Непроизвольно Тёрлес прикрикнул на него:

— Ты не смеешь использовать это против него.

Сыграло роль, вероятно, и его всегдашнее тайное отвращение к Байнебергу.

Но Байнеберг сам сказал, поразмыслив:

— Да и зачем?! Его было бы действительно жаль. Мне он отныне и так не опасен, а он все-таки человек слишком стоящий, чтобы дать ему споткнуться на такой глупости.

Так было покончено с этой частью дела. Но Байнеберг продолжал говорить, вновь обратившись теперь к судьбе Базини:

— Ты все еще полагаешь, что мы должны выдать Базини?

Но Тёрлес не ответил. Он хотел послушать Байнеберга, чьи слова звучали для него как гул шагов над полостью подкопа, и он хотел насладиться этим состоянием.

Байнеберг продолжал излагать свои мысли:

— Я думаю, мы пока сохраним его для себя и накажем сами. Ведь наказать его нужно хотя бы уже за его наглость. Начальство его самое большее исключило бы и написало бы в придачу длинное письмо его дяде. Ты ведь примерно знаешь, как это делается официально. Ваше превосходительство, Ваш племянник потерял самообладание… сбился с пути… возвращаем его Вам… надеемся, что Вам удастся… путь исправления… пока, однако, невозможно среди других… и т. д. Разве такой случай представляет для них интерес или ценность?

— А какая в нем ценнность для нас?

— Какая ценность? Для тебя, может быть, никакой, ибо ты станешь когда-нибудь надворным советником или будешь писать стихи — тебе это, в общем, не нужно, ты, может быть, даже боишься этого. Но свою жизнь я представляю себе иначе.

На этот раз Тёрлес прислушался.

— Для меня Базини имеет ценность — даже очень большую. Понимаешь — ты просто отпустил бы его на все четыре стороны и вполне успокоился бы на том, что он — скверный человек. — Тёрлес подавил улыбку. — На этом ты ставишь точку, потому что у тебя нет ни таланта, ни интереса учиться на таком деле. А у меня этот интерес есть. Когда человеку предстоит мой путь, надо смотреть на людей совершенно иначе. Поэтому я хочу Базини сохранить для себя, чтобы на нем поучиться.

— Но как ты собираешься его наказать?

Байнеберг мгновение помешкал с ответом, словно обдумывал ожидаемый эффект. Затем он сказал осторожно и замедленно:

— Ты ошибаешься, если думаешь, что мне так важно наказать. Правда, в конечном счете это тоже можно будет назвать наказанием для него… но, чтобы не рассусоливать, я задумал нечто другое, я хочу… ну, скажем… помучить его.

Тёрлес поостерегся сказать что-либо. Он еще ясно не видел, но чувствовал, что все это выходит так, как и должно было — внутренне — для него выйти. Байнеберг, не узнав, какое действие оказали его слова, продолжал:

— Не пугайся, не так это страшно. Ведь прежде всего, как я тебе объяснил, с Базини считаться не надо. Решение мучить его или пощадить зависит только от нашей потребности в том или в другом. От внутренних причин. У тебя они есть? Все, что ты говорил тогда насчет морали, общества и так далее, конечно, не в счет. Надеюсь, ты и сам в это не верил. Ты, значит, надо полагать, индифферентен. Но все же ты можешь еще отстраниться от всего этого, если не хочешь ничем рисковать.

Мой путь, однако, ведет не назад и не мимо, а в самую точку. Так надо. Райтинг тоже не отступится, ибо и для него это особенно ценно — иметь кого-то целиком в своей власти и упражняться, обращаясь с ним, как с орудием. Он хочет властвовать, и с тобой он поступил бы в точности так же, как с Базини, если бы дело случайно коснулось тебя. Для меня же речь идет о еще большем. Почти об обязанности перед самим собой. Как бы мне объяснить тебе эту разницу между нами? Ты знаешь, как почитает Райтинг Наполеона; так вот, человек, который мне нравится больше всех, скорее походит на какого-нибудь философа, какого-нибудь индийского святого. Райтинг принес бы Базини в жертву и не испытал бы при этом ничего, кроме интереса. Он раскромсал бы его нравственно, чтобы узнать, к чему нужно быть готовым при таком предприятии. И, как я уже сказал, тебя или меня в точности так же, как Базини, без всяких переживаний. А у меня, как и у тебя, есть определенное ощущение, что и Базини в конце концов человек. Совершаемая жестокость оставляет какую-то рану и во мне тоже. Но как раз об этом и идет речь! Поистине о жертве! Понимаешь, я тоже связан двумя нитями. Той первой, неопределенной, что вопреки моему ясному убеждению привязывает меня к сочувственному бездействию, но и второй, уходящей к моей душе, к сокровенному опыту и привязывающей меня к космосу. Такие люди, как Базини, говорил я тебе уже раньше, ничего не значат — это пустая, случайная форма. Настоящие люди — это лишь те, что могут проникнуть в самих себя, космические люди, которые в состоянии погрузиться в глубины своей связи с великим вселенским процессом. Закрыв глаза, они творят чудеса, потому что умеют пользоваться всей силой мира, которая точно так же внутри их, как и вне их. Но все люди, следовавшие до этих глубин за второй нитью, должны были прежде порвать первую. Я читал об ужасных искупительных жертвах просветленных монахов, да и тебе не совсем неведомы средства индийских святых. Все жестокие вещи, при этом творящиеся, имеют одну лишь цель — умертвить жалкие, направленные вовне желания, ибо все они, будь то тщеславие, голод, радость или сочувствие, только уводят от того огня, который каждый способен в себе пробудить.

Райтинг знает лишь внешнее, я же следую за второй нитью. Сейчас у него, на взгляд каждого, преимущество, ибо мой путь медленнее и надежнее. Но я могу одним махом обогнать его, как какого-нибудь червя. Понимаешь, утверждают, будто мир управляется механическими законами, которые нельзя изменить… Это совершенно неверно, это сказано только в учебниках! Внешний мир, действительно, упрям, и повлиять на его так называемые законы до какой-то степени нельзя, но все же бывали на свете люди, которым этом удавалось. Это сказано в священных, не раз проверенных книгах, о которых большинство просто не знает. Оттуда я знаю, что бывали на свете люди, которые могли одним лишь усилием воли приводить в движение камни, воздух и воду, люди, перед чьей молитвой не могла устоять никакая земная сила. Но и это лишь внешние триумфы духа. Ибо для того, кому вполне удается увидеть свою душу, исчезает его телесная жизнь, которая только случайна; в книгах сказано, что такие люди входили прямо в высшее царство души.

Байнеберг говорил совершенно серьезно, сдерживая волнение. Тёрлес все еще почти не раскрывал глаз; он чувствовал, как до него долетает дыхание Байнеберга, и впивал его как удушливый наркотик. Между тем Байнеберг заканчивал свою речь:

— Теперь тебе ясно, о чем для меня идет речь. То, что внушает мне отпустить Базини, идет от низменного, внешнего. Ты можешь этому подчиниться. Для меня это предрассудок, от которого я должен избавиться, как и от всего, что сбивает меня с пути к моей внутренней сути.

Что мне будет трудно мучить Базини — то есть унизить его, подавить, отдалить от себя, — это как раз и хорошо. Это потребует жертвы. Это подействует очищающе. Я обязан перед собой ежедневно постигать на его примере, что сама по себе принадлежность к роду человеческому решительно ничего не значит — это просто дурачащее, внешнее сходство.

Тёрлес понял не все. Только у него снова возникло ощущение, что какая-то невидимая петля вдруг стянулась в осязаемый, смертельный узел. В нем отдавались эхом последние слова Байнеберга. «Просто дурачащее, внешнее сходство», — повторял он про себя. Это как будто подходило и к его отношению к Базини. Не в таких ли видениях состояло странное очарование, которое от того исходило? Не в том ли просто, что он, Тёрлес, не мог вдуматься в него и потому всегда видел его в каких-то неопределенных обличьях? Не маячило ли, когда он только что представил себе Базини, за его, Базини, лицом второе, расплывчатое? Осязаемо похожее, хотя это сходство ни на чем на основывалось?

Вот почему, вместо того чтобы задуматься о крайне странных намерениях Байнеберга, Тёрлес, полуоглушенный новыми, необыкновенными впечатлениями, пытался разобраться в себе. Он вспомнил вечер, перед тем как узнал о проступке Базини. Уже тогда, собственно, эти видения были. Всегда бывало что-то, с чем его мысли не могли справиться. Что-то, казавшееся очень простым и очень неведомым. Он видел картины, которые, однако, картинами не были. У тех лачуг, и даже тогда, когда он сидел с Байнебергом в кондитерской.

Везде было сходство и в то же время непреодолимое несходство. И эта игра, эта тайна, совершенно личная перспектива его волновала.

И сейчас один человек присвоил себе это. Все это сейчас воплотилось, стало реальным в одном человеке. Тем самым вся эта странность перешла на этого человека. Тем самым она вышла из фантазии в жизнь и стала опасной.

Волнения эти утомили Тёрлеса, его мысли цеплялись друг за друга уже некрепко.

У него только и осталось в памяти, что он не должен выпускать этого Базини, что тому назначено сыграть какую-то важную и уже неясно осознанную роль и для него.

Среди этих мыслей он удивленно качал головой, когда думал о словах Байнеберга. Он тоже?..

Не может же он искать того же, что я, и все-таки верное обозначение этому нашел именно он…

Тёрлес больше мечтал, чем думал. Он уже не был в состоянии отличить свою психологическую проблему от фантазий Байнеберга. У него было в итоге только одно чувство — что вокруг все туже затягивается огромная петля.

Разговор дальше не шел. Они погасили свет и осторожно пробрались назад в дортуар.

Следующие дни никакого решения не принесли. В школе было много дел, Райтинг осторожно избегал оставаться в одиночестве, да и Байнеберг уклонялся от возобновления разговора.

Так в эти дни получилось, что случившееся, как прегражденный поток, глубже впиталось в Тёрлеса и дало его мыслям направление, изменить которое уже нельзя было.

Намерение удалить Базини ушло поэтому окончательно. Тёрлес теперь впервые чувствовал сосредоточенность целиком на себе самом и уже ни о чем другом не в силах был думать. Божена тоже стала ему безразлична, прежние его чувства к ней стали для него фантастическим воспоминанием, на место которого пришло теперь что-то серьезное.

Правда, это серьезное казалось не менее фантастическим.

Занятый своими мыслями, Тёрлес в одиночестве вышел погулять в парк. Время было полуденное, и солнце поздней осени ложилось бледными воспоминаниями на лужайки и дорожки. Не имея из-за своего беспокойства охоты до дальних прогулок, Тёрлес просто обошел здание и у подножия почти глухой боковой стены бросился в жухлую, шуршащую траву. Над ним простиралось небо сплошь той блеклой болезненной голубизны, что свойственно осени, и по нему неслись маленькие, белые, густые облачка.

Тёрлес долго лежал, вытянувшись на спине, и, жмурясь, рассеянно-мечтательно глядел в пространство между оголяющимися верхушками двух стоявших перед ним деревьев.

Он думал о Байнеберге; какой это странный, однако, человек! Его слова были бы уместны в каком-нибудь ветшающем индийском храме, среди жутковатых идолов и колдовских змей в глубоких укрытиях; но к чему они днем, в интернате, в современной Европе? И все же, после того как эти слова целую вечность тянулись бесконечной, неоглядной, с тысячами извилин дорогой, казалось, что они вдруг вышли к осязаемой цели…

И вдруг он заметил — и у него было такое чувство, что это случилось впервые, — как, в сущности, высоко небо.

Это было как испуг. Как раз над ним светился маленький голубой, невыразимо глубокий зазор между облаками.

У него было такое чувство, что туда можно взобраться по длинной-длинной лестнице. Но чем дальше он проникал туда, поднимаясь глазами, тем глубже отступал голубой, светящийся грунт. И все же казалось, что его можно достичь и задержать взглядом. Это желание стало мучительно сильным.

Казалось, донельзя напряженное зрение метало, как стрелы, взгляды в просвет между облаками, и как бы далеко оно ни метило, всегда выходил маленький недолет.

Об этом Тёрлес и задумался; он старался оставаться как можно спокойнее и разумнее. «Конечно, конца нет, — говорил он себе, — так оно и уходит все дальше, дальше и дальше, в бесконечность». Он не спускал глаз с неба и повторял это про себя, словно надо было испытать силу какой-то формулы заклинания. Но безуспешно; слова ничего не выражали, или, вернее, выражали что-то совсем другое, словно говорили хоть и о том же предмете, но о какой-то другой, неведомой, безразличной стороне.

«Бесконечность»! Тёрлес знал это слово по курсу математики. Он никогда не представлял себе за этим ничего особенного. Оно то и дело повторялось: кто-то когда-то его изобрел, и с тех пор с его помощью можно производить вычисления так же надежно, как с помощью чего-то твердого. Оно было тем, что оно значило при вычислении; а сверх того Тёрлес никогда ничего не искал.

И тут его словно молнией пронзило чувство, что в этом слове есть что-то до ужаса успокоительное. Оно предстало ему укрощенным понятием, с которым он ежедневно проделывал свои маленькие фокусы и с которого вдруг спали оковы. Что-то, выходящее за пределы разума, дикое, разрушительное было, казалось, усыплено работой каких-то изобретателей, а сейчас вдруг проснулось и стало опять ужасным. В этом вот небе оно вживе стояло над ним, и угрожало, и издевалось.

Наконец он закрыл глаза, потому что это зрелище было для него мукой.

Когда его вскоре, прошуршав по увядшей траве, разбудил порыв ветра, он почти не чувствовал своего тела, а от ног вверх текла приятная прохлада, удерживавшая его члены в состоянии сладостной лености. К его прежнему испугу прибавилось теперь что-то мягкое и усталое. Он все еще чувствовал, как на него глядит огромное и молчаливое небо, но он вспомнил теперь, сколь часто бывало у него уже раньше подобное ощущение, и, словно между бодрствованием и сном, он перебирал эти воспоминания и чувствовал себя оплетенным их связями.

Тут было прежде всего то воспоминание детства, в котором деревья стояли строго и молчаливо, как заколдованные люди. Уже тогда он, видимо, ощутил то, что всегда возвращалось позже. Даже в тех мыслях у Божены было что-то от этого, что-то особое, вещее, большее, чем их значение. И то мгновение тишины в саду перед окнами кондитерской, прежде чем опустились темные покрывала чувственности, было таким. И часто Байнеберг с Райтингом на какой-то миг становились чем-то чужим и нереальным; и, наконец, Базини? Мысль о происходившем с Базини совсем разорвала Тёрлеса надвое; она была то разумной и обыденной, то полной того пронизанного образами безмолвия, которое было общим для всех этих ощущений, которое мало-помалу просачивалось в восприятие Тёрлеса и теперь вдруг потребовало, чтобы к нему, безмолвию, относились как к чему-то реальному, живому; точно так же, как прежде мысль о бесконечности.

Тёрлес почувствовал, что оно охватило его со всех сторон. Как далекие, темные силы, оно грозило уже с давних пор, но он инстинктивно отступал и лишь время от времени касался этого робким взглядом. А теперь какой-то случай, какое-то событие заострили его внимание и на это направили, и теперь, словно по какому-то мановению, это врывалось со всех сторон; нагоняя с собой огромное смятение, которое каждый миг по-новому распространял дальше.

Это накатилось на Тёрлеса, словно безумие — ощущать вещи, явления и людей как что-то двусмысленное. Как что-то, силой каких-то изобретателей привязанное к безобидному, объясняющему слову, и как что-то совершенно неведомое, грозящее оторваться от него в любое мгновение.

Конечно — на все есть простое, естественное объяснение, и Тёрлесу оно тоже было известно, но, к его пугливому изумлению, оно, казалось ему, срывало лишь самую внешнюю оболочку, не обнажая сути, которую Тёрлес, словно сверхъестественным зрением, всегда видел мерцающей под этой поверхностью.

Так лежал Тёрлес, весь оплетенный воспоминаниями, из которых неведомыми цветами вырастали странные мысли. Те мгновения, которых никто не забывает, ситуации, где кончается та связь, благодаря которой обычно наша жизнь без пробелов отражается в нашем разуме, словно жизнь и разум текут рядом, параллельно и с одинаковой скоростью — они сомкнулись друг с другом смущающе плотно.

Воспоминание об ужасно тихом, печальном по краскам безмолвии иных вечеров сменилось внезапно жарким, дрожащим беспокойством летнего дня, которое однажды обожгло ему душу, словно по ней прошмыгнула стая переливчатых ящериц.

Затем ему вспомнилась улыбка того маленького князя… взгляд… движение… — тогда, когда они внутренне покончили друг с другом, — какими тот разом и мягко освободился от всего, чем связывал его Тёрлес, и, освободившись, уходил в новую, неведомую даль, которая — словно сжавшись в жизнь одной неописуемой секунды — неожиданно открылась ему. Здесь снова пришли воспоминания о лесе — среди полей. Затем молчаливая картина в темнеющей комнате дома, позднее напомнившая ему вдруг потерянного друга. Вспомнились слова какого-то стихотворения…

Есть и другие вещи, где между ощущением и пониманием царит эта несопоставимость. Всегда, однако, то, что в какой-то миг узнается нами безучастно и без вопросов, становится непонятным и запутанным, когда мы пытаемся цепью мыслей скрепить это и сделать прочным своим достоянием. И то, что выглядит великим и нечеловечным, пока наши слова тянутся к этому издалека, становится простым и теряет что-то беспокоящее, как только оно входит в наше бытие.

И у всех этих воспоминаний оказалась поэтому вдруг одна и та же общая тайна. Словно составляя одно целое, они встали перед ним до осязаемости отчетливо.

В свое время их сопровождало какое-то темное чувство, на которое он прежде не очень-то обращал внимание.

Именно оно заботило его теперь. Ему вспомнилось, как он, стоя с отцом перед одним из тех пейзажей, внезапно воскликнул: о, как красиво! — и смутился, когда отец обрадовался. Ибо он с таким же правом мог сказать: ужасно грустно. Мучили его тогда несостоятельность слова, полусознание, что слова лишь случайные лазейки для прочувствованного.

И сегодня он вспомнил ту картину, вспомнил те слова и ясно вспомнил то чувство, что лгал, хоть и не знал почему. В воспоминании взгляд его снова проходил через все. Но вновь и вновь возвращался, не находя освобождения. Улыбка восхищения богатством наитий, которую он все еще как бы рассеянно сохранял, медленно приобрела чуть заметную тень страдания…

У него была потребность изо всех сил искать какой-то мост, какую-то связь, какое-то сравнение — между собою и тем; что без слов стояло перед его внутренним взором.

Но как только он успокаивался на какой-нибудь мысли, снова возникало это непонятное возражение: ты лжешь. Словно ему нужно было непрестанно производить деление, при котором снова и снова получался упорный остаток или словно он в кровь стирал трясущиеся пальцы, чтобы развязать бесконечный узел.

И наконец он отступился. Вокруг него что-то плотно смыкалось, и воспоминания стали расти в неестественном искажении.

Он снова направил глаза на небо. Словно вдруг еще удалось бы случайно вырвать у неба свою тайну и угадать по нему, что его, Тёрлеса, везде приводит в смятение. Но он устал, и чувство глубокого одиночества сомкнулось над ним. Небо молчало. И Тёрлес почувствовал, что под этим неподвижным, немым сводом он совершенно один, он почувствовал себя крошечной живой точкой под этим огромным, прозрачным трупом.

Но это уже не испугало его. Как старая, давно знакомая боль, это проникло наконец-то и в последний уголок тела.

Ему казалось, будто свет приобрел молочный блеск и плясал у него перед глазами, как бледный холодный туман.

Он медленно и осторожно повернул голову и огляделся — действительно ли все изменилось. Тут его взгляд случайно скользнул по серой глухой стене, стоявшей у него в изголовье. Она словно бы склонилась над ним и молча глядела на него. Время от времени вниз сыпались, журча, тонкие струйки, и в стене пробуждалась жутковатая жизнь.

Он часто прислушивался к ней в укрытии, когда Байнеберг и Райтинг развертывали свой фантастический мир, и он радовался ей, как странному музыкальному сопровождению какого-то гротескного спектакля.

Но сейчас ясный день сам, казалось, превратился в бездонное укрытие, и живое молчание окружило Тёрлеса со всех сторон.

Он не в силах был отвернуть голову. Рядом с ним, во влажном темном углу буйно росла мать-и-мачеха, выстраивая из своих широких листьев фантастические укрытия для улиток и червяков. Тёрлес слышал, как бьется у него сердце. Затем опять повторилось тихое, шепчущее, сякнущее журчанье… И эти шорохи были единственно живым в не связанном ни с каким временем безмолвном мире…

На следующий день Байнеберг стоял с Райтингом, когда к ним подошел Тёрлес.

— Я уже поговорил с Райтингом, — сказал Байнеберг, — и обо всем договорился. Ты ведь не очень-то интересуешься такими делами.

Тёрлес почувствовал, как в нем поднимается что-то вроде злости и ревности из-за этого внезапного поворота, но он не знал, следует ли ему упоминать в присутствии Райтинга о том ночном разговоре.

— Ну, вы могли бы хотя бы позвать меня, раз уж я так же, как и вы, участвую в этом деле.

— Мы так и сделали бы, дорогой Тёрлес, — заторопился Райтинг, которому на этот раз явно хотелось не создавать ненужных трудностей, — но тебя нигде не было видно, а мы рассчитывали на твое согласие. Что скажешь, кстати, по поводу Базини?

(Ни слова в свое оправдание, словно его собственное поведение было чем-то само собой разумеющимся.)

— Что скажу? Ну, он мерзавец, — ответил Тёрлес смущенно.

— Правда ведь? Ужасно мерзок.

— Но и ты тоже влезаешь в славные дела!

И Тёрлес улыбнулся несколько вымученно, стыдясь, что злится на Райтинга не так сильно.

— Я? — Райтинг пожал плечами. — Что тут такого? Надо все испытать, и если уж он так глуп и подл…

— Ты-то с тех пор уже говорил с ним? — вмешался Байнеберг.

— Да, он вчера приходил ко мне вечером и просил денег, поскольку снова наделал долгов, а уплатить нечем.

— Ты уже дал ему денег?

— Нет еще.

— Это очень хорошо, — сказал Байнеберг, — теперь у нас есть искомая возможность разделаться с ним. Ты мог бы велеть ему прийти куда-нибудь сегодня вечером.

— Куда? В нашу клетушку?

— Думаю — нет, о ней ему пока незачем знать. Прикажи ему явиться на чердак, где ты был с ним тогда.

— В котором часу?

— Скажем… в одиннадцать.

— Хорошо… Хочешь еще немного погулять?

— Да. У Тёрлеса, наверное, есть еще дела, правда? Никакой работы у Тёрлеса больше не было, но он чувствовал, что у обоих есть еще что-то общее, что они хотят утаить от него. Он досадовал на свою чопорность, не позволявшую ему вклиниться.

И вот он ревниво смотрел им вслед, представляя себе всякое, о чем они могли, наверно, втайне договориться.

При этом ему бросилось в глаза, до чего невинна и мила прямая, гибкая походка Райтинга — совершенно так же, как и его слова. И в противовес этому он попытался представить себе его таким, каким он должен был быть в тот вечер; внутреннюю, психологическую сторону этого. Это было, наверно, долгое, медленное падение двух вцепившихся друг в друга душ и затем бездна как в подземном царстве. А в промежутке — миг, когда наверху, далеко наверху, умолкли и замерли все звуки мира.

Неужели после чего-то подобного человек снова может быть таким довольным и легким? Наверняка это не так уж много для него значило. Тёрлесу очень хотелось спросить его. А вместо того он в детской робости отдал его этому паукообразному Байнебергу!

Без четверти одиннадцать Тёрлес увидел, что Байнеберг и Райтинг вышмыгнули из постели, и тоже оделся.

— Тсс!.. Погоди. Заметят ведь, если мы уйдем сразу все трое.

Тёрлес снова спрятался под одеяло. Затем в коридоре они соединились и с привычной осторожностью стали подниматься на чердак.

— Где Базини? — спросил Тёрлес.

— Он придет с другой стороны. Райтинг дал ему ключ оттуда.

Они все время оставались в темноте. Лишь наверху перед большой железной дверью Байнеберг зажег свой потайной фонарик.

Замок сопротивлялся. Из-за многолетнего бездействия его заело, и он не слушался подобранного ключа. Наконец он отомкнулся с резким звуком; тяжелая створка терлась, застревая, о ржавчину петель и подавалась медленно.

С чердака потянуло теплым, застоявшимся воздухом, как из теплицы.

Байнеберг запер дверь снова.

Они спустились по маленькой деревянной лестнице и сели, скорчившись, возле мощной поперечной балки.

Рядом с ними стояли огромные бочки с водой, предназначенной для тушения пожара. Воду в них явно давно уже не меняли, и она издавала сладковатый запах.

Вообще все окружение было крайне удручающее. Жара под крышей, скверный воздух и лабиринт мощных балок, которые частью уходили наверх и терялись в темноте, частью расползались понизу таинственной сетью.

Байнеберг затемнил фонарик, и они, не говоря ни слова, неподвижно сидели во мраке — в течение нескольких долгих минут.

Тут в темноте на противоположном конце скрипнула дверь. Тихо и нерешительно. Это был шум, от которого забилось, запрыгало сердце, как от первого звука приближающейся добычи.

Последовали неуверенные шаги, удар ноги о загудевшее дерево; глухой шум, как от толчка тела… Тишина… Затем снова нерешительные шаги… Ожидание… Тихий человеческий звук…

— Райтинг?

Тут Байнеберг снял колпачок с фонарика и метнул широкий луч к тому месту, откуда донесся голос.

Несколько мощных балок высветились с резкими тенями, дальше ничего, кроме конуса пляшущих пылинок, не было видно.

Но шаги стали увереннее и приближались.

Тут — совсем близко — снова ударилась о дерево нога, и в следующий миг в широком основании светового конуса возникло — пепельно-бледное — при этом неверном освещении — лицо Базини.

Базини улыбался. Ласково, мило. Застыв, как на портрете, улыбка его выступала за рамку света.

Тёрлес сидел, прижавшись к балке, и чувствовал, как у него дрожат глазные мышцы.

Байнеберг стал перечислять позорные поступки Базини; однотонно, хриплыми словами.

Затем вопрос:

— Значит, тебе нисколько не стыдно?

Затем взгляд Базини на Райтинга, говоривший, казалось: «Пора тебе, пожалуй, помочь мне». И в тот же миг Райтинг ударил его кулаком в лицо, так что тот качнулся назад, споткнулся о балку, упал. Байнеберг и Райтинг прыгнули к нему.

Фонарик опрокинулся, и свет бессмысленно и вяло тек по полу к ногам Тёрлеса.

По звукам Тёрлес понял, что они сорвали с Базини одежду и хлестали его чем-то тонким, гибким. Они явно все это уже подготовили. Он слышал хныканье и негромкие жалобы Базини, который, не переставая, молил пощадить его; наконец он слышал лишь стоны, похожие на сдавленные вопли, а в промежутках негромкие ругательства и горячее, страстное дыхание Байнеберга.

Он не тронулся с места. В самом начале его, правда, охватило животное желание прыгнуть туда и бить, но чувство, что он опоздает и будет лишним, удержало его. На его членах лежала тяжелая рука скованности.

С виду безучастно смотрел он в пол. Он не напрягал слуха, чтобы разбирать звуки, и не чувствовал, чтобы его сердце било быстрее обычного. Он уставился в лужицу света, разлившуюся у его ног. Светились пылинки и маленькая безобразная паутина. Дальше свет просачивался в зазоры между балками и задыхался в пыльном, грязном сумраке.

Тёрлес сидел бы так и час, ничего не чувствуя. Он ни о чем не думал и все же был внутренне предельно занят. При этом он сам наблюдал за собой. Но так, словно, в сущности, глядел в пустоту и видел себя только как бы нечетким пятном и со стороны. Однако из этой неясности — со стороны — в отчетливое сознание медленно, но все явственнее проталкивалась одна потребность.

Что-то заставило Тёрлеса улыбнуться по этому поводу. Затем эта потребность снова усилилась. Она согнала его со своего места вниз — на колени, на пол. Его тянуло прижаться телом к половицам; он чувствовал, что глаза его делаются большими, как рыбьи, он чувствовал, как сквозь голое тело бьется о дерево его сердце.

Теперь в Тёрлесе действительно все кипело, и он должен был ухватиться за балку, чтобы не поддаться головокружению, тянувшему его вниз.

На лбу его выступили капли пота, и он испуганно спрашивал себя, что все это значит.

Выведенный из своего безразличия, он снова теперь прислушался сквозь темноту к тем троим.

Там стало тихо, только Базини жалобно бормотал что-то, ощупью ища свою одежду.

Тёрлес почувствовал какую-то приятность в этих жалобных звуках. Словно паучьими лапками пробежала у него по спине дрожь вверх и вниз; застряла между лопатками и коготками оттянула назад кожу на голове. К своему изумлению, Тёрлес понял, что находится в состоянии полового возбуждения. Он стал вспоминать и, не вспомнив, когда оно наступило, припомнил, что оно уже сопровождалось странной потребностью прижаться к полу. Он устыдился этого; но словно мощной волной крови это ударило ему в голову.

Байнеберг и Райтинг ощупью пробрались назад и молча сели с ним рядом. Байнеберг посмотрел на фонарик.

В этот миг Тёрлеса опять потянуло вниз. От глаз — он чувствовал это теперь, — от глаз шло к мозгу как бы гипнотическое оцепенение. То был какой-то вопрос, да, какой-то… нет, какое-то отчаяние… о, ведь это было знакомо ему… стена, тот общественный сад, низкие лачуги, то воспоминание детства… то же самое! то же самое! Он посмотрел на Байнеберга. «Неужели этот ничего не чувствует?» — подумал он. Но Байнеберг нагибался, чтобы поднять фонарик. Тёрлес задержал его руку.

— Разве не похоже это на глаз? — сказал он, указывая на растекшийся на полу свет.

— Ты что, настроился на поэтический лад?

— Нет. Но разве ты сам не говорил, что с глазами дело обстоит особо? От них иногда — вспомни любимые свои идеи насчет гипноза — исходит какая-то сила, которой не встретишь ни в каком курсе физики… Несомненно также, что по глазам человека часто узнаешь куда лучше, чем по его речам…

— Ну… и что?

— Для меня этот свет как глаз. Глядящий в неведомый мир. У меня такое чувство, будто я должен что-то отгадать. Но я не могу. Мне хочется вобрать это в себя…

— Ну… тебя все-таки тянет на поэзию.

— Нет, я всерьез. Я в полном отчаянии. Вдумайся только, и ты тоже это почувствуешь. Потребность поваляться в этой луже… на четвереньках, совсем вплотную к ней, проползти в пыльные углы, словно так это можно отгадать…

— Дорогой мой, баловство, сантименты. Оставь сейчас, пожалуйста, такие вещи.

Байнеберг наконец нагнулся и поставил фонарик на место. А Тёрлес злорадствовал. У него было такое ощущение, что он вобрал в себя эти события одним чувством больше, чем его спутники.

Он ждал сейчас появления Базини и с тайным трепетом чувствовал, что кожа на голове опять напряглась под коготками.

Он ведь уже совсем точно знал, что для него что-то приберегается, и вновь и вновь и через все более короткие промежутки напоминало ему о себе; ощущение это, другим непонятное, было явно очень важно для его жизни…

Только вот что означала здесь эта чувственность, он не знал, но помнил, что она появлялась каждый раз, когда события представали странными только ему и мучили его, потому что он не знал, в чем тут причина.

И он решил при следующем случае серьезно обдумать это. Пока же он целиком отдался возбуждающему трепету, который предшествовал появлению Базини.

Байнеберг установил фонарик, и лучи снова вырезали в темноте круг, как пустую рамку.

И вдруг в этой рамке снова оказалось лицо Базини; точно так же, как в первый раз, с той же застывшей, слащавой улыбкой; словно в промежутке ничего не случилось, только по его верхней губе, рту и подбородку прочерчивали извилистую, как червяк, дорожку медленные капли крови.

— Сядь там! — Райтинг указал на мощную балку. Базини повиновался. Райтинг начал говорить:

— Ты уже, наверно, думал, что дешево отделался, да? Думал, вероятно, я помогу тебе? Ну, так ты ошибся. То, что я с тобой делал, я делал, только чтобы посмотреть, до чего дойдет твоя подлость.

Базини сделал протестующее движение. Райтинг пригрозил снова броситься на него. Тогда Базини сказал:

— Прошу вас, Бога ради, я не мог иначе.

— Молчи! — крикнул Райтинг. — Надоели нам твои увертки! Теперь мы узнали раз и навсегда, чего от тебя можно ждать, и поступать будем соответственно…

Наступило короткое молчание. Вдруг Тёрлес тихо, почти ласково сказал:

— Скажи-ка: «Я вор».

Базини сделал большие, почти испуганные глаза; Байнеберг одобрительно засмеялся.

Но Базини молчал. Тогда Байнеберг толкнул его в бок и прикрикнул на него:

— Не слышишь, что ли, ты должен сказать, что ты вор! Говори сейчас же!

Снова наступила короткая, почти мгновенная тишина; затем Базини тихо, одним духом и как можно более безобидным тоном сказал:

— Я вор.

Байнеберг и Райтинг довольно засмеялись, глядя на Тёрлеса.

— Это ты хорошо придумал, малыш. И обратились к Базини:

— А теперь ты скажешь еще: я скотина, я вор и скотина, я ваша скотина, вор и свинья.

И Базини сказал это не переводя дыхания и с закрытыми глазами.

Но Тёрлес уже опять откинулся в темноту. Ему было тошно от этой сцены и стыдно, что он выдал другим пришедшее ему в голову.

На занятиях по математике Тёрлеса вдруг осенила одна мысль.

В последние дни он слушал уроки в школе с особым интересом, ибо про себя думал: «Если это действительно подготовка к жизни, как они говорят, то значит, тут должен найтись и какой-то намек на то, чего я ищу».

При этом он думал именно о математике; еще со времени тех мыслей о бесконечности.

И в самом деле, среди занятий его вдруг озарило. Сразу после окончания урока он подсел к Байнебергу — единственному, с кем он мог говорить о подобных вещах.

— Слушай, ты это вполне понял? — Что?

— Эту историю с мнимыми числами?

— Да. Это же совсем не так трудно. Надо только запомнить, что квадратный корень из минус единицы — это еще одна величина при вычислении.

— Но вот в том-то и дело. Такого же не существует. Любое число, положительное или отрицательное, дает в квадрате что-то положительное. Поэтому не может быть в действительности числа, которое было бы квадратным корнем из чего-то отрицательного.

— Совершенно верно. Но почему бы, несмотря на это, не попытаться произвести извлечение квадратного корня и при отрицательном числе? Конечно, это не может дать никакой действительной величины, но потому-то и называют такой результат мнимым. Это все равно как сказать: здесь вообще всегда кто-то сидел, поставим и сегодня стул для него. И даже если он тем временем умер, сделаем вид, будто он придет.

— Но как же так, если точно, с математической точностью знаешь, что это невозможно.

— Вот и делают вид, будто это не так. Видимо, какой-то толк от этого есть. А разве иначе обстоит дело с иррациональными числами? Деление, которое никогда не кончается, дробь, величину которой нельзя вычислить, сколько бы долго ты ни считал? А как ты можешь представить себе, что параллельные линии пересекаются в бесконечности? Я думаю, если бы мы были чересчур добросовестны, то математики не было бы на свете.

— В этом ты прав. Если все так и представлять себе, то получается и правда довольно странно. Но этот-то и Удивительно, что с этими мнимыми или еще какими-либо невозможными величинами можно действительно производить вычисления, дающие осязаемый результат!

— Только эти мнимые факторы должны в ходе вычисления взаимно уничтожаться.

— Да, да. Все, что ты говоришь, я знаю. Но не остается ли, несмотря ни на что, во всем этом что-то необыкновенное? Как бы объяснить это тебе? Задумайся только: сначала в таком вычислении идут вполне солидные числа, представляющие собой метры, или вес, или еще что-нибудь ощутимое и хотя бы являющиеся действительно числами. В конце вычисления числа такие же. Но те и другие связаны между собой чем-то, чего вообще нет. Не похоже ли это на мост, от которого остались только опоры в начале и в конце и который все же переходишь так уверенно, словно он весь налицо? Для меня в таком вычислении есть что-то головокружительное. Словно часть пути заходит бог весть куда. Но самое жуткое, по-моему, — сила, которая скрыта в таком вычислении и держит тебя так крепко, что ты все-таки попадаешь туда, куда нужно.

Байнеберг ухмыльнулся.

— Ты говоришь уже почти совсем как наш поп: «Ты видишь яблоко… это колебания света, а глаза и так далее… и ты протягиваешь руку, чтобы украсть его… это мышцы и нервы приводят ее в движение… Но между тем и другим есть что-то, что рождает одно из другого… а это бессмертная душа, которая согрешила сейчас… да… да… ни одного вашего действия нельзя объяснить без души, она играет вами, как фортепианными клавишами…» — И он передразнил интонацию, с какой преподаватель катехизиса рассказывал эту старую притчу.

— Впрочем, вся эта история мало интересует меня.

— Я думал, как раз тебя она должна интересовать. Я, во всяком случае, сразу подумал о тебе, потому что это — если это действительно так необъяснимо — почти подтверждение твоей веры.

— Почему это не должно быть объяснимо? Я вполне допускаю, что изобретатели математики споткнулись тут о собственные ноги. Почему, в самом деле, то, что находится за пределами нашего разума, не могло позволить себе сыграть такую шутку именно с этим самым разумом? Но меня это не занимает, ведь такие вещи ни к чему не ведут.

Еще в тот же день Тёрлес попросил у учителя математики разрешения прийти к нему, чтобы тот объяснил ему некоторые места последней лекции.

На следующий день во время обеденного перерыва он поднялся по лестнице в маленькую квартиру преподавателя.

Он проникся теперь каким-то совершенно новым уважением к математике, потому что она внезапно перестала быть для него мертвым учебным заданием и сделалась чем-то очень живым. И из-за этого уважения он испытывал какую-то зависть к учителю, который, конечно, прекрасно знал все эти связи, всегда носил с собой свое знание, как ключ от запертого сада. Но, кроме того, Тёрлесом двигало любопытство, несколько, впрочем, нерешительное. Он никогда еще не был в комнате молодого мужчины, и ему очень хотелось узнать, как выглядит жизнь такого другого, знающего и все же спокойного человека, узнать хотя бы настолько, насколько о нем можно судить по внешнему виду, по окружению.

Вообще-то он был по отношению к своим учителям робок и сдержан и считал, что потому особым их расположением не пользуется. Его просьба показалась ему поэтому, когда он теперь взволнованно остановился у двери, рискованным предприятием, где дело идет не столько о том, чтобы получить разъяснение, — ибо в глубине души он теперь уже сомневался в этом, — сколько о том, чтобы заглянуть как бы за учителя, в его каждодневное соприкосновение с математикой.

Его провели в кабинет. Это была продолговатая комната с одним окном; у окна стоял закапанный чернилами письменный стол, а у стены — диван, обитый рубчатой зеленой колючей тканью и украшенный кисточками. Над диваном висели выцветшая студенческая шапочка и множество коричневых, потемневших фотографий формата визитной карточки, сделанных в университетские времена. На овальном столе с крестообразным подножием, завитки которого, претендуя на изящество, походили на неудавшуюся любезность, лежали трубка и пластинчатый, крупно нарезанный табак. Вся комната пропахла поэтому дешевым кнастером.

Не успел Тёрлес вобрать в себя эти впечатления и отметить в себе известное неудовольствие, словно от соприкосновения с чем-то неаппетитным, как вошел учитель.

Это был молодой человек, не старше тридцати лет, блондин, нервный, недюжинный математик, уже представивший ученому миру несколько важных работ.

Он сразу сел за свой письменный стол, покопался в лежащих на нем бумагах (Тёрлесу поздней показалось, что он укрылся за ним), протер носовым платком пенсне, закинул ногу на ногу и выжидательно посмотрел на Тёрлеса.

Тёрлес тоже начал уже разглядывать его. Он заметил белые грубошерстные носки и еще — что тесемки подштанников выпачкались о ваксу полусапожек.

Носовой платок зато выделялся по контрасту белизной и манерностью, а галстук был хоть и лоскутный, но зато пестрел всеми цветами радуги, как палитра.

Тёрлес чувствовал, что эти маленькие наблюдения невольно отталкивают его дальше, он уже не мог надеяться, что этот человек действительно обладает значительными знаниями, коль скоро ни в его внешности, ни во всем его окружении явно не было ни малейшего признака таковых. Кабинет математика он втихомолку представлял себе совершенно иным: с каким-нибудь внешним проявлением ужасных вещей, которые здесь продумывались. Обыкновенность оскорбила его; он перенес ее на математику, и его почтение перед ней стало сменяться недоверчивой строптивостью.

А поскольку и учитель нетерпеливо ерзал на своем месте, не зная, как истолковать столь продолжительное молчание и столь пытливые взгляды, между обоими уже в эту минуту установилась атмосфера недоразумения.

— Ну, давайте… пожалуйста… я с удовольствием объясню вам, — начал учитель.

Тёрлес изложил свои возражения, стараясь разъяснить, что они для него значат. Но у него было такое чувство, будто он говорит сквозь плотный, мутный туман, и лучшие его слова застревали у него уже в горле.

Учитель улыбался, покашливал, сказал «с вашего позволения» и, закурив папиросу, курил ее торопливыми затяжками; бумага — Тёрлес все это замечал и находил обыкновенным — густо тускнела и каждый раз с треском скукоживалась; учитель снял пенсне, снова надел его, кивнул головой… наконец не дал Тёрлесу договорить.

— Я рад, да, дорогой мой Тёрлес, я действительно очень рад, — прервал он его. — Ваши сомнения свидетельствуют о серьезности, о вдумчивости, о… гм… но не так-то легко дать вам нужное объяснение… Не поймите меня превратно… Видите ли, вы говорили о вмешательстве трансцендентных гм… да… это называется трансцендентный… факторов…

Я же не знаю, как вы это ощущаете. Сверхчувственное, находящееся по ту сторону строгих границ разума, — это статья особая. Я, собственно, не очень-то вправе вмешиваться в такие вещи, это не относится к моему предмету. На сей счет можно подумать и так, и этак, и я отнюдь не собираюсь с кем-либо полемизировать… Что же касается математики, — и он подчеркнул слово «математика», словно раз и навсегда захлопывая какую-то роковую дверь, что, стало быть, касается математики, то тут, несомненно, есть также естественная и только математическая связь. Мне пришлось бы только — строгой научности ради — сделать несколько допущений, которые вы вряд ли поймете, да и времени на это у нас нет. Я, знаете, готов признать, что, например, эти мнимые, эти не существующие в действительности величины, ха-ха, весьма твердый орешек для молодого ученика. Удовлетворитесь тем, что такие математические понятия — это чисто математическая логическая неизбежность. Поймите, на той элементарной ступени обучения, где вы еще находитесь, многому, чего приходится касаться, очень трудно дать верное объяснение. К счастью, это мало кто чувствует, но если такой, как вы, сегодня, — но, повторяю, меня это очень обрадовало, — действительно вдруг находится, то ему можно только сказать: дорогой друг, ты должен просто поверить; когда ты будешь знать математику в десять раз больше, чем сейчас, ты поймешь, а пока поверь! Иначе нельзя, дорогой Тёрлес, математика — это особый мир, и надо в нем довольно долго пожить, чтобы почувствовать все, что в нем требуется.

Тёрлес был рад, когда учитель умолк. С тех пор как та дверь захлопнулась, у него было такое чувство, что слова удаляются все дальше и дальше… в другую, безразличную сторону, туда, где находятся все верные и все же ничего не говорящие объяснения.

Но он был оглушен потоком слов и своей неудачей и не сразу понял, что пора подняться.

Тогда, чтобы окончательно решить дело, учитель поискал последний, убедительный аргумент.

На маленьком столике лежал роскошно изданный том Канта. Учитель взял его и показал Тёрлесу.

— Видите эту книгу, это философия, здесь даны определяющие элементы наших поступков. И если бы вы могли проникнуть в их подоплеку, вы увидели бы сплошь такие логические неизбежности, которые все определять-то определяют, а сами-то не так уж понятны. Это очень похоже на то, с чем мы сталкиваемся в математике. И все же мы то и дело поступаем в соответствии с ними. Вот вам и доказательство того, насколько важны такие вещи. Однако, — усмехнулся он, увидев, что Тёрлес и впрямь раскрыл книгу и стал листать ее, — оставьте это пока. Я хотел только привести вам пример, который вы вдруг когда-нибудь вспомните. Пока это, пожалуй, слишком трудно для вас.

Весь остаток дня Тёрлес находился в состоянии взволнованности. То обстоятельство, что он держал в руках Канта, это случайное обстоятельство, на которое он в ту минуту особого внимания не обратил, отзывалось в нем теперь с большой силой. Имя Канта было известно ему понаслышке и котировалось у него так, как оно вообще котируется в обществе, далеком от гуманитарных наук, — как последнее слово философии. И этот авторитет был даже одной из причин того, что Тёрлес мало занимался дотоле серьезными книгами. Ведь обычно, преодолев период, когда им хотелось стать кучером, садовником или кондитером, очень молодые люди выбирают себе в фантазии поприще прежде всего там, где, как им кажется, их честолюбию представится наибольшая возможность совершить что-нибудь выдающееся. Если они говорят, что хотят стать врачом, то наверняка они видели где-нибудь красивую и заполненную приемную, или стеклянный шкаф с жутковатыми хирургическими инструментами, или еще что-то подобное; если они говорят о дипломатической карьере, то думают о блеске и изысканности международных салонов. Словом, они выбирают себе профессию по той среде, в какой им больше всего хочется видеть себя, и по той позе, в какой они нравятся себе больше всего.

При Тёрлесе имя Канта произносилось не иначе, как к слову и с таким выражением лица, словно это имя какого-нибудь наводящего жуть святого. И Тёрлес не мог не думать, что Кант окончательно решил проблемы философии и с тех пор заниматься ею — пустое дело, ведь точно так же он, Тёрлес, считал, что после Гете и Шиллера незачем уже сочинять стихи.

Дома эти книги стояли в шкафу с зелеными стеклами в папином кабинете, и Тёрлес знал, что шкаф этот никогда не открывался, кроме тех случаев, когда его показывали какому-нибудь гостю. Это было как святилище некоего божества, к которому стараются не приближаться и которое чтут только потому, что благодаря его существованию можно уже не печься об определенных вещах.

Это искаженное отношение к философии и литературе оказало впоследствии на дальнейшее развитие Тёрлеса то злосчастное влияние, которому он обязан был множеством печальных часов. Ибо из-за этого его честолюбие оттеснялось от истинных своих объектов и попадало — пока он, утратив свою цель, искал какой-нибудь новый — под грубое и решительное влияние его спутников. Его склонности возвращались уже только изредка и стыдливо и каждый раз оставляли сознание, что он совершил что-то ненужное и смешное. Но они были все же настолько сильны, что ему не удавалось освободиться от них совсем, и эта постоянная борьба лишала его нрав твердых линий и прямоты.

Сегодня, однако, это отношение вступило, казалось, в какую-то новую фазу. Мысли, ради которых он сегодня тщетно искал разъяснения, уже не были беспочвенной игрой воображения, нет, они взбудоражили, они не отпускали его, и всем своим телом он чувствовал, что за ними бьется кусок его жизни. Это было для Тёрлеса что-то совершенно новое. В душе его была определенность, которой он вообще-то не знал за собой. Это было что-то мечтательно-таинственное. Это, по-видимому, потихоньку развивалось под влиянием последнего времени и теперь вдруг постучалось властной рукой. У него было на душе, как у матери, впервые почувствовавшей повелительные движения внутри своей утробы.

Вторая половина дня выдалась сладостная.

Тёрлес извлек из ящика все свои поэтические опыты, которые он там хранил. Он сел с ними к печке и оказался в полном одиночестве и невидим за ее могучим прикрытием. Одну за другой перелистывал он тетради, затем очень медленно рвал их на клочки и бросал каждый отдельно в огонь, снова и снова упиваясь умилением прощания.

Он хотел этим отбросить назад весь прежний груз, словно сейчас пришло время — не отягощенное ничем — направить все внимание на шаги, которые надо сделать вперед.

Наконец он встал и вышел к другим. Он чувствовал себя свободным от всяких боязливых взглядов со стороны. То, что он совершил, произошло, в сущности, исключительно инстинктивно; ничто не давало ему уверенности, что отныне он действительно сможет быть другим, кроме самого появления этого импульса. «Завтра, — сказался себе, — завтра я все тщательно проверю и уж сумею обрести ясность».

Он походил по залу, между отдельными скамьями, глядя в раскрытые тетради, на пальцы, деловито сновавшие при письме по их яркой белизне и тянувшие за собой каждый свою маленькую коричневатую тень, — он смотрел на это так, словно вдруг проснулся с глазами, которым все кажется значительнее.

Но следующий же день принес горькое разочарование. Уже утром Тёрлес купил дешевое издание того тома, который видел у учителя, и воспользовался первым же перерывом, чтобы приступить к чтению. Но из-за сплошных скобок и сносок он не понимал ни слова, а если он добросовестно следовал глазами за фразами, у него появлялось такое ощущение, словно старая костлявая рука вывинчивает у него мозг из головы.

Когда он примерно через полчаса, устав, перестал читать, он дошел только до второй страницы, и на лбу у него выступил пот.

Но он сжал зубы и прочел еще одну страницу, пока не кончился перерыв.

А вечером ему уже не хотелось прикасаться к этой книге. Страх? Отвращение? Он не знал точно. Одно лишь мучило его обжигающе явственно — что у учителя, человека такого невысокого, казалось, полета, книга эта лежала на виду в комнате, словно была его повседневным чтением.

В таком настроении и застал его Байнеберг.

— Ну, Тёрлес, каково было вчера у учителя?

Они сидели вдвоем в амбразуре окна, загородившись широкой вешалкой, где висело множество шинелей, так что из класса к ним проникал лишь то нараставший, то затихавший гул и отсвет ламп на потолке. Тёрлес рассеянно играл с висевшей перед ним шинелью.

— Ты спишь, что ли? Что-то уж он тебе, наверное, ответил? Могу, впрочем, представить себе, что он был изрядно смущен, не так ли?

— Почему?

— Ну, такого глупого вопроса он, наверно, не ждал.

— Вопрос был совсем не глупый. Я все еще не могу отделаться от него.

— Да я ведь вовсе не в дурном смысле. Только для него он, наверно, был глуп. Они заучивают свои сведения наизусть, как поп свой катехизис, и если спросить их не совсем по-заведенному, они всегда смущаются.

— Ах, смутился он не из-за того, что не знал, что ответить. Он даже не дал мне договорить, так быстро нашелся ответ у него.

— Как же он объяснил эту историю?

— По сути, никак. Он сказал, что мне этого еще не понять, что это логические неизбежности, которые становятся ясными только тому, кто уже занимался этими вещами обстоятельнее.

— Вот это-то и жульничество! Человеку просто разумному они не в состоянии изложить свои истории! Только если его десять лет промуштруют. А за такой срок он тысячи раз произведет вычисления на той основе и воздвигнет целые здания, где все будет правильно. И тогда он просто поверит в зло, как католик в богоявление, оно ведь всегда замечательно подтверждало себя… Велика ли хитрость навязать доказательство такому человеку? Напротив, никто не сможет убедить его, что хоть его здание и стоит, а каждый отдельный камень станет воздушным, если захочешь дотронуться до него!

Тёрлес почувствовал, что это байнеберговское преувеличение неприятно ему.

— Ну, не так уж, вероятно, все скверно, как ты изображаешь. Я никогда не сомневался в правоте математики — в конце концов, успех убеждает в ней. Странно мне было только то, что иное порой так противоречит разуму. А ведь возможно, что это только кажется.

— Что ж, подожди эти десять лет, может быть, у тебя и будет тогда надлежаще препарированный разум… Но я тоже размышлял об этом после нашего последнего разговора; и я твердо убежден, что тут есть загвоздка. Кстати, и ты тоже тогда говорил об этом совсем не так, как сегодня.

— О нет. У меня это и сегодня вызывает сомнения, только я не хочу сразу все так преувеличивать, как ты. Странным я нахожу все это тоже. Представление об иррациональном, мнимом, о линиях, которые параллельны и в бесконечности — значит, все-таки где-то — пересекаются, меня волнует. Когда я об этом думаю, я бываю оглушен, словно от удара по голове. — Тёрлес наклонился вперед, совсем ушел в тень, и голос его стал глуше. — Прежде в голове у меня все было очень ясно и четко распределено. А теперь мне кажется, что мои мысли — как облака, и когда я подхожу в них к определенным местам, кажется, что дальше — провал, через который виден какой-то бесконечный, не поддающийся определению мир. Математика-то, конечно, права. Но что с моей головой и что со всеми другими? Неужели они совсем не чувствуют этого? Как это отражается в них? Неужели совсем никак?

— По-моему, ты мог видеть это на примере своего учителя. Ты — ты, столкнувшись с таким, сразу оглядываешься и спрашиваешь: как согласовать это со всем прочим во мне? А они просверлили себе в собственном мозгу ходы и оглядываются не далее, чем на ближайший угол — цела ли еще нить, которую они за собой тянут. Твоя манера задавать вопросы загоняет их в тупик. Никто из них не способен вернуться назад. Как можешь ты, кстати, утверждать, что я преувеличиваю. Эти взрослые, эти умники целиком вплелись в какую-то сеть, одна петля держит другую, и все в целом кажется на диво естественным. Но где находится первая петля, благодаря которой все держится, никто не знает.

Мы с тобой никогда еще так серьезно об этом не говорили, в конце концов не очень-то хочется распространяться о таких вещах, но теперь ты видишь всю слабость того взгляда на мир, которым люди довольствуются.

Это обман, жульничество и слабоумие! Малокровие! Ведь разума у них хватает ровно настолько, чтобы выдумать в голове свое научное объяснение, но вне головы оно замерзает, ты понимаешь? Ха-ха! Все эти вершины, эти крайности, о которых учителя говорят нам, что они так тонки, что мы сейчас еще не способны до них дотронуться, — они мертвы… они замерзли… ты понимаешь? Во все стороны торчат острия этих боготворимых ледышек, и никто на свете не знает, что с ними делать, такие они безжизненные!

Тёрлес давно уже снова откинулся назад. Горячее дыхание Байнеберга застревало в шинелях и нагревало этот закуток. И как всегда, когда он бывал возбужден, Байнеберг был неприятен Тёрлесу. Тем более сейчас, когда он придвинулся так близко, что глаза его уперлись в Тёрлеса двумя зеленоватыми камешками, в то время как руки с какой-то особенно безобразной юркостью ходили ходуном в полумраке.

— Все спорно, что они утверждают. Все, говорят они, происходит естественным образом: если камень падает, то это, мол, сила тяжести. А почему не воля Бога и почему тот, кто угоден ему, не может быть избавлен им от участи камня? Но зачем я тебе это рассказываю?! Ты же навсегда останешься межеумком! Найти походя что-нибудь странное, немного покачать головой, немного ужаснуться — это по тебе. Но за эти пределы ты не сунешься. Впрочем, это не моя беда.

— Моя, что ли? Но ведь и твои-то утверждения не так уж бесспорны.

— Как можешь ты это говорить? Они вообще — единственно бесспорная вещь на свете. Зачем мне, впрочем, ссориться с тобой из-за этого?! Ты это еще увидишь, дорогой Тёрлес. Готов даже пари держать, что ты еще чертовски заинтересуешься, в чем тут дело. Например, когда с Базини выйдет так, как я…

— Оставь это, пожалуйста, — прервал его Тёрлес, — как раз сейчас мне не хочется это припутывать.

— О, почему же?

— Ну, так. Просто не желаю. Мне это неприятно. Базини и это для меня две разные вещи. А разное я не имею обыкновения валить в одну кучу.

У Байнеберга перекосилось лицо от этой непривычной решительности, даже грубости его младшего товарища.

Но Тёрлес чувствовал, что одно упоминание о Базини подкосило всю его уверенность, и чтобы скрыть это, он вознегодовал.

— Ты вообще утверждаешь какие-то вещи с прямотаки сумасшедшей уверенностью. А ты не считаешь, что твои теории точно так же построены на песке, как другие? И ходы у тебя гораздо более извилистые, и гораздо больше доброй воли требуется, чтобы их понять.

Байнеберг удивительным образом не разозлился; он только улыбнулся правда, немного криво, и глаза его сверкнули вдвое беспокойнее — и скороговоркой сказал:

— Увидишь еще, увидишь еще…

— Что же я увижу? А и увижу — так хотя бы увижу. Но меня это очень мало интересует, Байнеберг! Ты не понимаешь меня. Ты совершенно не знаешь, что меня интересует. Если меня мучит математика и если меня… — но он быстро одумался и ничего не сказал о Базини, — если меня мучит математика, то я ищу за ней чего-то совсем другого, чем ты, я не ищу ничего сверхъестественного, а ищу именно естественное… понимаешь? Ничего не ищу вне себя… я ищу что-то в себе. В себе! Что-то естественное! Чего я, несмотря на это, не понимаю! Но тебе это так же невдомек, как тому математику… ах, отстань от меня сейчас со своими рассуждениями!

Тёрлес, вставая, дрожал от волнения. А Байнеберг повторил скороговоркой:

— Ну, увидим, увидим…

Лежа вечером в постели, Тёрлес не мог уснуть. Четверти часа украдкой, как медицинские сестры, удалялись от его ложа, ноги у него были ледяные, а одеяло давило его, вместо того чтобы греть.

В дортуаре слышалось лишь спокойное и ровное дыхание воспитанников, которые после труда учебных занятий, гимнастики и бега на воздухе уснули здоровым, животным сном.

Тёрлес прислушивался к дыханию спящих. Это было дыхание Байнеберга, это — Райтинга, это — Базини; которое? Он этого не знал; но одно из многих, равномерных, равно спокойных, равно уверенных, поднимавшихся и опускавшихся, как механическое устройство.

Одна из полотняных занавесок размоталась, опускаясь, только на половину; ниже ее в комнату глядела светлая ночь, вычерчивая по полу бледный неподвижный четырехугольник. Шнурок ее то ли зацепился вверху, то ли выскочил и безобразно извивался, свисая, а тень его на полу ползла по светлому четырехугольнику, как червяк.

Во всем этом было какое-то пугающее, гротескное безобразие.

Тёрлес попробовал думать о чем-нибудь приятном. Ему вспомнился Байнеберг. Разве не перещеголял он его сегодня? Не нанес удар его превосходству? Разве не удалось ему сегодня впервые отстоять перед кем-то свою самобытность? Так подчеркнуть ее, что тот почувствовал бесконечную разницу в тонкости ощущений, отделявшую друг от друга их восприятие? Сумел ли тот еще как-то возразить? Да или нет?..

Но это «да или нет?» пузырилось в его голове и лопалось, «да или нет?.. да или нет?..» пузырилось опять и опять, не переставая, в ритме топота, как грохот поезда, как колыханье цветов на слишком высоких стеблях, как стук молотка, слышный через множество тонких стен в тихом доме… Это навязчивое, самодовольное «да или нет?» было противно Тёрлесу. Его радость была неправедна, походила на какие-то смешные подскоки.

И в довершение, когда он встрепенулся, показалось, что это кивает его голова, перекатывается по плечам или ритмично поднимается и опускается…

Наконец в Тёрлесе все умолкло. Перед его глазами была только широкая черная плоскость, кругообразно расходившаяся во все стороны.

Вот издалека, от края… двинулись через стол… две маленькие шатающиеся фигурки. Это были явно его родители. Но такие маленькие, что он не мог испытывать к ним какие-либо чувства.

На другой стороне они исчезли.

Потом появились опять двое… Но вот кто-то сзади пробежал мимо них шагами, которые были вдвое длинней его роста… и вот он уже скрылся за краем. Не был ли это Байнеберг?.. Ну, а те двое — ведь один из них был же учитель математики? Тёрлес узнал его по платочку, кокетливо выглядывавшему из кармана. А другой? С очень, очень толстой книгой под мышкой, книгой в половину его роста? Он еле тащил ее… Через каждые два шага они останавливались и клали книгу на землю. И Тёрлес услышал, как писклявый голос его учителя сказал: «Если дело обстоит так, мы найдем то, что нужно, на странице двенадцатой, страница двенадцатая отсылает нас дальше, на страницу пятьдесят вторую, но тогда остается в силе и то, что было замечено на странице тридцать первой, а при таком условии…» При этом они стояли, склонившись над книгой, и совали в нее руки, отчего страницы разлетались. Через некоторое время они опять выпрямились, и другой пять или шесть раз погладил учителя по щекам. Затем они вновь прошли несколько шагов, и Тёрлес снова услышал этот голос, в точности так, как если бы тот на уроке математики перечислял пункты какого-нибудь длиннющего доказательства. Это продолжалось до тех пор, пока другой опять не погладил учителя.

Этот другой?.. Тёрлес нахмурил брови, чтобы лучше видеть. Не носил ли он косичку? И довольно старинное платье? Очень старинное? Даже шелковые штаны до колен? Это уж не?.. О! Тёрлес проснулся с криком: «Кант!»

В следующий миг он улыбался; вокруг было очень тихо, дыхание свящих притихло. Он тоже спал. И в постели его тем временем стало тепло. Он сладко потянулся под одеялом.

«Мне, значит, снился Кант, — подумал он, — почему не дольше? Может быть, он мне все же что-нибудь выболтал бы?» Он вспомнил, как однажды, не подготовившись по истории, он всю ночь так живо видел во сне относящиеся к предмету лица и события, что на следующий день мог рассказать обо всем так, словно сам при этом присутствовал, и выдержал экзамен с отличием. И тут ему опять пришел на ум Байнеберг, Байнеберг и Кант — вчерашний разговор.

Медленно уходил от Тёрлеса сон — медленно, как шелковое одеяло, которое, сползая, скользит по коже голого тела и никак не кончается.

И все же улыбка его вскоре снова сменилась какимто странным беспокойством. Разве в своих мыслях он действительно продвинулся хотя бы на шаг? Разве хоть что-нибудь вычитал в этой книге, что содержало бы разгадку всех загадок? А его победа? Конечно, только его неожиданная живость заставила замолчать Байнеберга.

Опять им овладели глубокое отвращение и буквально физическая тошнота. Несколько минут он пролежал совершенно раздавленный омерзением.

Затем, однако, до его сознания вдруг снова дошло, что его тела всюду касается мягкое, теплое полотно постели. Осторожно, очень медленно и осторожно повернул Тёрлес голову. Верно, на каменному полу лежал еще тот тусклый четырехугольник, хоть и с немного смещенными сторонами, но по нему еще ползла та извивающаяся тень. Ему показалось, что там сидит на цепи какая-то опасность, за которой он из своей постели, как бы защищенный решеткой, может наблюдать со спокойствием неуязвимости.

В его коже, вокруг всего его тела, проснулось при этом некое чувство, которое вдруг превратилось в образ памяти. Когда он был совсем маленький да, да, это было тогда, когда он еще носил платьица и еще не ходил в школу, — бывали времена, когда ему невыразимо страстно хотелось быть девочкой. И это страстное желание шло тоже не от головы — о нет — и не от сердца, — оно вызывало щекотку во всем теле и зудело под кожей. Да, бывали мгновения, когда он настолько живо ощущал себя девочкой, что думал, что иначе и быть не может. Ибо тогда он ничего не знал о значении соматических различий и не понимал, почему ему со всех сторон твердили, что теперь он навсегда останется мальчиком. А когда его спрашивали, почему он считает, что лучше быть девочкой, он чувствовал, что выразить это нельзя…

Сегодня он впервые снова ощутил нечто подобное. Снова вот так, зудом под кожей…

Нечто, казавшееся и телом, и душой одновременно. Бег и спех, тысячами бабочек с бархатными щупальцами бившиеся в его теле. И одновременно то упорство, с каким убегают девочки, когда чувствуют, что взрослые все равно не поймут их, надменность, с какой они потом украдкой подсмеиваются над взрослыми, эту боязливую, всегда готовую к быстрому побегу надменность, чувствующую, что она в любой миг может улизнуть в какое-то ужасное глубокое укрытие в маленьком теле…

Тёрлес тихо засмеялся про себя и снова сладко потянулся под одеялом.

Этот суетливый человечек, приснившийся ему, как жадно перебирал он страницы пальцами! А четырехугольник там внизу? Ха-ха. Замечали ли когда-нибудь в своей жизни что-либо подобные такие умные человечки? Он показался себе бесконечно защищенным от этих умников и впервые почувствовал, что его чувственность — ведь что это она, он давно уже знал — есть нечто такое, чего у него никто не сможет отнять и в чем подражать ему тоже никто не сможет, нечто такое, что, словно высочайшей, потаеннейшей стеной, защищает его от всякой чужой умности.

Лежали ли когда-нибудь в жизни, продолжал он эти мечты, такие умные человечки под уединенной стеной и пугались ли при каждом шорохе за известкой, словно там что-то мертвое искало слов, чтобы заговорить с ними? Чувствовали ли они когда-нибудь так музыку, которую заводит ветер в осенних листьях, — так до конца и насквозь, что за ней вдруг открывался какой-то ужас, который медленно, медленно превращался в чувственность. Но в такую странную чувственность, которая скорее походит на бегство и на взрыв смеха потом. О, легко быть умным, если не знаешь всех этих вопросов…

Но между тем то и дело казалось, что этот маленький человечек вырастает с неумолимо строгим лицом в исполина, и каждый раз дрожь, как от электрического удара, мучительно пробегала от мозга по телу Тёрлеса. Вся боль из-за того, что он все еще стоит перед запертой дверью, — то самое, что еще миг назад вытесняли теплые удары его крови, — вся эта боль пробуждалась тогда снова, и душу Тёрлеса наполняла бессловесная жалоба, как вой собаки, дрожащий над широкими ночными полями.

Так он уснул. Уже в полусне он еще несколько раз взглянул на пятно у окна, так машинально дотрагиваются до каната крепления, чтобы убедиться, что он еще натянут. Затем неясно всплыло намерение хорошенько поразмыслить о себе завтра — лучше всего с пером и бумагой, — затем, совсем под конец, была лишь приятная теплота — как ванна и чувственное возбуждение, — однако как таковая эта теплота уже не была им осознана, а каким-то совершенно непостижимым, но очень явственным образом связалась с Базини.

Затем он спал крепко и без сновидений.

И все же это было первое, с чем Тёрлес проснулся на следующий день. Ему очень хотелось знать, что он, собственно, тогда под конец то ли думал, то ли видел во сне о Базини, но он не был в состоянии вспомнить это.

Осталось от всего только такое ласковое чувство, какое царит на Рождество в доме, где дети знают, что подарки уже доставлены, но еще заперты за той таинственной дверью, сквозь щели которой нет-нет да проникнет луч елочного сияния.

Вечером Тёрлес остался в классе; Байнеберг и Райтинг куда-то ушли, наверно, в каморку на чердаке; Базини сидел впереди на своем месте, подперев обеими руками склоненную над книгой голову.

У Тёрлеса была припасена тетрадь, и он тщательно приготовил перо и чернила. Затем написал на первой странице, немного помедлив: De natura hominum {О природе людей (лат.).}, он полагал, что философский предмет требует латинского названия. Затем нарисовал большую искусную виньетку вокруг заглавия и откинулся на стуле, чтобы подождать, пока она высохнет.

Но это произошло уже давно, а он все еще не брался за перо снова. Что-то удерживало его в неподвижности. Это было гипнотическое воздействие больших жарких ламп, животного тепла, исходившего от этой массы людей. Он всегда был подвержен этому состоянию, доходившему у него порой до физического ощущения жара, которое всегда бывало связано с чрезвычайной духовной чувствительностью. Так и сегодня. Он давно уже подспудно наметил, что, собственно, запишет: весь ряд впечатлений определенного рода от той встречи у Божены до той смутной чувственности, которая появлялась у него в последние разы. Когда все это будет по порядку, факт за фактом, описано, надеялся он, само собой получится и правильное, разумно-закономерное построение, подобно тому, как из путаницы стократно пересекающихся кривых выступает форма обводящей их линии. И большего он не хотел. Но до сих пор с ним было так же, как с рыбаком, который по дрожанию сети чувствует, что добыча попалась тяжелая, но, несмотря ни на какие усилия, не может вытащить ее на свет.

И вот Тёрлес все-таки начал писать — но торопливо и уже не обращая внимания на форму. «Я чувствую что-то в себе, — записал он, — и сам не знаю, что это такое». Однако он быстро зачеркнул эту строчку и написал вместо нее: «Наверно, я болен… безумен!» Тут у него мурашки пошли по телу, ибо в этом слове есть что-то приятно-патетическое. «Безумен — иначе почему меня изумляют вещи, которые кажутся другим обыкновенными? Почему это изумление мучит меня? Почему оно пробуждает во мне нечестивые чувства?» Он нарочно выбрал это полное библейской елейности слово, потому что оно показалось ему темнее и полновеснее. «Прежде я противостоял этому, как каждый молодой человек, как все мои товарищи…» Но тут он остановился. «Правда ли это? — подумал он. — У Божены, например, было ведь уже так странно. Когда же это, собственно, началось?.. Все равно, — подумал он, — когда-то, во всяком случае». Но фразу он так и не довел до конца.

«Какие вещи изумляют меня? Самые незначительные. Чаще всего неодушевленные предметы. Что изумляет меня в них? Что-то, чего я не знаю. Но то-то и оно! Откуда же я беру это „что-то“? Я ощущаю его присутствие. Оно воздействует на меня — так, словно оно хочет заговорить. Я испытываю волнение человека, который должен по движениям губ парализованного догадаться, что тот хочет сказать, и никак не догадывается. Словно у меня на одно чувство больше, чем у других, но чувство это не вполне развито, оно есть, оно напоминает о себе, но оно не работает. Мир для меня полон беззвучных голосов. Кто я поэтому — ясновидящий или одержимый галлюцинациями?

Но воздействует на меня не только неодушевленное: нет, и это гораздо больше ввергает меня в сомнения, и люди тоже. До какой-то поры я видел их такими, какими они видят себя. Байнеберг и Райтинг, например, — у них имеется своя каморка, самая обыкновенная, потайная каморка на чердаке, потому что им доставляет удовольствие обладать таким убежищем. Одно они делают, потому что злы на кого-то, другое — чтобы предотвратить чье-то влияние на товарищей. Все понятные, ясные причины. А сегодня они иногда предстают мне такими, словно я вижу сон и они — действующие лица этого сна. Не только их слова, их поступки, нет, все в них, связанное с их физическим присутствием, оказывает на меня такое же воздействие, как неодушевленные предметы. И все-таки я слышу, как они рядом со мной говорят совершенно по-прежнему, вижу, что их поступки и их слова все еще выстраиваются совершенно по тем же формам… Все это непрестанно пытается уверить меня, что ничего необычайного не происходит. И тем не менее так же непрестанно что-то во мне против этого восстает. Перемена эта началась, если я не ошибаюсь, после того как Базини…»

Тут Тёрлес непроизвольно посмотрел на него.

Базини все еще сидел, склонившись над своей книгой, и, казалось, учил урок. При этом зрелище в Тёрлесе умолкли его мысли, и ему представился случай снова почувствовать те сладостные муки, которые он только что описывал. Ибо достаточно было ему отметить, как спокойно и невинно сидит перед ним Базини, решительно ничем не отличаясь от других, сидевших справа и слева, чтобы в Тёрлесе ожили унижения, которые Базини вынес. Ожили… то есть он и думать не думал — с той снисходительностью, которая следует за морализированием, — говорить себе, что всякий, претерпев унижения, старается поскорей обрести хотя бы внешнюю непринужденность, нет, в нем что-то безумно завертелось, сразу же сжав и извратив, а затем невидимым образом разорвав на части образ Базини так, что у него самого голова пошла кругом. Это, впрочем, были только сравнения, которые он придумал позднее. В этот миг у него было только чувство, что что-то в нем, как бешеная юла, вихрем поднимается из сдавленной груди к голове, чувство головокружения. Россыпью цветных точек вкраплялись в это ощущение чувства, которые Базини внушал ему в разное время.

По сути же это было всегда только одно и то же чувство. И по сути даже вообще не чувство, а землетрясение далеко в глубине, землетрясение это никаких заметных волн не отбрасывало., и все-таки вся душа вздрагивала от него с такой сдержанной мощью, что волны даже самых бурных чувств кажутся по сравнению с этим безобидной рябью.

Если это одно чувство в разное время осознавалось им все же по-разному, то причина была в том, что для истолкования этой волны, захлестывавшей весь его организм, он располагал только теми образами, которые мог чувственно воспринять, — так из зыби, бесконечно простирающейся во мраке, взлетают лишь брызги у скал освещенного берега, чтобы сразу же снова беспомощно выпасть из пучка света и утонуть.

Эти впечатления были поэтому непрочны, изменчивы, сопровождались сознанием их случайности. Тёрлесу никогда не удавалось задержать их, ибо приглядываясь к ним внимательно, он чувствовал, что эти представители на поверхности совершенно несопоставимы с мощью той темной, косной массы, которую они якобы представляли.

Никогда он не «видел» Базини в живой пластике той или иной позы, никогда у него не было настоящего видения, а всегда лишь иллюзия такового, как бы лишь видения его видений. Ибо всегда у него бывало такое ощущение, будто какая-то картина только что промелькнула по таинственной плоскости, и никогда не удавалось ему схватить сам этот миг. Поэтому в нем никогда не унималось то беспокойство, какое испытываешь в кинематографе, когда при иллюзии целостности нельзя все же избавиться от смутного ощущения, что за картиной, которую воспринимает твой глаз, мелькают сотни совсем других, если взять их в отдельности, картин.

Но где ему, собственно, искать в себе эту родящую иллюзию силу, эту силу, всегда недодающую неизмеримо малую долю иллюзии, Тёрлес не знал. Он лишь смутно догадывался, что она связана все с тем же загадочным свойством его души — чувствовать иногда, как и неодушевленные вещи, просто предметы атакуют ее сотнями молчаливых вопрошающих глаз.

Итак, Тёрлес сидел тихо и неподвижно, непрестанно поглядывая на Базини, целиком захваченный вихрем, бушевавшим внутри у него. И снова, и снова вставал все тот же вопрос: что это за особое свойство, которым я обладаю? Постепенно он перестал видеть и Базини, и пышущие жаром лампы, перестал чувствовать животное тепло вокруг себя, и жужжанье, и гул, которые поднимаются от множества людей, даже если они говорят только шепотом.

Жаркой, темной, пылающей массой все это неразличимо кружилось вокруг него. Он чувствовал только жжение в ушах и ледяной холод в кончиках пальцев. Он находился в том состоянии жара больше души, чем тела, которое очень любил. Все больше нарастало это настроение, примешивавшее к себе и нежные чувства. В этом состоянии он раньше охотно предавался тем воспоминаниям, какие оставляет женщина, когда ее теплое дыхание впервые овеет такую юную душу. И сегодня тоже в нем проснулось это усталое тепло. Вот оно: одно воспоминание… Это было в поездке… в одном итальянском городке… он жил с родителями на постоялом дворе недалеко от театра, там каждый вечер давали одну и ту же оперу, и каждый вечер он слышал каждое слово, каждый звук, доносившийся оттуда. Но он не знал языка. И все же он каждый вечер сидел у открытого окна и слушал. Так влюбился он в одну из актрис, ни разу ее не увидев. Никогда не захватывал его театр так, как тогда; он ощущал страсть мелодий, как взмахи крыльев больших темных птиц, словно бы чувствуя линии, которые проводил в его душе их полет. Это были уже не человеческие страсти то, что он слышал, нет, это были страсти, вылетевшие из людей, как из слишком тесных и слишком будничных клеток.

В этом волнении он никогда не думал о людях, что там, в театре невидимые — исполняли эти страсти; стоило ему попытаться представить себе их, как тотчас перед глазами у него вспыхивало темное пламя или что-то неслыханно огромных размеров, наподобие того, как в темноте вырастают человеческие тела, а человеческие глаза светятся как зеркала глубоких колодцев. Это мрачное пламя, эти глаза в темноте, эти черные взмахи крыльев он любил тогда под именем той незнакомой ему актрисы.

А кто создал эту оперу? Он не знал. Может быть, либретто ее было пошлым, сентиментальным любовным романом. Чувствовал ли его создатель, что благодаря музыке оно станет чем-то другим?

Тёрлес весь сжался от одной мысли. Таковы ли и взрослые? Таков ли мир? Не общий ли это закон, что в нас есть что-то, что сильнее, больше, прекраснее, страстнее, темнее, чем мы? Над чем мы настолько не властны, что можем лишь наудачу разбрасывать тысячи зерен, пока одно вдруг не прорастет темным пламенем, которое поднимется далеко выше нас?.. И в каждом нерве его тела дрожало в ответ нетерпеливое «да».

Тёрлес посмотрел вокруг блестящими глазами. Все еще были на месте лампы, тепло, свет, усердные люди. Но среди всего этого он показался себе каким-то избранником. Каким-то святым, которому являются небесные видения. Ибо об интуиции великих художников он ничего не знал.

Торопливо, с поспешностью страха он схватил перо и записал несколько строк о своем открытии, казалось, все это еще раз озарило его душу, как некий свет… а затем глаза ему застлало пепельно-серым дождем, и пестрый блеск в нем погас…

…Но эпизод с Кантом был почти полностью преодолен. Днем Тёрлес вообще не думал об этом больше; убежденность, что сам он уже близок к разрешению своих загадок, была слишком жива в нем, чтобы ему заботиться еще о чьих-то путях. После этого последнего вечера ему казалось, что он уже держал в руке ручку ведущей туда двери, только она вдруг выскользнула. Но поняв, что от помощи философских книг надо отказаться, да и не очень-то доверяя им, он пребывал в некоторой растерянности насчет того, как снова найти эту ускользнувшую ручку. Он несколько раз пытался продолжить свои записи, однако написанные слова оставались мертвы, оставались вереницей угрюмых, давно знакомых вопросительных знаков, не пробуждая снова того мгновения, когда он сквозь них заглядывал как бы в подвал, освещенный дрожащими огоньками свечей.

Поэтому он решил как можно чаще снова и снова искать ситуации, которые несли в себе это, такое необыкновенное для него содержание; и особенно часто останавливался его взгляд на Базини, когда тот, не подозревая, что за ним наблюдают, вращался среди других как ни в чем не бывало. «Уж когда-нибудь, думал Тёрлес, — оно оживет снова и станет, может быть, живее и яснее, чем прежде». И он совсем успокаивался от этой мысли, что по отношению к таким вещам находишься просто в темной комнате и, когда ускользает из-под пальцев нужное место, ничего другого не остается, как еще и еще раз ощупывать наобум темные стены.

Ночами, однако, эта мысль несколько блекла. Тут на него находил вдруг какой-то стыд из-за того, что он все увиливает от своего первоначального намерения постараться извлечь из книги, которую ему показал учитель, содержащееся там все-таки, может быть, объяснение. Тогда он спокойно лежал, прислушиваясь к Базини, чье поруганное тело дышало мирно, как тела всех других. Он лежал спокойно, как охотник в засаде, с чувством, что время, проведенное в таком ожидании, еще вознаградит себя. Но как только возникала мысль о книге, в это спокойствие мелкими зубками вгрызалось сомнение, подозрение, что он делает не то, нерешительное признание своего поражения.

Как только это неясное чувство заявляло о себе, внимание его утрачивало ту неприятную невозмутимость, с какой наблюдаешь за ходом научного эксперимента. Тогда казалось, что от Базини исходит какое-то физическое влияние, какое-то возбуждение, словно спишь близ женщины, с которой можешь в любой миг сорвать одеяло. Щекотка в мозгу, идущая от сознания, что достаточно только протянуть руку. То, что часто толкает молодые пары к излишествам, выходящим далеко за пределы их чувственной потребности.

В зависимости от того, насколько живо он ощущал, что его затея показалась бы ему, быть может, смешной, если бы он знал все то, что знает Кант, знает его учитель, знают все, прошедшие курс наук, в зависимости от силы этого потрясения ослабевали или усиливались чувственные стимулы, из-за которых глаза его не остывали и не закрывались, несмотря на тишину общего сна. А порой эти стимулы вспыхивали в нем даже с такой мощью, что заглушали любую другую мысль. Когда он в эти мгновения полупокорно-полуотчаянно отдавался их нашептываниям, с ним происходило лишь то, что происходит со всеми людьми, которые тоже ведь никогда не бывают так склонны к бешеной, разнузданной, разрывающей душу, сладострастно-намеренно разрывающей душу чувственности, как тогда, когда они потерпели неудачу, нарушившую равновесие их самоуверенности…

Когда он потом после полуночи лежал наконец в беспокойной дремоте, ему несколько раз казалось, что кто-то в стороне Райтинга или Байнеберга вставал с кровати, накидывал шинель и подходил к Базини. Затем они покидали зал… Но это могло и почудиться…

Наступили два дня праздника; поскольку они пришлись на понедельник и вторник, директор отпустил воспитанников уже в субботу, и получились четырехдневные каникулы. Для Тёрлеса, однако, это был слишком малый срок, чтобы предпринять дальнюю поездку домой; поэтому он надеялся, что хотя бы родители навестят его, но отца задерживали неотложные дела в министерстве, а мать чувствовала себя не совсем здоровой и не могла отправиться в утомительный путь одна.

Лишь получив письмо, в котором родители сообщали, что не приедут, и присовокупляли всякие нежные утешения, Тёрлес почувствовал, что так оно, собственно, и лучше для него. Он воспринял бы это чуть ли не как помеху, во всяком случае, это привело бы его в большое смятение, — если бы ему пришлось предстать перед родителями именно сейчас.

Многие воспитанники получили приглашения из близлежащих имений. Джюш, у его родителей было прекрасное поместье на расстоянии одного дня езды на коляске от городка, тоже взял отпуск, и Байнеберг, Райтинг, Гофмайер сопровождали его. Базини Джюш тоже пригласил, однако Райтинг велел ему отказаться. Тёрлес сослался на то, что не знает, не приедут ли все же родители; он был совершенно не расположен к бесхитростному праздничному веселью и развлечениям.

Уже в субботу во второй половине дня весь большой дом умолк и почти опустел.

Когда Тёрлес шагал по коридорам, гул проходил от одного их конца к другому; решительно никому не было до него дела, ибо и большинство учителей уехало на охоту или еще куда-нибудь. Только во время трапез, которые подавали теперь в маленькой комнатке возле покинутой столовой, виделись немногие оставшиеся воспитанники; после еды шаги их снова рассеивались в длинной череде коридоров и комнат, безмолвие дома как бы поглощало их, они сейчас вели жизнь не более заметную, чем жизнь пауков и многоножек в подвале и на чердаке.

Из класса Тёрлеса остались только он и Базини, не считая тех, кто лежал в палатах для больных. При прощании Тёрлес обменялся с Райтингом несколькими тайными словами, которые касались Базини. Райтинг боялся, что Базини воспользуется случаем, чтобы поискать защиты у кого-нибудь из учителей, и очень просил Тёрлеса хорошенько следить за ним.

Однако в этом вовсе не было нужды, внимание Тёрлеса и так было сосредоточено на Базини.

Едва ушла из дома суета подъезжающих колясок, несущих чемоданы слуг, весело прощающихся воспитанников, как Тёрлесом властно овладело сознание, что он остался с Базини наедине.

Это было после первой обеденной трапезы. Базини сидел спереди на своем месте и писал письмо; Тёрлес сел в самом заднем углу комнаты и пытался читать.

То была впервые опять та самая книга, и Тёрлес тщательно продумал эту ситуацию заранее: Базини сидит впереди, он сзади, конечно, держа его глазами, входя в него, как бурав. И читать он хотел так. После каждой страницы глубже погружаясь в Базини. Так, должно быть, это получится; так должен был он найти истину, не выпустив из рук жизнь, живую, сложную, сомнительную жизнь…

Но это не получалось. Как всегда, когда он чересчур тщательно продумывал все заранее. Слишком мало было непосредственности, и нужное настроение пропадало, превращаясь в вязкую, как размазня, скуку, противно прилипавшую к каждой слишком нарочитой новой попытке.

Тёрлес со злостью швырнул книгу на пол. Базини испуганно обернулся, но сразу поспешно стал снова писать.

Так подползли часы к сумеркам. Тёрлес сидел в полном отупении. Единственным, что из какого-то общего чувства жужжащей, гудящей духоты поднималось до его сознания, было тиканье его карманных часов. Как хвостик, виляло оно за вялым туловищем времени. В комнате все расплывалось… Базини, конечно, давно уже не мог больше писать… «а, наверно, он не осмеливается зажечь свет», подумал Тёрлес. Сидит ли он вообще еще на своем месте? Тёрлес глядел в окно на холодный, сумеречный пейзаж, и глаза его должны были сперва привыкнуть к темноте комнаты. Нет, сидит. Вон та неподвижная тень, это, наверно, он. Ах, он даже вздыхает — один раз… два раза, уж не уснул ли он?

Вошел служитель и зажег лампы. Базини встрепенулся и протер глаза. Затем вынул книгу из ящика и, казалось, принялся за чтение. Тёрлесу донельзя хотелось заговорить с ним, и во избежание этого он поспешно вышел из комнаты.

Ночью Тёрлес чуть не бросился на Базини. Такая ужасная чувственность проснулась в нем после муки бездумного, тупого дня. К счастью, подоспел избавительный сон.

Прошел следующий день. Он не принес ничего, кроме той же бесплодности тишины. Молчание, ожидание извели Тёрлеса… постоянное внимание поглотило все его умственные силы, он был не способен ни о чем думать.

Разбитый, разочарованный, до злейших сомнений недовольный собой, он рано лег в постель.

Он уже долго лежал в беспокойном, разгоряченном полусне, когда услыхал, как вошел Базини.

Не шевелясь, он проводил глазами темную фигуру, которая прошла мимо его кровати; он слышал шорохи, вызываемые раздеванием, затем шелест натягиваемого на тело одеяла.

Тёрлес задержал дыхание, однако ничего больше не услышал. И все же его не покидало чувство, что Базини не спит, а так же напряженно, как он, прислушивается к темноте. Так проходили минуты… часы. Прерываемые лишь изредка тихим шорохом ворочающихся в постели тел.

Тёрлес находился в странном состоянии, не дававшем ему уснуть. Вчера его лихорадило от чувственных картин, которые ему рисовало воображение. Лишь совсем под конец они повернули к Базини, как бы под неумолимой рукой сна, погасившего их, после того, как они вспыхнули напоследок, и как раз от этого у него и осталось только очень смутное воспоминание. А сегодня с самого начала было лишь инстинктивное желание встать и пойти к Базини. Пока у него было чувство, что Базини не спит и прислушивается к нему, выдержать это было почти невозможно; а теперь, когда тот, вероятно, все же уснул уже, и вовсе несносно хотелось напасть на спящего, как на добычу.

Тёрлес уже чувствовал, как во всех его мышцах дрожат движения, которые нужно сделать, чтобы приподняться и встать с постели. Однако он все еще не был в силах стряхнуть с себя свою неподвижность.

«Что мне, собственно, от него нужно?» — спросил он себя почти вслух от страха. И должен был признаться себе, что его жестокость и чувственность никакой настоящей цели совсем не имели. Он пришел бы в замешательство, если бы действительно бросился на Базини. Он же не хотел бить его? Боже упаси! Каким же образом должно было уняться его чувственное возбуждение? Он невольно почувствовал отвращение, подумав о разных мальчишеских пороках. Так позориться перед другим человеком? Никогда!..

Но по мере того как росло это отвращение, усиливалось и стремление пойти к Базини. Наконец Тёрлес целиком проникся сознанием бессмысленности такой затеи, но какая-то поистине физическая сила, казалось, тянула его, словно за веревку, с кровати. И в то время как все картины уходили у него из головы и он твердил себе, что самое лучшее сейчас — это постараться уснуть, он машинально приподнялся на своем ложе. Приподнялся очень медленно прямо-таки чувствуя, как эта внутренняя сила лишь мало-помалу оттесняет препятствия. Сначала оперся на локоть, затем высунул из-под одеяла колено… затем… он вдруг босиком, на цыпочках, подбежал к Базини и сел на край его кровати.

Базини спал.

Вид у него был такой, словно ему снилось что-то приятное.

Тёрлес все еще не управлял своими действиями. Несколько мгновений он просидел тихо, уставившись в лицо спящего. В мозгу его мелькали те короткие, отрывочные мысли, как бы лишь контрастирующие ситуацию, которые приходят, когда теряешь равновесие, падаешь или когда у тебя вырывают из рук какой-то предмет. И, не опомнившись, он схватил Базини за плечо и растормошил.

Спавший несколько раз вяло потянулся, затем приподнялся и посмотрел на Тёрлеса сонными глазами.

Тёрлес испугался; он был в полном смятении; его поступок впервые дошел до его сознания, и он не знал, что делать теперь. Ему было ужасно стыдно. Сердце громко стучало. На языке вертелись слова объяснения, отговорки. Он хотел спросить Базини, нет ли у него спичек, не может ли он сказать, который сейчас час…

Базини смотрел на него все еще непонимающе.

Тёрлес уже отнял руку, не выдавив из себя ни слова, уже соскользнул с кровати, чтобы бесшумно юркнуть в свою постель, — и тут Базини, кажется, уразумел ситуацию и выпрямился одним рывком.

Тёрлес нерешительно остановился у изножья кровати. Базини еще раз посмотрел на него вопросительным, испытующим взглядом, затем совсем поднялся с постели, накинул шинель, сунул ноги в домашние туфли и, шаркая ими, пошел вперед.

Тёрлесу мгновенно стало ясно, что это случается не в первый раз.

Проходя мимо, он захватил ключ от клетушки, который был спрятан у него под подушкой…

Базини шагал прямиком к чердачной каморке. Он успел, казалось, хорошо усвоить дорогу, которую тогда ведь еще утаивали от него. Он поддержал ящик, когда Тёрлес влезал на него, он отодвигал кулисы в сторону, осторожно, сдержанными движениями, как вышколенный лакей.

Тёрлес отпер дверь, и они вошли. Он стал спиной к Базини и зажег фонарик.

Когда он обернулся, Базини стоял перед ним нагишом.

Он невольно сделал шаг назад. Внезапное зрелище этого голого, белого, как снег, тела, за которым красный цвет стен превращался в кровь, ослепило и потрясло его. Базини был хорошо сложен; в его теле не было почти ничего от мужских форм, в нем была целомудренная, стройная, девичья худощавость. И Тёрлес почувствовал, как от вида этой наготы загораются белым пламенем его нервы. Он не мог уйти от власти этой красоты. Он не знал раньше, что такое красота. Ведь что ему в его возрасте было искусство, что он, в сущности, знал о нем?! Оно ведь любому выросшему на вольном воздухе человеку до известного возраста непонятно и скучно!

А тут оно пришло к нему дорогой чувственности. Тайно нагрянуло. Одуряющее, теплое дыхание шло от обнаженной кожи, мягкая, сладострастная угодливость. И все же было в этом что-то такое торжественное и покоряющее, что хотелось молитвенно сложить руки.

Но после первого изумления Тёрлес устыдился и того и другого. «Он же мужчина!» Эта мысль возмутила его, но у него было такое ощущение, словно и девушка не была бы иной.

Устыдившись, он прикрикнул на Базини:

— Ты что? Ну-ка, сейчас же!..

Теперь, казалось, смутился тот; медля и не спуская глаз с Тёрлеса, он поднял с пола шинель.

— Садись! — приказал Тёрлес Базини. Тот повиновался. Тёрлес прислонился к стене скрещенными за спиной руками.

— А почему ты разделся? Чего ты хотел от меня?

— Ну, я думал… Заминка.

— Что ты думал? — Другие…

— Что другие?

— Байнеберг и Райтинг…

— Что Байнеберг и Райтинг? Что они делали? Ты должен все рассказать мне! Я так хочу — понятно? Хотя я и слышал это уже от других.

Тёрлес покраснел от этой неуклюжей лжи. Базини кусал губы.

— Ну, долго еще?

— Нет, не требуй, чтобы я рассказывал! Пожалуйста, не требуй этого! Я ведь сделаю все, что ты захочешь. Но не заставляй меня рассказывать… О, у тебя такой особый способ мучить меня!..

Ненависть, страх и мольба боролись в глазах Базини. Тёрлес невольно уступил.

— Я вовсе не хочу тебя мучить. Я хочу только, чтобы ты сам сказал полную правду. Может быть, в твоих же интересах.

— Но я же не делал ничего, что стоило бы особо рассказывать.

— Вот как? А почему же ты тогда разделся?

— Они требовали этого.

— А почему ты делал то, что они требовали? Ты, значит, трус? Жалкий трус?

— Нет, я не трус! Не говори так!

— Заткнись! Если ты боишься получить от них взбучку, то тебе невредно было бы получить ее и от меня!

— Да не боюсь я никакой взбучки.

— Вот как? А чего же?

Тёрлес опять говорил спокойно. Его уже коробило от собственной грубой угрозы. Но она вырвалась у него невольно, только потому, что ему показалось, что Базини ведет себя с ним вольнее, чем с другими.

— А если ты, как ты говоришь, не боишься, то в чем же дело?

— Они говорят, что если я буду им подчиняться, то через некоторое время мне все простят.

— Они оба?

— Нет, вообще.

— Как могут они это обещать? Есть ведь еще и я!

— Об этом уж они позаботятся, говорят они!

Это подействовало на Тёрлеса, как удар. Ему вспомнились слова Байнеберга, что при случае Райтинг обошелся бы с ним в точности так же, как с Базини. А если бы дело и впрямь дошло до интриги против него, как следовало бы ему действовать? В таких вещах он не мог тягаться с ними обоими, насколько далеко зашли бы они? Как с Базини?.. Все в нем восставало против этой язвительной мысли.

Несколько минут протекло между ним и Базини. Он знал, что ему недостает отваги и выдержки для таких козней, но только потому, что они слишком мало интересовали его, потому что он никогда не участвовал в них всей душой. Тут ему всегда приходилось больше проигрывать, чем выигрывать. Но случись однажды иначе, у него, чувствовал он, появилось бы и совсем другое упорство, совсем другая храбрость. Только следовало знать, когда надо все поставить на карту.

— Они говорили тебе подробнее?.. как это они представляют себе?.. насчет меня?

— Подробнее? Нет. Они говорили только, что уж позаботятся.

Однако… Опасность была налицо… она где-то затаилась… и поджидала Тёрлеса; каждый шаг мог завести в капкан, каждая ночь могла быть последней перед боями. Огромная ненадежность заключалась в этой мысли. Это было уже совсем не то, что спокойно отдаваться течению, совсем не то, что играть с загадочными видениями: это имело твердые углы и было ощутимой реальностью.

Разговор возобновился.

— А что они делают с тобой? Базини промолчал.

— Если ты всерьез хочешь исправиться, ты должен сказать мне все.

— Они заставляют меня раздеться.

— Да, да, это я видел же… а потом?..

Прошло несколько мгновений, и вдруг Базини сказал:

— Разное.

Он сказал это с женственной блудливой интонацией.

— Ты, значит, их… любов… ница?

— О нет, я их друг.

— Как ты смеешь это говорить!

— Они сами это говорят. — Что?..

— Да, Райтинг.

— Вот как, Райтинг?

— Да, он очень любезен со мной. Обычно я должен, раздевшись, читать ему что-нибудь из книг по истории; о Риме и римских императорах, о семействе Борджиа, о Тимурхане… ну, тебе уже ясно, все такое кровавое, с таким размахом. Тогда он бывает даже ласков со мной.

— А после он обычно бьет меня…

— После чего?!! Ах, вот как!

— Да. Он говорит, что если бы не бил меня, то непременно думал бы, что я мужчина, а тогда он и не смог бы быть со мной таким мягким и ласковым. А так, мол, я его вещь, и тут он не стесняется.

— А Байнеберг?

— О, Байнеберг ужасен. Ты не замечал, как отвратительно пахнет у него изо рта?

— Замолчи! Не твое дело, что я замечаю! Расскажи, чем Байнеберг занимается с тобой!

— Ну, тоже, как Райтинг, только… Но не ругайся опять…

— Говори.

— Только… другим, обходным путем. Он сперва читает мне длинные лекции о моей душе. Я ее замарал, но как бы лишь первое ее преддверие. По отношению к глубинному это нечто ничтожное и внешнее. Только это надо умертвить. Так уже многие превратились из грешников в святых. Грех поэтому в высшем смысле не так уж плох. Только его нужно довести совсем до крайности, чтобы он изжил себя. Байнеберг заставляет меня сидеть и глядеть на шлифованное стекло.

— Он гипнотизирует тебя?

— Нет, он говорит, что ему надо лишь усыпить и сделать бессильным все, что плавает на поверхности моей души. Только тогда он может войти в общение с самой душой.

— И как же он общается с ней?

— Это эксперимент, который ему еще ни разу не удавался. Он сидит, а я ложусь на пол, чтобы он мог поставить ноги на мое туловище. После стекла я становлюсь довольно вялым и сонным. Потом он вдруг приказывает мне лаять. Он дает подробные указания: тихо, больше скулежа, — как лает собака со сна.

— Зачем это?

— Неизвестно зачем. Он заставляет меня еще хрюкать, как свинья, и все повторяет мне, что во мне есть что-то от этого животного. Но не то чтобы он ругал меня, нет, он повторяет это очень тихо и ласково, чтобы — как он говорит — хорошенько вдолбить это в мои нервы. Ведь он утверждает, что таковым было, возможно, одно из моих прежних существований и что его нужно выманить, чтобы обезвредить.

— И ты во все это веришь?

— Упаси Боже. По-моему, он сам в это не верит. Да и он под конец всегда совсем другой. Как можно верить в такие вещи? Кто верит сегодня в какую-то душу?! А тем более в такое переселение душ?! Что я провинился, я прекрасно знаю. Но я всегда надеялся загладить свою вину. Для этого вовсе не нужно никаких фокусов. И я совсем не ломаю себе голову по поводу того, как меня угораздило совершить подобный проступок. Такие вещи делаются быстро, сами собой, лишь потом замечаешь, что сделал какую-то глупость. Но если ему доставляет удовольствие искать за этим чего-то сверхчувственного, то, по мне, на здоровье. Ведь пока я должен подчиняться ему. Вот если бы он перестал колоть меня… — Что?

— Да, иголкой — ну, несильно, только чтобы посмотреть, как я на это реагирую… не будет ли что-нибудь заметно в каком-либо месте тела. Но все же больно. Он утверждает, что врачи в этом ничего не смыслят. Я не запомнил, чем он это доказывает, помню только, что он много говорит о факирах, которые, когда они смотрят в свою душу, будто бы не воспринимают физической боли.

— Ну да, я знаю эти идеи. Но ты же сам сказал, что это не все!

— Конечно, нет. Но я же сказал, что считаю это лишь обходным путем. Потом каждый раз следует четверть часа, когда он молчит, и я не знаю, что происходит в нем. А затем он вдруг поднимается и требует от меня услуг — как одержимый — гораздо хуже, чем Райтинг.

— И ты делаешь все, что от тебя требуют?

— Что мне остается? Я хочу снова стать порядочным человеком и чтобы меня оставили в покое.

— А то, что тем временем произошло, тебе будет совершенно безразлично?

— Я же ничего не могу поделать.

— Теперь хорошенько послушай и ответь на мои вопросы. Как ты мог красть?

— Как? Понимаешь, мне до зарезу нужны были деньги. Я задолжал трактирщику, и он не давал мне больше отсрочки. К тому же я был уверен, что деньги мне вот-вот пришлют. Никто из товарищей не давал мне взаймы; у одних не было и у самих, а бережливые просто ведь рады, если кто-то, кто не скупится, оказывается к концу месяца в затруднительном положении. Я, конечно, не хотел никого обманывать, я хотел только тайком взять в долг…

— Не то я имею в виду, — нетерпеливо прервал Тёрлес этот явно облегчавший Базини рассказ, — я спрашиваю: как… каким образом ты смог это сделать, как ты себя чувствовал? Что происходило в тебе в этот миг?

— Ну, да… ничего. Это же был только миг, я ничего не почувствовал, ничего не обдумал. Это просто случилось вдруг.

— А первый раз с Райтингом? Когда он впервые потребовал от тебя этих вещей? Понимаешь?..

— О, неприятно-то это уж было. Потому что все происходило по приказу. Ведь вообще… подумай, сколько людей делают такие дела добровольно, для удовольствия, а другие об этом не знают. Тогда это, вероятно, не так скверно.

— Но ты делал это по приказу. Ты унижался. Как если бы ты полез в дерьмо, потому что так захотел другой.

— Это я признаю. Но я был вынужден.

— Нет, ты не был вынужден.

— Они бы избили меня, донесли на меня. Весь позор пал бы на меня.

— Ну, ладно, оставим это. Я хочу узнать от тебя нечто другое. Слушай, я знаю, что ты оставлял много денег у Божены. Ты хвастался передней, хорохорился, бахвалился своей мужественностью. Ты, значит, хочешь быть мужчиной? Не только речами и… но и всей душой? Ну вот, и вдруг кто-то требует от тебя таких унизительных услуг, ты в тот же миг чувствуешь, что ты слишком труслив, чтобы сказать «нет», — не прошла ли тут какая-то трещина через все твое существо? Какой-то ужас — неопределенный, — словно в тебе только что совершилось что-то невыразимое?

— Господи, я не понимаю тебя. Я не знаю, чего ты хочешь. Я не могу сказать тебе ничего, совсем ничего.

— Ну, так слушай. Я сейчас прикажу тебе снова раздеться.

Базини улыбнулся.

— Лечь ничком на землю передо мной. Не смейся! Я действительно приказываю это тебе! Слышишь?! Если ты сейчас же не повинуешься, увидишь, что с тобой будет, когда вернется Райтинг!.. Так. Видишь, теперь ты лежишь голый передо мной на земле. Ты даже дрожишь. Тебе холодно? Я мог бы сейчас плюнуть на твое голое тело, если бы захотел. Прижмись плотней головой к земле. Не странно ли выглядит пыль на полу? Как пейзаж с облаками и скалами высотой с дом? Я мог бы колоть тебя иголками. Там, в нише, возле фонаря, есть еще несколько. Ты же чувствуешь их кожей?.. Но я не хочу… я мог бы заставить тебя лаять, как это делает Байнеберг, жрать пыль, как свинья, мог бы заставить тебя делать движения — сам знаешь, — и ты должен был бы в лад им стонать: о моя мамоч… — Тёрлес, однако, резко оборвал эти поношения. Но я не хочу, не хочу, понимаешь?! Базини заплакал:

— Ты мучишь меня…

— Да, я мучу тебя. Но не это мне нужно. Я только одно хочу знать. Когда я все это вонзаю в тебя, как нож, что происходит в тебе? Что творится в тебе? В тебе что-то разбивается? Скажи! Стремительно, как стекло, которое вдруг разлетается на тысячи осколков, прежде чем на нем покажется трещина? Твой образ, который сложился у тебя, — не гаснет ли он, словно от одного дуновения? Не выскакивает ли на его место другой, как выскакивают из темноты картины волшебного фонаря? Неужели ты совсем не понимаешь меня? Точнее я это не могу тебе объяснить. Ты должен сам мне сказать!..

Базини плакал, не переставая. Его девические плечи дрожали; он твердил только одно и то же:

— Я не знаю, чего ты хочешь! Я не могу тебе ничего объяснить. Это происходит сейчас. Это и тогда не может происходить иначе. Ты поступил бы так же, как я.

Тёрлес молчал. Изнуренный, он неподвижно стоял, прислонясь к стене, и смотрел прямо перед собой в пустоту.

«Окажись ты в моем положении, ты поступил бы так же», — сказал Базини. Случившееся принималось им как простая неизбежность, спокойно и искаженно.

Тёрлесовское чувство собственного достоинства с великим презрением бунтовало даже против самого такого допущения. И все же этот бунт всего его естества не казался ему достаточной гарантией. «…Да, у меня характер оказался бы тверже, чем у него, я бы таких допущений не потерпел — но разве это важно? Разве важно то, что я по своей твердости, по своей порядочности, сплошь по причинам, которые сейчас для меня совсем несущественны, поступил бы иначе? Нет, дело не в том, как я поступил бы, а в том, что если бы я действительно поступил, как Базини, я бы, как и он, не усматривал в этом ничего чрезвычайного. Вот в чем суть: мое самоощущение было бы точно таким же простым и далеким от всего сомнительного, как самоощущение Базини…»

Эта мысль — она думалась отрывочными, захлестывавшими друг друга, все снова и снова начинавшимися сначала фразами, — мысль эта, дополнявшая презрение к Базини какой-то очень интимной, тихой, но гораздо глубже, чем то смогла бы мораль, затрагивающей душевное равновесие болью, мысль эта пришла от памяти об одном только что испытанном ощущении, которое не отпускало Тёрлеса. Когда он узнал от Базини об опасности, грозившей ему, возможно, со стороны Райтинга и Байнеберга, он просто испугался. Просто испугался, как при нападении, и мгновенно, не размышляя, стал искать защиты и укрытий. Было это, значит, в момент действительной опасности; и ощущение, испытанное при этом, возбуждало его. Эти быстрые, бездумные импульсы. Он тщетно пытался снова вызвать их в себе. Но он знал, что они мгновенно лишили опасность всякой странности и двусмысленности.

И все-таки это была бы та же опасность, которую он не далее как несколько недель назад почувствовал на этом же месте. Тогда, когда он пришел в такой странный испуг из-за каморки, которая, как забытое средневековье, таилась вдали от теплой и светлой жизни, учебных залов, и из-за Байнеберга и Райтинга, потому что те из людей, которыми они там были, вдруг стали, казалось, чем-то другим, чем-то мрачным, кровожадным, лицами совсем из другой жизни. Тогда это было для Тёрлеса метаморфозой, прыжком, словно картина его окружения вдруг предстала другим, проснувшимся от столетнего сна глазам.

И все-таки это была та же опасность… Он непрестанно повторял себе это. И снова пытался сравнить друг с другом воспоминания об этих двух разных ощущениях…

Базини тем временем давно поднялся; он заметил осоловелый, отсутствующий взгляд своего спутника, тихо собрал свою одежду и улизнул.

Терлее видел это — как сквозь туман, — но не сказал ни слова.

Внимание его было целиком поглощено стремлением снова отыскать в себе ту точку, где вдруг произошла та перемена внутренней перспективы.

Но как только он приближался к ней, с ним происходило то, что происходит при сравнении близкого с далеким: он никак не мог поймать запомнившиеся образы своих чувств одновременно, каждый раз словно бы каким-то тихим щелчком вторгалось чувство, которое в физическом мире соответствует примерно едва заметным мышечным ощущениям, сопровождающим настройку взгляда. И каждый раз это в решающий миг отвлекало все внимание на себя, работа сравнения заслоняла собою предмет сравнения, происходил едва ощутимый толчок — и все останавливалось.

И снова, и снова Тёрлес начинал все сначала.

Этот механически однообразный процесс усыпил его, привел в ледяное оцепенение полусна, который долго держал его в неподвижности. Неопределенно долго.

Разбудила Тёрлеса одна мысль — как тихое прикосновение теплой руки. Такая с виду естественная мысль, что Тёрлес удивился, что давно не напал на нее.

Мысль, которая всего-навсего регистрировала только что узнанное: простым, неискаженным, в естественных, обыденных пропорциях приходит всегда то, что издали кажется таким большим и таинственным. Словно вокруг человека проведена невидимая граница. То, что готовится вне его и приближается издалека, — оно как туманное море, полное исполинских, меняющихся обличий; то, что подступает к нему, становится действием, сталкивается с его жизнью, — оно ясно и мало, имеет человеческие измерения и человеческие очертания. А между жизнью, которой живешь, и жизнью, которую чувствуешь, предчувствуешь, видишь издалека, встает, как узкая дверь, где образы событий должны сжаться, чтобы войти в человека, эта невидимая граница.

И все же, хотя это как нельзя более соответствовало его опыту, Тёрлес задумчиво склонил голову. «Странная мысль…», — почувствовал он.

Наконец он лежал в своей постели. Он уже ни о чем больше не думал, ибо это давалось с таким трудом и было так бесплодно. То, что он узнал о тайнах своих друзей, хоть и мелькало в его уме, но так же безразлично и безжизненно, как новость, прочитанная в какой-то чужой газете.

От Базини уже нечего было ждать. Однако сама проблема!.. Но она была так запутана, а он так устал и так разбит. Может быть, все это — иллюзия.

Только зрелище Базини, его светящейся наготы, благоухало, как куст сирени, в сумраке ощущений, который предшествовал сну. Даже всякое нравственное отвращенье ушло. Наконец Тёрлес уснул.

Никакие сны не нарушали его покоя. Но бесконечно приятное тепло расстилало мягкие ковры под его телом. В конце концов он проснулся из-за этого. И чуть не вскрикнул. У его кровати сидел Базини! И с бешеным проворством тот в следующее мгновенье снял рубашку, подлез под одеяло и прижал к Тёрлесу свое голое, дрожащее тело.

Едва придя в себя от этого нападения, Тёрлес оттолкнул от себя Базини.

— Ты что?..

Но Базини взмолился.

— О, не будь снова таким! Таких, как ты, больше нет. Они презирают меня не так, как ты. Они делают это только для вида, чтобы самим казаться совсем другими. Но ты? Именно ты?! Ты даже младше меня, хотя и сильнее… мы оба младше, чем другие… ты не такой грубый, не такой хвастливый, как они… ты ласковый, ялюблютебя!

— Что — что ты говоришь? Что мне с тобой делать? Ступай — сейчас же ступай отсюда!

И Тёрлес страдальчески уперся рукой в шею Базини. Но горячая близость мягкой чужой кожи преследовала его, охватывала, душила. И Базини скороговоркой зашептал:

— Да… да… пожалуйста… о, мне было бы наслажденьем тебе услужить…

Тёрлес не находил ответа. Пока Базини говорил, в эти секунды сомнения и размышления его органы чувств опять как бы затопило густо-зеленое море. Лишь быстрые слова Базини вспыхивали в нем, как сверканье серебряных рыбок.

Он все еще упирался руками в туловище Базини. Но их обволакивало как бы влажным, тяжелым теплом, их мускулы ослабели; он забыл о них… Только когда до него дошло какое-то новое из этих трепещущих слов, он очнулся, потому что почувствовал, как что-то ужасное, непостижимое, что только что — словно во сне — его руки притянули к себе Базини.

Загрузка...