Каждую весну мы с мамой уезжаем на все лето, до осени, в Тверскую губернию, в Вышневолоцкий уезд, в милое Молдино, и возвращаемся в Петербург лишь к началу учебного гимназического года.
Молдино — это имение жандармского генерала Гершельмана. Ему принадлежат сотни десятин земли, дивный парк с вековыми липами, дом-дворец с белыми колоннами и резными верандами. Он владеет большим доходным стадом породистых коров и великолепным выездом вороных траурных рысаков, запрягаемых в сверкающую лаком коляску. На козлах коляски, как Саваоф на облаке, восседает бородатый и пузатый кучер в малиновой шелковой рубашке, в черной жилетке, а на голове маленькая, вроде как бы дамская, шляпа с перышками. Стоит лишь ему шевельнуть вожжами, как послушные рысаки, прядая ушами, подхватывают легкий экипаж и вслепую мчатся по дороге: коренник высоко, гордо держит красивую голову, грудь навстречу ветру; пристяжные свиты в кольцо. Позади коляски — пыль столбом.
Встречные мужики, завидев его, загодя снимают шапки, бабы сторонятся, кланяются в пояс.
Мы живем, конечно, не в самом Молдине. У проселочной дороги, на берегу речки, впадающей в прелестное молдинское озеро, стоит старый, посеревший от времени и дождей помещичий дом. Когда-то в нем жил «господний раб и бригадир», местный помещик Пыжов, «в окно глядел и мух давил». Умирая, он завещал дом и все свое добро своей крепостной наложнице, замечательной, писаной красавице. Красавица эта — влюбленный бригадир перед кончиной дал ей еще и «вольную» — после смерти благодетеля вышла замуж за крестьянина из деревни Марьино, что тоже рядом с Молдином. Крестьянин стал заниматься мелкой торговлишкой, выбился в мещане. Сын этого мещанина — отставной вахмистр-кирасир Николай Васильевич, рыжебородый силач саженного роста. Его боялись лошади. Когда он подходил к коню, у того по коже пробегала дрожь. Вот он-то и сдавал внаем на все лето отцу старый пыжовский дом.
Мы, городские мальчики, гимназистики, думали тогда, что Николай Васильевич такой же «мужик», как и те оборванные, нищие мужики, которые приходили из дальних бедных деревень показаться «питерскому дохтуру», а если его не было (отец приезжал в Молдино на короткое время — в отпуск), то — маме: «Ты, Мария Ивановна, люди бают, лучше, чем твой муж, лечишь».
Но сейчас я думаю иначе.
У Николая Васильевича было двенадцать десятин земли, доходный дом-дача, в котором мы жили, второй дом — изба-пятистенка, в которой он сам с семьей жил крестьянским обиходом, две лошади, две коровы, овцы, свиньи. На сенокос и на жатву Николай Васильевич брал батраков. Запомнилась мне такая сценка: Николай Васильевич в синей выгоревшей рубахе распояской, босой стоит у сарая и бранится с низке рослым жалким стариком в домотканом армяке и в лаптях. Бранятся они громко, яростно, неприличные слова, смысл которых мне неясен (но то, что они неприличные, я уже знаю), слетают с их губ, как птички, свободно и легко.
Старик в лаптях, проглотив судорожный короткий взрыд, говорит:
— Подавись ты моим двугривенным, кровосос! — и бросает под ноги Николаю Васильевичу медные и серебряные монеты.
Выругавшись, Николай Васильевич скрывается в сарае. Уходит и старик в лаптях. Потом возвращается и долго ползает на коленях в пыли, собирая свои деньги.
Мы любили Молдино. Здесь все было родное, свое, очень русское. Нежная сладость сирени, вливавшаяся в открытые окна, воскресный перезвон колоколов в церкви в Трети — в большом селе по дороге из Молдина на станцию Еремаково.
И это удивительное, легкое, бледно-голубое небо!
«Тверская скудная земля»! — не могу без волнения читать эту пронзительную ахматовскую строку.
После долгой и трудной гимназической зимы с ее муштрой, с ее всякий раз неожиданными и поэтому чрезвычайно опасными вызовами к доске, с ненавистными мне письменными работами по арифметике, с экзаменами, с ангинами, с обязательным говением перед пасхой, — как вольно и весело жилось нам в Молдине!
Мы с Димой купались в речке до одури, до синевы, ходили в дальние походы по озеру на собственной лодке «Диана», собирали грибы и ягоды. Каждый вечер — это было как ритуал — с детьми Николая Васильевича — с Ванькой, с рыжей, как огонь, Настей и маленьким Аркашей — бежали к забору, отделявшему гершельмановские владения от надела соседа, смотреть на генеральское стадо. По узкому, выбитому коровьими копытами до железной твердости выгону, огороженному жердями с двух сторон, стадо, мыча и пыля, возвращалось с дальних пастбищ на вечернюю дойку.
Пастух и его подручные оглушительно «стреляют» длинными веревочными кнутами. Величественно проносят мимо нас свое чудовищное вымя коровы. А впереди стада с генеральской важностью, медленно и свирепо шагает могучий кровавоглазый бык, о котором по всей округе рассказывают страшные легенды.
Среди деревенских ребятишек приятелей у нас не было. Мы были для них чужими: барчуки, дачники. Но вокруг озера и по берегам его было разбросано много имений — старых дворянских гнезд. В имениях этих жили, как правило, потомки оскудевших родов или наниматели-дачники из Питера, обеспеченные люди со своими сыновьями и дочками — «барышнями нашего круга».
Рядом с деревней Марьино находилось имение матери В. В. Андреева — внучки героя Отечественной войны 1812 года Софьи Михайловны Сеславиной. По дороге со станции Еремаково в Молдино мы проезжали мимо Милюковки — родового имения кадетского лидера. Хозяйством местные дворяне, как правило, не занимались — просто жили здесь летом. Гершельман и еще несколько таких же, как он, предприимчивых людей были исключением. Но российский капитал проник уже и сюда, в тверскую глушь. Водочный король Смирнов, создатель всемирно известной «смирновки», купил тут чье-то имение и сделал из него бог знает что. Я помню, как мы всей семьей ездили в гости к Смирнову на день его рождения. Водочный король закатил королевский пир на весь мир. За стол село человек сто, не меньше. Смирнов — бритый господин с бледным, пухлым лицом, с большим животом, в русской шелковой рубахе с поясом с кистями — ходил вокруг стола, показывал ананас, выращенный на той же «тверской скудной земле», в его, смирновской, оранжерее.
В 1948 году, после войны, я побывал в Молдине. Теперь так называется большой, богатый, знаменитый на всю республику колхоз, объединивший ближние и дальние деревни, расположенные по берегам молдинского озера. Председательствует здесь Евгений Петров, бывший офицер Советской Армии, местный уроженец. О молдинском колхозе и об его бессменном талантливом председателе не раз писали. Петров рассказал и мне много интересного из истории колхоза, о своей работе в комбеде, о первых молдинских коммунарах, о кровавых схватках с кулачьем на заре революции. Но это уже другая тема, а я и так расписался, растекся мыслью по древу воспоминаний, и никак не соберусь подойти к головному — к Авдотье! Но как же не сказать еще, что контора правления молдинского колхоза в 1948 году помещалась в старом пыжовском доме, в том, где мы жили тридцать четыре года тому назад. Я сидел в нашей бывшей детской комнате, видел в окно белую ленту дороги на Леганок и слушал доклад Петрова для колхозных активистов о преодолении пережитков прошлого в сознании людей. Если грусть, которая охватила меня, как только я вошел под сень дома моего «босоногого детства», нужно считать пережитком прошлого, то преодолеть ее я тогда так и не сумел.
Пора, пора, однако, вернуться в тревожное лето 1914 года. Тогда я, конечно, не понимал смысла ходячего выражения «запахло порохом!». А порохом действительно запахло, и он, этот пороховой запах, проникал всюду, во все поры жизни, прежде всего в наши детские игры. Мы играли только в войну — с утра до вечера. Мы швырялись легкими камешками и комьями сухой пахотной земли, рубились деревянными мечами, делясь на Австро-Венгрию, Германию, Сербию и Черногорию. Никто не хотел быть Австро-Венгрией, но все хотели быть Черногорией, кроме Насти, — этой рыжей вялой девочке все равно было, кем быть.
В то лето в великом множестве расплодились крысы, и это тоже было не к добру, так все говорили, и старые и малые. С крысами мы тоже воевали жестоко и беспощадно, пленных врагов уничтожали безжалостно.
По вечерам крысы вылезали из своих нор под домом и пробирались под окно кухни полакомиться отбросами, которые выбрасывала ленивая наша кухарка. Мы с Димой, держа в руках чайники с крутым кипятком, таились у раскрытого кухонного окна, хищно ожидая их появления. Крысы, громадные, почти с кошку величиной, с длинными, внушающими нам мистический ужас и отвращение сильными хвостами, начинали свою мерзкую суетню под окном. Тогда мы сверху лили им на спины кипяток, наслаждаясь их истошным и злобным визгом. А ведь мы не были злыми мальчиками, мы обожали собак, кошек, птиц, никогда их не мучали и не обижали, так же как и других животных. Но крысы… тут было все позволено! Впрочем, кипяток был изобретением кухарки, и когда мама узнала о наших вечерних развлечениях с крысами, она нам их запретила.
В то же лето меня чуть не убил Есаул — упитанный гнедой мерин. Есаул и Манька — вороная высокая и худая кобыла Николая Васильевича — возвращались с водопоя в конюшню. А мы, ребята, вооружившись длинными прутьями, погоняли их, крича и прыгая, как бесенята. У всех были длинные прутья, а я взял коротенький, подбежал к невозмутимо шагавшему Есаулу сзади и замахнулся. И вдруг увидел над собой мелькнувшее на одно мгновение в воздухе лошадиное копыто. Если бы не Дима, успевший рвануть меня за рубашку на себя, добрый мерин или убил бы меня на месте, или изуродовал. Удара у него не получилось, но шипом подковы он сорвал у меня с головы маленький кусочек скальпа. Я залился кровью. Меня увели в дом, Николай Васильевич запряг в тарантас того же Есаула и ту же Маньку и помчался за земским врачом Морковиным.
Морковин — загорелый, бородатый, в чесучовом пиджаке и косоворотке, типичный чеховский деревенский врач — осмотрел рану, продезинфицировал ее еще раз после мамы, забинтовал мою бедную голову, сказал: «Засохнет, как на собаке», выпил рюмку водки, закусив жаренными в сметане окуньками, и укатил на своей таратайке за пятнадцать верст, под Брусово, где кто-то кому-то в пьяной драке вышиб глаз.
В 1948 году там же, под Брусовом, на вывеске сельской больницы я увидел его имя: «Больница имени доктора Морковина».
Старый земский врач оставил после себя долгую и добрую память.
Приближался день моего рождения, 20 июля по старому — 2 августа по новому стилю. Порохом запахло еще сильнее. Грянул выстрел Гаврилы Принципа, сербского гимназиста, застрелившего в Сараеве австрийского эрцгерцога. Мы им восхищались: гимназист, а вот поди ж ты!
На другом берегу озера, напротив Леганка в Гранове, жила летом семья крупного инженера-путейца из Петербурга: муж, жена и две девочки. Где-то мама познакомилась с этой семьей и послала нас — Диму и меня — с визитом в Граново. Маме грановские девочки понравились, ей хотелось, чтобы мы с ними подружились. Мы должны были пригласить их в гости к нам на день моего рождения.
Вместо старых форменных гимназических брюк и ситцевых застиранных рубашек мы надели новенькие матроски с синими воротниками, синие короткие штаны, натянули на ноги длинные желтые чулки и вдруг превратились в приличных, воспитанных мальчиков, чему сами несколько удивились.
В Граново мы прибыли на своей «Диане», пришвартовались у купальни и пошли по песчаной дорожке через богатый парк к барскому дому.
Грановские девочки оказались девицами очень чинными, очень благонравными и очень скучными на наш избалованный вкус, в крахмальных белых платьицах, с пышными бантами в косах.
После чая со сладким пирогом мы пошли играть в парк, и тут выяснилось, что дружбы у нас с Грановскими девочками, пожалуй, не получится.
Старшая спросила у Димы:
— Вы читали «Княжну Джаваху» Чарской?
— Читал.
— Вам понравилось?
Как могла понравиться Лидия Чарская Диме, когда он уже читал Толстого и украдкой Достоевского?
Дима сказал со снисходительной усмешкой:
— Плаксивая дамская чушь!
Старшая грановская девочка обиделась так, как будто не Лидия Чарская, а она была автором нашумевшего романа для детей.
— Как вы можете так говорить! Это моя любимая книжка!
Дима пожал плечами:
— Очень жаль!
Тем временем меня терзала младшая:
— Какой танец вы больше всего любите танцевать?
Я ответил довольно тупо:
— Мне все равно!
— Значит, вы ничего не умеете танцевать? А почему у вас так много веснушек на носу?
Я покраснел и с трудом выдавил из себя:
— Они к зиме пройдут.
Маленькая черноволосая ехида со стройными ножками в голубых красивых носочках сказала, светски улыбаясь:
— Ой, как долго ждать!
Мы для приличия поиграли с Грановскими девочками в крокет, передали мамино приглашение и поспешили убраться восвояси.
Настало 2 июля. На чай с традиционным черничным пирогом съехались гости — окрестные дачники со своими детьми. Грановские девочки прибыли в коляске со своей гувернанткой — худощавой дамой в платье с кружевным воротником, закрывавшим ее длинную шею, в пенсне на крупном носу.
Моя ехида, нарядная и прекрасная, сунула мне в руки коробку дорогого шоколада и объявила:
— Это вам подарок. На день рождения. От нас.
Я смутился и пролепетал чуть слышно:
— Мерси, спасибо!
Грановские девочки переглянулись, а их гувернантка заметила строго:
— Надо что-нибудь одно говорить, мальчик, или «мерси», или «спасибо».
Они гордо, всей троицей, стали подниматься по ступенькам веранды, а я плелся сзади со своим подарком, чувствуя себя почему-то униженным и оскорбленным.
После чая мы пошли на «гимнастику» — так мы называли врытые в землю у нас в палисаднике столбы с перекладиной. Здесь каждое утро мы с Димой делали упражнения на кольцах и трапеции. Желая поразить Грановских воображал, я несколько раз подтянулся на кольцах, потом повис, как обезьяна, головой вниз на трапеции, потом сел на нее и, держась за веревки руками, стал сильно раскачиваться. И вдруг, когда трапеция со мной оказалась на высшей точке своего подъема, столбы рухнули. Они рухнули, на мое счастье, в противоположную сторону, а меня неведомая сила сорвала в это же мгновение с деревянной палки, на которой я так победоносно сидел, и сбросила вниз, на землю. У меня загудело в голове от удара, но я ничего себе не сломал и не повредил. Маленькая грановская ехида мгновенно помчалась на дачу, влетела в гостиную, где сидели взрослые гости, и радостно сообщила маме:
— Ваш Леня сломал столбы с гимнастикой!
Мама и гости выбежали на веранду и увидели меня целого и невредимого. На всякий случай мама стала бранить меня, но тут Дима закричал: «Авдотья идет!» — и всем стало не до меня.
По дороге, уже миновав ворота гершельмановского имения, направляясь к нашему дому, шагала, широко размахивая длинным батожком, Авдотья — сельский почтарь. Ей было под пятьдесят. У нее было суровое, сухого, иконописного склада, темное лицо с глубоко запавшими синими, как цветущий лен, глазами. Каждый день, не зная выходных, она пешком проходила тридцать, если не больше, немеряных верст, разнося письма, телеграммы, газеты. Ходила Авдотья летом и осенью босая. На ее ноги, черные от грязи, въевшейся в поры ороговевшей кожи, разлапистые, разбитые, сношенные, как те старые лапти, которые она обувала лишь с первым снежком, страшно было смотреть.
Вот Авдотья подошла и остановилась у нижней ступеньки нашей веранды. Стоит и смотрит на столпившихся наверху дам и господ, на их нарядных детей. Что-то было в ее взгляде новое, какие-то несвойственные ей суровость и осуждение, а мама, как человек нервный и чуткий, первая почувствовала это и спросила дрогнувшим голосом:
— Что вы нам принесли, Авдотья?
— Войну! — сказала Авдотья и достала из сумки газету.
Кроме газеты с царским манифестом Авдотья принесла нам еще телеграмму от отца. Он призван в армию из запаса, получил назначение в часть, приедет в Молдино на один день проститься с нами.
Авдотья ушла, гости стали разъезжаться.
Через два дня приехал отец в новенькой офицерской форме, непривычно серьезный. Оказалось, что он назначен на Кавказский фронт. Через пять лет мы похоронили его в Ростове-на-Дону. Он умер от сыпного тифа.
Теперь я понимаю, что в тот теплый июльский, сияющий день — день моего рождения — оборвалось мое детство. Река времени, которая текла по равнине жизни медленно и плавно, вдруг прянула как бы с обрыва и понеслась с непостижимой, сумасшедшей скоростью через камни и пороги.
В ее бешеной стремнине разные люди с их разными судьбами закружились, как щепки. Одним стремнина принесла гибель, другим — новое сознание.
Наверное, поэтому с такой неизгладимой отчетливостью запомнилась мне и молдинская Авдотья. Черные, разбитые ноги чуть расставлены, узловатые пальцы сжимают длинный, тонкий батожок, синие, глубоко запавшие глаза смотрят грозно и скорбно.
— Что вы нам принесли, Авдотья?
— Войну…
Год 1913-й был непростой: в стране отмечали 300-летие дома Романовых. Правительственные круги делали все, чтобы превратить официальные торжества во всенародные. Наша гимназия — Третья санкт-петербургская, — в которой учились сыновья многих высших столичных чиновников и титулованной знати, тоже собиралась достойно встретить этот монархический праздник.
Стало известно, что в актовом парадном зале гимназии состоится большой вечер для учеников и их родителей, на котором произнесут речи сам попечитель Санкт-Петербургского учебного округа, а возможно, и сам господин министр народного просвещения, сам архиерей и, конечно, наш директор, дряхлый, безобидный старец Козеко. После торжественной части будет художественная. Гимназисты старших классов готовят для чтения в лицах «Царя Иудейского» — драму в стихах, принадлежащую перу К. Р. — Константина Константиновича Романова. Двоюродный дядя царя Николая Александровича, президент Императорской Академии наук, Константин Романов, кстати сказать, не был бездарным виршеплетом-графоманом. Нет, это был, несомненно, поэт, но эпигон, да еще запоздалый: в его строках слышались отзвуки поэзии Майкова, Полонского, Фета. Но он же сочинил хорошую солдатскую песню «Умер бедняга в больнице военной», что делает ему честь.
На торжественном вечере мы, младшеклассники, будем выступать с чтением — тоже в лицах! — басен Крылова.
Художественную часть праздника готовил наш классный руководитель и преподаватель русского языка Василий Васильевич С-ский; страстный театрал, он мечтал стать актером, но что-то у него не получилось, не вышло, и пришлось ему остаться преподавателем русского языка в младших классах казенной гимназии. Но его явные пристрастия и тайные помыслы принадлежали театру. И только театру!
Гладко выбритый, без усов и бороды, краснолицый и широкоротый блондин, он частенько появлялся в гимназии не в форменном синем сюртуке с золочеными пуговицами, а в щеголеватом штатском костюме, с белым платочком в нагрудном кармане пиджака. И обязательно какой-нибудь верзила второгодник, которому до зарезу нужно было исправить двойку по русскому письменному на троечку, на большой перемене лисьим шагом подбирался к Василию Васильевичу и говорил, изображая всем своим существом преданность и робость:
— Василий Васильевич, извините, можно мне у вас спросить?..
— Что вы хотите у меня спросить, Сидоров?
— Василий Васильевич, артист императорских театров Ходотов ваш родственник?
— Нет. А почему, Сидоров, вы решили, что Ходотов мой родственник?
— Вы с ним очень похожи… Как две капли воды!
Василий Васильевич расцветал в самодовольной улыбке, и… двойка превращалась в тройку! Не всегда, но бывало, что и превращалась. Неглупый был человек Василий Васильевич С-ский, а вот поди ж ты — клевал на такую дешевую приманку, словно уклейка на дохлую муху!
У нашего классного наставника была одна дурная слабость: он среди подопечных первоклассников выделял своих любимчиков. С ними он был неизменно добр, мил, не скупился на ласку и, поглаживая по голове или отечески шлепая по заду, называл их не по фамилиям, а по именам. С остальными он был малодоступен и строг. Но ведь дети есть дети, и ласки хочется каждому — и любимчику, и нелюбимчику.
Я попал в любимчики, потому что знал наизусть много стихотворений Пушкина, Лермонтова, Жуковского, знал басни Крылова и, читая их «с выражением», чем-то потрафил актерскому вкусу Василия Васильевича. По этой причине я был включен в число мастеров художественного слова, допущенных к участию на общегимназическом вечере в честь 300-летия дома Романовых. Я должен был читать от автора басню Крылова «Квартет», а в басне «Любопытный» изображать первого приятеля, того, который начинает диалог: «Приятель, дорогой, здорово! Где ты был?» «Любопытного» Василий Васильевич задумал показать в костюмах. В каком-то театре у знакомого костюмера он достал для нас напрокат цветные фраки, панталоны, манишки и галстуки с пышными бантами — все это детских размеров. Появиться на эстраде в актовом зале перед глазами папы и мамы в песочного цвета фраке и в панталонах со штрипками — боже мой, как это было заманчиво и прельстительно!
Под режиссерским руководством Василия Васильевича мы репетировали наши басни после уроков, как бешеные!
«Квартет» режиссерски решался просто: участники чтения все вместе выходят на сцену, и я начинаю читать басню, широким жестом представляя каждого почтенной публике.
«Проказницу Мартышку» читал Юра Каффафов — хорошенький, как ангелок, смуглый черноглазый дьяволенок, полугрек-полуармянин, мучитель и гроза всех наших преподавателей. Ему все сходило с рук: папаша Юры Каффафова был известный душитель революционного движения — всесильный директор департамента полиции. Грешным делом, я теперь, задним числом, думаю, что только чувство раболепия перед сильными мира сего заставило нашего классного наставника сделать своим главным любимчиком этого избалованного и развращенного мальчишку, единственного сына главного сыщика империи.
Осла изображал второгодник из третьего «Б» класса — Павел Сукагов, — он был на голову выше всех других участников квартета, лицо тупое, уши красные, большие, оттопыренные, голос ломающийся. Никто не хотел быть Ослом в «Квартете», и Василию Васильевичу пришлось «в административном порядке» назначить Сукатова Павла на роль Осла.
Козлом стал Сева Завалишин — изящный, бледный, типичный петербургский мальчик, сын крупного инженера-путейца, а косолапым Мишкой — Саша Субботин, отпрыск придворного попа, добродушный, краснощекий, смешливый толстяк; оба из нашего класса. Соловья — по совместительству — читал тот же Юра Каффафов. Василий Васильевич, по-видимому, считал, что превращение проказницы Мартышки в рассудительного Соловья усилит комический эффект знаменитой басни. А может быть, ему и тут хотелось угодить Юриному папаше? Не знаю! Не знаю!.. Участники «Квартета» получили инструменты и смычки, и когда я произносил: «Дерут, а толку нет!» — они действительно так драли, что хотелось, зажав уши, бежать сломя голову вон из гимнастического зала, где происходили наши репетиции.
На генеральную репетицию Василий Васильевич пригласил публику. В гимнастический зал набралось гимназистов — не продохнуть. И тут произошло неожиданное. Как только я сказал: «Проказница Мартышка», представив публике Юру Каффафова, который тут же скорчил забавную рожу, в зале засмеялись. Василий Васильевич просиял: его режиссерская выдумка «дошла». Но когда я, продолжая читать свой текст, сказал: «Осел», показав на Сукатова Павла с его глупой, напряженной физиономией и оттопыренными ушами, публика стала хохотать так, что я невольно остановился, не дойдя до Козла и косолапого Мишки, которые, забыв обо всем, хохотали вместе с гимнастическим залом.
Наш режиссер нахмурился, постучал массивным перстнем о бок деревянного «коня», — Василий Васильевич стоял подле него, как спешившийся полководец, наблюдающий за ходом сражения, — и громко, строго сказал:
— Всем — тихо! Леня, читай сначала!
Я начал читать. И Осел снова вызвал хохот, уже гомерический. Публика не просто хохотала, она стонала, визжала, хрюкала и кудахтала.
Василий Васильевич гневно выкрикнул:
— Всем посторонним выйти из зала! Остаться только артистам.
Продолжая хрюкать и кудахтать, давясь смехом, посторонние повалили из зала в коридор.
Когда зал опустел, Сукатов Павел, пустив от волнения петуха, жалобно сказал:
— Василий Васильевич, я не хочу быть Ослом!
— Не говори глупостей! Ты хороший Осел, и ты им останешься!
— А почему они так смеются, если я хороший?
— Запомни, Сукатов: ты сейчас не ученик третьего «Б» класса, ты — артист, исполнитель комической роли. Ты должен радоваться тому, что они смеются, а не огорчаться!
— Не хочу я радоваться! — с чисто ослиным упрямством бубнил Сукатов Павел из третьего «Б» класса. — Не хочу быть исполнителем Осла, пускай Завалишин будет Ослом, а я Козлом.
— Я не буду Ослом! — твердо сказал Сева Завалишин.
Понимая, что найти замену Сукатову на роль Осла после того, что произошло, да еще накануне вечера, невозможно, Василий Васильевич пошел на компромисс.
— Леня, — обратился он ко мне, — ты будешь читать так: «Проказница Мартышка» — тут ты покажи жестом на Юру (Юра Каффафов с готовностью скорчил рожу), а Осла и Козла пропусти, то есть ты их назови, но жестов не делай, а на косолапого Мишку — на Сашу — покажи.
Василий Васильевич продемонстрировал свое новое режиссерское решение начала «Квартета».
— Понял, Леня? Не подчеркивай ни Осла, ни Козла, и все будет в порядке. Ну-ка, сделай так, как я показал.
Я сделал.
— Прекрасно! — сказал Василий Васильевич. — Так и закрепим. На сегодня все. Вы свободны!
Настал праздник. Мы, участники художественной части, собрались в комнате, примыкавшей к актовому залу. Дверь в зал была открыта. Актовый зал, освещенный всеми хрустальными люстрами, сверкал и искрился. Военные, чиновные и штатские папы в эполетах и погонах на плечах, в вицмундирах и полуфраках, некоторые с алыми орденскими лентами на груди через плечо, в черных сюртуках и демократических пиджаках — таких было не много, — и мамы в меховых накидках, в пышных прическах, с бриллиантовыми сережками в ушах чинно жужжали на своих местах. Я попытался найти глазами маму и свою любимую тетю Веру — ее сестру (папа на вечере в гимназии не мог быть — он дежурил у себя в госпитале), но не нашел.
Выступили с речами: попечитель — чудовищно толстый господин с красным лицом обжоры и ловеласа — и архиерей, известный черносотенец, — аскетического вида старичок с елейно-тихим голоском. Министр не приехал. Директор Козеко закончил торжественную часть кратким словом.
Художественная часть началась с гимна «Боже, царя храни» — его спел гимназический хор под управлением учителя пения. Зал слушал гимн стоя. Потом на эстраду вышел Василий Васильевич, красный и потный от волнения, и объявил состав участников чтения «Царя Иудейского».
Драму в стихах высочайшего автора приняли хорошо, но несколько сдержанно. Подошла очередь дедушки Крылова. Василий Васильевич объявил «Квартет», и наша пятерка выстроилась на сцене. Публика оживилась, заулыбалась, — наверное, мы, в особенности Мартышка, Осел, Козел и косолапый Мишка с инструментами в руках, были очень забавны.
Больше всего я боялся в решающий момент забыть текст. Но я его не забыл. Я взглянул на Василия Васильевича, теперь уже не красного, а ярко-багрового, он — на всякий случай! — стоял тут же, на эстраде, у ступеней, ведущих в комнату, где мы ожидали своего выхода. Василий Васильевич кивнул мне и прошипел:
— Начинай!
Довольно бодро я начал: «Проказница Мартышка!» — и заученным жестом представил публике Юру Каффафова. Юра скорчил свою хорошо отрепетированную рожу. Публика засмеялась, и громче всех Юрин папаша — низкорослый, черноволосый и синещекий брюнет в черном вицмундире, сидевший в первом ряду, рядом с директором Козеко. Директор тоже старчески хихикнул.
— Осел! — продолжал я, не показывая жестом, как было у нас срепетировано, на Сукатова Павла, и вдруг — сам не знаю почему, наверно от ужасного волнения? — сделал широкий жест и, показав на Севу Завалишина, повторил: — Осел!
— Ого! — сказал кто-то в зале. — В «Квартете», оказывается, два Осла!
— Я не Осел! — с обидой сказал мне Сева Завалишин. — Я — Козел. Осел — он! — И таким же широким жестом показал на бедного Сукатова Павла.
Чинный актовый зал разразился хохотом почти таким же, как два дня назад гимнастический.
— Читай сначала, — услышал я змеиный шип Василия Васильевича.
Дрожащим голосом я начал читать басню снова. Но, конечно, мы имели успех, и моя ошибка пошла нам на пользу. Василий Васильевич смягчился и даже позволил мне выйти на сцену в «Любопытном» одетым в песочного цвета фрак и панталоны со штрипками. Одна штрипка оказалась оторванной, я наступил на нее, выходя на сцену, чуть было не растянулся на помосте, но и эта моя оплошность лишь подогрела публику. Тем не менее из состава любимчиков Василия Васильевича я выбыл, а Сукатов Павел, которого после происшествия на вечере в честь 300-летия дома Романовых товарищи по классу прозвали «двойным ослом» или «ослом в квадрате», здорово отдул меня на большой перемене, заманив в туалет для «серьезного разговора». Сукатов Павел считал, что носителем обидного прозвища он сделался по моей вине и дом Романовых тут ни при чем. Юра Каффафов вскоре вовсе покинул нашу гимназию — перевелся в училище правоведения, а Сева Завалишин вместе с родителями переехал из Петербурга в Москву. Наш квартет в полном соответствии с басней Крылова не пошел «на лад»!
Когда я был учеником Третьей санкт-петербургской, а потом петроградской гимназии — о, как давно это было! — я на некоторое время стал служителем религиозного культа.
Конечно, в свои двенадцать лет я не мог стать ни священником, ни диаконом, ни псаломщиком. Церковным старостой я тоже не мог быть.
Кем же я стал?
Когда идет церковная служба, в особенности праздничная, наступает торжественный момент и из боковых дверей алтаря выходят шпингалеты в длинных, до пят, парчовых одеяниях — стихарях, сшитых из того же материала, что и риза священника.
Они становятся в положенном месте и затем, как говорится, «по ходу пьесы», оказывают священнику или диакону разные мелкие служебные услуги. Или просто так стоят, как статуи, со свечами в руках, вперив молитвенный взор в церковный потолок, изукрашенный щедрой кистью богомаза, а иногда и настоящего художника.
Вот таким шпингалетом-служкой я и заделался.
Произошло это так.
У моего брата Димы — он учился в шестом классе той же Третьей петроградской гимназии — был приятель, Витя Древин, они сидели на одной парте.
Витя Древин прислуживал в домашней церкви Смольного института, того самого Института для благородных девиц, в здании которого впоследствии, в 1917 году, разместился Военно-Революционный Комитет — ленинский штаб Октябрьской революции.
Мать Вити Древина, тихая вдова с бледным, плаксивым лицом, была кастеляншей Смольного, то есть заведовала простынями, наволочками, пододеяльниками, лифчиками, чулками и прочими предметами туалета благородных девиц. Она командовала всеми институтскими прачками. Витя, низенький, крепко сбитый, длинноносый мальчик, похожий на маленького тапира, был ее единственным сыном, в котором она души не чаяла.
Как-то он позвал Диму и меня к себе в гости. Когда мы напились чаю с пирожными и Витина мама вышла из комнаты, ее длинноносый сынок обратился к Диме и сказал:
— Хочешь, я тебя устрою в нашу церковь прислуживать?
Дима неопределенно усмехнулся.
— Разве это так интересно?
— Очень! Я все службы знаю! Из алтаря мы с тобой будем выходить в стихарях, представляешь? Ты кагор любишь?
— Это вино такое?
— Ну да, вино. Из которого делают причастие. Сладкое… Мы обязательно с тобой тяпнем!
Я уже не помню, чем еще соблазнял Диму Витя Древин, но в конечном счете соблазнил, и Дима сказал:
— Хорошо, поговори с отцом диаконом. Только знаешь что — давай возьмем и Леньку!
Маленький тапир посмотрел на меня и поморщился. Я весь замер от напряженного ожидания. Мне вдруг тоже безумно захотелось выходить из алтаря в стихаре и после трудов праведных тяпать кагор.
Витя Древин выдержал долгую, томительную паузу и сказал:
— Молод еще! Ну да ладно, попрошу отца диакона, может быть, он согласится взять и Леньку.
Отец диакон согласился.
Семья наша не была особенно религиозной. Отец — военный врач, музыкант, великолепный рассказчик анекдотов и всяких смешных историй — был равнодушен к религии, мама в бога верила, но не по глубокому убеждению, а по привычке, верила потому, что в ее светском кругу было так принято. Мы же с Димой как гимназисты обязаны были изучать закон божий и строго соблюдать то, что нам предписывало гимназическое начальство: ходить в церковь по большим праздникам, говеть и исповедоваться в своих грехах в страстную неделю — последнюю неделю великого поста перед праздником пасхи. Говели и исповедовались мы в нашей гимназической церкви, у нашего священника, преподавателя закона божия. Разрешалось признаваться в своих грехах и на стороне, у чужого батюшки, но тогда надо было взять у него справку: такой-то гимназист действительно говел, исповедовался, и грехи его ему отпущены. Подпись и печать. С этим делом было строго!
Закон божий как предмет мне нравился. Память у меня была хорошая, древнеславянские слова молитв я запоминал легко, и они трогали мою душу своей туманной звучностью.
— Господи, владыка живота моего! (Оказывается, живот — это не живот, а жизнь!).
Или:
— Ей, господи, царю, даруй ми!..
В переводе на язык обыденный, человеческий: «О господи, царь небесный, дай мне!..»
Кроме того, я очень любил читать всякие страшные истории про мучеников за веру. Про то, как одного римляне-язычники бросили в яму и его там растерзали львы. А другого сожгли на костре, третьему палач вырвал язык раскаленными щипцами. Я читал эти истории, ужасаясь и восхищаясь, и, конечно, в моем воображении сейчас же возникал я сам то в яме с рычащими львами, то на дымящемся костре, то в руках звероподобного палача с раскаленными докрасна щипцами.
Как это интересно и красиво — быть великомучеником! Тебя пожирают дикие звери, а ты гордо молчишь или громко молишься богу. И плевать тебе на рычание львов с их окровавленными мордами. Здорово! Или ты стоишь в дыму и пламени костра, гордо скрестив на груди руки, все вокруг плачут, глядя на твои мучения, а ты знай себе возносишься душой к небесному престолу. Тоже здорово! Вырывание языка мне нравилось меньше. Я часто болел ангиной, и отец, который как раз и был специалистом по болезням уха, горла и носа, осматривая налеты на моей бедной гортани, заставлял меня высовывать мой «грешный, празднословный и лукавый» язык как можно дальше, а потом крепко прижимал его чайной ложкой. Это было очень неприятно. А если вместо ложки начнут работать раскаленные щипцы?! Этот вид мученичества я отвергал.
В назначенный день, в страстную неделю перед пасхой, Витя Древин привел Диму и меня в церковь служащих Смольного института незадолго до начала службы и представил отцу диакону.
Диакон — патлатый румяный молодец с маслеными глазами веселого чревоугодника — потрогал рукой свою холеную черную бороду, подмигнул нам и сказал:
— Потянуло господу послужить, господа гимназисты? Это хорошо! Только попрошу запомнить: алтарь — место святое, так что… ведите себя там тихо, смиренно, благопристойно. Не болтайте, не шепчитесь, хохотушек не устраивайте! Пошли!
Мы прошли с ним в алтарь. Вскоре появился священник — старенький, ветхий, угрюмый, с жиденькой седой бородкой. Мы подошли к нему, он равнодушно благословил нас, и мы поцеловали его вялую, холодную руку.
Началась служба. Мы надели на себя стихари, но не праздничные, из парчи, а будничные, из бордового шелка, порядком заношенные. Два раза мы с Димой, с тонкими свечами в руках, сопровождали священника, выходили из алтаря и, постояв в самой церкви, сколько надо, возвращались обратно.
Ничего интересного и завлекательного в церковном прислужничестве мы с Димой для себя не обнаружили и сказали об этом Вите Древину, когда священник и диакон вышли из алтаря и мы остались одни.
Витя прошипел в ответ:
— Дураки! Ничего вы не понимаете. Вот будет торжественная служба — другое запоете! Кагору хотите тяпнуть?
— Хотим! А как ты это устроишь?
Витя сделал жест рукой, означавший: не беспокойтесь, дело привычное, — но тут в алтарь вошел диакон. Он подозрительно покосился на нас и снова вышел.
Кагору мы тяпнули, когда кончилась служба. Священник, вторично благословив нас, быстро удалился, диакон тоже куда-то вышел.
Маленький Тапир, гримасничая, как обезьяна, извлек из тайника большую бутыль с красным десертным вином, и мы по очереди, воровски озираясь, прямо из горлышка сделали по глотку. Кагор был сладкий, густой, терпкий — он нам понравился.
Прощаясь с Витей Древиным, Дима сказал:
— Ты, Тапир, сам грешишь и нас с Ленькой вовлек. Теперь мы все втроем попадем в ад и будем там кипеть в котле с кагором!
— Так я же покаюсь! — беспечно сказал оборотистый Витя Древин.
— У кого? У твоего священника? Воображаю, что он запоет, когда ты признаешься, что мы пили кагор у него в алтаре!
— Я не у него покаюсь, а у отца Никодима, у нашего гимназического батюшки. Мой ничего не узнает.
Катастрофа произошла во время утрени в четверг на страстной неделе, на чтении двенадцати евангелий. Это очень утомительный и долгий обряд.
Священник читает вслух главы из Евангелия, а шпингалеты в стихарях должны стоять на протяжении всей церемонии неподвижно у «гроба господня», как солдаты на часах.
Мы надели новые стихари, мой оказался слишком длинным для меня. Диакон объяснил нам, где мы с Димой должны встать.
Наконец мы — священник, диакон, Дима и я — торжественно вышли из алтаря к молящимся. В голове моей горячим гвоздем сидела одна мысль: только бы не наступить на длинный подол своего стихаря и не загреметь у подножия «гроба господня» вместе со свечой — она была почти с меня ростом и очень тяжелая. Делая осторожные, мелкие, как в старом китайском театре, шажки, я прибыл к месту с некоторым опозданием. Диакон кинул на меня строгий, осуждающий взгляд.
Священник начал читать Евангелие. Я чуть успокоился и огляделся. А оглянувшись, оторопел: церковь была битком набита страшными, клыкастыми ведьмами, горбатыми колдуньями, бледными, тощими, злыми феями в черных, наглухо застегнутых платьях. Нехорошо смеяться над старостью, но эти отставные классные дамы смолянки, собравшиеся в церкви, были не смешны, а ужасны. Некоторых, полупарализованных, привезли в колясках на колесиках, другие приковыляли сами, опираясь на клюку.
Я старался ни на кого не глядеть, даже на Диму, стоящего напротив. Все вокруг стало нереальным, призрачным, мне казалось, что я умер и вознесся в своем стихаре, со свечой в руках прямо на небо. И вдруг здоровый шматок расплавившегося воска упал с верхушки свечи мне на руку, и я едва удержался от неприличного взвизга. Так начались мои мучения. Воск продолжал таять и падать. Его жирные шлепки обжигали мне руку. Отломить восковой наплыв на свече я не мог, потому что не мог удержать тяжелую свечу одной рукой. Я стоял и беззвучно плакал, орошая каждый новый шлепок горячего воска на руку горючими слезами. Хоть бы скорей кончил читать Евангелие старик священник! Нет, он читает и читает. Бросить свечу и с ревом убежать из церкви? Нельзя!.. А тут снова — шлеп-шлеп на руку!..
Выручила меня одна милая старуха — явная колдунья, согнутая годами в дугу. Она показала на меня глазами диакону, он подошел и спокойно отломил проклятый наплыв воска — источник моих великих мучений за веру.
Наконец священник кончил чтение и, видимо, тоже смертельно усталый, пошел в алтарь.
Перед нашим боковым входом в святое место произошло то, чего я боялся: я заторопился, наступил на подол стихаря, споткнулся и… растянулся на полу во весь рост вместе со своей свечой. Позади в церкви возмущенно зашелестели и заахали страшные старухи!
Я не стану рассказывать, как нас отчитывал священник, как унизительно рыдал, вымаливая себе прощение, маленький Тапир, к тому же еще уличенный диаконом в хищениях кагора.
— Батюшка, ради бога… только не говорите матушке! — повторял Витя Древин, целуя руку священника.
— Вот уж поистине древо неразумное! — сказал священник. — Изыди! И на глаза мне не смей больше показываться!
Мы с Димой дома обо всем рассказали. Отец был очень недоволен тем, что мама разрешила нам прислуживать в церкви. Нас же беспокоило другое: дойдет эта история до нашего гимназического начальства или не дойдет? Не дошла! Старик священник из Смольного института не наябедничал, может быть, не захотел связываться, а может быть, забыл или не придал этой истории такого значения, какое придавали ей мы.
Обожженную руку отец мне вылечил. Он был большим насмешником и долго еще поддразнивал меня:
— Эй ты, великомученик Ленька, иди сюда, покажи дневник, сколько ты там троек нахватал?!
К закону божьему я с тех пор охладел и перестал увлекаться историями из жизни мучеников. Знаем, сами мучились!
Я был учителем сорок восемь лет тому назад. Мне шел тогда пятнадцатый год, но тем не менее я настаиваю на слове «учитель».
Репетитором меня нельзя было считать. Репетиторством занимались гимназисты-старшеклассники, они имели дело с уже готовым материалом — с отстающими оболтусами из младших классов, которых они за умеренное вознаграждение вытаскивали за уши из двоенной трясины.
Мне же пришлось подготавливать к поступлению в женскую гимназию некое первозданно очаровательное существо: два огромных белых банта в тощих каштановых косичках, внимательные, загадочные, как у маленького Будды, черные глаза с мерцающими в них искорками многих тысяч «почему?» и капризный алый ротик закормленного, избалованного и заласканного единственного ребенка.
Звали это существо Люсей.
Учителем я стал не по призванию, а по нужде. Мы с матерью жили тогда в маленьком кубанском городке, где застряли потому, что из-за гражданской войны на юге России не могли вернуться в родной Петроград. В тот год умер мой отец, военный врач, мы стали испытывать материальные лишения, и тогда кто-то из гимназических учителей, желая помочь нам, нашел для меня урок — вот эту самую первозданную Люсю.
Я храбро постучал в дверь провинциально уютного одноэтажного кирпичного домика со ставнями, которые закрываются не изнутри, а снаружи. Дверь мне открыл Люсин папа, агент страхового общества «Россия», немолодой, пузатый, щекастый господин. Он был похож на важного складского кота при хорошем мышином деле.
— Что скажете, молодой человек? — спросил он, глядя на меня сверху вниз.
Краснея, я объяснил ему, что я и зачем пришел. Он усмехнулся в рыжеватые усы и сказал, пожав плечами:
— Ну, тогда пожалуйте в зало!
Боже мой, сколько оскорбительного скептицизма, даже презрения к моей персоне было в этом пожатии плечами, в этих чуть шевельнувшихся от усмешки котовых его усах! Каким-то внутренним зрением я увидел со стороны себя и все свои многочисленные изъяны: свою мальчишескую худобу, штопку на заду черных гимназических брюк, стоптанные башмаки, застиранную короткую белую блузу, перетянутую лаковым, с трещинами, поясом, на медной пряжке которого еще сохранилась цифра «3» и буквы «П» и «Г» — Третья петроградская гимназия.
Мы вошли в небольшую комнату с классически мещанским убранством: коврики, салфеточки, полочки с фарфоровыми слониками, фикусы в кадках, семейные фотографии каких-то на диво откормленных попов в богатых рясах и венские стулья по стенам. Мы сели.
— Мать! — позвал Люсин папа.
В комнату вплыла низенькая, полная, румяная женщина с легкой сединой в пышной прическе. Рукава ее затрапезного платья были засучены. Вместе с ней в комнату вплыл вкусный запах вишневого варенья.
— Мать, это новый Люсин учитель! — сказал Люсин папа, кивнув в мою сторону с той же едва уловимой усмешкой.
Я встал и, шаркнув ногой, поклонился «Пульхерии Ивановне», как я мысленно окрестил Люсину маму.
— Худенький какой! — сказала Люсина мама, обращаясь не ко мне, а к мужу. — Ты уж, отец, сам обо всем договаривайся с ними, у меня варенье варится.
Она удалилась. Люсин папа сказал:
— Вас как зовут, молодой человек?
— Леонид.
— А по батюшке?
— Сергеевич.
— Так вот-с, Леня, — сказал Люсин папа, играя золотой цепочкой своих жилетных часов, — готовить Люсеньку вы будете по всем предметам, то есть: русский, арифметика и закон божий.
— И закон божий? — вырвалось у меня.
— А почему, Леня, вас так пугает закон божий? — подозрительно прищурился Люсин папа.
— Не пугает, но она же у вас, наверное, знает основные молитвы?
— Нетвердо. Хотелось бы, чтобы и Ветхий завет… в общих чертах. Таинства непорочного зачатия можете не касаться… а подробностях.
О материальной стороне мы договорились быстро, потому что Люсин папа просто продиктовал мне свои условия: заниматься ежедневно, кроме воскресенья, получать я буду столько-то в месяц. Сумму Люсин папа назвал приличную, и я подумал, что быть учителем очень выгодно.
Вдруг в комнату впорхнула черноглазая девчушка в коротком платьице, с загорелыми ножками в ссадинах и царапинах, с белыми бантами в косичках. Двумя пальчиками она держала в вытянутой руке черно-желтую, как георгиевская орденская лента, свежепойманную бабочку.
— Познакомься, Люсенька, это твой учитель! — сказал Люсин папа. — Его зовут Ле… — тут он запнулся, — Леонид Сергеевич. Подойди, деточка, к ним, поприветствуй!
Люся приблизилась ко мне и, не выпуская из пальцев орденоносную бабочку, сделала мне книксен.
— Леонид Сергеевич, скажите, пожалуйста, — сказала она, изучающе глядя на меня в упор, — почему у бабочков нет детей?
Я ответил, надо признаться, не очень изобретательно:
— Потому, что им некогда с ними возиться.
— А почему им некогда возиться?
— Потому, что надо летать, добывать себе пищу.
— А зачем им пища? У них же зубков нету!
— Они питаются особой пищей.
— Какой?
А какой пищей, в самом деле, питаются бабочки? Я чуть покраснел, и Люся это заметила. В глубине ее черных глаз зажегся огонек, как мне показалось, такой же, как у ее папы, скептической усмешки. Но тут в наш разговор с Люсей, на мое счастье, вмешался Люсин папа:
— Потом, доченька, все узнаешь у своего учителя. Отпусти насекомое и ступай пока играться…
Послушная Люся выпустила бабочку. Бабочка подлетела к окну и, трепеща крылышками, забилась о стекло. Я поднялся и стал прощаться.
На следующий день в точно назначенный час мы уединились с Люсей в ее комнате, она уселась за низкий столик, я устроился в мягком кресле напротив. Начать решил с русского языка.
— Какие стихи ты знаешь?
— «Птичку божию»…
— Ну-ка, прочти.
Люся стала проникновенно декламировать:
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долгосвечного гнезда…
— Нужно говорить «долговечного», Люся, а не «долгосвечного»!
— Почему «долговечного»?
— Потому, что так Пушкин написал!
— А мне больше нравится, когда «долгосвечное».
— Мало ли что тебе нравится! Надо учить стихи так, как они написаны. Прочти еще раз!
Люся вперила свой взор в потолок и с той же проникновенностью продекламировала:
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долго… свечного гнезда!
Я остановил чтицу и сказал строго:
— К завтрашнему дню ты выучишь «Птичку» заново и будешь говорить «долговечного», а не «долгосвечного». (Тут черные загадочные Люсины глаза сердито сверкнули). А сейчас займемся арифметикой. Сколько будет два и два?
— Четыре.
— А два и три?
— Пять.
— А пять и два?
— Семь?
— Молодец! Пять и три?
Люся вдруг задумалась. Потом сказала шепотом:
— Пять и три не складывается.
— Как это не складывается? Ну-ка, подумай еще.
Она подумала и, покачав бантами, повторила упрямо:
— Не складывается.
— У тебя есть кубики?
— Есть.
— Давай их сюда.
Она взяла коробку с кубиками и выложила их на стол.
— Отсчитай три кубика и отложи их в сторону.
Она отсчитала и отложила в сторону три кубика.
— Теперь отсчитай и отложи в другую сторону пять кубиков.
Она отсчитала и отложила пять кубиков.
— Теперь смешай обе кучки.
Она смешала.
— Сосчитай, сколько получится.
Она сосчитала и сказала:
— Восемь кубиков.
— Ну, сколько же будет пять и три?
Белые банты снова замотались у меня перед глазами.
— Не складывается.
— Ты же только что сложила кубики!
— Кубики складываются, а цифры не складываются!
Нарочно она, что ли? Я вынул из кармана носовой платок и вытер пот, выступивший на лбу. Люся взглянула на меня искоса и аппетитно зевнула.
— Ты устала?
Она кивнула головой.
— Тогда на сегодня хватит!
Так начались мои двухмесячные муки. Нет, она не была тупым, дефективным ребенком, эта капризная, своенравная девочка. Наверное, опытный, умный педагог сумел бы подобрать ключик послушания к ее вздорной натуре, но я?.. Эта маленькая садистка играла со мной, как кошка с мышонком. Сегодня прочтет «Птичку» правильно, назовет гнездо «долговечным», — я в душе торжествую победу. Но завтра гнездо снова становится «долгосвечным».
Вдруг пять и три у нее «сложились». Мы вдвоем бурно радуемся этому арифметическому чуду. Завтра пять и три снова «не складываются». С законом божьим дело тоже у нас не ладилось.
— Люся, расскажи, как бог сотворил мир.
— Плюнул, дунул — сотворил!
— Отвечай так, как написано в учебнике. Мы же читали с тобой.
Она смотрит на меня в упор, потом переводит глаза на потолок.
— Леонид Сергеевич, скажите, пожалуйста, почему мухи ползают по потолку кверху лапками и не падают?
— Отвечай, что я тебя спрашиваю.
Она хлопает в ладоши и радостно визжит:
— Не знаете! Не знаете!
Как мне хотелось в такую минуту снять с себя видавший виды гимназический пояс и отодрать мою мучительницу, как Сидорову козу.
Говорить с Люсиными родителями о своих муках мне не хотелось. Во-первых, мне казалось, что это будет похоже на фискальство. А во-вторых, я боялся, что Люсин папа мне тогда откажет в уроке. Денег за первый месяц занятий он мне не заплатил. То их у него не было и он просил меня «немного обождать», то он никак не мог найти куда-то запропастившийся ключ от шкатулки с деньгами. Однажды, когда я попросил денег настойчиво, он, поморщившись, пошел к себе и вынес «катеньку» — николаевскую сторублевку.
— Сдачи не найдется, Леня? — спросил он, улыбаясь с нескрываемым ехидством.
Сдачи! У меня и на стакан семечек не было в кармане!
— Тогда… в следующий раз! — сказал агент страхового общества «Россия» и ушел — прятать «катеньку» в свои закрома.
Я стал плохо спать, похудел еще больше. Но из самолюбия маме ни в чем не признавался и советов у нее не просил. День экзаменов в женскую гимназию приближался с неумолимой неотвратимостью, и я понимал, что это будет день моей казни. Так и случилось: Люся провалилась по всем предметам!
С тяжелым сердцем я постучал в дверь знакомого одноэтажного домика. И на этот раз дверь открыл Люсин папа. Он окинул меня уничтожающим взглядом:
— Пройдемте в зало!
Когда мы сели, он сказал:
— Даже по закону божьему и то… фиаско! Отец протоиерей… партнер по преферансу… сказал мне: «При всем желании ничего не мог сделать для вас. Что вы за учителя для нее нашли? Гнать надо в шею таких учителей!»
Я молчал.
— Будущей осенью открывается приготовительный класс, а сейчас… все псу под хвост, извините за грубое выражение!
Я поднялся и, заикаясь, пролепетал, что хотел бы получить свои заработанные деньги.
Он стал малиновым и тоже поднялся — грозный, пузатый, непреклонный.
— Ну, знаете ли, Леонид Сергеевич… как это у вас хватает нахальства! Допустим, я заказываю бочку бондарю для дождевой воды, а он, подлец, делает…
Я не стал слушать, что делает подлец бондарь с бочкой для дождевой воды, повернулся и ушел.
По переулку навстречу мне вприпрыжку бежала Люся. Белые банты в ее косичках плясали какой-то веселый танчик. Она пела на собственный мотив:
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает…
Увидела меня и, показав мне язык, торжествующе проскандировала:
Долгосвечного гнезда!..
Больше я никогда в жизни не занимался педагогической деятельностью, но с тех пор стал глубоко уважать учительский труд, как очень тяжелый и лично для меня непосильный.
Я окончил гимназию в 1920 году в небольшом кубанском городке, жителем которого волею обстоятельств стал в 1917-м, осенью, когда фронт гражданской войны на юге России сделал невозможным наше возвращение в родной Петроград.
Я окончил семь классов, а не восемь: восьмой был — на нашу великую радость — упразднен, как только Красная Армия утвердила советскую власть на Кубани и гимназия наша превратилась в среднюю школу второй ступени.
Отца уже не было в живых, надо было в свои неполные шестнадцать лет самому обо всем думать и самому о себе заботиться. Прежде всего — о работе.
Наш гимназист, успевший окончить все восемь классов, Анатолий Блинников, сын местного священника, отрекшегося от своего сана, умница и железный организатор, ворочал большими делами в городке, занимая какой-то важный, не помню уж, какой именно, пост в исполкоме. Он устроил меня секретарем Комитета по проведению трудовой повинности — Комтруд — на паек и зарплату.
Председателем Комтруда был товарищ Калмыченко, бывший плотник, плечистый, румяный, с красивой каштановой прядью, по-байроновски ниспадавшей на его высокий чистый лоб. Он был малограмотным и с великим трудом накладывал свои резолюции на бумагах, которые я ему приносил утром и клал на письменный стол. Он брал в свои большие руки с темной кожей, еще не успевшей отгрубеть и побелеть, красный карандаш и, укоризненно, как мне казалось, взглянув на меня добрыми крестьянскими глазами, выводил на официальном отношении:
«СЕКЛЕТАРЮ. ОТВЕТИТ ПО СУЧЕСТВУ»
Потом легко, с кокетливой завитушкой на конечной букве «о», подписывался: «Калмыченко».
Это была самая ходовая из его резолюций.
Вслед за тем он поднимался и, прижав к лоснящемуся боку своего романовского черного полушубка брезентовый портфельчик, объявлял, что уезжает по станицам «выявлять трудовые излишки».
Он уезжал, как мне потом стало ясно, заниматься настоящей комтрудовской работой по существу, а мы с машинисткой Марией Францевной, моей наставницей по канцелярской премудрости, оставались и долго ломали головы, сочиняя ответы «по сучеству».
Мария Францевна за глаза называла Калмыченко «Кудеяром». Он ей явно нравился. Ее жених, белый офицер, дроздовец, не то погиб на фронте, не то ушел в Крым, к Врангелю, и Марию Францевну не покидал страх, что ей еще за него «достанется».
Она была очень хрупкая, хорошенькая, с тонкой, как стебелек, шейкой, с черными печальными бархатными глазами. Она была похожа на сломанный цветок.
Я ее утешал и успокаивал, как мог:
— Вы ведь не жена белого офицера, а всего лишь невеста, вам нечего бояться.
Мария Францевна вздыхала, с сомнением качая головой:
— Ох, Ленечка, я знаю, что говорю! У меня одна надежда, что, если Амосин ко мне привяжется, меня наш Кудеярчик не даст в обиду!
Амосина в городке знали и боялись. Это был работник местной ВЧК, недавно обосновавшейся в белом особняке — бывшей гостинице на Привокзальной улице.
В серой казачьей черкеске с малиновым бешметом, в высокой дагестанской папахе из коричневого каракуля, Амосин ходил по улицам городка тигровой походкой щеголя, оценивающе поглядывая на прохожих молодых женщин цепкими, бледно-голубыми, почти белыми глазами навыкате. У него был широкий, вдавленный нос и крупный тонкогубый рот — неприятная наружность. Говорили, что он бывший циркач, не то борец, не то партерный акробат, и что он беспощаден и жесток. Да мало ли что могут наплести обыватели провинциального городка, еще совсем недавно бывшего глубоким белым тылом, про таких людей, как Амосин. Я не верил в эти россказни.
И надо же было так случиться, что именно мне, а не Марии Францевне, пришлось вскоре познакомиться со страшным Амосиным.
Произошло это так. Утром я, как всегда, положил на стол Калмыченко бумагу из Ростова-на-Дону, из Комтруда. В бумаге нас просили принять меры к розыску какого-то злостного трудового дезертира имярек. «Есть сведения, что он скрывается в районе действия вашего Комитета».
Калмыченко прочитал бумагу и наложил свою резолюцию:
«Секлетарю. Ответит по сучеству».
Я не выдержал и спросил:
— Товарищ Калмыченко, а что именно ответить и кому?
Он улыбнулся и подмигнул мне:
— Пишите в Чекушку, пущай она его словит! А когда словит, пишите в Ростов.
Он поднялся, взял свой портфельчик.
— Все у вас?
— Все!
— Тогда… счастливо оставаться до четверга.
Калмыченко уехал. Я подсел к Марии Францевне и продиктовал ей отношение: «Предлагается вам принять самые срочные меры к розыску трудового дезертира имярек…»
Бумагу я подписал сам, единолично:
«Секретарь Комтруда…»
Наша курьерша Антиповна, резвая старуха, отнесла письмо в белый особняк на Привокзальной. Это было в понедельник. А в среду утром у нас в Комтруде зазвонил телефон. Мария Францевна взяла трубку, сказала своим прелестным, мелодичным голоском: «Алло, Комтруд слушает!»… И вдруг обморочно побелела.
— Сейчас попрошу!..
Держа трубку в руке, глядя на меня округлившимися, неподвижными глазами, она прошелестела:
— Ленечка… Вас просит… Амосин!
Я взял трубку и услышал тонкий, какой-то даже скопческий, фальцетного тона тенорок:
— Вы секретарь Комтруда?
— Я!
— Немедленно явитесь ко мне. Пропуск вам заказан.
…Недлинный, пустей, тихий коридор. По обеим сторонам комнаты с пришпиленными к дверям картонками — номерами. С пропуском в руке я шел по этому коридору, разыскивая комнату № 8. Надо признаться, что сердце у меня билось неровно и часто. Отвратительное ощущение безотчетного страха, овладевшее мной, как только я оказался в этом пустом коридоре, не оставляло меня. Что от меня нужно этому Амосину? Никакой вины перед новой властью я за собой не знал и не чувствовал. Вот разве что мое происхождение… Но, в конце концов, мой папа не какой-нибудь буржуй, а врач. Правда, военный. И притом в генеральских чинах. Но ведь мы с братом Димой в анкетах не писали про генеральский чин покойного отца. Кто про это знает? Но, может быть, Амосин как раз-то и знает!
Вот комната № 8. Я постучал в дверь. Фальцетный голос отозвался:
— Войдите!
Амосин грузно сидел за дамским письменным столиком. Он был не в черкеске, а в обычной солдатской гимнастерке с расстегнутым воротом. Бросалась в глаза его красивая, могучая, белая шея атлета.
Кроме дамского столика и стула, стоявшего подле него, другой мебели в комнате не было.
— Я секретарь Комтруда! — сказал я довольно бойко. — Вы меня вызывали к себе.
Жуткие, белые, навыкате глаза Амосина долго обшаривали меня с головы до ног и обратно — с ног до головы.
Я почувствовал, что краснею.
— Что вы тут понаписали?! — прервал наконец тягостное молчание Амосин, сделав ударение на третьем слоге в глаголе «понапИсали».
Он потряс моим злосчастным отношением и, бросив бумагу на стол, грубо и грязно выругался.
Я обомлел. Этого я никак не ожидал! Я стоял перед Амосиным и молчал, совершенно растерянный.
— «Предлагается вам…» — издевательски процитировал мою бумагу Амосин на самом высоком регистре своего пронзительного фальцета. — Ишь ты! Да ты понимаешь, к кому ты обращаешься?! Кто тебе, сопляку, право дал предлагать органам?!
— А кто дал вам право меня оскорблять?! — сказал я, изо всех сил стараясь унять постыдную дрожь в своем голосе и в своих коленях.
— Вот я тебя спрячу на месяц в подвал, тогда узнаешь, кто мне это право дал!
И тут, на мое счастье, дверь отворилась и в комнату вошел бледный, узколицый, болезненного, сумрачного вида брюнет в потертой кожаной куртке, накинутой поверх матросской тельняшки.
— Что за шум, а драки нет? — невесело пошутил брюнет в кожаной куртке. — В чем дело, Амосин?
— Да вот пишут тут! — сказал Амосин, полоснув меня по лицу своим белесым взглядом. — Полюбуйся: «Предлагается вам…»
Брюнет взял бумагу, прочитал. Повернулся ко мне, сказал вежливо и тихо:
— Обождите меня в коридоре, пожалуйста!
Я вышел, плотно прикрыв за собой дверь.
Я стоял в коридоре, по-прежнему пустом и тихом, и ждал, чем все это кончится. За дверью были слышны голоса, но слов я разобрать не мог. По-шмелиному гудел недовольный, сердитый баритон пришельца. В ответ жалобно, по-собачьи повизгивал, оправдываясь, фальцет Амосина.
Единственное, что я разобрал ясно, был сочный, свирепый, в десять этажей виртуозно закрученный матросский мат, увенчавший «полет шмеля» за дверью. Вслед за тем в коридор вышли брюнет в кожаной куртке и Амосин — лицо в красных пятнах, глаза уже совсем как бельма.
Брюнет отдал мне подписанный, пришлепнутый печатью пропуск, сказал:
— Можете идти. Меры примем!
Амосин выдвинулся из-за его спины и добавил с подхалимской улыбочкой:
— Только бумажечки в следующий раз поаккуратней сочиняйте!
Брюнет молча взглянул на него, и Амосин, мгновенно согнав с лица нехорошую свою улыбочку, повернулся и скрылся за дверью.
Шаркнув ногой, я зачем-то сунул брюнету руку, которую он небрежно пожал, и пошел по коридору к выходу, незаметно для самого себя ускоряя шаг.
Теперь можно перейти к главному — к истории гибели Севы Норцева, тоже нашего гимназиста.
Сева был старше меня на два года, он учился в одном классе с моим братом Димой.
Амосин имеет прямое отношение к этой драматической истории.
У меня сохранилась фотография, где мы, дружившие между собой гимназисты, сняты в привокзальном садике уличным фотографом. Смешно и грустно рассматривать сейчас свое изображение. Неужели этот юнец, почти подросток, худой, длинноногий, чуть горбящийся — дурная привычка! — в гимназической фуражке без герба на давно не стриженной, вихрастой голове, в белой короткой рубашке, опоясанной форменным ремнем с медной бляхой, — неужели это я?!
Сева Норцев стоит в нашей группе, построенной по ранжиру, вторым. Он тоже худ, но строен, как молодой тополек. У него удлиненное, красивое лицо интеллигента. Нежный рот, смелые, умные глаза. Его отец, инженер, был директором сахарного завода, расположенного поблизости от городка — один перегон по железной дороге.
Мы с Димой часто бывали на заводе у Севы, отправляясь туда по субботам и возвращаясь в воскресенье вечером. Обычно мы уезжали из города товарным поездом, — если он не останавливался на Севиной станции, приходилось спрыгивать с вагонной площадки на ходу. Это придавало путешествию особую прелесть. А иногда мы шли пешком по благоуханной степи; дойдя до станции, сворачивали направо на широкий, крепко выбитый большак. По нему нужно было пройти до завода еще километра полтора-два, миновав монастырскую церковь, заброшенное кладбище и белые мазанки, в которых жили какие-то совершенно одичавшие от революционных бурь монахи, заросшие дремучими бородами до глаз.
Севина семья состояла из отца, озабоченного заводскими делами, близорукого, в сильных очках, с чеховской бородкой, матери — бледной дамы с милым, добрым лицом, изнуренной тяжкими женскими болезнями, и двух сестер — Гали и Ниночки.
Старшая, Галя, уже окончившая женскую гимназию, мечтала стать курсисткой-бестужевкой, но пока из-за болезни матери вела весь дом. Она сама про себя говорила, что постепенно превращается в Соню из «Дяди Вани».
— Но я-то еще увижу свое «небо в алмазах»! — любила шутя повторять Галя.
В этой шутке была горечь.
Младшая, Ниночка, очень серьезная девочка, училась в четвертом классе гимназии, в жидких ее косичках еще трепыхались белые бантики, а на ее кровати в комнате, в которой она спала вместе с Галей, днем на подушке покоилась кукла Акулина — рослая девица с отбитым носом и белой косой из пакли. Расстаться с Акулиной у Ниночки не хватало сил, хотя она очень стеснялась своей привязанности.
Ко мне Ниночка относилась с доверием и симпатией, наверное потому, что я был самым младшим в нашей компании, и, демонстрируя спящую на подушке Акулину, говорила:
— Понимаете, Леня, мне подарили ее очень давно на день рождения. Нельзя же просто так взять и выбросить подружку детства на помойку, правда?
Она говорила и так просительно смотрела на меня своими строгими темно-синими, с черными стрельчатыми ресницами, мудро-наивными глазками, что я соглашался. Да, конечно, нельзя выбрасывать подружку детства на помойку.
Сева безжалостно хохотал.
— Нинка, ты лучше постриги Акулину в монахини, нареки ее матерью Феодорой и сдай в монастырь, то есть в чулан. И волки будут сыты, и овцы целы. Неси ножницы, я тебе помогу!..
Сева был убежденный большевик, марксист, хорошо знакомый с марксистской литературой, не переводившейся в их доме: Норцев-старший в студенческие годы был связан с социал-демократическими кружками. Здесь, в доме Норцевых, я впервые от Севы услышал о Ленине то, что я, воспитанный совсем в другом духе, никогда раньше не знал и не слыхал.
Дима часто сворил с Севой, — по своей натуре он вообще был спорщиком и полемистом. Он «вырабатывал» тогда свое мировоззрение, в то время увлекался Шопенгауэром и в спорах защищал знамя идеализма.
Они с Севой на далеких наших прогулках по степи кричали друг на друга до хрипоты, не скупясь на самые крайние выражения.
— От тебя несет поповщиной, как из выгребной ямы!
— А ты залез всеми четырьмя в материалистическое корыто и ищешь небо на его дне!
Я не любил, когда при мне ссорились и спорили, тем более о вещах, в которых я мало что смыслил, и радовался, когда Галя Норцева, которой тоже не по душе были эти мальчишеские петушиные бои, говорила, хмуря топкие золотистые брови:
— Севка, Дима, мальчики, перестаньте, надоело. Леня, почитайте лучше стихи!
И споры кончались любимым всеми нами Блоком:
— «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи…»
Закатное степное небо иногда бывало действительно золотым, бездонно-нежным, а иногда, предвещая ветры и непогоду, багрово-алым, тревожным, как то время, в которое мы тогда жили.
Двадцатый год принес семье Норцевых большие беды. Умерла от рака Севина мать, отец после ее смерти от горя впал в депрессию, проникся мистицизмом, стал бывать в монастырской церкви, ходил на душеспасительные беседы к отцу Иерониму — гугнявому старцу монаху девяноста лет от роду.
Сева по окончании гимназии был призван в Деникинскую армию и направлен в юнкерское училище на ускоренный выпуск.
Но с Деникиным все уже было кончено. Под ударами конницы Буденного его растрепанные, еще недавно стойкие и грозные полки поспешно отходили на Новороссийск, чтобы морем пробраться в Крым, к Врангелю.
Юнкеров училища, в котором учился Сева Норцев, бросили в арьергардный бой — задержать красную кавалерию, дать возможность главным силам белой армии оторваться от наседающих буденновцев с их страшными, неотвратимыми клинками.
В этом кровопролитном коротком бою юнкер Всеволод Норцев и еще один наш гимназист, Максим Коисуг, сын иногороднего батрака, золотой медалист, с оружием в руках перешли на сторону красных.
Мы встретились с Севой уже летом 1921 года. К тому времени он стал секретарем одного из комсомольских райкомов в областном городе. Максим работал там же, в райкоме. Они жили вместе в одной комнате. Я же совершенно неожиданно для себя был избран на областном съезде профсоюза советских работников в члены его правления и тоже уехал из нашего городка. Меня назначили заведующим отделом охраны труда. В основном мои обязанности заключались в том, что я распределял среди отощавших совработников пайки усиленного питания. Я делал примерно то, что некогда делал Иисус Христос, накормивший пятью хлебами и двумя рыбинами «множество людей», но с меньшим, чем он, успехом.
Я не помню, на какой улице жили Сева и Максим, помню только, что она пролегала недалеко от Кубани.
После работы я приходил к ним, в их пустую комнату, в которой, кроме двух железных кроватей, кухонного стола, застланного газетами, и двух табуреток, ничего больше не стояло, и мы спускались вниз, к Кубани, купаться. Многоводная и раздольная Кубань, как ее называли казаки в замечательней своей песне, звучащей, как гимн, — река коварная и с норовом. У нее лошадиной силищи течение, вода желтая, недобрая, с белыми пенными бурунами и зловещими воронками. Только опытный и сильный пловец способен переплыть Кубань в местах ее широкого разлива.
Мы с Максимом, купаясь, плескались у берега, а Сева заплывал далеко. Он был хорошим пловцом и поставил себе целью — переплыть Кубань и, отдохнув на том берегу, вплавь вернуться назад.
Когда он после очередного тренировочного заплыва, по-мальчишески худой, но со стройными, мускулистыми юношескими ногами, со впалым животом и атлетически развернутыми плечами, выходил из воды и бросался на песок, мы с Максимом поглядывали на него с уважением.
Максим — тощий, с красным, коротким, вечно лупящимся носиком, с красными, больными веками — говорил ворчливо:
— Не понимаю, зачем тебе нужно переплывать Кубань? Мы с Ленькой и так видим, что ты порядочный пловец.
— Я не люблю просто плавать, — отвечал ему Сева. — Должна быть какая-то спортивная цель. У меня цель — переплыть Кубань. И я это сделаю, не сегодня, так завтра!
Сидевший на берегу поодаль от нас старик в сивой щетине на подбородке и щеках, босой, в рваных рыбацких портках, сказал:
— Переплыть ее можно, только надо смотреть, куда плывешь. Где бурун, туда не плыви, обходи, там под водой яма донная, — затянет в воронку — и поминай как звали! А еще говорят, в этих ямах сомы-людоеды в засаде сидят. На пуд рыбина, а то и больше. Человек плывет, а он его за ногу цап! — и потащил на дно!
— Вам, дедушка, не приходилось таких сомов-людоедов ловить? — спросил Сева с легкой усмешкой.
— Не приходилось, врать не стану! — серьезно сказал рыбак. — А люди ловили. Говорят, распороли такого пудовика, а у него в брюхе… очки. Одна дужка поломатая, ниточкой перевязана!
Мы с Максимом засмеялись. Старик неодобрительно поглядел на нас и поднялся.
— А переплыть ее, стерву, вполне возможно. Только осторожно! — сказал он на прощанье и пошел вдоль кубанского берега, колыхая свисающую, залатанную мотню своих штанов.
Когда дня через три-четыре я снова пришел к своим друзьям, я сразу почувствовал, что случилось большое несчастье.
Сева сидел за столом на табурете, неподвижный, отрешенный, с лихорадочно блестевшими, воспаленными глазами. Белокурые волосы спутаны.
Максим лежал на кровати.
Я дурашливо-весело выкрикнул с порога:
— Здорово, молодцы!
Мне не ответили.
— Что случилось, ребята?!
Сева так же отрешенно взглянул на меня и тихо сказал:
— Я получил письмо из дома, от Галки. Отца расстреляли!
Я без сил опустился на свободную табуретку.
— Боже мой, за что, Сева?!.
— Какая-то темная, гнусная история. Галя пишет, что будто у призаводских монахов — помнишь их? — нашли винтовки и патроны и будто бы отец был участником их антисоветского заговора. Я не знаю, что там делали монахи, но отец — заговорщик… Какая ерунда! Дело отца вел некий Амосин.
— Я его знаю! — воскликнул я и стал рассказывать историю моего знакомства с Амосиным, но Сева меня прервал:
— Судя по Галиному письму, твой Амосин опасный авантюрист и большой подлец. Галя пишет, что он открыто, нагло носит сейчас папин плащ, — отец привез его еще до войны из Вены… Послезавтра я еду домой. Я должен как-то устроить сестер и кое-что узнать на месте. Я добьюсь пересмотра папиного дела — это мой долг. Я уже был где нужно, и мне обещали все материалы дела затребовать сюда, в область.
— Смотри, Севка, — сказал Максим, спустив ноги с кровати на пол, — будь с этим Амосиным поосторожней. Он наверняка будет играть на том, что ты бывший юнкер.
— А разве я это где-нибудь и когда-нибудь скрывал?! Я ничего и никого не боюсь! — сказал Сева горячо и гордо.
Он встал, прошелся по комнате. Заговорил спокойней, с вдумчивыми интонациями умелого пропагандиста, ведущего беседу со слушателями на трудную, болезненную тему.
— Вы, ребята, должны понять, что революция перебудоражила всю нашу жизнь — до самого дна. На поверхность всплыла всякая дрянь и нечисть. Грязные людишки пристраиваются к нашему делу, у них свои грязные цели и интересы. Они прилипают к днищу революционного корабля, как ракушки, мешают ему свободно плыть. Видимо, Амосин одна из таких ракушек, но разве можно бояться ракушки?!
Остановился посреди комнаты и вдруг совсем другим тоном сказал устало:
— Тем не менее от этого мне не легче. Отца-то нет!..
На следующий день — уже темнело — я пошел попрощаться с Севой перед его отъездом. Пришел и застал дома одного Максима. Он сидел на своей кровати и смотрел в одну точку на полу в углу комнаты. Там стояли башмаки, грязные, с потрескавшейся, кое-где побелевшей кожей, но еще прочные, на пудовой подошве, — надежное изделие интендантства британской королевской армии. Такими башмаками оно снабжало армию генерала Деникина.
— Где Сева? — спросил я, предчувствуя недоброе.
— Севы нет! — ответил Максим с сумасшедшим спокойствием, не отрывая глаз от башмаков.
— Что значит нет! Где он?!
— Севка утонул! — сказал Максим и визгливо, с какими-то собачьими всхлипами, зарыдал. — Я говорил ему: «Не плыви!» А он поплыл. И еще сказал: «Именно сегодня ее переплыву!..» Он уже был почти у того берега… И вдруг взмахнул рукой… он попал в воронку, его засосало!
— Максим! — сказал я, ужасаясь тому, что говорю. — А ты не думаешь, что он… сам…
— Не смей так о нем думать! — заорал Максим.
Он вцепился в мое горло своими цепкими худыми пальцами, стал трясти. Близко от себя я увидел его безумные глаза с коралловыми веками. У него началась истерика. Да я и сам был близок к ней. Кое-как я привел Максима в себя и ушел домой, совершенно разбитый и нравственно и физически.
Остается только рассказать финальную часть этой грустной истории.
Галя и Ниночка Норцевы уехали к родственникам на Север.
Амосин из городка исчез.
Были слухи, что после расследования дела монахов областными органами он был не то арестован, не то изгнан со службы, не то куда-то сбежал.
Но слухи есть слухи. Поди проверь!
Начался нэп. Однажды пришел ко мне мой друг, репортер газеты «Красное знамя» Акоп, знаменитый футболист, и сказал, что в городе открылось частное заведение, где продают — подумать только! — мороженое!.. Пломбир!.. И настоящий довоенный лимонад в пузатых бутылочках с пробкой в железной сеточке! Сегодня же вечером мы должны, как пышно выразился Акоп, «посетить» это заведение. Тем более что он собирается об этом открытии дать тридцать, не меньше, строк в «Красное знамя» и что название для заметки он уже придумал: «Сладкая жизнь».
Учитывая, что дело происходило за три с лишним десятка лет до появления прекрасного фильма Феллини, надо отдать должное моему другу Акопу — название он придумал отличное.
Заведение помещалось на улице, ведущей к реке, в палисаднике, освещенном цветными электрическими лампочками, подвешенными к ветвям раскидистых, приземистых, будто осевших на задние ноги яблоневых и грушевых деревьев.
В глубине палисадника стоял выбеленный известкой одноэтажный кирпичный, тоже приземистый, дом с окнами, прикрытыми снаружи ставнями на железных засовах. Типичный для Краснодара зажиточный мещански уютный особнячок.
Столики, расставленные в палисаднике, были застланы белыми скатертями и украшены вазами с букетами махровых разноцветных астр. Только два из них были заняты. О заведении в городе еще не знали…
Мы с Акопом сели за столик под старой грушей с синим лампионом на ней.
Появилась страшенной толщины женщина в кокетливом кружевном белом фартучке. На голове ее в черных с проседью волосах белой бабочкой капустницей сидела наколка, как у дореволюционной горничной из хорошего дома. У нее было грубое, чувственное лицо мелодраматической злодейки, с правильными, даже красивыми чертами. В ушах бриллиантовые сережки.
Она подошла к нашему столику:
— Чем вас угостить, молодые люди?
— Пломбиром! — сказал Акоп, заранее облизываясь.
— И, конечно, лимонадом! — добавил я.
Толстуха мило улыбнулась.
— Будет вам и белка, будет и свисток!..
Она уплыла в дом, покачивая своими чудовищными бедрами, и вдруг из дома в палисадник вышел… Амосин! Да, это был он! В щегольской, кремового цвета рубахе навыпуск, с пояском, в легких серых брючках, в желтых сандалиях. Он прошелся по палисаднику, по-хозяйски оглядывая его убранство. Вывинтил из патрона перегоревший лампион, сунул его в карман брюк. Он мало изменился, вот разве что только ходил он теперь не щегольски размашисто, как тигр, а мягко и осторожно, как выпущенный на прогулку по нужде домашний кот.
Амосин бросил на нас безучастный взгляд и, видимо, не узнал меня.
Он явно кого-то ждал — сел за свободный столик поближе к входной калитке, достал из серебряного портсигара папиросу, закурил.
— Что с тобой? — спросил Акоп, заметив мое волнение.
— Потом расскажу. Приглядись к этому типу.
Толстуха принесла отличный пломбир и ледяную бутылку лимонада — именно пузатенькую и именно с пробкой в сетке. Она вылетела из горлышка с дразнящим воображение хлопком, и над бутылочкой возник симпатичный душистый дымок.
Мы ели пломбир, пили лимонад и наблюдали за Амосиным. Вот он увидел кого-то и поспешно поднялся из-за столика. И тут я едва удержался от возгласа удивления: в палисадник вошел тот худой, узколицый сумрачный брюнет, который два года назад не позволил Амосину «спрятать» меня в «подвал». Он был в приличном темно-синем коверкотовом костюме, в белой сорочке с галстуком.
По тому, как встретились Амосин и сумрачный брюнет, можно было понять, что Амосин пригласил старого товарища, с которым давно не виделся, в свое заведение. «Наверное, захотел похвастаться, как он живет и благоденствует», — подумал я, наблюдая, как суетится и обхаживает своего гостя Амосин. Я улавливал его отдельные слова и понял, что они уже виделись накоротке днем, а вечер решили провести вместе, посидеть, вспомнить минувшие дни и битвы.
Амосин сам принес и поставил на столик к брюнету две вазочки с пломбиром и две бутылки лимонаду.
Они стали говорить вполголоса, слов я разобрать уже не мог. Опять по-шмелиному гудел сердитый баритон пришельца, и снова в приглушенном фальцете Амосина вспыхивали жалобные взвизги.
Сумрачный брюнет вдруг отодвинул вазочку с недоеденным пломбиром, резко поднялся, полез в карман брюк и достал бумажник.
— Не обижай, Вася! — громко сказал Амосин, но брюнет, отстранив его руку, вынул из бумажника кредитку и бросил ее на стол. Потом он взял вазочку со стола и выплеснул остатки пломбира прямо в красную, жирную, жалкую харю Амосина.
— Это тебе вместо чаевых! — сказал сумрачный брюнет и вышел из палисадника.
Вытирая лицо носовым платком, Амосин бросился в дом, отдуваясь и фыркая, совсем как кот, которого ошпарили горячими помоями.
Вышла расстроенная толстуха в наколке. Мы расплатились с ней и тоже ушли.
По дороге домой я рассказал Акопу все, что знал про Амосина.
Заметки «Сладкая жизнь» в газете «Красное знамя» не появилось.
Я служил тогда агентом для поручений в Центросоюзе, но по причине моей крайней молодости и полной — до святости! — неосведомленности в коммерческих делах никаких серьезных поручений мне не давали. Я был чем-то вроде курьера. И это меня, студента первого курса Политехнического института, угнетало и мучило. Но уже был нэп со всеми его соблазнами, с новой твердой валютой — с червонцем. Аскетизм и всеобщая уравниловка военного коммунизма быстро забывались. Лишившись отца, когда мне было четырнадцать лет, я очень рано стал жить своим трудом. Надо было крепко держаться за место, чтобы не угодить на биржу труда — в безработные.
В Центросоюз я попал по знакомству. Меня устроил туда один мой приятель, наш студент, племянник Полины Семеновны — супруги заведующего центросоюзовским отделением в нашем городе.
Утром прекрасного летнего дня я пришел на работу с небольшим опозданием. Мое непосредственное начальство, секретарь отделения Малевич, сухарь и службист, уже сидел за своим бюро и просматривал газеты.
— Здравствуйте, Павел Сигизмундович!
Малевич оторвался от газеты, взглянул на свои ручные часы и молча кивнул мне сивой головой. Старика бесили мои опоздания, но он знал, что мне покровительствует «сама», и поэтому сдерживал порывы своего раздражения.
Я сел за свой стол — маленький, шаткий, скорее кухонный, чем письменный, — и стал для виду рыться в его единственном жалком ящике.
— Леонид Сергеевич, покорнейшая просьба к вам, — сказал Малевич, — надо сходить в Госбанк и передать в кредитный отдел срочную бумагу.
— Прямо сейчас идти?
— Прямо сейчас! Возьмите бумагу, она уже подписана и зарегистрирована мною в исходящем журнале.
Я поднялся и подошел к его бюро. Малевич подал мне бумагу и, глядя прямо в мои глаза, сказал то, что я как раз и боялся услышать:
— Не забудьте взять с собой разноску!
Разнося центросоюзовские послания по городским учреждениям, я старался не брать разносную книгу. Морально было куда легче прийти в учреждение и небрежно бросить девице, принимающей почту:
— Тут мы у вас мешки просим. Для муки. Потрудитесь поскорее передать это куда следует.
Такая же, как голос, небрежная улыбка, кивок головой и — поскорее за порог.
Оно конечно, любой труд не унижает человека, но этому человеку было тогда восемнадцать лет, и он был поэтом, премированным, черт возьми, на городском конкурсе, непременным участником студенческих литературных вечеров. И вдруг вместо томика собственных стихов у него в руках разносная книга, обшитая для прочности грязной парусиной!
Я быстро и без особых огорчений справился со своим нехитрым поручением в Госбанке и пошел по главной улице города к себе назад, в Центросоюз, зажав под мышкой проклятую разноску, обернутую в газетную бумагу — для маскировки.
Я дошел до недавно открывшейся кондитерской, где можно было выпить за столиком настоящего кофе со слоеными пирожками и пирожными, и остановился, разглядывая соблазнительную витрину. Меня окликнули. Я обернулся и увидел своих друзей — Акопа М., репортера городской газеты, знаменитого вратаря знаменитой местной футбольной команды «Унион», и Лешу Г., студента нашего института, тоже писавшего стихи и выступавшего вместе со мной на студенческих вечерах.
На шее у Акопа висела связка бубликов на мочальной веревочке. Это означало, что он вышел на охоту за материалом для газеты, не успев позавтракать. Чтобы не терять времени, Акоп постепенно, на ходу, уничтожал свое ожерелье бублик за бубликом, приглушая мешавшее его репортерской охоте чувство голода.
— Откуда, умная, бредешь ты, голова? — сказал Акоп и, разломив нашейный бублик, протянул мне половину кольца. Бублик был еще теплый и очень вкусный.
— Из Госбанка.
— Что ты там делал?
— Выполнял ответственное поручение!
— Какое?
— Такое… насчет кредитов, — сказал я, чувствуя, что краснею.
Акоп скосил свой умный, быстрый армянский глаз на мою разноску, завернутую в газету, и усмехнулся:
— Ну и как? Открыл тебе кредит Госбанк?
— Открыл… то есть откроет. Не мне, конечно, а Центросоюзу.
— В таком случае ты, как полномочный представитель Центросоюза, обязан открыть кредит мне и Лешке. Идем в кондитерскую пить кофе за твой счет!
Я достал кошелек и подсчитал свою наличность — выяснилось, что на кофе с пирожными на троих у меня денег не хватит. Леша Г. добавил свои, и все равно получилось, что наши финансовые возможности позволяют нам взять лишь три стакана кофе и два пирожных, на третье нужно было уже просить кредит в Госбанке.
— А мне не нужны ваши нэпманские пирожные! — сказал Акоп. — У меня есть мои пролетарские бублики! Выпью с вами кофе и побегу дальше.
Он беспечно встряхнул свое поджаристое ожерелье. Леша Г. залился смехом. Когда он так смеялся, казалось, даже ежик светлых волос на его голове и тот трясется каждой своей волосинкой от Алешиного фырканья, фуканья и стонов. Он был смешлив и сентиментален, наш милый Леша Г., сын крупного инженера, профессора, автора капитального учебника по мостостроению, обрусевшего петербургского немца, оказавшегося с семьей после революции на юге и теперь собиравшегося вернуться в свой родной Петербург-Петроград, ставший Ленинградом.
Продолжая фыркать и стонать, Леша наконец выдавил из себя:
— Тебя не пустят в кондитерскую со своими бубликами. Дадут по шее и выгонят!
— Прессу не выгоняют! — гордо сказал Акоп. — Пресса сама дает по шее и выгоняет. Пошли!
Мы вошли в кондитерскую. Она божественно благоухала ванилью и сдобным тестом. Два из трех столиков были заняты. Акоп уселся за свободный, в углу, развернул газету, сделал вид, что погружен в чтение.
Мы с Лешей стали обозревать стойку, с пирожными. Особенно хороши были ореховые, со сливочным кремом, пузатенькие, как бочоночки, — хозяин кондитерской нахально назвал их «сенаторскими».
Дверь с улицы открылась, и в сладкое заведение вошел новый посетитель — плотный, средних лет, в новенькой защитной гимнастерке и таких же галифе, в высоких, жарко начищенных сапогах. На голове соломенная летняя фуражка с большим козырьком. Я знал этого человека. Это был Борис Львович Ш., арендатор двух мельниц, ловкий делец, он был связан с Центросоюзом по хлебным делам и бывал в «салоне» Полины Семеновны. Про Бориса Львовича нам было известно еще и то, что он из Одессы, служил во время гражданской войны в интендантстве Первой Конной армии, а потом ушел в отставку и кинулся в дебри нэпа в погоне за большими деньгами, в чем и преуспел!
— Какая замечательная встреча! — сказал Борис Львович, широко улыбаясь нам золотозубым, твердо очерченным ртом. — Что вы здесь делаете, мальчики? — Он спохватился: — Впрочем, глупый вопрос! Зачем люди приходят в кондитерскую? Чтобы скушать пирожочек и выпить кофеечку. Вы заняли столик?
Я показал ему на столик в углу, за которым сидел Акоп с ожерельем из бубликов на шее.
— Товарищ пресса тоже здесь? Это очень приятно! — Он помахал Акопу рукой. — Идите садитесь, я сделаю заказик и подсяду, с вашего разрешения, к вам.
Мы пили горячий, дьявольски вкусный кофе, пожирали пирожные — Борис Львович принес и сам поставил на стол вазу с «сенаторскими»: бери сколько хочешь! — и говорили о жизни.
— Мы с вами, мальчики, живем в замечательное время, — разглагольствовал Борис Львович, — которое можно назвать так: «Не зевай!» Что я хочу этим сказать? Я хочу этим сказать одно: не зевайте и вы!.. Вот вы, товарищ пресса, — обратился он к Акопу, — я вижу, что вы человек энергичный, с огоньком. Почему бы вам не заняться настоящим делом, а не бегать по городу с этим, извините меня, полусобачьим украшением на шее!
Леша залился смехом, затрясся и застонал. Акоп нахмурил густые брови.
— Что вы считаете настоящим делом?
— Почему бы вам не попробовать издавать свою газетку? Могут разрешить! Частную инициативу поощряют в любой сферочке. Только не надо касаться политики. И без политики есть о чем писать! Общество сейчас не интересуется политикой, дайте ему интересный факт с пикантной подливкой, и оно вам скажет спасибо!
Я взглянул на Акопа и увидел, что глаза моего друга зажглись и мгновенно потухли. И снова зажглись трепетным, но хищным огоньком. Борис Львович послал свою стрелу точно в цель. Акоп, этот газетчик по крови, не мысливший себя без газеты и вне газеты, с недавних пор стал носиться с идеей издания еженедельника. Название у него уже было придумано — «Искусство и жизнь».
— В городе у нас есть два театра — драматический и опереточный, — так рассуждал Акоп, доказывая мне и Леше необходимость создания такого еженедельника. — Да плюс консерватория, картинная галерея, приезжие гастролеры. Ваш союз молодых поэтов что-то там пописывает. Городское искусство обеспечит еженедельник материалом с избытком. Наше «Красное знамя» мало пишет по вопросам искусства, мы ей не будем мешать… Ребята, ей-богу, можно сделать замечательную газету.
— Газета — это очень выгодное дело! — продолжал размышлять вслух Борис Львович. — У нас в Одессе до революции жил некто Финкель, он торговал селедками, вообще рыбой. А потом стал издавать газету «Одесская почта» и безумно разбогател! Дома, дачи, собственный автомобильчик! В газете он держал трех фельетонистов. Один подписывался — Фауст, второй — Сатана, третий — Диаволло. Они писали как бешеные, и газетка шла нарасхват. Нашелся другой предприимчивый молодец и стал издавать другую газету, такого же пошиба, которую назвал не то «Наша почта», не то «Новая почта», — слово «почта», во всяком случае, фигурировало в названии. Обе «Почты» грызлись между собой, как собаки. Однажды новая «Почта» напечатала у себя портрет Финкеля: сидит в кресле, за редакторским столом, а над головой венок из селедок. В ответ Финкель разразился в своей «Одесской почте» передовицей под названием «Я, ты и Давидка» — так звали его конкурента. Тогда этот Давидка…
Акоп прервал его излияния вопросом в упор:
— Борис Львович, но ведь чтобы начать издавать газету, нужны деньги. Вы бы дали мне немного денег?
Борис Львович ответил почему-то по-украински:
— Це дило треба разжуваты!
Он подозвал официантку, расплатился за все, дружески кивнул нам:
— До свидания, мальчики. Мы еще вернемся к этому вопросу! — и ушел. Так мы и не узнали, как ответил Давидка на оскорбительную передовицу Финкеля.
Борис Львович дал нам денег! Он дал нам пятьдесят червонцев. Дал просто так, под наше коллективное честное слово — вернуть ему его червонцы «из оборота». А что еще, кроме честного слова, мы могли ему дать? Не вексель же?
Но еще более удивительным было то, что Акоп получил разрешение на издание газеты в местном Политпросвете! Как ему удалось задурить голову какому-то его работнику, Акоп и сам потом объяснить не смог. Тут сыграл свою роль футбол. Человек, подписавший официальную бумагу с разрешением издавать частную газету «для освещения вопросов литературы и искусства», оказался страстным болельщиком команды «Унион», и у него не хватило духу отказать своему кумиру — непобедимому вратарю Акопу М. — в его скромной просьбе.
Достать в типографии бумагу и договориться с наборщиками о наборе было уже куда проще! Акоп и Леша побегали по городу и сумели вырвать объявления для первого номера от двух частно практикующих венерологов и трех зубных врачей. Борис Львович уговорил двух знакомых нэпманов-лавочников — те тоже отвалили нам немного денег за свои объявления. Потом Акоп с заранее напечатанным на машинке списком обошел людей, которые должны были писать статьи, обзоры, фельетоны и заметки для еженедельника «Искусство и жизнь» — видных в городе журналистов, литераторов, режиссеров, артистов, музыкантов. И каждый своей подписью подтвердил свое согласие быть сотрудником нового печатного органа, издаваемого таинственным «товариществом на паях». Так назвал себя наш осторожный издатель.
Редактором газеты (а вернее, зиц-редактором) согласился стать Сергей П., петроградский поэт, бывший лицеист, безобидный, пухлый, бледный мужчина в пенсне. Он ходил по городу в сатиновой серой толстовке и в сандалиях на деревянной подошве. Кормила его какая-то сердобольная мещаночка — краснощекая, с жалостливыми глазами. Стихов его мы не знали. Говорили, что он друг Михаила Кузмина, изысканного литературного сноба, известного стихотворца.
Где хватит слов, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку
И вишен спелых сладостный агат…
За три дня мы «сделали» первый номер еженедельника. Акоп написал передовицу и взял интервью у режиссера драматического театра. Рецензии на спектакли, статьи, хроника — все было в первом номере. Я дал стихотворение «Леди Гамильтон», — в городе в те дни шел английский фильм под таким названием. Стихотворение кончалось строками:
И, зарыдавши, леди Гамильтон
Ребенка Нельсона на камни в грязь уронит.
Леша прочитал стихи и сказал:
— У тебя вши вылезли!
— Откуда вши?! Какие вши?!
— Ну вот же: «зарыдавши». Замени глагол!
Я бился, бился, но так и не нашел замены, другие глаголы, аналогичные по смыслу, не влезали в ритмику стихотворения. Так эти несчастные «вши» и выползли на газетную полосу!
Первый номер еженедельника «Искусство и жизнь» был набран, вышел из печати и поступил в продажу! В последнюю минуту друг Михаила Кузмина что-то скумекал и отказался поставить свою подпись под номером. Недолго раздумывая, Акоп велел набрать на последней полосе в правом нижнем углу: «За редактора Акоп М.».
По городу забегали мальчишки-газетчики, верноподданные Акопа по его футбольной короне, заголосили звонко и яростно:
— Новая газета «Искусство и жизнь»! Акоп — редактор!
— Хватайте, читайте, новая газета! Акоп — редактор!
Тираж быстро разошелся. Мы торжествовали победу.
А на второй день после выхода нашей газеты грянул гром. В городской газете «Красное знамя» были опубликованы два письма: одно — уважаемого в городе журналиста В., а другое — актера драматического театра И. Журналист и актер писали, что они никакого отношения к листку «Искусство и жизнь», издаваемому неким подозрительным «товариществом на паях», не имеют и согласия сотрудничать в нем не давали. Между тем в нашем списке людей, давших свое согласие сотрудничать, собственноручные подписи журналиста В. и актера И. стояли. На следующий день «Красное знамя» опубликовало еще три таких же письма, потом еще два. Акоп в редакции «Красного знамени» благоразумно не появлялся все эти дни, но он знал, что могущественный редактор городской газеты Георгий Михайлович взбешен до крайности, что он рвет и мечет, что это именно он вызвал к себе уважаемого журналиста В. и поставил перед ним такую дилемму:
— Выбирайте, где вы хотите работать — у меня в «Красном знамени» или в грязном листке у вашего Акопа.
Журналист В. выбрал «Красное знамя» и написал свое письмо в редакцию.
Мы стали готовить второй номер, решив дать открытый бой отступникам. Список с фамилиями тех, кто изъявил свое согласие сотрудничать в еженедельнике «Искусство и жизнь», а потом отрекся от него, был сфотографирован и склиширован. Мы с Акопом просидели всю ночь над передовицей. Статье был предпослан эпиграф из поэмы «Двенадцать» Блока: «Каждый ходок скользит! — Ах, бедняжка!»
Сдали второй номер в типографию. Набрали. А накануне его выхода в свет ко мне в комнату на Гимназической постучали. Дверь открыл Акоп. На пороге стоял некто в замусоленных синих галифе и защитной гимнастерке, на голове красная вылинявшая гусарская фуражка с темным кружком на месте содранной офицерской кокарды. На бедре у него болтался деревянный футляр для пистолета, такой большой, что его низкорослый обладатель выглядел как приложение к своей деревянной кобуре. Он был небрит — щеки в седой щетине — и очень мрачен.
— Кто из вас Акоп М.? — спросил грозный наш гость.
— Я! — сказал Акоп довольно бодро.
— Идемте со мной. Вас ждут!
— Где меня ждут?
— В типографии. Вот!
Он протянул Акопу какую-то бумажку. Акоп прочитал и сказал мне с кривой усмешкой:
— Ну, когда люди так просят, придется идти!
— Скорей возвращайся! — сказал я.
— Постараюсь, но это уже зависит не от меня. В общем… на всякий случай… мамин адрес ты знаешь!
Посланец в гусарской фуражке зловеще усмехнулся.
Вернулся Акоп через три с половиной часа. Вошел в комнату, опустился на тахту, помолчав, сказал:
— Свершилось.
— Что свершилось?
Акоп отвернулся, голос у него дрогнул:
— Нас закрыли. Тираж второго номера конфискован. Я сам должен был таскать кипы в грузовик. Самое обидное, что никто из этих «ходоков» теперь не прочтет нашу передовицу!
Наутро Акоп пошел в «Красное знамя», чтобы узнать о своей дальнейшей судьбе. Редактор Георгий Михайлович — пожилой, статный, с горящими черными глазами, с пышной шапкой седеющих волос, похожий на кардинала из «Овода» — сидел за столом и что-то писал, когда Акоп вошел в его кабинет.
Акоп стоит и молчит, редактор сидит и пишет. Потом, как рассказывал впоследствии Акоп, между ними произошел такой диалог:
— Вы понимаете, что вы сделали?
— Не понимаю, Георгий Михайлович.
— Очень жаль, что вы, сотрудник партийной газеты, этого не понимаете. Вы предоставили печатную трибуну классовому врагу — нэпману, пошли к нему в услужение. Мы сейчас даем жить этим «цыпленком жареным», но кукарекать в печати мы им никогда не дадим! Диктатура пролетариата незыблема. Никто не должен этого забывать!
Редактор склонился над столом и снова стал что-то писать.
Редактор сидит и пишет, Акоп стоит и молчит.
Наконец редактор поднял голову.
— Что вы стоите, как столб?
— Я жду, что вы еще скажете?
— Я вам все сказал!
— Что мне теперь делать?
— Работать! — На суровом кардинальском лице редактора появилась тень улыбки. — Тем более что информация в газете мерзостно запущена из-за ваших… блужданий между искусством и жизнью. Идите!
Акоп вышел из кабинета редактора, надел себе на шею связку бубликов, нанизанных на мочало, и побежал по городу собирать новости для «Красного знамени».
Вскоре он переехал в краевой город, где жили его родители, и устроился на работу в большую популярную газету.
Борису Львовичу мы вернули двенадцать червонцев — то, что у нас осталось. Он был доволен, что все обошлось гладко, и, поняв, что разбогатеть на издании газеты ему, увы, не удастся, куда-то уехал. Леша Г. тоже был на отлете — папа-профессор списался со своим ленинградским институтом и окончательно решил вернуться в Северную Пальмиру. Да и мне тоже предстоял перевод в университет в краевой город. Распалось наше «товарищество на паях»!
Тут можно было бы поставить точку, но жизнь сделала еще один виток. Через полгода после того, как нас закрыли, а может быть, и побольше, я на свой адрес, указанный на последней полосе покойного еженедельника «Искусство и жизнь» как адрес его редакции, получил заказное письмо из Москвы:
«Сообщите, пожалуйста, тираж вашего еженедельника и фамилию редактора — для внесения этих сведений в намеченный к изданию справочник „Вся Россия“».
Я показал письмо Леше Г. и сказал ему:
— Ну что, по-твоему, я могу написать им в ответ?
Леша залился своим удивительным смехом и, отфыркав и отфукав, простонал:
— Ответь им гробовым молчанием. И концы в воду!
Я так и сделал — опустил концы в воду. И, боже ты мой, сколько воды утекло с тех пор!
О бедном гусаре замолвите слово…
Ранней весной 192… года шел я по главной улице южного города, ставшего для меня, петроградца, родным.
Шел, никуда не торопясь: день был воскресный, а погода отличная, солнце уже не ласкало, а жгло, «словно щек краснота», но это легкое и очень приятное жжение смягчал свежий и влажный мартовский ветерок.
Я шел без дела, но цель у меня была: я надеялся встретить на улице Нату Б., в которую был влюблен без памяти.
В такое замечательное воскресное утро, думал я, Ната не усидит дома и обязательно пойдет погулять или с подругой, или со своей старшей сестрой — Верой Сергеевной, моей сослуживицей, А куда люди идут гулять в южных городах? Или на главную улицу, или в городской парк — вот я по главной улице и приду в парк на нашу любимую аллею и уж там-то обязательно разыщу Нату.
Я шел, равнодушно поглядывая на прохожих, и вдруг… словно молния ударила в плиты тротуара и бездна разверзлась передо мною — я увидел идущую мне навстречу Нату! Но не с подругой и не с сестрой, а с незнакомым мне молодым человеком.
Ната была вся в белом: в белом платье с короткими рукавами, несколько легкомысленном даже для конца южного марта, в белой шляпе с большими полями, красиво затенявшими верхнюю часть ее прелестного лица с фиалковыми глазами. Кожа на ее лице и открытых руках была золотистого тона, редкого для блондинок. Она была хороша как никогда! А уж спутник ее выглядел совершенно ослепительно.
Было самое начало нэпа, все одевались кто во что горазд, на улицах городов преобладал серый шинельный и защитно-зеленый гимнастерочный цвет — люди донашивали то, что оставила им только что отгремевшая гражданская война, а здесь… Натин молодой человек был в новехонькой темно-синей, со стоячим воротником из серого каракуля венгерке, в алых бриджах с широким золотым кантом — басоном, в высоких шевровых сапогах с маленькими кокардочками спереди на голенищах у колена. На голове у него чуть набекрень сидела алая фуражка — без царской кокарды, но и без красной революционной звездочки.
Спутник Наты был одет с намеком на форму лейб-гвардейского гусарского полка, шефом которого был сам российский император, только у царскосельских гусаров верхний этаж был красным, а нижний — синим. Тут цвета были взяты в обратном порядке.
Мы поравнялись.
— Здравствуй, Ната!
Ната состроила несвойственную ей светскую улыбочку.
— Здравствуй… те, Леня! Познакомьтесь, Саша!
Молодой человек с подчеркнутой небрежностью вскинул руку и, не донеся ее до козырька алой фуражки, резко бросил вниз.
— Сергеев.
Правильные черты лица, бирюзовые глаза, не выражающие ничего — ни доброты, ни злости, ни скрытого ума, ни явной глупости, нежно-розовые, словно из тонкого дорогого фарфора, щеки, безвольная линия рта. На кого он похож?! На какого-то очень известного человека…
Господи, да конечно же на Николая Романова, на бывшего царя. Если прицепить молодому человеку в синей венгерке рыжеватые усы и бородку, он станет как две капли воды похож на олеографический портрет последнего русского самодержца, так плохо кончившего в подвале дома купца Ипатьева в Екатеринбурге дело бояр Романовых, начатое в 1613 году его предком Михаилом в Ипатьевском соборе под Костромой.
Молодой человек, назвавшийся Сергеевым, извинился перед Натой и отошел — купить у мальчишки-разносчика папирос. Ната смотрела на меня улыбаясь, и это была уже ее настоящая, Натина, добрая, бесконечно милая улыбка. Мне казалось, что все улыбается в такие минуты в Нате: улыбаются даже ее дивные густые волосы цвета спелой пшеницы, улыбается все ее созревшее для любви красивое, сильное тело.
— Что это за ферт у тебя появился? — спросил я Нату, показав глазами на ее гусара.
— Саша живет у нас уже третий день. Папа с ним где-то познакомился, он пожаловался, что ему негде жить, и папа его пригласил к нам. Мы его поместили в кладовке рядом с кухней, где раньше Стеша жила.
Она покосилась на гусара — он заканчивал свою коммерческую операцию — и добавила шепотом, продолжая улыбаться:
— Приходи к нам вечером, я тебе все расскажу. Безумно интересно!..
Натин отец — бывший подполковник интендантской службы бывшего Кавказского фронта Сергей Александрович Б., осанистый, полный, добродушный старик, — прошел через огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы гражданской войны на юге России и каким-то чудом уцелел. Его, как он говорил, «таскали многажды», он проходил регистрации бывших царских офицеров, многочисленные проверки в Особом отделе, его «вычищали» и восстанавливали и снова «вычищали» из учреждений, куда он устраивался на работу. Его, случалось, задерживали прямо на улице патрульные военного коменданта города, потому что он ходил в бурке и в черной косматой папахе и со своей седой генеральской, «деникинской» бородкой выглядел таким отъявленным «золотопогонником», что у патрульных невольно возникали хватательные импульсы.
И все в конце концов кончалось для старика благополучно.
Сам он, посмеиваясь, говорил об этом так:
— А за что, собственно, меня надо брать к ногтю? Не за что! Служил? Да, служил. Но не воровал, как другие интенданты. Может быть, «они» это как раз и учитывают!
Подполковничья семья жила скудно, но весело и беспечно. Дочки служили, отец тоже подрабатывал, как мог и чем умел. Приходилось продавать вещи. Они уплывали на рынок, превращались в масло, в крупу, в муку, в баранью ляжку.
Бывший интендант любил поесть и сам готовил разные вкусные кушанья не хуже ресторанного повара. С ним приятно было распить за ужином бутылочку дешевого кахетинского вина или посидеть за вечерним чаем. К чаю подавали хворост — подполковник сам его пек в кипящем горчичном масле. Объедение!
Большой любитель и знаток преферанса по маленькой, он открыл секреты этой игры своим дочкам, а те — мне. Но я оказался тупым учеником и в итоге семейных пулек всегда оставался в проигрыше. Но подполковник любил меня не только за это. Жена его, Екатерина Николаевна, седеющая представительная дама, типичная «мать-командирша», тоже относилась ко мне с материнским участием. В свои семнадцать лет я, ответственный беспартийный профсоюзный работник, жил в городе один. В доме у Наты я нашел то, чего мне так не хватало, — теплоту семейного уюта.
Сергей Александрович и Екатерина Николаевна знали, что я влюблен в Нату и что она ко мне тоже благосклонна, но не придавали серьезного значения нашему роману. Они мечтали о другом женихе для своей дочки-красавицы, я был в их глазах всего лишь мальчишкой-безотцовщиной, они меня просто жалели по доброте душевной. Да я и сам не представлял себя в роли Натиного мужа. Я жил своим чувством и был счастлив не взаимностью любви, а от одного сознания, что на свете есть Ната со своей улыбкой, со своей золотистой кожей и фиалковыми глазами и что когда поздно вечером она выйдет провожать меня на крыльцо белого особняка на тихой тенистой улице, мы долго будем стоять, прижавшись друг к другу, целуясь до головокружения, почти до обморока.
«Только утро любви хорошо!» — мудрость этой строки старого поэта постигаешь, увы, уже на закате жизни.
Вечером я пришел к Нате, но дома застал лишь одну Веру Сергеевну. Старики ушли в гости, а Ната, как сообщила мне, многозначительно улыбаясь, ее сестра, «куда-то убежала со своим Сашей».
«Со своим Сашей» — я не сумел скрыть, как больно хлестнули меня по сердцу эти слова.
— Но вам велено ее ждать! — добавила Вера Сергеевна, поглядывая на меня, как мне показалось, с колким сочувствием. Молодая вдова пехотного поручика, погибшего под Эрзерумом, она была не похожа на свою сестру, но тоже хороша собой: высокая темная шатенка, длинноногая, гибкая, с зеленоватыми насмешливыми глазами. К тому же она была умна, находчива и умела за себя постоять. Когда было нужно, она смело шла в Особый отдел и в другие столь же серьезные учреждения хлопотать за отца и всегда находила общий язык с их работниками.
Вера Сергеевна сидела с ногами на диване и курила тонкую, дамскую асмоловскую папиросу.
— Кто он такой, этот ее Саша? — сказал я, справившись наконец со своим шоком.
— Вас интересует настоящее Александра Михайловича или его прошлое? — спросила Вера Сергеевна в своей обычной иронической манере.
— Сначала настоящее.
— Оно неинтересно. Какая-то тыловая служба снабжения при крупной кавалерийской части. Но его, кажется, не то уже демобилизовали, не то на днях демобилизуют. В общем папа взял его под свое крыло… Да, у нас новость: папа поступил на службу.
— Поздравляю! Куда?
— Не поздравляйте — к нэпманам. Три богатых мельника-арендатора образовали «товарищество на паях» и собираются, как они говорят, «раздуть большое кадило». Папа у них главный раздувальщик. По-моему, он делает ужасную глупость, но меня он не слушает. Деньги они ему пока платят хорошие. Папа хочет и Сашу туда же пристроить, к этим нэпманам. Для представительства… Вот теперь об его прошлом… — Она аккуратно притушила окурок в пепельнице. — На кого Саша похож, вы обратили внимание?
— На Николая Романова. Уж не брат ли он покойного цесаревича Алексея?
Вера Сергеевна усмехнулась, покачала красивой головой.
— Нет! Но могу сказать одно: он безусловно из царской фамилии. Сам Саша говорит, что он «дитя незаконной любви». Его мать, бывшая смолянка из бедных девушек-дворянок, служила при дворце в Царском Селе, и у нее, я так думаю, был тайный роман, — видимо, с кем-то из великих князей. Не случись революции, Саша сделал бы себе карьеру, служил бы в конной гвардии под негласным покровительством своего тайного папочки. А тут… такая неприятность! Но вообще он очень мил!
— Это все, что можно о нем сказать?
Вера Сергеевна подумала и сказала с серьезным видом:
— Еще о нем можно сказать, что он божественно, неотразимо глуп. В герои настоящего романа он не годится. Для представительства — еще туда-сюда, но всерьез… Так что… можете не умирать от ревности!
Из прихожей донесся долгий веселый звонок.
— Вот они, явились! — Вера Сергеевна поднялась и пошла отворять дверь.
Легко сказать: «Не умирайте от ревности»! Когда я увидел Нату, оживленную, улыбающуюся, и рядом с ней Сашу в белой гимнастерке с расстегнутым воротом, в тех же красных бриджах, когда заметил, что Натины глаза подолгу задерживаются на его изящной, стройной фигуре, меня бросило сначала в нестерпимый жар, а потом в такой же нестерпимый озноб.
Каким несчастным, одиноким и жалким чувствовал я себя в тот вечер! Один мой наряд чего стоил по сравнению с роскошными красными штанами «ее Саши»! На мне был кургузый темно-серый в мелкую клеточку пиджачок и коротковатые, не по росту, брючки. Такие готовые костюмы нам, профсоюзным работникам, выдали бесплатно по ордеру в Совете профессиональных союзов. Мы были счастливы, получив их, тем более что эти костюмы нам прислал из Рима в подарок профсоюз итальянских швейников. Подобрать костюм впору мне не удалось, пришлось взять, какой дали.
Саша чувствовал себя героем вечера, он много смеялся и острил. Меня его остроты бесили, и я решил про себя, что Вера Сергеевна права, говоря об его глупости.
Почему-то он захотел показать мне свою комнату, вернее, темный чуланчик, где помещались только кровать и стул. Распахнув дверь, он произнес, сделав широкий жест:
— Вот мой пинал, в котором я живу, как одинокий карандаш!
Вера Сергеевна и Ната засмеялись.
Я не выдержал и поправил его:
— Только не пИнал, а пЕнал.
— Именно пИнал, от слова «пинок»! — сказал Саша и залился счастливым хохотом.
Пришли подполковник и Екатерина Николаевна. Они были со мной ласковы, как всегда, но мне показалось, что Саша им ближе, чем я. Несколько раз интендант назвал его на «ты». Когда он попросил Сашу помочь ему наколоть щепок для самовара и гусар, дурашливо щелкнув каблуками, молодцевато откликнулся: «Есть наколоть щепок, ваше высокородие товарищ командир!» — я поднялся и стал прощаться. Меня не уговаривали остаться, и Ната впервые не вышла на крыльцо меня проводить.
Я шел домой по боковой пустынной улице, и, боже ты мой, как тяжко было у меня на сердце от сознания, что я теряю Нату. Эта мысль приводила в отчаяние.
Но все получилось иначе. Наверное, права была Вера Сергеевна — героем серьезного романа Саша стать не мог. И не потому, что он был пошл и глуп, впоследствии мне приходилось сталкиваться с пошляками и дураками настоящими, крупного калибра, — нет, тут было другое. В своем умственном развитии Саша остановился на отметке 14–15. Духовно он остался мальчиком, хотя физически это был сильный, красивый юноша, даже уже не юноша, а молодой мужчина. Ната быстро во всем этом разобралась и поняла, что Саша не только не герой ее романа, но даже и для представительства, как сказала Вера Сергеевна, не годится.
Саша жил в своем чуланчике в доме интенданта, колол дрова, ходил с Екатериной Николаевной на базар — таскал за ней тяжелые корзины с продуктами, забавлял сестер своими мальчишескими выходками и шалостями. На службу к нэпманам Сергей Александрович его устроил, но и нэпманы, видимо, разобрались, что Саша не тот представитель, о котором они помышляли; из уважения к «главному раздувальщику» они, однако, терпели его никчемного помощника.
Как-то я пришел вечером к Нате. Дверь на мой звонок открыла незнакомая мне женщина в черной шляпе со страусовыми перьями, в белом бальном платье с глубоким декольте. Ее губы были грубо и ярко накрашены, бирюзовые глаза сильно подведены.
— Вы к кому? — спросила незнакомая женщина неестественно тонким голосом.
— К Нате!
— Ее нет дома!
Дверь захлопнулась. Недоумевая, я позвонил вторично.
— Что вам нужно? — отозвался за дверью тот же голос.
— Извините… а где Ната?
— В цирке!
— Как… в цирке?
— Она вышла замуж за лилипута и сегодня в первый раз с ним выступает на арене.
За дверью поднялась какая-то возня, послышался приглушенный смех. Потом дверь распахнулась, и я увидел хохочущую Нату, а за ее спиной незнакомую женщину. Свою шляпу со страусовыми перьями она держала в руке. Это был Саша.
— Неужели ты не заметил вот это? — сказала Ната, показав на рыжеватую мужественную курчавость, украшавшую Сашино декольте, и продолжая смеяться. — Мы с Верочкой хотели его побрить, он не дался. У тебя есть папиросы?
— Нет!
— Саша! — приказала она гусару. — Идите за папиросами!
— Есть идти за папиросами. Переоденусь и побегу.
— Я хочу, чтобы вы так пошли!
— Но, Наточка…
— Никаких «но». Ступайте так!
Саша отдал Нате шляпу с перьями, подобрал подол бального платья, открыв до колен ноги в высоких сапогах с кокардами, и храбро сбежал с крыльца.
В этот вечер Ната всячески подчеркивала свое расположение ко мне, Саша дулся, острил невпопад и, когда Ната в ответ на его остроты делала пренебрежительную гримаску, бледнел и умолкал надолго. На него было жалко смотреть.
Я ушел домой поздно. Ната вышла на крыльцо проводить меня, и наши объятия в тот вечер были особенно жаркими и головокружительными.
Я опять пошел по боковой, слабо освещенной улице и уже собрался свернуть в переулок, чтобы выйти на главную, как вдруг услышал позади себя быстрые шаги. Кто-то догонял меня. Я остановился и, обернувшись, увидел Сашу. Он подошел. Лицо у него было бледное, глаза, как мне показалось, выражали тоску и муку.
— Я хочу вас проводить немного! — сказал Саша глухо. — Только пойдемте по этой улице, тут людей нет.
— Пожалуйста.
Молча мы прошли с полквартала.
— Скажите, вы из дворян? — сказал Саша, искоса посмотрев на меня.
Неожиданная нелепость его вопроса поразила меня. О чем он? Какие там дворяне?
На завтра назначено собрание служащих Потребсоюза, в правлении которого засели бывшие меньшевики, для обсуждения условий выработанного нашим профсоюзом коллективного договора. Правленцы намерены дать нам бой, возможно, придется в порядке нажима на них настаивать на такой крайней мере, как забастовка. Поддержат ли нас кооператоры-служащие или пойдут за своими меньшевиствующими правленцами? Вот что меня заботило, а он…
— Допустим, из дворян, — сказал я. — Но какое это имеет значение!
— Большое! Если да, то я могу вас вызвать и мы будем драться. Запомните, что просто так я вам Нату не уступлю.
С такой же запальчивостью я ответил ему:
— Я вам тоже ее так просто не отдам!
— Вот и прекрасно! Будем драться!
— Интересно, на чем? На кулаках?!
— Ната говорила, что у вас есть револьвер.
У меня действительно хранился дома старенький отцовский «смит-вессон», в его барабанчике гнездились пять боевых патронов, и я как-то похвастался этим перед Натой.
— Да, у меня есть револьвер. А у вас?
— У меня нет!
— Как же мы будем драться, если у нас имеется один револьвер на двоих?
Саша подумал и сказал:
— Мы бросим жребий, кому стрелять первому.
— Хорошо! Жребий выпадает вам. Что вы сделаете? Спокойненько меня шлепнете?
— Я… наверное… выстрелю в воздух, — сказал Саша. — А вы?.. Если жребий достанется вам?
— Наверное, тоже выстрелю в воздух!
— А если я вам разрешу сделать прицельный выстрел?
— Плевать я хотел на ваши разрешения!..
Мы прошли молча еще квартал.
— Я дальше не пойду! — тронул меня за рукав Саша. — Может быть, я достану второй револьвер? Во всяком случае, буду пытаться. До свиданья!
Тем же заученным конногвардейским жестом он кинул руку к козырьку фуражки, тут же бросил ее вниз и быстро зашагал по темной улице, гулко стуча каблуками по плитам тротуара.
Через неделю Саша и Сергей Александрович уехали в Баку по поручению своих мельников — доставать нефтепродукты — и пробыли там месяц. За это время случилось то, чего я больше всего боялся, а Саша не ожидал: появился серьезный претендент на Натину руку и сердце. Это был настоящий, солидный жених, ему было под тридцать лет, он был низкого роста, но красив — сероглазый, с профилем как на римских медалях, — служил он в местном издательстве на ответственной должности и в городе пользовался славой опытного сердцееда. Евгений Григорьевич — так его звали — стал бывать в доме у Наты, он сразу понравился Екатерине Николаевне и Вере Сергеевне, и я понял, что если уж мне суждено потерять Нату, то это произойдет теперь и именно Евгений Григорьевич нанесет мне этот смертельный, как я тогда думал, удар.
Когда Саша вернулся из бакинской поездки, роман у Наты с Евгением Григорьевичем был в зените своего развития.
Саша выглядел после месяца трудных разъездов плохо — осунулся, похудел и подурнел. Он стал носить серый пиджачок и черные галифе. Штатская одежда ему не шла, каблуки на его шевровых сапогах сбились и скособочились, кокардочки с голенищ он содрал. Шикарный гусар превратился в молодого приказчика из купеческого лабаза.
Я пришел к Нате и не застал ее дома. От Веры Сергеевны я узнал, что Ната ушла с Евгением Григорьевичем в кино. Появился Саша. Мы поздоровались, посидели, покурили, и я, сославшись на свою занятость, сказал, что мне надо идти домой поработать.
— Я тебя провожу! — сказал Саша. Меня удивило, что он впервые обратился ко мне на «ты».
Мы пошли по той же боковой улице.
Саша сказал:
— Если я его вызову, ты будешь моим секундантом?
У меня было скверно на душе, но я не выдержал и усмехнулся.
— А ты уже установил его дворянское происхождение?
— Все равно буду драться. Даже с мещанином. В конце концов, сейчас революция, с этим можно не считаться! Ты мне дашь свой револьвер?
Я пообещал дать, и мы расстались если не друзьями, то союзниками.
Дуэль между Сашей и Евгением Григорьевичем, однако, не состоялась, и не потому, что соперники не достали второй револьвер, а совсем по другой причине.
Мельники-арендаторы по случаю удачного завершения бакинской поездки своего «главного раздувальщика» устроили выезд на охоту. Поехал и Саша. Один из нэпманов одолжил ему свою старую «тулку». Саша выстрелил по утке, не попал, но была сильная отдача, и удар приклада в плечо оказался таким чувствительным, что боль не проходила всю ночь после охоты. Не оставляла она Сашу несколько дней. Появилась опухоль в предплечье. Саша сказал, что дома его мать в таких случаях растирала ушибленное место муравьиным спиртом и это помогало. Спирт достали. Вера Сергеевна и Ната своими молодыми крепкими руками растерли больную руку докрасна. Наутро боль стала нестерпимой, а опухоль зловеще-багровой. Пришлось отправить Сашу в больницу. Там установили саркому. Была назначена срочная операция, и хирург отнял правую руку бедного гусара вместе с ключицей.
Я пошел вместе с Натой проведать Сашу после операции. Первой к нему в палату пошла Ната. Она вышла через пять минут, сдерживая рыдания, бледная и несчастная.
Саша, очень узкий, длинный, лежал на кровати, укрытый до горла серым больничным одеялом. Бледная желтизна заливала его лицо с горящими нехорошим огнем ярко-бирюзовыми глазами. Я наклонился над ним:
— Как ты себя чувствуешь, Саша?
Его синеватого оттенка губы изобразили нечто вроде улыбки.
— Представляю себе, как я буду торговать папиросами. «Купите папиросочку у инвалида!»
— Не надо так, Саша!
Он замолчал и закрыл глаза. Потом открыл их и едва прошелестел:
— А дуэль не состоится. Я ведь не левша и никогда не научусь стрелять левой рукой!
Через два дня он умер. Я был занят у себя в профсоюзе и на похороны Саши прийти не мог.
Сергей Александрович дал телеграмму его матери в бывшее Царское Село, ставшее городом Пушкином. Она приехала только через неделю. Я не видел ее, но Ната и Вера Сергеевна рассказали мне, что Сашина мать оказалась очень красивой, но уже увядающей женщиной, одетой во все черное, вплоть до черных траурных перчаток.
Она постояла у Сашиной могилы, крепко прижимая надушенный платочек к глазам, сказала несколько раз: «Pouvre enfant» — и уехала на следующий день, увезя в своем чемодане темно-синюю венгерку и красные бриджи с золотым басоном. Ночевала она в гостинице.
Через месяц после смерти Саши Ната вышла замуж за Евгения Григорьевича. Свадьба была шумная, веселая. Я был приглашен на свадебный пир и приглашение принял. За ужином я много пил, и когда поднялся, чтобы произнести тост в честь невесты, то неожиданно для себя самым пошлым и вульгарным образом разрыдался. Со мной в первый и в последний раз в жизни случилась истерика.
Сергей Александрович увел меня на кухню, дал воды с валерьяновыми каплями и, поглаживая меня по голове, долго бубнил что-то про муку, которая получится, когда нечто во мне перемелется.
И действительно, это нечто перемололось. Вскоре я переехал в другой город и с Натой встретился спустя два года. Она располнела, стала настоящей дамой и была хороша, но как-то по-иному. Мы стали друзьями, и наши дружеские отношения длились очень долго. Но это было уже не то. Совсем не то!
Только утро любви хорошо! Только утро!..
Дом, в котором я жил несколько лет тому назад, стоял в маленьком переулке в самом центре Москвы.
Вблизи пролегала важная уличная магистраль, но ее мажорное грохотанье здесь, в переулке, превращалось в несильный, вполне терпимый шум. Он был очень зеленым, наш переулок, его провинциальную уютность ценили нахальные столичные воробьи. Они жили горластым коммунальным общежитием среди ветвей старых дубов и молодых лип, вытянувшихся вдоль тротуаров, а свои всегда скандальные общие собрания проводили прямо на мостовой. Наверное, на этих собраниях крикливые пичужки обсуждали всякий раз один и тот же проклятый вопрос, одну и ту же жгучую проблему — как прокормиться городскому воробью в условиях безлошадного транспортного хозяйства?
Однажды, прогуливаясь по переулку, я засмотрелся на одно такое воробьиное сборище. Оно было бурным, очередные ораторы наскакивали друг на друга, в воздухе уже летали пух и перья, вот-вот должна была начаться всеобщая потасовка. Зрелище это настолько захватило меня, что я не заметил, как он подошел ко мне.
— Любуетесь птичками? — сказал он басом, таким густым и громким, что воробьи тотчас же брызнули в разные стороны, а я вздрогнул и оглянулся.
Рядом со мной стоял кряжистый, пожилой мужчина. Большой, толстый нос (такие носы называют «рулями»), крупные оспенные рябины на щеках, глаза маленькие, темные, «медвежьи». Взгляд добродушный, но очень цепкий. Он был в длиннополом пальто из добротного серого, тяжеленного драпа, на его голове, облокотись на торчащие крупные уши, важно восседала темнозеленая велюровая шляпа. В руке он держал толстую бамбуковую палку с ручкой в виде змеиной головы.
— Вы меня не узнаете? — спросил он, дав остыть моему недоумению.
— Не узнаю, — сказал я. — А вы меня разве знаете?
Он усмехнулся, как мне показалось, несколько зловеще.
— Я-то вас очень даже хорошо знаю… Я — Лученко. Помните такую фамилию?
— Лученко? — я пожал плечами.
— Я вам помогу меня вспомнить! — сказал он. — Вы когда-то писали фельетоны в одной такой… краевой газете? А?!
— Писал! Но это было давно. На заре, так сказать.
— Вот именно — на заре. Вы написали фельетон обо мне… Я тогда жилищными делами завинчивал… Лученко Владимир Павлович… Помните?
Он впился в меня своими медвежьими глазками, взгляд их как бы сверлил мой бедный мозг, проникая в те его тайники, где хранятся давние, отработанные воспоминания. И досверлил до нужного ему горизонта.
— Вспоминаю! — сказал я. — К вам пришел какой-то студент, просил комнату, а вы его обругали и выгнали из кабинета. Когда он сказал вам: «Почему вы со мной так обращаетесь, я студент?!» — вы ему ответили: «Мы из таких студентов в восемнадцатом году лапшу делали». А студент этот был сыном батрака, комсомольцем!
— Правильно! — обрадовался он. — Погорячился я. Все точно. В фельетоне вы ничего не наврали, но в очень уж обидном свете меня изобразили! Куда, бывало, ни приду — смеются, одни за спиной, другие прямо в глаза.
— Давно ведь это было! — сказал я примирительно.
— Давненько! — согласился он. — А вот увидел вас, и… снова жжет!
Он помолчал и прибавил:
— Я ведь тогда бить вас хотел. Даже палку приобрел! Специальную!
— Вот эту? — я показал глазами на его палку с ручкой в виде змеиной головы.
— Не эту, но вроде этой. Тоже бамбуковую. Для такого дела обычная трость не годится, можно сильно изувечить, а бамбуковая… в самый раз!
— Почему же вы меня не побили?
— Жена была против: «Нельзя рабкоров бить, тебя за это по головке не погладят!» Я говорю: «Он не рабкор!» А она на своем стоит: «Пускай не рабкор, а все равно печать». Такие баталии семейные у нас происходили из-за вашей персоны — не приведи господь!..
— Ваша супруга жива и здорова?
— Давление у нее, но ничего… держится!
— Передайте ей от меня привет! — сказал я с самым искренним чувством.
Он кивнул головой:
— Передам!.. Никак я не мог тогда перебороть свою обиду на вас. Был у меня в отделе один инспектор, он мне советовал заявление на вас написать куда нужно: «Вы, говорит, Владимир Павлович, напишите, что он бывший белый юнкер, а его отец — камер-юнкер». Я говорю: «А если это не так?» — «Пускай разберутся, а свидетелей всегда можно найти». И подмигивает мне одним глазом, сукин кот! Я его прогнал. И опять принялся мечтать насчет битья. Мне даже сны стали сниться, как я вас бью… Прихожу в редакцию, вы сидите за столом, я говорю: «Здравствуйте, я — Лученко», поднимаю палку…
Он поднял свою палицу, и я невольно сделал шаг в сторону.
— …и хрясть по кумполу!..
— Почему же вы меня все-таки тогда не хрястнули? — спросил я.
— Чистая случайность. Однажды уже собрался, пошел в редакцию…
— С палкой?
— С палкой. И на улице встретился с женой — она возвращалась с базара. «Куда идешь, Володя?» — «Туда, куда нужно, Соня!» — «Володя, ради бога, не надо, не жалеешь меня, пожалей хоть своего ребенка!»
— Извините, — перебил я его, — а почему ваша жена решила, что вы идете именно в редакцию бить меня?
— Потому, что я был с палкой. Обычно-то я без палки ходил. Я говорил ей: «Не удерживай меня, Соня, не могу, душа горит». — «Ты совсем с ума сошел. Через месяц после фельетона… да еще трезвый… ни одного же смягчающего обстоятельства! Не пущу! Буду кричать!» Прохожие на нас оглядываются… неудобно. Тем более что меня в городе многие знали…
Он помолчал. И потом сказал, вздохнув:
— Так и не состоялось!
— Я вам очень сочувствую! — сказал я.
Воробьи, вернувшиеся тем временем на мостовую продолжать свои прения, снова стали, чирикая и надуваясь, наскакивать друг на друга.
Он посмотрел на меня ласково, но загадочно и сказал:
— Давайте зайдем посидим, выпьем коньячку, я знаю тут недалеко одно симпатичное местечко… Вспомним старину, мы же все-таки земляки с вами!
Краешком глаза я увидел, что пальцы его, сжимавшие змеиную головку палки, при этом побелели от напряжения. А может быть, мне это показалось?!
Я поблагодарил его за приглашение и, сославшись на занятость и нездоровье, отказался.
Потом я еще раза два встречал Лученко в нашем переулке, но, заметив издали его представительную фигуру, переходил на другую сторону. Он же, приветствуя меня, поднимал свою палку.
Потом я переехал в другой район Москвы и больше не встречал его. Где он, жив ли — не знаю. Но до сих пор меня грызет досада на себя за то, что я тогда не пошел посидеть с ним в одно «симпатичное местечко», не вспомнил молодость и доброе старое время. Ведь земляк всегда земляк. Даже тот, который с палкой.