— Пришлось снова развернуть рацию.

— Алтай, Алтай, Алтай, я Урал, я Урал!.. — надрывалась Оля.

— Есть? — не терпелось Жарову.

— Молчит, товарищ полковник, — сокрушалась девушка, — ну, просто мертво в эфире.

Жаров изучал следы. Они много раз перерезали лыжню Самохина. Значит, кто-то прошел позднее. На деревьях видны надрезы в форме стрел-указок. Ну, кто же, кто? Сколько ни спрашивай, ответ невозможен. Вперед! Утроенная бдительность — теперь самое верное оружие командира и солдата.

Метель разыгралась не на шутку, и вскоре — никаких следов. С отрядом через горы следовал и заместитель командира дивизии полковник Забруцкий. В самом начале он попытался было возвратиться в штаб, но Виногоров приказал ему остаться у Жарова. Скрепя сердце, пришлось смириться. Всю дорогу Забруцкий оставался возле командира полка. Ни во что не вмешиваясь, он тащился километр за километром, внешне равнодушный ко всему на свете. Но в душе он томился неизвестностью предстоящего. А началась метель — его тревогам не стало конца. Лес и горы, снег и мороз. Тут не хитро и погибнуть. Не лучше ли, пока близко лес, укрыться в шалашах и развести костер? А стихнет — будет видно, что делать.

Выслушав Забруцкого, Жаров задумался. Сейчас у каждого сотни предположений. Душу солдата и офицера одолевают трудности и опасности поистине тяжкого пути. У каждого готовый совет. Не прислушиваться к этому нельзя, но и полагаться на все, что приходит на ум его людям, тоже невозможно. Может, в самом деле, остановиться? Закопаться до утра в снег? Нет, только вперед! Это одно из тысяч возможных решений. Остановись, — и кто знает, сколько на утро будет замерзших и обмороженных. Потом, где Самохин? Не попал ли комбат в беду и не нужна ли ему помощь?

Еще гора, потом расщелина с крутым спуском. Ею можно выйти к горному селению, помеченному на карте. Ветер в расщелине хоть и потише, но свистит, как в трубе. Кругом белая тьма. Остановившись, Зубец натирает снегом лицо Ярославу. На повороте поскользнулась вьючная лошадь и с громом полетела в пропасть. Завечерело — наверху слабо мелькнул огонек и вроде послышался человеческий голос. Все замерли, прислушиваясь. Но вьюга-завируха мешает видеть и слышать. Снова взбираться, чтоб проверить, что наверху? Невозможно. Вперед!

Круто сбегая вниз, лощина вывела, наконец, к горному селению. Мелькнули огоньки крайних домиков. Но кто в них? Немцы или наши? Искать ответ уходят разведчики. Каждая минута ожидания кажется долгим часом.

— Наши, наши! — донеслись с окраины крики дозорных, и у всех облегченный вздох.

Заслуженный отдых сладок и приятен.

Как и следовало, Самохин вышел сюда засветло. На улице мертвая тишина. Значит, немцы, решил комбат. Когда осмотрелись, обнаружился и противник. Вон торчат стволы его пулеметов. Вон стрелки. Даже пушка. Леон начал сближение. Почему ни выстрела? И когда совсем уже собрались в атаку, из-за крыльца выскочили двое с автоматами.

— Наши, советские! — закричали они во весь голос: — Товарищи!.. братья!.. Пришли, наконец! — захлебываясь от радости, бросались они на шею каждому. — А мы ведь немцев ждали и чуть не перестрелялись с вами, — твердили словацкие партизаны.

Сколько их, встреч с людьми, взявшимися за оружие!

Ранним утром опять в путь. Горная глухомань. Леса и горы, горы и леса, да хмурое небо! Лишь к вечеру отряд вышел к селению в узкой долине, которую со всех сторон обступили горы. Койшов! Снег по пояс. Жгучий мороз, перехватывающий дыхание. В горных расщелинах уйма перебежчиков из местных жителей. Из их рассказов известно все: пьянка, грабежи, насилия. Эсэсовский полк с минометами и пушками третий день разбойничает в Койшове.

Оценив обстановку и обдумав решение, Жаров собрал комбатов. У каждого из них с собою лишь облегченный отряд с усиленную роту, не больше.

— Будем атаковать, товарищи! — твердо сказал им Андрей, и вдруг увидел, чего никогда не было, все они нерешительно замялись. Юров молча глядел в сторону. Самохин опустил глаза. Румянцев невольно развел руками: дескать, что же поделать.

— Не наступать нельзя, и наступать невозможно, — огорченно уронил Яков. — Постреляешь с час, а потом дерись одними кулаками.

Заговорил и Забруцкий. Трудная задача. Ввязаться в бой нехитро. А осложнится, — кто выручит? Любая авантюра грозит гибелью всего отряда.

Выражая свою точку зрения, он поглядывал то на Жарова, то на офицеров, в тревоге ловивших каждое слово замкомдива.

Жаров в недоумении глядел на Забруцкого. Чего же он хочет? Но полковник уклонился от всяких решений. Он за то, чтобы лучше обдумать положение.

— Значит, не наступать? — в упор спросил его Жаров.

— Во всяком случае, не спешить. Немцы втрое сильнее, и выбить их из Койшова не просто. А куда тогда раненых? Где у вас силы, чтоб вывезти их отсюда? Выходит, переморозить.

Андрею стало не по себе. Сколько ни обсуждай и сколько ни раздумывай, сомнениям и колебаниям не будет конца. Не так легко решиться тут на этот бой.

— Значит, не наступать? — переспросил он снова, глядя теперь на своих комбатов.

Румянцев и Самохин промолчали. Жаров посмотрел сначала на них, потом взглянул на Юрова и почувствовал, дрогнуло сердце его командиров. Прикажи им — все пойдут куда угодно. Но что проку идти без веры: успеха не будет. Конечно, их страшит не смерть. Они каждый день встречаются с нею на каждом шагу. Тогда что же? Осмотрительность и осторожность? Трезвое благоразумие? Или еще что? Андрей знал, любое из подобных достоинств порою не стоит расчетливого риска, продиктованного обстановкой.

— Только наступать! — повторил он еще более убежденно.

— Что ж, действуйте на свой страх и риск, — отступил Забруцкий. — Я умываю руки. Задачу комдив ставил не мне, а вам. Но знаю, он предупреждал — не ввязываться в тяжелые и бесперспективные бои. Помните, не ввязываться!

Жаров помнил. Но Виногоров не только предупреждал: им дан и срок перехода. Тогда что значит такое предупреждение? Пусть даже приказ. «Доверяй не только приказу, и себе, — учил Виногоров своих командиров. — Ты ближе, и тебе виднее, как поступить, чтобы лучше выполнить задачу». В самом деле, как он, комдив, сможет решать сейчас, находясь отсюда за десятки километров? Решать ему, Жарову, одному ему. И решать сейчас же, на виду у всех. Да и времени ему дано очень мало, может, всего мгновение, от которого зависит жизнь и честь этих людей, весь успех порученного им дела.

Невозвратимое мгновение! Это судьба командира. У одних оно вызывает радость, воодушевление. У других — страх и ужас перед ответственностью. Нет выше чести, как точно исполнить приказ. Но случится — сумей и ослушаться, поверить в себя, в людей, подчиненных тебе. Поверить больше, чем требует приказ.

Нет, только наступать!

— Да, у них полк, — начал перечислять командирам Жаров, — да две батареи, горы боеприпасов. Да, их втрое больше. Что остается? Уйти — худшего позора не сыскать. Медлить — всех переморозить. Сами видите, остается одно — наступать! А ведь сталинградцы не такое брали. Так, Яков! — тронул Андрей комбата за локоть. — Чего ж тогда киснуть? У нас тоже преимуществ немало. Главное — внезапность. Потом, противнику не узнать, сколько же нас. И наконец, — честь, долг: они не позволят ни медлить, ни уйти. Ну, так что ли, черт возьми! А? — и Жаров увидел, лица комбатов чуть посветлели, и в их глазах блеснула решимость. — А раз так, за дело, друзья, за работу. Смотрите-ка сюда, — подвел он их к снежному брустверу наспех приготовленного наблюдательного пункта. — Посмотришь на Койшов — трудный орешек. А подумаешь — ловушка, для них ловушка. Вот идея удара. А теперь обдумаем. — Ты, Марк, с ротой автоматчиков пойдешь справа, вон через тот лес. Одно из отделений оставь на опушке, чтоб не обошли потом. Ясно, говоришь, хорошо. Ты, Леон, — повернулся он к Самохину, — слева начнешь, вон из той рощи. Тоже оставь там одно-два отделения. Тебя, Яков, пустим с фронта. Что получается? Остается им узенький выход. Но туда весь наш огонь. А на батареи я нацелю потом разведчиков. Чем не ловушка, а? — вглядывался Жаров в повеселевшие лица комбатов.

— Не выпустим, товарищ полковник! — первым отозвался Самохин.

— Вот это мне нравится! А теперь за работу!

Замысел удара оправдал все надежды, и Койшов очищен. Больше часу длилось побоище. Много убитых и пленных немцев. Но многим все же удалось пробиться по дороге в горы, где на обширной площадке установлены их батареи.

Жаров приказал комбатам вывести бойцов за окраину местечка. Мера, которая сначала казалась чересчур крайней, была своевременной: противник начал бомбардировку Койшова из орудий и минометов. Откуда у него столько снарядов и мин? Огонь убийственно плотен. Затем, видно, рискуя замерзнуть, немцы трижды ходили в контратаку, и всех разорили патронами. Но бойцы быстро перевооружились: отбивались из трофейных пулеметов и автоматов, к которым есть большие запасы патронов. Но и в этих условиях — еще две-три контратаки — и все выдохнутся. Нечем будет стрелять.

Командный пункт, размещенный вблизи окраины, оказался в зоне сплошного огня. Снарядом разворотило угол соседней комнаты. Взрывная волна разнесла окна. Все офицеры работают полулежа на полу. Уже не один осколок, влетевший через окно, врезался в кирпичную стену.

— Моисеев, ужин! — с озорством напомнил Жаров, — говорят, хорошо поесть неплохо и перед смертью, а нам еще жить и жить.

Он только что вошел, Моисеев, вернее не вошел, а вполз.

— Есть и впрямь охота, — подтвердил он, — я распорядился уже.

— А бойцам?

— Знаю, знаю, товарищ полковник, — заспешил объяснить майор, — всем послал и хлеба, и сала, и кипятку в ведрах. Сам проверил.

— Ну что за молодец наш начальник тыла! — не скрыл Андрей радостного чувства.

Новый снаряд угодил в соседнее здание, и оно загорелось.

— Хлопцы, гасить! — крикнул Моисеев и первым выскочил наружу.

Тяжела борьба. После утомительного горного марша на тридцатиградусном морозе — многочасовой бой. Роты лежат в снегу под прицельным огнем. Но чтобы ослабить обстановку, надо решиться на большее. Сделать это нелегко, а отказаться невозможно. У противника горы снарядов. Он будет бить до утра. Разнесет Койшов, и сколько еще погибнет в пассивном ожидании!

— Леон, — поднял Жаров трубку, — готовь атаку!

— Атаку? — только переспросил Самохин.

— Да, атаку.

Что теперь думает комбат? Перед ним высоченная круча. Там наверху немецкие орудия, минометы. А у него на исходе боеприпасы. Распорядившись, чтоб все командиры половину гранат и патронов отправили Самохину, Жаров ушел за околицу. С трудом собрали по два диска на автомат и по гранате на солдата. Пришлось довольствоваться и этим, хотя в любом наступлении требуется гораздо больше.

Никакой огонь не ослабляет натиска: трассирующие пули идут поверху, расцвечивая темь над головами. «Ура» все выше и выше. Бойцы озлобились. Они еще далеко не добрались до немецких орудий, как те прекратили огонь.

— Сматываются! — сказал Леон.

— Успеют ли?

— А что? — обернулся он к Жарову: КП у них общий.

— Видел изгиб дороги справа?

— Засветло видел…

— Так вот молодой словак повел туда разведчиков.

Вперед и вперед! Огонь эсэсовцев сильно ослаб. И тем не менее, выбившись наверх, бойцы застали там еще высокие штабеля нерастрелянных снарядов.

— Фью… иу! — присвистнул Юров. — Это все бы нам на головы.

— Вперед, товарищи! Только вперед! — торопил солдат Самохин. Но они не прошли и сотни метров вдоль дороги, как в километре впереди вспыхнула сильная перестрелка. Разведчики успели!

Стих бой. На дороге восемь немецких орудий, минометы. Чернеют туши перебитых лошадей. Пораненные кони бьются в постромках. Много убитых немцев. Оставшиеся в живых ударились в горы.

Роты спустились вниз. Заслуженный отдых! Но девиз Жарова — действовать и действовать! И как ни тяжело, а Самохин, не возвращаясь в Койшов, уходит в ночную темь, чтоб захватить село по ту сторону перевала. Бойцы устали и изнурены, им нельзя не посочувствовать, и в сердце не раз шевельнется желание оставить их тут до утра — пусть отдохнут. Однако сочувствие это опасно: за то, что сегодня им удастся взять без боя, завтра придется расплачиваться большой кровью, а то и жизнью. Пусть идут сегодня!

2

Не выспавшийся, но радостный и бодрый, Андрей сделал гимнастику, выпил кружку горячего чая и, взглянув на часы, заспешил на улицу.

Утро выдалось ясное, морозное. Сверкая зимним убором, гребнистые горы со всех сторон обступили израненный Койшов, мирно задымивший сейчас из своих труб. Больше всего Жарова радовало чистое небо. Значит, ничто не помешает прилететь самолету. Еще вчера полковник связался с Виногоровым. Поздравляя с успехом, комдив обещал боеприпасы и продовольствие сбросить на парашютах, и Жаров по коду договорился о месте и сигналах.

В назначенный час появился краснозвездный самолет. Он сделал большой круг и по условленному сигналу ракетами выбросил несколько парашютов. Они раскрылись и плавно пошли вниз.

— Человек, человек! — закричали вдруг бойцы. — Парашютист!

В самом деле: на всех парашютах тюки, а на одном ясно различимая человеческая фигура. Кто же это такой? Кто? Несколько томительных минут ожидания, и всем ясно кто, ибо он смеется и стоит в кругу возбужденных бойцов. Максим Якорев! Они обнимают его и долго не выпускают из рук.

Оля так и обомлела. Подумать только, Максим! Растолкав солдат и пробившись к офицеру, она бросилась ему на шею. Пусть думают, что угодно, а она и не скрывает, что безмерно рада и счастлива. Ее не смущают даже добродушные смешки бойцов, чуть присоленные их незлобивой завистью. Пусть! Пересилив свои желания, она с трудом выпустила его из рук и вместе с ним зашагала к Жарову. Максима как-то смущали ее восхищенные глаза. Но он ясно видел в них и ласку, и нежность, и преданность, и верность, и безмерную любовь, готовую на что угодно. В душе у него будто оттаяло что-то и потеплело. В глазах появился азарт и нежность одновременно. Как никогда ему стало ясно, ее чувства не безответны.

Максим привез приказ комдива. Отряду Жарова предстояло выйти в тыл немецкой дивизии, отрезать ей пути отхода. Привез он и приказ по армии о наградах, и Жаров тут же, на улице Койшова, построил отряд и, поздравляя отличившихся в сражении за Кошице, одному за другим вручал ордена и медали.

3

Стих бой, и все неузнаваемо преобразилось: и немцы, и лес, и горы. Пылкий Никола с изумлением глядел вокруг и долго не мог утихомирить расходившееся сердце. Крепко рванули сегодня, очень крепко. Побросав оружие и сбившись в кучи, перепуганные немцы, только что остервенело бившиеся врукопашную, тянули вверх белые флажки. Лес на склонах казался теперь гуще, а горы ниже и ровнее. Низкое солнце скупо освещало их холодным красноватым светом. А искрящийся снег, без конца слепивший им глаза и бесцеремонно набивавшийся за воротники полушубков и до колен в валенки, с трудом таявший на обмерзших щеках и подбородках, стал сейчас бледно-фиолетовым на солнце и тускло-синеватым в тени.

Весь день они мерзли в снегу. К немцам подбирались ползком по канавам, прячась в воронках от снарядов. Незадолго до атаки Никола под огнем сделал перекличку, чтобы хоть примерно определить потери. Люди не видели друг друга, не могли поднять голов, но узнавали своих по голосам. Сколько они проползли за всю войну! А ведь будет время — люди пойдут на борьбу за мир во весь рост, и они одолеют все.

На тылы немецкой дивизии Жаров обрушился в точно назначенный срок и отрезал ей все пути-дороги. А он, Думбадзе, ударил с фронта. Немцам ничего не оставалось, как капитулировать или погибнуть. На этот раз победил здравый смысл, и вот они стоят с белыми флажками в руках, хмурые и испуганные.

Разместив роты в горном селении и оставив их на попечение начальника штаба, Думбадзе заспешил к Жарову. Но отыскать его в сутолоке после такого боя не так просто. Выручил случай, и они повстречались на окраине среди солдат полка, готовившихся к обеду.

Приняв рапорт, Андрей по-братски обнял Николу, тепло поздравил с возвращением, с успехами в боях за Буду и пригласил его к себе на обед.

Никола направился в штаб полка, обосновавшийся с одной из рот в охотничьей вилле какого-то словацкого министра из правительства Тисо[29]. Вилла походила на небольшой старинный замок на высоком каменном фундаменте с двумя башнями по краям.

На просторном резном крыльце Никола увидел Олю, возившуюся с одним из отводов антенны, поднятой над высокой башней. Узнав комбата, девушка со всех ног бросилась вниз, порывисто сжала его локти и с силой прильнула щекой к груди офицера. Потом, схватив его за руку, потащила к крыльцу. А правда, было трудно, правда, их не хотели отпустить? Они с Верой просто извелись ожидаючи. Ей, Оле, так и не удалось еще поговорить с Максимом: то бои, то марши. А сейчас опять куда-то вызвали.

— Как Вера? — с трудом прервал он поток Олиных фраз.

— Сама сейчас расскажет, услышишь… — и вдруг запнулась.

— Тут она?

— Тут, тут, только знаешь у нее… — Оля опять запнулась, не зная, как объяснить, — Забруцкий у нее.

— Чего ему нужно еще? — закипая, сжал кулаки Никола.

— Нет, не буду, пусть сама расскажет.

У Николы так и защемило сердце. В чем дело наконец? Оля провела его наверх и, указав на нужную дверь, остановилась.

— Я не пойду, не хочу вам мешать.

С смешанным чувством раздражения и недоумения Никола открыл дверь и в тот же миг остолбенел у порога.

Ни Вера, ни Забруцкий даже не обернулись. Он взял ее под локти, видно, собираясь притянуть к себе. Она, откинувшись, противилась его поползновению. Впрочем, полковник, наверное, расслышал едва различимый скрип двери и, не глядя на вошедшего, высвободил одну из рук и махнул ею по-за спиною.

Николу как обожгло. Задохнувшись, он лишился всяких сил и не мог вымолвить хоть слово.

А Вера, отступив, между тем, от Забруцкого, сказала ему решительно и твердо:

— Нет, нет!

— Но почему? — упорствовал полковник. — Вам же лучше. Знаю, лучше. Вы привыкнете ко мне и тогда…

Никола шагнул за порог и громко прикрыл за собою дверь. Не успел он произнести и слова, как Вера бросилась к нему с громким и радостным криком:

— Никола! Ника, ты! — и не стесняясь Забруцкого, притянула к себе Думбадзе и горячей щекой с силой прижалась к его обмерзшему небритому лицу.

В душу Николы прокралось вдруг недоверие и подозрение. Что за встреча? Что за объяснения? Зачем она подпускает к себе этого паука-сластолюбца? Огонь, запылавший в сердце, застилал все, лишал возможности верно видеть и соображать. Зачем?!! Но порывистость Веры, ее горячая ласка, ее дыхание как-то непроизвольно смирили его гнев, и офицер сдержался. Ей он все простит, все, все. Но ему… ему ни в коем случае.

Осторожно отстранив Веру, он сделал еще шаг и подчеркнуто официально сказал Забруцкому:

— Товарищ полковник, только что звонил комдив, и вам приказано прибыть в штаб. Прибыть немедленно! — добавил он, глядя ему в глаза.

— Что, сам генерал? Вот как!.. — с виноватинкой в голосе зачастил Забруцкий. — Что ж, придется… — он беспомощно и обиженно заметался по комнате в поисках бекеши, папахи, рукавиц.

— До свидания, Вера, — сказал он тихо и сдержанно.

— Прощайте, товарищ полковник, не обижайтесь. Поверьте, этим планам никогда не осуществиться.

И не обращая больше внимания на Забруцкого, она потащила Николу в комнату, стала торопливо снимать с него перчатки, шапку, расстегивать ремень на полушубке. А растерянный и сбитый с толку всем происшедшим, он неумело помогал ей стягивать с себя полушубок.

Забруцкий завистливо и зло поглядел на обоих, крякнул с досады и, громко топая, пошел к двери.

Не смея заикнуться о случившемся, Никола осознал наконец свою вину и с минуту метался по комнате, растерянный и нахмуренный. Что же теперь делать? Может, догнать Забруцкого и объясниться сейчас же? Ну его к черту, пусть летит! Лучше доложить все Жарову. Комбат схватил полушубок, быстро оделся и, ничего толком не объяснив Вере, помчался к командиру полка. Лишь у порога он мирно сказал Высоцкой:

— Погоди, я быстро вернусь…

— Что случилось? — всполошилась Вера. — Что ты затеял?

— Слово даю, головы не потеряю. Обожди.

Он оставил ее в недоумении.

Вера кликнула Олю и все пересказала подруге.

— Зря отпустила, — расстроилась и Оля. — Ты же знаешь, какой он динамитный.

Пришлось обоим отправиться на розыски. Но едва они спустились с крыльца, как их громко окликнул смеющийся Никола. Он стоял наверху и торопил их обратно.

— Куда вы помчались?

— Куда, — усмехнулась Вера, — за тобою. Оля говорит, ты такой динамитный… Вот и боялись взорвешься.

— Эх, вы, сороки пуганые, — ласково засмеялся он, протягивая им руки. — У нас как: шашлык едим — горит, девушек ласкаем — тоже горит, танки бьем — совсем хорошо горит.

— Ладно, ладно, расхваливать свой темперамент, — не сердясь, упрекнула Вера. — Меня сегодня совсем заморозил.

— А станем думать, — не возражая ей, продолжал Думбадзе, — мороз по коже…

— Полковник всех нас приглашает обедать, прошу, — взял он обеих за руки.

— Забруцкий? Ни за что! — рассердилась Вера, настойчиво высвободив свою руку.

— Дался вам этот Забруцкий, — с досадой отмахнулся Думбадзе. — Мало у нас других полковников…

Выскочив за несколько минут до этого от Веры, Никола бросился к Жарову. Его штаб размещался в первом этаже виллы. Командир полка, только что возвратившийся из подразделений, сразу же потащил комбата в одну из соседних комнат, где уже накрыт стол. Там оказался Березин, а также и Самохин с Румянцевым. Но Думбадзе взмолился обождать и выслушать его сейчас же, так как дело не терпит никаких отлагательств. Вняв его мольбам, Андрей выслушал комбата, еще никак не понимая, чем же в конце концов он взволнован. Вера и Забруцкий? Ерунда. Ах, не в том дело. В чем же тогда? Что, комдив не вызывал Забруцкого, а Никола все выдумал? Ах, Отелло несчастный! С ума сошел.

— Ты знаешь, — загорячился Жаров, — Виногоров не терпит мальчишеских выходок и со стороны командира взвода. А ты что сгородил, чучело ревнивое?

Комбат молчал, потупив голову. «В самом деле чучело Отелло», — честил он самого себя. Жаров задумался и тоже молчал. Каждый из них слышал дыхание другого.

— Ладно, будь что будет, — заговорил, наконец, Андрей. — Возьму все на себя. Скажем, напутали, и генерал побушует, а поймет. Только смотри мне, горе-Отелло, станешь дурить — отберу Веру. До конца войны не увидишь.

«Не наказывать же в самом деле комбата после стольких дней разлуки».

Никола засмеялся.

— Клянусь, не буду.

— А теперь иди к ней. Стой, стой! — закричал Андрей, видя, как комбат сорвался с места. — Не к ней, а за ней: обедать будем вместе.

Думбадзе бросился к Жарову и стиснул его в своих объятиях. Потом все также молча кинулся к порогу и скрылся за дверью.

— Чем не Отелло! — улыбнулся Жаров, завидуя мальчишескому озорству, на которое, казалось ему, сам он не был способен ни сейчас, ни пять лет назад, когда ему было столько же сколько Николе теперь.


Глава одиннадцатая ЧЕХОСЛОВАЦКОЕ ВОЙСКО

1

Полк ночевал в большом словацком селении у Высоких Татр. С утра предстоял большой марш, и Жаров тщательно обдумывал задачу. Один из его батальонов направится через Татры по горным тропам, два других пойдут дорогой через перевал. Изучая маршрут, Андрей и углубился в карту.

— Я прошу, доложите, — вдруг донесся до него голос за дверью.

— Командир полка занят, и здесь все забито, — уговаривал дежурный офицер. — А рядом село совсем свободно.

— Мне приказано здесь.

— Кто там? — крикнул Жаров через дверь дежурному. — Впустите.

Вошел невысокий офицер в форме чехословацкой армии.

— Поручик Гайный! — и полковник заспешил навстречу.

— Капитан… простите, полковник Жаров! — сорвалось у чеха радостное восклицание, и оба крепко жали друг другу руки. — Я с авангардом и имею приказ ночевать здесь, — объяснился поручик, — иначе меня не найдут утром.

Андрей залюбовался статной фигурой молодого офицера с энергичным лицом, которое еще не отошло с морозу. Чех приятно взволнован, но держится независимо и корректно, хотя черные, как уголь, проницательные глаза его полны мальчишеской влюбленности.

— Хорошо, поручик, ради таких соседей потеснимся, — и отдал распоряжение дежурному. — Разместитесь — ужинать к нам.

— Очень благодарен. Разрешите идти?

Поручик Гайный! Действительно встреча!

…Зимой сорок четвертого года Андрей верхом с двумя офицерами возвращался от Виногорова. Ночь была темной и погожей. Вдруг видит, лошадь в седле, а поодаль в кювете барахтаются трое. Окликнули. Двое бросились наутек, а третий встал и представился:

— Подпоручик Вилем Гайный!

Юров с солдатами бросились за беглецами и, настигнув, привели их. Немцы. Отбившись от своих, они пытались обезоружить одинокого кавалериста и забрать его лошадь. Жаров уже слышал о чехословацких частях, действовавших в составе Советской Армии, и его нисколько не удивило ни имя, ни воинское звание спасенного офицера. За Белой Церковью дивизия Виногорова действовала рядом с чехословаками, и Гайный послан для увязки действий на флангах. Ехал он вдвоем, да лошадь его ординарца сломала ногу, так что он оставил его сзади. Андрей проводил офицера в штаб дивизии. Пока готовили схему, подпоручик поужинал с Жаровым и начал было рассказывать о себе, как доложили, что все документы готовы.

— До другого разу, — проговорил он поднимаясь.

— Вы ранены? — забеспокоился Андрей, увидев у стула кровь.

— Пустяки, — отмахнулся Вилем, — небольшая ножевая рана.

От перевязки было отказывался, но Жаров настоял и в обратную дорогу дал провожатых. С тех пор они не виделись.

На ужин Вилем Гайный заявился с двумя офицерами. С ним пришли ротмистр Вацлав Конта, плотный крепыш с широченными плечами и красным лицом, и подпоручик Евжен Траян, среднего роста, светловолосый, хрупкого сложения.

Жаров вызвал Березина с Юровым, и весь ужин прошел в оживленной дружеской беседе.

— Наш корпус, — рассказывал Гайный, — наступал через Дуклинский перевал. Немцы, как засели, не сдвинешь. Их опрокинули с гор. Русские и украинцы, как орлы бились. Это счастье, что мы шли с ними. Лишь видя их в бою, мы по-настоящему поняли, что такое стойкость, если нужно обороняться, и что такое напор, если дан приказ наступать.

— А как вышли на горный перевал, — подхватил Траян, и глаза его заискрились золотинками, — у каждого душа в огне. Посмотришь вперед — сердце гудит: родина перед тобой, земля, где родился и вырос, где впервые полюбил. А назад обернешься — сердце щемит: ведь покидаешь большую духовную родину. Она дала тебе силу, мужество, честь. Чем бы ты был без нее? Рабом Гитлера или пеплом в печи Майданека.

— То правда, — продолжил и Конта, — святая правда. Вышли на Дуклю — еще раз кровью скрепили свою дружбу с вами и вместе ринулись с перевала на освобождение Чехословакии.

— Дукля нам вдвойне памятна, — снова заговорил Вилем. — Еще в первую мировую войну наши отцы, служившие тогда в войсках австрийского императора, отказались воевать против русских, и целый чешский полк[30] перешел на их сторону.

Жаров и Березин невольно обменялись понимающими взглядами. Их радовало искреннее восхищение чехов всем советским, их вера в торжество справедливости, их дружеская преданность, даже их живой задор и какой-то пламенный азарт, беспрестанно требующий действий, борьбы.

— Настоящий дифирамб советской родине! — улыбнулся Березин.

— Она заслужила еще большего, — откликнулся Евжен Траян, — она возродила нашу армию, заживо загубленную мюнхенцами.

— Скорее помогла заново создать ее, — поправил Григорий, — создать новую армию, какой еще не знала Чехословакия, — и он подошел к столику, взяв томик Ленина. — Хоть чехословацкая армия и была более демократичной, по сравнению со многими из европейских, — продолжал Березин, листая книгу в красном переплете, — тем не менее она все же была буржуазной. А такая армия, говорит Ленин, есть «самый закостенелый инструмент поддержки старого строй, наиболее отвердевший оплот буржуазной дисциплины, поддержки господства капитала, сохранения и воспитания рабской покорности и подчинения ему трудящихся». — Так разве у вас сейчас такая армия!

— Ну, нет, нет, нет, нет! — даже привстал Гайный, — и духу нет той армии. Все заново. Теперь это родная сестра советскому войску. И мы хотим, чтоб она была достойной младшей сестрой.

— Успеха вам и победы! — засмеялся Березин.

Чехи стали упрашивать его хоть коротко рассказать о себе.

— Это нелегко, — начал Григорий, — жизнь так проста, что порою не знаешь, как рассказать о ней, и вместе с тем так сложна и значительна, что не всегда сможешь оценить ее по отрывочным событиям.

— Вы философ, — сказал Вилем, — не скромничайте: мы с интересом послушаем вас.

— Он и есть философ, — пояснил Юров.

— Чем гордиться? — таких у нас тысячи, — сразу же приступил Березин к рассказу. — Было время, отец овцы не имел, и всю жизнь помещичий скот пас. Хмурый такой, взглянет исподлобья, слова не добьешься. А нас семеро — кормить надо. Только пятеро умерли еще до Советской власти. Пришел отец с гражданской — землю получил, скот заимел. Как вол ворочал, а все, чтоб детей выучить. Колхозы начали строить — он горой за них. А тут кулаки все хозяйство ему спалили. Опять гол, как сокол. В колхозе председателем выбрали. Таким хозяином заделался — в три года не узнать деревни. А к началу войны к нему на Волгу экскурсии ездили. Понятно, выучил нас. Старшая сестра давно уже доктор биологических наук. А я… что ж, какая у меня еще биография, — развел он руками. — Окончил среднюю школу — в университет. Философия — вещь очень важная, война еще важнее. Как ни уговаривали, оставил все — и на фронт! Ранили под Москвой. А поправился — на формирование. И вот ранним утром мы на Красной площади. Парады бывало только в кино видел, а тут сам стою, и когда — 7 ноября сорок первого! Стою и ног под собой не чую. Сам Сталин говорит. Говорит — ленинским знаменем осеняет. Говорит — душу зажигает. Все думают, смерть нам, конец. Многие буржуазные писаки живьем нас в могилу закапывают. А он о победе говорит, о жизни, о великой миссии, с какой по зову родины и партии идти нам по своим и чужим землям, чтоб радость людям нести, свободу и счастье. А с парада — на фронт! И сразу в бой. Кто из немцев выжил в том бою, тот на всю жизнь запомнит, что такое страх, что такое ненависть и что такое любовь!

Березин помолчал немного, помолчали и все.

— Так от Москвы и пошли, и пошли, и вот где встретились, — рассмеялся Григорий, спускаясь с пафосного тона на обычный и простой. — Я книгу пишу про войну, — чуть погодя сказал он, — о силе духа войск. Еще Ленин учил, без учета морального фактора нет военной науки. Это оружие посильнее пушек и бомб: оно разрушает и строит одновременно.

2

Снова разговорились о боях и походах. Теперь все слушали чехов. Они были солдатами и офицерами сильной чехословацкой армии. Пятьдесят ее дивизий стояли на неприступных укреплениях в приграничных горах. За спиною армии — отличная военная промышленность, весь народ, готовый на любую борьбу. Его поддерживает Советский Союз, верный своим международным обязательствам. Помнят они отравленные дни гитлеровских угроз, дни дипломатического разбоя и политического шантажа. Однако простых людей ничто не устрашило. Разве забыть, как единодушно поднялись они, готовясь к отражению гитлеровцев, как в два дня, вместо пяти по плану, прошла мобилизация. И вдруг — Мюнхен! Чехословакия брошена и предана. Министрам Англии и Франции и их американским вдохновителям навеки не смыть позора этого предательства.

Вилем встал и взволнованно прошелся по комнате.

— И вот пять лет минуло, — рассказывал он, — и у нас опять в руках оружие, у чехословаков опять целое войско. Увидите завтра, какие это полки и бригады!

— Ваше войско мы видели у Белой Церкви, — напомнил Жаров.

— Теперь вы его не узнаете, — повернулся к нему поручик. — Нет, нет, не узнаете. Нам и самим трудно поверить, что все началось с одного батальона. Обучали его ваши офицеры-фронтовики. Их прислали к нам в далекий заволжский город, где шло формирование. Мы учились у них советской обороне и советскому наступлению. Ваша тактика маневрирования прямо поразила нас. Это легко понять, если вспомнить, что мы воспитывались на осторожной тактике французов, которая до небес превозносила оборону. Позже мы наслышались и про немецкую тактику, которая, наоборот, плевала на оборону и до небес превозносила наступление как движение без оглядки вперед. А тут замечательный комплекс. Подивились. Овладели. Настало время испытать силы. Это в сорок третьем было, под Харьковом… Чехословацкие роты удерживали село Соколово, а рядом в Тарановке советские роты стали. У нас вначале тихо было, а Тарановка, видим и слышим, из рук в руки переходит. От огня и дыма там ничего не видно. Потом как стали ваши — и не сошли. Немцы все перепахали снарядами, а люди стоят. Самолеты их засыпают бомбами, а они стоят. Огнеметные танки на них пустили. Люди живыми сгорают, а ни с места.

— Кто видел советских в бою, у того у самого душа крепче стала, — чуть выждав, продолжил поручик. — Смотрим, враг отпрянул. Ну, и решил он попытать счастья на Соколово. Понимаете наше состояние: первый бой, и какой бой! На глазах у самых дорогих друзей, и можно без преувеличения сказать, на глазах и всей Чехословакии. Мы хорошо понимали, что это экзамен на право создавать свое войско. И мы бились, чтоб выдержать этот экзамен. Бились вместе с советскими артиллеристами, пушки которых стояли в наших боевых порядках. Нас тоже засыпали снарядами и бомбами, палили из огнеметных танков, давили гусеницами. Многие взводы дрались в окружении, во многих осталось по пять-семь человек, а они все бились и бились. Помню, у меня шестеро осталось. Подполз к нам командир роты, обнял меня и говорит так: — Брат мой, Вилем, знаю, трудно, а приказываю — стоять: на нас Чехословакия смотрит! — Сказал и сник тут же, сраженный пулей. Я роту принял, а в ней уж и взвода нет. Но держимся, как надо, держимся.

Они выстояли тогда, победили. Выдержали экзамен. И Вилем рассказывал уже, как в батальон пришли новые сотни чехословаков-антифашистов, и его развернули в бригаду, а позже и в корпус.

Вилем Гайный охотно согласился на просьбы рассказать о себе, о своей жизни, и все с интересом выслушали его скупое повествование, богатое, однако, драматическими событиями.

Родился он в Праге. Любит ее нежно и пламенно. «Милая прекрасная Чехия!» — то и дело говорил он, вспоминая Прагу, потому что Злата Прага — ее сердце, чуткое и сильное, боевое сердце народа. Шестнадцатилетним юношей Вилем убежал из дому защищать Испанию. Он сражался в Мадриде. Он видел его героических защитников. Он сам был одним из многих героев интернациональной бригады. Но об этом можно догадываться: сам он говорил мало и скромно. После трагической развязки, подготовленной самым черным предательством англофранцузских и американских правителей, он вернулся домой. Снова учился. Поступил в Пражский университет. Нужно было видеть, как негодовало студенчество в ответ на наглые происки гитлеровцев. Настал год призыва. Вилем имел право на отсрочку. Он отказался от нее. Нет, он будет защищать республику! Он не пустит сюда чернорубашечников. Но за него решили мюнхенские миротворцы, которые еще недавно загубили испанскую демократию.

Вилему до сих пор помнится, как их уговаривали сложить оружие, особенно социал-демократы. Ослепленные философией примиренчества, они выступали против всякой борьбы, ратовали за любую уступку.

Один из них, Йозеф Вайда, был давним другом их семьи, и ему доверяли как старому рабочему. Во имя мира, во имя нации он с пеной у рта уговаривал Вилема и его друзей сложить оружие. С трудом внимая его доводам, они уступили. Со слезами на глазах отдали свои винтовки. Так сила стала бессильной. Обезоруженные воины теряли голову. Что же теперь! Неужели на колени перед немецким ефрейтором? Нет, никогда! И голос Вилема громче всех на студенческих митингах. Тогда он не был еще коммунистом, хоть и понимал, что правы только они. Скрывался. Бежал во Францию, чтобы сражаться против фашизма. Видел позор французской армии, преданной своим правительством и своими генералами. Понял, что его выбор поля боя ошибочен. Вернулся домой и был схвачен гитлеровцами. Они увезли его в концлагерь. Его не успели там затравить овчарками, расстрелять, не успели сжечь в печах Освенцима, не успели загубить в газовых душегубках: он сбежал. Скрывшись в горы, пробился в Советский Союз. И вот он воюет. Он уже пережил счастье первых встреч на родной земле, познал гордость воина-освободителя. Но его еще сильнее манит родная Злата Прага.

— Она ждет, она зовет нас! — заключил Вилем.

А наутро все увидели чехословацкое войско на марше. Жаров стоял на перекрестке двух больших дорог и подтягивал свои растянувшиеся колонны. А мимо проходили мощные московские зисы, которыми советские заводы в изобилии снабдили чехословацкие части. На одной из машин солдаты проехали с развернутым знаменем. И Андрей успел на его полотнище прочитать знаменательные слова, с которыми чехословаки каждый день в бою: «Правда победит!» «Будем верны!». Затем мчались орудия и минометы. За ними гремели танки, грозные тридцатьчетверки, которые также состоят на вооружении и у чехословаков. Бойцы с интересом всматривались в имена прославленных машин: «Злата Прага»… «Лидице»… «Соколово»… «Яна Жижка»… Сколько их, дорогих сердцу имен! Над башней «Ян Жижки» реяло красное знамя киевлян, врученное экипажу танка жителями древнего славянского города. Это знамя было впервые развернуто на Дуклинском перевале — на границе родной земли.

А вскоре по другой дороге пошли советские колонны. И тоже были танки, и тоже с историческими именами: «Александр Суворов», «Михаил Кутузов», «Николай Гастелло»… «Паникако»… «Одесса»… «Москва»… «Сталинград»…

Вот она, история давних и близких лет! Воины-богатыри движут ее дорогами новых сражений. И полководцы минувших времен, постоявшие за мать-отчизну, и их потомки, уже теперь павшие смертью храбрых, и города-герои, послужившие Родине своим легендарным подвигом, — все они верные сыны большой бранной славы, всегда возвышенной и благородной!


Глава двенадцатая ВЫСОКИЕ ТАТРЫ

1

Разведчики Якорева первыми выбрались на обледенелый гребень. Вытерев рукавом взмокший лоб, Максим обернулся. Круто проклятое нагорье. Очень круто. Высекая во льду зазубрины, бойцы Самохина карабкаются в трехстах метрах следом.

Передохнув, молча тронулись дальше. Крутизна временно спала, но снег по пояс. Он мягкий и рыхлый, легко проваливается до самой породы. Хуже льда! Потом и снег позади. Отвесная каменная стена искусно выложена из кристаллических сланцев. Скалу огибает узкий горизонтальный уступ, именуемый террасой. Здесь и летом редко ступает нога человека. Зимой — никогда! Внизу — глубокий провал, ощеренный острыми каменными зубьями. Бойцы, как альпинисты, обвязаны у пояса, и все прикреплены к веревке. Предосторожность не напрасна. В одном месте уступ сильно размыт горным потоком. Как всегда, все несчастья валятся на Зубца. Он шел последним на конце веревки и первым повис над пропастью. Максим, шедший рядом, едва выдержал рывок. Вытянутый на площадку, Зубец не сразу пришел в себя. На побледневшем лбу крупные капли пота. Нижняя губа часто вздрагивает. Якорев вспыхнул: он не хочет простить виновнику неверного шага, однако, увидев лицо разведчика, сразу смягчился:

— Иди в середину!

Терраса обрывается, отрезанная скалой с крутыми, почти отвесными стенами. Бойцы лезут с камня на камень, с уступа на уступ, опять карабкаются по обледенелым скатам, цепляются за редкие кусты и карликовые деревья, именуемые тут пигмеями; подолгу лежат, чтобы отдышаться и собраться с силами, снова ползут. Горы все выше и выше. Воздух становится чище, свежее; пронзительный ветер — обжигающе порывистым. В неустойчивом равновесии он сразу валит на снег.

На седловине привал…

Вот они, Высокие Татры! Их называют «прекраснейшей диадемой Словакии». Это и в самом деле одно из ценнейших ее украшений. Горы щедро воспеты поэтами. Композиторы сложили о них самые волнующие мелодии. «Татра» — наиболее массовая марка самых различных изделий. Легковая машина — «татра», папиросы — «татра», шоколад и конфеты — «татра».

День голубой и солнечный. Обзор на сто верст вокруг. Куда ни взглянешь — небо да горы! И выше всех величественная Герлаховка, взметнувшаяся ввысь на 2663 метра. Даже тысячеметровая красавица Матра, виднеющаяся вдали в виде синеватого конуса, по сравнению с Герлаховкой кажется горой-ребенком. Но Самохин и не глядел туда. Расстелив на снегу карту, он тщательно выверял маршрут. Далеко впереди у подножия северных склонов, — небольшой уголок южной Польши с живописным курортным городком Закопане. Туда лишь один путь через Яворинский перевал, по которому и отходит разбитый противник, уверенный, что Татры — самое надежное прикрытие. Он минирует дорогу, устраивает лесные завалы, подрывает полотно и скалистые кручи над ним, создает смертельные зоны артиллерийского огня. По шоссе на Закопане полк и преследует противника основными силами. Батальон же Самохина идет прямым путем через Высокие Татры, чтобы отрезать врагу пути отхода. За проводника у Леона словачка-партизанка Мария Янчина. Молодая женщина в легкой шубке, опороченной мехом, и в теплом шерстяном платке, из-под которого выбиваются пряди русых волос. Невысокая и стройная, она чем-то напоминает горную серну, чуткую и стремительную. Бойцы не сводят глаз с ее румяного лица, заглядывают в синие бездонные глаза с большими черными зрачками, прислушиваются к звонкому голосу, каким не разговаривать, а петь бы самые задушевные песни.

По ту сторону гор действует партизанский отряд, которым командует ее брат Стефан Янчин. Как связная отряда, Мария не раз ходила через Татры и хорошо знает дорогу.

Часовой отдых на высоте в две тысячи метров. У бойцов термоса с горячим чаем. Здесь он кажется необыкновенной роскошью. За скромным завтраком оживленный разговор. Мария молчалива, но на вопросы отвечает просто, быстро, не задумываясь. Да, она воевала. Да, знает оружие. Снайпер. Сколько у ней на счету? Много, засмеялась словачка, очень много стреляла.

— А ну, дочка, проверим, проверим, — заулыбался Голев, подсаживаясь к женщине. — Видишь, дубок.

— Ну, вижу…

— Смотри на сучок внизу, — и Тарас, приложившись, сразу выстрелил. Сук обломился, оставив небольшой выступ. — Сможешь?

— Давай, испробую, — и протянула руку. Целилась старательно и долго. А раздался выстрел, и остаток сучка свалился на снег.

— Ох, молодец! Умеешь. Дайко-сь я тебя поцелую за это, — и наклонившись, Голев звонко чмокнул ее в щеку, так что женщина засмущалась, раскрасневшись.

— Что за хитрый старик, — засмеялся Соколов, — всех обошел. Захотелось поцеловаться — вот и придумал испытание. Хитер!

— Да перестань ты, балагур, — упрашивал Тарас, тоже невольно смущаясь под добродушные смешки солдат.

— Нет, теперь и я испытание сделаю, — разбаловался Глеб. Можно, — обратился он к словачке.

— Да ну, вас! — шутливо отмахнулась рукою женщина.

С севера незаметно выползла снежная туча.

Осматривая в бинокль горный рельеф, Голев все выспрашивал у Янчиной, только что заявившей, что хорошо знает Карпаты:

— А на Герлаховке была?

— Была.

— А там? — вытянул он руку в сторону фешенебельных санаториев, раскинувшихся позади внизу.

— Там ни, вратник и на порог не пустит.

— А Морское око бачила?

— Не раз бачила, — улыбнулась Мария и стала рассказывать о высокогорных татранских озерах. Когда нет льда, в их зеркальной поверхности отражаются высокие пики и синее небо. Среди этих озер Морское око — самое удивительное и красивое. В зеркальную поверхность его синих вод смотрятся скалистые вершины. Снежные поля горных склонов резко контрастируют с темною зеленью хвои, окаймляющей озеро, как рамкой. Сразу после заката, когда горные вершины еще залиты пурпурными лучами солнца, уже спустившегося за горизонт, озеро становится не синим, а багряно-красным. Это от крови, говорит Мария.

— Как от крови? — заинтересовался Голев.

— А так Бог сливает туда всю кровь бедняков, выпитую за день богачами.

— Ишь, как придумано! — удивился бронебойщик.

Начался спуск. Опять отвесные скалы, потом глубокие снега, крутые обледенелые нагорья.

— Смотрите, смотрите! — вскинув руку, вдруг вскрикнул Зубец, — смотрите же!

Могучие татранские хребты выше туч взметнули к небу свои каменные скалы, и одна из них выше и отвеснее всех. А на самом верху ее отчетливо виден вытесанный на сером камне родной образ.

— Смотрите, Ленин! — так и застыл с вытянутой рукой разведчик.

Остановившись, Самохин с изумлением вглядывался вверх, откуда на бойцов словно живой смотрел сам Ленин. С холодных каменных скал неожиданно повеяло чем-то родным и близким и по всему телу прошел горячий живительный ток. Еще вчера, провожая отряд в горы, замполит напомнил Леону про Поронин. Это местечко неподалеку от Закопане, где незадолго до революции некоторое время жил и работал Ленин. «Не забудь, своди туда бойцов», — наказывал замполит. Как можно забыть об этом! Выбив противника из ленинских мест, они завтра же осмотрят Поронин. А сегодня Ильич их сам встречает и с гордостью смотрит на них, что живут и воюют под знаменами его великой партии.

Леона охватило раздумье. Чьи руки высекли тут родной образ? Чье искусство и чье мужество запечатлено на камне? Сделал ли это безвестный словацкий партизан или польский гураль?

— Его за сто верст видно, — с гордостью произнесла Мария. — И кругом не мало скал, где вырублено его имя: оно тут у каждого в сердце! — и вместе с бойцами долго всматривалась в дорогой образ, навеки высеченный в камне.

За лесом пошли татранские хребты, изрезанные ущельями. Партизанка вывела отряд к узкому каньону. Дунаец сдавлен здесь отвесными скалами и ревет и бушует, как дикий зверь, только что пойманный и заключенный в клетку. Люди перестали слышать друг друга. В ряде мест ущелье несколько расширяется. Воды бешеного Дунайца источили скалы и превратили их в изваяния каких-то птиц и великанов, в башни и замки самых причудливых очертаний. Но бойцы ничего не замечали. Оглядываясь назад, они дотемна видели, как им вслед смотрел Ленин.

2

С выходом в долину быстро сгустились сумерки, и к ночи Мария вывела отряд прямо к немецкой заставе на краковском шоссе, которое предстояло перерезать. На южной окраине польской деревеньки одинокий домик. Рядом шлагбаум. Разведчики Якорева без шума сняли часового. Скрученный прямо в тулупе, он с платком во рту оставлен тут же в кювете. К домику! Дверь не заперта. Максим рывком открыл ее и с группой разведчиков проник за порог. Никого. Слабо мерцает керосиновая лампа. Лишь в соседней комнате, безмятежно раскинувшись на польских пуховиках и укрывшись такими же сверху, спят трое.

— Ауфштеен! — негромко скомандовал командир.

Где там! Хоть из пушки пали! В такие минуты солдата охватывает озорство.

— Ваше благородие, извольте вставать, — и Зубец тронул за плечо толстого немца, — нам, право, некогда.

Толстяк вздрогнул, и его выпученные глаза безумно уставились на синеглазого паренька с автоматом. На одних локтях, не переворачиваясь на живот, он пополз к стене и сразу придавил второго.

— Вот видите, и его перепугали! — закачал головой разведчик.

Еще минута, и все трое в белых подштанниках и длинных до колен рубахах стоят у кроватей. Челюсти у них не попадают зуб на зуб.

— Живые привидения! — не сдерживаясь, захохотали разведчики.

В Закопане полк. Один из его батальонов уже в пути на новый рубеж. Его роты с артиллерией пройдут примерно через час. Второй батальон пойдет следом, а третьему приказано держать горные проходы еще несколько суток.

План действий готов сам собою. Максима, который чисто говорит по-немецки, Леон поставил на пост у шлагбаума, а вдоль шоссе организовал несколько сильных засад автоматчиков с гранатами.

Вскоре и первая машина «оппель-капитан» сердито засигнализировала у закрытого шлагбаума. Максим нехотя махнул рукой в сторону заставы и что-то пробормотал по-немецки. Дверца раскрылась, и юркий офицер заспешил к домику. Едва он скрылся, как машину окружили разведчики. В ней еще трое автоматчиков. Офицер из штаба немецкого полка с папкой документов. «Оппеля» отогнали в сторону.

Не прошло и несколько минут — сразу три грузовых машины. Этих окружили одновременно и тоже взяли без выстрела. Из кузова каждой машины вылезли сонные немцы, похожие на живых кукол из детского театра: так неестественны их движения и действия. Одна из машин с разным саперным имуществом, а две других с противотанковыми и противопехотными минами. Командир саперного взвода, низкий одутловатый гитлеровец, дрожит с перепугу. Не успели задать ему и одного вопроса, как он начал рассказывать все сам. Они ехали подготовить к минированию назначенные участки дороги. За ними следует танковая рота из семи танков, а чуть дальше — две роты пехоты.

Как быть? Ударить по танкам — уйдет пехота. Заминировать дорогу — танки станут подрываться, а пехота успеет изготовиться к бою. Вот что, решил Леон: пропустить немецкие танки. Да, да — пропустить! — подтвердил он, почувствовав вопросительный взгляд Якорева. Дальше по шоссе есть узкое дефиле, которое собирались минировать немцы. Что ж, не успели они, надо успеть нам. И туда на машинах умчались саперы с противотанкистами-истребителями, которые добьют танки, если те не успеют подорваться на минах.

Полк, с которым прямая радиосвязь, ведет ночной бой в горах на шоссе у самого Закопане, и там уже знают всю обстановку.

Немецкие танки подошли с приглушенными фарами. Чтобы не задерживать их, Максим предупредительно открыл шлагбаум. Высунувшись из открытого люка, немецкий офицер что-то крикнул часовому в тулупе, а тот махнул ему рукой, дескать, катись дальше, не задерживайся: там вас ждут не дождутся! Вскоре появилась и пехота. Она вся на повозках. Высокие колеса поскрипывали на снегу. Тяжелые битюги с удовольствием остановились у шлагбаума, нетерпеливо помахивая головами: «распрягайте, чего медлите!» На повозках спят или дремлют: очень тихо, лишь кое-где кто-то ворчит с досады.

— Командиров к начальнику! — потребовал Максим по-немецки.

Офицеры где-то далеко. Впрочем, один уже виден. Он медленно тащится в голову обоза. А бой с танками все не начинается! Тихо. Первый офицер скрылся в домике, и его там вмиг обезоружили. Да, идут две роты, и меж ними батареи — восемь орудий. Затем приплелся второй офицер, за ним третий. Теперь подразделения без командиров.

Как же лучше обезоружить их? Пусть офицеры прикажут им сдаться без боя. Что, могут не послушать? Все же придется попробовать. Но если что, расстрел на месте!

С дрожью в голосе, сначала один, потом другой немецкие офицеры объясняют, что роты окружены целым полком русских, и просят сложить оружие. По обозу — как ток по цепи. Ужасный переполох! Но стрельбы нет. Крики из конца в конец колонны.

— Молчать! — раздался голос Якорева. — Клади оружие! Руки вверх!

В это время издалека донесся первый взрыв. За ним второй, третий… и там у саперов закипел бой. Началось! А здесь, бросая оружие, немцы сбивались в кучи и ждали. Но это только перед заставой. Там, дальше, вдруг резанул немецкий автомат и, как сигнал, он вызвал залпы других, а в ответ грянул огонь засады. Бойцы притаились у дороги за густыми деревьями, которые тесно обступают ее с обеих сторон. Бой начался с такой силой и с такой яростью, будто и в самом деле здесь не облегченный отряд, в котором всего две сотни бойцов, а по крайней мере целый полк, бросившийся в атаку. Немецкие офицеры с отчаянием зажали уши.

Сдавшихся в плен разведчики оттянули к заставе, а на остальных повели наступление, вынуждая их к сдаче и уничтожая упорствующих. Мелкие группы гитлеровцев, отстреливаясь, скрылись за деревьями. Тяжелые туши битюгов или лежали недвижно, или бешено бились в постромкам, а некоторые бросились через кювет, просунулись меж деревьев и застряли в них с повозками. На заснеженной дороге всюду чернели убитые и раненые.

Саперам удалось подорвать пять танков: два на минах и три гранатами истребителей. Одна из машин ушла по боковой дороге в сторону, а еще одна помчалась назад в Закопане и налетела на мину, предусмотрительно поставленную саперами у самой заставы. Она разута на обе гусеницы, и ее экипаж захвачен.

Еще во время боя в домике у заставы оглушительно затрещал телефон, на который вначале никто не обратил внимания. К нему подскочила было Янчина, но Голев строго цикнул, и Мария передала ему трубку. В нее что-то кричали, чем-то грозили и требовали ответа. Чувствовалось, самообладание начальства уже на пределе. Понимая, что молчание невозможно, Тарас упорно повторял одну и ту же фразу:

— Айн момент! Айн момент! — он повторял ее так взволнованно и с таким напряжением, что еще более раскалял темперамент начальства, которое уже хрипело в трубку. — Айн момент! — продолжал твердить Голев, пока шустрый Зубец разыскивал Самохина.

К телефону комбат послал Якорева. Решив атаковать немцев и психически, он наспех сказал ему, что и как объяснить нетерпеливому немецкому начальству.

— Да что у вас там, будете вы говорить, наконец, черви б вас живыми пожрали! — бешенствовал кто-то у трубки в Закопане.

— Кто говорит? — строго по-немецки спросил Якорев.

Оказалось, сам майор Хайбах.

— Ах, Хайбах! — разыгрывал Максим удивление, точно всю жизнь знал господина Хайбаха и сейчас очень рад поговорить с ним. — Так у нас все в порядке, все как надо. А почему выстрелы? Так громили противника… Да, да… теперь противник разбит. Много убитых, ими усеяна вся дорога, а больше сотни взято в плен. Что я выдумываю? Какой противник? Откуда? — повторял Максим вопросы штабного офицера из Закопане и тут же пояснил под хохот присутствующих. — Все истинная правда… да-да, клянусь самим господом богом, все разбито: и танки, и артиллерия, и пехота. Все, что вы послали из Закопане, все разбито. Кто я? Офицер советской дивизии.

— Ооххх!.. — на всю комнату вздохнула трубка.

— Складывайте оружие немедленно: советская дивизия уже вступает в Закопане. Приказываю прекратить сопротивление. За всякое промедление — расстрел! — теперь уже Максим говорил властно и твердо, нисколько не шутя и не усмехаясь.

Трубка замерла.

— На Закопане! — повернулся Якорев к разведчикам.

Нет, не легок, очень не легок был этот ночной бой за приграничный польский город.

3

От Закопане рукою подать до Поронина, и взводные агитаторы двинулись туда пешком. Шагая во главе колонны, Березин с интересом оглядывал незнакомые места. Горное утро выдалось ослепительно белым. Искристый снег невольно заставлял жмуриться. Тишина казалась загадочной и торжественной, и душа почему-то томилась ожиданием чего-то необычного и праздничного.

Григорий все пытался представить, как много лет назад вот по этой же дороге ездил в Поронино Ленин. Как он выглядел тогда? О чем мечтал и думал? Как поднимал людей на революцию? И сколько их было тогда, большевиков? Теперь их миллионы. На них с надеждой смотрит весь мир. На них, что с ленинскими знаменами идут по землям порабощенной Европы! И все Ленин!

Наконец, и Поронино. У самого берега стремительной горной речки Григорий сразу разглядел двухэтажный дом с большой верандой. Своими окнами он смотрит прямо на бойцов, смотрит удивленно и радостно, как радушный хозяин.

Как и все, Григорий с волнением глядел и глядел на этот высокий дом, срубленный из добротных бревен и затейливо украшенный резьбой. По всем приметам, о которых им говорили в Закопане, он самый. Здесь еще до революции жил и работал Ленин. Тридцать три года назад он приехал сюда из Парижа, чтобы вернее направить могучий революционный подъем народных масс России. Здесь, в тогдашней Галиции, он провел известное Поронинское совещание Центрального Комитета РСДРП с местными работниками партии.

Дом увенчан мансардами и построен в характерном «подгалянском» стиле. Островерхая крыша из дранки с широким резным карнизом напоминала старую австрийскую каску. Едва агитаторы приблизились к дому, как на узорчатое крыльцо его высыпали польские горцы гурали, коренные и давние жители этих мест. Одеты они по-горски празднично: в расшитые безрукавки, узкие штаны из белого домотканного сукна с черными лампасами, и все в черных шляпах с бусами и орлиными перьями.

Горцы наперебой предлагают свои услуги в качестве провожатых.

Бойцы с волнением переступили порог дома. Из восьми его комнат их более всего заинтересовали три. В одной из них жили Ленин и Крупская. Здесь простой деревянный стол, четыре стула гуральской работы с высокими резными спинками, самодельный шкаф для одежды и две кровати, покрытые домотканными крестьянскими одеялами. Так ли было тогда или иначе? Ясно, история восстановит весь облик тех дней. Люди помнят, чтут Ильича. Он люб им и дорог как вождь и учитель. Пройдет немного времени, и они создадут здесь музей. Тысячи, сотни тысяч людей потекут к этому дому, где жил и работал Ленин.

В соседних двух комнатах происходило совещание. Отсюда он руководил нараставшим революционным движением, направлял всю работу партии.

Бойцы принесли сюда не только венок из свежей татранской хвои, они трепетно склонили и обветренное в боях и походах красное ленинское знамя, несущее жизнь и веру в победу всем порабощенным, укрепляющее в сердцах миллионов мужество и силу и зовущее на бой и подвиг ради живого ленинского дела.

Местные жители хорошо помнили те давние дни, когда здесь жил Ульянов. Но кем он был, они узнали лишь по портретам после Октябрьской революции.

Покидая комнаты, Березин с удивлением увидел, как взволнованы все агитаторы. Их лица торжественны и просветленны, словно они только что повстречались с самим Лениным. От этих чужих и незнакомых комнат на них повеяло вдруг чем-то родным и близким, самым дорогим на свете.

С крыльца Березину открылась диковинная панорама, которой, наверное, не раз любовался отсюда Ленин. Картинные домики гуралей на склонах Березину казались сейчас обездоленными беженцами, у которых нет пристанища. Белоснежные шапки татранских вершин походили на разведчиков в белых маскхалатах, зорко следивших за врагом. А заснеженные нагорья, поросшие прямоствольным лесом, чем-то напоминали могучую армию, двинувшуюся в атаку на огромном фронте. Как воспринимал все это Ленин? Не хотел ли он силу и величие этих гор видеть в людях, которым посвятил всю борьбу свою, всю жизнь!

Народная память навечно сохранила для истории чуть ли не каждый шаг великого человека. Гурали с увлечением и наперебой рассказывали обо всем, что видели и слышали, знали об Ильиче.

Вот тут, на берегу безумолчной речки Поронец он любил работать с книгой в руках. Вон по той стежке он совершал прогулки в короткие часы досуга. Вон с той горки, они указывают на Налицкую Грапу, он любовался вершинами Татр. А вот в той деревне — Бялы Дунаец, что примыкает к Поронину, часто останавливались Ульяновы.

Березин взглянул на часы. Как быстро бежит время. И все же надо успеть побывать и в Бялы Дунаец, где в доме крестьянки Терезы Скупень жили тогда Ульяновы.

Дом невелик и тоже украшен резьбой. Ленин и Крупская занимали комнаты нижнего этажа, и здесь, как уверяют жители, сохранилась почти та же обстановка, какая была в те дни: крестьянской работы стулья, простые столы, простые кровати, и под потолком большая керосиновая лампа с канделябрами. Все просто и непритязательно.

Бойцы взволнованы. Сняв шапки и приспустив полковое знамя, примолкшие и торжественные, стоят они в комнате, где на благо человечества неустанно трудился Ильич, стоят, исполненные гордости за все, что он делал и сделал, гениальный стратег величайшего наступления коммунизма.


Глава тринадцатая ВИТАНОВСКАЯ ЭПОПЕЯ

1

К утру ночная метель замела все пути-дороги, и их придется прокладывать заново. Ветер разбойно кидался из стороны в сторону, подолгу кружил на месте, засмерчивая сухой снег, и куда попало гнал вихревой столб. Белая тьма застилала горы: она буйствовала под ногами, в голых ветвях бука и тиса — во всем небе. Будто перепились все боги этих пустынных гор и лишенные здравого смысла безумствуют нагло и безнаказанно.

Пряча голову в воротник полушубка, Максим с трудом пробился к землянке с полковой рацией. Сугробы вокруг прямо по пояс. Просто чудо, что не заблудился обоз Моисеева. Преодолев хребет, он прошел за ночь свыше десяти километров и ранним утром заявился в полк. Значит, будет и завтрак с обедом, и сухие валенки, и соломенные маты, без которых хоть замерзай в окопах и землянках. Но мысли Максима заняты сейчас другим. Моисеев привез почту, и письма из родных мест согревают солдат лучше горячего чаю и дымящегося борща. Письмо же, полученное сегодня Максимом, и обрадовало его, и расстроило. Решительный по натуре, он вдруг растерялся, не зная, как поступить.

Весь заснеженный и с обмерзшим лицом, он ввалился через низкую дверь и, тепло поздоровавшись, молча уселся на тисовый обрубок, заменявший Оле табурет.

Они давно не были наедине, и девушка несказанно обрадовалась. Дни бегут и бегут, а им и поговорить некогда и негде. Она бросилась ему навстречу, но, разглядев расстроенное лицо Максима, так и обомлела. Что с ним? Болен, что ли? Или кого убило из друзей? Что, что, что?! Даже раздеться не хочет. У нее же тепло. Маленькая чугунка в углу дышала жаром. А Максим все молчал, и девушка терзалась еще более. Куда девались ее смех, шутки, беспечная веселость — весь задор, каким постоянно светится ее взгляд и звенит ласковый голос.

Заговорил Максим тихо и расстроенно. Пришло письмо из редакции фронтовой газеты с интересным и заманчивым предложением, не приказом, а предложением. Стоит ему согласиться, и его назначат разъездным корреспондентом. Официальный отзыв послан командиру полка, так как со штабом дивизии вопрос уже согласован. Березин рад и считает, нужно ехать, не раздумывая. Говорит, это не то, что видеть события глазами роты и даже полка, а глазами фронта, всех его армий, видеть на огромном пространстве. Говорит, придется обращаться не к взводу и роте, а к солдатам и офицерам всего фронта. Подумать только, всего фронта!

У Оли сразу подкосились ноги, и она бессильно опустилась на угол земляного уступа, заменявшего ей кровать. Вот и конец их недолгой еще невысказанной любви. Конец счастью, которого еще не было. А может, и конец всему. Кто знает, как сложится их фронтовая судьба? С кем сведет и разлучит? Чем порадует и убьет? Что-то вдруг сдавило ей горло, мешая говорить и даже дышать, и глаза ее набухли слепящей горючей слезой.

А Максим так же тихо и глухо говорил и говорил ей о планах, безжалостно ломавших все, что было ценно и дорого. Как оставить друзей, взвод, полк? Как оставить ее, Олю, которой он так и не сказал еще самого главного.

Бессильная молчать и сдерживать свои чувства, она бросилась к Максиму и пылкой щекой прижалась к его щеке. Ей ничего не нужно, кроме его любви. Нет у нее ничего дороже, кроме Максима, и она никому его не уступит. Она никуда его не отпустит. Расстаться теперь, когда он сказал, что любит ее, — просто безумие. Нет, нет, никуда!

У Максима сразу отлегло от сердца, и он даже успокоился. Оля сделалась такой нежной и ласковой и такой пылкой, какой он не видел ее и не знал вовсе. Ясно, он никуда не уедет. В конце концов, остаться тут — не менее почетно, и его никто не осудит.

Скрипнула дверь, и в землянку дохнуло морозным метельным утром. Заявился Жаров и долго говорил по рации с Виногоровым. Максим собрался было уйти, командир же полка, перехватив полный отчаяния взгляд девушки, жестом усадил его на место. Как никто знал он, что значит расставанье. Зачем же портить им последние минуты.

Кончив разговор с комдивом о празднике (завтра 23 февраля), Жаров сказал Максиму, что отпускает его неохотно, а задерживать считает преступлением. Пусть молодой журналист-газетчик испробует свои силы на новом поприще, пусть из него вырастет знающий и опытный военный журналист.

Максим даже вспыхнул. Слова Жарова льстили его самолюбию и пугали его. Они опять возвращали его к состоянию мучительной нерешительности, от которой его только что избавила Оля.

— А я еще раздумывал, как быть.

— Нечего и раздумывать, ехать, и ехать немедленно. Все документы ему подготовят сегодня же. А взвод свой он оставит достойному преемнику — Глебу Соколову. Приказ уже отдан.

Едва Жаров вышел, как лицо Максима сделалось белее снега. Он взглянул на Олю, и у нее тоже. Нет, он никуда не поедет, он останется с нею.

А она, прильнув к его груди, и не слышит Максима. У нее так и звенят в ушах слова полковника: «Нечего раздумывать, ехать, и ехать немедленно!» А что если все счастье Максима в том, чтобы ехать? А что если она стоит поперек дороги этому счастью? А что если?.. Ах, что за мука эта любовь! Таня говорит, любить — это требовать. Чего же нужно потребовать ей, Оле? Да, в чем уступить и чего потребовать? Разве в силах она отказаться от самого дорогого, от Максима? И кому нужен такой отказ? Но вправе ли она мешать ему?

Только теперь Оля вдруг осмыслила его слова о работе в газете. Видеть события не глазами взвода и роты, а глазами фронта. А случись тут какое несчастье с Максимом, разве она простит себе, что помешала ему уехать? А случись какое несчастье там, что оправдает ее уступку? Как все сложно и путанно. Где тут разобраться. А ведь нужно не только понять, и решить. Нет, мешая ему, она думала не о нем, о себе. И это сознание безвинной вины как-то прибавило ей сил и помогло обрести тяжкую решимость. Только глаза ее снова набухли горючей слепящей слезой, и ей нечем стало дышать.

— Нет, Максим, ты поедешь все-таки…

— Ты что?..

— Я не прощу себе, если стану мешать. Никогда не прощу.

— Никуда я не поеду.

— Если любишь, поедешь, Максим. Увидишь, я не буду плакать, у меня достанет сил и на разлуку. Ты же любишь меня? Ты не забудешь? Мы не расстанемся насовсем? Нет, ведь, нет же, скажи?

Он притянул ее к себе и стал целовать, не давая передохнуть. В горячей ласке его она ощутила и благодарность, и признательность, и силу пьянящего чувства, и верность, порождающую в сердце покой и гордость.

Нет, она не отпустит его так. Их любви не должно быть преград, и Оля хочет принадлежать ему, одному ему, принадлежать сегодня же, сейчас. Пусть он не противится, она вовсе не потеряла голову. Просто очень любит, давно, сильно, всегда. Она станет его женою, самой верной и достойной. Он не должен в ней сомневаться. Станет сейчас же.

Максима охватила буря чувств. Как снежные вихри за дверью, они застилали свет. Этим чувствам уже не хватало слов, и они просто загорались от Олиных глаз и рук, от ее горячих губ, ее дыхания, от ее близости. Не было сил ни просить, ни противиться. Его любовь чиста и возвышенна. Ее тоже. А такая любовь разрешает все.

Его поцелуй был бесконечно долгим и ненасытным. Как ласковы и пьянящи ее губы. Все пошло вдруг кругом, и чтоб не упасть, он закрыл глаза. А Оля, ничему не противясь, словно тянула его в какую-то бездну, над которой все тело теряет над собой власть, безвольно отдаваясь одному всепоглощающему чувству.

2

На карте Оравица голубой жилкой сбегает с татранских хребтов и узкой долиной вьется меж лесистых нагорий, пока где-то внизу не вырывается на равнинные земли. А на местности ее не разглядишь сейчас ни в какую погоду: все под глубоким снегом. Но с обеих сторон над нею возвышаются крутые склоны, чуть не сплошь заросшие лесом. На правом берегу закрепились полки Виногорова, на левом — немцы. Но сплошной линии фронта еще нет.

Снежный ураган приутих. Низкие же тучи по-прежнему ползут и ползут с севера, задевая макушки деревьев, Моисеев поспешно снарядил свой обоз и с трудом пробился в Витаново, где и решил заночевать, так как кони и люди вконец обессилили.

Завтра, 23 февраля, и Виногоров вызвал к себе человек сорок из отличившихся в последних боях, чтобы лично вручить им награды. «Генеральские гости», как их окрестили в полку, прибыли с обозом Моисеева и расположились в крестьянских избах в Витаново, оборону которого держит полк Кострова. Село расположено в низине, на берегу Оравицы. Прямо над ним — крутая гора, занимаемая вверху противником, который обстреливает село чуть ли не с птичьего полету. Впрочем, до немцев «далеко», с полкилометра, а то и больше. Позади Витаново, за правобережной горой, раскинулась Гладовка, или, как ее называют в шутку, «столица Кострова». Там же размещены и все тылы Моисеева, так как позади своего полка им нет места. А здесь, в Витаново, у него промежуточная база, через которую идет все снабжение жаровского полка, воюющего в самой глуши татранских гор, где ни одного селения поблизости.

К генералу солдаты всегда ездили с интересом, хотя чаще он сам приезжал в полк, вручая награды прямо на позициях. А тут большой традиционный праздник, да и полк днюет и ночует в татранских снегах. Сам немало послуживший солдатом, знающий, что ему любо-дорого, генерал и вызвал их к себе, чтобы дать хоть немного отдохнуть да поразвлечься в спокойной обстановке. Говорили, он пригласил артистов, и будет концерт, потом кино, ужин у генерала, а кто-то пустил слух, что будет и по пачке настоящего «Казбека». Солдатская разведка знала обо всем.

Старшим команды Жаров направил Самохина, только что ставшего майором. Ему также получать орден за бои в Татрах. Разместив людей и выставив караул, Леон заглянул в избу, где разместилась Таня. Хотелось побыть с нею, поговорить. Они давно не виделись. Но Таня не одна: с нею ее подруга Надя Орлова, хозяева дома. Какой тут разговор.

За ужином Леон приглядывался к девушкам и невольно сравнивал. Невысокие ростом, черноволосые, черноглазые, порывистые — они многим походили друг на друга, и в то же время оставались совершенно разными. Таня упорна и настойчива, она во всем — само постоянство. Надя легко уступает самой себе и другим. Таня не терпит флирта. А Надя без него жить не может. Таня рискнет лишь в крайнем случае. Надя — когда угодно. Она смела и отчаянна, порой безрассудна и вместе с тем находчива и инициативна.

В полку Надя совсем недавно. Правда, она служила тут и раньше, но будучи раненой долго лечилась. Назначенная санинструктором в роту Хмырова, она не чуралась опасных рейдов с разведчиками и не раз оказывалась в чрезвычайном положении. Во вражеском тылу с ней был, например, такой случай. Раз застал ее врасплох ефрейтор. Поймал, повел. Смелая девушка притворилась довольной, разыгрывая из себя простушку, которой очень понравился неповоротливый немец. Тот самодовольно заулыбался и поощрительно похлопал ее по плечу. Улучив момент, девушка-спортсменка сильным ударом сбила его с ног и, обезоружив, сама привела к разведчикам.

Замечательная девушка. Ей очень нравится Румянцев. Но того трудно соблазнить. Или он так уж любит Таню и, несмотря ни на что, хочет остаться верным своему чувству. Но каков смысл? Яков чист душою, и Леон знает, он не нарушит даже дружеской верности. Он просто любит и молчит, переживает и глушит все проявления своих чувств. Чего бы ему не полюбить эту девушку. А может, она и нравится ему, и Леон ничего не знает? Упустит — потом поздно будет. С нее многие глаз не сводят. Такая одна не останется. Разве настроить Таню, чтоб посодействовала? Нет, не захочет. Скажет, любовь — не утеха. Но может, у них, у Нади с Яковом, сложится настоящая любовь? Кто знает.

За ужином Надя без удержу смеялась и шутила. Чувствовалось, сдержанность Румянцева ее интриговала и вроде подталкивала. Но шутки ее полны и намеков на что-то такое, чего никто другой не знает. Леон даже пожалел, почему нет с ними Румянцева. Как бы он держался с Надей?

В противоположность подруге Таня больше молчала. Она как-то ушла в себя и счастливо улыбалась. Лицо ее словно светилось, но в глазах ощущалась непонятная настороженность. Как ни приглядывался к ней Леон, ему все не удавалось понять, что же случилось с девушкой. Но такая она нравилась ему еще больше. Нет, он ни на кого ее не сменял бы. Ни на кого. Даже на Надю!

Долго и сложно складывалась их любовь, очень долго. Зато теперь она напоминала ему самый крепкий и самый ценный сплав, в котором все ее и его стало чем-то единым и нераздельным.

После ужина Таня, не одеваясь, вышла за порог проводить Леона. Но ее сразу обдало холодным воздухом. Леон распахнул полушубок и согрел ее своим теплом. Таня нежно приласкалась к нему и долго простояла молча, прильнув щекою к его груди.

Нет, она не просто прильнула, а так, что он ощущал ее всю, живую, трепетную, горячую, покорную его любому желанию. Ему всегда удивительно хорошо с нею. Сегодня же еще лучше, хотя она даже не целует его, а просто стоит и ластится, как никогда.

— Я тебя очень люблю, — тихо сказал он, все теснее прижимая ее к себе, — и что бы ни случилось с тобою, знай и помни, очень, очень люблю.

— А ты знаешь…

Она запнулась и умолкла.

— Что знаешь?..

— Боюсь…

— Ну, чего ты боишься?

— Боюсь сказать.

— Все равно скажи.

— У нас бу-дет ре-бе-нок… — выдыхала Таня жарким шепотом.

Леон чуть не задохнулся и с минуту не мог вымолвить хоть слово. По по тому, как он прижал ее к себе, как молча искал ее губы, как: дышал, как билось его сердце, она разгадала все его чувства, все мысли, и ей не нужно было слов.

— Я знаю, мы будем счастливы, — заговорил, наконец, Леон, — я немедленно отправлю тебя к себе домой.

— Вот дурной, не скоро же еще… месяцев через семь-восемь…

— Все равно отправлю. Завтра же утром доложу генералу.

— Право, сумасшедший! — счастливо засмеялась Таня, довольная его горячностью.

— Нет, нет, иди, спи, отдыхай, — заторопил ее Леон, — а то простужу еще, ты не смеешь теперь рисковать, слышишь, не смеешь.

Она прильнула к нему губами и, с трудом оторвавшись, скрылась за дверью.

Леон пошел к Моисееву и всю дорогу улыбался, радостный и счастливый.

3

Переглянувшись, Максим и Оля, как им казалось, незаметно выскользнули за дверь. Они тесно прижались друг к другу, безмолвно вглядываясь в белесую муть февральской ночи. Стало очень тепло, и редкие снежинки, порхавшие в воздухе, попав на лицо, мгновенно таяли на пылавшей щеке и ласково освежали. Было так чудесно и радостно, что сердце будто переполнено от сил, которым нет выхода.

— Оленька, взять бы тебя на руки да нести бы родную, нести и нести! — горячо зашептал Максим.

— Ну, куда ты понесешь, куда!.. — прижимаясь к нему, отвечала Оля, чувствуя, как сладко замирает в груди сердце.

— А хоть куда, хоть в гору, только б нести и нести…

Девушка мечтательно заулыбалась, представляя, как бы это выглядело. Разве знала она, что через несколько часов он и в самом деле понесет ее на руках, понесет через эту дорогу, в гору… понесет, оставляя на снегу кровавый след.

Старик Голев, услышав разговор, только крякнул от приятного удивления и не захотел мешать.

— Ну, воркуйте, воркуйте, птенцы, — ласково произнес он и направился в избу, где обосновались на ночь разведчики.

Тихие слова его грянули громом средь ясного неба.

— Ах, батька, батька! — только и выговорил Максим.

Войдя в избу, Тарас Григорьевич сел за стол, и Акрам предупредительно налил ему кружку чаю.

— Видел наших, — добродушно кивнул он в сторону двери.

— Видел, — вздохнул Голев. — Славная девка — на Людку мою похожа: такая ж самостоятельная, с характером. Только моя построже, как Таня.

Молча выпили по чашке чаю.

— Эх, дети, дети, — разохался вдруг Тарас, — любо с ними, да тяжко порою. Растишь вот, растишь, а тут война… ищи, собирай их. Поверишь, Акрам, прямо клубок спутанных волос, — покачал головою старый бронебойщик, — прилипли к незажившей ране: тронешь — и кровоточит.

— Чего там, известно, — посочувствовал молодой башкир.

— А где она? Жива ли, нет ли? Поверишь, ночи не сплю — все о ней и о ней, — заговорил Голев. — Эх, Людка, Людка, найду ли ее только!

— Найдешь, Тарас Григорьевич, верю, найдешь; не может того быть, чтоб не найти, — зачастил Акрам.

Продолжая разговор, они вроде и не замечали молодежи, расшумевшейся за тонкой перегородкой. Оттуда неслись шутки и громкий говор, слышалась песня, но, вспыхнув, неожиданно гасла, заглушаемая неудержимым смехом и спором.

Теперь бы домой на месячишко завернуть, — размечтался Голев, — вот переполох бы, а?

— И то переполох. Там к весне, чай, готовятся… Пишут, руки у баб горят, и хоть трудно, а получается знатно.

— Я бы тоже у вагранки потоптался, думаю, сварил бы им добрую сталь…

Гармонь за перегородкой заиграла гопак.

— Национальный танец Семена Зубца, — торжественно объявил Соколов, и все захлопали в ладоши. — Перестань ты читать, ученый человек, — повернулся Глеб к разведчику, уткнувшемуся в книгу, — право, Вася Теркин нисколько не обидится, если отложишь его в сторону и малость попляшешь.

— Что ты смешки корчишь, — привстал Зубец, — ты знаешь, какая это книга! Может, я жить без нее не могу.

— Браво, Семик, браво! — закричал Максим, уже возвратившийся с улицы. — Поддерживаю, как говорится, на всех парусах: книга в жизни, что компас в море, без него никакой корабль не может курсировать.

— Зубчик — такой кораблик, пройдет и без компаса, — отшучивался Глеб.

— Сеня, Сенек, — подскочила к нему Оля, — давай спляшем, я прошу, — и затормошила его за плечи.

Зубец положил книгу, оправил гимнастерку и молнией метнулся по комнате: его естественно и просто увлекла за собою бурная мелодия украинской пляски. Маленький и верткий, он выделывал такие коленца, что казалось удивительным, как это держится он в воздухе и почему не грохается наземь.

— Видал, не хуже Васи Теркина, а? — подмигнул Максим Глебу.

— Талант, ничего не скажешь, только руками разведешь, — произнес Глеб, не спуская с разведчика восхищенных глаз.

После бешеной мельницы Зубец в один миг застыл на месте в той молодцеватой позе, которая покоряет всякого.

Оля сделала гармонисту незаметный знак рукой, и он стал играть в чуть замедленном темпе. Ее движения — сама грация: плавные, ласкающие и зовущие, глаз не оторвешь. Вот она прошлась по кругу, часто перебирая ножками, грациозно заламывая руки за голову; вот выскочила на середину, закружилась, раскинув руки в стороны; вот собрала их, скрестив на груди, и лебедем поплыла по кругу. Она как бы жила в музыке, перевоплощая ее чудесные ритмы в удивительно красивые движения рук, ног, всего своего прекрасного и молодого тела, такого сильного и послушного, невольно вызывающего восхищение и зависть.

Казалось, ее движения, жесты, улыбки, взгляд ласковых глаз — все сходилось в одном фокусе, у места, где стоял партнер, Семен Зубец. Но так только казалось. На самом деле все было адресовано другому, который стоял тут же позади Зубца, сильный и широкоплечий, с улыбающимся обветренным лицом. И каждым своим движением, жестом, каждым взглядом своих огневых глаз девушка как бы говорила ему: а вот посмотри, какая я есть, а вот видел это, а вот хочешь буду такой, или такой! Хочешь загрущу! Хочешь развеселюсь, не остановишь! Ну, смотри же, смотри!..

В бешеном темпе она пошла последний круг, наклоняясь то вправо, то влево, улыбаясь всем и особо ему одному, своему Максиму, выделывая столь виртуозные па, что никак не запомнить ни одного отдельного движения, потом выскочила на середину круга и замерла в немой и грациозной неподвижности…

И сразу оглушительный взрыв!

И не взрыв даже, а десятки одновременно, и не десятки, а сотни, тысячи взрывов. Мигом повылетали из окон стекла, сильная волна погасила свет, отбросив всех к противоположной от окон стене.

— Ложись! — крикнул Якорев, — ложись!

— Не иначе, артподготовка! — определил Голев.

— Максим, что же будет, а? — шепнула Оля.

— Ничего, сестренка, буря кончится, и море утихнет.

Десять… пятнадцать минут гремел артиллерийский гром, все вздымавший на воздух. Скорее по привычке, чем по необходимости, все ощупали автоматы с дисками и к поясу прицепили гранаты, хоть мало кто верил в возможность боя: ведь впереди еще позиции целой роты Кострова.

Разрывы снарядов прекратились за окном также внезапно, как и вспыхнули. Все разом выскочили на улицу. Что это? В воздухе очень ощутим прогорклый дым пожарищ, к которому за время войны так привыкли, что узнавали сразу. Многие из домиков объяты пламенем. Над кручей — тысячный фейерверк, заискрившийся мгновенно и столь же мгновенно угасший. А на склонах туча гитлеровцев: пригнувшись, они с воем и визгом неслись на лыжах вниз, в Витаново. Послышались нечастые вспышки костровских пулеметов и автоматов. Они свалили на снег очень немногих — все остальные со страшной скоростью мчались вниз, вздымая за собою вихри снега. Черная саранча!

4

Как ни странно, не гром разрывов (его Леон расслышал не сразу), а резкий звон разбитого стекла разбудил Самохина. На улицу он выскочил в распахнутом кителе и неодетым, с шинелью в одной руке и автоматом — в другой.

— Леон, Леон! — надрывался с соседнего крыльца Моисеев. — Давай сюда, здесь подвал.

Самохин же ничего не слышал. Оглушенный разрывами снарядов, ослепленный сотнями ракет, заполыхавшими в иссеченном огневыми трассами небе, он на какое-то мгновение, достаточное, чтобы оценить обстановку, застыл на месте.

— К бою, товарищи! К бою! — крикнул Леон и бросился к разведчикам, на ходу застегивая поспешно натянутую на себя шинель.

— Сеня, Сенек! — донесся до него отчаянный голос Оли. — Рация! — и комбат разглядел Зубца, кинувшегося ей на помощь.

Рацию Оля везла с собою на проверку.

— К бою, за мной! — повторял Леон, увлекая людей к большому двухэтажному зданию, видневшемуся за дорогой.

На ходу он успел заскочить за Таней и Надей. Дом же, где вчера остались девушки, был пуст, и один из углов его разворочен снарядом. Нет, убитых не было. Тем не менее, Леона так и обдало холодом. Что же с ними? Где теперь искать их? Раздумывать и гадать, однако, некогда, и нужно действовать и действовать, принимая молниеносные решения. Витаново в огне. С горы с визгом несется орава осатаневших немцев. Хочешь не хочешь, а начинай этот дикий неравный бой.

Поручив поиски девушек Павло Орлаю и Матвею Козарю, сам он заспешил за разведчиками и бойцами своей команды. Двухэтажный дом пуст и мертв. Еще отступая, немцы разорили и разгромили его квартиры. Стекла выбиты, мебель поломана, и все внутри заметено снегом. Бойцы инстинктивно заняли места у окон и дверей.

На улице брезжил блеклый рассвет, и все увидели, как у дальних зданий заметались жители, спешившие укрыться в подвалах и ямах, как с позиций Кострова, на другом конце села, снова зачастили из минометов. С переднего края доносилась редкая стрельба. А вскоре всюду зашумела пьяная орава гитлеровцев. В легкой мышиного цвета форме, они неистово кричали, ругались и беспорядочно палили из автоматов. Они заскакивали в избы, вытаскивая наружу женщин. Одну из них, тут же раздев догола, пустили по улице, улюлюкая ей вслед. Потом один из них вскинул автомат, чтобы срезать убегавшую женщину, и вдруг сник и свалился на снег. Одновременно Леон услышал одиночный выстрел у соседнего окна: там стоял Голев. На минуту смешавшись, эсэсовцы резанули в сторону дома Самохина из своих автоматов. Потом вытащили наружу несколько пуховиков и, вспоров их, выпустили на волю все содержимое. Тучи пушинок взвились вверх, разлетелись в стороны и поплыли по улице. Не будь этой стрельбы, можно б подумать, прямо пора тополиного цветения, когда зеленый красавец теряет пух.

— Огонь! — скомандовал Леон бойцам, примостившимся у окон.

Эсэсовцы отпрянули и скрылись за домиками, оставив на снегу пятерых убитыми.

Снизу вбежал запыхавшийся Ярослав Бедовой.

— Товарищ майор! — обрадованно выпалил он. — Там подвал в несколько отсеков… Большущий подвал.

— Подвал? — машинально переспросил Леон. — Хорошо. Надо воду спустить туда, чтоб сохранилась… Ну и что? — посмотрел он на Ярослава, видя, как тот уставился на него, не решаясь досказать начатое.

— Схорониться б, ни один леший не найдет… А ночью выберемся.

— Ах, вон что!.. Товарищи, — громко обратился ко всем Самохин, — есть подвал… большущий, хороший, с отсеками. Кто хочет схорониться и переждать, — направо, а кто — в бой, — налево. Ну, разом! — торопил он солдат.

Все двинулись влево. Потоптавшись секунду, другую на месте, туда, ко всем, шагнул и Ярослав.

— Вот и отлично, — усмехнулся Леон, — я так и думал. Трусов нет, и все к бою готовы. А теперь уточним боевой расчет… — и он каждому определил место и задачу, назначил сигналы…

Ясно, командиру нечего голосовать: его дело приказывать. Тем не менее Леон не удержался, чтобы и бойцы сами сделали выбор. Что ж, они не ошиблись.

Олю с рацией он поместил в подвале. Но мыслимо ли усидеть внизу, откуда ничего не видно. Поднимаясь беспрестанно наверх, она металась от окна к окну. Леон лучше других понимал ее смятение. Боль у них одинаковая: у нее Максим, у него Таня, и обоих их все нет и нет.

— Вон они, вон! — вскрикнула вдруг Оля, чуть не до пояса высунувшись из окна, и первой бросилась вниз к двери.

Леона даже в жар бросило. Прямо из переулка выскочил Павло Орлай, за ним появился Матвей Козарь и Акрам Закиров, потом еще двое разведчиков. Все они, отстреливаясь, бежали через дорогу. Только ни Тани, ни Нади с ними не было. У Леона погасла последняя надежда, и его сразу обдало холодом. Неужели погибли?

— Сюда, сюда! — закричали бойцы из окон, прикрывая огнем бегущих.

Оля просто обомлела: она сама видела, как бежал Максим, а спустилась вниз — Максима нет и не было. Его даже не видели.

Запыхавшись, Павло первым влетел на второй этаж.

— Товарищ майор, — выдохнул он разом, — нигде не нашли. Прямо как в воду канули.

Оказывается, Акрам видел обеих девушек у базы Моисеева. Матвей и Павло пробились туда, но там пусто. Где девушки, куда девался Моисеев, выяснить не удалось. Может, они также засели в оборону с какой-либо группой?

Убитый горем, Леон не знал, что и думать. Стиснув зубы, он глядел и глядел в окно, уже ни на что не надеясь.

Оценить обстановку теперь не представляло большой трудности: враг давил десятикратным превосходством. Обрушив чуть не полк против роты Кострова, растянутой в нитку, немцы уже хозяйничали в Витанове. Очаги сопротивления, еще сохранившиеся в селении, оказались разрозненными и изолированными. Полк Жарова отрезан от снабжения. Смысл эсэсовской атаки ясен: омрачить день традиционного праздника.

Взяв из каждого полка по батальону, комдив усилил их танками и артиллерией. Сводный отряд он поручил Кострову. Приехав к нему в полк, генерал поставил задачу — контратаковать и уничтожить эсэсовский отряд, вломившийся в Витаново.

— Чем не мышеловка? — указывал Виногоров на низину, напоминавшую узкое корыто. — Никого не выпустить оттуда! Наказать, беспощадно наказать провокаторов.

Пока Костров собирал и готовил силы, события развивались с потрясающей быстротой. Черная масса эсэсовцев, затопившая Витаново и выплеснувшаяся чуть не к гребню гладовской горы, чем-то напоминала бурную пучину, коловерть взбешенной реки, готовой захватить и поглотить все живое. Вражеские атаки вспыхивали поминутно, сопровождаясь оглушительной перестрелкой.

До двух взводов эсэсовцев ринулись в атаку на дом Самохина. Отбили ее с большим трудом, и на треть уменьшились запасы патронов. Еще две таких атаки, и возьмут голыми руками. С автоматического перешли на одиночный огонь. Защелкали снайперы, и врагу не подступиться. Короткая передышка. У самого дома много убитых немецких автоматчиков. Зубец с Закировым вынесли четыре автомата со снаряженными магазинами.

Комсорг обошел всех комсомольцев.

— Стоять! — убеждал он. — Во что б ни стало стоять!

— Стоять не хитро — бить нечем, — обронил Ярослав, примостившись у окна и постреливая из немецкого автомата.

— Какой тебя червячок точит, — повернулся к нему Тарас, — вырви ты его из души. Не то он насквозь проест ее.

— Я умереть не побоюсь… — загордился Ярослав.

— Когда в бой иду, о жизни думаю, и тебе, сынок, тоже советую, и сил больше станет, и сердце крепче.

Приучая Ярослава к трудностям, Якорев и Голев еще с Тиссы все чаще и чаще посылали его в опасные задания. Жизнь сурово учила солдата действовать самостоятельно, подталкивала, когда приостанавливался, мешала киснуть и омрачаться, требуя решимости и инициативы. Он стал заметнее в роте. За смелость в разведке Жаров только что наградил его орденом. Однако у Ярослава нет еще твердой веры в свои силы, в свое уменье, и все трудное иногда по-прежнему порождает у него сомнение, о котором он не в силах молчать.

— Есть связь, есть! — изо всех сил закричала снизу Оля.

— Ты кричишь, как оглашенная, — весело сказал Леон, спускаясь к рации. Он доложил обстановку и, получив данные, немедленно связался с рацией Кострова. Они не одиноки, за их спиной свои родные силы, и с ними надежная связь. Теперь любая борьба станет легче.

5

Витаново кишело эсэсовцами. Леон глядел на их толпы у дальних домов и все изумлялся превратностям военной судьбы. Его внимание привлекли вдруг сильные крики.

— Чего они гогочут там? Ах, вот что! — вскинул он бинокль. — Да это ж… Таня с Надей! — выдохнул комбат, чувствуя, как лоб его, шея, руки сразу сделались влажными.

— Они и есть… — громким шепотом откликнулся Зубец, весь как-то вытягиваясь. — Что они наделали с ними. У, гады!..

Обе девушки почти совсем раздеты: на их болтались лишь разорванные сорочки.

Леона сковал ледяной ужас. Таня, Надя! Девочки родные! Танюша! Ребенок! Что же будет теперь? Как помочь, как выручить их? Огонь же, огонь! Нет, и огонь, никакой огонь уже не поможет. Глаза его набухли слезой, застилавшей весь свет.

Комбат чуть не переломал себе пальцы, искусал губы. Проклятое бессилие!

— А тот, третий, кто? — донесся чей-то шепот.

— Да кто — Моисеев, — первым догадался Зубец. — И его раздели, а китель смотри, сами несут, вишь, как торжественно, думают, генерала схватили: у него ведь вся грудь в орденах.

Голев вскинул винтовку и выстрелил раз за разом.

— Промахнулся, старый леший, — выругал он самого себя.

Эсэсовцы достигли своей траншеи и спустились в нее. А перед спуском девушки обернулись и замахали руками. «Стреляйте, стреляйте же!» — словно говорили их жесты. Но выстрелов не было. Далеко ли уж стало, или руки солдат были бессильны вскинуть винтовку — только выстрелов не было, и все смотрели, скрипя зубами. Что могли они предпринять для их спасения?

Самохин даже не сразу заметил начало новой атаки. Автоматная стрельба и взрывы гранат длились с полчаса. Оставив много трупов, немцы опять попрятались за дома. А эсэсовский конвой меж тем вывел пленных к горе и, выбравшись из траншеи, повел их открытой тропкой. Снова послышались выстрелы снайперов. Но теперь было еще дальше. Все же, одна из пуль задела кого-то из конвойных. Схватившись за руку, он тут же бросился на пленниц и начал исступленно избивать их прикладом. Девушки упали в снег.

— Ах, гады, гады! А!..

— Ах, изверги!..

— Ну погодьте только! — негодовал Глеб, тщательно и долго целясь.

Раздался выстрел, и гитлеровец, измывавшийся над девушками, взмахнул руками и рухнул наземь. Конвойные снова соскочили в ход сообщения и на несколько минут скрылись из глаз. На самом гребне витановской горы, по которой вели пленных, стояло одинокое дерево. К нему, снова выбравшись наружу, и повернули эсэсовцы. Никто еще не успел подумать зачем, как они схватили одну из девушек и на глазах у всех вздернули ее на дерево. Бойцы содрогнулись, но никто не проронил ни слова. Только все они вскинули винтовки, ударив разом, и среди конвойных началась паника. Сначала упали трое, потом еще один, а пока остальные бежали к ходу сообщения, снайперские пули свалили и их. Поблизости никого не оказалось. Сдернув с одного из убитых шинель и схватив свой китель и автомат, брошенный одним конвойным, Моисеев с девушкой, оставшейся в живых, бросились к лесу.

Леона трясло, как в лихорадке. Немыслимые терзания проникли в самую душу и жгли ее, беспощадно жгли на жарком огне.

Моисеев и его спутница скрылись за деревьями. Но что их ждет там? Нагонят ли их немцы на лыжах и вернут обратно, чтоб загубить на пытках в фашистском застенке? Или их прикончит в татранских сугробах злючий февральский мороз? Или судьба улыбнется им и хоть закоченевших, но еще живых выведет к своим? Что?..

Таню знали все, и ее слава была дорога каждому. Надю знали меньше, подчас иронизировали над ее легкомыслием. Только никто не осуждал девушку. Не без влияния Тани Надя полюбила радио и мечтала стать радисткой. Рацию она изучила досконально. Умела даже работать на ключе. Юров выхлопотал ей одно место на армейские курсы, и сегодня у комдива должна была решиться ее судьба. Но вот она решилась по-другому. А как?.. Еще никто не знает.

Девушку любили. Веселая, неуемная в песне и пляске, она умела затронуть солдатское сердце. Если где привал или гармонь, Надя непременно там. С полчаса побудет, а столько напоет, столько напляшет, насмешит, что у всех голова кругом от удовольствия. Природный талант! Еще в школе она занималась в балетном кружке, выступала в художественной самодеятельности и не раз брала первые призы на смотрах. Надя была так весела и жизнерадостна, столько в ней было сил и заразительной бодрости, что даже Черезов, которого не без основания многие считали ипохондриком, и тот без улыбки не любовался девушкой, если она даже запросто обращалась к нему.

Таковы были подруги, одна из которых — какая сейчас не узнать — уже мертва и перед глазами сотен людей висит на одиноком дереве, взывая к возмездию, а другая, преследуемая палачами, может выбивается из последних сил, коченея на февральской стуже.

У Моисеева своя слава. То, что делал он, было в высшей степени буднично, но необходимо и даже героично. Полк дни и ночи лежал в снегу, ползал по снегу, ходил по глубоким сугробам, и начальник тыла ежедневно по две роты переодевал и переобувал во все сухое, привозил бойцам соломенные маты, изготовленные по его инициативе, и в снежном окопе от них было теплее, уютнее. Привозил он и сотни химических грелок, которые где-то раскопал на армейском складе. Добавишь в нее немного обычной холодной воды, и от химической реакции грелка становится горячей. В метельные или морозные дни и ночи грелки эти выручали бойцов, согревая их окоченевшее тело. Будничная и простая, вроде незаметная работа, а без нее девять из каждого десятка лежали бы в госпитале, а то, закоченев, и вовсе погибли бы.

Молодцеватый вид полка, поддерживаемый всеми офицерами, сильно потускнел бы, не будь Моисеев таким рачительным и заботливым. Не дай бог, увидит он солдата в порванных шароварах или в гимнастерке хоть без одной пуговицы. Беда виновнику. И починить заставит, и выстирать, и проутюжить, и пуговку пришить. Выпустит от себя, как из «ателье мод». Да притом отчитает так, что всю душу перевернет. Скажет, вот не берег шинель, срока не выносил, куда годится? Ну что шинель, скажет солдат, ведь ползаешь, по горам лазишь, разве убережешься. А то, возразит Моисеев, сегодня один, завтра десять не уберегут обмундирования, а там тысяча… миллион… Понимаешь, мил-ли-он! Сколько твоим матерям и сестрам работать нужно, чтобы изготовить этот миллион? А!.. И солдат уходит, понимая, что за его шинелью стоит огромная фабрика, тысячи людей, которым придется работать вдвое, если он будет таким неаккуратным. А раз, еще в Будапеште, поймал Моисеев как-то Зубца без пуговицы на рукаве: ее отгрыз ему немец в схватке, и пошел отчитывать. Зубец, дескать, не я, товарищ майор, немец вчера отгрыз, а он свое. Это же вчера было, почему не пришил ночью? Почему тысяча человек и все с пуговицами, почему один Зубец хуже всех? Ведь идешь — на тебя весь Будапешт смотрит. «Нет, этот ничего не спустит!» — говорили про него бойцы. Зато уж, что ни положено солдату, все получает в срок.

Однако любили и ценили его не только за это. К тому имелись и другие весьма важные причины: был Моисеев храбр и отважен.

— Они его сонного взяли, не иначе! — искали бойцы объяснений, как мог их майор оказаться в плену. — Да и девушек они врасплох застали, так они не дались бы!

А гладовская гора отбивала уже седьмую атаку. И хоть эсэсовская тысяча сильно поредела, ее напор был еще сильным и опасным.

Дом Самохина, как заноза, очень тревожил гитлеровцев, и они выкатили второе орудие. Первое, не сделав выстрела, было разбито артиллеристами Кострова. Новое орудие появилось внезапно, и первым же снарядом поранило троих. Глеб мигом снял наводчика. Потом еще одного из немецких артиллеристов.

— Вниз, в подвал! — скомандовал Самохин.

У окон нижнего этажа остались дежурные: снайперы и автоматчики. Им удалось вывести из строя весь расчет орудия, но пока случилось это, второй этаж был сильно разбит. Он зиял проломами стен, и углы его совсем обрушились. Потеряв второе орудие, немцы повторили наскок на осажденных, но снова безрезультатно. Вокруг дома они оставили много трупов. Пока противник не опомнился, Зубец с Якоревым выскочили наружу и еще раз пополнили запасы гранат, патронов, автоматов. Эсэсовцы рассвирепели. Они выкатили еще орудие и начали бить с дальней дистанции.

— Совсем осатанели, — ожесточился Павло, — у них верно и стволы накалились.

Но вот смолкли пушки, и опять атака. Она длилась минут тридцать. Положение в доме Самохина сильно осложнилось. Из двадцати семи человек — трое убитых, много раненых. Четверо очень тяжело и лежат при смерти. А тут еще застрочил крупнокалиберный пулемет. Укрылись в подвал. Но что это? Дым и пламя. Значит бьют зажигательными. В дыму весь второй деревянный этаж. Даже в подвале воздух стал горячим и удушливым. Все затянуто дымом, и нечем дышать.

6

Дым. Огонь. Кровь. Грохот пальбы из орудий.

Очередная атака отбита с трудом. Еще поредели ряды защитников разбитого дома. Всех погибших сложили внизу. Они только что стреляли, разговаривали, надеялись. Теперь им ничто не нужно. Лица их бледны, глаза неподвижны. Усилились стоны раненых. У молодого разведчика разворочен живот, и солдат умоляет товарищей пристрелить его сейчас же. Он все равно умрет. Но чья рука поднимет автомат! Чей палец нажмет на спусковой крючок! У многих по две раны. У всех обгорели шинели, обожжены руки и лица. Зубец легко ранен в шею, Голев — в ногу. Ярослав стоял у окна с перевязанной рукой. Самохину осколком зацепило за ухо.

Наконец, самая большая атака. Гитлеровцы осторожны: они атакуют ползком. Свыше сотни эсэсовцев ползут к дому с расстояния в двести метров и, медленно приближаясь, все туже стягивают смертельное кольцо. Связи нет: сгорела антенна. Зубец сквозь дым и огонь пробрался на второй этаж, чтобы из пролома стены спустить запасную антенну.

— Есть, есть связь! — радостно закричала Оля.

— Молодец, Оленька, похвалил Леон, — передавай: подготовить огонь на меня… подготовить огонь на меня… сигнал по рации… дублирующий — красная ракета… дать не менее ста снарядов… слышите, ста снарядов… ста…

Там слышали… там все поняли… там у каждого от командира полка до правúльного у орудия морозом охватило сердце…

А кольцо все туже и туже… Разорвался свой снаряд … другой, ударила мина … Контрольная пристрелка.

— Павло, спустись, передай, хорошо. Пусть будут готовы.

Орлай спустился к Оле:

— Так держать! Ждите сигнала. А не будет — все равно бейте минут через пятнадцать, значит, некому сигнализировать…

Сто метров … С обеих сторон ни выстрела.

— Вызывать? — и Павло поднял глаза на Самохина.

— Обожди.

Восемьдесят метров … Семьдесят …

Ну, когда же сигнал? Когда?!! — спрашивали молчаливые взгляды бойцов, пока не услышали строгой команды Леона:

— В подвал! Все до одного в подвал!

Сам он задержался одну-другую секунду.

— Связь исчезла! Нет связи! — донесся отчаянный голос Оли.

— Ракету!

Зубец, которому оставалось только нажать спусковой крючок ракетницы, выстрелил мгновенно, и красная ракета невысоко взвилась в воздух.

Залп! Другой!! Третий!!!

Что-то ухнуло разом, и бойцы перестали слышать и видеть друг друга. Они забились по углам, задыхаясь от пыли, поднимаемой разрывами. Несколько минут, показавшихся вечностью, бушевал огненный шквал, не оставляя на месте ничего живого.

— Молодцы, артиллеристы! — громко крикнул Голев. — Дали им прикурить. — Но в ответ он не услышал ни звука. — Что такое? Жив кто?..

Разрывы смолкли…

— Живы товарищи? — воскликнул Леон, с трудом выбираясь из-под обломков.

Продираясь сквозь удушающий дым и пыль, живые потянулись наверх. Лишь тяжело раненые были бессильны двигаться самостоятельно. Оля без сознания лежала у разбитой рации. Когда девушку вынесли, губы ее еще вздрагивали и тряслись. Несколько снарядов угодило в дом, и два из них, пробив перекрытия, разорвались в подвале. А вокруг на почерневшем снегу — ни одного живого эсэсовца. Обе пушки перевернуты вверх колесами. И мертвая тишина.

7

Витановская трагедия потрясла Максима, и он весь день не находил себе места. Он был там вместе со всеми. Вместе со всеми попал в беду. Но собирая команду и разыскивая Таню с Надей, он оказался отрезанным от своих и с небольшой группой разведчиков пробился к Румянцеву. Комбат получил задачу — ударить вдоль Оравицы, и ему потребовалось немало времени стянуть свои роты и вывести их в исходное положение.

С командного пункта видна и витановская гора. Все случилось на глазах Максима и Якова. Вон роковое дерево, на котором висит труп их девушки. Но кто висит там, Таня или Надя? Вон лес, укрывший Моисеева с другой девушкой. А вон в деревне где-то высится дом Самохина, вызвавшего огонь на себя. Жутко подумать, что сохранилось у них под разрывами снарядов. С гладовской горы передают, там мертвая тишина. Погибли эсэсовцы, не слышно никого и своих. Как же ужасно томительны часы ожидания.

Контратака началась перед вечером.

Два батальона охватили Витановку с флангов и стремительным ударом затянули смертельную петлю. Третий батальон обрушился на немцев с гладовской горы. Истребление окруженных было беспощадным.

Максим с разведчиками первым пробился к развалинам дома Самохина. Здесь все обгорело и разрушено, всюду крошево кирпича и камня. С трудом пробравшись в один из отсеков подвала, Максим крикнул громко:

— Товарищи, свои пришли! Есть тут живые?

— Есть, есть!..

Максим обрадованно бросился на слабый голос.

— Жив, Тарас Григорьевич!

— Жив, сынок, жив, родной! — заторопился бронебойщик. — Малость поранен только.

— Дай помогу!

— Не надо, сам управлюсь, — остановил он Максима, — вон Олю бери, поранили сестренку, дюже поранили, в санчасть ее скорее.

Максим шагнул раз-другой и почувствовал, как у него остановилось сердце, а руки и ноги сделались необыкновенно тяжелыми: он увидел ее на пыльном каменном полу с раскинутыми руками и окровавленным лицом. Офицер бережно взял девушку, поднял на руки и понес через дорогу, в гору, как мечтал вчера, только Оля лежала не радостной и смеющейся, а лишенной сознания, и он нес ее, оставляя на почерневшем снегу красные кровавые следы…

Одного за другим разведчики выносили раненых и убитых. Выбравшись наружу, Леон тяжко вздохнул полной грудью и вдруг с болью ощутил, нет у него больше сил ни стрелять, ни говорить, ни просто двигаться. Слезы, мужские слезы сами собой катились из глаз и, обжигая щеки, солеными каплями таяли на губах. Даже нечем дышать.

Витановское побоище длилось с час. Враг сокрушен и истреблен беспощадно. Пленных не было. Хотели не хотели немцы, а катастрофа, которую они готовили, превратилась в эпопею.


Глава четырнадцатая БЫЛИ И ЛЕГЕНДЫ

1

— Перерезали ему пояс, — тут вся сила Яношикова и пропала. Связали они его и стали пытать. Потом за ребро на крюк повесили… — Голос у Марии певуч и мелодичен, былинный строй речи полон грусти и вместе с тем той возвышенной силы и героики, чем всегда богаты истинно народные легенды. — Провисел Яношик день, два, а на третий указ ему: ежели хочет Яношик жить, пусть королю послужит. Да не согласился Яношик: «Коли сварили меня, говорит им, так и лопайте!» — и женщина обвела солдат лучистым взглядом, дескать, вон он какой, наш Яношик. — А на казнь шел — над палачами своими смеялся; виселицу завидел — песню запел, — и женщина, скрестив на коленях руки, вдруг сама запела на былинно-героический лад:

Кабы знал я, кабы ведал,

Что висеть на ней придется,

Расписать ее велел бы,

Златом-серебром украсить…

— И повесили Яношика за то, — глубоко вздохнула рассказчица, — что бедных защищал и что товарищей своих не выдал.

— Богатырь ваш Яношик, истинный богатырь! — за всех сказал Голев.

Полк наступал местами, где третью сотню лет живут чудесные словацкие легенды о храбром Яношике, сражавшемся с феодалами. Слушая горянку-словачку, Максим невольно всматривался в поросшую лесом заснеженную гору, вид на которую открывался из окон домика, приютившего бойцов на коротком привале. Гора эта носит имя легендарного героя, горного пастуха Яношика, верного друга бедных и угнетенных. Посмотрел Максим на стройные молодые деревца, что сбегают по склонам вниз, и перед ним, будто живые, яношиковы хлопцы в зеленых рубахах с кушаками, серых портах и невысоких остроконечных шапках, все с самострелами и топорами в руках.

Хороши и красивы словацкие легенды, но еще краше ее героические были. Вершину яношиковой горы, густо поросшей лесом, венчает небольшое плато. После войны на нем воздвигнут высокий лучистый обелиск, хорошо видный теперь в ясный, погожий день за десятки верст. А под обелиском — просторный склеп, и в дубовом гробу, что установлен здесь, — обгорелые кости. Это останки советского солдата-парашютиста, руководившего здесь словацким отрядом. Крепко полюбился партизанам смелый командир, раненым оставшийся во вражеском тылу. Не раз водил он их на гитлеровцев, и всегда с победой. Женщины-горянки вышили отряду алое шелковое знамя, и оно стало святыней, которой дорожили больше жизни. Слава об отряде облетела горы, и к партизанам все шли и шли люди: плечом к плечу с словаками воевали чехи и русские, поляки и венгры, румыны и болгары. Долго охотились фашистские каратели за партизанами и никак не могли обнаружить их: велики и обширны горы, трудно сыскать в них отряд, если каждое селение ему родной дом. Наконец, карателям удалось все же выследить группу партизан отряда, среди которых был и их командир. Окружив их на вершине яношиковой горы, они обрушили на партизан огонь своей артиллерии и начали штурм. Долго бились партизаны, пока не кончились у них патроны. Командир приказал отступить под покровом тумана, вынести все оружие и раненых. Сам же он остался на вершине в каменном блиндаже у пулемета и прикрывал отход товарищей, пока в ленте не осталось ни одного патрона. Однако и тогда он отказался сдаться в плен, отстреливаясь из пистолета. Долго бились каратели и ничего не могли поделать. Отчаявшись взять его живым, фашисты облили блиндаж бензином и подожгли… А кто он, тот парашютист, и откуда, никто не знает.

А чуть позже Якорев показал Марии Янчиной живого «Яношика». Он стоял под развесистым ясенем, и из его открытого люка весело посматривал вокруг красивый чернобровый четарж — молоденький подофицер из танкового взвода Вацлава Конты. На башне машины отчетливо красовалась надпись «Яношик». Как и в легенде, он не раз погибал и возрождался. Первая машина с его именем, объятая дымом и пламенем, погибла в бою. Но пришла другая, и за нею сохранилось имя легендарного героя. Сгорела вторая — появилась третья.

— Наш «Яношик» бессмертен! — смеялся молодой танкист.

Мария любовно осмотрела машину, и несколько раз обошла ее вокруг. «Яношик» зачаровал ее.

— Теперь он навечно живой наш «Яношик», — с гордостью произнесла женщина. — И о нем сложат новые песни и легенды.

Перед вечером был бой. Машины Вацлава Конты действовали рядом с ротой Румянцева. «Яношик» первым прошел через мины. Немецкие снаряды не раз попадали в его броню, но они скользили и рикошетили, с визгом улетали в сторону, высекая лишь ослепительные искры, голубые, как молнии. Немецкая пушка ударила почти в упор, но «Яношик» словно пригнулся — он с ходу попал в глубокую выемку, — и выпущенный сгоряча снаряд прошел над его башней. Машина всей тяжестью навалилась на орудие, не успевшее сделать следующего выстрела, и смяла его, вдавив в землю. Потом повернула влево и на всей скорости пошла вдоль двухсотметровой немецкой траншеи, засыпая живых и мертвых. Гитлеровцы в панике выскакивали из нее и сразу попадали под огонь автоматчиков Румянцева. Немецкая самоходка выскочила было из кустов и уже начала поворачивать хобот орудия в сторону «Яношика», как Руднев с первого же выстрела разворотил ей борт. «Яношик» увидел два пулемета, строчивших из дзотов и мешавших пехоте. Он наскочил сбоку, смял амбразуру приземистого дзота, а к высокому зашел с фронта и в упор сделал два выстрела. Дзот задымил и умолк.

А вечером чехи и словаки одобрительно похлопывали по еще неостывшей броне, восхищаясь своим «Яношиком». Возрожденный на русской земле, он пришел на свою еще более сильным и могущественным, пришел вместе с советскими товарищами по оружию сделать самое главное, чего он не смог триста лет назад, — дать простым людям силу, свободу, счастье!..

2

Партизанский отряд Стефана Янчина пробился к Жарову и несколько дней уже действует вместе с его полком. Партизаны отряда — люди смелые, боевые, и их нисколько не манит возвращение домой, пока на родной земле остается враг. Направляясь в чехословацкое войско, они жаждут дела, борьбы, ибо в борьбе с врагом видят честь и совесть народа, которому служат беззаветно, не щадя жизни.

Жарову полюбился их боевой командир, в разговоре с которым он проводит долгие февральские вечера. На вид Янчин, пожалуй, ничем не примечателен: средний рост, молодое сильное тело, мускулистая шея; смотрит чуть исподлобья, как и многие жители гор; одетый в теплую меховую куртку и туго подпоясанный, он чем-то напоминает хорошо снаряженного и опытного охотника, знающего цену экипировке. А присмотришься — увидишь, лицо его дышит энергией, взгляд твердый и упорный, проникающий в душу. Он сразу нравится и прямотой, и неподдельной твердостью, с которой хорошо уживается веселое добродушие, и отсутствие начальственного зазнайства, нередко встречаемого у партизанских командиров, избалованных властью.

Сын простого моравского крестьянина, Янчин работал на одной из крупных обувных фабрик в Батеване. Стал коммунистом. А началась война — он сколотил из рабочих небольшой партизанский отряд, очень скоро ставший хозяином обширного района. Партизаны казнили предателей и изменников, уничтожали учреждения ренегата Тисо, наносили сильные удары по тыловым частям немцев. Не по дням, а по часам росла смелая армия народных мстителей, организуемая чехословацкими коммунистами. Выражением ее силы, можно сказать, явилось и словацкое восстание, прогремевшее на весь мир.

Восстание словацкого народа и части словацкой армии началось осенью сорок четвертого года. Повстанцы освободили обширную территорию, очистив ее от немецких захватчиков. В Банской Бистрице возникло революционное правительство национального совета.

Гитлеровцы всполошились и бросили против восставших семь дивизий с танками и артиллерией. Два месяца шли упорные бои. Героические повстанцы сражались стойко и мужественно, удивляя мир своими подвигами. Но им недоставало сил удержать освобожденные районы. Оккупантам, однако, не пришлось торжествовать победу. Повстанцы не были разбиты: они ушли в горы. А с продвижением советских частей они всемерно помогали им в освобождении родной земли. Десять тысяч словаков ушло в ряды чехословацкого войска, которое продвигалось вместе с советской армией. Многие тысячи партизан остались в отрядах и продолжали борьбу в тылу врага. Их по-прежнему возглавляли чехословацкие коммунисты, организовавшие могучий народный фронт. Из своих неудач и ошибок они извлекли серьезные уроки.

Эти уроки весьма поучительны. Известно, если восстание вспыхнуло, необходимо действовать с наибольшей решимостью и непременно вести наступление, заставая врага врасплох, нанося удары по самым уязвимым его местам, ежедневно добиваясь новых и новых, пусть даже небольших успехов, удерживая за собою моральное преимущество, которое дало уже первый успех повстанческого движения: оборона — смерть всякого вооруженного восстания. Так учит ленинизм. А между тем, органы, руководившие восстанием, ограничились оборонными боями, защитой освобожденной территории и не вели наступления. Это ослабило военную ударную силу освободительной борьбы и привело потом к потере занятой территории.

Когда вспыхнуло восстание, в отряде батеванцев насчитывалось свыше пятисот партизан. Помимо винтовок и автоматов, партизаны имели уже немало немецких пулеметов и даже орудия и минометы. Отряд Янчина входил тогда в группу, ставшую как бы гвардией восстания. Много раз немцы окружали «хлапцов с батевана», как их любовно окрестила народная молва, но всякий раз отряд пробивал кольцо окружения и уходил в другие районы гор. Хорошо экипированные отряды батеванцев были грозою немцев. Меж отрядами существовала постоянная радиосвязь, и они наносили сильные согласованные удары по врагу.

Где они научились этому? Боже правый! У них одни учителя. Батеванцы с первых дней изучали опыт советских партизан, у них учились мастерству, смелой тактике, по их примеру наносили массированные удары крупными силами. Имея радио, они были связаны с Москвой, а однажды даже с Лондоном. Да, и Лондоном. По какому случаю?

Ярослав Янчин нахмурился. Посуровели и лица партизан. Оказывается, они просили Лондон оказать им помощь, поддержку. Удивляетесь? Думаете, не в правилах черчиллевского Лондона оказывать партизанам помощь? Да, они горько убедились в этом.

— Каким образом, — допытывался Жаров.

— Как же захватили мы в одно время нефтеочистительный завод, — пояснил Янчин, заломив рукою шапку. — Во время восстания он должен был снабжать партизанские части. Ну, на всякий случай и Лондон предупредили, чтоб английские летчики не бомбили это предприятие, хоть, правда, пока оно было у немцев, англичане ни разу не бомбили его. Так что же вы думаете? — и в глазах Янчина вспыхнули злые огоньки. — Несмотря на предупреждение, англичане разбомбили завод буквально за несколько дней до начала восстания. В общем, помогли.

— Союзнички! — возмущались солдаты.

3

— Был колодец в городе, все воду брали там, — рассказывал солдатам усач Франтишек Буржик — пожилой партизан Янчина. — Да, дорого та вода обходилась. В пещере у самого города поселился двенадцатиглавый дракон, и каждый день ему живую девушку на растерзание подавать нужно. А не отдашь — он воды не дает, тогда всем конец.

Буржик обвел солдат долгим пристальным взглядом.

Скажете, сказка, чего болтает старый, — продолжал он снова, — ан нет: вся жизнь такая, и кто ни пойдет против того дракона в одиночку — гибнет и только.

— У нас свой был дракой такой же, — заговорил Тарас, — а голов-то, может, и побольше было, да все поотрубали. И девушки живы, и вода наша, и город наш.

— То вовсе славно, — зачастил Буржик, — кто же теперь не знает о том и кто не хочет того же… Поглядите-ка вокруг, сколько партизан у нас, больше, чем деревьев вон в том лесу, — указал он на высокие нагорья, сплошь покрытые лесом, — и все они, партизаны то есть, на того дракона поднялись, да сил у нас маловато. А пришли вы — и конец тому дракону. Все знают — конец.

Буржику около пятидесяти, но выглядит он старше.

Половину жизни он провел, можно сказать, в роскоши: он отделывал богатые квартиры. Но роскошь была чужая, и благ ее он не вкусил ни разу. Сам он, впрочем, и не задумывался над этим: так уж было заведено — одни работают и ничего не имеют, другие ничего не делают, а всем владеют. Но вот услышал он о советской стране. Много тут грязных помоев выливали на эту страну, но Буржик усвоил одно: там все наоборот — кто ничего не делает, ничего и не получает, а рабочий — хозяин жизни. На сердце у Франтишека сделалось неспокойно. Вот командует им подрядчик, выжимает из него все соки, забирает часть его получки. А что делать? Воевать? И он долго не находил ответа. С каким бы удовольствием схватил он подрядчика за шиворот и отхлестал его по морде! Ну, хорошо, а дальше что? Да, дальше? Посадят его в тюрьму или, что самое меньшее, выкинут на улицу. Кто семью кормить будет? Франтишек сжимал зубы и беззвучно ругался, колотил по стене кулаком. Так бы его, мерзавца, так! Ах, если б не жена и не дети погибшего сына! Буржик давал волю воображению. Первым делом он схватил бы подрядчика, потом хозяина и с каким бы наслаждением стиснул им глотки, прижал бы к стене, и раз, раз, раз!.. А потом, потом тюрьма, голод семьи, может, смерть. Нет, думал, надо терпеть: жизни не изменишь. Так он буйствовал и смирялся, пока его не сманил к себе Батя. Может, еще есть счастье? А что если удастся разбогатеть? Есть же примеры. Да, упорство и смирение! Смирение! Но когда пришли гитлеровцы, и Батя, разорив его, выбросил на улицу, а семья еще больше натерпелась от голоду, он всем призрачным достоинствам терпения предпочел открытую ненависть. Так ушел он к партизанам Стефана Янчина.

Снарядом выворотило молодой граб, и лежит он, как воин, павший в бою.

— Айяя-яяй! — качал головой сухонький грибообразный старичок, присаживаясь у израненного комля погибшего граба. — И деревам жизнь не в жизнь, и их из земли с корнем.

Это — отец Франтишека. Он словоохотлив и с удовольствием рассказывает о своей жизни. Ярко горит вечерний костер, весело потрескивают в нем сучья, и беспокойные белые язычки пламени старательно лижут их, превращая в багрово-красный жар древесного угля. Бойцы с интересом слушают старика-словака, то и дело поглядывая на красавицу Марию, частую гостью у их вечерних костров.

Правда — нет ли, трудно сказать, но ему далеко за сто, хоть сомневаться в том едва ли есть причина: у него все высохло: и кожа на лице сморщенная, как у перепеченного яблока, и шея, столь тонкая, что удивительно, как держится на ней его седая голова, и руки, такие маленькие и плоские, будто их, как рыбу много лет вялили на солнце. Да и весь он так мал, сух, тонок, что кажется, как может еще теплиться жизнь в этом слабом и хилом теле. А меж тем, старик крепок: он помногу ходит, ездит верхом, а то и часами лежит на позиции и постреливает себе по немцам. Глаз у него еще остер и меток.

Отец его маляр-отходник, был завсегдатаем будапештских особняков, отделывая их своей кистью под все цвета радуги. А сам жил в маленькой мазанке в далекой-предалекой горной словацкой деревушке с поэтическим названием Бистричка. Подростка-сынишку он часто брал с собой в отход свет посмотреть, к делу обвыкнуть. Он, Стефаник, видел и знал больше отца, которому некогда было расхаживать по улицам венгерской столицы. А Стефаник слушал Петефи и Кошута, его чуть не задавили на большой площади, где шумели, как никогда, и все радовались какой-то революции. Потом подросший Стефан Буржик разобрался в этих вещах. Много он видел на своем веку разного рабочего люда, много стачек и забастовок в Чикаго и в Канаде, в Вене и в Париже, в Антверпене и Амстердаме. Немало судов бороздит моря и океаны, тех самых судов, на которых он работал со своей кистью. Сколько денег осело в чужие карманы при помощи его, Буржика, а он так и вернулся лет пятьдесят тому назад в свою нищую Бистричку, не скопив ни доллара, ни франка, ни гульдена, ни форинта, ни марки, ни пенга. Много видел Стефан рабочего люда, однако, никогда не видел, чтобы он был хозяином своей судьбы. Правда, вместе с антверпенскими рабочими он плясал от радости, когда услышал про Парижскую Коммуну. Но и ее удушили. И на кого он только не работал: и на Франца-Иосифа, и на бельгийского короля, и на голландскую королеву, и на Вильгельма, и на своего Батю. Пришлось бы и на Гитлера, да чаша уж переполнилась, переполнилась и пролилась. Никто не захотел покориться Гитлеру и его сподручным из шайки Тисо. Вся деревня подалась в партизаны. Только девки да бабы с ребятишками остались дома, но и они не сидели сложа руки, а кормили и одевали партизан.

А тут каратели. Переловили они всех баб с детьми, да на круг. Партизан требуют, грозят деревню сжечь. Только молчит деревня. Один дом подпалили с краю, второй подпалили. Вскрикнули бабы и замерли, оцепенели. А каратели с факелами стоят, окаянные, выдачи партизан требуют. Еще два дома запалили. Молчит деревня. Еще! Кричат, все спалим и вас всех в том огне пережарим: говорите, где партизаны! Сердце заледенело просто. Молчим однако. Вот и вся деревня полымем объята. Чего ж теперь взять с них? Они все отдали им, душегубам. Не все одначе. Вытащили меня, говорят, стар ты, убеди их, не то всем конец, пожалей матерей с детьми. Молчу я, прижимаю к себе внучат и молчу. А они, изверги, вырывают их, да за ноженки на дерево. Не скажешь, детей попалим живыми. Ахнули матери, визг — не передать. А они из автоматов рраз… рраз… Угомонили. Костер под детьми развели. Женщины глаза руками заслонили. Стоят, не шелохнутся. А дети кричат, душу переворачивают. Говори, старик, требуют. А как я скажу, как выговорю, рядом вот тут партизаны, близко совсем, нет у них еще оружия. Как скажу, сорок человек тут близехонько, всего час-другой ходьбы. Ведь вы их всех загубите, а в них вся совесть людская. Как скажу! Они же, мерзавцы, большой огонь распалили уж. Чую, конец моим хлопцам. Бабы, кричу им, что же стоим мы, они, ироды, всех тут погубят, души их, бабы! Ахнули, и пошла свалка. Пальба, гитлеровцы их прикладами крушат, они кольями, чем попало отбиваются. Да силы не равны. В лес бросились… Много полегло наших баб и девок, много детишек осталось там.

— То так было человече! — закончил старик, почему-то обращаясь лишь к Голеву, будто ему одному и рассказывал.

— Ой, как же тяжело! — вздохнул Тарас. — Как тяжело тут людям, и как понятно их теперешнее ожесточение. Что ж, и гитлеровцы, и тисовцы еще попомнят ту Бистричку. Пройдем вот, и попомнят!

4

Жаркий костер собрал большой круг партизан и солдат. Было очень тихо, и сладковатый буковый дым низко стлался по земле. Григорий Березин молча уставился на огонь и без конца раздумывал над тем, о чем весь вечер говорили партизаны с солдатами. Его словно гипнотизировало манящее пламя, хмелил пряный дым, радовали голоса людей. Все было близко и дорого, все связано с делом, которому они служат ревностно и самоотверженно, и которому отдано столько сил, крови, жизней. А как иначе? Не губить же самое лучшее, чего достиг человек?

Ох, люди, люди! Видно, не так просто постигнуть им смысл жизни. Сколько еще страданий, крови, смерти. Неужели нельзя без этого? Без Бабьего Яра и без Орадура, без Лидице и без Освенцима, без Бистрички? Сотни, тысячи лет живут люди. Они создали культуру, цивилизацию, которая могла бы стать их счастьем, гордостью. Они построили чудесные города, создали железные дороги, огромные пароходы, быстролетные аэропланы. Они построили храмы и дворцы, радующие глаз. Написали полотна картин, напечатали миллионы умнейших книг. Их фабрики и заводы могут создавать блага, достойные их упорного труда, их дерзновенной мысли, их горячего сердца. А кругом нужда и голод, кровь и смерть. Не за тем же, чтобы убивать, в поте лица трудилось поколение за поколением! И что же это за мир, который не живет без угнетения, без голода, без войн! И не оттого ли им так дорог свой советский мир, без которого нет на земле настоящей и достойной жизни. Не они начали эту войну. Ее привел к ним тот чужой мир, полный чудовищных насилий, с которым не может мириться человеческая совесть и разве не святой долг, не долг чести разрушать такой мир и строить другой, где человек человеку друг, товарищ, помощник!

У костра долго царило молчание, словно каждый задумался вдруг о своем, близком и далеком, что дороже всего на свете. Против Березина сидела Мария Янчина и тоже не сводила глаз с угасавшего пламени. О чем задумалась она? И чем заняты сейчас ее мысли и чувства? Молодая словачка с первой же встречи понравилась Березину. Красивая, умная, с огоньком в душе, она никого не оставляла равнодушным, и Григорию хотелось глядеть и глядеть на ее удивительно ясные лучистые глаза, слушать и слушать ее звонкий грудной голос и просто быть вместе, рядом, лишь бы ощущать ее присутствие. Уж не влюблен ли он в эту партизанку? За всю войну его не привлекла ни одна женщина. А сколько их было и красивых, и умных, и тоже с огоньком в душе! Увлеченность делом, страсть борьбы заполняли его жизнь, и в ней не было места ничему другому. Не потому, что он какой-то сухарь, ему не чуждо ничто человеческое: ни дружба, ни товарищество, ни сама любовь. Но дело осталось делом, и ему Григорий не изменил ни в чем. И вдруг Мария! Это живой огонек в его душе, яркий, горячий, даже обжигающий. Нет, она ничего не говорила ему про свои чувства, ничем не обнаруживала их, с ее стороны не было и намека. Она больше и чаще с другими, чем с ним, и у Григория порою нет-нет да и шевельнется в груди тоскливо-ревнивое чувство. Но какие же все-таки у него чувства к ней? Пройдет несколько дней, и они расстанутся, расстанутся навсегда. Мыслима ли в таком случае какая любовь? Пусть и немыслима, а его безотчетно влечет к этой женщине и — что удивительно — он готов во многом, если не во всем, уступить своим чувствам.

Хоть бы взглянула на него, что ли, хоть бы услышать ее диковинно чистый и звонкий голос. А не попросить ли ее спеть что-либо? Сдерживая свои чувства, он сказал непринужденно:

— Мария, спой еще про свое, словацкое?

— Спой, молодица, спой, — добавил старик, — повесели людиям душу. Вельме, добра молодица, — кивнул он в ее сторону, — вельме добра!

Мария запела. Голос у нее мягкий и звучный, он чарующе приятен и ласков. Чем-то милым, близким и домашним повеяло на солдат, что-то дрогнуло в душе и больно заныло. Каждый вспомнил и семью, и славное мирное время, и песни тех дней.

Ах, война, война, далеко ты завела солдата! Не скоро еще увидит он дом свой, родную землю. Ан нет вот! Скоро уж, возражает он самому себе. Скоро! Скоро! Недолго осталось шагать по военным дорогам, лежать под огнем на позиции, слушать грозную музыку смертного боя… Недолго!

А Мария пела дивную словацкую песню-легенду, и звучала в той песне и горечь жизни ее народа, и надежда на богатырей, которые придут на эту вот землю и освободят ее от насильников и палачей.

На одной из Шавницких гор, говорилось в песне, на вершине Ситна-горы живут заколдованные врагом солдаты, живут и не могут биться за свой народ. Враг-чародей заворожил их руки, заслепил их глаза, усыпил их буйную душу. Но придет время, — приди скорей желанное! — и те солдаты по мановению богатыря из-за гор должны воспрянуть и вместе с ним освободить свой народ от вековечной беды.

— Гей, человече! То так было, — сказал старик, — так было! — и он оглядел всех, скучившихся у костра, и снова обратился к Голеву: — И вот, человече, все так сполнилось, как народ молвил, и пришел он, тот богатырь-освободитель, расколдовал наших солдат, и вот сидят они вместе с вами, и вместе с вами против общего ворога бьются…

5

Дышать стало нечем, и Таня упала, уткнувшись в снег. Неужели все? Занемевшее тело стало бессильным и безвольным, уже неспособным ни к какому сопротивлению. Ею овладела вдруг необыкновенная жажда покоя. Казалось, легче умереть, чем двинуться дальше. Только ужасы пережитого, все эти часы погони, неотступно следовавшей за нею, мучительно жгли мозг: и веселье предпраздничной ночи, и смертный огонь, и нежданный плен, и побег с погоней. Бедная Надя. Как ужасна ее смерть! Уже лишенная сил бороться иначе, она кусалась и царапалась, когда ее вешали немцы, не сдаваясь до последней минуты. Мгновенное воспоминание вдруг придало Тане новые силы. «Нет, и я не дамся. Ни за что не дамся», — мысленно твердила она, снова упрямо карабкаясь в снежную гору с решимостью во что б ни стало уйти от погони. Но скоро силы ее иссякли вовсе, и она опять уткнулась в снег, жадно хватая ртом воздух.

— Дыши носом, слышишь, носом, — упав рядом с нею, заботливо напоминал Моисеев. — Легкие обморозишь.

Девушка не смогла ответить, но инстинктивно стиснула зубы. Над головами просвистела автоматная очередь. Трудно уйти, ой, трудно. Только ни ей, ни Моисееву и в голову не приходила мысль поднять руки. Ни за что! Майор молча осмотрел автомат. Последний магазин. А там хоть голыми руками бери. Нет, надо рискнуть. Иначе снова плен и неизбежная гибель.

— Беги, Танюша, кустарником, — тяжело задышал Моисеев. — А выбежишь в горку, обожди.

— Товарищ майор!

— Беги, говорю.

— С вами хочу…

Моисеев грозно нахмурил брови.

— Не перечь и беги, я знаю, что говорю.

Таня метнулась в гору, и по ней застрочили из автоматов. Моисеев с болью глядел вслед: проскочит иль не проскочит? Ох, как же трудно посылать человека на смерть. Не легче и оставаться. Однако пора, и он метнулся следом за девушкой. Добежав до кустов, он круто свернул в сторону и залег. Выждав, пока Таня выбралась в гору, Моисеев насторожился. Как он и думал, немцы продолжили погоню. Сейчас или смерть, или… Он не успел закончить мысли. Из пятерых осталось трое. Одного из преследователей он уложил в самом начале и сгоряча расстрелял целый магазин. Час спустя удалось подбить второго. Немцы легко ранили его в руку, пробили пулей ухо. Липкая густая кровь все еще сочится и, стекая по шее, мокрой холодящей массой липнет к плечу. Что ж, и трое против одного (Таня безоружна) — это немало. Двое из них ближе, третий отстал и движется сзади. Упорны однако. Пять часов безостановочной гонки в конец измотали преследуемых.

Из низины крадучись поднимались горные сумерки. В темноте легче уйти, скрыться. Впрочем, утешение невелико. Беспощадный татранский мороз страшнее гитлеровцев. Нужен иной выход, и Моисеев замер за кустом. Немцы приближались. Сейчас должно, наконец, решиться все. Вот до них уже и сто метров. Вот еще ближе. Он прицелился… дал очередь… потом еще и еще. Двое из преследователей уткнулись в снег. Третий схоронился за кустами. Моисеев с сожалением посмотрел на автомат. Магазин пуст. Но что это? Далеко-далеко, видно, в Витаново загорелся вдруг бой. Даже отсюда слышно, жаркий бой. Моисеев воспрянул духом. Приподняв из-за веток голову он с радостью увидел, как последний из трех его преследователей, бросив своих и прячась за кусты, ударился в бегство. Наконец-то! Моисеев начал осторожно спускаться вниз. Убил он их или не убил? Оба лежали не шевелясь. Он дважды скомандовал — «хэндэ хох», но ответа не было.

Тогда он смелее начал сближение, выставив перед собою уже незаряженный автомат. Однако стоило ему приблизиться ближе, как один из немцев быстро поднял голову и вскинул свой автомат. Трудно сказать, что помешало ему, только выстрелить он не успел. Моисеев в два прыжка оказался рядом и, выбив из его рук оружие, насел на противника.

— Таня, сюда! — успел он крикнуть, уже барахтаясь в снегу.

Схватка была ожесточенной. Немец вцепился рукою в лицо, расцарапал глаза, чуть не разорвал рот. Укусив его за руку, Моисеев ощутил вдруг тошнотворный привкус чужой крови и невольно чуть ослабил руки. Немец мигом воспользовался этим и опрокинул его навзничь. Насев на него, он надсадно бил кулаками в грудь, в шею, в лицо. Моисеев задыхался от боли и от злого бессилия справиться с немцем.

— Хэндэ хох! — вдруг раздался охрипший голос над ухом Моисеева и, остолбенев, он решил, что теперь все кончено. Видно, и второй немец тоже не был убит, и Моисеев, стремясь обмануть преследователей, сам попал в ловушку.

Озверевший толстяк замахнулся и со всей силой ударил его в лицо. Сразу вспыхнули огневые круги, и Моисеев перестал видеть, слышать, чувствовать…

6

Выстрел грохнул совсем близко, и слышно, побежал кто-то. Дозорные переглянулись: разведчики сзади, а выстрелы впереди. Так кто же и в кого стреляет? Затаились. Опять тихо. Осторожно продвинулись чуть вперед. Ух ты, смотри! В ста шагах закачались ветки молоденьких елок. Кто-то есть. Зубец вскинул, было, автомат, но Михась опустил на него руку. Тсс…

Из-за елок выглянул немец.

— Хэндэ хох! Ауфштеен! — крикнул Зубец.

— Выходи, стрелять будем! — щелкнул затвором Бровка.

Двое немцев потянули вверх руки.

— Михась, мы, не стреляй!..

Бойцы вздрогнули, и у них перехватило дыхание.

— Таня! Товарищ майор, вы!.. — рванулся Зубец на знакомый девичий голос. Но сердце его сразу же перевернулось в груди. Оба они — и Таня, и Моисеев едва держались на ногах. Их посиневшие и обмороженные лица сплошь в кровоподтеках, изодраны и исцарапаны, в лихорадочном блеске провалившиеся глаза.

Бойцы мигом скинули шинели, чтоб быстрее согреть окоченевших. Подошли разведчики и, смастерив носилки, обоих понесли в полк.

После витановских событий Жаров выслал в горы не один дозор, и бойцы сутками кружили по сугробам нагорий, пока сегодня не набрели, наконец, на Таню и Моисеева, чуть не закоченевших в татранских снегах.

В последней схватке Моисеев не рассчитал своих сил, и, если б не Таня, конец бы им обоим. На голос майора девушка бросилась вниз, молниеносно схватила автомат убитого немца и в упор расстреляла того, что насел на Моисеева.

Оставив Таню в санчасти, Зубец заспешил на пункт связи, но полк снова в движении, и позвонить Самохину невозможно. Правда, радист обещал разыскать его по рации, и пока он вызывал комбата, Семен успел просмотреть письма. Ему тоже есть. Полный нетерпения он разорвал конверт. Ну, конечно, от нее, от Василинки. Девушка писала с Верховины о лесах и горах, о людях, о своей учебе. Нет, она не останется в стороне от новой жизни. Пусть помнит Семен, у него верная и любящая подруга, которой он дороже всего на свете. Зубец так и загорелся ответить немедленно, сейчас же. Но связаться с Самохиным не удалось. Разве мыслимо, чтобы он не свиделся с Таней! Нет, нет и нет. Выпросив у помощника Моисеева верховую лошадь, он быстро заседлал ее и помчался вдогонку за комбатом.

Нагнал его он на узкой лесной дороге. К счастью, Леон оказался не в голове колонны, а в самом конце.

— Товарищ майор, — подскочил запыхавшийся Зубец, — товарищ майор — и склонившись к Самохину, так и обдал его горячим шепотом: — Таня, Таня жива… Только что нашли с Моисеевым:

— Где, где она? — чуть не задохнулся Леон.

— Езжайте скорее в санчасть, не то увезут ее в медсанбат. Берите мою конягу и летите туда.

Оставив за себя заместителя и взяв разрешение у Жарова, Леон помчался той же дорогой, по которой только что его догонял Зубец. Но как ни спешил он и как ни гнал лошади, Тани он не застал. Сменив коня, он помчался дальше. Застать бы хоть в медсанбате.

Женщина-врач категорически воспротивилась свиданию. Никаких волнений, абсолютный покой! Леон потерял всякое самообладание. Сказать бы хоть слово, только б взглянуть. Но доктор неумолима. Что за сердце у этих врачей! Леон знал, одно его прикосновение, один взгляд сейчас целебнее всяких лекарств. После всего пережитого Таня больше взволнована его отсутствием. Ей покажется бог знает что, если она не увидит Леона. Подумает, что ранен, что убит. Нет, свидеться во что б ни стало.

Не обращая внимания ни на какие запреты, уговоры и протесты, расталкивая сестер и санитарок, пытавшихся остановить его, не помня себя, он прорвался прямо в палату, с помощью раненых, видно, понявших его состояние, разыскал Таню и, не разглядев ее лица, молча упал ей на грудь.

Таня вспыхнула, загорелась, страшно обрадовалась и тут же испугалась, увидев, как налетели на Леона медсестры.

— Девушки, не надо, — тихо молила она, — прошу одну минуту, он уйдет сейчас.

Самая разъяренная из них вздернула плечами, чуть сердито хмыкнула и, сделав знак остальным, отступила. Другая, видимо, более сердобольная, молча скинула свой халат и, набросив его на плечи Самохина, последовала за подругами.

Таня молча ерошила черные густые волосы Леона и лежала, радостная и счастливая, с глазами, полными слез, сквозь которые уже ничего не различала вокруг.

— Хороший мой, как рада, что приехал! — тихо вымолвила девушка, с волнением ощущая, как Леон вздрагивает всем телом.

Наконец он с трудом поднял голову и ужаснулся. Таня и не Таня! Опухшее лицо исцарапано и иссечено, расчерчено зеленкой. Провалившиеся глаза полны и безмерной муки, и огромного счастья. Шея забинтована, в бинтах и руки. Бог мой, что они наделали с нею? Казалось, ни живинки в ее лице, всегда таком живом и одухотворенном. Но вглядевшись, он рассмотрел и самое родное, дорогое, ее взгляд — теплый, ласковый, любящий, он по-прежнему полон сил, уверенности превозмочь все что бы ни случилось.

— Помни, Танюша, где бы ни была ты, как бы ни сложилось все дальнейшее, ты одна у меня, одна на всем свете, и я разыщу тебя. А поправишься — езжай к моим родным, вот адрес, — вложил он ей в руку бумажку, — тебя как свою примут, я напишу…

— Никуда не поеду, в полк вернусь, к тебе… слышишь, к тебе…

Подошла женщина-врач. Молча постояла с минуту, улыбаясь и разводя руками, потом сказала умиротворенно:

— Ты что же, обманщик, просился взглянуть только, а теперь и уходить не хочешь.

— Простите его, доктор, он себя не помнит, — тихо заговорила Таня.

— Простите, доктор, не буду, большое спасибо, — встал и Леон. — Вылечите ее скорее.

— Ишь ты, вылечите ему скорее, — засмеялась женщина. — Беречь, голубчик надо, беречь лучше. Ладно, ступай. Будет жива и здорова твоя Таня. Будет, говорю. Вылечим скоро. Серьезных ран у нее нет. А что пообмерзла, не страшно. Все залечим, и следов не останется.

— До свидания, Танюша! До свидания, родная! Я еще приеду к тебе.

Радость встречи и горечь разлуки смешались у Тани и снова застилали ей глаза. Но и сквозь слезы она видела как уходил Леон. Слабый, точно больной, в коротком халате, неуклюжий и нерасторопный, каким никогда не был, и такой дорогой и любимый. Как же больно, когда вот так уходит родной человек, и куда уходит, — навстречу огню, где каждый день кровь и смерть. Нет, очень и и очень тяжко.


Глава пятнадцатая ТОВАРИЩИ ПО ОРУЖИЮ

1

Задание редакции на этот раз оказалось просто сенсационным, и обрадованный Максим долго не мог опомниться. Он сегодня же летит во Францию. Подумать только, во Францию!

За несколько недель пребывания в газете Максим объездил чуть не весь фронт. В редакции он не засиживался и все время находился в войсках. Сколько же их, простых тружеников войны, людей смелых и отважных, давно уже ставших славой и гордостью своих полков и дивизий. Он видел их в бою и на марше, на солдатских привалах и в окопах на отдыхе — везде и всюду. Это были солдаты и офицеры, пехотинцы и танкисты, артиллеристы и минометчики, саперы и связисты — люди всех профессий и званий, молодые и старые, люди суровые и добродушные, шумные и тихие — всех характеров и темпераментов, и о каждом из них у него было что сказать в своих статьях и очерках.

Максиму уже не сиделось на месте, и его беспрестанно тянуло в войска, и больше всего в свою дивизию, с которой столько пройдено в эту войну. Как там воюют его друзья-товарищи? Как Оля? Ее письма очень тревожны. Раны заживают плохо и медленно. Но духом она не падает. Ее почему-то особенно беспокоят опасности, с какими встречается он, Максим. Вот чудачка! Как бы выбрать время и хоть на часок заскочить к ней в госпиталь. Что ж, многое зависит от того, что скажет ему сейчас редактор. Но едва Максим переступил порог его кабинета, как понял, задача будет необычная. Полковник молча уставился на молодого газетчика, словно ожидая от него ответа на какой-то еще не высказанный вопрос. Максим даже смутился. Уж не допустил ли он серьезной оплошности?

Наконец, редактор заговорил. Усадив Максима за стол, он начал не спеша прояснять суть дела, Не хочет ли Максим во Францию, в Париж? Нет, он не шутит, в самом деле, в Париж. Почему именно Максим, а не кто-либо другой, постарше и поопытнее? Какой тут секрет. У Максима зоркий глаз и острое перо. Затем он знает по-французски и по-английски. А помимо всего, он не был в Париже, и почему бы его не послать туда. Газету интересует все, что происходит во Франции. Ее люди, не покорившиеся гитлеровцам. Союзные войска, их второй фронт в действии.

Задачу редактор объяснил обстоятельно.

Нет, не романтика полета взволновала Якорева. А ответственность за порученное дело. Ему нужно увидеть и понять тот мир и правдиво рассказать о нем со страниц своей газеты.

С аэродрома, откуда совершались так называемые челночные операции, за Максимом прибыл молодой французский летчик Поль Сабо, свободно говоривший по-русски. Всю дорогу он увлеченно рассказывал о перелетах. Отбомбившись над военными объектами фашистского рейха, французы не возвращались обратно, а перелетая линию фронта, приземлялись на советских аэродромах. Получив здесь бомбовый запас, они снова летели на бомбежку.

Темпераментный француз сразу же понравился Максиму, и они сдружились. Он очень красив, Поль Сабо. Невысокого роста, очень подвижный и возбудимый, Поль горячо реагирует на каждое слово, на любое замечание. У него густые черные волосы, веселое худощавое лицо с живыми смеющимися глазами, неугомонные руки, чуть не каждое слово дополняющие выразительным жестом, и голос с каким-то особым тембром, вызывающим симпатию и доверие.

Самолеты эскадрильи стояли уже наготове. Едва Максим и Поль поднялись по трапу, как сразу же загудели моторы, а прошло еще немного времени, и машины легли на курс.

Только теперь Максим подумал вдруг об опасности, и у него как-то защемило сердце. На земле он привык ко всему и ничего не боялся. Там мог выручить каждый бугорок, каждая ямка, любая складка местности. Вода настораживала. На реке ему было тревожно: весь на виду. Но и здесь близость земли по-своему успокаивала. А вот в воздухе Максим почувствовал себя совершенно беззащитным и открытым любому огню. Казалось, то мотор работает с перебоями, то слышится свист пуль и осколков, то гул чужого самолета, похожий на изнуряющий звук пикирующего «мессера». Но небо было чистым и ясным, мотор гудел ровно и никаких пуль и осколков пока не было. Он провел рукою по лбу и перепугался еще более: весь лоб был мокрым. Он вытер его прямо рукавом. Хорошо не видел Поль: просто позор бы. Перепугался!

Взяв себя в руки, он стал следить за землею. Она стелилась глубоко внизу, вся в шрамах траншей, в оспинах черных воронок и в бинтах дорог. Поль сказал, что они перелетают линию фронта. Почти одновременно в воздухе появились белые дымки, то ниже, то выше самолета. Максим не сразу понял, что это разрывы зенитных снарядов, а когда догадался, разрывы остались уже позади. Первую линию огня прошли без потерь.

Справа виден самолет, слева тоже. Сзади на некотором расстоянии еще звенья, одно за другим. Тоже и впереди. Они растянулись длинной цепочкой. Так и бомбить будут — звено за звеном. Каждое из них станет обрушивать на цель свою порцию бомб.

Все более сгущались сумерки. Тем лучше. Ночь сейчас — самая лучшая защитница.

— Выходим на цель! — вдруг сказал Поль.

Первые звенья уже отбомбились, и в чернеющей темноте где-то глубоко внизу замелькали огневые вспышки, взметнулось багровое пламя. Значит, цель накрыта. На земле горели военные заводы. Только теперь Максим разглядел звездные разрывы вокруг самолета, и вблизи, и вдалеке. У него опять засосало под сердцем. Самолет, идущий справа, вдруг вспыхнул и охваченный пламенем, стал стремительно проваливаться вниз. Максим до боли стиснул челюсти и, следуя примеру Поля, тоже снял шапку и уже не заметил, как самолеты вышли из зоны огня. Но прожектора еще долго метались по всему небу.

Далее всю ночь летели молча. На рассвете пересекли французскую границу. Значит, Франция! А несколько позже Поль сказал, что справа Париж. Но сколько ни вглядывался Максим, города он не разглядел: все затянуто сизой дымкой.

На французском аэродроме оказалось полно журналистов. Они с таким азартом атаковали летчиков, что казалось невозможно отбиться от их бесконечных интервью. Зная повадки газетчиков, стремившихся во чтоб ни стало выудить хоть что-нибудь сенсационное, Поль схватил Максима за руку и настойчиво потащил за собою в штаб. За ними все же увязался один из журналистов в форме офицера чехословацкой армии.

— Друже капитан, — по-русски обратился он к Якореву, — перед вами скромный газетчик и воин Ян Ярош.

Максим братски обнял чеха. Он высок ростом, очень худ, с добрым открытым лицом и чисто голубыми глазами, которые поблескивали из-под очков в красивой коричневой оправе. Им обоим показалось, будто они давно знают друг друга. В Париж они едут, конечно, вместе. У Поля Сабо двухдневный отпуск, и он охотно согласился разделить компанию молодых журналистов. Сам Ярош тоже полетит в Советский Союз, чтобы закончить войну в рядах чехословацкого войска, которое уже сражается на родной земле.

2

У Яна с собой трофейный «оппель», так что нет нужды заботиться о транспорте, и они через час тронулись в путь.

Рассказав коротко о себе, Максим заинтересовался чехом, его судьбою. Он был офицером чехословацкой армии. В дни Мюнхена их уговорили сложить оружие. Немцы все попрали. С их приходом Яну пришлось скрываться. А началась война — он перебрался во Францию и тут влился в движение Сопротивления. Стал партизаном, участвовал в парижском восстании. В их отряде под одним знаменем сражались французы и русские, итальянцы и чехи, арабы и немцы. Да, и немцы-антифашисты, ненавидящие нацизм. Они тоже славные ребята, и их любили в отряде.

Ян был очень близок с одним из немцев, даже дружил с ним. Это старый металлист Зейферт. Он бежал из Германии и вместе с французскими патриотами сражался против гитлеровцев, сгубивших его сына в концлагере. Рудольф прислал отцу предсмертное письмо, о котором знали все партизаны. «Будь твердым, отец! — говорилось в письме. — Побори боль. Знай, я умру борцом. Запомни, за каждую слабость мы платим кровью. Война обязательно кончится, и придет наше время. А нацистские палачи погибнут еще более страшной смертью.

Будь стойким! Докажи, что ты истый сын своего класса, своей партии. Твоя жизнь должна принадлежать борьбе, движению. В минуту слабости помни этот последний завет своего сына…»

Максим задумался. Пусть бы все немцы жили этим. Тогда бы никакой войны, никакой крови.

За Лиможем верткий «оппель» спустился в зеленую долину речушки Глан, петлявшей среди кудрявых холмов. Максим не сводил глаз с живописных французских деревень, острокрышие домики которых пестрели среди ранней весенней зелени. Но за мостом он увидел вдруг необычное селение: ни дымка, ни запаха свежего хлеба, ни скрипа колеса. Мертвая тишина.

— Это Орадур! — тихо сказал Ярош, снимая фуражку.

Они вышли из машины и тихим скорбным шагом прошли вдоль домов. Менее года назад здесь стряслась страшная беда, с которой на деревню обрушилась злодейская орда эсэсовской дивизии «Рейх». Вон разрушенные с морщинистыми выбоинами от пуль дома, вон место, где расстреляны около двухсот мужчин, вон скелет церкви, где заживо сожжены сотни детей и женщин, вон тихое пустынное кладбище, где похоронены жертвы фашистского злодейства.

Внутри церкви высится серая куча, и надпись на положенной здесь дощечке гласит: «Человеческий пепел. Склонитесь над ним».

Максим вспомнил Бабий Яр, Лысую гору, шандеровскую церковь. И здесь тоже самое.

— Франция никогда не забудет Орадура! — гневно проговорил Поль. — Мы беспощадно накажем нацистских преступников, и им не уйти от суда!

Максим с силой стиснул его руку.

Милый, дорогой Поль. Разве знал он тогда, что случится потом. Дивизия «Рейх» целиком сдастся американцам, ее командир генерал Ламмердинг, которого для проформы приговорят к смерти, останется вовсе безнаказанным. Так же осудят и непосредственных участников трагедии, и французский суд приговорит их к смертной казни. Но президент Коти помилует преступников.

Сейчас же все трое с болью в сердце глядели на пепел и камни, вопиющие о мести и бессильно сжимали кулаки.

К церкви подкатила еще машина, и у паперти шумно хлопнула дверца. Приехавшими оказались американцы в форме армейских офицеров — Крис Уилби, с выхоленным лицом и холодными глазами, и Френк Монти, очень живой и подвижный, чем-то похожий на Поля Сабо, но более развязный.

Познакомившись, Френк всем восторгался и все осуждал. Уилби лишь слушал и молча глядел на пепел, собранный в кучу.

— Как ужасно и бессмысленно! — покидая церковь, сказал он сквозь зубы.

— Бедная Франция! — вдруг расчувствовался Френк.

— Нет, она не простит такого варварства, — горячо сказал Якорев. — Не простит!

Уилби цинично усмехнулся.

— Куча не велика, — процедил он снова, — и кто знает, надолго ли хватит ее французским министрам, чтобы посыпать пеплом голову.

Максима покоробило даже:

— Этого пепла надолго хватит всей Франции, и истые французы никогда не забудут Орадура.

3

После завтрака в скромном кафе легкий «оппель» Яроша долго кружил по улицам Парижа, и Максим лишь глядел и слушал. Ян и Поль наперебой старались как можно больше рассказать про свой Париж, где один из них провел всю жизнь, а другой — всю войну, сражаясь с немцами.

Ярош рассказывал про советских людей. Тут все гордились их мужеством и отвагой в борьбе за Париж, за Францию. Бежав из плена или концентрационных лагерей, они вливались в партизанские отряды и клялись не складывать оружие.

«Выполняя долг перед Советской родиной, — гласила их клятва, — я одновременно обязуюсь честно и верно служить интересам французского народа, на чьей земле я защищаю интересы своей родины. Всеми силами я буду поддерживать моих братьев-французов в борьбе против общего врага — немецких оккупантов».

Сколько их, бесчисленных героев, павших в освободительных боях.

Один из них Иван Силаев — простой русский воин, беспощадно уничтожавший тут нацистов. Погиб он в одном из селений под Парижем, спасая французских детей из подожженного немцами дома. Они схватили его вместе с детьми, вынесенными им из огня, и расстреляли на глазах у толпы.

Другой Василий Борик — отважный украинец. Он погиб незадолго до освобождения Парижа, попав в гестаповскую засаду. О подвигах партизана напоминает доска, прибитая к стене крепости Аррас, где более всего известно имя героя.

Третий Мисак Манушян — армянский поэт. Будучи во главе группы франтиреров и партизан разных национальностей, он многие месяцы бесстрашно сражался в самом сердце Парижа. Мисака тоже расстреляли гестаповцы. Его именем, ставшим тут легендарным, названа теперь одна из улиц французской столицы.

В разгар парижского восстания группа бывших советских военнопленных прорвалась через мост Альма и направилась на бульвар Сен-Жермен. На улице Гренелль русские попали под обстрел из пушек. Их ничто не остановило. Пробившись к зданию советского посольства, они взломали дверь и водрузили над входом красное знамя. А когда, выстроившись под знаменем, они запели свой гимн, им с восторгом аплодировали французы из всех окон ближайших домов.

Несколько дней спустя радостные толпы парижан устремились к ратуше, где генерал де Голль собирался приветствовать героических борцов Сопротивления, освободивших столицу. Советские партизаны, выйдя с улицы Галльера, где находился их штаб, двинулись по проспекту Елисейских полей. Партизаны несли транспарант с приветствием де Голлю, и их восторженно встречали на всех улицах. Они уже пересекли площадь Согласия и приближались к статуе Жанны д’Арк, как раздались залпы. По ним стреляли с крыш гитлеровцы и вишисты, которых один вид красного знамени поверг в ярость.

«Оппель» Яроша как раз остановился у знаменитой статуи.

— Это здесь было! — тихо сказал Ян, и все трое молча сняли головные уборы.

Сколько читал Максим про эту страну. Он с детства полюбил ее веселый и гордый, свободолюбивый народ. Сейчас же он заново постигал Францию. Известное и знакомое, о чем когда-то читал в книгах и что изучал по учебникам, сейчас осмысливалось по-новому. Ведь история не останавливается ни на день, ни на час, ни на минуту. И что такое история, как не время, чтобы созидать. А эти люди, о мужестве которых слышит Максим, созидали самое главное — мир! Недаром и чтут их за подвиг, за жизнь, отданную за мир на земле. Прошлое как бы перекликалось с настоящим, взывало к будущему. Дружите, люди, и любите мир. Это высшее счастье, ради которого стоит жить, вести борьбу, одерживать победы!

Вот и знаменитая Триумфальная арка. Ее воздвигли в честь Наполеона. Сто низких колонн, похожих на сваи, поставлены вокруг арки в память о ста днях второго владычества Бонапарта, после его самовольного возвращения с Эльбы. На высоком барельефе его триумф. На своде — имена генералов, погибших во время его походов. А на щитах — победы. Поль перечислял их одну за другой. Ни одного поражения. Даже гибельный поход на Москву и его позорный крах занесен в число побед. Так делалась история. Только над такой историей наверное смеется сама земля, на которой воздвигнута Триумфальная арка, ибо на этой самой земле, здесь же, на Елисейских полях, бивуаком стояли русские казаки, пришедшие сюда по страшному кровавому следу наполеоновской армии, разбитой Кутузовым.

Максим не спорил, Наполеон — великий полководец. Пусть его именуют «гигантом сражений». Но суровая точность истории дороже фальшивой позолоты.

Впрочем, подлинно живой Париж не кривит душой. Не слава Наполеона влечет сюда сотни тысяч людей. Нет, живые цветы своих чувств они несут не памяти завоевателя, а памяти Неизвестного солдата, над могилой которого под Триумфальной аркой горит негасимый огонь. Париж чтит простого солдата как символ борьбы за все родное, свое, французское, как напоминание о бедах войны и ее бесчисленных жертвах. Помни, француз, и твой сын, твой брат, твой отец могут быть зарыты в такую же безвестную могилу! Береги мир!

4

Ярош привез Максима к Дворцу инвалидов, где покоится прах Наполеона. Он укрыт тут за семью гробами, последний из которых представляет собою саркофаг из темно-красного порфира, привезенного сюда из далекой России по кровавому следу разгромленной армии.

В углублении, где помещен саркофаг, возле стен скорбно застыли двенадцать статуй женщин, олицетворяющих собой побежденные страны. Однако весь мир знает, их скорбь и их покорность — никчемная выдумка. Опять раззолоченная ложь!

Нет, как ее пышно ни украшай, тирания бессильна восславить даже самую высокую власть.

Ярош направил свой «оппель» в сторону Булонского леса. На каждом шагу новая и новая трагедия Франции. Изгоняя жителей из своих квартир, немцы занимали улицу за улицей. Нагло грабили, увозили горы добра, ценнейшие картины, гобелены, скульптуры, лучшие произведения искусства.

Безжалостно разрушали замечательные памятники. Машина как раз вынеслась на простор большой площади. В свое время здесь высился Виктор Гюго — знаменитый памятник Родена был гордостью Франции. Немцы переплавили статую на снаряды и расстреливали ими города Европы. Но и разрывы этих снарядов были бессильны заглушить слова писателя о том, что будущее за книгой, а не за мечом, будущее за жизнью, а не за смертью.

Немцам был страшен и бронзовый Гюго. Его голос не умолкал и теперь, в дни войны с нацистами:

«Восстаньте же!.. — призывал он своих французов. — Ни отдыха, ни покоя, ни сна! Деспотизм наступает на свободу… Организуйте грозную борьбу за родину. Защищайте Францию героически, с отчаянием, с нежностью. Будьте грозны, о, патриоты!»

Пламенные слова! Они и теперь поднимали Францию на борьбу против нацистского варварства.

Весь Париж дышит историей. Здесь сражались на баррикадах. Здесь штурмовали Бастилию. Здесь казнили короля. Здесь жил и работал Ленин.

Ярош привез Максима на кладбище Пер-Лашез, где покоится прах Бальзака, Анри Барбюса, Вайян-Кутюрье. Здесь погребены парижские коммунары.

На этой возвышенности, удобной для обороны, был их последний оплот. Сражаясь до последней капли крови, они пали тут смертью храбрых.

Ограда из серого камня похожа на крепостную стену. За нею высятся старые каштаны — свидетели трагедии коммунаров, их беспримерного мужества. У этой стены двести героев отважно бились против трех тысяч версальцев.

Германские милитаристы помогли Тьеру создать многотысячную армию, чтобы угрожать Парижу, и в борьбе за Коммуну рабочий Париж потерял тогда сто тысяч своих героических сынов. Но дух героев не был сломлен. Спустя всего неделю после кровавого побоища один из уцелевших коммунаров Эжен Потье сложил пламенный гимн, а деревообделочник Пьер Дегейтер написал к нему музыку, и как живой наказ поколениям на весь мир прозвучали слова незабываемого гимна: «Вздувайте горн и куйте смело, пока железо горячо!» Слова гимна, как набат, разбудили и подняли миллионы. Они и сейчас воюют против немцев, отстаивая благородное дело Коммуны.

У стены, исщербленной пулями версальцев, гитлеровцы расстреливали героев Сопротивления, и Максим долго не сводил с нее глаз. Она навечно останется школой мужества для всех, кто будет склонять свою голову перед памятью коммунаров.

Ночевал Максим у Яна Яроша, проживавшего в гостинице, на набережной Анатоля Франса в «Палаце д’Орсей». После ужина он вышел на набережную подышать свежим вечерним воздухом. На другом берегу Сены высился Лувр. Дворец великолепен. Строгий, величественный, он давно стал национальной гордостью и славой Франции. В нем собраны ценнейшие произведения искусства многих стран и народов. Приведется ли когда побывать тут, чтобы в натуре увидеть мировые шедевры живописи и скульптуры?

Максим вспомнил, что за стенами Лувра стоит статуя крылатой победы — Ники Самофракийской. У нее нет лица и рук, они отсечены и не сохранились. Максим помнит ее по гравюрам: стройная, изящная и сильная, одетая в легкий словно прозрачный хитон, вся ее фигура устремлена вперед, навстречу ветру. Как ощутима глубина человеческой мысли, человеческого достоинства, торжество победы. Какое это волнующее слово, победа! Поистине, «еще не видно ее лица, но слышен плеск ее крыл».

Вспомнилась Максиму и «Джиоконда». Когда-то ее похитил итальянский художник Перуджио и два года молился на «Монну Лизу», пока ее не разыскали и не возвратили обратно.

Максим невольно сравнивал. Нацисты посягали на большее. Они пытались похитить все сокровище мира, и не затем, чтобы молиться на них. Нет, чтобы погубить и уничтожить. Не вышло!

5

На другой день Ярош пригласил Максима в бар, чтобы взглянуть на «не воюющую Америку». Это одно из многих пристанищ, где дни и ночи гуляли офицеры тыловых штабов американских и английских войск. Почему не взглянуть! — и Максим согласился.

Но как ни готовился он увидеть сколь угодно несуразное, все его представления оказались бледной тенью действительности.

Максим и Ян с трудом разыскали свободный столик. В зале страшно накурено и душно. Шум и гам отчаянный. Крики, азартные споры, даже ругань. Страшная какофония звуков из оркестра на низкой эстраде. Костюмы певиц настолько экстравагантны, что вызывают вой и визг у всех офицеров. Молодой капитан, весь красный и сильно возбужденный, протиснулся к сцене и, схватив за руку одну из танцовщиц, потащил ее за собою. Впрочем, она хохотала и, нисколько не упираясь, шла через зал, сверкая стеклярусом очень короткой юбочки. Он усадил ее за свой стол, и вся компания, с которой он развлекался, стала шумно приставать к танцовщице. Уговаривать ее не пришлось слишком долго. Она вскочила вдруг на стул, а с него вспрыгнула на стол. Загремела разбитая посуда, и под восторженные крики пьяной оравы начался танец, весь извращенный и вызывающий.

Не успел Максим опомниться, как женщина оказалась вовсе нагой, и в таком виде продолжала танец, вызывая у присутствующих еще больший визг и вой. Максиму стало не по себе, и он совсем собрался было уйти, как к ним подсели двое. Оказывается, уже знакомые американские офицеры, с которыми они повстречались в церкви Орадура: майор Крис Уилби и лейтенант Френк Монти. Первый все также самоуверен, но сдержан, второй очень шумен и отчаянно фамильярен. Как закончился танец, Максим и Ян не видели. Они догадались об этом по шумным аплодисментам и исступленным крикам «бис!» «браво!»

Кивнув на танцовщицу, на виду у всех застегивавшую юбку из стекляруса, Крис Уилби сказал Максиму:

— Видите, купленная Европа.

— Бесстыжая Европа! — уточнил Якорев.

— И такую освобождать! — воскликнул Френк.

— Есть и другая, настоящая. Она либо в концлагере, либо, не щадя крови, с оружием в руках сражается против фашизма. Вот Европа!

Опрокинув виски, Уилби расфилософствовался. По его мнению, жизнь — не что иное, как ярмарка, где все продается и все покупается.

— А гитлеровцы?.. — в упор спросил Ярош.

— Это корсары, и их тоже покупают, чтобы нападать на конкурентов.

— Нет, их просто уничтожают, — возразил Максим.

— А по-моему, все же товар. Сегодня на него нет спросу, но кто знает, какую цену ему назначат завтра.

Максим возмутился и заспорил. Это же цинизм, философия торговцев смертью. Но Монти надоела вся политика и философия, и он, бесцеремонно перебив заспоривших, вдруг стал по сходной цене предлагать дамские подвязки, иголки, трикотаж — любой из товаров. Если угодно, можно осмотреть сейчас же. Максим и Ян расхохотались даже. Ну и ну!

Расстались американцы холодно.

Ярош был на линии фронта и видел англичан и американцев. Там они не такие, и среди них немало славных ребят, готовых крепко всыпать немцам. Максим ничему не удивлялся. Он и раньше знал, Америка богата контрастами.

Расплатившись, офицеры покинули бар.

У Яроша есть знакомый художник-портретист. Скромный труженик искусства, он не создал еще больших полотен, способных изумлять мир. Но в годы войны им написаны десятки портретов героев Сопротивления. На высоком чердаке, где размещалась его мансарда, он писал их дни и ночи. Будучи связан с подпольем, он предоставил свою мансарду в распоряжение франтиреров, которым негде было преклонить голову. Жан Ферри и укрывал их под видом натурщиков.

Сейчас их портреты он выставляет прямо на бульваре возле Версальского дворца, и тысячи парижан часами стоят у крошечных полотен, размером в тетрадный листок, с которых на них смотрят живые лица людей. Одни из них ушли на фронт добивать нацистов, другие давно погибли и зарыты в бесчисленных могилах по всей стране. Свою выставку он назвал очень просто и вместе с тем исключительно метко: «Живая честь Франции», и к каждому портрету художник сам дает пояснения.

Кто он и откуда, Жан Ферри, Ярош не знал. Сколько ни пытался Максим расспросить самого художника, тот просто отмалчивался. Зато о своих героях он может рассказывать без конца.

Что он больше всего любит? Бог мой, конечно, искусство. Нет, далеко не все. Но самое любимое — вот здесь, в альбоме. Максим с интересом перелистал диковинный альбом. В нем собраны гравюры с лучших произведений искусства всех стран. Неужели все это могло быть уничтожено? Нет, не мыслимо, не возможно. Ферри особо ценит произведения, что возбуждают в душе любовь ко всему высокому и ненависть ко всему низменному.

На первой странице его альбома гравюра с картины Делакруа «Свобода, ведущая народ на баррикады». Женщина, обнаженная чуть не до пояса с трехцветным знаменем в правой руке и с винтовкой в левой, подняла вооруженных людей на приступ. Вся фигура полунагой женщины полна изумительного целомудрия и высокого вдохновения, готового на любую борьбу.

— Чтобы сильнее любить, я глядел на эту картину и на портреты моих партизан, а чтобы сильнее ненавидеть, я глядел вот на эту, — указал он на последнюю страницу альбома.

Максим даже вздрогнул. Перед ним была гравюра с картины Холарека «Возвращение ослепленных болгар из византийского плена». Она распаляла ненависть против любой тирании. Император Василий Второй приказал ослепить пятнадцать тысяч пленных болгар. Каждой сотне он дал в провожатые старика, которому оставил один глаз. На картине страшная сотня слепцов, которую ведет одноглазый старик. Они идут сквозь вьюгу, и над ними уже кружат черные вороны.

Максим содрогнулся, его просто затрясло. Как все это далеко и как близко. Гитлеровцы пытались ослепить весь мир. Но палаческие руки будут отсечены. Будут!

— Знаете, — сказал Жан Ферри, — за окном моей мансарды виднелась длинная улица. Ее бомбили немцы. И черные глазницы ее мертвых окон мне до сих пор напоминают выколотые глаза. Тогда казалось, они могут выколоть их всему миру, ослепить весь свет. А прогремел Сталинград — я вздохнул с облегчением. Нет, глаз миру выколоть невозможно!

6

Ставка генерала Эйзенхауэра располагалась в Реймсе[31], в замке короля шампанских вин, которыми издавна славилась здешняя земля.

Сегодня к ленчу[32] ожидался приезд английского премьера, на встречу с которым приглашены маршал авиации Теддер, генералы Бредли, Паттон, Риджуэй и другие. Оставив гостей за непринужденной беседой, главнокомандующий прошел к себе в кабинет. В ожидании высокого гостя ему хотелось просмотреть последнюю почту. Усевшись за рабочий стол, над которым висел хрустальный канделябр, Эйзенхауэр развернул папку с донесениями из армий. Вести были радужными. Как и все дни, войска союзников успешно продвигались по всему фронту, встречая очень слабое сопротивление немцев. Русский фронт, на весь мир гремевший от Альп до Балтики, поглощал последние резервы Гитлера и сковывал все его главные силы.

Просмотрев почту, Эйзенхауэр возвратился в гостиную. Черчилль приехал незадолго до ленча, и генералы шумно приветствовали высокого гостя, впервые заявившегося в форме пехотного полковника, ибо до сих пор он предпочитал авиационное обмундирование.

Сэр Уинстон грузно опустился в кресло, вынул массивный портсигар и закурил сигару, шумно восторгаясь быстрым продвижением армии, из которой он только что прибыл. Затем, не дожидаясь, пока подадут на стол, он бесцеремонно принялся за брэнди с содой.

За ленчем гостей потчевали Чесапикскими устрицами. Говорили о войне, о технике, о политике. Черчиллю казалось, что нация, разбитая в этой войне, получит серьезные преимущества в будущем: она раньше других создаст новые виды вооружения. Английского премьера поддержал Теддер, восхвалявший беспилотную авиацию будущего. Поморщившись при упоминании немецких фау-снарядов, Черчилль утверждал, однако, что со временем Англия станет огромной базукой, нацеленной на Европу. Кто посмеет тогда начать войну. Эйзенхауэр усмехнулся. Британские острова ему представились вдруг самой уязвимой мишенью, и уж если кому господствовать в мире, так не Англии, а Соединенным Штатам. Большевиков история отбросит на десятилетия назад, и им не угнаться за американцами. Подлеченную же Германию, смотря по необходимости, легко превратить либо в щит, либо в меч против русских.

Генерал Брэдли заговорил о событиях в Руре и стал самодовольно перечислять трофеи. По числу пленных Рур превосходит Сталинград. Это покоробило даже Черчилля. Должное — должному! Сталинград потряс всю Германию, весь мир. Там битва — здесь тихая операция. Не желая спорить, Брэдли увлекся деталями. Риджуэй подарил ему «Мерседес-бенц», принадлежавший, по слухам, самому Моделю[33].

Не склонный восторгаться американскими успехами, сэр Уинстон начал рассказывать о немецких лагерях смерти. Чего он только не видел там! Его поразили иссохшие пленники, больные и изможденные, — живые мертвецы. Всюду трупы и трупы. Их не успевали ни закапывать, ни сжигать. Просто кости, обтянутые желтой кожей, к на ней тучами вши. Как муравейник! Вся земля там в пятнах запекшейся крови. И в воздухе удушающее зловоние.

Подавляя тошноту, Эйзенхауэр встал из-за стола. Риджуэй лишь ухмыльнулся.

— Дикость, кошмар! — возмущался главнокомандующий. — Нет, наши солдаты никогда не способны на что-либо подобное.

— Никогда! — потирая руки, машинально повторил Риджуэй.

Кто знает, мог ли он думать тогда, на какие злодеяния будут способны его солдаты на корейской земле.

Осуждая зверства немцев, Черчилль стал вдруг отстаивать право на силу во имя политических идеалов. Нет, в таком случае он не станет сидеть сложа руки, доказывал сэр Уинстон, защищая свою политику в Греции. Английские войска поддержали там монархистов против народно-освободительной армии, где, по его мнению, преобладали коммунисты. Нет, он не верит в возрождение коммунистической угрозы традициям Запада, но и не допустит их активности. Не допустит, повторил он, сравнивая себя с носорогом. Его не запугают никакой критикой, и как бы ни была утыкана стрелами его толстая шкура, острый рог его всегда направлен против врага.

Разгорячившись, он снова принялся за брэнди с содой. Старинные часы пробили шесть раз, и Черчилль заспешил в отель, где сегодня назначена пресс-конференция с журналистами, буквально заполонившими весь Реймс.

7

В холле отеля, где назначена пресс-конференция Уинстона Черчилля, собралось до двухсот журналистов, представлявших чуть не все страны мира. Максим Якорев с любопытством разглядывал «разбойников пера», какими многие из них оставались и в дни войны, извращая на страницах буржуазных газет ее смысл и характер. Впрочем, победы советских войск в какой-то мере отрезвляли даже самых ретивых, и в их корреспонденциях стало больше правды о советской жизни. Тем не менее, здесь немало деятелей буржуазной прессы, все еще отравленных духом антисоветской пропаганды. Ярош указал Максиму на очкастого журналиста с желтым сухим лицом, похожим на марсианина из бойких книжонок о путешествиях по вселенной. Опять Крис Уилби. Как выяснилось только теперь, он из американского журнала «Ридерс дайджест», который и сейчас открыто предсказывает неизбежность очень близкой войны между СССР и США. Провокационные пророчества журнала доктор Геббельс дословно перепечатывает в немецких газетах, а в листовках на английском языке распространяет их среди солдат-англосаксов по всему фронту.

Марсианин особо заинтересовал Якорева. Значит, и «Ридерс дайджест»! Вот он, один из рупоров черных сил, что тормозили второй фронт, стремясь подорвать и русских, как выражались они, и немцев. Поглядеть бы на этих марсиан с автоматом в руках в окопах Сталинграда или в дни штурма Будапешта, — они, как черт от ладана, бежали б от всякой войны. А пусть бы на воздух их небоскребы, их фабрики и заводы, пусть бы на крест их жен и детей, — как бы заговорили они о войне и мире? Огонь и кровь — жестокие наставники и судьи.

В ожидании Черчилля холл гудел от споров и сенсаций. Одни утверждали, русские выдохлись, и им не под силу новые удары. Другие доказывали, мир не раз еще будет изумлен подвигом русских. Страсти разгорались. Всех интересовало, кто же все-таки раньше окажется в Берлине. Американцам казалось, пальма первенства будет принадлежать им. Французы больше полагались на русских, а англичане на своего Монтгомери. Марсианин с пеной у рта доказывал, что Гитлер не сдаст Берлина русским. Ярош горячо заспорил. Русские не посчитаются ни с желаниями Гитлера, ни с кем другим. Они сами возьмут Берлин. Марсианин утверждал, русских нельзя было пускать в Европу. Черные тучи коммунизма сейчас опаснее всего. Это гром и молнии над головами буржуа, без которых якобы немыслим никакой мир. Ярош горячо доказывал, русские тучи — это спасение. Пусть льет живительный дождь, пробуждающий все живое.

Марсианин опять заспорил. Ему тягостно думать о массах. Это стихия, страшная сила. Узда и кнут — вот панацея от всех бед. В мире нужен один хозяин. Тогда не станет войн — воевать будет не с кем. Ярош запротестовал. У римских рабов был свой хозяин. Были узда и кнут. Но был и Спартак. Человечество никогда не примирится ни с каким рабством. Нет, люди сами должны управлять собою. А кто лучше коммунистов знает, как! Вот его друг Максим Якорев. Он только что с советского фронта. Он гремит от Альп до Балтики, и сейчас нет сил, что сдержали бы русских. Они пришли в Европу не затем, чтобы искать себе нового хозяина. Не затем!

Максима и Яроша плотным кольцом окружила большая группа французских и американских журналистов. Максим весь напружинился и насторожился. Ему хотелось быть во всем точным и правдивым, чтоб его поняли правильно. Но как найти самые верные и убедительные примеры? Ведь начни перечислять — им конца не будет. Он рассказывал о битве за Днепр, за Карпаты, за Будапешт. Немцы всюду ожесточены, упорны, и все же их бьют и бьют на каждом фронте. Советское наступление стремительно и неудержимо. Он приводил факты, примеры.

Марсианин спросил, а что движет русскими в их борьбе с нацистами, каковы их главные помыслы.

Якорев ответил, не задумываясь. Они думают не о себе, о победе.

Скептически скривив губы, Марсианин спросил все же, не сможет ли советский офицер привести самый сильный пример из фронтовой жизни.

Максим мог бы рассказать про Гастелло, про Матросова, про Зою и про тысячи других. Но ему нужен всего один случай, один подвиг. Что же выбрать все-таки? Но Марсианин сам уточнил что. Пусть будет рассказано о том, что виделось своими глазами. Виденное и описанное другими всегда преувеличено.

Можно и про все виденное своими глазами. Он видел столько, что не перечислишь ни в какой книге. Максим знал, как изумил всех Сталинград. Не лучше ли и пример взять из битвы за легендарный город? Но о ком же все-таки рассказать? Ну, конечно же про Михаила Паникак. Они воевали бок о бок, хорошо знали друг друга, не раз плечом к плечу ходили в атаки. Рассказал Максим сжато, ярко, убедительно. Его друг один на один бросился на танк, чтобы поджечь его бутылкой с зажигательной смесью. Но пуля задела стекло, и горячая смесь, вспыхнув, с головы до ног облила моряка огнем. Заживо горящий матрос не упал, не стал кататься по земле, сбивая с себя пламя, он на себе понес его прямо на вражеский танк, бросился на него и сгорел вместе с машиной.

Вот так же бесстрашно воюют все.

Видел ли Максим самого Паулюса? Да, видел, как из подвала сталинградского универмага выполз и их фельдмаршал. Низко надвинув каску, он выбрался из закопченной норы и, сорвав с себя кортик, положил его к ногам советских воинов. Что оставалось фельдмаршалу? Те, кто упорствовал, те зарыты в бесчисленных могилах и уже никогда не станут воевать ни против русских, ни против французов с американцами. Оттого союзным армиям и легче продвигаться по германской земле, что слишком многие немцы остались в могилах на всем пути от Волги до Одера.

Сбитый с толку, Марсианин пребольно прикусил губу. Он приготовился уже к новому вопросу, но часы пробили шесть тридцать, и в точно назначенное время заявился Черчилль. Он поднялся на небольшое возвышение, напоминавшее амвон перед «царскими вратами» православных храмов, и, вскинув правую руку, привычно приветствовал собравшихся, перед многими из которых он, видимо, выступал неоднократно.

Максим так и впился в него глазами. Подумать только, живой, всамделишный Черчилль. Злокозненный бес английских империалистов. Человек, ничего не жалевший, чтобы задушить молодую советскую республику. Тонкий политикан, всю жизнь хваставший тем, что это он, старый империалистический волк в министерском фраке, организовал «нашествие четырнадцати государств», чтобы покончить с коммунистической Россией. Он же, все он вместе с другими подталкивал Гитлера на войну с Востоком, а получил войну на Западе. Сам Черчилль, вынужденный пойти на поклон к Москве, чтобы остепенить бесноватого фюрера, справиться с которым оказалась бессильной вся Европа и Америка.

Москва, Советская страна, и никто другой не смог остановить фашистские полчища, разбить их, загнать зверя в логово, чтобы прикончить там раз и навсегда. Москва, с которой он враждовал всю жизнь! Как зло посмеялась история над гордой царицей морей, над кичливой Британией, вернее, над магом ее обанкротившейся политики.

Толстый, неуклюжий, с огромной головой и широким оплывшим лицом, он походил сейчас на мирного бегемота. Монотонно зачитал заявление, в котором перечислялись уже известные события на фронтах великой войны. Черчилль обещал скорую победу, заверял о верности союзническому долгу и, конечно, умалчивал о своих распоряжениях бережно собирать немецкое оружие и держать его наготове, на случай, если приведется снова возвратить его немцам для борьбы с русскими.

Нет, сейчас он выглядел каким-то обкатанным, гладким, лояльным, и Максим удивлялся. «Смотри, и Черчилли меняются».

Наконец посыпались вопросы.

Французские журналисты спрашивали, зачем он навез в Грецию монархистов и почему он душит там героев Сопротивления. Марсианин все выспрашивал, что предпримут Черчилль и Эйзенхауэр, если русские двинут свои силы в Европу, уже занятую англосаксами. Правда ли, что неизбежно столкновение с русскими? Успеет ли Эйзенхауэр первым попасть в Берлин? Как силен дух Ялты? В самом ли деле будет покончено с германским милитаризмом? Тогда какими гирями его заменят на весах большой политики?

Черчилль отвечал кратко, немало юлил, изворачивался. Ратовал за демократию, еще клялся в верности Ялте, обещал скорую победу. Он не мог не признать, что главные силы и решающие сражения — на восточном фронте, но явно переоценивал и результаты борьбы на западе. Прошлое, по его мнению, уже уходит в историю, настоящее завтра же станет прошлым, и всю цену сейчас имеет лишь будущее. Союзы нелегко создаются и гораздо легче расторгаются. Нет, он не пророчит ссоры с русскими. Он просто хочет провидеть будущее, прояснить его контуры, ибо что такое союз, как не средство борьбы за свои интересы, которые совпадают с общей выгодой.

Максим слушал и удивлялся. Что за дипломатический туман? Чего хочет, чего добивается старый империалистический волк?

На вопрос Марсианина о трофеях, о судьбе выбитого из рук врага оружия Черчилль отвечал уклончиво. Сейчас все быстро теряет цену и все столь важно, что трудно игнорировать сущее. Однако в будущей войне ничто из этого оружия уже не пригодится. Когда возможна будущая война? Все в руках провидения. Об этом не скажет никакой оракул.

Максиму стало не по себе. Еще не кончена идущая война — они гадают о новой. Бред это или злоумышление? И против кого будет та война, о которой намекает сейчас английский премьер? Выходит, Черчилль остается Черчиллем. А что будет завтра? После победы? Не придется ли сэру Уинстону искать мира там, где всю жизнь он искал войну?

На пути в Реймс Максим с Ярошем попали в один из лагерей военнопленных, которых немцы не успели вывезти. Построив узников на плацу у лагеря, американский офицер вдруг приказал им опуститься на колени. Но советские воины запротестовали столь решительно, что американец заколебался. «Я же думал, им тяжко стоять, и хотел облегчить их положение», — объяснил он свой приказ и разрешил просто сесть всем, кто хочет. Максим возмутился. Как возможна такая циничность! Он вплотную приблизился к американскому офицеру и гневно осудил его поступок. «Советские люди ни перед кем не станут на колени!» — сказал он, сжимая кулаки.

Слушая Черчилля, Якорев невольно вспомнил этот случай. Да уж не хотят ли они весь мир поставить на колени? Не ради же этого столько выстрадано и столько пролито крови. Нет и нет! Никакой черный талант не поможет Черчиллю обмануть людей, переживших эту войну. Они слишком много видели и слишком многое узнали. Они прозрели, и волю народов сломить не просто.

Как выяснилось после пресс-конференции, очередной челночный полет французских самолетов несколько задерживается. Их бросили на бомбежку немецких городов с возвратом на французские аэродромы. Активность советских войск возрастала с каждым днем. Теперь уже никто не сомневался, за кем останется Берлин. А тут еще сенсация — войска союзников сошлись на Эльбе. Максим ликовал. Здесь, в чужом, незнакомом мире, он по-новому ощущал, что значит любая победа на советском фронте и как воспринимает ее капиталистическая Европа. Ее окончательное спасение шло оттуда, с востока, шло с громом советского оружия, и гром его никого не пугал тут, а радовал и восхищал. Разве лишь хозяева бизнеса, кто своими капиталами вскармливал германский фашизм, с опаской и неприязнью встречали любое напоминание о продвижении русских армий по землям Европы. Но что им делать, если ни мириться, ни воевать с этим они не в силах?

Максима осенила вдруг мысль. А что если не лететь домой, а ехать? До Эльбы не так далеко, и что теперь стоит перебраться за линию фронта. Не сегодня-завтра они уже будут среди родных советских людей.

Сказано — сделано. Они сели с Ярошем в машину и вместе с тучей корреспондентов помчались на Эльбу.

Перед отъездом они ужинали в небольшом кафе, оккупированном американскими офицерами. Прошел теплый весенний дождь, и улицы заблестели в потоках мутной воды. У входа в кафе Максим заметил вдруг молодого пьяного офицера, лицо которого ему показалось очень знакомым. Максим попробовал поднять его из небольшой лужи, в которую, потеряв равновесие, плюхнулся американец. Да это же Френк Монти, тот самый, что в парижском баре предлагал ему партию дамских подвязок. Ах, Монти, Монти! Максим поднял его, но он не в силах был устоять на ногах и снова плюхнулся в ту же лужу.

— Брось его, — рассердился Ярош, — не то сам перепачкаешься. Пусть протрезвится, тыловая крыса. Терпеть не могу пьяниц!

Максим все же вытащил американца из лужи и усадил его на скамью у низкого парапета. Монти бессвязно бормотал слова благодарности, все еще не в силах справиться с собою.

Как и в Париже, в кафе полно американцев. Пьяные и шумные офицеры, азартные споры и бесконечные тосты — все тоже. Только очень много и цивильных мужчин, тоже пьяных и тоже с женщинами.

— Разве этих спасали мы от фашистских изуверов? — глядя на разгульную публику, возмущался Ярош. — Ради них я не сделал бы и выстрела.

Нет, Максим думал иначе:

— Их мир погряз в тине, и его нужно вытаскивать из крови и грязи. Весь мир! И тех, что нам дороги, и тех, что не нужны. Должно же быть все по-другому!

— Они все равно не поймут нашего подвига.

— Придет время — поймут, — опять возразил Якорев. — Без нас они стали бы пеплом в лагерях смерти, заживо сгнили бы в фашистской неволе. Кроме нас, некому бороться, и своей борьбой, какой бы ни была она, мы и их вытаскиваем из грязи. Если ты человек, настоящий человек, ты не можешь стоять сложа руки, не можешь валяться в грязной луже, заниматься наживой. Нет, будешь бороться!

8

Вот и Эльба! Она разделяет две армии и сближает их до дружеских объятий, до заздравного тоста. Апрельский день удивительно хорош. Американские солдаты, преодолевшие океан и Ламанш, пришедшие сюда через всю Францию и Германию, очень добродушны, задорны, просты. Они настоящие друзья, и, как дети, они радуются непосредственно, от всего сердца.

После некоторых формальностей корреспондентов пустили, наконец, на русский берег. Максим по-особому переживал эту переправу — с того берега на свой. Здесь солдаты Первого Украинского фронта. Вместе с ними он сражался за Днепр, за Корсунь, за Киев. Они двинулись потом прямо на запад, а дивизия Виногорова, в которой служил Максим, повернула на юг, в Румынию. Преодолев Карпаты и пройдя через Венгрию, южную Польшу и частично Германию, она сражается сейчас где-то в Судетах, на пражском направлении.

И вот встреча!

Немецкий город Торгау на правом берегу Эльбы сильно разрушен. Кавалькаду американских генералов и офицеров, за которыми следовали корреспонденты, в Торгау встретили советские офицеры. Их лица строги и просветлены. В их глазах нескрываемое сознание своей силы, гордости. Держатся они с достоинством, как хозяева. Максиму так и хотелось спрыгнуть с машины и броситься им на шею. Сдержался он с трудом.

На берегу реки через дорогу вывешены красные полотнища с приветственными лозунгами. Высокое здание справа украшено портретами Рузвельта, Черчилля, Сталина. Фронтовые девушки-регулировщицы красивым взмахом флажков пропускают машину за машиной. В каждой из этих девушек с веселыми улыбчивыми лицами Максиму мерещилась Оля. Жива ли, здорова? Где она сейчас, милая славная подруга?

Оказывается американских гостей везли прямо в ставку маршала Конева. Он самолично встретил их у ворот строгой немецкой виллы, где размещался его штаб. Максим вспомнил, как повстречался с Коневым на корсунском поле, когда везли мертвого Штеммермана. Конев был тогда еще генералом. И вот снова встреча. Маршал вроде раздался. Могучего телосложения, с огромной лысой головой (тогда он был в летном шлеме), он выглядел сейчас празднично и хозяйственно властно, как и подобает крупному военачальнику, пришедшему сюда с мировой победой. Вместе с тем он держался просто и приветливо, как радушный хозяин, который и гостям рад, и себе знает цену.

За столом было шумно и весело. Заздравные тосты беспрестанно провозглашались с обеих сторон, тосты дружбы и привета, тосты добрых обещаний и пожеланий.

Дух дружбы был столь силен, что казалось, его никому не разрушить. Но что покажет время? Укрепится ли эта великая дружба товарищей по оружию, по страданиям, по крови, или ее разрушат те, кому старое дороже мира и человечности?

После обеда в честь гостей был дан концерт. Хор советских солдат исполнил американский национальный гимн. Они выучили текст гимна, ни слова не зная по-английски. Затем выступила балетная группа. У американцев разгорелись глаза. Девушки были очень изящны, их движения женственны, грациозны, пьянящи.

— Это балерины? — спросил Ярош, восхищенный их танцем.

— Нет, просто девушки-воины, — пояснил Максим, успевший уже познакомиться с исполнительницами.

Вечером гости прощались. Конев подарил американскому генералу Брэдли коня, рысака-красавца под седлом. Брэдли в ответ подарил свой джип.

Американцы уехали — Максим и Ярош остались. Чех доставил Максима в редакцию фронтовой газеты, а сам поехал догонять части чехословацкого корпуса, который вместе с советскими войсками стремительно продвигался по чешской земле.


Глава шестнадцатая ТЮРЬМА БЕЗ РЕШЕТКИ

1

День за днем война гремит и грохочет в горах Словакии.

Подобревшие апрельские дни стали радужнее и просторнее. Будто выше поднялось небо и шире раздвинулся горизонт. Звончее зашумели горные потоки, и только что почерневшие крутые нагорья вдруг засветились еще робкой прозеленью с первыми цветами. Синий воздух как бы загустел, и по утрам хоть пей его: так он свеж, чист и живителен. Под лучами потеплевшего солнца покраснели обветренные лица бойцов, громче зазвучали их голоса, шире и тверже сделался шаг. И с каждым днем все ощутимей дыхание весны, дыхание победы!

На пути к Моравской Остраве полк занял горное селение, возле которого был только что создан концентрационный лагерь. Заключенных привезли строить укрепления. Выскочив к лагерю, солдаты на миг застыли, пораженные открывшейся картиной. Сотни людей облепили колючий забор и повисли на проволоке, вцепившись в нее руками. Широко раскрытые глаза их выражали смесь самых противоречивых чувств: оцепенение и порыв, еще неугасший испуг и бьющую ключом радость. Секунда-другая, и мертвую тишину взрывают крики разноязычной тысячеустой толпы:

— Ура, русские!

— Вивио совет!

— Эльен демокрация!

— Салют Москва!

— Ать жие Руда Армада!

— Сенкью, русские!

— Траяска Совет!

— Родные, спасители, герои, ура!..

А когда солдаты бросились на проволоку и стали рубить ее, вся эта разноплеменная масса кинулась навстречу своим освободителям.

Пожилой исхудалый француз с совсем седой головой, схватив за руки Павло Орлая, долго не выпускал их:

— О, Совет! Сталинград! Же ву при! О, спасибо!..

— Ничего, папаша, ничего, живи себе, будь здоров. Помни только, за счастье бороться надо.

— О, да, да! — кивал тот головой в такт каждому слову солдата, хоть едва ли понимал весь смысл их. Но он уверен, русский не может, ничего не может сказать ему нехорошего и неверного, раз он дает ему самое главное и дорогое — свободу и жизнь.

Тонкий маленький итальянец никак не хотел выпустить из объятий Веру Высоцкую, которая так терпеливо слушала его скоропалительную речь. Черный как смоль грек завладел Демжаем Гареевым и уж в который раз обнимал молодого казаха.

— О, друг, большой друг!.. — твердил он по-русски, видимо, единственно известные ему слова, беспрестанно мешая их с греческими и латинскими словами: виктория, победа, салют, о, аргус!

Матвея Козаря остановил бывший польский солдат:

— Естем жолнежэм, естем жолнежэм, — повторял он, расспрашивая, можно ли ему теперь возвратиться в новую польскую армию.

Березина поймал высокий сухопарый англичанин. Он очень рад, что советский офицер понимает по-английски, и все объяснял ему свою судьбу. Он простой лондонский рабочий-металлист. Его ждут жена и две дочери. Сам он сражался в Дюнкерке. Черчилль отвел все дивизии, а три оставил на съедение немцам, чтоб была видимость борьбы за Францию.

— Мое сердце навеки с вами, — повиснув на шее у Румянцева, все твердил ему по-немецки молодой голландец. — Советский Союз — свет, люмен, солнце! Советская армия — армия геркулес.

Русские девушки окружили Голева и без конца расспрашивали, можно ли им идти домой, не надо ли каких документов. Старый уралец долго ходил от группы к группе, все высматривая свою Людку.

Березин встал на повозку и с импровизированной трибуны обратился к тысячной толпе, вызволенной из фашистской неволи. Он заговорил сначала по-русски, затем по-английски, и его слушали, затаив дыхание. Слово правды, которая так редко прорывалась за колючую проволоку, теперь звучало пламенно и открыто, обещая людям жизнь, мир, счастье, и в ответ подолгу не смолкало штормовое «ура» и без конца повторялись слова привета и благодарности: салют, эльен, вивио, ать жие, наздар, рот фронт, виват, ура!

Всю дорогу только и разговору, что об освобожденных, об их судьбе и их будущем.

— Всем тяжела неволя и всем нелегко, а вашим людям всех труднее, — говорил Березину Стефан Янчин. Его партизанские роты все еще следуют с полком и на пути в район действия чехословацкого войска на деле постигают советскую тактику современной войны.

— Почему труднее? — переспросил Григорий, шагая рядом.

Мысль Янчина не сложна. Люди из капиталистических стран не знают истинной свободы. Они и на «свободе», что в тюрьме без решетки, тогда как советские люди немало пожили по-настоящему свободно, и им труднее за решеткой. Может, и труднее, согласился Березин, однако у них крепче закалка, они сильнее духом, а раз так, они и вынесут большее, вынесут невыносимое, чего не выносит никто. Затем речь о другом — о буржуазных свободах. Их было немало в довоенной Чехословакии.

— А жизнь — тюрьма без решетки! — повторял Григорий слова Янчина.

— Да, все же тюрьма, и нам это было виднее всего, — подтверждал словацкий партизан. — Я вот не был ни в концлагере, ни в канадах и америках, я не голодал даже, меня никто не арестовывал, не бил, не пытал. Я просто жил дома, но и дом — неволя. А пришли гитлеровцы — началась война, — поверите, быстрее понял: лучше смерть в борьбе, чем жизнь в неволе.

На привале к Янчину с Березиным подсел уралец Голев.

— Молодежь у нас не знала неволи, — заговорил он, скручивая папиросу, — а мы вот, кто постарше, досель ее помним, ей-бо, помним. Слушаю вас, — повернулся Тарас к Янчину, — будто свой вчерашний день вижу, дооктябрьский, конечно. Живешь, вроде вольный человек, а душа взаперти. Свобода, она как воздух: нет ее — задыхаешься, а есть — не замечаешь, будто так и надо. Только чувствуешь, живешь.

— Учитель у нас одни, и дорога одна — ленинская, — раздумчиво говорил Янчин. — Другим веры не будет.

2

На привал партизаны и солдаты расположились у перекрестка двух дорог, возле синего щита с помпезной рекламой. Березин подсел к Янчину.

— Видите, — указал на нее Стефан, — это Батя. Что там написано? Чепуха, бахвальство миллионера. Будто обувь его самая прочная и самая дешевая; безработному золотые горы сулит, рай на земле. Хотите знать, что такое Батя, их спросите, — кивнул Стефан в сторону своих людей, — они почти все из батиного «рая». Это ж ядовитый паук на золотой паутине. Попал в нее, хоть и золотая, а не выпустит, пока он из тебя все соки не вытянет. Живосос проклятый! — зло сплюнул Янчин.

Назойливые рекламы Бати со свастикой из перекрещенных сапог попадаются всюду, и они примелькались. Но рассказы Янчина и его партизан заставили по-новому взглянуть на одного из спасителей капитализма и лучше разглядеть весь затхлый мир «свободной» Чехословакии, яснее понять ее падение, ее трагическую судьбу.

Батя слыл новатором и почти пророком, он настойчиво проповедывал вечный мир между капиталистами и рабочими. Требуя от них рабской покорности, он сделал их вроде акционеров своих предприятий. Он имел свои газеты, своих писателей, свою заводскую тайную полицию, своих депутатов в парламенте. Обувного короля пражские буржуа почтительно именовали «чешским фордом», а его город Злин «уголком чехословацкой Америки». Впрочем, как смотреть: Злин был поистине местом зла, где воедино собраны все пороки капитализма.

— К нашему счастью, — продолжал Янчин, — нашелся у нас писатель, которому лично привелось поработать в Злине, пожить там и самому увидеть ту тюрьму без решетки. Это был Святопулк Турек. Он бежал из батиного «рая» и написал о нем книгу «Ботострой». Но утром книга вышла — вечером была изъята. Сотни полицейских охотились за книгой, собирая ее по магазинам. Двенадцать юристов выступали потом на суде, чтобы опорочить автора. Шантажируя писателя, Батя предложил ему миллион марок, чтобы он отказался от книги. Книга так и пропала б, если б не коммунист-защитник, потребовавший прочитать книгу на суде и внести ее в протокол. Я знаю эту книгу, в ней истинная правда о Бате, только среди рабочих писатель не показал настоящих борцов, а их было немало, — и командир с гордостью посмотрел на своих партизан, дескать, вот они, все оттуда!

— Был у нас рабочий один, Франтишек Буржик, — продолжал Янчин. Рабочий, как рабочий, но захотелось ему денег, богатства. А Батя в таких души не чаял, умел им разжечь душу. Премии ему, долю прибылей, и на счет все, на руки — ни-ни! Тот из кожи вон. На дом уж скопил, а деньгам не хозяин. Год проходит, другой, третий идет. Пустил Батя недоброкачественный материал — нынче брак, завтра брак. У рабочего волосы дыбом: все за его счет. Наш Франтишек ахнуть не успел, а счет опустел. Этот не повесился, как другие, не сошел с ума: он заболел и просто вылетел на улицу, а сейчас вот он — партизанит. Помните его рассказ? Но Батя хитер, и человек сорок из разбогатевших рабочих держал постоянно — другим приманка. Это считал он, как мясо, швырнул голодным собакам один единственный кусок, а приманил целую сотню. Они перегрызутся друг с другом, аж шерсть клочьями.

Янчин закурил и продолжал:

— Человек у него ничто, чем бессловеснее, тем лучше, а подымет человек голову — бац по ней, и все! «Кулак — вот сила!» — развращая рабочего и разжигая в нем зверя, говорил Батя, и прав Турек, работа у него никому не мила, кругом бич и окрик, а люди кусаются и грызутся, топят друг друга, чтоб удержаться самому. — Лишь в одном молодец, Батя, — оживился вдруг Янчин, — он по-настоящему научил нас ненавидеть капитализм. Слышали о делах «хлапцов с Батевана» о сотнях партизанских отрядов, ведь половина их командиров — с батиных предприятий. Добрая наука!..

3

К партизанам приехал чехословацкий журналист Мартин Ярош. Некоторое время ему привелось побыть при американских войсках в Европе, а сейчас он возвращался в свое войско и следовал из Москвы. Его с интересом слушали как партизаны, так и солдаты с офицерами.

— Стою на Красной площади, и душа горит, — рассказывал Ярош. — Впервые ее многобашенный Кремль вижу. А ведь там решаются теперь судьбы мира. Стою и чувствую, там и моя судьба, мой мир, мое счастье. Разве передать волнение, которое проникает в душу, хоть и знаю, уверен, там решат правильно. Московский Кремль не ошибется.

Молодой чех долго говорил о своих чувствах.

— Весь мир видит, победу делают русские, хоть американские бизнесмены прямо из кожи вон лезут, раздувая свои заслуги. Их черная душа вся обернута вот этой листовкой, — достал Ярош коричневую бумажку из сумки, протянув ее Березину. — Хотите почитать?

Григорий перевел ее с английского, и все с омерзением узнали о самой гнусной провокации. Грязная бумажонка предсказывала скорую неизбежную войну между СССР и США.

— Вас, конечно, интересует, откуда это? — поморщился журналист. — Из американского журнала «Ридерс дайджест». Да-да, от союзничков. Геббельс ее во всех немецких газетах перепечатал, а его радио разнесло статью на весь мир. Американский журнал открыто печатает такую гнусь, распространяет ее за границей, и Геббельсу не нужно лучшего помощника. Видите, какая циничность! А знаете, откуда у меня эта листовка? В марте я находился в 805 американском батальоне истребителей танков, воюющем в Западной Германии. Немцы немало удивляли янки своей уступчивостью и без боя сдавали им город за городом. А тут удивили еще больше. Смотрим, немецкие стопятимиллиметровые снаряды, не взрываясь, глухо шлепаются в грязь. Все объяснилось очень просто: они были начинены не взрывчаткой, а перепечатками статей из американского журнала. Вот этими самыми, — указал Ярош на листовку в руках Березина.

Как раз утром разведчики привели пленного немца. Среднего роста, пузан, с рыжими усиками щеточкой и осовелыми глазами из-под косматых бровей, он был в меру сер, будничен, и обычен, как и все тысячи «тотальников», ежедневно попадавших в плен. В сумке у него были обнаружены немецкие газеты вот с теми же самыми статьями из американского журнала «Ридерс дайджест», так что содержимое листовки ни для кого не явилось уже неожиданностью, но ее происхождение и способ распространения подивили немало.

— Все они одинаковы, что американские, что английские империалисты: одного поля ягода, — зло заговорил Юров. — Взять хотя бы Черчилля. Все читали в газетах, что он в Греции делает. Он же стаю бешеных волков спустил на людей, которые все годы войны с немцами бились. Для чего он монархистов понавез в Афины? Да чтоб демократов убрать с дороги, к управлению страной не допустить их. Вот и весь Черчилль как облупленный. Да чего там, — махнул он рукой, — черного кобеля не отмыть добела!

Все засмеялись.

— Только не бывать по-ихнему, дудки! — разошелся Юров. — Слышали старую шутку про незадачливых корабельщиков? — обратился он ко всем сразу. — Говорят, большущий кит похож на остров. Корабельщики пристают к нему и, вбив колья, привязывают к ним корабли. Чудовище — терпеливо, не шевелится даже. А разведут на его хребте огонь — оно тотчас вместе с обманутыми пловцами — нырк в пучину. Вот дельцы из «Ридерс дайджест» мне и напоминают тех корабельщиков. Подпалят еще раз — в пучину их, и крышка! Пусть тогда на себя пеняют!

4

Время близилось к полночи, и Андрей прилег вздремнуть. Тяжка горная война. Она безжалостно выматывает все силы души и тела. А с рассветом снова марш через горные кручи. За окном тихо, тихо. Только тишина фронтовой ночи тревожна и настороженна. Она чем-то похожа на туго натянутый барабан или струну: стоит едва прикоснуться — и все звенит, будя ночной покой. Так и сейчас — то голос часового «стой, кто идет», то дальний выстрел, то гулкий разрыв. И все же тихо.

За стеной вдруг вспыхнул звенящий тоскливый звук. Будто взял кто аккорд и сразу оборвал его. Андрей прислушался. Еще и еще. Аккорды напоминали звуки лютни, но были мягче и певучее. Они сами собой просились в душу. Опять аккорд, сильный и смелый. Затем недолгая щемящая пауза и за ней певучая мелодия неизбывной тоски и отчаяния.

Андреем сразу овладело непонятное чувство. Мысли точно остановились и перешли в тихую грусть без образов, без дум. А мелодия лилась и лилась все более волнуя душу. Почему так близка эта музыка? В чем ее властная сила?

Тихая грусть чьей-то души выливалась в печаль по-детски дискантовых струн. Когда же печаль переходила в безысходную тоску, на их жалобы еще страстнее отвечали будто сдерживаемые ропотом басы. Теперь уже звучали не только жалобы, а прорывался и гнев отчаявшихся. Затем нежная мелодия сменилась вдруг бурными и гневно протестующими аккордами. Ясно, в этой душе нет уже места кротким жалобам, и она готова к отчаянной попытке добыть себе счастье.

Что это? Судьба одинокой души, в чем-то изверившейся и теперь пробудившейся, или судьба народа, сменившего смирение на борьбу за счастье?

Андрея всегда волновал многозначный язык музыки. Он любил се чудесные дисциплинирующие ритмы, умел понимать ее страстные призывы и ценить ее умиротворяющую силу в тяжкие дни испытаний и ее вдохновляющую власть, способную порождать неиссякаемую энергию.

Едва затих последний уже грозно торжествующий аккорд, как сразу же послышался шумный всплеск аплодисментов. Ах, вон оно что, только теперь вспомнил Андрей. Партизанский концерт. В отряде Янчина есть свой самодеятельный оркестр, возглавляемый Франтишеком Буржиком. Его оркестранты уж не раз выступали в подразделениях полка, и их музыка неизменно пользовалась большим успехов. Но Андрей слышал их впервые, и, как ни устал он сейчас, ему захотелось взглянуть на партизанских музыкантов, иначе вовсе не услышишь: завтра их роты уходят в свое войско. Он встал и прошел в соседнее помещение, сплошь забитое ротой автоматчиков и разведчиками, для которых играли чехословаки. Бойцы без сутолоки освободили командиру табурет, и Андрей огляделся. На импровизированной сцене размещалась небольшая группа музыкантов. Перед каждым из них стоял легкий складной пюпитр с нотами и тускло мерцали уже догоравшие свечи.

Франтишек Буржик обернулся к слушателям и попросил их погасить свет. Зачем это? — удивился было Андрей. Ах, вон что! Они хотят исполнить «На разлучение» — знаменитую симфонию Гайдна, и дирижер коротко объяснил историю ее возникновения. Одни считают, комическая пьеса написана с целью посмеяться над строгими педантами, нетерпевшими никаких отступлений от музыкальных канонов. Другие утверждают, будто патрон композитора князь Эстергази решил уволить всех оркестрантов за исключением самого Гайдна, и последний остроумно изобразил скорбное чувство расставания с друзьями. Третьи полагают, что сиятельный меценат до изнеможения доводил музыкантов, и Гайдну захотелось «подсказать» князю, что оркестранты тоже нуждаются в отдыхе. В этих целях, как указано в партитуре, все оркестранты поочередно тушат свои свечи и вместе с инструментом исчезают со сцены, и в конце играет лишь первая скрипка, чтоб закончить финальную мелодию, постепенно сводимую на нет.

Так было задумано. Но случилось непредвиденное — музыкальная шутка переросла замысел композитора, возвысившись до пафоса драмы. Когда-то Андрей не раз читал об этом. Как же прозвучит это теперь, в канун расставания с партизанами?

Едва погас в «зале» свет, как полились чудесные звуки. В них постепенно нарастает тревога, слышится просьба, ожидание, снова беспокойство и смирение, нежная мягкая мольба. Затем врывается бурный неукротимый вихрь, и льется музыка, полная смятения и скорбного негодования. Проходит спокойное адажио, потом легкий менуэт. Похоже, симфония вышла, наконец, в привычное русло и уже течет тихо и величаво, и кажется, вот-вот начнется веселый финал. Ничего подобного. Еще стремительнее несется поток волнующих чувств. Только Андрей и не услышал в них голоса уставших или изможденных оркестрантов. Покоряющая сила музыки оказалась глубже, значительнее, она окрыляла душу, заставляя ее взмывать на недосягаемую высоту и, подрезав там крылья, вдруг бросала ее в жуткую черную пучину.

Вот умолк первый из исполнителей, и погасла его свеча. Мелодия не стала слабее, и свет вроде все такой же. Удалился второй музыкант, и смолк еще инструмент, погасла новая свечка. Исчез со сцены третий, за ним четвертый, пятый… Одна за другой гаснут свечи, замирая, стихают мелодии, и все глуше и глуше оркестр, все мрачнее на сцене.

У Андрея жутко защемило сердце, стиснуло грудь, перехватило дыхание. Что такое? Отчего и почему повлажнели вдруг глаза? Он взглянул на людей справа и слева. У них безмолвно неподвижные лица, и при свете последних свечей видно, как по щекам скатывается слеза за слезой. Какая же сила исторгла эти слезы? А оркестр уж совсем обеднел. Поднялись последние музыканты, потухли последние свечи, истаяла мелодия, и кругом щемящая темная тишина. Лишь тускло тлеет свеча дирижера, и когда он прощается с бойцами, беспомощным жестом указывая на опустевший оркестр, не раздается ни одного голоса, ни одного хлопка.

Покоренный музыкой, «зал» затих и замер. И лишь минуту спустя вспыхнули неудержимые аплодисменты, в которых нельзя не чувствовать, как велика радость и боль души от такой музыки.

Что же это? Уж не дни ли нашей жизни, вычеркиваемые неумолимым временем? Или товарищи по оружию, бессильные против жестоких законов войны и один за другим покидающие наши ряды? Или скорее осуждение любого индивидуализма, ибо жизнь — великое общее дело, и им бессмысленно не заниматься сообща? А может, и величие человеческого духа, гимн подвигу, когда и один вершит славу многих?

Что бы ни было, музыка все равно потрясает, собирая силы души на борьбу за все светлое и доброе.

5

Чуть брезжил апрельский рассвет, постепенно открывая взору богатейший край моравских земель. Все яснее и яснее вырисовывались длинные и закопченные корпуса железнодорожных депо, сотни вагонов с рудой и углем, застывших на путях, за ними окутанные дымом шахтные отвалы, черные и красные стволы заводских труб, среди которых легко терялись шпили редких костелов; шахтные вышки прямо на городских улицах, густо опутанных черными удавами труб.

Перед дивизиями — Моравска Острава, и Голев не сводил с нее глаз.

— Весь бассейн — гигантская каторга! — говорил ему Ян Бодя, проработавший здесь с четверть века. Это высокий чех с сутулой спиной, весь прокопченный угольной пылью. У него впалые глаза, впалые щеки, впалый живот, жилистые высохшие руки. Истинно с каторги.

Но вот залп за залпом следуют удары артиллерии и минометов. Огневой смерч вздымается над линиями укреплений врага, которыми он семь-восемь раз опоясал Остраву. Час за часом стоит непередаваемый грохот, и советская сталь сокрушает железные вериги на теле рабочего города. Стихнув на мгновение, огонь с новой силой вспыхивает дальше, за первыми линиями укреплений. А к тому месту, где только что полыхали разрывы тысяч снарядов, устремляются лавины танков, прикрывавших своей броней грудь пехоты. Воздух гудит моторами штурмовой авиации.

Враг жесток и упорен, и в смертном бою он отстаивал каждый шаг. Но все напрасно. Голев видит, как радостно возбуждены обветренные лица бойцов. Их шапки высоко заломлены, и обнажены мокрые лбы. Солдаты еще не отдышались от бега и беспрестанных схваток, но ощущение крупной победы снимает всякую усталость. Родина получает первомайский подарок — чешскую Моравскую Остраву, освобожденную войсками Четвертого Украинского, и Москва салютует их доблести и мужеству.

Ликует и сама рабочая Острава, восторженно приветствуя своих освободителей. Город и красен только людьми, а вид у него запущенный и унылый. Закопченные улицы зажаты меж цехами, придавлены сверху трубопроводами, от заводов отгорожены серыми заборами или каменными оградами. Правда, к чести Остравы, нет в ней крылатых мадонн и благообразных старцев, повсюду встречаемых на пути наступления, и скульптуры мужественных горняков и металлургов более к лицу рабочему городу.

Ян Бодя перезнакомил Голева со многими металлургами и вместе с ними повел уральца посмотреть заводы. Они мало, очень мало изменились за эти четверть века, пока он работал в их цехах.

— А кто готовит кадры, есть ли специалисты из рабочих?

Ответ Голеву не понравился. Острава, в которой многотысячная армия шахтеров и металлургов, не имеет, оказывается, ни серьезных курсов, ни высшей технической школы.

— Э-э… у нас не так, — покачал головой Тарас Григорьевич, — разве дело это. Помню, Магнитогорск у нас создавали. Домны кладут, и металлургический институт одновременно строят.

Вошли в доменный цех. Увидев литейный двор, Голев сказал, что на советских металлургических заводах он давно исчез. Ян Бодя удивленно взглянул на уральца из-под брезентовой шляпы. Спустились вниз, где у них работают катали. Оказывается, руду здесь подвозят еще на ручных тележках и высыпают ее в клеть. Узнав, что и профессия каталей на советских заводах тоже давно исчезла, Ян Бодя произнес успокоительно:

— Ваш опыт — наша школа, будем учиться. Придет время, и мы пойдем в мастера, а руду машины гнать будут, как и у вас. Придет время!

— Уверен, мы еще порадуемся вашим успехам, — пообещал Голев. — Найдем чему и у вас поучиться.

— Наша Острава будет хорошей сестрой Уралу, — сказал чех и засмеялся, довольный удачным сравнением. — Приезжайте к нам в Витковицы годочка через три после войны. Ничего не узнаете.

— А вы на Урал заглядывайте, желанными гостями будете.

— Кто нам помешает — обязательно приедем.

Осмотрели прокатные цехи. Они низкие, с тесно и неудобно расставленным оборудованием, нуждающимся в обновлении. И это ничуть не удивительно: цену земли в Остраве хозяева вздули до десяти тысяч крон за квадратный метр. Ян Бодя проворно прыгал через валки, лавировал меж мощных станин и охотно все объяснял и показывал. А старый уралец увлеченно рассказывал об уральских заводах, об их новейшем и совершеннейшем оборудовании, о жизни рабочих, о стахановцах-новаторах, и остравские металлурги с интересом прислушивались к словам советского мастера и мысленно прикидывали, что из этого можно вводить уже сейчас или в скором будущем.

— Теперь все ваше, свое, — говорил Голев, — ничего не выпускайте из своих рук, и дело у вас пойдет!

В городе полк задержался совсем недолго, и в тот же день, погрузившись на машины, он снова ушел в глубь гор.

Острава, говорят, — стальное сердце республики.

Что ж, пусть оно бьется спокойно!

Поздно вечером Березин слушал Москву.

К двенадцати часам ночи она подводит итог каждому боевому дню и сообщает миру, сколько сотен и тысяч чужедальних сел и деревень, местечек и городов вызволено из фашистской неволи и возвращено их истинным владельцам — народам исстрадавшейся Европы.

А сегодня особо исторический день: пал Берлин.

Вот оно, святое возмездие!

Враг низвергнут, сокрушен, уничтожен. Над Берлином гордо реет величественное Ленинское знамя! Славное знамя победы!

Березин порывисто обнял Жарова, и они с минуту простояли молча. Юров, как ребенок, бросался на шею каждому солдату и офицеру. Самохин изо всех сил хлопал в ладоши. Даже Черезов, только что возвратившийся из госпиталя, забыв про всякую ипохондрию, барабанил кулаками по столу.

— Берлин взяли, Берлин!..

Неописуемый азарт охватил весь полк, и люди безудержно радовались беспримерной победе, будто сами они штурмовали столицу Германии. Впрочем, да! Они штурмовали ее. Тысячи рек и гор, высоченных хребтов и перевалов, смертельных теснин и круч, пройденных ими, — разве это не штурм Берлина! А подвиги бойцов в снегах Карелии и борьба за Вену и Ригу! Разве оборона Москвы и Сталинграда — это не штурм Берлина! Разве каждый час героического труда в тылу — не штурм Берлина! Все штурм! Он начался с первого выстрела в первого немца, который разбойно перешел советскую границу, он продолжался все эти годы всеми советскими армиями, и его довершили сейчас воины-герои Первого Украинского и Первого Белорусского.

Берлин взят, значит скоро падение фашистской Германии! Это ясно каждому.


Глава семнадцатая КОГДА ЗАКИПАЕТ СЕРДЦЕ

1

Война шла к концу, и Сабир Азатов спешил. Не опоздать бы! А дорога была длинной и долгой. От Уфы до Москвы, потом до Киева, а оттуда через всю Украину. Пришлось пересечь часть Польши и чуть не всю Словакию. Лишь через две недели он добрался до штаба армии. Отсюда позвонил в полк, и за ним выслали подводу.

Ехать за Сабиром вызвался сам Голев. Заодно ему поручили завернуть в госпиталь и проведать Таню с Олей.

Встреча с Азатовым вышла теплой, трогательной, и они несколько минут не выпускали друг друга из объятий. Что ж, дружба у них большая и давняя. Столько пережито и столько перечувствовано.

Всю дорогу до госпиталя Тарас рассказывал про полк, про бои и походы, про всех, кто жив и кого уже нет. Сабир то радовался, улыбаясь, то тяжко вздыхал, подолгу отмалчиваясь.

Голев не сводил глаз с друга. Как постарел он за год, а ему нет и тридцати. По лицу пролегли морщины, которых не было раньше. Веки воспалены. У висков пробилась седина. Лишь черные глаза по-прежнему остры и пронзительны, в них ум и энергия, и, чего никогда не было, мучительное раздумье и усталость, ничем не прикрытая боль израненной души. Шутка ли сказать, сразу потерять сына, жену, мать. Голеву до сих пор памятен коридор смерти, через который когда-то прошел их полк. На таком же вот поле растерзаны и родные Сабира. Война застала их на Украине, когда сам Сабир еще жил в Уфе. Всю семью потерял. Да и сам в беду попал, и с год пролежал в госпитале. Тарасу не терпелось расспросить про дом, про Урал, откуда прибыл Сабир, про всю тамошнюю жизнь. Но Голев молчал. Зачем бередить раны, успеется. Пусть оглядится, пообвыкнет, тогда легче и разговаривать.

В госпитале их сразила приятная неожиданность: девушек выписывали. Им обеим давали по месячному отпуску, но ни одна из них никуда не поехала. Только в полк! А тут и еще радость — вернулся Сабир.

Возвращались радостные и возбужденные. Правда, Олю никто не ждет. Максим уехал в газету, и когда они свидятся теперь, вовсе неизвестно. Тане не терпелось, и она то и дело торопила Голева.

Низкое солнце выглядело сонным. Над гребнями дальних гор густо скапливались тяжелые глыбы синих туч, огненно золотистых по краям. А выше, словно размотанная пряжа, тянулись сизые волокна облаков. Местами они походили на паутину. Багровея, солнце постепенно словно наливалось кровью и становилось зловещим. В сердце Тани невольно прокралась тревога, и она, щурясь, все глядела и глядела на медлительно гаснувшее солнце. Если б оно всходило сейчас, поднималось, распаляясь все более и более. Но солнце угасало, и по земле метались длинные черные тени. Тане стало не по себе, и она умолкла.

В сумерки добрались до рабочего поселка, где еще вчера хозяйничали немцы. Пустая улица встретила их гнетущей тишиной. Блеснуло разбитое на дороге зеркало. Звякнула под колесом какая-то посуда, меж домами мелькнули брошенные мотоциклы, и всюду — трупы и трупы. На обочине дороги еще дымили обгорелые машины, в стороне догорал большой двухэтажный дом. Черным вихрем рвался из окон нижнего каменного этажа дым и тускло вспыхивало оранжевое пламя. Зловеще полыхало зарево впереди. А на другом конце улицы на фонарных столбах мерно покачивались трупы повешенных чехов и словаков. Всюду громоздились ящики с боеприпасами, разбитые пушки и пулеметы, грузовые машины. Видно, днем немцы контратаковали, ворвались на эти улицы и выбитые снова, оставили тут преступные следы своей кратковременной власти.

Из жителей никого.

Тягостная картина многим напоминала фронтовой украинский пейзаж. Там все было также, и горечь точила горло.

За поселком Голев зарысил, и долго ехали молча.

— Как на Корсуньщине, — тихо прошептала Таня. — Помните, Тарас Григорьевич, коридор смерти. Там еще жутче, страшнее было. Правда?

— Правда, дочка.

— Увидела вот, и опять вся душа изныла. Просто злость снедает.

— Зло копи, а душу крепи.

— Легко сказать, а в груди жжет и жжет, будто огонь проглотила.

— Нечего травить себя беспечь, — погоняя лошадь, успокаивал девушку Голев. — Болью горю не пособишь.

Азатов молчал, стиснув зубы. В самом деле, будто опять Украина, ее села и шляхи, и все в огне и дыму, в крови и смерти. Легко сказать, не трави зря. А как не трави, если все кругом, как соль на живую рану. Соль! Не только тело жжет, и душу. Хуже всякой жажды. Чем ее утолишь, нестерпимую боль?

— Что приумолк, Сабир! — пытаясь приободрить его, обернулся Голев. — Вспомни, как гомонили, смеялись, бывало. Встряхнись, дружище.

— Знаешь, Тарас Григорьевич, как увижу такое, память изводит меня часами. Поглядел на повешенных и опять своих вспомнил.

— Ты был там?

— Заезжал. Поверишь, упал на землю, нет сил подняться. Взял я щепоть земли и ношу на груди — пусть жжет, чтобы помнилось.

— То святой завет!

— Просто чудо, как пережила все Ганка.

— Ты что, разве нашел ее? — так и встрепенулся Голев. — Жива, значит?

— Нашел, выжила. Не знаю только, на счастье свое или на горе выжила. Может, лучше и не находить бы.

— Что, что с нею? — чуть не вскрикнули девушки.

— С ума сошла, и бродила от деревни к деревне. «Не видели, спрашивает, Николку, его до танку прицепили?..» А потом мчится вдруг с криком: «Сынку мий, ридный!..»

Помолчав с минуту, он продолжил:

— С полгода лечили, ничего не помогло. Вырвется и бежит с криком: «Сынку, сынку мий!» Доктор и говорит, возьмите ее домой, лучше успокоится. А будет ребенок, глядишь, и пройдет у нее. Весь отпуск я провел с нею. То ничего вроде, а то снова трясет ее, и страшно бормочет: «Красный снег, видишь, красный снег!..» Сынишку танками разорвали, вот и не может забыть крови на снегу. Да что она, у меня у самого хоть и обмозолено сердце, а болит и болит. Тоже ни за что не забуду и ни за что не прощу. Дай доберусь до них только!

Некоторое время ехали молча.

— Помню, ты сам приводил мне башкирскую пословицу. Неужели забыл? — тихо сказал Голев.

— Это какую?

— Когда гнев твой подобен лихо скачущему коню, да будет ум поводьями.

— Пусть приводил, пословица мудрая, а жизнь мудрее. И жить — не значит прощать, и наказывать!

— Но как, как!

— Огнем и смертью, Тарас Григорьевич.

— Не то говоришь, Сабир.

— Поживем — увидим.

— Нет, сынок, не то…

— Что ж, да будет впереди надежда! — говорили башкирские аксакалы. — А надежда у меня одна — скорей бы добраться до их чертова логова. Не гляди на меня такими глазами, Тарас Григорьевич, прошу не гляди. У меня все под замком, за исключением ненависти, и она не хочет понимать ничего, кроме ненависти.

— Правду говорят, тих, да лих! — обронил Голев, хлестнув лошадь кнутом.

Показались полковые тылы, и все четверо умолкли, возбужденные и настороженные.

2

…К полночи город очищен, и бои уже за окраиной. Вдруг контратака. Немецкие танки снова врываются в словацкий город, крушат заборы и стены домов, расстреливая их в упор из тяжелых орудий. За танками начинает хозяйничать и вражеская пехота.

Леон Самохин засел с разведчиками в большом кирпичном доме. Стальная махина загремела по мостовой под самыми окнами.

— Тише! — обмолвился Бедовой. — Проскочит мимо и не заметит.

Не сдерживаясь, Леон ударил кулаком по подоконнику:

— В отсидки играть! Марш с гранатой на улицу!

— Я ж выждать хотел, чтобы в зад ему… — оправдывался Ярослав, на ходу выхватывая из-за пояса противотанковую. Но прежде, чем успел он выскочить на улицу, Леон распахнул окно и что есть силы бросил свою гранату на башню танка. Граната разорвалась около машины на мостовой. В другие окна тоже летели гранаты, но танк успел проскочить мимо. Он чуть дальше остановился, развернув башню и задрав ее хобот для выстрела по второму этажу, откуда сыпались гранаты.

Ярослав на четвереньках полз по мостовой к танку.

— Быстрее, быстрее! — торопили его из окон.

— Мигом в угол! — скомандовал Леон, увлекая за собой разведчиков. Выстрел, и снаряд разорвался в одной из срединных комнат. Пыль и дым проникли всюду, заставляя чихать.

— Быстрее! — кричали из окон, а уж в комнатах еще разрыв.

Леону видно, как Бедового кто-то догонял, низко пригнувшись. Кто же это? А… Зубец! Приблизившись к танку шагов на тридцать, они оба разом привстали с мостовой и метнули гранаты. Оглушительный взрыв, и стальная махина, подпрыгнув на месте, застыла в оцепенении.

— За мной! — крикнул Леон. — Вперед!

Стреляя на ходу, бойцы рассеяли немецкий взвод, пробившийся к площади, нарвались на второй и начали с ним долгую перестрелку, потом атаковали. Роты Самохина с боями пробивались вдоль параллельных улиц. На ближней площади еще два танка. С одного из них метким выстрелом в упор Руднев сорвал башню. Но другая машина за углом, и ее не достать. Решили гранатами. Но пока подобрались, смотрят, на ней свой же боец, и изо всех сил стучит прикладом в крышку, угрожая подорвать танк.

— Зубец! — узнал Леон. — Ах, леший, непослушный!

Но Зубец ничего не слышал. Он колотил и колотил в закрытый люк и что-то зло кричал там. Танк было рванулся и понесся на разведчиков. Эх, бить бы сейчас и бить!

— Прыгай, поганец! — свирепел Леон, боясь упустить такую цель. А Зубец еще неистовей стучит в люк, и, к удивлению разведчиков, танк вдруг остановился, люк его приоткрылся, и оттуда высунулась голова, плечи, фигура по пояс, которая тянула вверх руки.

— Ура, Зубец! Ура! — закричали разведчики, облепив машину.

Ликующий Зубец так и не слез с танка.

— Прыгай, противный! — засмеялся Леон, — дай хоть обниму тебя.

Зубец с размаху бросился ему на шею.

— Садись, Сеник, вспомним Украину, — позвал разведчика Михась. — Хоть ночку, а повоюем танкистами.

Зубец с Бедовым быстро юркнули вниз через открытый люк, и пока они опробовали механизмы, Михась перечеркнул мелом черные кресты на броне и с одной стороны вывел белую пятиконечную звезду.

— Чтоб свои не ахнули, — пояснил он, забираясь в люк.

Через минуту мотор послушно заурчал и потащил танк туда, куда хотели разведчики… Они еще с час носились по городу, расстреливая гитлеровцев, едва ли подозревавших, что за люди укрыты за бронею их «пантеры». Один из танков они срезали выстрелом в упор, на другом сорвали гусеницу.

Лишь перед рассветом город очищен полностью.

3

Сквозь темь трое офицеров шли по улице, на которой уже ни выстрела. Жаров с Юровым молча и сосредоточенно, Леон — оживленно разговаривая и размахивая руками.

— Зубца и Бедового, — сказал он, — прошу обязательно к ордену представить, да и весь экипаж, что воевал на немецком танке: они все герои!

— Вот сам сегодня и оформи на них наградные листы, — ответил Юров, — штаб не задержит.

— Эх, и бой! — радовался Леон, — людям удержу нет, а ведь все знают, последние дни воюем…

— У каждого сердце кипит, — бросил Юров.

— Вот никак не представляю, как она кончится, эта война, — опять заговорил Леон, — знаю, чувствую, вот-вот кончится, а где, как? Не могу представить.

— Где и как ни кончится, — безапелляционно заявил Марк, — а кончится не сегодня-завтра. По всему видно, последние удары. Это точно. А как обидно быть последней жертвой!

— А разве первой приятно? — усмехнулся Юров.

— Но кто-то должен быть последним!

— Что ж, в отставку? — и Марк шутливо толкнул Леона в бок.

— Ну, нет. До конца в общем строю. Никаких чертей! Добью последнего гитлеровца, который не подымет рук. Ведь будут последние!

Брезжил слабый рассвет, и медленно таял предутренний сумрак. Из проулка внезапно выбежали трое и, поравнявшись с офицерами, оторопело застыли на месте.

— Немцы! — первым воскликнул Леон, схватывая одного из них за плечи, но тот молниеносно вскинул руку и выстрелил в упор.

Второго выстрела гитлеровец не успел сделать: Юров рукоятью своего пистолета с маху оглушил его по голове, и тот упал рядом с Самохиным. Двое других метнулись было в сторону, но они не сделали и трех шагов, как их срезали короткой очередью. Из переулка еще выбежала группа гитлеровцев, видно, скрывавшихся где-то поблизости и пытавшихся теперь пробиться к своим. Ординарец Жарова полоснул из автомата вдоль тротуара, и автоматчики, сопровождавшие офицеров, бросились в преследование, расстреливая гитлеровцев на бегу.

Жаров и Юров поспешно склонились над раненым.

— Леон, Леон, куда? — осторожно ощупывал его Андрей.

— Убил проклятый… — едва слышно вымолвил Самохин и бессильно замер. Положив его на плащ-палатку, понесли на КП, куда уже вызван Семен Семеныч. Леон не произносил ни слова. Его уложили на кровати, которую быстро расправила молодая чешка. Распоров гимнастерку, Юров взял чистый бинт и прижал к ранке у самого сердца. Весь бинт в крови, и она сочилась, стекая по телу тонкими струйками.

Семен Семеныч вбежал, запыхавшись. Окинув раненого мгновенным взглядом, он одной рукой взялся за пульс, другую положил на лоб, приказал вызвать автомашину и, сделав укол, стал искусно накладывать повязку.

Леон открыл глаза. Как мертвенно бледно его лицо. Как мутны и влажны обычно ясные глаза. Он обвел всех взглядом и никого не узнал. Но вот в глазах мелькнул проблеск сознания, и он тихо зашевелил губами. Губы шевелятся, а звука нет. Потом он все же собрался с силами:

— Немножко не дожил… чуть-чуть… Лежу вот и будто слышу московский салют… гремит он в честь нашей победы… Прощайте, друзья… Убил проклятый… я же хотел его живым взять… не жалейте их, пока рук не поднимут… не жалейте!..

Он взял Юрова за руку и так же тихо добавил:

— В тот день… выстрели за меня в воздух… пусть это будет и моим салютом… выстрели…

У Юрова дрогнул подбородок.

— Ты и сам еще выстрелишь.

— Нет уж… отходил по земле Леон Самохин… Отходил, товарищи… Чую, отвоевался… Братишка у меня дома… славный мальчонка… с сестрой живет… Им вот тяжело будет… Напишите, просил, мол, не убиваться… жить велел хорошо…

Хлопнула дверь, и на пороге показалась Таня. Они только что подъехали с Голевым, и ей сразу сказали о случившемся. Она влетела бледная, убитая горем. Солдаты и офицеры молча расступились. Таня бросилась к кровати, на которой лежал Леон, и, беззвучно рыдая, припала к его плечу.

Потрясенный ее появлением, Леон на миг забыл про все на свете. Таня! Его охватило пьянящее счастье. Во всем теле появилась необыкновенная легкость, и через него как бы прошел живой горячий ток. Какое счастье, что она застала его в живых. Еще в живых! Ведь он же умирает, и мысль эта сразу обдала его холодом, вернув к тяжкой действительности. Собрав последние силы, он ласково поерошил ее пышные короткие волосы, осторожно прижал ее голову к своему плечу.

— Любимая, хорошая моя! Какая ты красивая!

Но силы его слабели, и Леон умолк. Мысли, желания как бы истаивали. Усилился озноб. Неужели конец? Неужели так чудовищно несправедлива жизнь? Нет же, не может быть! В отчаянии он схватил руку Жарова, которую тот положил ему на лоб, и сжал ее с такой силой, какую уже трудно и предположить в ослабевшем теле офицера.

— Вот как жить хочу!.. Помните, товарищ полковник, расстрелять грозились… тогда ничуть не страшно было, — а теперь… не хочу умирать… не хочу!.. — чуть не вскрикнул он, снова сжимая руку. — И не умру!.. Смерти назло не умру!.. Отступает же она, когда человек так сильно жить хочет… отступает же, товарищи!..

Но смерть не отступила.

Жестокая неумолимая смерть, на этот раз победила она!

4

Высокий постамент весь в красном с черным крепом.

Как живой, в гробу Леон. Только черты лица чуть обострились… Только спал румянец с его щек… Только закрыты ясные глаза, и ни слова не может он вымолвить…

Жаров с Березиным у изголовья в почетном карауле. Против них Юров с Румянцевым. По-разному умирает человек. Их много пало в этом бою, и все они герои. Но Леон, без преувеличения, герой из героев. Отважнее всех бился он ночью в городе. «Геройским командиром» звали его в полку. С ним свыклись как с общею славой. И мимо бесконечной чередой идут солдаты и офицеры, за ними жители освобожденного города. Идут дети, оставляя венки и цветы, идут юноши и девушки с влажными глазами, идут зрелые люди, склоняя головы перед героями. Вот молоденькая чешка с венком на голове из живых цветов снимает его и оставляет на груди офицера. На ресницах у нее слезы, и чувствуется, как при дыхании высоко вздымается девичья грудь. Вот юноша, приостановившись у гроба, всматривается в черты незнакомого, но — это видно по глазам — родного ему человека. Вот старушка, без конца вытирающая глаза платком… Сколько их, трогательно взволнованных людей!..

Виногоров прислал дивизионный оркестр. Звуки реквиема плывут над улицей. Черным зевом зияют могилы за оградой у городской церкви. И на черной земле красные гробы.

— Прощайте, товарищи, прощайте, боевые друзья! — скорбно говорил Березин. — Вы честно прошли свой путь благородный. И на алтарь победы вы отдали все, что могли, — свою прекрасную жизнь. Вечная слава вам и память! Вечная любовь наша и дружеское спасибо!

Храни их, древняя славянская земля! Они несли тебе радость освобождения. Помните их, граждане отныне свободного города! Они хотели вам мира и счастья! Помните и берегите их бесценные могилы!..

Салют! И спазмы сжимают сердце…

А вечером пришла почта. Никто еще не читал его, не вскрывал, а все, сраженные волнением, молча смотрели на конверт с детским почерком.

— Чье это? — слышался полугромкий шепот Голева.

— Леону… Сашок прислал, — еле слышно произнес Зубец.

«…Братка, родной мой! Ну, где ты теперь, где? Может, уж за Берлином, али еще где! Намекни хоть словечком, и я буду ставить красные флажки на карту. Я и так ставлю их на все города, которые вы освободили. Не успеваю даже флажки готовить. А то буду ставить другие, только для тебя, братка, хороший мой. А мы собираем деньги на другой танк. На один уже насобирали и отправили его к вам, „Пионером“ назвали. А второй хотим назвать „Победой“. Только успеем ли? Вон как вы воюете, за вами не угонишься.

Братка, а Зина все плачет и плачет, увидит меня, перестанет, улыбнется. А достанет твои письма — плачет и только. Ты уж напиши ей повеселее. Я говорю, победа скоро, братка придет, чего ж теперь плакать. Она обнимает только, знаю, скажет, знаю, Сашок, от радости плачу.

Братка, во сне тебя видел. Пришел, обнял и ружье мне привез. Говоришь, будем на охоту ходить. А война уж кончилась, нет уж затемнения. Салют… Салют… а проснулся — это ребята в окно барабанят… Спешим еще на танк деньги собирать. Увидишь танк „Пионер“ — знай, это мы построили, напиши тогда, как воевал он.

До свиданья, братка, хороший мой, как жду я тебя, жду! Жду! Жду!!! Ну, ехай же скорее! Ехай! Целую тысячу раз и больше!!! Твой Сашок».

5

Такого не было ни разу: всю дивизию вывели в резерв. Кто-то даже пустил слух, будто командарм сказал, хватит, повоевали без отдыху, пусть другие войну кончают! И хоть все понимали, шутка это, было обидно: хотелось в общем строю добить врага, вместе со всеми придти ко дню победы. Однако треволнения напрасны: «отдыхающих» войск не было до последнего дня войны.

Наутро прибыли автобаты, и всю дивизию посадили на машины. Ее перебрасывают с левого фланга фронта на правый, вплотную к Первому Украинскому. Удивительный марш-маневр. На рассвете полки завтракают в Чехословакии, в полдень обедают в Польше, а чуть темнеет, и они ужинают в Германии.

По пути дважды пересекли Одер, который там, дальше внизу, еще совсем недавно был труднейшим из водных рубежей на берлинском направлении. А здесь в верховьях — это совсем небольшая речушка, которую, вероятно, всюду можно перейти вброд.

— Вот те и Одер! — удивился Зубец. — А я-то думал — река! Речушка просто! — и пренебрежительно сморщил лицо.

— А ты посмотри на карту, где течет-то она, — урезонивал его Голев. — Вон сколько вымахано. Вспомни-ка, в ней ведь еще Суворов коней поил. Вот-те и речушка! А вспомни, как сюда от Москвы да от Волги шагал. Вот-те и совсем большая! А?

— Ну, если так посмотреть, исторически, — осмотрелся Зубец, — тогда, действительно, река!

Все засмеялись.

— А раз из нее Александр Васильевич пил, так и я попью, и он живо соскочил с машины, остановившейся у реки.

— Да он не пил, а коней поил, — смеялись разведчики.

— Ну, тогда хоть умоюсь.

Вот полк за Одером, в Германии. А бойцы все сожалели, что и не доведется им повоевать на ее территории, посмотреть на ее города и селения, породившие мародеров и разбойников, развратившие душу своего солдата, так что его невзвидел весь свет.

Так вот она, Германия!

Машина еще с час мчалась через множество ее «бургов», «дорфов» и «штадтов». Черепица стрельчатых крыш, серые громады кирх над ними, дома со спущенными жалюзи на окнах и белые флаги, покорно и подобострастно приспущенные перед победителями, — все это никого не радовало. Однообразно геометрически унылый пейзаж лоскутных полей навевал скуку и тоску по родным просторам. Все тут чужое, неласковое…

Миновав маленькое озеро с серым старинным замком на дальнем берегу, где может века хозяйничали «рыцари», ходившие отсюда разбойничать на славянские земли, автоколонна полка втягивалась в открытое ущелье черепицы и камня, которое дорожные указатели именуют улицей Фридрихштрассе, так же, как и все другие, покорно склонившей белые флаги.

После ужина полк сменил части дивизии, подвинувшейся влево, и начал подготовку к утреннему наступлению. За маленькой безымянной речушкой перед ним лежала та же Германия, какую все видели и видят теперь повсюду вокруг. Вот оно, логово фашистского зверя, которое надо разрушить. Но как, думал Голев, всматриваясь в чужую землю, как? Поджечь вот эти дома? Разрушить вон те заводы? Перебить жителей сел и деревень, что виднеются за речушкой? Или, может, спалить вон тот большой город, который виднеется дальше? Он все может, Голев, у которого они угнали к себе в рабство его дочь. И Орлай тоже, у которого они убили отца. И Сабир, у которого сгубили всех родных и близких, четвертуя их римским и тевтонским способом! Они все могут! У них сила, за ними право возмездия. Так что же жечь, уничтожать, убивать! Нет, нет и нет! Тысячу раз нет! Эти мысли претили солдатской душе, честной и справедливой, нетерпимой ни к какому насилию и разбою!

Нет, он пойдет, Голев, они все пойдут, и Орлай, и Азатов, и все тысячи других, пострадавших, разоренных, пойдут по этим землям, уничтожая всякого, кто не сложит оружия. А остальные? Разве не виновны они? Нет, и они виновны во многом. Пусть их судит история. А он советский солдат, он принес сюда святое возмездие. Он разрушит это разбойничье государство. Он покарает его строителей и уничтожит разбойничью фашистскую партию, обманувшую и свой народ. Он сотрет с лица земли этот разбойничий правопорядок. Он скажет народу: живи, трудись, учись на ошибках и не вверяй власти разбойникам и извергам. Власть — большая сила, и она лишь тогда справедлива, если в руках народа. Бери ее. Живи мирно, не зарись на чужое. Будет так — вот тебе рука дружбы и помощи. Нет — пеняй на себя: взявшийся за меч, от меча и погибнет.

6

Вот он, до жути ненавистный дом, о котором дни и ночи помнил Сабир. Тогда он не знал адреса. Адрес ему прислали потом. Но знал он, есть в Германии этот дом, где вырос и откуда ушел на войну Вилли Мердер, убийца-садист.

После ранения за Днепром Азатов долго пролежал в госпитале. Голев и прислал ему сюда письма и фото Вилли Мердера, что разбойничал на Лысой горе в Бердичеве и в селе, где погибли родные Сабира.

На одном из фотоснимков длинный ряд кольев с человечьими головами. Их отрубили и насадили на эти колья. С одной из голов он подолгу не сводил взгляда. Открытые глаза его матери гневно смотрят на палачей-истязателей. На другом снимке кресты и кресты вдоль дороги с распятыми на них людьми. На следующем — беспомощный мальчонка на земле, за ножонки привязанный к двум танкам, и женщина, тут же, распластанная на снегу, с глазами, безумными от ужаса и бессилия спасти ребенка. Это его Маринка, жена и сын, растерзанные палачами-садистами.

Вот они, их римские и тевтонские казни!

Еще неоправившийся от ран, он безмолвно глядел и глядел на эти снимки, страшные документы чудовищных злодеяний, глядел и не стыдился слез, катившихся по щекам.

Эти фото мучили его, они терзали, они будили гнев и месть. Он был весь изранен, едва жив, он долго находился между жизнью и смертью, пока не победила жизнь. Нет, он должен был выжить, должен!

И все же ему почти с год пришлось пролежать в госпитале. Потом трудно было разыскать свой полк, еще труднее попасть туда. Он преодолел все. Шел май сорок пятого года, и дыхание весны, дыхание близкой победы окрыляло Сабира. Полк в Германии — значит, близко возмездие.

В полку его знали, ценили, помнили. Но как многое здесь изменилось. Из двух тысяч людей, с которыми он воевал под Корсунем, осталась едва сотня. Остальные погибли или выбыли ранеными, и их заменили другие. Тяжки рубежи войны. Вон какой ценой уплачено за путь от Днепра до Одера. Страшной ценой.

Азатов подолгу сидел с Голевым, слушая его рассказы, а в конце каждого дня все глядел и глядел на карту, вычерчивая по ней путь полка. Петлистая линия, по которой с боями продвигался полк, все ближе тянулась к темному кружку, обведенному красным. Это город Вилли Мердера. Здесь его дом, его семья, сюда он слал трофеи. Отсюда его поощряли на новые преступления.

И вот он, Сабир, у порога его дома.

На миг замявшись у двери, чтоб хоть немного унять вдруг закипевшее сердце, он рванул ее и шагнул за порог, шагнул и… остановился, широко расставив ноги и чуть полусогнув сжатые в кулаки руки. Чистый уют просторной комнаты раздражал и злил. Лица людей испуганы и отрешенны. Старый бюргер прижался к стене, еле удерживаясь на ногах. Его жена, уронив руки, нашла передник и теребила его за концы. Отец и мать Вилли. Они его растили, они дали ему мерзостную душу. Они писали ему, не жалеть русских. Что они думают теперь? Их невестка застыла у окна, не смея шевельнуться. Змея ненасытная! Ей все было мало, и она слала мужу заказ за заказом. Она не брезговала даже окровавленным детским бельем — «оцетон хорошо отмывает и кровяные пятна». Ее детишки прилипли к подолу старухи и молча уставились на русского. Азатов невольно пригляделся к мальчику. Его сынишка был бы теперь таким же. Был бы, а его разорвали танками. Он невольно скрипнул зубами. А кем вырастет этот? Не воспитают ли из него второго Вилли, который через десять-пятнадцать лет опять захочет разбойничать на чужих землях. Нет, не воспитают. У Сабира сегодня святое право уничтожить этих выкормышей вместе с воспитателями — всех до одного. Он может их просто убить, может поджечь, может разнести стены этого черного гнезда, где воспитали убийцу-садиста. Он все может. Его право мстить и наказывать. Чего же он медлит? Чего не убивает их? Не поджигает их разбойничьего гнезда?

Нет, он не хочет, чтоб они не знали, за что, и Сабир молча шагнул к столу.

— Идите сюда, все идите! — потребовал он по-немецки, с ненавистью вглядываясь в их страшно перепуганные лица. — Вот ваш Вилли, — указал он на снимок. — Вот он убил мать, жену мою, сына… Вот он мучил, измывался, убивал. Вот, смотрите…

Он глядел на их лица, сведенные от ужаса, на их глаза, округлившиеся и окаменевшие, на их руки, охваченные судорогой. Нет, ни права им, ни власти. Силу тем, кто хочет мира и дружбы. Лишь тем силу и право, власть и закон. Этим ничего. Они заслужили смерть!

Но руки почему-то не поднимались на автомат, и, оттягивая возмездие, он прошел к столику у стены. Фарфор, малахит, майолика. Где это награблено? Нет, не привлекла, а просто задержала его внимание безобидная безделушка — три обезьянки. Сколько он видел их в немецких квартирах. Уморительно корчась, одна закрыла руками глаза, другая зажала уши, третья прикрыла рот — не видеть, не слышать, не сказать бы дурного. Многие немцы так и делали. Они не хотели видеть, слышать, говорить. Они отгородились от жизни, и фашизм стал хозяйничать. А эти, и Сабир зло окинул их ненавидящим взглядом, эти и видели, и слышали, и говорили — только мерзкое. Лицемеры проклятые!

Нет, их мало убить, их надо казнить, безжалостно и страшно, казнить и казнить! У Сабира все так и закипело внутри, и руки невольно потянулись к автомату. Он мигом сдернул его и отвел предохранитель и, не сдерживаясь больше, дал предлинную очередь, направив автомат… в потолок. Не сделав этого, он разрядил бы его в хозяев ненавистного дома — так зашлось его сердце.

— Ладно, живите, черт с вами! — зло сплюнул он на пол. — Только помните, еще злодеяние, и пощады не будет!

Вытерев взмокший лоб, он круто повернулся, вышел на улицу.

За дивизионным оркестром шагала войсковая колонна. Музыканты играли Бетховена. Немцы стояли поодаль, сраженные музыкой, родившейся здесь, на их земле. Они привыкли видеть в его музыке человека наедине с своей тоской и своим горем. А сегодня они видели ее, слышали ее совсем иною, воспринимая как силу, способную поднять все лучшее, что еще осталось в их душах, и поражать врага, который исковеркал эти души. Они ощущали скорый конец победного похода, начавшегося далеко отсюда, у стен Москвы, у берегов Волги, и советские войска, пришедшие сюда с трубами Бетховена, еще непонятные и страшные, были многим близки этой неведомой музыкой свободы, шагавшей по исстрадавшейся и истерзанной земле.

Азатов долго не мог отдышаться, и внутри у него будто горело все жарким неостывающим огнем. Он глядел и глядел на этих людей, сделавших столько зла и еще не понимавших своей новой судьбы.

— Пусть живут! — уже ни к кому не обращаясь, еще раз сказал Сабир. — Рук марать не стану!

7

Проснулся Гитлер в холодном поту, порывисто скинул с себя легкий плед и мрачно уставился в темный угол спальни. Казалось, он все еще видит весь сонм апокалипсических видений, и слабый призрачный свет ночника просто бессилен рассеять ужасный кошмар. Уж не ополчились ли против него все духи преисподней?

Снилось, — ни земли, ни неба. Внизу — черная бездна, вверху — жуткое марево. Клубящаяся бездна как бы ощерилась сваями, и на них — его Германия. А меж сваями с пылающим факелом мечется злой демон, — подпаляющий опору за опорой.

Майн готт, это же он сам, Адольф Гитлер. Черный безумец с зловещим факелом. Все же сейчас рухнет, и безмолвная бездна станет его могилой.

Потом снилось, стоит он у зеркала, весь нагой и черный. Бог! Зачем он дал ему черные руки, черную голову, черную душу? Ах, вот что: черный гений. Гений зла! Что ж, он, фюрер, всю жизнь знал, добра нет. А что люди считают добром, ему зло. Он и ценит лишь зло. Ничего больше. Пусть вокруг бушует ненависть, ибо как быть великим, если нет врагов. Люди мечутся по земле, не видя высших целей. Всесилие власти — вот его цель! Без такой власти нельзя управлять людьми. Он шел к ней не по расчету, не по разуму — по наитию, провидя чудовищную необходимость попрать все, что встанет на пути к этой высшей цели. Тщету слабых, ищущих утешения в любви и добре, измену сильных, претендующих на свое место в истории, любое предательство с их стороны — все смести безжалостно. Он ни перед чем не останавливался и срубил головы даже лучшим друзьям и соратникам. Он распознавал в них своих противников раньше, чем сами они понимали, до чего могут дойти. Кто сможет утверждать, что он не умел искоренять самоволие умов.

Подземелье глухо вздрагивало. Сюда явственно доносились отзвуки русских бомб и снарядов, рвущихся на улицах Берлина. Его Берлина, где у могилы Фридриха великого он приносил клятву верности силе оружия. Что же будет теперь? Что готовит ему неумолимая судьба? Ему, Адольфу Гитлеру, который сам всегда всевластно повелевал ею?

Подумать только, русские штурмуют Берлин! Берлин, цитадель его власти, его величия. Сегодня, в день его рождения, когда ему праздновать бы свой юбилей, они поздравляют его разрывами бомб и снарядов, рвущихся прямо над головой. Неужели все рушится?

Злой и мрачный, он встал с кровати, лениво потянулся, уселся в глубокое кресло. Поглядел на часы. Уже утро. Наверно, взошло и солнце. Сколько он не видел его? Много недель сряду. Нет, ему ничего не хотелось видеть, ни солнца, ни истерзанного Берлина. Тяжко и без этого.

Одевшись, Гитлер прошел в кабинет. На столе стопка поздравительных телеграмм. Он прочитал их одну за другою. Все славословие. Лесть и лесть. Ни одного искреннего чувства. Сколько пожеланий многих лет жизни. А скорее всего, каждый с готовностью проводит его в могилу. Мало он рубил им головы. Мало!

Гитлер машинально пересчитал телеграммы и вздрогнул от неожиданности. Тринадцать. Роковое число. Он всю жизнь боялся тринадцати. Судьба обрекла его тринадцать лет добиваться власти и тринадцать лет устрашать ею всю Германию, весь мир. Не потому ли и через тринадцать лет русские снаряды рвутся над его головой.

И все же его никто не оспорит, силу власти можно отстаивать лишь силой, и он может жить, либо владея всем, либо не жить вовсе. Истинно, aut vincere aut mori — победить или умереть, и никак иначе!

Что ж, еще не все потеряно. Может, русские и американцы столкнутся на Эльбе, с которой он стягивает все войска к Берлину? Может, вместе с англосаксами он еще опрокинет русских? Ведь у него есть силы. В одном Берлине пятьсот тысяч. Миллион войск у него в Чехословакии и южной Германии. Есть и другие армии.

Воспрянув духом, он весь день принимал поздравления, все еще настороженно прислушиваясь к гулу русской канонады.

Изо дня в день шли совещания, слушались доклады генералов, отдавались бесконечные приказы, выполнять которые становилось все невозможнее и невозможнее. На улицах Берлина и на всех фронтах командовали только русские офицеры и генералы. И Гитлеру стало вдруг ясно, что он похож теперь на безвластного властелина, которого еще боятся, но уже не слушают.

В глубоком подземелье имперской канцелярии царила зловещая тишина. Даже монотонное гудение вентиляторов казалось гнетущим и мертвящим. В воздухе стоял удушливый запах сырости и плесени. Сотни раскормленных эсэсовцев по-прежнему несли службу охраны, проверяли пропуска, производили обыски, но и на их лицах давно уже ощутимо выражение неотвратимой обреченности и неизбежной покорности судьбе.

Пусть в Берлин стянуты огромные силы, мобилизованы фольксштурмисты, вервольф, гитлеровская молодежь, пусть гибнут там наверху и пятнадцатилетние мальчишки, и шестидесятилетние старики — Германию уже ничто не выручит и ничто не спасет. Катастрофа неизбежна.

Отчаявшись в своем назначении, на очередное совещание Гитлер заявился особенно подавленным и угрюмым. Он вошел согнувшийся, сильно постаревший. Глаза у него потухшие и все лицо как-то обмякшее. Ни силы в нем, ни воли — просто отчаяние.

Желтолицый Геббельс сразу стал белее снега. Тучный заносчивый Борман раскраснелся, тараща глаза на фюрера. Сухопарый Кребс с полураскрытым ртом застыл на месте. Гитлер никому не протянул руки, ни с кем не заговорил, не сделал ни одного жеста, чтобы хоть сколько-нибудь разрядить обстановку. Он окинул их холодным рассеянным взглядом еще более потухших глаз и во всеуслышание впервые за все время признал себя побежденным. Война проиграна, и он покончит с собой.

Генералы содрогнулись. А что их фюрер готовит им, и не потянет ли он их с собой в могилу? Кребс сжал тонкие губы и словно постарел на десять лет. Задыхаясь, запыхтел Борман. Геббельс машинально расправил ворот. Молчание оставалось тягостным и жутким. Что же все-таки значат слова фюрера? Ведь только вчера состоялся ничем не объяснимый обряд его венчания с Евой Браун, с которой все эти годы он прожил вне брака. А сегодня он прочит себе смерть. Что же он прочит им, его генералам и офицерам?

Гитлер сказал далее, что сам он останется здесь, в убежище имперской канцелярии, и не будет переносить свою ставку на запад. Вместе с ним, своим фюрером, останутся Геббельс, Кребс и Борман.

Кребсу показалось, будто он проглотил огонь. Весь он сразу обмяк и закашлялся. Борман страшно таращил глаза. Лишь Геббельс, облизав сухие губы, вроде остался равнодушным к своей судьбе. Он лучше всех понимал, что падает жертвой своей же собственной пропаганды. Раньше она губила других, теперь его самого.

Не обращая ни на кого внимания, Гитлер направился к выходу и ушел совсем больным изможденным стариком, у которого беспомощно обвисли щеки, плечи, руки, вовсе угасли глаза. Он прошел через приемную в свой кабинет, упал в глубокое кресло и несколько часов просидел молча. Самое страшное теперь — объясниться с Евой. Но сил у него не было, и объяснение пришлось отложить. С трудом поднялся с места и прошел в комнату, где помещалась любимая овчарка с четырьмя щенятами. Миззи уткнулась ему в колени, и он ласково поерошил ей шерсть. «Эх, Миззи, Миззи! Все они мертвецы, лишь притворяются живыми. Никем ничего не достигнуто, ничего не завоевано. Бездарная мразь. Вши, поедающие покойника. С ними ли было замышлять завоевание мира! Чудовищная утопия! Понимаешь, Миззи, мираж, иллюзия, жалкая тень!» Он посидел еще с минуту молча, прижался щекой к собачьей морде, и, распрощавшись таким образом, возвратился к себе.

Прошел к столу с крупномасштабной картой, иссеченной коричневым и черным. Черные линии советских войск окольцевали весь Берлин. Черные стрелы безжалостно рвали коричневую вязь немецкой обороны и вонзались чуть не в самое сердце столицы. От разрывов русских снарядов глухо гудел потолок. Там его Берлин, раздираемый заживо. Ну, и пусть. Чувства онемели. Линии и стрелы на картах, бесконечные совещания и решения. Есть от чего сойти с ума, потерять всякое ощущение времени и не знать уже, дни ли текут или часы с минутами. Взрыв за взрывом!

Злорадствуя, он представил себе за стеной кабинета сухую словно надломленную фигуру Кребса, наверное, уже распрощавшегося с жизнью, натужного с бычьей шеей Бормана, ядовитую физиономию Геббельса. Пусть заглянут они в глаза смерти. Он помолчит еще день-два, прежде чем откроет им свои истинные планы. Не такой он дурак, чтобы добровольно сойти в могилу. Ничто не сломит его воли. Нет, его черный гений не смыкает глаз. Бдит и бдит, полный исступленных дерзаний, подсказанных его даймоном. Как бешеных псов, стравить русских и англосаксов. Пусть они перегрызут друг другу горло. Пусть раздерут на части хоть всю Германию. Авось, что-нибудь да уцелеет. Не могут же англосаксы не заплатить ему за поражение и гибель русских!

А что если все иллюзия, мираж? Тогда смерть. Смерть! Только нет, он все рассчитал. Он давно начал тайные переговоры с Западом. Теперь же пошлет Кребса на переговоры и с русскими. Каждой из сторон он даст доказательства возможности сепаратного мира. Он посеет рознь и подозрения, возбудит ненависть. Бесспорно, ему не поверят. Что ж, он назначит за себя гроссадмирала Деница, а сам мнимо умрет. Умрет, чтобы воскреснуть потом, едва англосаксы и немцы, объединив свои силы, всерьез схватятся с русскими. Тогда снова триумф его гения!

Но русские, русские! Какой бешеный напор. Пришлось в тот же день посвятить в свой план Кребса, Бормана, Геббельса. Они вместе в деталях обсудили весь замысел. Пусть Дениц! Сам фюрер останется здесь же в имперской канцелярии и по-прежнему будет руководить всем. Но знать об этом будут немногие. Гиммлера и Геринга, пустившихся на тайный сговор с Западом, он лишит всех прав и рангов, объявит предателями. Кребс доставит русским его посмертное завещание, письма, предложение нового правительства о перемирии. Во что б ни стало добиться прекращения огня, начала переговоров. Выторговать время! Сталин поверит, что Черчилль и Трумэн без него заключат перемирие. Они перестанут доверять друг другу, и тогда их столкновение неизбежно.

Сам Гитлер не сомневался в успехе. Борман горячо одобрил его замысел. Кребс осторожно выразил сомнение. Геббельс согласился молчаливо. Все же, надежда. А Гитлеру даже показалось, что его ближайшие сподвижники воспрянули духом. Впрочем, в глазах их он заметил и что-то зловещее. Не так ли вспыхивают и глаза у голодных волков, готовых разорвать друг друга? За ними смотри и смотри. Ведь у них теперь его предсмертное завещание. Какой соблазн развязать себе руки и его смертью купить себе политическую индульгенцию на отпущение всех грехов. Останавливаться, однако, поздно. Теперь все в руках провидения.

Вооружившись белым флагом, Кребс отправился к русским. Борман и Геббельс ушли к себе. Гитлер угрюмо уставился в потолок. Что же будет теперь? Казалось, его неумолимо поглощала черная клубящаяся пучина. Неужели конец и уже не вынырнуть? На карту поставлена судьба Германии и его судьба. Смерть или спасение? Все решится очень скоро, может быть, сегодня же. Его одолел вдруг чудовищный страх, страх ответственности за содеянное, страх смерти…

Часы ожидания были просто изнурительны. Что же Кребс? Неужели не будет даже ответа? Но ответ пришел, грозный, неотвратимый. Русские непреклонны. Они требуют безоговорочной капитуляции. Кребс раскис и ни на что не надеется. Борман и Геббельс уставились друг на друга. В их глазах застыла зловещая решимость. Гитлер содрогнулся даже. Смерть, безжалостная, неумолимая смерть костлявыми пальцами тянется к его горлу.

Значит все! Нужно сходить к Еве и объясниться. С трудом передвигая занемевшие ноги, он шагнул за порог кабинета, еще сам не зная, где и сколько раз его покинет всякая решимость, как он станет метаться, цепляясь за жизнь и как умрет все же, быть может, от руки тех, с кем делил свою власть и кому не успел вовремя срубить голову, умрет, никому не нужный, ненавидимый и отвергаемый всеми, властолюбивый маньяк, ничего, кроме страшных страданий, не давший ни своему народу, ни человечеству и оставивший лишь имя, проклинаемое всем светом.


Глава восемнадцатая ЗНАМЯ ПОБЕДЫ

1

Самое ответственное и самое трудное задание! — так воспринял Максим новое поручение редакции. Ему предстоит быть очевидцем финала грандиозной битвы за Берлин, все увидеть и о всем написать.

Седьмые сутки длится штурм Берлина. Битва не стихает ни днем, ни ночью. Исступленно сопротивляясь, фашисты взрывают склады, мосты, заводы, поджигают дома. Берлин в огне, в дыму. Его улицы и площади изрыты окопами и завалены щебнем. Все в руинах.

Линия фронта в непрерывном движении. Ее традиционно обозначают красными флажками. Нет, на этот раз не на картах, а прямо на фабричных трубах, на крышах вокзалов и государственных зданий, на балконах высоких домов. Линию фронта видит каждый.

Вся картина сражения Максиму кажется поистине символичной — сквозь огонь и смерть красное знамя победы неудержимо пробивается вперед. Но кто и когда водрузит его над рейхстагом? С кем же следовать ему, чтобы увидеть это своими глазами?

К центру Берлина нацелены три армии. Гвардейцы генерала Чуйкова, пришедшие сюда из Сталинграда, рвутся к имперской канцелярии, к штаб-квартире Гитлера. Квартал за кварталом штурмуют войска генерала Берзарина, чьи воины первыми ворвались в немецкую столицу. С северо-запада упорно пробиваются войска генерала Кузнецова. Какой же армии отдать предпочтение, если любая из них покрыла себя бессмертной славой?

Ясно одно, надо быть в том из полков, какой сейчас ближе всего к центру. Судя по обстановке, с которой Максиму удалось познакомиться в штабе армии Кузнецова, ближе всех полк Зинченко. Значит туда!

Он прибыл в полк на рассвете 29 апреля. Настроение в ротах предпраздничное и боевое. Максима угостили хорошим завтраком и преподнесли стопку доброго старого вина. За май, за Берлин, за победу! Этим живут все. Идут буквально последние часы решающего штурма. В каждом полку подготовлено знамя, большое и красивое, с номером полка и его наименованием. Независимо от этого, у каждого бойца свое знамя победы. Любое из них больше походит на флажок без всяких надписей. Спрятанное за пазухой, оно все время под рукой, и придет срок — его легко водрузить над куполом рейхстага.

Вместе с командиром части Максим поднялся на верхний этаж высокого дома. Подразделения полка подошли к Шпрее. От рейхстага их отделяет река с крутыми берегами, закованными в гранит. Чтобы пробиться к Королевской площади, где высится рейхстаг, нужно овладеть еще двумя зданиями на самом берегу реки. В одном из них когда-то размещалась швейцарская миссия, в другом — министерство внутренних дел. К счастью, мост через Шпрее цел: взорвать его гитлеровцы не успели. Фронтон рейхстага затянут дымом, и по существу виден лишь зеленовато-черный купол.

Так вот он, райхстаг! Когда-то его подожгли штурмовики фюрера. Затем состоялось позорное судилище, чтобы обвинить в поджоге коммунистов. Всему миру памятен бой, данный тогда Георгием Димитровым всем заправилам фашистского рейха. Рейхстаг выглядит сейчас монументально и по-своему величественно. Умеют немцы строить. Об этом свидетельствует не один рейхстаг. Зачем же они так безжалостно разрушают свой город? А если б их искусство, их энергию да только б на мирный труд. Вот бы где снискать им славу своей Германии! Что ж, когда-нибудь и на этом пути они завоюют всеобщее признание, ибо любая новая война будет означать для них смерть и уничтожение.

Командиру полка ясно, прежде всего необходимо захватить мост. Не медля, он сразу же начал бой. Коренастый полковник тверд и рассудителен. Он старше Жарова, невольно сравнивал Максим, глядя на Зинченко, но схож с ним по натуре. Он также целеустремлен, упорен, деятелен. Направляя роту за ротой, он подает команды, шлет посыльных с приказаниями, управляет огнем — весь он живая душа этого боя, что гремит и грохочет на берегах Шпрее. Максиму захотелось понять самую суть его командирского искусства. Пожалуй, расчет и порыв — вот главное! Вот что позволяет ему держать в кулаке весь полк и в нужный момент бить этим кулаком в избранном направлении.

А бой развивался уже своим чередом. Весь день и всю ночь шли отчаянные и яростные схватки. Грозный могучий огонь не стихал ни на минуту. Оглушительный треск автоматов и пулеметов, разрывы мин и снарядов мешали видеть и слышать. Все кругом гудело, рушилось и полыхало. Огонь и дым застилали улицы и площади.

Наступил рассвет последнего дня апреля. Под прикрытием своего огня бойцы Зинченко форсировали наконец Шпрее. Захватив мост, они пробились в здание швейцарской миссии и заняли министерство внутренних дел. Теперь прямой путь на рейхстаг.

Зинченко ясно, задача не из легких. Его положение рискованно и опасно. Королевская площадь изрыта воронками. Здесь все в окопах и траншеях. Всюду высятся железобетонные доты. Еще горят подбитые немецкие танки, автомашины. А к площади полк пробил лишь узкий коридор, и ряды его сильно поредели. В нем всего два батальона. На северном берегу Шпрее противник упорно удерживает многие дома. Он еще крепко сидит в зданиях, прилегающих к площади. Стоит ему сильно контратаковать, и полк отрезан. Он останется без продовольствия и боеприпасов. Тогда он не выполнит никакой задачи.

Но как медлить! Завтра Первое мая. Москва уже зарядила пушки для победного салюта. Немцы деморализованы. Захватить рейхстаг сейчас может только его полк, больше некому. Как же не дерзать!

Штурм рейхстага он поручил батальону капитана Неустроева. Батальон же офицера Клименко оставил заслоном на исходной позиции. Не то немцы отрежут полк и — что еще хуже — взорвут мост.

Солдаты возбуждены. Идут последние часы Берлинской битвы. Каждому ясно, за ними следит Москва, Париж, Лондон, Вашингтон — весь мир. Пафос борьбы достиг своей кульминации. Нужно сегодня же покончить с рейхстагом и водрузить на нем знамя победы!

Задача Максима ясна и конкретна — правдиво описать финал битвы. Но ему ясно также, сейчас мало быть очевидцем, нужно быть участником последней решающей схватки. Поэтому вместе с бойцами Неустроева он пойдет на штурм рейхстага.

2

Получив задачу, Неустроев тщательно обдумал план действий. Конечно, легче всего ударить в самое уязвимое место. Но как найти его? И где время на разведку? Если рассуждать логично, немцы ждут атакующих откуда угодно, только не с парадного хода. Значит, вот оно, и уязвимое место. Капитан вызвал командира роты старшего сержанта Сьянова.

Максиму сержант понравился. Боевой командир. Глаза решительные, смелые, жесты рук собранные, властные. Весь он, как туго заведенная пружина.

Сколькие командиры будут завидовать ему сегодня, завтра — всю жизнь. Такое счастье выпадает не всегда и не каждому, даже если ты прошел весь путь от Волги до Шпрее.

— Видите рейхстаг? — указал Неустроев на фронтон здания, весь затянутый дымом.

— Так точно, товарищ капитан. Второй день глаз не сводим.

Командир батальона обстоятельно объяснил задачу.

— День на исходе, — сказал он в заключение, — и дорога каждая минута. Знамя победы надо водрузить сегодня же. Это будет нашим первомайским подарком Родине. Слышите, Сьянов?

— Слышу, товарищ капитан, будет исполнено.

— Помните, вы идете первыми, и от вас многое зависит. Этой победы ждут все — братья и сестры, отцы и матери, чего там, за нами следит весь мир. Все объясните солдатам.

В назначенный час в небо взвился радужный зонд красных ракет. Сразу же загудела артиллерия. Незадолго до окончания артиллерийской подготовки солдаты выбрались из подвала и, рассредоточившись, короткими перебежками стали продвигаться к рейхстагу. Максим не отставал от командира роты. Вот мелькнул сгоревший немецкий танк, одинокое сухое дерево. Путь им преградил с крутыми берегами узкий канал. Мост через него разрушен, но сохранились рельсовые перекладины. Быстро преодолели канал. Через хода сообщения пробились дальше. Перебрались через завал. Из подвала бетонированного здания на площади резанул пулемет. Пришлось угомонить его несколькими гранатами.

Но вот и рейхстаг. У главного входа чернеет огромная пробоина. Через нее легче всего проникнуть внутрь. Подав команду, Сьянов поднял роту. Бойцы стремительно бросились на высокую многоступенчатую лестницу, ведущую к парадному входу, и сразу попали под сильный огонь из окон рейхстага.

Сьянов, однако, предусмотрителен. Одни из бойцов открыли стрельбу по окнам, другие стремглав помчались вперед. Вот и пробоина. Командир роты первым бросил в нее гранату и первым проскочил внутрь здания… Бой вспыхнул в первой же комнате, к которой бойцов вывел узкий коридор. Обнаружив вход в подвал, солдаты забросали его гранатами. Все разрасталась перестрелка в коридорах и залах, на бесчисленных лестницах, в обширных апартаментах огромного здания. А к рейхстагу между тем пробивалась рота за ротой, появились батальоны других полков, и бой разгорался на всех этажах. Максиму невольно вспомнился бой за биржу в Пеште. Только здесь он был более жестоким и яростным.

Еще всюду гремели выстрелы, а в рейхстаг уже доставили красное знамя. Лучшие разведчики полка Михаил Егоров и Мелитон Кантария отважно пробились под самый купол, выбрались наверх, и в берлинском небе взвилось огневое знамя победы.

На изрытой снарядами площади еще не подобраны трупы убитых, еще не высохла кровь на ступенях рейхстага, еще гремит бой в самом здании, а солдаты уже ликуют, торжествуя победу, и с гордостью смотрят на алое знамя, реющее над куполом.

Немеркнущее знамя их победы!

Знамя их бессмертной славы!

Уже в ходе боя на стенах и колоннах рейхстага появились первые надписи: «Мы из Сталинграда!» «Мы из Москвы!» «Мы из Сибири!» «Мы с Урала!» «Мы с Кавказа!» Один из солдат написал: «Дошли, победили!» Максим переписывал эти надписи в свой блокнот и лучше понимал, какой радостью и гордостью переполнено сердце солдата.

Бой в рейхстаге длился еще двое суток. Лишь 2 мая, не выдержав напора штурмующих, гарнизон врага капитулировал полностью. Из подвалов выбралось наружу свыше тысячи уцелевших гитлеровцев. А за рейхстагом последовало падение Берлина, и над городом наступила необычная тишина.

Радостно возбужденный Максим спешил выразить словами увиденное и пережитое, весь пафос величайшей из битв. Но как описать столько армий, если видел он всего один полк? Как передать грозную симфонию мощи, все сметавшую на своем пути?

Ни закованные в железо и бетон Зееловские высоты, ни отборные легионы, выставленные на пути советских войск, ни отчаянная решимость немцев выстоять и победить — ничто не остановило наступающих. И вот здесь, в сердце фашистской Германии, стих, наконец, огонь, грозно гремевший с Одера до Берлина.

Но прежде чем писать о победе в самом Берлине, Максим с группой солдат и офицеров поднялся на купол рейхстага. Война ушла дальше, в глубь Германии, и над городом вставало уже мирное солнце. Свежие ветры рассеяли прогорклую пыль и едкий пороховой дым. Воздух чист и прозрачен. Внизу поверженный и разбитый Берлин, еще высветленный белыми флагами. Они белеют, как повязки на израненных стенах домов. Руины и руины, шрамы траншей и окопов и истерзанная земля в бинтах бесконечных дорог. Будто пронесся невиданной силы тайфун, и ничто не смогло противостоять его стихии.

Святое возмездие!

— Мирный Берлин! — изумленно произнес один из солдат. — Даже не верится!

— Не затем я воевал, — ответил другой, — чтобы тут еще окопались силы войны, зарождались новые войны.

Не затем!

Нет, солдатская совесть просто не мирилась ни с какой несправедливостью ни в настоящем, ни в будущем, ибо слишком дорого обошлось им прошлое. Слишком дорого! И память заклинала.

3

Дни и ночи бои и походы. Отчаянно отбиваясь, враг оставляет рубеж за рубежом. Вдали уже маячат Судеты, за которыми Чехия. Прямой курс на Прагу. А ночью в короткие минуты затишья, так необходимого для отдыха, полковые рации слушают весь мир.

Внушительно и торжественно говорит Москва. В ее голосе уверенность и сила. Большая, огромная, несокрушимая. Ее устами говорит сама справедливость.

Токио, будто старый пес, завывает над могилой фашистской Германии. Там царит растерянность и уныние.

Лондон нетерпелив и суетлив. Он спешит сообщить о каких-то переговорах, которые будто бы идут на западе, и капитуляция Германии вроде уже состоялась. Би-Би-Си что-то болтает о ненужности борьбы, которая якобы окончена.

— Ишь ты, какие! — слушая переводы Березина, негодовал Голев. — Борьба окончена… У них, может, и окончена: им и так открывают ворота в каждый город — пожалуйста! Только не дюже они торопились. Думали, верно, пусть гитлеровцы потреплют русских, все они слабее станут, а мы, дескать, и так успеем. Черта с два! Успели… Берлин-то того… тю-тю!

Нью-Йорк взбудоражен и взбалмошен. Он разобижен на своих дипломатов и генералов, почему они так долго топчутся на месте! Его злит, что русские вырвали у американцев пальму первенства. Он истошно вопит, что жертвы (жертвы!) американцев не могут быть напрасны, им нужен весь мир, и надо спешить.

— Ойе-ей, куда замахиваются, — не сдерживается Голев, — им, вишь, ты, весь мир подавай. Не много ль, господа! Не застрянет ли в горле!

— Чего ты, Тарас Григорьевич, на меня уставился, — усмехнулся Зубец, — будто я это помогаю таким американцам.

— Да не на тебя я, — отмахнулся уралец, — а скажи, что это? Бред или наглость? А по рукам не хотят! Весь мир! Я вам покажу весь мир, загребущие бизнесмены! Не затем я с Москвы тыщи верст на брюхе под огнем прополз. Попробуйте только. Чертовы дети!..

Тревожна Прага. Она только что восстала против гитлеровцев и зовет на помощь:

— Говорит Прага, говорит восставшая Прага! Руда Армада, на помоц! На помоц!! На помоц!!!

Григорий встревоженно всматривался в лица солдат и офицеров: поспеть бы! — говорят их глаза. Ведь каждого тревожит судьба древнеславянского города, судьба его героических повстанцев, которых в упор расстреливают из тяжелых орудий, и полки не идут, они летят в Прагу, сокрушая сопротивление озлобленного врага.

4

Как ни ожесточенно сопротивлялся враг, дни его уже сочтены. Все ярче занималась заря великой победы! Советские солдаты, особенно берлинских полков, были в курсе событий и знали больше, чем иные дипломаты зарубежных стран. Знали солдаты, что американские и английские верхи ведут переговоры с гитлеровцами; знали, что военные преступники бегут на запад к американцам и получают у них радушный прием. Знали и не удивлялись: значит такова природа империалистических хозяев, которые уже тогда вероломно попрали тегеранскую клятву о разгроме фашизма до конца. Еще бы! Это же их выкормыш. Это они духовно растлевали немецкий народ, опаивая его дурманом фашизма. Это они руками немецких гитлеровцев пытались удушить Советский Союз.

Не вышло! Рухнул дьявольский план. Вся Отечественная война, которую вели советские люди, была справедливейшим судом истории над империализмом. И справедливость восторжествовала.

Поистине бессмертная победа!..

Наступило седьмое мая, и полк Жарова пробился в Судеты.

За маленькой горной речушкой одинокий фольварк. Неподалеку от него черный дымящийся «тигр». Не у места подбили, и взводы обходят его с опаской: вот-вот взорвется. Отступив за речушку, арьергард противника засел на крутых склонах гор. Он встретил наступавших сильным огнем. Мгновенная разгрузка. Машины в укрытия. Никола Думбадзе направляется в обход справа, Румянцев — слева. Черезов начинает штурмовать прямо в лоб. Позади оглушительный взрыв. Это взлетел на воздух дымившийся «тигр». Юров вздохнул облегченно. Теперь можно занять под штаб тот одинокий фольварк. Взрывной волной в нем вырваны все окна. Можно и без них: не надолго.

Румянцев и Думбадзе донесли о готовности к атаке. Они обошли противника с флангов и нависли над ним. Жарову осталось лишь подать сигнал. И вдруг приказ по радио: в 23.00 прекратить военные действия. Жаров недоумевал: в чем дело? Неужели конец? Или их снова перебрасывают на другой участок фронта? Впрочем, гадать недолго. Сейчас прилетит Виногоров, и все выяснится. Действительно, из-за гребня, опороченного зеленым лесом, вынырнул легкий армейский самолет. На дороге у штаба связисты заранее выложили посадочный сигнал, и возбужденные солдаты и офицеры быстро окружили подруливший самолет. Что сейчас скажет комдив?

— Мир, товарищи! — громко и радостно объявил генерал, выбираясь из кабины. — Фашистская Германия складывает оружие!

Могучее «ура» огласило воздух. Тысячи самых восторженных чувств были слиты в криках солдат и офицеров. Их охватил азарт, какого они не знали за всю войну. Нет, за всю жизнь!

Но грохнул снаряд, на минуту заглушивший возбужденные голоса людей. Осколки со свистом пронеслись над их головой, и все инстинктивно присели. Запоздал лишь Демжай Гареев, и один из осколков угодил ему в плечо. Рука сержанта мигом взмокла и стала красной от крови. Таня бросилась к раненому.

Глеб рассвирепел. Вот-те и кончилась война! Пока Таня делала перевязку, Виногоров объяснял ход последних событий. Сегодня вечером, в 23.00, прекращаются все военные действия. Сама капитуляция начнется завтра, с семи часов утра. Значит, идут последние минуты войны.

Нет, ни разрыв снаряда, ни ранение воина, особенно обидное сейчас, ни смерть, какая бы ни встала на пути к победе, — ничто не в силах омрачить радость солдата. Ничто!

Глядя на людей, Березин попытался хоть немного осмыслить случившееся, о чем напишут потом тысячи книг, либо прославляя, либо охаивая величие этой победы, правдиво восстанавливая или искажая всю историю великой войны. И вот он, простой солдат, творец ее истории, безмерно радующийся своей победе!

Ведь это он, прервав любимое дело, за которое боролся всю жизнь, ушел на войну. Оставив родных и близких, забыв про покой и отдых, он изо дня в день бился с жестоким врагом. Своими траншеями он опоясал чуть не всю Европу. Сколько перекопал он земли. Его руками можно бы построить тысячи крупнейших плотин и сотни чудеснейших городов. А он мерз на сырой земле, коченел в сугробах, в обнимку со смертью сидел в окопах или бесстрашно мчался в атаку. Не он ли своей грудью закрывал огнедышащую амбразуру дзота или с гранатами в руках бросался под грохочущий танк. Разве не он направлял свой горящий самолет в гущу скоплений врага. Не он ли бесстрашно шел на любые пытки и казни, свято предпочитая долг позору измены! Сколько же сложат песен и легенд этому «безумству храбрых!»

Каждый день огонь и дым, кровь и смерть. Бесчисленны могилы его друзей, его боевых побратимов, у изголовья которых уже встало на почетный караул само бессмертие. Изничтожая врага, он спас родную землю, спас миллионы людей, спас от гибели человеческую цивилизацию. Все он, солдат!

И вот безоговорочная капитуляция! Мир!

Есть ли слова, которых ждали больше!

Мать-отчизна!

А жизнь кругом кипела по-своему. Виногоров вынул из сумки карту и развернул ее на крыле самолета.

— Мир и победа, товарищи! — повторил Виногоров, бессильный унять разбушевавшиеся у всех чувства. — И предстоит нам вот что…

— Ура, победа! Победа!! — все громче кричали бойцы. — Ура!!!

Разве можно остановить бурю, сдержать ураган, приказать успокоиться только что разбушевавшемуся морю! Бойцы снова бросились к самолету.

Виногорова, Жарова, Березина и Юрова — всех их подняли на руки, и под несмолкаемое «ура» офицеры без конца подбрасывались в воздух. А по проводам радостная весть понеслась уже в батальоны и роты, и буря восторгов выросла в такую невиданную силу, что в природе видно нет стихии, с которой ее можно б было сравнить…

Освободившись от солдатских объятий, Жаров отошел чуть в сторону и вынул пистолет. Юров молча последовал его примеру, сразу все стихли.

— За павших, друзья! — тихо вымолвил полковник. — За всех, кто не дошел до яркого дня победы! — и троекратно выстрелил в воздух.

«За Самохина, за Леона!» — нажимая гашетку и вслушиваясь в торжественные залпы салютирующих выстрелов, сказал про себя Яков.

Жаров пригласил комдива в помещение фольварка, и офицеры склонились над картами. Виногоров подоспел как раз за несколько минут до назначенного срока. Ровно в 23.00 огонь прекращен. Последний снаряд противника разорвался около фольварка четверть двенадцатого. Вот, варвары, и тут не утерпели без провокационного выстрела. Полк смолчал.

— Бдительность и бдительность! — напоминал Виногоров, обсуждая с офицерами все детали предстоящей капитуляции противника.

А за окном неумолчный гомон солдат:

— Эх, нашим бы сейчас на Урал телеграмму! — размечтался Тарас Голев. — Вот бы радостный переполох, а?

— Еще бы! — подхватил Азатов. — Наши уральцы завтра, чай, выпьют по этому случаю. Мы повоевали, а они поработали как надо.

— А мне бы хоть на минуту сейчас домой заскочить, — вздохнул Павло Орлай, — задушили б. Что вы, такая радость!

А через час позвонил Черезов и доложил, слышен гул моторов, удаляющихся с фронта к тылу. Не иначе уходят. Его доклад тут же подтвердил и Думбадзе. Все переглянулись.

— До семи утра ни с места, — произнес Виногоров, — мы не можем нарушить условий капитуляции. Однако все настороже. Машины и люди наготове. Никто не спит. Разговорам о мире нет конца. Каждый уже гадает, куда он поедет, чем займется.

— Я за сталь… — размечтался Голев. — В каждом письме пишут, ждут не дождутся…

— А я на Волго-Дон, — горячился Никола Думбадзе. — Канал строить.

Радиоприемники не выключались. Всю ночь говорила Москва. Радовал ее ликующий голос. Гремели боевые советские песни и лилась родная живительная музыка. О мире Москва еще молчала. Потом Лондон. Пулемет речей, в которых бесконечные цифры. Вашингтон. Бешенство янки даже удивляло: они вроде ругались. Париж. Томные усыпляющие мелодии. Наконец, Прага. И все снова услышали тревожный голос чехословацкой столицы:

— Говорит Прага… фашисты расстреливают восставших из танков и артиллерии… Пришлите помощь. Говорит восставшая Прага… Пришлите помощь! — и снова по-чешски: Руда Армада, на помоц! На помоц!! На помоц!!!

— Ах, гады! Задавить хотят! — так и вспыхнул Глеб. — Эх, сейчас бы ударить — и туда, туда!..

— Не беспокойся, друг, Кремль не может не слышать такого голоса… — сказал Березин. — Не может не слышать!..

5

Семь утра. С белыми флагами Березин и Юров идут в сторону противника. Пусто и безлюдно вокруг. Никого в стрелковых ячейках. Никого и дальше. Горы стреляных гильз. Остывшая зола давно погасших костров. Всюду следы поспешного бегства.

— Удрали! — резюмировал Юров.

Однако невольное разочарование никому не омрачило безмерной радости. Полк наготове. Если враг не сдается, его уничтожают.

Крупная группировка войск Шернера вероломно нарушила условия капитуляции и пыталась уйти на запад к американцам. Дивизии Четвертого Украинского начали последний удар.

Не зная отдыха, полки мчались вперед и вперед. Только пламенеющими флагами мелькали чехословацкие города и села. Вдоль улиц ликующие толпы жителей, приветственно машущих руками, забрасывающих машины живыми цветами, в восторге кричащих войскам слова привета и одобрения, из которых одно повторялось на все лады:

— Москва — наздар!

— Руда Армада — наздар!

— Наздар! Наздар!

Велик и торжественен праздник весны, праздник победы.

За Судетами развернулась чешская равнина, богатейший край, но ограбленный и разоренный немцами. Советские полки настигли арьергарды бегущего противника. После первых же выстрелов немцы бросали оружие, разбегались в стороны. Некогда собирать их и добивать сопротивляющихся. Сзади лавина войск, и нет смысла задерживаться.

Враг минировал дороги, взрывал мосты, устраивал завалы, всюду оставлял сильные заслоны, которыми пытался прикрыть свое бегство на запад. Гитлеровские головорезы изо всех сил рвутся в Прагу, откуда рукою подать до американцев. Они не знают еще, что и эти попытки совершенно бессмысленны и бесцельны: войска маршала Конева еще утром 9 мая пробились в чехословацкую столицу с других направлений. А вслед за ними в Прагу вступили и войска Еременко. Протянув руку братской помощи пражским повстанцам, они спасли город от гибели и закрыли войскам Шернера все пути на запад.

Полк Жарова — авангард мощной группировки на одной из чехословацких дорог, ведущих к Праге. Усиленный танками и артиллерией, он проскакивал от рубежа к рубежу. Громил сопротивляющихся, и снова мчался вперед. Чувствовалось, у врага нет веры в успех, он пал духом, дезорганизован. Но сопротивление его еще ожесточенно и злобно, хотя большие массы немцев все чаще и чаще поднимают белые флаги.

Ошеломляющими ударами с ходу полк сметал все заслоны и прикрытия, все быстрее и быстрее настигая главные силы врага. Но вот и они. В нескольких километрах впереди чернеющая колонна гитлеровцев, головы которой совсем не видно: она за горизонтом. Посмотришь издали — тонкая ядовитая бесконечная змея.

Головной батальон летит вперед, у всех остальных короткая задержка. Пять больших самолетов сели прямо на шоссе. С одного из них на асфальт дороги спрыгнул Виногоров. Жаров заторопился доложить обстановку.

— Сам все сверху видел, — остановил его комдив и поставил задачу. В каждый из самолетов погрузили почти по взводу. Подразделения Соколова и Румянцева первыми поднялись в воздух. Через несколько минут все они высадились перед шернеровской змеей-колонной и заняли выгодные позиции. Самолеты возвратились и забрали новые взводы. Теперь врагу не уйти.

Танковым тараном опрокинут вражеский арьергард. Головной отряд полка мчался вдоль всей колонны, обрушивая на нее шквал огня. Броневой таран из танков, за которыми на полном ходу мчалась в атаку мотопехота, ведущая бой прямо с машин — пример из чрезвычайно редких, — настолько ошеломил противника, что он бессилен на какое-либо организованное сопротивление Лишь еще головная часть его колонны, надеясь вырваться из кромешного ада, изо всех сил летела вперед. Но и она нарвалась на огонь Соколова и Румянцева. Сопротивление бесполезно.

За первой колонной полк настиг вторую, третью… и судьба каждой из них одинакова. Разница лишь в том, что порою приходилось снимать мины, наскоро сооружать переправу, соскакивать с машин и развертываться для боя, чтобы сбить заслон, сломить оставленное врагом прикрытие. Но все равно полк разбивал колонну, за колонной, делая по семьдесят-девяносто километров в сутки. Чтоб преодолеть такое расстояние, нужно максимум два часа времени. Все остальные двадцать два — в бою.

На рассвете следующего дня полк вырвался на ровное шоссе, по которому с Градец-Кралевски открылся прямой путь на Прагу. На много километров путь совершенно свободен и чист. Но вдруг с боковой дороги вынеслась немецкая колонна на машинах, тоже с танками и самоходками. По силам она раз в десять больше передового отряда полка, мгновенно развернувшегося к бою. Сам Жаров на командном пункте с Думбадзе.

Гитлеровцы замедлили движение, но не остановились. На что они надеются? На силу? На свое превосходство, полагая, что их пропустят? Как бы не так! Ан, нет, парламентер с белым флагом. Ага, сдаются, и многие из солдат радостно потирают руки.

— Не вставать! — несся приказ по цепи, так как многие из бойцов повскакали с мест, готовясь принимать пленных. — К оружию! Противника держать на прицеле!

К общему удивлению, парламентер требует, так и заявил нагло, требует пропустить колонны, и они за это никого не тронут. У Жарова все закипело внутри: видите ли, они не тронут!

— Советское командование приказывает немедленно сложить оружие и выполнить условия безоговорочной капитуляции! — сказал он по-немецки. — Срок одна минута.

Жаров в выигрышном положении: враг не развернут, он не успеет использовать своего превосходства в силах.

— Мы уйдем домой, — упорствовал парламентер, — пропустите!

— Сроку одна минута! Передавайте команду сложить оружие!

Парламентеры бегут обратно, побросав белые флаги, и Жаров увидел, как вражеская колонна начала пухнуть и расширяться. Ага, развертывается.

— Огонь!

Разом ударили танки и самоходки, все орудия, уже успевшие встать на позицию, десятки пулеметов. Молчали пока автоматчики, так как до немцев было еще с полкилометра. Колонна гитлеровцев смешалась, и начался бой. Враг бросился было лавиной, мгновенно растолстевшей колонны, представлявшей все же беспорядочную массу. Не считаясь ни с какими потерями, он попытался любой ценой пробить брешь на главную магистраль, оттеснить русских немного назад, прикрыться и ускользнуть по шоссе. Он бросил в атаку свыше пятнадцати танков, находившихся в голове колонны, он загремел из множества орудий и пулеметов. Но враг не удивил. Полк уже видел одну из таких атак под Корсунем. Эсэсовцы тогда жестоко поплатились за свою опрометчивость. Не лучше им будет и теперь.

Несколько минут длилась ожесточенная перепалка. Враг заметался и отпрянул. Прикрываясь сильным огнем, он начал развертываться вправо и влево. Жаров бросил в атаку одну из рот Думбадзе с танками, и гитлеровцы не смогли занять боевого порядка. Скученные на невыгодных позициях, они отбивались злобно и упорно. С час длилась неравная борьба. Но вот подоспели Румянцев и Черезов. Теперь атаки полка более целеустремлены, и бой длится несколько часов подряд. Виногоров выдвинул на помощь другие силы, и разгром противника неминуем.

Последние выстрелы Отечественной войны прозвучали 12 мая неподалеку от чехословацкой столицы. Советские дивизии сурово наказали зарвавшегося врага, и группа Шернера перестала существовать.

Последние сорок километров уже никакого сопротивления. Без конца ликующие толпы народа. Май, красный, голубой, зеленый, золотистый май. Над красными кровлями городов и сел, как огромные люстры, поднимаются кроны цветущих каштанов. На высоких шестах возвышаются над площадями верхушки елей. Эти шесты с елками здесь называют «маем». По старинному обычаю, «май» поднимают в первый день месяца и «срубают» в последний. Ели убраны красными лентами и флажками: новые дни вносят свои поправки в обычаи страны.

Наконец, Прага, уже четвертый день, ликующая по случаю освобождения! Злата Прага! Город-мученик, город-герой!


Глава девятнадцатая ПРАГА ЛИКУЕТ

1

Последнюю атаку пражские повстанцы отбили около полуночи. Смолкли орудия, стихли истошные крики эсэсовцев. Их пушки, только что бившие в упор, разнесли всю баррикаду. Подожженные чехами «пантеры» скрылись за домами. Но нависшая над людьми тишина казалась зловещей.

Все же Йозеф Вайда вздохнул облегченно. Вытер рукою взмокший лоб и распорядился восстановить главную баррикаду. С боковых улиц и переулков напор немцев был слабее, и заграждения уцелели. Чехи притащили откуда-то бочки, ящики, бревна. С болью в сердце срубили несколько каштанов, завалив ими улицу. Появились мешки с землей. Выламывая булыжник мостовой, сложили из него невысокую каменную стенку. Работали все: мужчины, женщины, дети.

Как начальник баррикады, Йозеф в тревоге подсчитал боеприпасы. Все на исходе. Неужели их возьмут потом без выстрела? Скоро ли будут русские? Чего медлят американцы? Ведь они совсем близко. Что бы им стоило выручить восставшую Прагу. Нет же, засели в городах западной Чехии, и ни с места. Англичане обещали по радио сбросить оружие. Прилетели их самолеты, покружили над городом и ни с чем улетели. А немцы грозят бомбардировкой восставшей Праги. Они спешно гонят сюда артиллерию, чтобы расстрелять город с Градчан. Открыто грозят танками Шернера, которые мчатся на Прагу. Что же будет теперь? Что сулит им завтрашний день, — смерть или свободу?

Уже трое суток сражается Злата Прага. Впрочем, нет, сражение против нацистов длилось все эти шесть долгих и тягостных лет. Гнев народа начинался с небольших родничков и звонких ручейков. Сливаясь в ручьи и речушки, они полнили могучие реки, породившие грозный поток восстания. Чаша страданий переполнилась, и народ взялся за оружие.

К Праге стремительно продвигались советские армии и вместе с ними чехословенско войско, возрожденное в огне и дыму великой войны. Они овладели Брно и Братиславой, освободили Остраву и Оломоуц, пробились через Татры и Судеты. Штурмом взят Берлин. Прага сразу воспрянула духом и открыто бросила вызов оккупантам, чтобы скорее положить конец всем их чудовищным злодеяниям на чехословацкой земле.

Сначала казалось, гроза будет тихой. Чехи стали снимать немецкие вывески, выскабливать с витрин немецкие надписи. На груди у мужчин и женщин вдруг появились безобидные трехцветные розетки, а на стенах зданий — национальные флаги. Блеклые дойчкроны как-то сразу потеряли всякую цену. Затем чехи стали обезоруживать полицаев, немцев, захватывать их склады с оружием. Отважные патриоты захватили радиостудию и призвали пражан на борьбу. Студия несколько раз переходила из рук в руки и осталась за повстанцами. Рабочие захватывали заводы, разоружили бронепоезд, освободили узников Панкрацкой тюрьмы. Скоро в руках повстанцев оказалась почта, телефонная станция. На улицах и площадях появились баррикады.

Но борьба неимоверно тяжела, и за каждый успех повстанцы расплачиваются своею кровью и жизнью. И все же Прага не покорится оккупантам, Прага победит!

Обуреваемый этими чувствами, Йозеф осмотрел укрепления и, подбодрив людей, направился в штаб, размещавшийся тут же, в бункере многоэтажного дома. Зашел на узел связи и позвонил в штаб руководства при национальном комитете, связался с соседними отрядами. Везде трудно, везде потери, и нет боеприпасов. Но люди стойко отражают любую попытку эсэсовцев пробиться в центральные кварталы. Всюду господствует дух отваги, дух железной решимости выстоять и победить.

Закончив разговор, Йосиф прошел в соседнюю комнату штаба. Здесь его поджидал старый друг Вацлав Ярош. Когда-то еще гимназистами они зачитывались марксистской литературой. Потом стали социал-демократами. Третьим с ними был Густав Гайный, тогда еще молодой художник. Нет, они не были революционерами, готовыми на любую борьбу, не стали коммунистами. Воспитанные в семьях буржуазных интеллигентов, они сторонились всякого риска и всяких крайностей. Их девизом была умеренность, умеренность во всем. Их увлекало все прогрессивное, но без борьбы. Их всю жизнь прельщал либерализм, и они страшились всего радикального. Так сами они определяли свою «политическую линию». Казалось, лишь уступая, можно обеспечить социальный мир и порядок. Только жизнь зло посмеялась над ними.

Старый уже седой Ярош, сильно располневший еще в предвоенные годы (у него плохо с сердцем), за войну совсем исхудал от недоедания и треволнений. Весь вечер он пробыл в штабе руководства и возвратился оттуда расстроенным. Голос его тих и нерешителен. Прага полна слухов и тревожных разговоров. Гауляйтер Франк, будто и твердит только, что он не уйдет из Праги, не хлопнув предварительно дверью. А известно, слов на ветер он не бросает. Президент Гаха дрожит со страху. Защиты от него не дождешься. Немецким злодеяниям нет конца. Очевидцы рассказывают о жутком расстреле невинных жителей на панкрацком кладбище. На Пражачке на каждом телеграфном столбу висят распятые чехи. В Оленьем рву эсэсовцы выкалывают глаза студентам. Сегодня бомбили Вацлавскую площадь. По всей Праге они жгут, расстреливают, вешают. Танки Шернера лавиной идут на Прагу. Говорят, город окружают пять бронетанковых дивизий. Он, Вацлав, боится, что всякая борьба становится безнадежной.

Вайда насторожился. Чего же хочет его друг, пан Вацлав? Что, сложить оружие? Разбрестись по домам и укрыться? Переждать, пока придут русские или американцы? Ни в коем случае! Не затем они взялись за оружие. Не затем он, Йозеф Вайда, вступил в коммунистическую партию. Да и кто захочет сложить оружие! Нет, нельзя, это немыслимо.

Что, Вацлав не хочет напрасного кровопролития, напрасных жертв? Да понимает ли он, что любой разговор об этом сейчас звучит как измена, предательство? Да и кто остановит бурю! Нет, нет и нет! И разве не помнит Вацлав Мюнхена? В те поры они стояли с ним за мир, а получили войну. Они уговаривали молодежь сложить оружие, отказаться от борьбы, и без боя сдали Чехословакию немцам. А у них была сильная армия. Было надежное оружие. Даже русская помощь наготове. А они отказались от борьбы и чуть не погибли. Как же теперь сложить оружие? Сложить после такого сурового урока? Никогда!

— Все равно разобьют нас, — обреченно сказал старый Ярош.

— Запомни, уступить — значит погибнуть! — возразил Вайда, и они снова заспорили.

Чтобы убедить друга, Вайда приводил довод за доводом. Сам он станет биться до последнего дыхания. Неужели же Вацлав спаникует? Неужели им стоять и сражаться по разные стороны баррикад? Ведь нейтральных сейчас быть не может. А у Яроша сын во Франции. Он сражается против немцев. Тысячи чехов и словаков вместе с русскими идут спасать свою родину. Разве можно теперь отсиживаться? Потом, помнит ли Вацлав молодого Гайного, Конту, Траяна, помнит ли всех других, кого они уговаривали тогда сложить оружие? Что ж, молодежь уступила им в те поры, уступила со слезами на глазах. А что получилось? Она с оружием в руках идет спасать их, Вацлава, Йозефа, кто так повинен во многом из случившегося. Что же они скажут этой молодежи?

— Не хочешь сражаться, — строго закончил Йозеф, — уходи, не мути душу людям. Только уйдешь — другом считать не буду. На всю жизнь не буду.

— Ну, будь, что будет! — сдался наконец Ярош. — Уговорил, и я иду на баррикаду.

2

Окруженные повстанцами, Градчаны напоминали осажденную крепость. В смертельной тоске замер пражский кремль. Из окна президентского дворца, уже шесть лет как ставшего резиденцией наместника фюрера, гауляйтеру Франку видна вся взбунтовавшаяся Прага. Он не сводит с нее глаз и бессильно скрипит зубами.

Город в огне. Всюду клубится черный дым. Глухо отдаются залпы немецких орудий. Завтра он выставит их столько, что снесет всю Прагу. Он зальет ее кровью, предаст огню, разрушит до основания. Чехи сто лет будут помнить, что такое непокорность и что такое немцы. Но угрожая, он с опаской оглядывал кремль. Надежно ли ограждена его власть? Во дворе чинно вышагивали туссенские молодчики, все плечистые, мордастые, с высоковыбритыми затылками. Франк сам приказал утроить охрану своей резиденции.

Но что значат эти молодчики, если пал Берлин, если белый флаг поднимает вся Германия! Рассчитывать на ссору русских и американцев уже нечего. Их встреча на Эльбе превратилась в праздник победившего оружия. Еременко изо всех сил жмет с севера. С другой стороны стремительно продвигаются Толбухин и Малиновский. С северо-запада нависает Конев. А в восьмидесяти километрах на западе стоят американские войска Бредли.

Американцам всего два часа пути до Праги. Что бы стоило им ударить! Но Франку ясно, Бредли не двинется с места, пока не удушена восставшая Прага. Коммунистам он не поможет.

Фельдмаршал Шернер еще сдерживает русских, рвущихся на Прагу.

Ясно, Франку остается одно — разбить восставших. Но как разбить, если в их руках огромная часть города? Если вся Чехия кишит партизанами?

Он поднял глаза на огромный портрет фюрера. Вот он, их бог и демон. Ему теперь все просто — гнить в земле и кормить червей. Трудно живым. Дениц объявил безоговорочную капитуляцию. Ясно, все кончено. Но капитулировать перед восставшими, перед теми, кем он столько лет повелевал так самодержавно, — никогда! Не сложит он оружия и перед русскими. Войска Шернера тоже не капитулируют. Вместе с ними он, Франк, уйдет на запад. С американцами легче найти общий язык. Но Прага, проклятая Прага! Она путает все карты.

Ни на кого из чехов он рассчитывать не может. Ни Сыровы, ни Гайда, ни Гаха — никто его не выручит и никто ему ничем не поможет. Безвластная власть — это не сила. Сыровы и Гайда еще в гражданскую войну ударили в спину русским, подняв в красной России мятеж белочехов. А повстанцы бредят помощью русских, их дружбой. Разве станут они слушать Сыровы или Гайду? Не послушают они и безвластного президента Гаху, сдавшего страну на милость фюрера. Да и что может сделать худой и желчный Гаха, старый брюзга и лизоблюд. Остается Шернер и Туссен. Но Шернер далеко. Значит, пока Туссен, его злополучный командующий пражским гарнизоном. Сейчас им двоим решать судьбу города.

Франк подошел к столу и властно позвонил, приказав вызвать Туссена.

Не приглашая его сесть, он с минуту разглядывал генерала. Тучный фазан с пухлыми руками и красной шеей. Плоская гипертрофированная голова подстрижена ежиком. Пустые, хитро прищуренные глаза. Тонкие бледные губы. На что способен этот иезуит? Но выбирать не из кого. В свое время Франк сам выбирал сюда, кого поглупее, чтоб меньше было соперников. Значит, Туссен!

Объяснив ситуацию, Франк изложил свою точку зрения. Пусть капитулировал Дениц, они не сложат оружия. Сила еще на их стороне. Потому наступать и наступать. Пока они не задушат восставшую Прагу, американцы их не выручат. Надо перехитрить национальный комитет. Продолжать переговоры. Пусть Туссен сам направится к повстанцам. Можно обещать, что угодно, лишь бы выторговать время. Пусть Прага пропустит войска Шернера. А придет фельдмаршал — они покончат с Прагой, и тогда им ничто не страшно; их выручат американцы.

Слушая, Туссен с недоверием приглядывался к Франку. Его тонкий нос едва ли не знал, что такое чутье. Глубокие морщины у рта не обязательно свидетельствовали о бесплодных усилиях. А с жеманных губ, как-то напыщенно стягиваемых в узел, слишком часто срывались слова исступленного бешенства. Жестокие беспощадные слова! И невыносимо ледяные глаза, чем-то похожие на волчьи ягоды. В них ни искорки человеческого тепла. Что ж, Франк умеет гнуть и расправляться. Но сейчас он зря рассчитывает на пражский гарнизон. Рассчитывать можно лишь на Шернера. Ему давно пора свернуть фронт и собрать силы в Прагу. Вот выход! Вслух же он сказал Франку:

— Хорошо, мой экселенц, будет исполнено!

После ухода Туссена Франк остался в своем кабинете, обставленном тяжелой палисандровой мебелью. До самого вечера он звонил в части гарнизона, вызывал чиновников и военных, тщательно изучал обстановку. Похоже, Шернер сдерживал русских. Прага истекала кровью. Танки Туссена смяли многие баррикады и прорвались на Староместскую площадь. Франк не раз порывался приказать им снести с лица земли памятник Яну Гусу, но решимости ему не достало. Это могло еще более ожесточить повстанцев. Чуть позже ему доложили, что танки пробились в новые кварталы и заняли Карлин, Либень, Винограды. В центре горела ратуша. Обещая повстанцам прекратить огонь, он приказал Туссену усилить нажим, упорнее пробиваться к Бартоломеевской улице, где заседал чешский национальный совет.

Немцы усилили террор в Панкраце и на Оленьем валу. Им удалось разгромить Народный дом и схватить сотрудников коммунистической газеты «Руде право». Черные бомбардировщики бомбили город.

Франк потирал руки, его глаза зловеще вспыхивали надеждой. Нет, его ничто не остановит. Чехи сами проклянут тот день, когда поднялись на это восстание.

Поздно вечером он включил «телефункен». Что говорят повстанцы? Как раз объявили, что сейчас будут передавать обращение чешского национального совета.

Франк подсел поближе, лучше настроил приемник. Что они скажут сейчас? — нетерпеливо ждал он начала передачи.

С первых же слов диктора он забыл про все и, слушая, злобно сжимал кулаки.

«Солдаты! Революционная армия! Героические граждане Праги! Товарищи рабочие! Труженики! Братья и сестры!» — взволнованно перечислял диктор.

«Шесть лет угнетали нас гитлеровские разбойники. Сейчас пришел конец власти этих палачей. Сегодня Германия капитулировала перед союзниками».

Знают уже, — скрипнул зубами Франк, — и этим они подожгут остальных. С ними едва ли теперь сговоришься.

«Мы, граждане Праги, древнего города со славной историей, — снова вслушивался Франк в дышащий пафосом голос диктора, — прославим чешский народ, как его в прошлом прославили великий Жижка и его табориты. Мы ведем кровавый и беспощадный бой, проникнутые одной мыслью — не отступать, сражаться, победить».

Франк заерзал в кресле.

«Кровавый палач Франк, — повысил голос диктор, — сегодня предложил нам переговоры, выдвинув условием, что пражские улицы должны быть освобождены от баррикад, чтобы могли пройти немецкие войска. За это он обещал нам отказаться от поста германского министра в чешских землях и прекратить обстрел Праги».

Франк злорадно прислушался к залпам, гремевшим за окном. Его пушки по-прежнему обстреливали город. А диктор все продолжал и продолжал. Национальный совет требует безоговорочной капитуляции. После разоружения он обещает пленным жизнь. Он призывает повстанцев усилить удары, чтобы ни один немецкий танк не прошел через баррикады. Он торжественно провозглашает, что рождается новая республика, республика трудового народа. Он призывает на помощь всех партизан, обращается к русским братьям, к американским и английским друзьям, зовет их на помощь восставшей и расстреливаемой эсэсовцами Праги.

Передача закончилась призывами и лозунгами в честь победы, в честь революции.

Что он слышит, Франк. «В честь революции!» Он, гауляйтер фюрера, перед которым, как ему казалось, дрожал весь протекторат, слушает, как еще недавно подвластные ему чехи требуют его капитуляции и славят свою революцию! Нет, беспощадный огонь, беспощадный террор, беспощадный разгром! — вот его ответ национальному совету.

Но где у него силы? Где власть? Все мираж. Раздираемый по швам трещит весь рейх. Где же ему, Франку, справиться с восставшей Прагой, на которую движутся такие полчища русских!

Нет, завтра же он пошлет к ним, чехам, самого Туссена, чтобы выторговать хотя бы одни сутки. Если не удастся, значит бежать, не оглядываясь, бежать к американцам. Не то самое страшное — смерть или русский плен!

Он с силой прикусил нижнюю губу и сразу же ощутил противный соленый привкус собственной крови.

3

Сестрой милосердия в отряде была пани Гайная. Ее никто не звал, она пришла сама. Перевязывала раненых, ухаживала за ними, помогала готовить на повстанческой кухне. Когда ушел Ярош, она принесла горячий кофе. Нет, Йозеф не откажется от такого напитка, если уже отправлено и повстанцам. Обжигаясь кофе, он не сводил глаз с этой удивительной женщины. Ей давно за сорок, у нее страшное горе, только ни годы, ни беды не сломили ее воли, не подорвали ее сил. О пережитом напоминает лишь большая седая прядь гладко зачесанных волос.

Она еще красива, пани Гайная, и Вайда до сих пор влюблен в нее по-прежнему. Нет, он не пристает к ней со своими чувствами. Но его дружба, его преданность ей — беспредельны. Он полюбил ее еще гимназистом. А ей нравился его друг и товарищ Густав Гайный. Она и вышла замуж за Густава. Йозеф женился на другой девушке, был по-своему счастлив и на всю жизнь сохранил дружбу к семье Гайных. Немцы сгубили Густава. Погиб младший сын Яник, замученный гестаповцами. Неизвестно, где воюет старший Вилем. Дочь ее Власта с партизанами. А пани Гайная варит кофе и кашу повстанцам, ухаживает за их ранеными. Такова жизнь. А Вацлав вроде не видит этого. Разве мыслимо теперь, когда у порога стоит настоящий мир, разве мыслимо складывать оружие?

С баррикады примчалась девушка и, задыхаясь, прокричала:

— Немцы танки выдвигают, орудия!

Йозеф бросился на баррикаду, и за ним выбежала Гайная.

— В подвал, пани Мария! — приказал ей Вайда. — Нужно будет — позову.

Она заупрямилась, но Йозеф твердо потребовал подчиниться.

Немецкую атаку отбили снова. Вынесли раненых и убитых. Вацлав укоризненно поглядел на Вайду, но ничего не сказал и молча спрыгнул в окоп.

Опять тихо. Брезжит рассвет. Небо ясное, темное. Звезды безмолвно искрятся над головой, словно изумляясь людям. Объявлен мир, капитуляция, а тут такой гул сражения!

Вайда негодовал. Проклятый Шернер! Он рвет и мечет, чтобы пробиться на запад, к американцам. Он не хочет примириться с восставшей Прагой и готов стереть ее с лица земли. Вчера немцы весь день устанавливали пушки на Градчанах, нацеливая их на стобашенную Прагу. Когда же кончится все это? Или им не судьба увидеть радостного дня победы? Но почему?

Йозеф прилег у окопа Вацлава и молча прислушивался к звукам раннего утра. Заметно побледнел горизонт: густое небо как бы подтаивало снизу. Отрывистый щебет птиц почему-то настораживал. На улицах Праги вспыхивали редкие выстрелы. А когда стихало, зловещая тишина давила еще больше. Йозеф всем телом вдруг ощутил еще едва заметную дрожь и, чтобы лучше понять, в чем причина, с силой прижался к земле. Теперь он привстал и сидя прислушался к гулкой вибрации, доносившейся откуда-то издалека. Трамвайная рельса, торчком, как мачта, вытянувшаяся в центре баррикады, вдруг как-то загудела, словно от боли, и Йозефу показалось, что укрепленный на ней национальный флаг вроде затрепетал от дрожи.

Гул заметно нарастал, и к нему прислушивались уже многие. Вацлав вылез из окопа и в тревоге поглядел на Вайду. «Слышишь, танки ведь!» — как бы говорил его взгляд.

Йозеф слушал, сжав кулаки, стиснув зубы. Нет, это не грохот дальней канонады и не разрывы бомб — так гудят лишь танки, несущие железный гром понизу, от которого, уже слышно, содрогается земля.

— Танки Шернера! — едва слышно прошептал Вацлав. — Смерть одна.

— К бою, товарищи! — властно сказал Вайда, направляясь в обход позиции. — К бою!

Теперь ясно, танки. Это они. Немцы, видно, решили разом покончить с Прагой. Может, и прав Вацлав, на минуту дрогнул Вайда, разве можно справиться с такой армадой. Нет, только не сдаваться. Ни в коем случае. Сколько б их ни было, — смерть или победа!

Повстанцы проверили оружие, дозарядили магазины, приготовили гранаты. Выкатили последнюю пушку, принесли последние снаряды.

Смерть или победа!

А гул все ближе и ближе, и лязг гусениц уже различим на соседних улицах. Йозефа зовут к телефону. Нет, сейчас не до разговоров. Пусть сходят выяснят, в чем дело.

Еще не вернулся связной, как в глубине улицы показался первый танк, за ним второй, третий… Сколько же их мчится навстречу повстанцам? Но что такое? — даже привстал Вайда, высунулись из окопов партизаны. — Что такое? Передний танк весь облеплен людьми, и над ним полощется красное знамя.

— Русские, други, ура!

Повстанцы бросились на баррикаду, перемахнули через нее на ту сторону улицы и стремглав понеслись навстречу танкам.

— Русские, братья пришли, ура!

Это был ураган чувств, самых чистых и сердечных, выражавших радость, восторг, счастье.

На улицы и площади высыпала вся Прага. Она смеялась и плакала, расспрашивала и благодарила, восхищалась изумительному подвигу войск, за ночь пробившихся из Берлина, чтобы вызволить из беды Злату Прагу. Честь и слава героям! Честь и слава освободителям! Прага выжила, Прага победила!

Все дни восстания низкое небо было хмурым, дождливым. Сейчас же над Прагой вставало яркое солнце, чистое, большое, горячее. Настоящее солнце, солнце счастья и свободы, солнце победы!

4

Старый скромный памятник раненому воину производил неотразимое впечатление. На высоком постаменте он вынесен на простор шумной площади, и тонкие очертания его темной, падающей фигуры как бы вырезаны на чистом фоне золотисто-голубого неба. Воин смертельно ранен. Искусство ваятеля чудесно передает инерцию бега, еще сохранившуюся в пораженном насмерть сильном теле. Фигура воина необычно сочетает два непримиримых противоречивых движения: одно — в бой, в жизнь, и другое — в беспомощность, в смерть…

Жаров залюбовался. Памятник просто символичен. Прага тоже была смертельно раненой и истекала кровью. Еще немного, ее совсем бы искалечили фашистские варвары, но вовремя пришли друзья и отсекли палаческую руку, они вдохнули жизнь, и смертельно раненый город-воин уже дышит вольно и свободно. Сейчас он ничем не напоминает о беспомощности и смерти, у него только одно движение: в бой, в жизнь!

И в самом деле, куда ни взгляни, гремит и ликует Злата Прага. По улицам города ни пройти, ни проехать без того, чтобы тебя десятки раз не остановили с вопросом, не предложили возможно необходимую помощь, не выразили сердечного слова привета. А уж остановив, непременно пожмут руки, восторженно улыбнутся, если ты свободен, зазовут на квартиру и станут угощать, о всем расспрашивать и рассказывать сами. Ты не знаешь дороги — они рады тебе помочь и напрашиваются в провожатые. Искристое солнце слепит глаза, и ты достаешь платок — несколько человек разом протягивают тебе свои темные или розово-дымчатые очки, какие тут носят очень многие. Не подумай отказаться: это невозможно. Люди влюбленно смотрят тебе в глаза, они мгновенно выполняют твое любое желание, и вместе с тем они нисколько не подобострастны: смелый, мужественный и независимый народ!

Могучим живым потоком машину Жарова вынесло в шумное людское озеро Вацлавской площади и прибило к тяжеловато торжественному всаднику с копьем. Ее сразу окружили чехи:

— Вам куда? Хотите поможем? — наперебой предлагали они офицерам, которые спешили на митинг-парад чехословацкого войска. Молодой шустрый чех в больших дымчатых очках охотно вызвался в провожатые. Снова и снова замелькали каштановые бульвары и площади, каменная летопись которых напоминает о большой и бурной жизни: готические башни, фасады ренессанса, барочные статуи.

— Як вам се ту либи?[34] — спросил чех-проводник.

— Очень, очень нравится! — без всякого преувеличения за всех ответил Жаров.

Мимо несли яркое полотнище с надписью: «Се Совецким Свазем на вьечны часы!»[35]

— А нигды инак! Никогда иначе! — произнес юноша по-чешски и по-русски.

— Вы знаете русский? — спросил Березин.

— Мало, будем изучать, как язык прогресса, — ответил чех.

Всюду без конца живой человеческий поток, устремленный к центру, где бушевало тысячеголосое людское море, расцвеченное флагами и знаменами, полотнищами лозунгов, огневыми красками национальных костюмов. Чудный майский воздух звенел песнями радости и музыкой гимнов и маршей.

Оставив машину, офицеры пробились на Староместскую площадь, где величественно возвышалась аскетически строгая, черная фигура Яна Гуса, обращенная лицом к Тинскому костелу с его поразительными легкими архитектурными линиями. Мужчины и женщины в живописных национальных костюмах: моравцы в своих зеленых альпийских курточках, обшитых медными пуговицами; коренастые словаки в костюмах из белой шерсти, с пастушескими топориками-посохами в руках, рослые чехи из ближайших к Праге деревень в расшитых кожушках. Все жители столицы тоже во всем лучшем и праздничном, девушки в венках и многоцветных лентах, дети, облепившие весь памятник Яну Гусу, с маками в руках. Рабочий и крестьянский люд заполнил всю площадь, все прилегающие к ней улицы, балконы выходящих на нее домов, гроздьями повис на деревьях.

Мимо правительственной трибуны шли колонны чехословацкого войска, у которого славный боевой путь от Днепра до Влтавы. Вот оно, молодое детище новой демократической армии! Стройные ряды проходят мимо, и нет конца лозунгам привета и одобрения, которые звучат то по-чешски, то по-словацки, то по-русски.

— Хорошо идут! — порадовался Жаров.

— Еще бы! — согласился Григорий. — Родная сестра нашей армии.

— Славная сестричка! — и Андрей пристально вглядывался в ряды колонн, отыскивая знакомых, но пока никого не видно.

На низкой трибуне скорее всего замечаешь Клемента Готвальда, он бодр и возбужден, много шутит, и смеется, восхищенно следит за колоннами, шагающими мимо трибуны, и время от времени бросает людям жгучие и пламенные слова, вызывающие самый горячий отклик в их сердцах.

— Смотри, — указал Березин, — видишь кто?

— Гайный! — вскрикнул Жаров от удивления, хотя давно искал его среди участников парада, и когда колонна поравнялась, офицер громко и отчетливо крикнул:

— Капитан Гайный! — и приветственно замахал рукою.

На них смотрели и радостно улыбались чехи и чешки.

— Честь труду! — крикнул в ответ Вилем. — Ать жие Руда Армада!

Поручика Вацлава Конту они не увидели. Убит или ранен? Зато как только пошли танки, Жаров первым увидел светловолосую в пилотке голову Евжена Траяна, высунувшегося из открытого люка.

— Траян, Траян! Ать жие Чехословенска Армада!

— Ать жие Москва! — обернувшись, крикнул Траян.

Долго гремит и ликует древняя Прага, празднуя победу и свое освобождение. Когда пришли Вилем Гайный и Евжен Траян, офицеры горячо обнялись и расцеловались на глазах у сотен людей. Да, Вацлав Конта ранен и лежит в одном из пражских госпиталей.

Офицеры направились к машинам. По пути на свою квартиру, Вилем долго кружил по городу, стремясь показать наиболее достопримечательные места родной столицы. Жаров и Березин залюбовались Карловым мостом, с которого чудесный вид на замок. Полукилометровый мост построен еще в четырнадцатом веке и украшен тридцатью статуями, каждая из которых совершенное произведение искусства. Машина проходит через старинный аристократический квартал Мала Страна, застроенный церквами и монастырями, шикарными особняками и дворцами старой знати. К северу отсюда другой квартал Бубенеч с виллами и садами пражских буржуа.

— Людей этой Праги мы не видели и не слышали, — кивнул Березин на особняки чехословацкой буржуазии.

— Да она чуть не вся продалась немцам или заокеанским заправилам, — сердито ответил Гайный. — Ее сейчас не услышишь: засела в норы и роет под землей…

Вилем пригласил взглянуть теперь на рабочие кварталы столицы. Повернув на Высочаны, машина по дороге на несколько минут остановилась у сильно разбитого бомбами предприятия.

— Пока они работали на немцев, — указал на поверженные корпуса Вилем, — американцы их не трогали, а перед самым вашим вступлением в город, взяли и разбомбили.

— Союзнички, называется! — возмутился Березин.

У заводских развалин Вилем неожиданно встретил знакомого. Это Йозеф Вайда, друг и товарищ их семьи. Будучи социал-демократом, уговаривал Вилема и его друзей сдать оружие. А потом сам строил баррикады и бился с немцами, и уже коммунист. Видите, как жизнь учит.

— Спасибо вашим, — проникновенно сказал Вайда, — запоздай они немного, конец бы и нам, и Праге.

Он говорил только по-чешски, и все, что неясно и непонятно, переводил Гайный или Траян. Вилем забрал Вайду с собой в машину.

Наконец, и Высочаны. Они тянулись сплошной и однообразной стеной. Ни деревьев, ни зелени. На всех домах слой многолетней пыли и копоти. Живут скученно, без всяких самых элементарных удобств. Всюду ветхие хибарки, где ютится рабочий люд. Трущобы и только.

Да, вот они, рабочие жилища красавицы Праги!

— Станем хозяевами, — сказал Вайда, — уйдем в город. А тут — тут все надо строить заново.

Вилем повез офицеров в Летенские сады, раскинувшиеся на высоких холмах над Влтавой. Это любимое место отдыха пражан. Справа возвышаются Градчаны, как зовут здесь пражский тысячелетний кремль, а прямо перед ним во всей своей красе стобашенная Прага. Всюду опрокинутые орудия Шернера, из которых его головорезы собирались расстрелять восставшую Прагу, чтобы сравнять с землей ее дворцы и башни, ее фабрики и заводы. К счастью, не успели.

5

Квартира Гайного в одном из небольших переулков в Нове место. Офицеры приехали уже к вечеру, и мать Вилема встретила их радушно. Все с удовольствием сели за чай, к которому подан суррогатный хлеб с кисловатым повидло.

— Мамо, а консервы? — напомнил Вилем.

Женщина смутилась.

— Мне казалось неудобным угощать гостей их же консервами: ведь вы получали их с русских складов.

— Давай, мамо: они не взыщут, — успокаивал Вилем.

Беседа за столом была оживленной.

Мать Гайного с виду молодая к еще сильная женщина, но уже поседевшая и с усталым лицом. Много горя привелось перенести ей за время отсутствия сына. Рассказывала она просто, без всякой аффектации, как человек, умеющий сдерживаться, и в то же время с той скрытой внутренней силой, которая всегда и наверно действует на чувства слушателя. Муж ее — художник — был без памяти влюблен в искусство. Его особо интересовали произведения, выражающие идею справедливой силы. Он собирал их копии и репродукции, составлял альбомы, коллекционировал скульптуры, копирующие выдающиеся произведения великих мастеров. Во время одного из обысков гитлеровские палачи вели себя особенно нагло, так что многое перепортили. Густав, так звали мужа, раскричался, и его забрали. После побоев в застенке старика выпустили, но он не мог поправиться и умер. Вздохнув, женщина отпила глоток чаю и продолжала дальше. Сестра Вилема уехала в Пльзень, там и жила и работала в подполье, а в Прагу приезжала изредка и тайно. Сегодня парад, и она будет дома. А вот младшего сына не уберегла. Как он погиб? Женщина покачала головой. Вспомнить, так сердце разрывается. Его звали Яном, а дома запросто — Яником. Он все с Вилемом просился в Россию. Не отпустили, молод, боялись: ему четырнадцать было. И, конечно, хуже сделали. Он и тут не остался без дела: листовки расклеивал. Схватили. Как мучили, — только он сам знает. А смолчал. Никого не выдал. Потом вызвали ее и показали на обезображенный труп. «Знаешь кто?» — спросил палач. Она покачала головой, не знаю. «Это и есть твой сын! Бери и всем расскажи, с каждым коммунистом будет вот так же!» Она не упала в обморок, и не вскрикнула даже, только ноги подкосились сами собой, и она рухнула на его распростертое тело. Руки сразу окрасились яниковой кровью. Не помня себя, она показала фашисту руку и сказала: вот она, кровь сына, ее ничем не смыть! Наклонилась, подняла родненького и понесла, не помня себя понесла!

Мать! Есть ли что на свете сильнее счастья и горя матери! Андрей встал из-за стола и остановился у высокой полочки, на которой стояли еще уцелевшие и сохранившиеся скульптуры отца Вилема. Это известные миниатюры-копии, сделанные с великих творений Микеланджело. Вот его «Мадонна с младенцем». Ни по каким фотографиям невозможно представить ее силы. Мадонна — это не божья, а человеческая мать, и ребенок ее — не небесного происхождения, а настоящий, земной. Мать спокойна и счастлива, она кормит малыша, и радость материнства придает ее лицу выражение высокого благородства. В нем и гордость за сына, и физическое блаженство, и тень нежной улыбки, и забота о сильном. Вот так же и наши советские и вместе с ними чешские, румынские, польские — матери всего света кормили и растили своих детей. А скольких из них загубили фашистские палачи! Как же велика и возвышенна сила, уничтожившая это чудовище и спасшая человеческую цивилизацию!

Андрей перевел взгляд на другую скульптуру-миниатюру, тоже с работы Микеланджело. Это «Давид». Библейская легенда рассказывает о юноше, который смело вышел на поединок с великаном Голиафом и «с божьей помощью» уложил его камнем из своей пращи. Но в скульптуре совсем не чувствуется ничего божественного. Фигура юноши, лишь слегка опирающаяся на правую ногу, готова к быстрому и решительному усилию. Голова чуть наклонена вперед, и в ее движении искусно передано упрямство, собранность и воля. Лишенное злобности, его упрямство как бы вырастает из естественной, как дыхание, веры в свои силы. Мускулы еще расслаблены, и великий художник удивительно верно схватывает тот самый мгновенный покой, за которым следует взрыв всех сил.

Герой-одиночка в бою с великаном! Что ж, честь и слава ему, его мужеству и силе. Только в наше время этой силы мало. Разве она заменит силу коллектива, массы. Будь Яник героем-одиночкой погиб бы и все. Но он был малой частицей коллектива-гиганта, в котором и советские люди, и патриоты других стран, поднявшиеся на борьбу с фашизмом. И кто бы ни пал в этом бою, коллектив-гигант живет и борется, он наверняка побеждает.

— Честь праци, пане полковник! — услышал Андрей за спиной приятный женский голос и мгновенно обернулся. Перед ним молодая чешка с твердым взглядом карих глаз, резко очерченным красным ртом. Она очень красива, смелая и гордая девушка, так что увлеченный своими мыслями, Жаров не сразу опомнился и повернувшись:

— Честь праци! — повторила она, ласково смеясь и протягивая ему руку. — Власта Гайная.

— Здравствуйте, Власта, — ответил Жаров, пожимая руку. — Я засмотрелся на скульптуры и не слышал, как вошли вы. С приездом!

— Благодарю. Однако вас так увлек Микеланджело, что вы ничего не замечаете…

Андрей рассказал о своих мыслях.

— Вы правы, правы, как и все советские люди, брат Вилем просто влюблен в вас, впрочем, не один Вилем, — поправилась Власта, — а все чехи и чешки влюблены, как в старшего, опытного и умного брата, у которого все хочется перенимать.

— Против фашизма, — сказал Евжен Траян, не спуская с Власты влюбленных глаз, — я признаю только одно оружие, которое стреляет.

— Есть сила и более могущественная, — спокойно возразил Березин, слегка отодвигая от стола свой стул.

— Это какая?

— Сила справедливости и чести — наше могущественнейшее оружие: без нее немыслима теперь никакая победа.

— Чехи в 1938 году были очень справедливы, однако они не победили, — не сдавался поручик.

— Они победили, когда пошли по правильному пути, победили с помощью советских людей.

— С помощью их оружия все-таки…

— Да, но не только. В наше время, когда война вовлекает в борьбу огромные массы, идейное, духовное оружие — величайшая сила. Без нее, учит Ленин, нельзя победить. Как молодому офицеру новой демократической армии, вам нельзя забывать об этом. Вот так, брат мой, — Григорий дружески тронул его за локоть, — подумайте об этом.

— Евжен, не спорить, сразу нахмурилась Власта, но, тут же улыбнувшись, добавила: — Не прав — сдавайся: это признак силы и мужества.

— Я готов был отступиться, Власта, и без твоего приказа, — произнес Евжен, — я слишком уважаю майора, чтоб не поверить ему.

— То-то!.. — ласково погрозила она ему пальчиком.

Андрей взглянул на часы: пора ехать.

Офицеры тепло распрощались, обещая друг другу завтра встретиться в гостинице «Алькрон».


Глава двадцатая НЕЗВАНЫЕ ГОСТИ

1

Власта, она очень походит на ласточку: маленькая, гибкая, стремительная. Легкое платье ладно облегает ее тонкий стан. Черные волнистые волосы, перехваченные лентой, свободно откинуты назад. Особая же прелесть в ее лице, в темных блестящих глазах, которым чуть надломленные брови придают неуловимый оттенок наивности, задора и властности одновременно. И ко всему у нее фейерверочный темперамент.

— Ну, как ты можешь, как! — наскакивала она на Евжена, вздумавшего было отстаивать свою неправоту. — Ошибся — уступи: упрямство — ненадежный щит слабых, — и горячо споря с ним, девушка беспрестанно обращалась за поддержкой к Березину, авторитет которого одинаково непререкаем для обоих.

«Умна и красива, — с удовольствием подумал Максим Якорев, с интересом присматриваясь к чешке, — да и упорна, эта спуску не даст!» Он сравнивал ее с своей Олей, что сидела сейчас рядом, и находил в них много общего, только черноволосая Власта, привыкшая командовать (она возглавляла партизанскую группу), была более резкой, а белокурая Оля выглядела нежнее и ласковее, хотя ее порывистость временами оказывалась столь упорной, что Максиму приходилось во всем уступать девушке. Сейчас же она просто светилась радостью и не скрывала, как соскучилась по Максиму. Еще бы! Она не видела его с злополучных витановских событий, когда он на руках принес се в санчасть, всю израненную и истекавшую кровью.

Их встреча в Праге была неожиданной и особенно радостной. Оля думала, он в Берлине, а Максим с танками Конева раньше ее оказался в Праге.

Последние недели войны Максим провел в бесконечных разъездах и был полон самых необычайных впечатлений. Пришлось объездить чуть не весь фронт. Ему по счастливилось попасть во Францию, побывать в Париже. Затем увидеть встречу американских и советских войск на Эльбе, участвовать в штурме Берлина, своими глазами видеть его падение, всю капитуляцию фашистского рейха. Его рассказам не было конца, а ненасытная Оля все расспрашивала и расспрашивала, хоть не пропустила ни одной статьи Максима в газете.

За столом никто не скучал, и живой непринужденный разговор не смолкал ни на минуту. В больших кружках, услужливо поданных официантами, слабо пенилась пресная брага. Пражский отель «Алькрон» — один из лучших, но и в его ресторане буфет совершенно пуст. Хорошо, предусмотрительный Юров захватил с собой и закуски, и золотистого токайского, и русской горькой, так что есть чем угостить чешских друзей.

— Перестань, Власта, — заступался Вилем за Евжена. — Рассказала б лучше о своем Пльзне, — напомнил он, взглядом приглашая сестру поделиться впечатлениями о городе, где обосновались американцы. — Как они хозяйничают там?

— А ну их! — раздраженно отмахнулась девушка. — Ждем — не дождемся, как их только ветер унесет.

— Что так, пани Власта? — даже оторопел Йозеф Вайда.

— Хуже нацистов! — повернулась девушка к пражскому повстанцу. — Те хоть друзьями не притворялись: раса господ и все! А эти — ханжа на ханже! Я не о солдатах, конечно, — о комендантах.

— Ну и ну! — весь подался вперед Йозеф, но рассказу девушки помешал громкий стук в дверь.

— Войдите, — с неудовольствием обернулся Жаров.

В комнату бесцеремонно ввалились четверо с бутылками виски в руках, все в форме офицеров иностранной армии. Двое из вошедших, как и многие янки, шумливы и развязны. Третий более скромен и сдержан, а четвертый оказался чопорным англичанином. Все они разом заговорили на ломаном немецком, и понять их почти невозможно.

— Разве господа офицеры не владеют своим языком? — обратился к ним Березин на чистом английском.

— О'кэй! — немало подивились вошедшие звукам родной речи.

Приехав из Пльзня и Моста, они остановились здесь же в гостинице. Гости просили разрешения побыть в компании русских и чешских офицеров. Все знакомства американцы начинают с тоста, и они наперебой предлагали виски. Понюхав из налитой рюмки, Юров брезгливо поморщился.

— Чистый сырец! — скривил он губы. — Нальем лучше русской.

Двух из американцев Максим узнал сразу. Это же его парижские знакомые. Вот встреча! Но американцы, видимо, не помнили и ничем не выдавали своего знакомства с Якоревым. Молодой офицер тоже молчал до поры до времени.

Березин поднял бокал за победу, за дружбу между народами, за всех, кто честно боролся против фашистской Германии. После тоста общая беседа стала совсем непринужденной, и весь разговор шел больше по-английски, а Березин вольно-невольно превратился в самого активного собеседника и переводчика. Причем, когда говорила Власта, ее с чешского на русский переводил Вилем или Евжен, а с русского на английский уже Березин.

Старшим из англосаксов по возрасту и по чину был майор Уилби: высокий грузный мужчина с лысой головой и крупным мясистым лицом. Человек бурного действия, он почти не сидел в кресле, а все время метался по комнате. Он явно раздражен и раздосадован, хотя всячески пытался скрыть это и сдержать свои чувства. Усевшись, наконец, в кресло, он начал доказывать Березину, что истинная справедливость принадлежит не массам, а лишь избранным и сильным личностям, способным руководить массами и подчинять их своей воле. Березин долго и убежденно возражал. Он говорил о силе масс, выигравших эту войну, об их могуществе и стойкости, о массовом героизме советских людей, о коммунистической партии, воля которой объединяет миллионы, организует и направляет их.

Откинувшись в кресле, Уилби криво усмехался.

— Нет, нет, — качал он головой, — я не верю в массы: это конгломерат из песка и камня, просто конгломерат. Дайте этой массе хозяина, и она сила. Кнут в его руках — оружие самое незаменимое. Да, кнут.

— Однако вся история опровергает вашу мысль, — парировал Березин.

— История, что кокотка, она не постоянна, — и Унлби извинительно взглянул на Олю и Власту, отошедших к окну.

— История — из тех видов оружия, — с философическим спокойствием доказывал Березин, — пренебрегать которым весьма опасно.

— Оставим историю, господа, — потирая лоб рукою, лавировал Уилби. — Даже самая организованная масса не идет к цели одной дорогой. Сколько единиц в ней, — столько и направлений.

— Истинно так! — поддакнул вдруг молчаливый англичанин, плотоядно облизывая сухие губы. Сутулый, жилистый, длиннорукий, он мало подвижен и несловоохотлив. У него маленькая голова с костистой физиономией, на которой прежде всего замечаешь чопорно надутые губы.

— Нет, мистер Джон Роу, неправда, абсурд! — повернулся к нему Березин. — Жизнь всем опровергает это.

— Скорее она подтверждает, — упорствовал Уилби, бесцеремонно перебив начавшего что-то говорить англичанина. — Возьмите пулемет, отличный современный пулемет. Поставьте обычную стрелковую мишень с черным яблочком посредине. Ну, выпустите сто, двести, тысячу пуль. Это ли не организованная и целеустремленная масса! Но подойдите к цели. Если вы даже прекрасный стрелок, очень немногие пули окажутся в яблочке. Очень немногие! Что поделать: закон рассеивания. Так и с людьми, с массами… Как ни направляй их, очень немногие достигнут цели, попадут в яблочко. Разве не так? — подавшись вперед, Уилби усмехался, блестя глазами. — Что можно возразить против истины?

— Да это же бред просто! — наклонившись к Жарову, негромко произнес Юров, как только Григорий перевел тираду американца.

— Какая тут истина, — спокойно возразил Березин, — если вся философия построена на ложных посылках. Нельзя же законы физики механически переносить на законы общественной жизни, а уж если рассуждать, используя ваш образ, зачем же брать столь мелкую цель? Возьмите большую, чтоб была она поистине велика. Тогда и закон рассеивания потеряет значение: ничто и никто не минует цели.

— Таких целей не существует.

— Есть, и много таких целей: дружба народов, их стремление к миру, весь труд на их благо; наконец, коммунизм — вот цель, мимо которой не может пройти человечество, как бы ни было велико временное расхождение путей, по которым оно движется вперед.

— Сложен путь, легко и заблудиться.

— Марксизм-ленинизм — верный компас. И не только компас, а самое верное оружие борьбы в руках народов.

— Пропаганда! — отмахнулся Уилби.

— А по-моему, крепко, — вмешался в разговор и лейтенант Мартин Ривер, коренастый блондин с твердым взглядом простых серых глаз. — Крепко и верно. У русских все построено на разуме, и все — для всех, а у нас — на игре страстей, и все — для немногих. Нет, я поддерживаю ваши мысли, — поднимаясь, обратился он к Березину. — Знаю, их одобрили б и все рабочие механического цеха в Нью-Йорке, где я до войны работал инженером. — Ваше здоровье! — и разом опрокинул в рот рюмку виски.

Четвертый из незваных гостей — лейтенант Френк Монти. Рыжий долговязый офицер из тех янки, про которых еще Горький писал, что у них прежде всего замечаешь зубы. Вначале он был шумен, а потом приутих и заскучал: разговоры его нисколько не интересуют. Но, улучив момент, он подошел к Жарову с Якоревым и молча потянул их к двери. Обернувшись, Максим перехватил недовольный и завистливый взгляд Уилби, которого в чем-то опередили. Френк провел офицеров в свою комнату, то и дело приговаривая по-немецки, видимо, привычное восклицание: «айн момент!» В комнате беспорядочно замусоренной окурками, консервными банками и обрывками бечевы и бумаги, гора чемоданов. Монти снял один из них и, расшаркиваясь, самодовольно открыл крышку:

— Хотите, очень дешево! — предложил он, указывая на часы.

Изумившись, Жаров отрицательно покачал головой.

— Айн момент, — и Френк открыл второй чемодан, набитый дамскими подвязками. — Шедевр! — восхищался он своим товаром. — Уилби возьмет с вас в два раза дороже.

— Разве и он торгует? — поинтересовался полковник, делая вид, что это нисколько его не удивляет.

— О, да, это наш малый бизнес, — разъяснил Френк, — но мы делаем и большой бизнес: скупаем ценные бумаги. Сейчас вся армия торгует, и конкуренты на каждом шагу. Так как же? — возвратился он к подвязкам. — Шедевр?!

Офицеры отказались и от шедевра. Тогда Френк услужливо распахнул еще один чемодан с иголками для швейных машин:

— Лучшие в мире! И не дорого.

Офицеры переглянулись. Он рассмешил их, Френк Монти.

— Знаете, Френк, — сказал Жаров, — война — не торговля, наших офицеров не занимает купля-продажа.

— Ну, знаете, — изумился Монти, — это фикция. Война — бизнес, кому — большой, кому — малый, а все равно — бизнес, — с досадой захлопнул он крышки чемоданов.

— Мы не сговоримся: нам вот и бизнес ваш кажется обманом, грабежом, если хотите, гнусной наживой на чужой беде.

— Ну, и ну, — все больше удивлялся Максим, шагая за Жаровым по коридору гостиницы и не обращая внимания на рыжего янки, который, впрочем, все равно ничего не понимал по-русски. — Вот вошли они сегодня, все высоченные, а мне сразу показалось, — нам по пояс только. Поговорили — они еще короче сделались. А вот начали торговать — так совсем карлики-уродцы и уж едва до колен достанут.

— Погоди, Максим, — подхватил Андрей, — узнаем их как следует, — они совсем пигмеями станут. Вот не больше кулака! — так, кажется, греки считали.

— Не все такие, — сказал Максим. — Видел я и настоящих американцев. Бравые ребята, и душа у них веселая, с азартом. Те били немцев, а эти… эти же торгаши и шантажисты.

2

Вернувшись в комнату, обескураженный Френк начал рюмку за рюмкой потягивать виски. Его неудача, которую Уилби почувствовал сразу, видимо, успокоила майора.

— Однако мы освобождали Европу, — продолжал разговор Уилби, — не затем, чтоб устанавливать тут коммунизм. Нет-нет!

— Мы прошли много стран, а нигде не навязывали своих порядков, — возразил ему Березин, — дело самих народов устраивать свою жизнь, как им захочется.

— Ну, знаете, дай народу волю, ничего не убережешь.

— Он создает — ему и хозяйничать!

— Ну, нет! Не к чему разжигать страсти.

— Этак что же, — встрепенулся шумный Френк Монти, — этак же моими акциями в Чехословакии и в Румынии, а вашими, сэр, — повернулся он к Уилби, — в Германии и Венгрии может распоряжаться, кто захочет. Я не согласен, нет, не согласен…

— Да не трещите вы, Френк, — рассердился вдруг Уилби на его слишком прямую откровенность. — Много у нас с вами акций?! Не в них дело.

— Нет, в них, — не сдавался разошедшийся и менее сообразительный Френк, — бизнес есть бизнес. Зачем воевать тогда?

— Ишь щеки-то нажевал! — сыронизировал над ним Юров.

Среди англосаксов неловкое молчание.

— Да, мы только берем у народа, и ничего не даем ему, — раздумчиво произнес Ривер. — В этом наша слабость. А вы, — поднял он глаза на советских офицеров, — вы даете, и в этом ваша сила.

— Я все же за демократию, — поправился Уилби, — за американскую демократию, лишь бы каждый был волен распоряжаться своим добром.

— За демократию Уолл-стрита, сэр, — наклонился к Уилби Мартин Ривер. — Так это ж насос: им легко перекачивать народные денежки в ваши банки, сэр.

— Нет, за американскую, — рассердился майор, — и мы несем ее всюду: и во Францию, и в Германию, и в Чехию, которые мы освобождаем.

— Если всех их вы освобождали, как Чехию, я не порадуюсь за «освобожденных», — срезала Уилби Власта. — К тому же — где и когда вы освобождали Чехию? Да-да, где и когда? — ехидно переспросила она оторопевшего американца.

— Пани Власта, — должна знать, что американские войска освободили Пльзень, Мост и некоторые другие города у западной границы Чехии.

— Но как, как? — настаивала девушка, с удовольствием чувствуя, как Оля поощрительно сжала ей руку.

Уилби передернул плечами.

— Не хотите, так я расскажу как, — пригрозила Власта, приближаясь от окна к столу. — Я ведь живу в Пльзне и часто бываю в Мосте. Мне своими глазами пришлось увидеть, как господа американцы «освобождали» западный краешек нашей Чехии. Не дай бог, им привелось бы продвинуться дальше. Вот уж никто б из чехов не порадовался этому.

Мистер Джон Роу и сэр Крис Уилби нервно завертелись в своих креслах. Френк Монти самодовольно улыбнулся и заикал. Лишь Мартин Ривер, нисколько не огорчившись, удовлетворенно откинулся на спинку дивана, закинув ногу на ногу, и кажется, облегченно вздохнул.

— Ничего не скажу: по заслугам получают, — шепнул он Жарову по-немецки. — Ведь они штабисты-спекулянты, я не из их компании.

— В начале мая чешские повстанцы захватили Пльзень, и когда уж совсем прекратились бои, в город вошли американцы, — не без иронии продолжала Власта. — Ну, и началось «освобождение». Сначала город освободили от национального комитета, то есть попросту разогнали его. Затем американцы издали приказ и всю власть забрали в свои руки, а населению запретили выходить на улицу. Двадцать два часа в сутки не смей никуда показываться. Затем запретили выпуск всех газет, работу почты, телеграфа, радиостанции, приказали всему населению и чехословацким офицерам сдать оружие и в том же приказе потребовали от них обеспечить безопасность нацистским офицерам. Какая нежная заботливость! — разгорячившись, так зачастила девушка, что речь ее напоминала пламенный речитатив пулемета. — А сколько унижений? Им числа нет. Чешский народ, видите ли, они называют «нацией портных и служанок». Официальным языком сразу же после прихода сделали английский, как и немцы в свое время навязывали нам немецкий. Все документы требовали писать только по-английски. А все объявления и приказы для населения печатали сначала на английском, потом на немецком и только в самом конце — на чешском. А скольких убили, изувечили, изнасиловали, сколько там было пьяных дебошей с кровопролитием! Если все это по-американски называется «освобождением» — то что же тогда тирания и угнетение? Что? — наступала на гостей Власта, решительно требуя ответа на свои вопросы.

— Исус Мария! — схватился за голову Йозеф Вайда, — а мы тут ждали их в столицу, русским, думаем, далеко — где успеть, эти ж рядом. Вот бы нагрянули. Да мы б тогда — новое восстание!

— Война есть война… — смущенно и раздосадованно пробормотал Уилби, проклиная в душе и свой заход к русским, и эту молодую чешку-изобличительницу с ее острым, как бритва, языком. — То высокая политика, и не нам судить о ней.

— О нет! То низкая политика! — наступала Власта. — То же и фашисты делали…

Березин перевел дословно.

— Это оскорбительно, наконец, — рассердился Уилби, вставая.

— Да, оскорбительно, — икая залопотал Френк Монти и, выпив еще рюмку виски, двинулся к окну вслед за Уилби.

— Когда восставшая Прага, истекая кровью, звала на помощь, — продолжала Власта, — наш национальный комитет в Пльзне немедленно организовал отряд добровольцев. Но пришел приказ американских властей — отряд распустить и помощь Праге запретить. Лишь тайно некоторым из добровольцев удалось вырваться в Прагу. Это честно, скажите, честно? — все наступала девушка на сэра Криса.

Мартин Ривер лишь посмеивался, радуясь, как достается этому жмоту Уилби.

— А зачем вы разбомбили пражские заводы перед вступлением сюда русских? — вдруг начал допрос Йозеф Вайда. — Почему их не трогали раньше, когда они на немцев работали?

— Я отвечу, — подбежала Власта, — не только пражские, а и пльзенские, и многие другие заводы были разбомблены тогда, когда они уже были не нужны немцам. Вот шкодовские заводы работали на немцев — вы их не трогали. А немцам уходить — вы бац три налета, последний раз в полтысячи самолетов, и что ж… разгрохали их, да еще семь тысяч домов разбили. А ведь русские уж Берлин тогда окружили. Чего бы, кажется, бомбить! То же и в Мосте было. Что это? Военные бомбардировки?

— Это не военные, а политические бомбардировки, — с возмущением воскликнул Жаров.

Затем обернувшись к Березину, Власта стала приводить и другие факты. Тогда еще мало кому известные за пределами районов, оккупированных американцами. В районе Аша и Эмпониц они уничтожили множество машин, массу белья и пищевых продуктов. На Борском аэродроме они облили бензином и подожгли склады текстильных товаров, вывезенных из Пльзня. На окраине города были вырыты глубокие ямы, куда свозились пищевые продукты, мебель, радиоприемники, а затем сжигались. В Хебе своими танками они давили свезенные туда автомашины.

— Да это настоящая террористическая система, какая-то новая разбойничья оккупация! — не сдержался Вилем.

— А чего вы хотите от них, — с презрением сказал Жаров, — их же дельцы всю войну дружески работали совместно с гитлеровцами на румынских и венгерских нефтепромыслах. Мы же сами видели. Потому они и не бомбили их, пока там хозяйничали немцы. Потому, видать, не бомбили и химический завод в Мосте, где немцы получали из угля тысячи тонн бензина для своих танков. А — конец войне, — янки и расхохонили завод, чтобы чехословаки покупали бензин в Америке. Что им оттого, что в одном Мосте убили и ранили тысячи мирных жителей. На днях в одном из наших военных госпиталей я видел чешских женщин и детей, искалеченных американскими бомбами. Да разве эти люди простят американцам их преступления? Никогда! Зачем эти бомбардировки? Да чтоб ослабить рождающийся народный режим, обессилить его, чтоб легче навязать свои планы закабаления. Все это подло, сэры и мистеры, и раз вы оправдываете это — мы не хотим оставаться с вами. Да, не хотим!

— Вы что же, — гоните нас? — опешил Уилби, и лицо его на мгновение вспыхнуло и тут же побледнело. — Это оскорбительно просто.

— Да, да, да… — подступал к нему Вилем Гайный, — не хотим.

Френк Монти закашлялся.

Англосаксы заспешили к двери, но Мартин задержался:

— Я не с ними, — кивнул он в сторону ушедших. — У них вместо души карман: с долларом — они нахальны, без доллара — злы, как сто дьяволов! А свобода — им нож под сердце. Им одну свободу подай — наживаться да грабить без запрета. А вы, вы славные ребята, черт бы вас побрал! Если любите простых американцев, тех, что митинговали в дни войны, требуя открытия второго фронта, выпьем за них: они все ваши друзья, их хорошо понимал Рузвельт.

Все выпили и дружески распрощались с Мартином.

— О'кэй! — приветственно помахал он рукой уже у порога.

— Этот, видать, бравый и честный парень, а те, те — черные гости! — встал из-за стола Березин.

— Освободители тоже! — возмущалась Власта, еще покусывая губы.

— Власточка молодец, — засмеялся Юров, — дала им пить.

— Итальянские рыбаки, — заговорил Жаров, — когда вытаскивают из сети осьминога, то перегрызают ему зубами воздушный мешок, и тогда щупальца его с чудовищными присосками повисают бессильно.

— Вот здорово, — воскликнул Йозеф Вайда.

— Наслушался я сегодня заокеанских горе-освободителей, и вся их банда дельцов, и их большой или малый бизнес показались мне вот таким же спрутом-гигантом, щупальца которого тянутся чуть не во все страны, а воздушный мешок его, верно, на Уолл-стрите в Нью-Йорке.

— Эх, перекусить бы тот мешочек, — перебил Жарова Евжен Траян. — Все человечество вздохнуло б свободно.

— Придет срок — американцы сами перекусят, — повернувшись к поручику, заключил Березин. — Это также верно, как то, что за ночью приходит день.


Глава двадцать первая СВЕТ ВСЕМУ СВЕТУ

1

Кончились бои, и Никола все дни не отходил от Веры. Но что с нею? Заразительная свежесть пышной весны, пахучие цветы, какие ей по утрам приносили солдаты, ослепительно жаркое солнце, звучные песни близких людей, с кем столько времени делила тяготы боев и походов, — все пробуждало в ней чистые сильные чувства жизни, и она не скрывала их. Но стоило заговорить с ней о будущем, как Вера как-то уходила в себя и отмалчивалась.

Они сидели сейчас в тенистом парке, под густою кроною каштанов. Майское утро насыщено ароматом свежих трав и цветов. Воздух чист и прозрачен, и дышится легко и сладко. Скоро домой, на родину. Без Веры Никола не уедет. А она молчит и молчит. Разве мыслимо мириться с этим?

— Нет, ты скажи, мы будем вместе? — уже в который раз он задавал ей один и тот же вопрос.

Не отвечая, она не сводила с него своих синих глаз.

— Ну, скажи же, скажи? — настаивал он снова. И хотя обещающие глаза ее отвечали яснее ясного, ему так хотелось, чтоб были сказаны эти слова и чтоб они рассеяли все его сомнения.

— Ну, ответь же, ответь! — не переставал Никола.

— Любимый, хороший, — прильнула к нему Вера. — Разве я не хочу того же… — сказала и потупилась.

Никола порывисто обнял ее.

— Только…

— Ну, что только? — забеспокоился он, чуть ослабляя руки. — Что?

— Ты же не знаешь своих чувств. Не из кого выбирать — вот и полюбил меня. А начнешь теперь сравнивать — и разлюбишь.

— Сумасшедшая! — Я боюсь другого — ты разлюбишь…

Возвращаясь к себе, Вера повстречала Якорева, и они пошли вместе. Заговорили о любви, о дружбе, о верности. Искоса поглядывая на собеседницу, Максим вспоминал свою мальчишескую влюбленность в эту женщину. Удивительно хороша! Как и раньше, она напоминала ему молодую елочку, свежую и гибкую, немножко грустную и колкую. Она сказала ему, что очень любит Николу. А как же стена? Да, стена. Ведь сама говорила, за старой любовью, как за каменной стеной. Ее ничто не разрушит.

Стена!.. Вера раскраснелась. Она поверила Николе, стена не нужна: за нею, как в заточении. Это, пожалуй, верно, и Максим не осуждает. Только ему хотелось все же спросить, а как быть, если… Если что? Если он не знает, жива ли его Лариса. Когда-то он любил ее, был верен. А пришло время, и нет любви. Все принадлежит другой.

Еще в горах Максим рассказывал Вере о своей Ларисе. Ведь он тоже очень любил ту девушку, сестру товарища, погибшего в море. Как любил? Как… ожидая ее, подолгу томился под заветным кленом, без конца бродил с ней по одесским паркам, катал по морю в шлюпке, пел ей самые лучшие песни. Он был тогда увальнем, а ей нравились живые стройные мальчишки, и она нередко дразнила Максима своим вниманием к ним, разжигая в его душе чувство озорной мальчишеской ревности. Но все равно им было расчудесно. А пришла война — девушка отчалила куда-то в Сибирь. И как в воду канула. Так вправе ли он забыть ее? Вправе ли любить другую?

Вера рассмеялась. Но смех ее не обижал: за ним чувствовалось теплое дружеское участие. Вправе — не вправе? Само сомнение его исключает любовь. Да, исключает. Вера вспомнила слова Думбадзе, его пылкую убежденность, и ей захотелось повторить их, чтоб мысли и чувства стали б близки и понятны ему, Максиму. Смерть любимого человека не отнимает права на любовь к живым, на чистую, хорошую любовь. Погибла девушка — она не помешает его любви, а жива — значит не любит, иначе не смогла бы столько молчать.

Расставшись, Максим одиноко побрел по аллее вдоль узкого озера. В душе у него многое прояснилось, и он почувствовал, как весь разговор этот еще дальше отодвинул его Ларису куда-то далеко-далеко, так что не различить даже лица. Когда же он пытался приблизиться к нему, перед ним оказывалось совсем другое лицо: не бледное, а обветренное и загорелое; не круглое, а чуть удлиненное и остробородое; не пухлогубое, а с тонкими живыми губами, вся прелесть которых раскрывалась в ласково озорной улыбке; и лицо то не с грустными серыми глазами, всегда устремленными куда-то вдаль, а с веселыми цвета морской воды глазами, в которых поминутно вспыхивают горячие золотинки. Чье лицо это? Ясно, ее, Оли, шалуньи-озорницы, которая давно уже вошла в сердце и без спросу разместилась в нем, вытеснив оттуда его Ларису. Он долго думал, что любит Олю, как сестру. Он дорожил этой любовью, берег ее. А вот пережили Витановку, и в сердце сильнее пробилось новое чувство, и оно всецело принадлежало одной ей, Оле.

У самого берега Максим увидел вдруг одинокую березку и в радостном изумлении остановился перед нею. Как Оля! Белоствольная красавица застенчиво наклонилась над водою и словно загляделась на свое отражение. Пышнокудрая, она всякому, кто приближался к ней, обещала покой и прохладу. Максим обнял ее левой рукой и щекою прижался к молодой шелковистой коре. Как знать, почему в душе проснулась вдруг неизъяснимая грусть и пробудила песню. Слова ее он сочинил сам, когда вспоминал про Олю в госпитале:

Далеко, далеко до любимой,

Может, сотни несчитанных верст…

Оля еще издали услышала голос Максима и почувствовала, как что-то больно кольнуло ее сердце. О ком он? Она подошла совсем близко и несмело тронула его за руку. Он вздрогнул и обернулся.

— Оленька!

— О ком это?

— Как о ком? — ласково усмехнулся Максим. — Шел, заскучал что-то, смотрю, березка, будто с наших мест прибежала. Остановился и запел, — «о тебе» хотел добавить он, но его перебила Оля.

— Все о ней?

— Да что ты! — взял он ее за руку.

Оля заколебалась: отдать письмо или выждать? Его привез сейчас Михась Бровка. Не письмо даже — открытка. Прочитала и изумилась. Надо ж случиться такому. Все это томило и жгло, хотелось слов и объяснений, и она пугалась их. «Может, сотни несчитанных верст», — еще звучали в ушах слова его песни. Конечно, о ней! А тут письмо… Отдать или не надо?

— Михась вернулся и привез вот, — протянула она открытку, — Лариса пишет, — и почувствовала, как его обожгло, словно бросило в жар, и лицо то вспыхивало, то бледнело. «Обрадовался и переживает», — ревниво подумала девушка, не сводя с него пристальных глаз и пытаясь разгадать обуревавшие его чувства.

— Смотри ты, — пожал он плечами, — жива, институт кончает… — растерянно перечислял он, — и всего открытка! — все еще с недоумением вертел он ее в руках и вдруг почувствовал, как по всему телу с ног до головы пошел пощипывающий холодок.

«Сожалеет», — с болью в душе мысленно решила Оля, чувствуя, как и ее бросает то в жар, то в холод.

— А знаешь, — улыбнулся Максим, — я рад за нее, право, рад: жива, здорова и, видно, счастлива. Очень хорошо! И для… — он хотел сказать «для нас хорошо», но, увидев лицо девушки, невольно запнулся, оборвав фразу. — Ты что? Я же… ты знаешь… я… — обнял он ее за плечи. Но девушка выскользнула, глаза ее мигом потемнели, став похожими на море в бурю. Оля порывисто шагнула и молча пошла прочь.

— Оля, Оленька, да остановись ты! — рванулся он за нею, но девушка не обернулась даже и побежала. — Оленька, любимая, ну, погоди же!

— Ты что воюешь? — услышал Максим голос Тараса Голева.

— Да вот… — замялся Якорев, не зная, как объяснить ситуацию. — Лариса жива, письмо пришло.

— Ну, и ну, — подивился Голев и тут же начал выкладывать свои новости: — Людка нашлась. Ранена, больна, да уж отходили. Мать письмо прислала. Я от радости чуть с ума не сошел.

— Ой, как же хорошо! — обрадовался Максим и, обняв Тараса, побежал за Олей. Счастливый отец так и не разобрался в его чувствах.

Примирение с Олей состоялось поздно вечером. Максим увлек ее в парк, и до самого отбоя бойцы у палаток, разбитых неподалеку от парка, слышали его песни, звучавшие особенно сильно и страстно.

— Это морячок наш! — прислушиваясь к песням, говорил Сабиру Тарас Голев.

— Хорошо поет, — радостно откликнулся Азатов.

Сидя на свежей росистой траве, они тихо разговаривали меж собой.

— Легко на сердце — вот и распевает, — отозвался Тарас Григорьевич. — Я вот Людку свою все тут шукал, а она, вишь, на другом фронте объявилась, — не уставал он повторять рассказ о дочери. — Жива! Хожу теперь, ног под собой не чую. Хожу, приглядываюсь, вроде время слушаю. Гудит! Смотрю на чехов, трудно им, а верю, эти горы своротят, а своего добьются. Смотрю на них, и столько хочется им доброго сделать. Тому бы земли прирезал, другому работу облегчил, третьему в учебе помог. Вот от души хочется, чтоб быстрее на ноги стали.

— Эти станут! — безапелляционно подтвердил Азатов.

Неподалеку послышались аплодисменты. Глеб Соколов читал солдатам Маяковского, и они шумно рукоплескали.

— Светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой — и солнца! — отчетливо доносились к ним слова поэта.

— Слышишь, светить! — подхватил Голев. — Хорошо сказано. Светить всему свету! — вот наше дело.

— То великое дело, — согласился Сабир, — от того и счастлив, и горд ты, что шел вот, воевал, очищал землю от фашистской нечисти и самое главное — нес свет всему свету.

— Да, свет всему свету! Очень хорошо!

2

В полку сегодня особый день.

С развернутым красным знаменем торжественно шел он через всю Прагу, шел сквозь нестихающее тысячеустое «наздар», шел почтить память великого Ленина.

С этажа на этаж подымались воины-победители в историческую комнату в здании на Гибернской улице, где тридцать три года назад проходила Пражская конференция, и каждому хотелось яснее представить себе всю обстановку тех знаменательных дней.

— Да-да, именно по этим лестницам подымались делегаты-ленинцы, они входили вот в этот скромный небольшой зал, обставленный простой мебелью, в котором за председательским столом сидел сам Ильич. Здесь шла работа конференции, здесь был избран большевистский ЦК, здесь находился тогда боевой штаб гениального стратега революции, отсюда руководил он судьбами человечества, тут собирал он силы большевистской партии, а пять лет спустя она возглавила величайшую из революций.

Мысли и чувства всех верно и ясно выразил Березин, записавший в книгу отзывов простые, идущие от сердца слова:

«В боевом строю родной армии с великой миссией прошли мы от Волги до Праги и нигде не видели знамени, которое светило бы людям ярче, чем знамя великого Ленина — единственно верное боевое знамя миллионов, ставшее сильнейшим оружием народов в их борьбе за жизнь, свободу и счастье. Верим, с этим знаменем у нас и впредь никогда не будет поражений».

А ниже появились сотни имен и фамилий воинов рядового советского полка и среди них Андрей Жаров, Николай Думбадзе, Савва Черезов, Марк Юров, Максим Якорев, Тарас Голев, Татьяна Зарковская, Семен Зубец, Акрам Закиров, Ольга Седова, Павло Орлай, Ярослав Бедовой, Вера Высоцкая, Сабир Азатов, Матвей Козарь, Демжай Гареев, Яков Румянцев.

Почтить память любимого вождя сюда приходят люди самых разных классов и профессий: писатели и журналисты, индустриальные рабочие и простые труженики села, учителя и чиновники, солдаты и офицеры многих армий, честно воевавшие против фашизма, узники, освобожденные из лагерей смерти, представители всех европейских стран и народов, вызволенных из-под фашистского ига, и редкий из посетителей не оставляет записи в книге отзывов. Полк ушел уже, а Жаров с Березиным все еще листали и листали эту книгу, вчитываясь в ее волнующие страницы.

«Здесь билось сердце прогрессивного человечества», — записал французский рабочий, освобожденный из фашистской неволи.

«Я преклоняюсь перед Лениным», — провозгласил рядовой солдат английской армии, приезжавший в Прагу из Баварии.

«Кто против ленинизма, тот обречен на верную смерть», — заявил неизвестно как попавший сюда молодой турок.

«Верю, ленинизм победит и в Африке!» — предсказывал египтянин, томившийся в фашистском лагере.

«Будем жить и бороться, как учит Ленин!» — обещали болгары.

Офицеров особо привлекли записи их зарубежных друзей — Иона Бануша, пришедшего в Прагу уже политработником румынской дивизии, и Имре Храбеца из Венгрии.

«Воевать и побеждать мы учились у советской армии, — писал Бануш. — Будет и у нас в Румынии настоящая армия рабочих и крестьян, воспитанная по-ленински. Кто победит такую армию!»

«Ленин — это сила, с которой ничто не страшно», — записал Имре Храбец.

Склонившись над книгой, Жаров не успел еще раз перечитать эти записи, как почувствовал на плече чью-то дружески опущенную руку и, полуобернувшись, поднял глаза: за спиною Гайный и Вайда.

Он с радостью пожал руки чешских друзей.

В зале, где шли заседания конференции, стояло красное пробитое пулями знамя пражских повстанцев.

— Вот оно, непобедимое ленинское знамя! — сказал Вайда. — С ним шла в бой вся восставшая Прага, с ним и пойдет она к новой жизни, на борьбу за социализм! — и старый рабочий рассказывал о мужестве повстанцев, сражавшихся под этим знаменем, которое они принесли сюда, чтобы склонить его перед памятью Ленина.

«Ленин пробудил сознание, дал силу, и мы победили, — записал Вилем по-чешски и тут же перевел. — По его заветам будем строить и укреплять новую чехословацкую армию».

«Знамя Ленина — знамя жизни! Никому не вырвать из наших рук этого боевого солнечного знамени, с которым все честные люди мира пойдут к коммунизму. И. Вайда».

Да, это очень верно: знамя жизни!..

3

Прошло еще несколько дней, и советский самолет, взявший на борт большую группу солдат и офицеров из полка Жарова, мчал их из Праги в Москву, на парад победы.

Внизу бесчисленные пути-дороги, форсированные реки и горные кручи, земля многих стран и народов, перекопанная траншеями и рвами, опутанная колючей проволокой, ощеренная надолбами, изуродованная снарядами и бомбами. Земля, на которой еще недавно высились «неприступные валы» вражеской обороны, беспощадно повергнутые в боях и сражениях.

— Да, — вздыхал Голев, всматриваясь в окно самолета, — четыре жестоких года потребовалось, чтоб пройти по ней от Волги до Эльбы и Влтавы.

— Зато теперь, — ответил ему Якорев, — мы пролетим этот путь меньше, чем за день.

— Победа, друзья! — обобщил Березин.

Все не отрывали глаз от земли, словно плывущей навстречу и опоясанной бесконечно огромным сизо-дымчатым кольцом горизонта, все с болью и гордостью вглядывались вниз: с болью за погибших, чьи бессчетные могилы остались там вечными памятниками всесветной славы, и гордостью за живых, воинов и тружеников, чьим мужеством завоевана победа…

…Красная площадь. Кремль. Ленинский мавзолей, и на нем Сталин.

С этой площади, выражая волю народа и партии, посылал он воинов с великой миссией. Сюда и возвратились они с победным рапортом своей родине, своему народу, своей Коммунистической партии. Она их учитель и вождь. С нею сбываются их любые мечтания. Лишь с нею раскрывается изумительное сверкание жизни. С нею они всегда впереди, всегда в наступлении, в величайшем наступлении, где каждый день труда и борьбы обещает победу коммунизму.

Стройно и торжественно идут сводные полки всех фронтов. Идут мимо ликующих трибун. Мимо Мавзолея. Идут, бросая к подножию исторической трибуны поверженные знамена разбитых вражеских полков — финских, испанских, бранденбургских, итальянских, баварских, рейнских и всяких иных, когда-то шагавших в строю голубых, коричневых и черных дивизий. Идут сыны великой страны, самой могучей и непобедимой. Идут мимо зубчатой Кремлевской стены, за которой на высоком куполе светлого здания реет вечно живое Ленинское знамя.

Знамя победы. Немеркнущее знамя жизни!

Уфа,

1956–1960 гг.


Загрузка...