Приехал я, возвратился в родной свой город. И, конечно, первым делом на автобусе — к себе на квартиру. А Танюшки, оказывается, дома нет. И Эльвира — в детском саду. Я — на пристань, в кафе. И вот, верите — нет, я порог переступить не успел, женщина невозможной красоты кидается мне навстречу и чуть не сбивает меня с ног. Целует и плачет:
— Коленька, цветик-шестицветик мой.
Я гляжу и не узнаю. Волосы свои богатые, с этаким золотым отливом Танюшка уже не раскидывала теперь по плечам, — все-таки не девушка уже, а заматывала вокруг головы. По уже самой последней моде. И от этого будто выше становилась, еще осанистее.
Посетители тут в кафе, больше матросы-речники, хорошо поглядывали на нас и улыбались.
А мне отчего-то неловко становилось. И даже вроде того что слегка знобило меня.
Боже мой, да я бы, кажется, все отдал теперь, чтобы еще хоть раз вот так растерянно постоять возле нее. И чтобы вот так же светились ее большие глаза и пахло парным молоком и березовым соком и еще чем-то милым от ее ушей и губ и волос.
— Ну, пойдем, пойдем, — говорила она, почти что задыхаясь. И вела меня по какому-то коридору, где пахло щами, как травами. И всем встречным объясняла с улыбкой:
— Это вот мой муж — Коля. Познакомьтесь. Только что с военной службы, из армии прибыл, возвратился. О, смотрите, у него и медаль какая-то? С ленточкой…
А какая уж там медаль, смешно сказать. Не медаль, а значок. Но она и его осторожно вот так погладила, отчего, казалось мне, и латунный значок должен был просиять.
— За Эльвирой давай сразу поедем, — предложил я отчего-то слегка сконфуженный, когда заведующая с этакой улыбкой отпустила Танюшку домой до завтра.
— Нет, — сказала Танюшка, — сперва ты будешь мой, а потом уж, может быть, я передам тебя Эльвире и всей родне твоей прекрасной…
Дома она мигом разобрала все, как на ночь.
А часа три спустя после нашей встречи, я гляжу, она уже успела не только накрыть на стол, но и полностью приготовиться к приему гостей.
— Как же, как же, — говорила она, — у нас такой большой семейный праздник. Возвращение главы семейства. Сейчас всю родню нашу соберем. И всех знакомых. А за Эльвирой я потом тут мальчика одного пошлю, Витю. Он ее мигом доставит. А ты, Коленька, надень вот эти брюки. И башмаки. И вот этот свитерок. Все это я тебе купила в комиссионке по памяти на твой размер. Думаю, придется…
И действительно — все пришлось, будто я сам примерял в магазинах.
Вышел я уже под вечер в таком виде нарядном к моей родне. Пригласил всех к столу. И внимательно глядел на каждого — и на мать, и на брата, и на сестру, — словом, на всех, кто уселся за стол — поздравить меня со встречей. Ну, думаю, как говорится, друзья, у кого теперь повернется язык что-нибудь такое сбрехнуть про мою супругу или навести на нее какую-нибудь, тем более нежелательную, мораль.
Из посторонних Танюшка пригласила на тот ужин двух своих подруг официанток из кафе. Ирину и Фриду, шеф-повара Ивана Игнатьича и еще одного старичка-бухгалтера Костюкова Аркадия Емельяновича с пристани, который, как она объяснила мне, учит ее особо играть на гитаре в струнном кружке при клубе водников. И что вроде того что неудобно было бы его не пригласить. И правда, он явился с гитарой, каких я еще не видывал, большой, блестящей, будто обшитой пуговицами, а сам — весь какой-то коричневый, с крашеными, как у женщины, волосами и слегка плешивый. Заметно при этом, что и плешь он закрашивает чем-то, чтобы она не бликовала.
— Я, — сказал он, — сыграю вам сюиту…
Мне эта сюита, откровенно говоря, была ни к чему, но поскольку Танюшке она, может быть, была интересна, я, конечно, не мог возражать. Хотя старичок этот мне сразу не понравился.
Потом пришла сестричка моя Манюня. И с ней был вроде ее жених, некий Журченко Юрий Ермолаич, невысокого роста, очень полный, даже рыхлый блондин, с выпуклой такой спиной. Он тоже мне не сильно понравился: у всякого человека, в первую очередь, грудь должна быть выпуклая, а у него спина. Но Манюня, наверно заметив мой взгляд, намекнула шепотом, что он большой человек, что он какой-то почти что главный руководитель в каком-то управлении. И что имей в виду, — шептала мне Манюня в ухо, — что куда хочешь тебя устроит.
А у меня и заботы не было особо хорошо устраиваться. В тот момент я мечтал только об одном: поработать где-нибудь хоть с годик, наколотить деньжаток и уехать с семейством на Дальний Восток. Вот только это я держал в голове.
— Ой, мне, наверно, ничего этого нельзя. У меня — сердце и печень, говорил Журченко, разглядывая закуски. — Словом, это как в том анекдоте, смеялся он. — Купил один гражданин по случаю живого тигра, а клетки для этого дела в магазине не было. Ну, как быть?.. Ой, да это, кажется, у вас осетрина? — вдруг закричал Журченко. И сию минуту присел к столу.
— Вот и ошиблись, — засмеялась Таня.
— Я сам, на что уж называюсь шеф-повар, тоже ошибся, — засмеялся и Иван Игнатьич. — Я тоже принял треску за осетрину. Молодец ты, Татьяна, поглядел он на нее и на меня. — Мировая тебе супруга попалась, Николай. Цени это. И помни…
— Я ценю, — сказал я. Но про себя подумал: «А ваше-то какое дело вмешиваться в мою семейную жизнь и даже, вроде того что объяснять чего мне надо ценить. Будто я все еще маленький и сам не разберусь».
Но все наши гости, как сговорились заранее, каждый по-своему выхваляли Танюшку, будто старались внушить мне в тот вечер, какая у меня хорошая жена. Или мне так казалось, что они стараются. И от этого мне было не очень приятно.
Потом шеф-повар Иван Игнатьич потрогал Журченко за плечо и спросил:
— Ну, а как дальше-то было с тем тигром?
— С каким это тигром? — удивился Журченко, занятый треской, которую принял за осетрину.
— Ну вы же сейчас рассказывали.
— Ах, с этим? Из анекдота? Сию минуту доскажу, — пообещал с набитым ртом Журченко.
Но так и не досказал. Привели из детского сада Эльвиру.
И Эльвире Танюшка, ведь подумайте, заранее все сообразила, большого ватного зайца преподнесла, говоря:
— Это тебе от твоего папы. Вот он сидит. Поскорее подойди, поцелуй его.
Эльвира, конечно, поцеловала меня и охотно пошла ко мне на колени.
А потом вдруг спрыгнула с колен, — увидела у кровати мои сапоги и гимнастерку, — и закричала:
— А дядя Шурик где? Это же его сапожки. И ремень. Разве он приехал опять?
Танюшка и мать моя, как в испуге, притихли. У матери, я заметил, будто разом почернело лицо.
— Какой дядя Шурик, Вирочка? — спросил я.
— Какой, какой, — передразнила она. — Будто не знаешь. Какой у нас всегда ночует, когда приезжает…
— Не болтай, девочка, — остановила Эльвиру моя мать. Но Эльвира продолжала еще что-то рассказывать, когда все притихли, когда наступила, как говорится, мертвая тишина. И слышно было только, как Журченко колет яичную скорлупу.
Иван Игнатьич, шеф-повар, может быть, для того, чтобы разрядить эту мертвую тишину, спросил, глядя на меня:
— А правда ли, я слыхал недавно по радио, что тигры только лишь и сохранились разве что у нас на Дальнем Востоке?
— Правда, — сказал я, но каким-то уж очень тихим голосом, как по секрету.
А повар еще спросил:
— А для чего они, собственно говоря, нам нужны, тигры? Ихнее мясо ведь, по-моему, нигде не едят…
— Ну неужели непонятно? — вдруг отозвался Журченко, наконец-то оторвавшись от еды. — Это ж из учебников известно, что тигров ценят исключительно из-за шкуры. — И поглядел на ручные часики. — Ну я пошел. Мне еще на просмотр надо попасть. Про тигров — в следующий раз, — помахал он нам всем своей пухлой ручкой.
И что это завелся у нас тогда этот глупый разговор, про тигров? И на тиграх как-то неловко закончился вечер, хотя сперва намеревались спеть все вместе «Подмосковные вечера». Но так и не спели, разошлись. И Аркадий Емельянович ушел со своей красивой с пуговицами гитарой.
Осталась только моя мать.
А Танюшка молча убирала со стола, относила грязную посуду на кухню.
Мать сметала со стола крошки и смотрела на меня выжидающе, но не прямо, а как-то сбоку. Ну, вот так-то, мол, сынок, тебе решать, ты — хозяин. Но теперь-то, мол, хоть ты понимаешь, что я не плела ерунду в письмах. А ведь дважды, кажется, я тебе писала. И все это, к сожалению, ты теперь не один знаешь. Даже эта крошка Эльвира, ты гляди, уже много чего лишнего соображает. Ну решай же, решай.
Так смотрела на меня моя мамаша. Такое я, одним словом, читал в ее глазах. И я все сразу решил под ее взглядом. И тут же ей высказал, когда она, как монашка, со скорбным таким видом повязывала под подбородком свой черный платок.
— Что было, мамаша, то было. Того поменять мы уже не можем и не смеем. А жизнь, тем более, дальше идет.
— Ну, смотри, тебе жить, — сказала она. И как сейчас помню, крикнула уже из сеней: — Татьяна, я ушла. Привет тебе.
Мать у нас, конечно, уж очень даже чрезвычайно нервная, одним словом сердечно-сосудистая. И неграмотная до сих пор, но очень гордая. Всю жизнь она проработала поденщицей у разных людей — стирка, глажка, полы. Но нам, детям своим, все-таки дала кое-какое воспитание. И каждый из нас получил специальность. У чужих столов мы, одним словом, никогда не стояли с открытым ртом.
Этот Журченко Юрий Ермолаич — Манюнин жених или просто вроде того что кавалер — уже на третий день по моему возвращению, как я получил обратно паспорт, предложил мне на выбор пять должностей, в том числе две очень видных — завхозом в театр или администратором во Дворец культуры. Но опять же мамаша прямо замахала руками:
— Не делай, — говорит, — этого, Николай. Не ударяйся в какую-то высь. Есть у тебя дело, которому ты обучен, держись за него. Не старайся быть похожим на ту ворону с сыром.
И я опять устроился шофером же в свой старый автопарк. Хотя Танюшка меня все время упрашивала отдохнуть месяцок и говорила, что даже через ихний нарпит можно получить путевку в дом отдыха недели на две.
— Если ты не возражаешь, я завтра же зайду к Потапову. Он как-нибудь, надеюсь, не откажет.
— Да я дома лучше всего отдохну, — говорил я. — Тем более я и устал не очень.
И действительно, я устроился в автопарке на ночную работу — возил через сутки с молококомбината в магазин молочные продукты. Целые сутки у меня получались полностью свободные. Я много чего мастерил по дому — починил всем обувь, сделал полки на кухне, да мало ли.
И теперь уже была моя забота — через день отводить Эльвиру в детский сад и забирать обратно.
В детском саду были ею очень довольны. Даже считали, — да, наверно, и сейчас считают, — что у нее большой талант к рисованию, к пению и к стихам, которые она прямо с ходу запоминает.
Мне как отцу это было, конечно, очень приятно. Хотя, скажу вам откровенно, с Эльвирой у меня вроде того что не налаживались нормальные отношения. Ну, например, я зайду за ней в детский садик к вечеру, а она:
— Лучше бы мама пришла. Ты же мне сзади все пуговицы перепутываешь…
Уж чего я не делал для нее, а она все этаким зверьком ко мне. А девочка, между прочим, — все считают, — вылитый я. Даже моя мамаша так считает. Даже уши у Эльвиры, заметно, мои, вот тоже слегка оттопыренные. Отчего я избегаю короткой стрижки.
Но больше всего мне было неприятно, что Эльвира нет-нет да и вспомнит какого-то дядю Шурика, как он во дворе на детской площадке ходил на руках.
— А ты так, — спрашивает, — можешь?
Один раз вечером Танюшки не было дома, я привел Эльвиру из садика, налил ей чаю с топленым молоком, как она любит, и тут же, чтобы развеселить ее, показал вроде фокуса, как будто из уха достаю тульский пряник.
— А из этого уха можешь?
— Могу… Я, Вирочка, — говорю, — все могу. Я же, — ты пойми это хорошо, — бывший солдат.
— А дядя Шурик — сержант.
— Ну, ладно, пес с ним, с этим дядей Шуриком. Не надо сердиться, приказал я себе. И спросил не своим, а каким-то подхалимским голосом: — А кого ты любишь больше, Вирочка, скажи откровенно: меня, своего папу, или этого, как ты выражаешься, дядю Шурика?
— Потапова, — говорит она.
— Какого, — спрашиваю, — Потапова?
— Какого, какого. Потапова не знаешь? Он всегда духи и конфеты приносит. И катает меня на машине…
Я прямо весь закипаю от таких детских слов. Но все-таки упорно сдерживаю себя.
— А ты, — вдруг спрашивает она меня, — жить теперь у нас будешь? Всегда-всегда?
— Ну, конечно, дурочка ты такая, — объясняю я ей без всякой злобы. — Ты пойми, я прошу тебя, и хорошо запомни: я же есть твой родной папочка. Ну, кто же может быть лучше родного отца?
— Дяди лучше, — говорит она, как будто специально добывает во мне огонь. — Дяди все время чего-нибудь хорошее дарят. А ты всего-всего только зайца подарил. Да и то я его давно знаю. Он, — говорит, — давно тут в комоде лежал, завернутый, этот заяц…
Хорошо, что мне надо было в этот день ехать в ночь на работу. Я не знал бы, куда девать себя, — такая на меня не то что злость, а какая-то злая тоска напала. Я, наверно, напился бы в этот день до потери сознания, если б мне не на работу.
Но утром опять все повторяется по-хорошему.
Танюшка, как всегда, после моей ночной смены, веселая, какая-то душистая, в пестреньком легком халатике, встречает меня у дверей. Ей же на работу, в кафе чаще всего — с двенадцати. Уже затопила колонку, чтобы я мог помыться. И щебечет, щебечет вокруг меня.
— Яишенку тебе или картошечки пожарю? — и кладет мне руки вот этак на плечи. — Устал, замаялся? — спрашивает.
Ну как тут будешь сердиться? Это же кем надо быть, чтобы сердиться?
Больше того, я вам скажу, мне даже стыдно бывало в такой момент, что я сердился только что. Ну, словом, тот лозунг, что я вколотил себе в башку и первый раз объявил своей матери, я все время не забывал: что было, мол, то было, того поминать мы теперь не можем, а жизнь дальше идет.
С Эльвирой я больше не заводил посторонних разговоров — про Шурика или про какого-то Потапова, старался, чтобы она их поскорее забыла. Приносил ей игрушки, сладости, ну, что ребенку надо. Играл с ней. Даже на руках два раза перед ней прошелся, — невесть какая хитрая штука. Но сердце к Эльвире, — хотя она и вылитая я, — у меня, откровенно скажу, не лежало. Говорил я себе, что это, мол, дочь твоя, что ты обязан и все такое, а сердце все равно не лежало. Но это уж, наверно, особый разговор.
Делал я все для моего семейства, одним словом, нормально. Как все делают. Как все вроде того что должны-обязаны делать. И не упускал в то же время мою давнюю, уже вбитую мне в память, мечту — идею переехать со всем семейством на Дальний Восток. Даже три письма к верным людям, с которыми познакомился там, я отправил еще летом. Мне, например, интересно было узнать у одного знакомого начальника совхозной автобазы, расширилось ли ихнее дело, как намечалось, требуются ли им шоферы и не изменились ли богатые условия, которые он мне сулил, когда я еще был солдатом, — насчет квартиры и потом приобретения, то есть постройки в лесу, своего домика с огородом и садом.
Словом, я, как говорится, заболел этим Дальним Востоком. И болезнь моя и теперь не проходила. Ну, скажем, не болезнь, а вот именно — мечта. Хотя живем мы тут почти что под Москвой в общем-то совсем не плохо. Жаловаться, одним словом, не на что. И лес тут у нас кое-какой есть, даже очень густой попадается, в котором иной раз и ягоду и грибы, несмотря на большое многолюдство, можно собрать. Но разве сравнишь эти ягоды и грибы или, скажем, рыбу с тем, что в любое время можно встретить на Дальнем Востоке? Даже в солдатском моем положении я мог добывать там все, что хотелось мне в смысле живности, или, как говорится, растительного мира — в виде, например, грибов. А надо сказать — зверь, рыба, грибы и всякое такое — для моего характера — это, можно сказать, все.
Но главное, что мне хотелось теперь, чтобы на новом месте, на Дальнем Востоке, и Эльвира забыла разных дедей Шуриков и чтобы Танюшка вступила, как это говорится, в самостоятельную, действительно семейную жизнь и чтобы никаких посторонних намерений не было.
И Танюшка вроде того что тоже загорелась, когда я рассказывал ей о реке Амур и о Тихом океане, где я был почти что мельком.
Танюшка, вообще надо сказать, шла мне во всем навстречу, помогала, то есть, чем могла.
Вдруг приносит теплую такую куртку на ватине и вроде того что с кожаным верхом.
— Надевай, — говорит. — У одной спекулянтки сию минуту купила. Если не придется, успею еще вернуть.
Но я надел ее — и как родился в ней.
— Ну, а теперь, — говорит, — пойдем в кино. Только что взяла билеты как раз на час тридцать. «Жестокая любовь», французский фильм…
В кинотеатре перед началом фильма все, как обыкновенно, разглядывали на стенах портреты артистов. А Танюшке казалось, что многие поглядывают и на нас. И больше всего, как она считала, на меня.
— Ну, это, наверно, из-за куртки, — говорю я. — Куртка действительно богатая. Американская.
— Да при чем тут куртка? — говорит Танюшка. — Ты просто я не знаю какой красивый, Коля! И все лучше делаешься. Я когда с тобой иду, всегда радуюсь, что у меня такой муж. Плечи какие! И глаза. У Эльвиры же твои глаза.
— Ну, ладно, давай без культа, — уже немножко сержусь я.
— Да при чем тут культ? — тоже немножко как бы обижается она на мои слова.
И мы входим в зрительный зал какие-то по-новому очень близкие друг другу.
А картина была на редкость печальная. И из семейной жизни. Про то, как муж бросил свою жену.
Танюшка так плакала, что лицо у нее после сеанса сделалось даже черным, поскольку потекла тушь, которой она, как все женщины, слегка подводит глаза.
— Мне, — говорит, — жалко было эту Мадлену, как она умирала. И ведь она, как можно было понять, даже моложе меня. А ты сидел, я даже удивляюсь, как каменный. Неужели, — спрашивает, — тебе было не жалко ее?
— Жалко, — говорю, — но не очень, поскольку она сама была виновата. Живешь — живи. И думай, что делаешь. А она, как женщина, начала вертеться. Это, — говорю, — хуже всего.
— Но нельзя же, Коля, так рассуждать, — не соглашалась со мной Танюшка. — Я сейчас смотрела кино, а думала все время о себе. Ведь это всегда так бывает: читаешь или смотришь в театре про кого-то, а думаешь про свою жизнь. И волнуешься от этого еще больше. Я, например, всегда волнуюсь…
Это она говорила, когда мы после киносеанса уже обедали дома.
И если б я знал тогда, что это наш последний с ней обед.
Потом она, как обыкновенно, собирала меня в ночную смену. Укладывала в кожаную сумку бутерброды и наливала в термос зеленый чай, как я люблю.
И уж когда я уходил, уже в дверях остановила меня, говоря:
— А я тебе забыла рассказать, какой вчера кошмарный сон я видела: как будто я тебя вот так же, как сейчас, провожаю, но уже на аэродроме. Как будто ты уже садишься в самолет, а я плачу. А ты мне говоришь: «Ведь улетаю совсем ненадолго. Всего на годик». И показываешь вот так палец: всего, мол, на один год. А я реву и не могу остановиться. Прямо вся изревелась. Я всегда за тебя волнуюсь…
— А чего волноваться-то, — смеялся я. — Я же не летчик, не космонавт.
— Ну все-таки, — говорит Таня. — Для меня ты — космонавт. И я прошу тебя: надень новую куртку…
— Что ты, — говорю, — на работе трепать такую вещь.
— Ну, надень, — говорит, — прошу. Эта вещь, — говорит, — все-таки не дороже нас. А на улице вон какая сырость…
Явился я в парк в этой новой куртке. И тут же объявили мне, что посылают меня на двое суток в Москву. Пришлось готовить машину в дальнюю поездку. То да се. Прокрутился я так в автобазе почти что до двух часов ночи и тут только трекнулся, что книжка-то моя с шоферскими правами осталась в старом пиджаке, да и надо было Танюшку предупредить, что я не вернусь утром.
В третьем часу ночи, таким образом, заезжаю я к себе домой — и что же я застаю? Я застаю свою жену — вы не поверите и ни за что не угадаете с кем. С этим самым Костюковым, Аркадием Емельяновичем, с этим вроде того что пожилым, крашеным дьяволом, шестидесяти, можно сказать лет. Картина? Вот именно. И этот уже совершенно старый черт, приводя себя, как говорится, в порядок, этак усмехаясь от своего же конфуза и снимая со стены гитару, на которой опять, должно быть, играл тут свою сюиту, говорит мне:
— Извините, — говорит, — если можете, Николай Степаныч, но я, говорит, — не мог не уступить дамскому капризу. Такая, — говорит, получилась у нас эмоция…
И тут же за занавеской, представьте себе, — кроватка Эльвиры.
Ну что бы вы в таком случае сделали?
А я снял новую дареную куртку, надел старый пиджак, проверил, в нем ли мои шоферские права, сказал: «Счастливо вам всем оставаться», — и ушел, в чем был.
По возвращении из Москвы я, конечно, поселился уже у матери и сразу заявил о разводе.