Когда я гляжу в зеркало, то вижу, что почти не изменилась с той поры, если судить по единственной сохранившейся фотографии. Я сижу, подперев щеку ладонью, и лицо у меня спокойное, почти безразличное. Никакого понятия о том, чем я была в ту пору занята, никакого представления об ожидавших меня удивительных открытиях. Ни малейшего намека на истину. За окном, на фоне которого я снята, виден расплывчатый силуэт: что-то двигалось там во время съемки. Если как следует приглядеться, станет ясно, что это – выпяченная грудка голубя. Голубей в Антверпене не меньше, чем самих антверпенцев! Я слышу их дурацкое воркование и дробный топот лапок в желобе под окном моего чердачного жилья.
Мне было двадцать, и я изучала философию. Поступив в университет, я не пожелала оставаться в родительском доме. Ум философа, считала я, может по-настоящему развиться лишь в полном уединении. Так что я перебралась в южную часть города и там сняла за бесценок небольшую квартирку в старом, обветшавшем доме. Плата за жилье была мизерная, но выходила за пределы моего студенческого бюджета, так что пришлось искать приработка. Истинному философу и подобало заниматься делом плохо оплачиваемым и не слишком приятным, не важно, что из-за этого приходилось пропускать занятия.
По утрам я трудилась у цветочника, специалиста по изготовлению похоронных венков. Я работала в теплице, позади магазина. Укрепляла проволокой стебли цветов, а после накручивала на соломенную штуку вроде большого бублика. Обычно мы использовали гвоздики со сломанными стеблями, на детские венки шли розы. К готовому венку прикреплялись ленты с золотыми надписями. Родственники могли сами выбрать текст, начиная с простого «Вечная память…» до «Твое кресло у камина опустело…». Каждое утро я помогала достойно похоронить трех-четырех покойников.
Вечерами я допоздна мыла посуду в большом ресторане, завлекавшем клиентов даровым десертом. Заказав горячее блюдо, каждый мог после объедаться, пока не лопнет, рисовой кашей с вишнями. Новая порция всегда подавалась на чистой тарелке, поэтому тарелок из-под рисовой каши скапливалось больше всего, и иногда они склеивались так крепко, что приходилось разлеплять их ножом.
Помещение, где мыли посуду, было тесным и кишело тараканами. Здесь, в тепле и сырости, они прекрасно себя чувствовали, ползали по стенам, полу и потолку. Забирались даже в стенные часы, и на загаженной ими нижней половине циферблата не разобрать было времени. Ближе к вечеру помещение все больше напоминало турецкую баню. Я стаскивала свитер и, оставшись в одной рубашке, трудилась над окутанными горячим паром раковинами. Тогда меня просили включить вытяжку, огромный вентилятор вверху начинал вращаться, тараканы со свистом вылетали из него, и мне приходилось стряхивать их с голых плеч и лица. Однажды – горный ландшафт из липкой посуды только начинал вырисовываться в раковине – мне дважды пришлось смахнуть с губ одного и того же упрямого таракана, и я взяла расчет. Это было в январе.
Теперь я регулярно ходила в университет. Не то чтобы мне этого хотелось, но как раз начались экзамены. Устные принимали в общем зале. Наши профессора сидели за разными столами, но ни перед одним не стояло таблички с именем. Предполагалось, что мы должны знать в лицо тех, кто читал лекции. Можно было, конечно, войдя в зал, громко осведомиться: «Кто из вас профессор Клинкерс?» или: «Профессор Авербеке, будьте добры, поднимите руку!» Но я понимала, что вряд ли после этого получу приличный балл.
Прожить на доходы от службы в цветочном магазине оказалось невозможно. Я не покупала ни газет, ни журналов, ни книг, чтобы выкроить хоть что-то на еду. Но к концу марта нужда стала реальной: в кухонном шкафчике остались пачка маргарина, скукоженный тюбик томатного пюре и три яйца. Я съела омлет, приправленный томатом, и отправилась к квартирной хозяйке за газетой. Под рубрикой «Требуются для работы по дому» я нашла объявление: семья срочно искала няню для гулянья с детьми.
«Работа для лентяев, – прокомментировала объявление хозяйка. – Возишь по парку детскую коляску, а тебе за это еще и деньги платят».
На право вождения детской коляски не нужно было сдавать специальных экзаменов. У меня не было опыта ухода за детьми, но они, во всяком случае, не могли оказаться хуже тараканов. Так что я решительно отправилась знакомиться со своей будущей работодательницей госпожой Калман.
Небо над куполом Центрального вокзала было ярко-голубым. Зажав под мышкой «Антверпенскую газету», я шла по Пеликановой улице. Здесь начинался Еврейский квартал – так называли это место антверпенцы. Не то чтобы этот район был населен исключительно евреями, но евреи составляли здесь абсолютное большинство. Облаченные в традиционное платье, они придавали этой части города неповторимый колорит, исчезнувший практически по всей Европе после организованной Адольфом Гитлером Катастрофы. Антверпенцам начинало казаться, что время остановилось, когда они попадали на эти улицы, где течение жизни сдерживалось вековыми традициями. Только я не знаю другого места, где остановка времени сопровождалась бы таким шумом и суетой, как здесь, в «маленькой Варшаве», где прошла моя юность.
Я шла мимо хасидов в лапсердаках и меховых шапках, яростно спорящих между собою, домохозяек, громко перебранивающихся с торговцами. Близ Брильянтовых улиц мужчины, собравшись группками на тротуаре, что-то обсуждали. За стеклами очков поблескивали близорукие глаза. Некоторые носили бороды и пейсы, другие были чисто выбриты, но на всех красовались традиционные черные шляпы. Они стояли так плотно, что легко было представить себе акробата, бегущего по их шляпам, как по дорожке стадиона и устанавливающего новый олимпийский рекорд.
С Симоновой улицы я свернула под железнодорожный мост. Мне навстречу попались трое детишек из хасидского садика. Казалось, они явились в своих черных ермолках из какого-то занюханного польского местечка. Лица их были до смерти серьезны, они крепко держались за руки, словно за ближайшим углом их поджидали конники Пилсудского. За все золото мира я не согласилась бы, даже в шутку, помешать им продолжать путь или разлучить их. Едва я их миновала, кто-то окликнул меня. Я обернулась – и нос к носу столкнулась с дядюшкой Апфелшниттом, соседом моих родителей, живших неподалеку отсюда. В свои семьдесят пять лет он держался по-королевски прямо – не шел, но гордо шествовал по жизни. Дети с нашей улицы за глаза так и звали его – Королем Большой Чибисовой, и кланялись, словно придворные, когда он проходил мимо. Широкоплечий, с высоким лбом и княжескими повадками, он, несомненно, был явлением впечатляющим. Но я, с детства пропадавшая в его доме, знала, что на самом деле он – человек по натуре кроткий и, верно, именно поэтому не всегда может позволить себе роскошь проявить истинную твердость.
– Зайдешь ко мне? – спросил он, беря меня за руку.
– Не сегодня.
– Ты редко бываешь дома. Вспомни пятую заповедь.
– Почитать родителей можно и на расстоянии.
– Конечно, но нечего тогда удивляться, что они этого не замечают. Как твои успехи?
Я пожала плечами:
– Откуда мне знать? Чем больше я читаю, тем меньше понимаю. Может быть, мне надо было выбрать что-то более практическое. Философия слишком абстрактна. Что толку с того, что, уставясь в окошко на небо, спрашиваешь себя, как все это возникло? Это ненамного полезнее, чем исследовать состав почвы на Луне.
– Да уж, – кивнул он, – вряд ли тебе удастся с лёту разрешить загадки, над которыми ученые ломали голову тысячелетиями…
– В том-то и дело, – перебила я. – Эти так называемые ученые ни до чего не додумались. Большинство философов знают не больше, чем я или вы. Откуда мы взялись? Создал нас Бог-Отец или мы постепенно развились из слизняков и амеб? Для чего мы живем? Как вышло, что, стремясь к лучшей жизни, мы натворили столько бед? По Платону, человек – волк, по Шпенглеру, Дарвину и Шопенгауэру поступками его правят слепые страсти. О чем, собственно, речь? Мир полон питекантропов, которые готовы за кусок хлеба проломить друг другу голову и при этом размножаются, как сумасшедшие, ради обеспечения своего призрачного бессмертия. – Я ударила себя в грудь кулаком и выкрикнула, стараясь говорить басом: – Я – Тарзан, вы – Джейн!
Дядюшка Апфелшнитт нахмурился:
– И это все, чему ты выучилась? Для этого ты поступала в университет? Тарзана можно было посмотреть в кино! – Он покачал головой и продолжал: – Всегда должно оставаться место для чуда. Это ничего общего не имеет с исследованием состава лунной почвы. Люди вроде Эйнштейна и Планка разбили мир на такие крошечные кусочки, что мы давно лишились всякого понятия о целом. Удивительные открытия множатся, но Сотворение Мира – работа мастера. Наука не может заменить Бога Торы.
– А как быть с теми, кто в него случайно не верит?
– Атеистов тоже создал Всевышний, нравится им это или нет. И законы Торы обязательны для них так же, как для всех. Разве можно им убивать? Нет, нельзя. Разве не должны они возлюбить ближних своих? Или, может быть, им не нужен праведный суд? Им действительно приходится все это выполнять. Слово Божие универсально и вечно. Лучшего подтверждения Всемогущества Его не существует.
– И тем не менее заповеди Его ежедневно нарушаются, – сказала я, указывая на дома, против которых мы стояли. – Пока мы тут болтаем, вон за тем окном, может быть, отец избивает ребенка или муж с женою доводят друг друга до сумасшествия. И кажется, Бог, со всем Своим могуществом, не может этому помешать. Или Ему просто все равно?
– Ерунда. Разве стал бы Он возводить добро в закон, если бы Ему было все равно? – Старик зябко поежился и пробормотал: – Так и простыть недолго, – словно хотел показать, что зря теряет время, но, стоило мне двинуться с места, схватил меня за рукав пальто.
– Ты все-таки зайди как-нибудь домой. – Он глядел мне прямо в глаза. – Это касается твоего отца.
– Ему-то чего не хватает?
– Ничего. Или, вернее сказать, всего. Он так теперь занят, что никак не выберет времени сразиться со мной в шахматишки.
– Чем же он занят?
– А вот это ты сама у него и спросишь, – сказал дядюшка Апфелшнитт, учтиво кивнул мне и пошел своей дорогой.
Я пересекла улицу Плантэн-Моретус и увидела дом, указанный в объявлении. Дверь была отворена. Человек в коричневом плаще подметал холл. Когда я вошла, он поднял голову.
– Вы к кому? – спросил он подозрительно. У него было костлявое лицо, тонкие усики, бесцветные волосы.
– Я к Калманам.
– Четвертый этаж, – провозгласил он, глядя в сторону. – Вдоль коридора и вверх по лестнице. Лифт есть, но он где-то застрял. У нас так все время. До своего этажа доедут, а дверь закрывать им слуги нужны. После хоть весь день дави на кнопку, эта штука не спустится.
Я взбиралась по обшарпанной лестнице, уверяя себя, что дядюшка Апфелшнитт ошибается. Если мир управляется Богом, таким могущественным, что Он может влиять на ход истории, почему же Он держится в стороне? В журнале «Тайм» я прочла статью о новом оружии, примененном американцами в Индокитае, – осколочных бомбах, которые при взрыве разлетались на тысячи спиральных кусочков. И каждый кусочек, всего в полсантиметра длиной, может лишить человека жизни. Они вгрызаются в тела людей и животных. Там было фото вьетнамского младенца – кусочки металла попали ему в голову. Везде были фотографии горящих хижин и крестьян, превращенных напалмом в живые факелы. Стоило раскрыть газету – обожженные тела дымились на каждой странице. Что же это за Бог такой, восхваляемый колоссальными людскими массами, но безразличный к страданиям Своих созданий? Чем заслужил Он восхищение? Тем, что когда-то, давным-давно, повелел морю расступиться и манне валиться с неба? По-моему, суетливые зигзаги истории ничем не были оправданы. Бог мог бы ограничиться одним-единственным чудом: дать людям чуть-чуть жалости. Больше им ничего не нужно.
На втором этаже пахло жареной куриной печенкой. На третьем никто не жил: дверь выбита, по полу разбросан всякий хлам. Добравшись до верхнего этажа, я позвонила. Дверь отворила сама госпожа Калман. Пропустив меня внутрь, она обернулась и прикрикнула на детей, которые так шумели, что вряд ли слышали, что к ним обращаются. «Зайт штил!»[1] – крикнула она. После мне не раз приходилось слышать эти слова, произносимые машинально, для порядка.
Я представилась, предъявила свою газету и была приглашена в гостиную. В ней стояли только диван с креслами и стол. На столе валялась голубая бархатная сумочка, в таких евреи держат молитвенные принадлежности. На голой стене – маленькая вышитая дорожка, указывающая, по-видимому, направление в сторону Иерусалима, куда набожные евреи должны обращать свой взор, вознося ежедневную молитву. Окна с наружной стороны забраны железной решеткой. Чтобы дети не выпали? Или – чтобы оградить дом от враждебного внешнего мира? Расчерченный на клетки вид действовал угнетающе.
Госпожа Калман не предложила мне сесть. Она сразу спросила, сколько мне лет.
– Двадцать. Я студентка.
Взгляд ее скользнул по моему поношенному пальто, джинсам. Сама она носила наглухо застегнутую блузку, юбку, темные чулки и туфли-лодочки. Бледные щеки и бледные губы придавали лицу сходство с античной статуей, жили на нем лишь темные глаза. Вряд ли ей было больше тридцати, но она казалась старше оттого, что носила парик, который женщины из ортодоксальных семей с незапамятных времен надевают поверх собственных волос.
– Что вы изучаете?
– Философию.
Она удивленно вскинула брови:
– А если не носить брюки – нельзя заниматься философией?
– В юбке у меня коленки мерзнут, – отвечала я.
– У вас что же, мозги в коленках? – спросила она насмешливо. – В такой одежде вы не сможете здесь работать. Мы живем по заповедям. Женщина не должна одеваться по-мужски, это противоречит Торе.
Я хотела сказать, что принадлежу к просвещенному кругу, где женщина остается женщиной, даже если носит брюки. Но нельзя было позволить себе огрызаться: работа была мне необходима. К счастью, госпожа Калман больше не возвращалась к этому вопросу, хотя назавтра я явилась на работу в той же неправильной одежде. Мне был выдан старомодный передник с пышными оборками, и я надела его поверх брюк. В больших карманах удобно разместились прищепки, английские булавки, нагруднички, салфетки: хозяйка не собиралась платить мне за одни прогулки в парке с коляской.
У Калманов было пятеро детей. Восьмилетний Авром и шестилетний Дов уже ходили в школу и появлялись только в конце дня. Мне приходилось в основном возиться с пятимесячными девочками-двойняшками, Цивьей и Эшей. Прежде чем идти гулять, надо было накормить и перепеленать их. Это было непросто. Пока я кормила Цивью, Эша плакала от голода. А когда я пеленала Эшу, Цивья орала благим матом в своей колыбельке. Наконец, путаясь в рукавах и завязках, я натягивала девочкам пальтишки. Потом спускала вниз шасси от коляски. Широкий ее кузов не помещался в лифте, и я тащила его отдельно, по лестнице. После этого одну за другой спускала вниз плачущих девочек. Замолкали они, только когда коляска приходила в движение. Работа оказалась тяжелой, но я не бросала ее – из-за Симхи Калмана.
Симха был самым младшим из мальчиков. Имя, означающее на иврите радость, едва ли подходило ему. Братцы его шумели и паясничали, а Симха выглядел тихим и задумчивым. У Аврома и Дова были роскошные кудри, черные локоны обрамляли их смуглые щеки. А сквозь светло-рыжие, редкие волосы Симхи просвечивала кожа на темени, словно он облысел, не успев повзрослеть. Прямые пряди, не желавшие завиваться локонами, уныло висели вдоль веснушчатых щек.
Я полюбила этого малыша с первого дня, когда мать вытащила его из-за серого бархатного кресла, где он прятался. «Это Симха. Вот-вот исполнится четыре, а он все писает в штаны».
Симха действительно не научился еще проситься, но мне нетрудно было менять ему штанишки. Часто мокрой оказывалась даже арбеканфес, рубашка с кисточками по углам, которую мальчики из ортодоксальных семей начинают надевать под одежду, как только выучат первую молитву. Мокрое полотно натирало кожу, но Симха стоически терпел боль, пока я неумело вытирала его. Братцы прозвали его «селедкой в уксусе» – за запах мочи, который невозможно было вывести с одежды.
По дороге в парк я везла коляску с близнецами одной рукою, а Симха шел, вцепившись в другую. Я говорила с ним на идише, другого языка он не понимал. Он редко отвечал мне. И не было случая, чтобы за всю прогулку хоть раз взглянул на меня. Он смотрел прямо перед собой, мирская суета бурлила перед его ярко-голубыми глазами. А он воспринимал события с величавой серьезностью, покачивая тяжелой головкой в традиционной вязаной ермолке.
Но однажды мы дошли до пруда, и восторг взял верх над невозмутимостью. «Уточки», – сказал он с каким-то особенным выражением и выпустил мою руку. Он скакал вдоль кромки воды, словно ничего не весил. Особенно ему нравилось смотреть, как утка ныряет, опрокидываясь вниз головой. Громко хохоча, он показывал на торчавшую из воды гузку, увенчанную загнутыми запятою перышками. Я ставила коляску на тормоз, садилась на свободную скамейку и ждала. В восторге он подбегал и тыкался головою в мои ладони. Он казался мне самым красивым и самым чудесным ребенком на свете. По вечерам, склонясь над книгами в своей комнатенке, я вспоминала о нем. На полях курса метафизического рационализма, чтобы отдохнуть от мыслей о схоластике и картезианстве, я написала ивритские буквы: син, мем, хеш, айин, составлявшие его имя. А рядом нарисовала уточек.
Дядюшка Апфелшнитт был прав. Не больше получаса неспешной ходьбы отделяло меня от дома родителей, но я там не бывала. Особенно страдала мама. «Ты – единственное, что у нас есть», – вздыхала она. Неправда. Кроме меня у нее была целая толпа подружек, постоянно забегавших «попить чайку» и приводивших в отчаяние пенсионера-отца своими идиотскими разговорами.
Мама была дочерью портного. Тем не менее все семеро его детей окончили лучшие европейские школы. Она придавала огромное значение манерам. За завтраком, макая в кофе кусочек черствого хлеба, виновато говорила: «Я знаю, это неприлично, но не могу выбросить хлеб». Я, по ее мнению, слишком быстро говорила, слишком резко жестикулировала, была несдержанной и невоспитанной. «Тише, тише», – просила она, стоило мне раскрыть рот. «Эта, – говорила она отцу, показывая на меня, – сгорит вдвое быстрее остальных!» Однажды ему это надоело. «Может быть, – отвечал он негромко, – зато и света дает вдвое больше!»
Отец был высок и строен. Мама говорила, что узнаёт его в любой толпе по походке. «Он заносит ногу от бедра, – гордо говорила она. – Другие мужчины так не могут, не могут отрываться от земли». Он выглядел совсем молодым. Если он лез зачем-то в карман, я ждала, что оттуда появится веревочка, или дикие каштаны, или значки с портретами футболистов. В тридцатые годы он бежал из Берлина в Брюссель и работал учителем танцев, чтобы оплатить свои занятия математикой. Его специальностью была чечетка. Он даже сыграл в фильме, который снимал бежавший из Германии режиссер. И хотя отец танцевал на заднем плане, в кордебалете, я долго считала, что Фреду Астеру до него далеко.
Мама была намного моложе, они встретились летом 1947 года. Она любила вспоминать об этом. «Было очень тепло. На мне было белое пальто, казавшееся черным от облепивших его весенних мошек. И синяя шляпка-пикколо – не помню, как мне удалось раздобыть такую! Прелестная шляпка, с красными лентами, завязывающимися под подбородком». Отец пригласил ее в ресторан, и они заказали обед из шести блюд, то есть из шести порций сливочного мороженого. Потом он поцеловал ее на глазах у всех, посреди улицы. В этом месте рассказа отец кричал: «Иначе тебя было не разморозить!» Они никогда не говорили о войне. То немногое, что я знаю, рассказал отец. Но он всегда повторял одну и ту же историю.
Прослужив почти две недели у Калманов, я решила наконец навестить родителей. Они жили неподалеку, и я отправилась туда после работы. Час был поздний, но отовсюду слышался стук выбивалок о ковры, сливавшийся в ровный гул, наподобие тамтамов. В преддверии еврейской Пасхи по всей округе распространилась эпидемия великого ритуала очищения. Во время восьмидневного праздника Исхода из Египта запрещено не только есть и пить квасное, но все оно, до мельчайшей пылинки, должно быть загодя удалено из еврейского дома. Целую неделю женщины, в погоне за хлебными крошками, моют и трут, выбивают и метут. В сумерках с балконов темными флагами свешиваются ковры. Мебель покидает привычные места, иногда ее выносят на улицу, словно хозяева, подобно своим предкам, готовятся двинуться вслед за Моисеем в заповеданную страну.
В доме моих родителей тоже ощущалось некоторое возбуждение. Отец писал, сидя за столом. Рядом лежали конверты с наклеенными марками. Он выглядел озабоченным.
Мама болтала о какой-то ерунде. В новом овощном торгуют гнилыми яблоками. Если носить обтягивающие джинсы, можно заболеть раком. Соседка уверена, что встретила меня в парке с коляской, она не могла ошибиться.
– Я испекла пирог по новому рецепту. Раньше я вбивала яйца в тесто целиком, а теперь только желтки. Белки я отделила заранее, взбила как следует и добавила в самый последний момент. Торт получился более воздушный, но боюсь, он немного суховат.
Я нехотя вышла за нею на кухню.
– Попробуй кусочек. – Она притворила дверь и добавила шепотом: – Видала? Переписывается с половиной мира. И ставит на карте крестики!
– Что ж тут странного? – спросила я с полным ртом. – А я рисую уточек в книжке по философии.
– Но тебе не шестьдесят лет. Он слишком стар, чтобы заниматься чепухой. Искать вещи, два полных чемодана, которые он закопал во время войны на другом конце города. Я пытаюсь говорить о чем-то постороннем, но он может думать только об этом. Каждый день уходит куда-то, а вернувшись, садится писать. – Она придвинулась ко мне. – Что ты об этом скажешь?
– Какая разница, что я скажу? Если ему нравится изображать из себя Шерлока Холмса, пусть его.
– Я не о нем. Как тебе кажется, пирог не слишком сухой?
– Нет, очень вкусно.
– Так же вкусно, как раньше?
Я кивнула, но она продолжала сидеть с задумчивым видом.
– Все-таки он должен быть чуть-чуть более влажным, правда? Когда я не отделяла белки, он был вкуснее.
– Тебе лучше знать, – ответила я, чтобы успокоить ее.
Слушая, как волнуется моя мать из-за белков в пироге, невозможно было представить себе, что в моем возрасте ее заставляли впрягаться в груженную яблоками тележку, на манер ослика, и тащить ее за собою через весь Освенцим. И теперешнее ее внимание к мелочам – не попытка ли зачеркнуть прошлое, показать всему миру: да, я позволяю себе заниматься ерундой, ничего дурного со мной не случилось.
Мы вернулись в гостиную. Отец отодвинул письма и стал рассказывать про свои чемоданы. Как он взял их с собою в дом, где прятался всего одну ночь. Как узнал, что на рассвете должен будет перебраться в более безопасное место, далеко за городом. Ехать туда надо было на велосипеде, чемоданы оказались чересчур тяжелыми и могли показаться подозрительными. Он пытался оставить их хозяину дома, но тот боялся держать у себя вещи человека, за которым охотится гестапо. Ночью они закопали чемоданы в саду.
– А что там было? – спросила я.
Отцу понравился мой вопрос.
– В основном книги, но я уже не помню какие. И конечно, моя скрипка. И старинная юла в виде танцовщицы в юбочке из металлических пластинок, пластинки звенели, когда она кружилась. И альбом с фотографиями.
Казалось, он говорит об этом в настоящем времени, словно исчезнувшие чемоданы могут появиться в любую минуту. Но почему он так долго тянул с поисками?
– Я не тянул, просто в голову не приходило этим заняться. Надо было налаживать жизнь после войны. Стоило оглянуться – и ты застывал на месте, превращался в соляной столп.
Мама вмешалась в разговор.
– В том районе все теперь по-другому, – сказала она резко. – Там построили пятиэтажный гараж. Но твоему отцу это не помешает. Полгорода снести готов, лишь бы найти свои драгоценные чемоданы.
Отец пропустил ее слова мимо ушей.
– Я писал в местное отделение муниципалитета и в городской архив, – продолжал он. – Получить бы детальные планы этого места, старый и новый, они бы сразу нашлись.
– Оставь прошлое в покое, – сказала мама. – Твои книги давно истлели, а в скрипке поселились кроты.
– Что ты понимаешь! – рассердился отец. – Может, там все так и лежит, в полной сохранности. Больше всего хочется найти фотографии. Там мои родители. И Селма.
Фотографий бабушки и дедушки у нас не было, но от тети Селмы кое-что осталось. После войны она работала во франкфуртской музыкальной школе. Несколько групповых снимков, на которых она, маленькая и испуганная, затерялась в толпе коллег, напоминали загадку: найди тетю Селму. Я с трудом могла различить ее лицо на этих снимках. Верно, и у тети Селмы были те же проблемы, потому что однажды вечером она выпила анисового молока, в которое подмешала достаточно снотворного, чтобы не проснуться. Мне в ту пору было двенадцать. Отец поехал во Франкфурт, на похороны, а мама осталась дома и все повторяла: «Анисовое молоко! Как могла она дойти до этого?» Как будто приличнее было бы, если б она подмешала снотворное в овощной суп или подала его к столу с фруктовым сахаром и корицей.
Имя Селмы, произнесенное вслух, заставило нас замолчать. Наконец мама сказала тихо:
– Зачем тебе эти фотографии? Человек должен жить сегодняшним днем, а не прошлым.
Поздно вечером, возвращаясь домой по тихим, будто вымершим улицам, я вспомнила эти слова. Она была неправа. Основа человека – прошлое. Я остановилась перед темной витриной кошерной столовой. Раньше здесь была аптека горбатого Тейтелбаума, известного своей скупостью. Говорили, что он прячет деньги в своем горбу, чтобы ни на секунду не расставаться с ними. Мы, дети, прилепляли летом бумажки от мороженого к его витрине. А он выбегал из аптеки и гнался за нами, обеими руками придерживая на голове шляпу. Однажды он погнался за мною и схватил бы, если бы не тряпичник Шрулик Шрулик подхватил меня, посадил на свою тележку и, толкая ее, побежал прочь. Я видела, как позади беснуется и злобно плюется Тейтелбаум. Капельки слюны сверкали в его редкой бороденке. Шрулик смеялся.
Мама категорически запрещала мне кататься на его тележке. От него воняет, говорила она, как из мышиной норы. Может, так оно и было, но мы любили старика и толпой собирались вокруг него после школы. Иногда он позволял нам впятером забираться на тележку. Мы сидели на горе лохмотьев, а он, толкая тележку, скрипучим, надтреснутым голосом зазывал: «Дети, чудесные дети!» – словно собирался нас продать.
Потом Шрулик умер. Соседка говорила, что ему было сто двадцать лет, как Моисею. Я верила этому тогда и готова верить сейчас. Стоя перед пустой столовой, я почувствовала, как мне не хватает Шрулика с его жизнелюбием. И вдруг поняла, почему отец готов на все, чтобы отыскать чемоданы, набитые памятными вещицами. Если б это было возможно, я не задумываясь откопала бы Шрулика из могилы. Помогла бы ему вылезти, сменить саван на поношенный черный пиджак и вытряхнуть комки земли из бороды, чтобы снова увидеть, как он идет по улице, толкая перед собою тележку. И будет дуть ветер, как тогда, и седые пейсы будут развеваться, словно крылышки, по бокам его старой шляпы.
Я пошла дальше, завернула за угол. Человек полон своим прошлым и теми, кто был рядом. Он полон словами, которые когда-то слышал, и голосами, произнесшими эти слова, картинами, которые видел, запахами, которые обонял, и руками, которых касался. Мама сказала, что прошлое не важно. Но зачем тогда она пытается избавиться от своего, ежедневно хороня память об Освенциме под рецептами тортов и болтовней с подружками? Археология наоборот… Вот почему она против планов отца: она боится. Раскапывая свои чемоданы, он может ненароком дорыться и до ее Помпеи.
Поскольку госпожа Калман не выказывала недовольства, моя служба, надо думать, ее устраивала. Но обращалась она ко мне только на «вы», добавляя официальное «барышня». Все попытки начать разговор вежливо отклонялись. Может быть, ей не хотелось входить в подробности моей жизни, выглядевшей, с ее точки зрения, чистым развратом? Пока я возилась с Симхой и двойняшками, она готовила.
Но она находила время и для занятий. Иногда, приведя детей с прогулки, я слышала обрывок ее молитвы. На столе в кухне, меж стопок чистого белья, лежала открытая книга – Корбан минха[2]. Она читала вслух, но, стоило мне открыть дверь, как певучий иврит прерывался. Она захлопывала книгу и, прежде чем убрать ее, касалась губами обложки. Потом надевала фартук и снова принималась за работу.
Для еврейских женщин важнее всего – домашние дела, поэтому они освобождаются от обязательных молитв, которые читают мужчины. Да и как им найти время для молитвы трижды в день? Дети будут хныкать, цепляясь за юбку, каша убежит, все придет в запустение. Но эта поблажка не слишком облегчает жизнь дочерей Израилевых. С юности должны они следовать примеру великих Праматерей Священного Писания. Существует обширная литература о правилах поведения для еврейских женщин. В ней особое внимание уделяется скромности, причем применяется специальная терминология. Вместо «усердия» говорят «незаметное усердие», вместо «любви» – «добропорядочная любовь». Такие слова, как «поцелуй» и «целомудрие», вовсе исключены. Наорать или хлопнуть дверью немыслимо.
Большинство книг отсылает читателя к последней главе притч – о Добродетельной Жене. В этих стихах, похожих больше на поучение, чем на похвалу, перечисляются положительные качества, которыми должна обладать, по библейским канонам, добродетельная мать семейства. Лампа ее не гаснет всю ночь. Жизнь ее добродетельна, никогда не наносит она вреда мужу, а пред Всевышним исполнена почтительного трепета. Но это еще не все. Она должна быть верной и понимающей, заботливой и работящей. Если она все это вобьет себе в голову, то, как уверяют притчи, имя ее будет высечено на воротах города.
Хотя госпожа Калман прилежно следовала канонам, она вовсе не была покорной. Властно и уверенно делала она то, что положено. Убогая квартирка была крепостью, которую она в одиночку защищала от враждебного внешнего мира. На нее возложена была тяжелая задача – растить детей в русле хасидских традиций и готовить еду, следуя законам кашрута. Я уважала ее даже не за то, что она в точности придерживалась закона и соблюдала все его сложные правила. Меня поражало, что у нее ни на секунду не возникало соблазна усомниться в необходимости кошерного ведения хозяйства. Я понимала, что ее ежедневное священнодействие у плиты значит для иудаизма больше, чем важные рассуждения какого-нибудь верховного раввина. Что стало бы с традициями, когда б не легион матерей, вроде госпожи Калман, которые смешивают, взбивают, пекут и зажигают свечи, исполняя закон на практике? Еврейская ортодоксальная религия стоит на прочнейшем фундаменте из куриного супа с клецками, фаршированной рыбы, борща, бульбеников[3] и такого количества кугла[4], что после обеда никому и в голову не придет мысль о грехе – оттого, что не по силам будет подняться со стула.
Когда госпожа Калман не готовила, она гладила или, сидя за преклонного возраста зингеровской швейной машиной, шила мужу и сыновьям рубашки, которые, по правилам той хасидской общины, к которой принадлежала семья, должны были не застегиваться, а завязываться при помощи ленточек. На воротниках она вышивала – белым по белому – красивые ивритские буквы. Кроме того, ей приходилось чинить одежду, потому что Калманы были небогаты. Поэтому и я зарабатывала немного. Хозяин дома платил мне по пятницам, перед наступлением шабата.
Что за профессия была у господина Калмана – покрыто мраком. По некоторым замечаниям его жены я поняла, что он занят торговлей, но даже приблизительно не представляю, чем он торговал. Может быть, шоколадом? Похоже на то: каждую пятницу, сверх заработанных денег, я получала две плитки швейцарского шоколада. И потом, он регулярно ездил в Берн – хотя с тем же успехом мог закупать там эмментальский сыр, часы или аспирин.
Господин Калман был невысок, но его приземистая фигура в черном лапсердаке казалась могучей. Широкое лицо обрамляли каштановые пейсы и курчавая борода. Голос был скрипучим, как наждачная бумага. Со мною он никогда не говорил. Молча проходил мимо и молча выкладывал передо мною на стол недельный заработок. Я знала, что правила ортодоксальной религии запрещают ему касаться любой женщины, кроме собственной жены, и поэтому он не мог дать мне деньги в руку. Но нигде в священных книгах не было написано, что ему нельзя со мною говорить. Я воспринимала его упорное молчание как демонстрацию презрения к себе.
С детьми он разговаривал, но не был чересчур щедр на слова. Чаще всего размеренным тоном призывал их к порядку: по его мнению, они всегда вели себя неправильно. Раз, когда я меняла мокрые штаны Симхе, нас прервал хриплый идиш господина Калмана. Грозно указывая на левую ногу младшего сына, он орал: «Сколько раз повторять? Сперва – правая нога, правая!» Чем ему не угодила левая нога? Он глядел на нее с отвращением, словно она была поражена проказой. «Это моя вина, – волнуясь, сказала я. – Я подала Симхе не ту штанину». Он холодно ждал, пока ребенок, опираясь на мою руку и с трудом сохраняя равновесие, сменит ногу. Меня он не удостоил взглядом. Я была слишком легкомысленна, чтобы постигнуть, отчего Сам Всевышний так озабочен тем, с какой ноги Его созданиям надевать брюки.
«Ты знаешь, что сказал мой отец? – спросил Авром через несколько дней, глядя на меня в упор своими черными глазами. На губах его играла злобная улыбка. – Он сказал, что ты дурная женщина!» Изо всех сил я постаралась сохранить равнодушный вид, но он безошибочным детским инстинктом учуял мою слабость. И добавил торжествующе: «Он сказал, ты хуже, чем Гомерь». И закричал, хлопая в ладоши: «Гомерь, Гомерь, Гомерь!» Дов, не колеблясь, присоединился к брату. Я выскочила в коридор, но они, топоча, гонялись за мной, пока госпожа Калман не появилась в дверях кухни.
После работы, проходя мимо кафе Берковича, я неожиданно обнаружила за столиком у окна дядюшку Апфелшнитта. Я вошла. Он сидел перед пустой шахматной доской и, увидев меня, начал ворчать:
– Можешь себе представить, я сыграл две партии и обе проиграл! И кому? Ицику Финкелю! Невозможное дело. Растяпа, из тех, что, упавши на спину, ломают нос, выиграл у меня в шахматы! В первые несколько ходов уничтожил моих коней. Издевается над бедными животными!
– Он что, кроме ваших коней еще кого-то прикончил? – спросила я, извинившись, что не могу посидеть с ним подольше. Меня интересовало только, кто или что такое Гомерь?
– Гомерь? Ты хочешь сказать, сын Иафета?
– Вряд ли. Разве не было женщины по имени Гомерь?
– Жену пророка Осии звали Гомерь. Она была храмовой проституткой и принимала участие в языческих ритуалах плодородия во времена Ваала. Когда Осии это надоело, он выгнал ее из дому. Гомерь стала примером для детей Израилевых. Как муж отверг жену, нарушившую супружескую верность, так Бог отвергает отступников, совершивших грех идолопоклонства и разврата. Такова мораль Книги Осии. А тебе, собственно, зачем эта Гомерь?
Я пожала плечами.
– Вот тебе и результат, – сказал он. – Учишься на философа, диплом, может, и получишь, а ума не наберешься. Такой грустной, как сегодня, я тебя никогда не видел. Это на тебя изготовление венков так действует? – Он щелкнул кнопкой шахматных часов. – Не пора ли тебе начать ходить на танцы с каким-нибудь славным парнишкой?
– Напротив, – сказала я решительно, – пора мне начать читать Библию.
Домой я возвращалась в самом мрачном настроении. Я давно предполагала, что этот Калман терпеть меня не может. Евреи вроде него, аккуратно исполняющие 613 законов и предписаний, которыми из поколения в поколение, со времен Моисея, они обременяют себя, полностью сосредоточены на Боге. Прочее – суета сует, хуже первозданного хаоса, исчезнувшего в момент Творения. В глазах господина Калмана я была представителем этой суеты, и он желал принять меры, чтобы оградить своих детей от зла. Это было его право. Но сравнение с самой знаменитой ветхозаветной шлюхой мне не понравилось. Меня не волновало, что он скажет Аврому, Дову и всему остальному миру, какая я дурная женщина. Пусть хоть в газете это напечатает. Но от мысли, что он может сказать об этом в присутствии Симхи, я расплакалась.
К счастью, мне почти не приходилось иметь дело с господином Калманом, Авромом и Довом – большую часть дня их не было дома. Источником сжигавшего меня раздражения были не они, но привратник.
Он занимал две комнаты в первом этаже, остаток которого был отведен под холл, коридор, закуток, где стоял бойлер, и кладовку с пылесосом, шваброй и моющими средствами. От лучших времен осталась выгороженная рядом с лифтом стеклянная будочка для привратника, но в будочке он не сидел никогда. Он шаркал метлою по полу в коридоре, или пристраивал у самой лестницы ящик с инструментами, или возникал из-за угла в своем застиранном плаще, чтобы с видом человека, озабоченного спешным делом, проскочить у меня под носом. Если он и присаживался отдохнуть, то на старой табуретке у входной двери.
Потухший окурок сигареты вздрагивал в уголке его рта, к плащу была прицеплена огромная звенящая связка ключей – чтобы отпирать и запирать двери. И всегда рядом с ним был сонный пес, бесформенный урод не выше колена, явно неспроста названный Аттилой. Привратник непрестанно обращался к псу, произнося длинные монологи, фрагменты которых я улавливала, спускаясь вниз с коляской. Жалуясь на больные ноги, он говорил:
– Счастливчик ты, Аттила, у тебя-то лапы здоровые, а мои никуда не годятся. Вся кровь приливает к ступням, сам доктор это сказал. У вас, мой дорогой, сказал, кровь приливает к ступням, вам надо поберечься. Легко сказать, поберечься! Сидит такой доктор на своей толстой заднице. Язык небось не надо никому показывать. Только на чужие языки смотреть да иногда бумажку написать для аптекаря. И за это ему платят хорошие деньги! А я таскаюсь с утра до вечера, то вверх по лестнице, то вниз, и мне едва хватает на паршивый бутерброд.
Аттила слушал, опустив голову, и, казалось, понимал, что возражать хозяину бесполезно.
– Смотри-ка! – продолжал привратник, в который раз пытаясь зажечь вечно тухнущий окурок. – Спички-то сделаны из летающих деревьев. Головки так и свистят мимо ушей! Эта страна распадается, Аттила. Возьми, к примеру, фабрики – там полно алжирцев и марокканцев. Где этим верблюжатникам изготовить приличные спички? У себя дома они спичек не видали, там огонь до сих пор добывают трением!
Пес доходил от этих разговоров до полуобморочного состояния. Его жирное тело распластывалось на выщербленном мраморном полу, и, погребенный под лавиной слов, он проваливался в сон.
– Люди давно забыли, что значит работать. Раньше-то было по-другому, а теперь у них и субботы свободны, и каникулы чуть не всякую неделю. А что они делают в промежутках? Я расскажу тебе, Аттила. Они бастуют! Все это пошло от социалистов. Каждому нравится бить баклуши, пупок надрывать никому не хочется. Кругом одни святоши и слабаки. Только и делают, что жалуются. Это пора прекратить, Аттила. Из-за жалоб этой стране придет конец.
Мне было жаль привратника. В глубине души он ненавидел и свою работу, и себя самого. Справиться с отвращением к самому себе может только святой или сумасшедший. Привратник не был ни тем, ни другим. Но он сделал открытие: куда приятнее копить ненависть, а после вымещать ее на других. Этим питалось его постоянно возраставшее самоуважение, он требовал, чтобы к нему обращались не иначе как «Господин Хранитель Дома». Титул был подходящий, он занимался только охраной самого дома. То, что здесь жили люди, было досадной мелочью, тем более неприятной, что люди эти оказались евреями. Ему бы охранять совсем пустой дом на краю света! Но – вот незадача! – в такие дома привратников не нанимают. Надувшись, проходил он, звеня ключами, по сумрачным коридорам и лестницам – сам себе и тюремщик, и арестант.
Вначале я с ним здоровалась, но вместо ответа он вытаскивал из кармана тряпку и начинал торопливо полировать стальные почтовые ящики, бормоча: «Снова царапина, Аттила. Еще вчера ее не было. Откуда только берутся здесь царапины?» Его травмировали следы пальцев на перилах и песок на коврике у двери. Кто был виноват в том, что штукатурка потрескалась? Жильцы. Он встревал во все, особенно раздражала его коляска, которую я дважды в день оставляла в холле: перед прогулкой, когда спускала двойняшек вниз, и после, когда поднимала их наверх. Я делала это с колотящимся сердцем, в безумной надежде, что его не окажется у дверей. Но он всегда откуда-нибудь неожиданно выскакивал. Его постоянные оскорбления все больше отравляли мне работу у Калманов. Так холод, проникая сквозь узкую щель, выстуживает в конце концов все помещение.
Однажды он стоял в коридоре, спиною ко мне и, услыхав мои шаги, постарался занять все пространство, чтобы я не могла пройти.
– Этот дом, – проговорил он осуждающе, – вот-вот рухнет. Грязные жиды сделали из него конюшню, Аттила! К чему мне надрываться? Пусть себе живут в хлеву, если им это нравится.
Я глухо проворчала:
– Всем известно, что евреям нравится жить в хлеву. И младенец Иисус, грязный жид, тоже в хлеву родился.
Тут он обернулся:
– Вы что-то сказали?
– Нет. Наверное, это ваша собака. Бедному животному иногда тоже хочется вставить словечко.
С этой минуты привратник объявил мне войну.
Несколько дней спустя, только я выкатила коляску на «зебру», как кузов ее сорвался с шасси и рухнул, с обеими девочками внутри, на асфальт. К моему облегчению, двойняшки пронзительно заорали: они были невредимы. Транспорт встал. Водители нетерпеливо загудели. Я легко справлялась с кузовом, пока он был пуст, но парочка упитанных младенцев сделала эту задачу трудно выполнимой. Пока я водружала кузов на шасси, светофор успел переключиться несколько раз.
На берегу пруда, пока Симха перекрякивался с уточками, я лихорадочно вспоминала: не могло ли случиться так, что я забыла застегнуть замки, скрепляющие кузов с шасси? Я была уверена, что нет, не могло. Но если я пристегнула кузов, как мог он, черт побери, сорваться? Злые духи, что ли, постарались? Логично было предположить, что тут замешан привратник. Я знала, что он ненавидит евреев, но хватит ли у него совести проделать такое с коляской? Это подозрение я отмела как безумное. Однако через несколько часов, когда мы возвратились домой, оно снова вынырнуло на свет Божий. Не успела я открыть дверь, как наперерез нам выскочил привратник. В руке он сжимал палку от швабры – на манер самурая, собравшегося сразиться на мечах.
– Нельзя! – заорал он. – Пол мокрый. Подождите снаружи.
– Позвольте нам пройти, пожалуйста, – попросила я как можно дружелюбнее. – Дети так устали.
Он перегородил палкой дверь.
– Ты слышишь, Аттила? – насмешливо фыркнул он. – Они устали! Просидели целый день на скамейке в парке и устали до смерти. И теперь своими вонючими ногами собираются поганить мой чистый коридор! Вонючие жиды! Им бы хотелось, чтобы весь город плясал под их дудку!
И он захлопнул дверь перед моим носом.
Мы остались на улице. Прохожих становилось все больше: наступил вечерний час пик. Начал моросить дождь.
– Знаешь что? – сказала я Симхе весело. – Пожалуй, мы оставим коляску на улице. Тогда привратник не будет на нас сердиться. Ты побудешь здесь и присмотришь за Цивьей, а я пока отнесу Эшу наверх.
Держа Эшу на руках, я попыталась открыть дверь, но она оказалась запертой на ночной замок. Я выругалась про себя и позвонила к Калманам. Никто не открыл мне. Постояв немного, я положила Эшу в коляску, рядом с сестренкой, и мы двинулись вдоль улицы. Растерянный Симха брел рядом со мною. В какой-то момент он раскрыл рот, и я испугалась, что сейчас раздастся рев. Но вместо этого он сказал очень серьезно: «Кряк!» И снова, широко улыбаясь: «Кряк-кряк-кряк». Я сжала его ручонку в своей. Мы шагали мимо дома, взад-вперед. Я хотела было еще раз попробовать ткнуться в дверь, но раздумала. Не показывать же привратнику, что мы зависим от его милости!
Наконец в дверях возникла госпожа Калман.
– В чем дело? – спросила она. – Уже почти шесть.
Я объяснила, что привратник запер дверь перед нашим носом.
– О, – отвечала она, – на этого человека не стоит обращать внимания.
– Боюсь, что мне придется, – вздохнула я, – по крайней мере, пока не научусь попадать внутрь через замочную скважину.
Решительной походкой прошли мы по коридору, впереди – госпожа Калман с Симхой, за нею – я с детской коляской. Привратника не было видно. Но стоило нам войти в лифт, как он высунул свой костлявый череп из привратницкой и проскрипел: «Свиньи жидовские!»
С учебой дела мои шли – хуже некуда. Я должна была готовиться к экзаменам, но не могла заставить себя углубиться в изучение Сократа и Платона. Тексты сливались перед глазами, и сквозь них проступало лицо Симхи.
Я хотела узнать как можно больше о мире, в котором жил он и от которого сама я была столь безусловно отгорожена. И я начала изучать по вечерам Моисеев закон. Я читала отрывки из Мишны и Гемары, молитвенники. До рассвета гнула спину над псалмами. Углублялась в книги пророков и документы Хроник.
И все это – из-за необоримого сердечного влечения к худенькому мальчику в вечно мокрых штанишках. Ради него покупала я хасидскую музыку, ради него самозабвенно танцевала под тягучие ритмы по комнате, ударяясь по пути то о стол, то о шкаф, то о стул.
Я, конечно, добыла книги Баал-Шем-Това, основателя хасидского движения, жившего в первой половине XVIII века и совершившего, по словам его учеников, множество чудес. Стоило мне погрузиться в труды самого мэтра, как оказалось, что господин Калман не так уж точно придерживается основ хасидизма.
«Не позволяйте человеку демонстрировать, что он лучше, чем ближний его, – писал Баал-Шем-Тов, – если даже он с большей преданностью служит Богу. Ибо каждый служит Ему по возможностям своим, полученным от Самого Творца. Даже червяк исполняет свою роль – в пределах возможностей, данных ему Богом». Может быть, господин Калман считал, что я хуже червяка? Кем же была я в его глазах? Инфузорией? Или бактерией?
Приходилось выбирать одно из двух. Либо считать, что господин Калман пренебрегает уроками Баал-Шем-Това. Тогда он – плохой хасид. Либо – что он доверяет заботу о собственных детях существу, которое сам же ставит ниже червя. Тогда он – плохой отец.
Одна из историй Баал-Шем-Това показалась мне особенно интересной. Это была притча о могущественном короле, выстроившем огромный дворец с множеством комнат, окруженный бесконечными стенами и имевший всего одни ворота. Когда строительство было завершено, король расположился во внутренних покоях и пригласил всех важных сановников посетить свой дворец. Они прибыли вовремя, но ворота оказались запертыми. Вправо и влево, насколько хватало глаз, простирались стены. Как же войти во дворец? – гадали они, пока не появился сын короля. Он сказал: «Вы не видите, что дворец этот – лишь плод воображения? Нет ни стен, ни ворот, одна бескрайняя пустота. Король, мой отец, перед вами».
Я думаю, что правильно поняла эту притчу: под королем подразумевался Бог. Аллегория могла быть полезной для таких безбожников, как я. Почему гости в этом рассказе не смогли увидеть короля? Они долго были в пути, преодолели множество препятствий и так живо представляли себе дворец, что выдумка стала реальностью. История науки пестрит подобными примерами. Каждому кажется, что новая интерпретация фактов откроет новый путь, что воображаемые стены и окаменевшие традиции будут сломаны и король во всем своем величии предстанет перед нами. Но тысячи лет прошло, прежде чем мы проникли в самую дальнюю комнату. При помощи Кеплера, Декарта, Ньютона и других мы только попытались отворить следующую дверь, а сам король долго еще будет скрыт от наших взоров.
По утрам, работая у цветочника, я думала о книгах, которые буду читать вечером. Мне не удалось проникнуться откровениями иудаизма. Мне казалось, что дети Израилевы набились в вагон a streetcar named Desire[5]. За рулем – Моисей, в багажнике – Тора, и пассажиры все еще лелеют великую надежду проскользнуть без больших потерь вместе со своим испытанным лоцманом сквозь мировую историю.
Бог же остается загадкой, как я всегда и думала. У Него нет ничего общего с людьми. Тора утверждает, что Он не был рожден и, значит, никогда не умрет. Как может Бог, никогда не простужавшийся и не страдавший поносом, хоть что-то понимать в человеческих недугах? Как может Он знать наши страхи, наши страсти, наши надежды и безнадежность? Он действовал по плану, лежащему вне нашего понимания. Имя Его чересчур свято и не должно произноситься, Его изображения запрещено создавать. Фотографий Бога тоже никто не видел. Все это напоминает историю с монстром Лох-Несского озера, который то и дело является пьяным шотландцам, но ни разу не позировал перед камерой: увидеть его могут лишь те, кто верит в его существование. Конечно, я могу изучить Его законы. Но они были записаны тысячелетия назад еврейскими мистиками при помощи арамейской стенографии. И мистиков этих мне труднее понять, чем разобраться в первобытных племенах, населявших эту страну до нашей эры.
Едва затворив за собою дверь цветочного магазина, я увидела отца. Я подбежала к нему и потащила за угол.
– Что ты здесь делаешь?
– Жду, что на меня вот-вот налетит дикарка с цветочным горшком в руках, – отвечал он, разглядывая желтые примулы, которые я прижимала к груди.
– Получила от хозяина, – объяснила я. – Потому что поставила сегодня рекорд: шесть венков за одно утро.
– Так много?
– Да, умирать стало очень модно. Ты и представить себе не можешь, что ты пропустил. Текст на одной из лент был такой: «Покойся, душа, в ожидании сладостнейшего назначения». Тебе это ничего не напоминает?
Мы шли к югу, в сторону Шельды. Интересно, что делал отец рядом с цветочником, подумала я, не спрятаны ли где-то неподалеку его чемоданы? Но, ни о чем не спрашивая, повисла на его руке и стала рассказывать о своей работе у Калманов, их строгих жизненных правилах, моей нежной любви к Симхе и Симхиной любви к уточкам.
Когда я кончила, отец сказал:
– Плохо, что хасиды кажутся характерными представителями иудейской религии не только гоям, которые страшно довольны, что могут узнать еврея издали, по одежде, но и самим евреям. В этом есть что-то от ностальгии. О чем, черт побери, они тоскуют? О Средневековье?
Я возмутилась и бросилась защищать Симху Калмана.
– Ты не можешь не признать, что хасиды, сохраняя древние традиции, помогают иудаизму преодолеть трудности.
Отец рассмеялся:
– Древние традиции? Совсем наоборот! Во времена греков евреи носили греческое платье, в арабском государстве одевались как мусульмане, в Италии эпохи Ренессанса – как итальянцы, а в Голландии – как голландцы. Убранство их синагог в Испании времен мавров почти не отличалось от убранства мечетей. Зато в Германии, при Лютере, синагоги были скромнее протестантских кирх. Веками влияли евреи на свое окружение и вдохновлялись им. И менялись под влиянием окружения, от Филона Александрийского до Эйнштейна, от Маймонида до Фрейда. Ассимиляция и связь с окружающим миром помогли евреям выжить. А хасиды со своими пейсами, лапсердаками и замшелыми идеями окарикатурили самих себя. Хасидизм – порождение европейских гетто, столетий замкнутости и унижений. Хасиды носят тюремную одежду, доставшуюся им от прошлого. Зачем? Я ведь не ношу полосатую робу, которую на меня надели в Маутхаузене? И сегодня ни один еврей, если у него с головой все в порядке, не нацепит на грудь желтую звезду!
– А ты не преувеличиваешь?
– Но ведь так оно и было! Стены гетто давно разрушены, но твои святые хасиды выстроили их заново. И не воображай, что сможешь хоть на йоту изменить маленького мальчика, с которым ты ходишь гулять в парк. Даже и не пытайся. Хочешь раздразнить привязанного жеребенка запахом молока? Кто дал тебе на это право? Уж точно, не сам жеребенок.
За разговором мы дошли до набережной, где грузчики нагромоздили тюки хлопка высоченными штабелями. Ветер гонял комочки ваты, выпавшие из упаковок. Мы подошли к реке. Чайки парили белыми парашютами, снижаясь, чтобы выловить из воды мусор.
Молча поднялись мы на променад. Там стоял человек с шарманкой и наяривал «La vie en rose»[6]. На плече у него сидела чахлая обезьянка на цепочке. Отец бросил в кастрюльку у его ног несколько монеток.
В кафе с видом на реку он заказал мне горячего шоколаду, а себе – чашку кофе, который не стал размешивать.
– В Берлине в мою начальную школу приходил один шарманщик, – сказал он. – Каждый день директор его выгонял, но он всегда возвращался. Видишь ли, мы его подкупали, чтобы играл во время уроков. Платили ему по очереди из сэкономленных за неделю карманных денег. И знатный же шум поднимал этот дядька со своей маленькой шарманкой!
Я рассмеялась, но отец опустил голову.
– Не знаю, что со мной, – сказал он тихо. – Я чувствую себя обманутым. – Он глубоко вздохнул. – Наверное, я просто состарился.
Я смотрела на него. Под правым глазом – синяя треугольная отметинка, в детстве туда попала стрела, выпущенная из лука приятелем. Слева, по диагонали, от края ноздри вверх – рубец от хлыста эсэсовца, через много лет, в лагере. Но большинство шрамов оставили, уже после войны, хирурги, превратившие его тело в географическую карту. Любители пофантазировать легко могли бы отыскать на ней Сталинград, Бабий Яр или любое другое памятное место. В подвздошной впадинке можно было разглядеть границу, которую пересекла армия Гитлера, когда входила в Польшу. Под мышками прятались братские могилы. Через всю спину, не пересекаясь друг с другом, проходили железнодорожные одноколейки, ведущие к роковой конечной станции.
– В чем дело? – спросил он.
– Ни в чем, сижу, смотрю на тебя.
Я отвернулась к окну. По реке плыла баржа. Если бы за рулем ее стоял мой отец, я росла бы под стук мотора, запах соленой воды и дегтя, и ветер ерошил бы мои волосы с силой, неизвестной городским детям. Я не знала бы названий концентрационных лагерей, только гавани. И Вторая мировая давно скрылась бы за горизонтом. Я даже зевнула – до того скучной показалась мне эта мысль.
– Ты хоть высыпаешься? – спросил отец. – И как у тебя с едой? Мама беспокоится.
– Чем беспокоиться обо мне, пусть найдет себе какое-нибудь занятие. Я этого жду не дождусь.
Еще не кончив говорить, я почувствовала себя виноватой.
– Если бы ты могла знать, – ответил он резко, – как мне хочется иногда услышать голос моей мамы: помой руки, застегни куртку, осторожней, не простудись! И так далее, до бесконечности. Пусть бы говорила и говорила, пока не прожужжит мне уши!
Он резко поднялся, словно хотел уйти не прощаясь, но вдруг нагнулся и сказал:
– Я люблю тебя.
Он всегда так прощался. С тех пор как я себя помню, при каждом расставании произносились эти слова. Даже перед тем, как выйти за покупками в магазин на углу. Потому что мы знали: не дойдя до конца улицы, он может исчезнуть, раствориться в тумане. В жизни все возможно.
Песах – праздник чудес: чудо десяти казней египетских, чудо с ангелом смерти, миновавшим дома евреев, чудо освобождения от рабства и раздавшихся вод морских. Праздник начинается, как всякий еврейский праздник, после захода солнца.
Я могла понять желание солнца закатиться в этот день как можно скорее. Но тот факт, что оно решилось появиться в небе в предпасхальное утро, казался мне большим чудом, чем все чудеса Господни, вместе взятые. Кому удалось задурить ему голову и где оно набралось мужества, чтобы взойти в этот день над Еврейским кварталом Антверпена?
С первым проблеском дня в еврейских домах началась охота за малейшими следами квасного, за солодом, дрожжами и хлебными крошками. Окна распахнулись. Звонкие голоса женщин нарушили тишину. Все они заняты были повторением одних и тех же слов: вставай, шевелись, беги.
Чуть позже на улицу высыпали сонные мужчины и дети, и настала очередь кроватей: постели были тщательно вытряхнуты, чтобы нигде не осталось крошек Хозяйки состоятельных домов давно получили свои покрывала из чистки, а там, где жил народ победнее, их выбивали на открытом воздухе. Матери и дочери, тетушки и соседки, встав парами, брались за покрывало с двух сторон и яростно встряхивали, выбивая самые упрямые крошки. Движения их напоминали жесты дирижера, ведущего оркестр к заключительному аккорду. Улица полна была разноцветных полотнищ, вздымавшихся и опадавших в руках женщин, словно волны Красного моря.
Мужчины, которые не могли найти убежища в синагоге, завершали текущие дела. Дети собирались в узких переулках меж домами и у больших праздничных костров для ритуального сжигания дрожжей. Они кидали в огонь остатки хлеба, который всем дали после завтрака, картонные коробки, старые газеты, а иногда и мебель, выброшенную в угаре уборки. Малыши плясали вокруг костров, взявшись за руки.
Перед домом Калманов, на безопасном расстоянии от двери и вечно ворчащего привратника, тоже горел костер. Авром и другие мальчики постарше бросали в огонь связки бумаг и куски дерева. Здесь же скакал в кругу приятелей Дов. Они пели считалочку на идише:
– Что вы скажете про раз?
– Един Господь и любит нас!
– А что бы вы про два сказали?
– Две Моисеевы скрижали!
Симха, наклонив голову, стоял у самого входа в дом. Губы его шевелились. Я подошла поближе и услышала, что он повторяет вопросы, которые младший сын должен задать отцу во время седера. В прошлом году вопросы задавал Дов, теперь – впервые – настала его очередь. «Ма-ништана а-лайла а-зе? – Чем ночь эта отличается от других ночей?» Его голосок был слишком слаб для таких тяжелых, взрослых слов.
Он поднял глаза.
– Зачем мне задавать вопросы, если я и так знаю ответы?
– Это – часть праздника, – сказала я. – Ты спрашиваешь, а папа отвечает. После, когда ты станешь отцом, ты будешь отвечать на вопросы сына.
– Я не хочу становиться отцом. – Голос его звучал решительно. – Я стану утенком.
– В парке на пруду?
Он кивнул.
– Тогда я буду приходить кормить тебя, – пообещала я, накручивая на палец рыжую прядку.
– Хлебом?
– Ага, каждый день буду приносить хлеб, кроме шабата. В шабат я принесу тебе оладьи со сметаной и абрикосовым джемом.
Он весь затрепетал от возбуждения.
– Крякать я уже умею, осталось научиться плавать.
– А летать? – спросила я.
– Летать само получится. – Он развел руки в стороны и замахал ими.
Я обняла его и спросила, показывая на пляшущих детей:
– Ты не хочешь петь со всеми?
– Нет-нет, я знаю эту песенку. Одиннадцать будет – звезды, приснившиеся Иосифу. А двенадцать – Колена Израилевы. У меня нет времени петь, мне надо повторять вопросы. – Он положил голову мне на плечо. – Только бы сегодня вечером не описаться.
Я взяла его на руки и понесла в дом мимо привратника, сидевшего со своим псом в холле. Он буркнул, не глядя на нас:
– Я думаю, они успокоятся только завтра, когда дом рухнет!
Посреди до блеска вычищенной гостиной стояла госпожа Калман. Она была бледнее обычного. Слезы текли по щекам и капали на стопку тарелок, которые она прижимала к груди. Секунду мы смотрели друг на друга: она – с тарелками, и я – с Симхой на руках. Потом она произнесла бесцветным голосом:
– Уж и не знаю, сколько времени ношусь с этими тарелками, из кухни в комнату и назад.
– Почему бы вам не поставить их на стол? – спросила я.
Она прикрыла глаза:
– Восемь дней Песаха! Лучше бы мне лечь на пол и все восемь дней проспать.
Именно это было ей нужнее всего. Но она поставила тарелки на стол и вытерла фартуком лицо.
– Мне столько всего надо еще сделать до вечера, – сказала она. – А от мужа помощи не дождешься. Он не просто занимается шоколадом, у него в этот шоколад все мысли упираются. Лейзер, говорю я вчера, мы должны благодарить Всемогущего, что Он не занял Моисея в шоколадном бизнесе. Если бы это случилось, нам никогда бы не добраться до Земли Обетованной. Мы так навсегда и остались бы рабами в Египте, и что хуже всего – у всех были бы испорчены зубы. – Она вздохнула и дружески подтолкнула меня к двери. – Берите девочек и отправляйтесь в парк. Я не перенесу, если кто-то будет сейчас путаться под ногами.
Цивья и Эша уже поели. Они не спали, но лежали в колыбельках тихо, словно понимали, что на мать, занятую другими заботами, надежды мало. Как могла быстро, я собрала их и Симху, и мы выкатились из дому, но, едва выйдя на Пеликанову улицу, застряли в толпе. Вокруг кишели люди, суетясь так, словно вот-вот должна была разразиться катастрофа. Пользуясь широкой коляской как бампером, я пробилась вперед, но едва не потеряла Симху, застрявшего среди набитых сумок и развевающихся на ходу лапсердаков.
Парк равносторонним треугольником вписывался в центр Антверпена. Весь город там гулял – и все называли его «еврейским парком». Легко понять почему: каждый день, входя в ворота с Квинтен-Матсейслей[7], мы натыкались на дам из ортодоксальных семейств. Мамаши с грудными детьми или малышами, которых они держали за руку, громко обсуждали проблемы пеленок, ветрянки и краснухи. Бабушки восхищались своими и чужими внуками, пели колыбельные или делились жизненным опытом. В гуле их голосов было нечто домашнее, превращавшее парк в колоссальную гостиную.
Сегодня, однако, здесь было непривычно тихо. Я ожидала встретить, по крайней мере, старушек, которым из-за предпраздничного буйства пришлось покинуть свои привычные кресла. Но исчезли все, как будто им сообщили, что на этом клочке земли ожидается стихийное бедствие. Симха весело побежал к пруду. Ветра почти не было. Тонкие ветви плакучих ив, опушенные молодой листвой, колыхались, как зеленые вуали. Цивья и Эша спали под капюшоном коляски. Я отвезла их в конец дорожки и пошла за Симхой.
Несколько недель ушло на то, чтобы его приручить. Нас сблизил мой идиш, выученный с дядюшкой Апфелшниттом и не отличавшийся от идиша его мамы. Да и привратник, хотя я одевалась как гойка, вел себя со мною хуже, чем с любым из обитателей дома.
Вдобавок мы с Симхой почти каждый день покупали в кошерной булочной на Пеликановой улице полбуханки хлеба, чтобы весь его скормить уточкам. Тут были свои сложности. Симха, обладавший преувеличенным чувством справедливости, хотел, чтобы все уточки получили поровну, но наглые и толстые всегда торчали впереди. Пытаясь добросить хлеб до оттесненных в задние ряды, он раскручивался, словно дискобол. Мне приходилось ловить его, чтобы он сам не улетел к уткам.
Но перед праздником хлеб не продавался, и сегодня мы оказались у воды с пустыми руками. Симха не смеялся. Он серьезно смотрел на воду. Потом повернулся ко мне:
– А утята знают, что они – утята?
Я покачала головой:
– Если бы утята об этом знали, им захотелось бы узнать больше. Они отказались бы плавать в пруду, вышли на берег, пошли в школу, выучили алфавит.
Симха кивнул. Он знал алфавит. Авром научил его говорить буквы без запинки.
– Алеф, бейс, вейс, гимл, далет, хей, – начал он выпевать ивритские буквы.
Я присела на корточки и обняла его за плечи:
– И во всех школах было бы полным-полно утят. Они захотели бы узнать, где находятся Нью-Йорк и Северный полюс. Они захотели бы выучить Тору и научиться молиться.
– Вот здорово! – засмеялся Симха, который должен был с сентября идти в еврейскую начальную школу. Он сиял, представляя себе, как утята рассядутся рядом с ним на скамейке.
– Здорово? – спросила я. – Но тогда пруд опустеет.
Симха растерянно смотрел на покачивающихся на воде птиц.
– Некоторые пусть останутся.
– И никогда не узнают, где находится Нью-Йорк? И останутся глупыми до конца жизни? Им будет обидно.
Я встала и потянулась. Поколебавшись, он последовал моему примеру.
– А что это – Нью-Йорк? – спросил он.
– Нью-Йорк очень далеко, в Америке. И там живет утенок, который выучил алфавит. Его зовут Доналд Дак Он умеет говорить и сам водит автомобиль. Но счастлив ли он? На самом деле, нет. Дай утенку палец, он всю руку отхватит.
Мы подошли к коляске. Я подняла Симху повыше, чтобы показать, как сверкает в солнечных лучах пузырек слюны на губах спящей Цивьи.
– Шейн[8], – сказал он восхищенно.
Мы вместе повезли коляску по дорожке к скамейке, на которой обычно сидели. В тишине ясно слышен был скрип колес и хруст камешков под нашими башмаками. Симха снова принялся повторять вопросы, которые должен будет задать во время седера. Почему эта ночь непохожа на другие ночи? Почему мы едим пресный хлеб и горькие травы? Почему, почему, почему? Он шел рядом со мною в своем наглухо застегнутом лапсердаке. Чем отличается этот малыш от остальных? Почему я терплю ненависть его отца, безразличие его матери, его мерзких братцев и сумасшедшего привратника – ради того, чтобы провести с ним несколько часов?
Мы подошли к скамейке. Я пристроила коляску рядом и поставила ее на тормоз. Потом повернулась и увидела это. Белой краской через всю спинку было написано: ВОНЮЧИЕ ЖИДЫ.
– Смотри-ка, – сказал Симха, который успел уже забраться на скамью. Стоя на коленках, он водил пальцем по буквам, справа налево, как его учили дома. – Тут совсем нет флажков.
Я подошла и села рядом.
– Нет, – сказала я, – это не на иврите написано.
– А что здесь написано?
– Убери руку, тогда я прочту.
Он поднял вверх обе руки.
– Здесь написано: кряк-кряк-кряк.
Лицо его просияло. Я притянула его к себе, отвела волосы и поцеловала в обе щеки. Я как бы ограждала его от лавины грязных слов.
– Кряк, – выдохнул он, – кряк.
– Я вам не помешаю? – послышался чей-то голос.
Из-за слез, застилавших глаза, я не сразу узнала дядюшку Апфелшнитта. Он церемонно представился Симхе, вытащил из сумки подушечку и устроился рядом с нами, подложив ее под спину.
– Когда я шел в парк, то подумал, что краска должна бы уже подсохнуть.
– Откуда вы узнали?
– Утром, сразу после молитвы, я вышел из дому – я одуреваю от стука выбивалок, как будто армия проходит маршем, и в эти дни каждый год сбегаю из дому прежде, чем начинается шум. Так я пришел сюда и не мог найти ни одной скамейки. Краска еще не высохла, а мне не хотелось рисковать своим пальто.
Скамейки? Я огляделась.
– А что, другие скамейки тоже так выглядят?
Он кивнул.
– Все, включая звезды и планеты.
Вокруг стояла тишина, словно парк, затаившись, переживал собственный позор. И мы тоже в этом участвовали. Не потому, что заслужили это унижение, но потому, что с ним примирились. Надо бы взять топор и порубить скамьи в щепки, а мы сидим на них, дядюшка Апфелшнитт и я. Белые буквы у нас за спиною – как дощечка с именем.
Он легонько коснулся моего колена:
– Не позволяй себе терять чувство юмора. Бери пример с меня. С моей точки зрения, это примитивная живопись пещерных людей, не умеющих пользоваться языком даже для того, чтобы поддерживать простой диалог.
Он проводил нас до дому. На улицах теперь было тихо, почти так же тихо, как в парке. Дядюшка Апфелшнитт пел двойняшкам польскую песенку, и они смеялись с ним вместе из-под капюшона коляски. Симха тихонько крякал на ходу. В домах, мимо которых мы проходили, шли последние приготовления к празднику праздников. А я никак не могла понять, что же они, собственно, празднуют.
Дом напротив Королевского музея живописи, принадлежавший моей хозяйке, был сдан весь до последнего квадратного метра. Сама она жила на первом этаже, а остальные этажи заселял всякий сброд. На лестнице воняло плесенью, свет не горел никогда, и невозможно было разобрать, кто спускается тебе навстречу, не говоря о том, чтобы остановиться поболтать.
Я снимала чердак: комнату с маленькой, сырой кухней. В комнате стояли кровать, шкаф, стол и пара стульев. Книги выстроились стопками у стен. Три окна смотрели на площадь перед музеем и на его массивный фасад, украшенный по углам бронзовыми колесницами победы.
Дом рядом с нами был объявлен аварийным. Окна со стороны улицы были забиты деревянными щитами. На двери висела погнутая табличка с черепом и надписью: «Опасно для жизни». Там развелось множество мышей, они и меня навещали, не знаю, как им удавалось сюда пробираться. Одалживали, не спросясь, сахар и муку и оставляли помет в моих кастрюльках. По ночам я слышала, как они скреблись между потолком и крышей. Иногда, чтобы их унять, я взбиралась на стул и молотила метлой по скошенным стенам. Но обычно позволяла им резвиться, радуясь поводу не спать подольше, садилась к столу и погружалась в одну из лежавших там раскрытыми книг.
Кроме книг по еврейской религии и истории, добытых у букинистов, я читала книги по физике и натурфилософии из университетской библиотеки.
Астрономия очаровала меня в детстве, когда я соорудила в коробке из-под обуви модель ночного неба. Я оклеила ее изнутри плотной синей бумагой, а на заднюю стенку прилепила картонный серп месяца. Правда, он отвалился, когда клей подсох. Все звезды были на своих местах. Их изображали дырочки, проткнутые в бумаге толстой иглой. По вечерам я ставила коробку под настольную лампу, зажмурив один глаз, приникала другим к заранее проделанному отверстию, и Вселенная открывалась передо мною во всем своем величии.
Эта коробка занимала меня тогда почти так же, как сейчас – вычитанные из книг факты. Звезды оказались колоссальными газовыми шарами, внутри которых, под огромным давлением и при невероятной температуре, водород превращался в гелий. Некоторые звезды давно потухли, другие только рождались. Вселенная была полна красных, белых и голубых, юных и старых, горячих и холодных звезд, удерживаемых вдали друг от друга силой гравитации. Без гравитации Млечный Путь превратился бы в гигантский фейерверк. Без нее люди не смогли бы сделать ни шагу по Земле, и никогда не добрались бы до своих церквей, синагог и мечетей. Не Бог дядюшки Апфелшнитта, а гравитация управляет нашей жизнью. Но и эта наука меня не удовлетворила. Никто не мог внятно объяснить, кто или что есть Бог, и точно так же авторы научных книг не находили объяснения гравитации. Слишком много вопросов повисало в воздухе. Вселенная не была завершена. Вдруг какая-то из звезд не просто взрывалась, но поглощала все вокруг себя, создавая искривление пространства, черную дыру, где время останавливалось. Может быть, и законы физики там становились не такими, как в нашем мире?
Согласно Торе, время и пространство вечны, и Бог актом Творения лишь добавил им материальности. А недавно ученые открыли, что пространство и время тоже не всегда существовали, что когда-нибудь и им придет конец. Но никто не знает, окружено ли еще чем-то, неведомым и невообразимым, это немеренное пространство.
Когда я вставала из-за стола и подходила к окну, то видела над музеем Малую Медведицу с сияющей на конце хвоста Полярной звездой. Существует ли что-то вне этого космоса, а если да – то что? Да все, что угодно, лишь бы не обои в цветочек и не тарелка манной каши.
Я читала слишком много, и все без толку. Я пыталась в чем-то разобраться, но вычитанная мудрость через несколько дней ускользала от меня. Наука казалась дорогой под гору, а истина маячила у недостижимого горизонта. Некоторые физики считали, что Вселенная представляет собою одну-единственную молекулу, ничтожнейшая доля которой – целый мир. В научном журнале я нашла в миллионы раз увеличенное изображение какого-то вируса. Он выглядел в точности как звездолет, детище безумного воображения автора фантастических фильмов.
Большое и малое менялось местами. Когда Симха, держась за мою руку, шел в парк, лицо его казалось маленьким светлым пятнышком. Но по вечерам, в моей комнате на другом конце города, пропорции менялись. Оно становилось огромным, во всю стену, так что я не могла охватить его взглядом, а рассматривала по частям: от одного глаза к другому; вдоль линии губ слева направо – так изучают в телескоп небо, от звезды к звезде, от солнечной системы к солнечной системе.
Все чаще и чаще я засыпала над книгой. И никогда не спала больше часу, но сны оставляли по себе яркие воспоминания. Снилось мне, к примеру, что отцовские чемоданы оказались в одной из черных дыр космоса. Крышки их откинуты. Огромные, бездонные висят они в лишенной времени тьме. В них не только фотографии моих бабушки с дедом, но и их мертвые тела, и тело тетушки Селмы, сжимающей в руке чашку с ядом. Мне снилось, что, едва отец коснулся лопатой края этой дыры, как его туда втянуло. И не только его – весь город! Дома, автомобили, пароходы на реке, почтальоны, бармены, проститутки и портовые грузчики – все исчезло в чемоданах моего отца. И я слышала, как он смеется и кричит из бездны: «Видишь, я всегда знал, что найду их!»
Я просыпалась на рассвете, разбуженная первым трамваем, со скрежетом тормозившим посреди площади. С затекшей шеей поднималась из-за стола. У кухонной раковины, стараясь сдержать озноб, обмывала всю себя махровой руковичкой, чистила зубы. Там же висело на крючке зеркальце. Глянув в него, я понимала себя еще меньше, чем принципы релятивизма. Мама была права: я сжигала себя. Щеки стали серыми, глаза ввалились, словно желали спрятаться поглубже и больше не иметь дела со мною. Если и дальше так пойдет, я буду выглядеть на все восемьдесят прежде, чем мне исполнится двадцать один. Каждое утро я давала себе слово сегодня лечь спать вовремя, и желательно – в кровать, как все нормальные люди. Но вечером, возвратившись с работы, опять находила слишком много интересных дел, которыми хотелось заняться.
По утрам я тащилась к цветочнику, где от усталости слишком коротко срезала стебли у цветов, так что их оставалось только выкинуть. «Что ты, черт побери, делаешь!» – возмущался хозяин, но глаза мои слипались, и не было сил открыть их.
Я преодолевала усталость постепенно, после полудня кровь бежала в моих жилах быстрее. Мысль о скором свидании с Симхой подстегивала меня. С облегчением захлопнув за собою дверь цветочной лавки, я пересекала площадь и покупала в испанском магазине на улице Графа Эгмонта двести граммов зеленых оливок. Я съедала их дома, с куском черствого хлеба, сидя за столом и листая очередную книгу, а косточки кидала в угол, в стоявший на полу кувшин для воды, который дала мне хозяйка. И через час бежала к Калманам.
Весна взбудоражила Антверпен, превратившись раньше времени в лето. И какое лето! Небо было гладким, как туго натянутый парус, без единого облачка. Ни капли дождя не падало на землю, с каждым днем становилось все теплее и теплее. Целыми днями мы бродили с Симхой по парку, взявшись за руки и подставив лица солнцу. Утки-мамаши исчезли на несколько недель и возвратились с птенцами. Симха восторженно глядел, как крошечные комочки пуха, желтые, коричневые, пестрые, копошились в воде, взбирались на берег и кучками – штук по десять или больше – забирались под растопыренные крылья матерей. Его поражало, что они плавают безо всякого труда.
– Когда я стану утенком, я хочу остаться мальчиком, – говорил он решительно. – Потому что я – мальчик.
– Мазлтов! – хохотала я. – У тебя будут изумительные пестрые перышки, как у всех селезней. Утки-девочки остаются коричневыми.
– Почему?
– Чтобы их труднее было заметить, когда они сидят на яйцах в камышах. Посмотри – они раскрашены в цвет песка и веточек.
Он задумался:
– А перья на моей головке не будут рыжими? Ведь у меня рыжие волосы.
– Как я могла забыть! Конечно! Ты будешь единственным рыжим селезнем в Антверпене! Рыжий селезень с рыжими локонами и в черной шапочке на макушке. И все будут друг друга спрашивать: вы видели рыжего селезня на пруду, селезня в шапочке? И будут говорить тебе: добрый день, уважаемый селезень, как поживаете?
Симха кивнул:
– Шапочку я хотел бы оставить, но брюки мне ни к чему. Если их не будет, я больше не буду писать в штаны.
Я взяла его на колени и легонько прижала пальцем его нос.
– Ты станешь утенком, – прошептала я, – и будешь писать, где захочешь. Там, в воде, никто этого не увидит.
Мои контакты с сокурсниками ограничивались часами занятий, когда я бывала в университете. В начале учебного года я являлась туда более или менее регулярно и познакомилась с девушкой по имени Софи. Она садилась рядом со мною на лекциях и в столовой, изо всех сил стараясь поддерживать беседу. Отделаться от Софи я не смогла, пришлось проникнуться к ней симпатией.
С ней, во всяком случае, было интереснее, чем с остальными, громко возмущавшимися, когда профессор объявлял, что мы должны прочесть книгу. Или, хуже того – две книги. Софи читала много и с удовольствием. И была страстно увлечена. Объект страсти звался Фридрих Ницше, Софи говорила о нем неустанно:
– Мы должны иметь мужество следовать своим инстинктам, отпустив тормоза. Мы должны давать волю гневу. Долой умеренность и рабскую мораль!
– Идеи Ницше замечательно подходят слонам, – отвечала я. – Но что будет с посудной лавкой?
– Ерунда. Он – защитник свободного развития человечества. Он сражался против поборников традиций, которые перегружают нас чувством долга и стыда. По Ницше, мы совершенно свободны, если у нас нет причин стыдиться самих себя!
– Конечно, но человечество состоит в основном из сброда, имеющего все основания стыдиться себя. Из сволочей, использующих философию Ницше для оправдания своих преступлений.
– Но он-то в чем виноват? Именно этого он боялся, именно от этого предостерегал. Пытался предотвратить злоупотребление своими идеями.
– И страх его был вполне обоснован. Его идеи просто созданы для злоупотреблений.
– Это лишь доказывает, что он заглядывал далеко вперед.
– Далеко? Всего через тридцать три года после его смерти в Германии пришли к власти неандертальцы, воплотившие в жизнь самые страшные его кошмары.
Глаза Софи загорались.
– Гитлер воплощал в жизнь лишь свои фантазии. Он абсолютно не соответствовал ницшеанской картине государя-аристократа.
– И тем не менее использовал все подготовленные Ницше ингредиенты: насилие, презрение к слабым, беспощадность и так далее.
– Хорошо, но чем виноват Ницше? На самом деле он только составил поваренную книгу, попавшую в руки дурного повара.
Я нетерпеливо отметала ее аргументы:
– Не существует повара, который из таких ингредиентов сможет приготовить что-то вкусное или хотя бы съедобное. Они научились открывать газ, тут-то их и заколодило. А результат все мы видели. Идеи Ницше хороши для философов. Для людей они не годятся.
– Не годятся для рабов. Ты слишком труслива, чтобы освободиться.
– Да, если свобода достигается за счет других.
Она пожимала плечами:
– Чтобы развиться до конца, ты должна больше думать о себе. Все люди – эгоисты. Кто не борется за себя – будет растоптан.
– Ты говоришь так, словно можно только быть растоптанным или – топтать. Словно не существует тысячи других возможностей. Конечно, я эгоистка, но не думаю, что этим стоит гордиться, а Ницше делает эгоизм смыслом жизни.
– И что ты имеешь против этого?
– Если ты не понимаешь, я не смогу объяснить. У каждого либо есть моральные устои, либо их нет. Ницше, кстати, об этом говорил. И еще кое о чем. Он говорил, что женщины – тупоумные, поверхностные существа. Женщины чаще, чем мужчины, бывают вспыльчивы, поэтому он обзывает их невоздержанными и легкомысленными. И советует загонять под стол, предпочтительно – плеткой.
– Если придираться ко всякой ерунде, ни от одного философа ничего не останется!
Софи, высокая блондинка, вроде Мэрилин Монро, только красивее, просто не могла себе представить мужчину, замахнувшегося на нее плетью. Каждую субботу у нее был новый кавалер, и она рассказывала о них невероятные истории. С одним она занималась любовью на крыше автомобиля, в гараже, где дул такой ветер, что у нее унесло трусики. С другим – провела ночь в гавани, в пакгаузе, где их едва не загрызли сторожевые собаки. Она утверждала, что хочет опасной жизни, вроде той, что прожил Муссолини. Само собой, жизнь Муссолини нравилась ей больше, чем его смерть – когда партизаны поймали его и подвесили вверх ногами на крюке, как свиную тушу в мясной лавке.
Однажды мы собрались идти на факультетский вечер, праздновать успешную сдачу экзаменов. Встретиться договорились у Центрального вокзала, но часом раньше условленного времени Софи забежала за мной. Она быстро оглядела комнату и, прежде чем плюхнуться на постель, выхватила наудачу несколько книг.
– «Zur Kabbala und Ihrer Symbolik»[9], – прочла она вслух. – Альберт Эйнштейн, «The World as I See Ib»[10]. Она уставилась на плакат, украшавший стену. – Он у тебя и над кроватью висит. Что у тебя с этим Эйнштейном?
– Я без ума от его усов, – рассмеялась я. – Но тебе, конечно, усы Ницше нравятся больше.
Лучше бы я этого не говорила. Пока мы в полной темноте спускались по лестнице, она объясняла, почему я отношусь к ницшеанству без должного энтузиазма. Оказывается, мне мешали усвоенные в детстве христианские предрассудки.
– Это бы еще полбеды, – поддела я ее. – Все намного хуже – я еврейка.
Мы как раз выходили на улицу, и я с силой хлопнула дверью. Болтовня Софи начала меня раздражать, я не собиралась слушать этот бред весь вечер.
– А я думала, ты немка, – сказала она. – Из-за твоей фамилии.
Мои родители – евреи. Отец действительно вырос в Берлине, но в тридцать пятом году он уже не находил жизнь там достаточно gemutlich[11] и перебрался в Брюссель.
– Ты никогда мне этого не рассказывала. Разве Хая – еврейское имя?
– Оно означает: жизнь. Я думаю, родители после войны не верили до конца, что выжили, и назвали меня так наперекор судьбе. Так что сегодня мне не хотелось бы больше слушать об Ubermenschen[12]. Потому что твои Ubermenschen существуют лишь по милости Untermenschen[13].
Некоторое время мы шли молча.
Потом Софи сказала:
– Мой отец всю жизнь проработал в контрразведке. Мы не имели права снимать квартиру в доме, где жили евреи, это было запрещено. Я никогда не общалась с евреями. Для меня их не существовало. Мама запрещала мне играть с еврейскими детьми, говорила, что от них бородавки заводятся. – Она посмотрела на меня, склонив набок голову:
– Надеюсь, твой отец не носит бороду и эти… локоны на висках?
Я покачала головой.
– Потому что из-за этого у евреев все неприятности, – быстро добавила Софи. – Они не желают ассимилироваться.
– Правда? – удивилась я. – Да мой отец ассимилировался, черт побери, до того, что ел Bratwurst[14]. У него даже на пижамных брюках складка всегда отглажена. И он мог, не переводя дыхания, произнести что-нибудь вроде Oberlandesgerichtsprasident[15] или genossenschaftliche Gemeinschaftsarbeit[16]. Тем не менее его объявили врагом народа. Так это в ту пору называлось. Теперь они называют это по-другому.
– Может, все так и есть, только в Антверпене евреи сами привлекают к себе внимание.
– Ты не слыхала рассказа про императора Адриана? Встретил он на улице еврея, а тот с ним поздоровался: «Мир да пребудет с тобою». И царь разгневался: «Что этот еврей себе думает? Приветствует меня, словно я ему ровня! Казнить его тотчас же!» Но за первым евреем шел второй. Он увидел, что случилось, и миновал царя, не снимая шляпы и не здороваясь. «Да как он смеет! – закричал царь. – Прошел мимо меня, могущественного повелителя империи, словно я – собака приблудная. Немедленно казнить!» И советник спросил царя: почему он казнил обоих евреев, ведь это нелогично, они вели себя по-разному. А император ответил: «Не надо мне советовать, за какие провинности казнить евреев. Я всегда найду повод». Se поп е vero, e bene trovato[17].
Мы молча дошли до конца улицы, и вдруг Софи сказала смущенно:
– Я не знала, что ты еврейка, ты на них совсем непохожа.
– Это – комплимент?
Она впилась в мою руку:
– С тобой все в порядке. Но я терпеть не могу этих, у Центрального вокзала. Целыми днями стоят там в своих идиотских шляпах и ни о чем, кроме денег, не говорят.
– Откуда тебе знать, что они говорят о деньгах, ты ведь с ними не говорила?
– Верно, не говорила. Но я же вижу. Невозможно не видеть! Вдоль всей Пеликановой улицы, просто путаются под ногами. Ходят по трое, по четверо в ряд, никогда в сторону не отойдут, словно тебе положено сойти с тротуара, чтобы обойти их.
– Меня это не раздражает, – сказала я. – А я каждый день хожу Еврейским кварталом на работу.
– Еще бы тебя это раздражало, – рассмеялась Софи. – Ты ведь и сама из них. Они так ведут себя только с нами.
– Но ты только что сказала, что я на еврейку непохожа!
– Еврей еврея сразу узнает, – уверенно отрезала она.
Мне потребовалось больше часа, чтобы прийти в себя после этого разговора. Софи непрерывно танцевала, явно боясь оказаться рядом со мной. А я пила в сторонке сок, стакан за стаканом, чтобы остыть. Неужели это правда, что она никогда не жила с евреями под одной крышей и что ей не разрешали играть с еврейскими детьми? Она, значит, получила чисто арийское воспитание? Я отыскивала ее взглядом в толпе: она украдкой косилась на меня.
Интересно, помнит ли она предупреждение своей матушки и не боится ли, что теперь вся покроется бородавками? Я пожелала ей столько бородавок, чтобы хватило, по крайней мере, двадцати кабанам-бородавочникам. И, легкая, как перышко, полетела назад, на свой чердак, к своим книгам.
В один из свободных дней я поехала в Темсе, где Шельда, кажется, красивее всего. Реки вечно торопятся куда-то, пока текут по городу. Свирепые, покрытые пеной, бьются они о набережные. Но, вступив в деревенские равнины, замедляют свой бег и тихонько журчат вдоль зеленых берегов. А вслед им глядят жующие коровы, и иногда – затерявшийся меж них фермер.
Теплый порывистый ветер нагрел Темсе, словно огромную сушилку для белья. Я переправилась на другой берег и устроилась поближе к воде. Солнечные зайчики перескакивали с волны на волну. Паром, полный блеющих овец, отчалил от берега и исчез из виду.
Боже, как я устала! Вот он, результат еженощных бдений над книгами. Чего я надеялась достичь? Сомнения в существовании Бога, подтолкнувшие меня к изучению Торы, уступили место сомнениям в сомнениях. Сам Эйнштейн не принимал идеи возникновения Космоса в результате случайного стечения обстоятельств. Он считал, что Вселенная была сотворена по плану, что она – продукт деятельности суперинтеллекта, который люди не в состоянии постигнуть. Время от времени, несмотря на свою глупость, они видели Божью волю в тех или иных незначительных происшествиях. Но к пониманию целого им не приблизиться никогда. Эту гипотезу человек, наделенный недюжинным разумом, подтверждал вычислениями. Подобно Моисею, он добавил к Торе новую заповедь: материя и энергия взаимозаменяемы. Но и эта заповедь, давшая смертным власть над материей, не слишком поколебала авторитет Божества. Как долго Предвечный останется загадкой, если люди раскроют все секреты Его Творения? И как мог Эйнштейн верить в могущество чего-то, кроме слепой природы?
Я выпрямилась, скинула туфли и опустила ноги в воду. Потом достала из сумки блокнот и карандаш.
«Дорогой Альберт Эйнштейн», – написала я, сунула кончик карандаша в рот и поглядела на свои ноги. Отделенные от меня слоем воды, они, казалось, зажили своей собственной жизнью и готовы были уплыть от меня куда глаза глядят.
«Очень жаль, что Вы умерли, – продолжала я. – Будь Вы живы, мы могли бы посидеть рядышком на травке. Конечно, если бы Вам не было скучно говорить со мною. По физике мне никогда не удавалось подняться выше тройки. Я, правда, не заслуживала и двойки, но физик, господин Бронгерс, считал меня симпатичной и обожал танцевать со мною на школьных вечерах, постоянно сбиваясь с такта.
Так что мое письмо никакого отношения к физике не имеет. Я ничего не знаю о Ваших открытиях в области квантовой теории, фотоэлектрического эффекта и прочих. Может быть, оттого, что пока не было нужды этим заняться. По утрам, у цветочника на Платной улице, я плету венки для похорон, а днем нянчу чужих детей. И со всем этим прекрасно справляюсь, ничего не зная о релятивистской теории.
Тем не менее я прочла Ваши биографии – ту, что написал Зейлих, и другую, Сноу. Они описали Вас чудаковатым гением. Вы и на фотографиях такой. В мятых брюках и растянутом свитере, вроде ребенка, которому раз в жизни разрешили одеться самостоятельно. А в Ваших усах небольшая птичка с удовольствием свила бы себе гнездышко.
Теперь я читаю Вашу собственную книгу, «Mein Weltbild», я за бесценок купила ее английский перевод в букинистическом магазине на Льняном рынке. Неудачная покупка. Страницы 26 и 27 оказались намертво склеены между собой – тонкий кусочек сыра растаял между ними, пропитал бумагу, и разнять их мне не удалось даже над кипящим чайником. В этой замечательной книге Вы утверждаете, что ничего в космосе не происходит случайно. Бог, пишете Вы, не играет в кости.
Сперва я подумала, что Вы употребили образ Бога иносказательно, но, похоже, говоря о Боге, Вы имели в виду Самого Всевышнего. Вот тут позвольте с Вами не согласиться. Вы сделали фундаментальное открытие, а лавры хотите отдать другому? А что, если Бог разбирается в законах движения Меркурия в перигелии не лучше меня и по физике схлопотал бы у моего учителя жирную двойку? Вот о чем мне хотелось бы с Вами поговорить.
Дядюшка Апфелшнитт, друг моего отца, считает, что атеизм приносит одни несчастья. Он говорит, что такие ужасы, как Освенцим, стали возможны лишь потому, что люди отошли от Бога и забыли Библию. Но и в Библии они с удовольствием разрубали друг друга на куски. Мне кажется, проблема в том, что люди не вовсе отходят от Бога, но подставляют на его место физиономию Сталина или Гитлера. Ваша картина мира, Ваш упорядоченный Космос с непогрешимым Всевышним, нажимающим на кнопки, лишь подтверждает их правоту. И мне кажется, что Бог в теоретической физике так же неуместен, как сыр в книге».
Поднялась легкая волна и намочила бумагу. Тяжело груженный корабль плыл мимо, и назывался он «Утопия». Женщина с покрасневшими от солнца плечами протирала окошки каюты. Я смотрела ей вслед до тех пор, пока корабль не исчез из виду. Потом положила промокшую тетрадку на траву, растянулась рядом и закрыла глаза, чтобы уберечь их от слепящего солнца.
Проснулась я только к вечеру. Воздух был сух. Лицо горело. Добравшись до автобусной остановки в деревне, я в изнеможении прислонилась к кирпичной стене ближайшего дома.
Дорога до Антверпена казалась бесконечной. Вдруг перед нами открылся луг, заполненный сотнями детей, размахивавших дешевыми бадминтонными ракетками. Что-то в этой игре было не так… У них не было воланчиков! Да они, кажется, и не замечали друг друга, стояли в траве, ни на кого не глядя, покачивая огромными головами, бессмысленно махая ракетками.
«Дауны», – шепнул пассажир, сидевший напротив меня, своей соседке.
Мы долго огибали луг, на котором они стояли. На жесткой земле, под палящим солнцем. Их было много, но каждый – абсолютно одинок. Ракетки с зелеными пластиковыми струнами разрезали воздух, и созданные ими вихри кружились над лугом. Зачем им все это? Они и понятия не имели. Движения их были бесцельны, но в них ощущалась искренняя преданность какому-то важному делу, и я почувствовала себя невероятно счастливой, словно благодаря им постигла одну из важнейших тайн жизни.
Дядюшка Апфелшнитг переболел тяжелым гриппом и теперь потихоньку поправлялся. Я принесла ему анемоны, и он встал с постели – в мою честь. В домашней куртке из черного атласа он выглядел не менее представительно, чем в темных костюмах, которые носил обычно. Но из открытого ворота жалобно торчала похудевшая шея, и щеки его ввалились.
Ворча, он отложил мой букет в сторону, подальше от себя.
– Ты не доставила мне удовольствия цветами. Когда их срезают, они начинают умирать. Я никогда не понимал, как могут культурные люди получать удовольствие, любуясь умирающими в вазе цветами. С меня довольно моего собственного распада.
Он зашелся в приступе кашля. В комнате было душно, но окна и балконная дверь наглухо закрыты. Я хотела открыть окно, но дядюшка Апфелшнитт сказал, что его раздражает уличный шум:
– Может быть, оттого, что я в нем не участвую.
Он уселся поглубже в кресло и прикрыл глаза. Было очень мило с моей стороны принести старику цветочки, сказал он, но еврейский закон это запрещает. Мне пора бы знать, что нельзя сорвать растение, если этим мы причиняем вред какому-то живому существу, даже невидимому. Разве цветы не источник пищи для пчел, шмелей и других насекомых? Дядюшка Апфелшнитт чувствовал священный трепет перед всякой живой тварью. Потому что Талмуд учил, что нанесение бессмысленного горя живому существу будет учтено и наказание не заставит себя ждать. Он никогда не забывал, прежде чем отхлебнуть молока, сказать: «Да будет у коровы, давшей это молоко, долгая беззаботная жизнь».
Я молча разглядывала знакомый рисунок на ковре. На письменном столе стоял глобус, с которым я когда-то играла. Он сильно постарел с тех пор. Континенты и океаны выгорели на солнце. Издали я разглядела Тропик Рака и Тропик Козерога. И пунктиры пароходных линий. Нью-Йорк – Бремерхафен. Саутгемптон – Кейптаун. В детстве эти названия очаровывали меня. Однажды паучок, запутавшись в моих волосах, упал на Сянгфан в Китае, побежал вверх, добрался до Гренландии и остановился на розе ветров. Дядюшка Апфелшнитт захлопал в ладоши. «Да это паучий Марко Поло!» – воскликнул он. Мы с ним тоже много путешествовали. Иногда успевали за день раз двадцать пересечь экватор, всякий раз цепляясь за него килем. Что за времечко было!
Теперь мы вяло сидели рядом.
– Может быть, все-таки открыть что-то, – сказал он, промокая платком лоб.
Балконная дверь скрипнула. В лицо мне пахнуло бензином.
– Это не слишком освежает, – сказала я. – Вам бы лучше вентилятор купить.
Дядюшка Апфелшнитт кивнул:
– Вот придет Мессия, тогда…
Он говорил так, если хотел отложить что-то на долгий срок Я обернулась:
– Вы действительно верите в приход Мессии?
Он кивнул и процитировал известную молитву:
– Даже если он задерживается, я верую вопреки всему. И вопреки всему каждый день ожидаю его прихода.
– Значит, он может в любую минуту войти в дверь? Тогда вам надо немедленно побриться!
– Пока что он задерживается.
– Но вы его все равно ожидаете?
– Я ожидаю его вопреки знанию. Не имеет значения, когда он придет, важно, что нам необходимо его увидеть. – Он усмехнулся. – Знаешь анекдот про бедных варшавских евреев, переезжавших из одной лачуги в другую? Целый день возили они на ручной тележке свой скарб. Вечером, наконец, свалили всё на чердаке, под прохудившейся крышей, уложили спать девятерых детей на соломе вповалку и сели передохнуть. Мать уже и пальцем шевельнуть не могла от усталости. И вдруг слышит: по улице бежит человек и вопит: «Мессия идет! Мессия идет!» Бедная женщина вздохнула тяжело и говорит: «Только этого нам сегодня недоставало!»
Дядюшка Апфелшнитт придерживался концепции Исаака Луриа, каббалиста шестнадцатого века из Сафеда. В начале начал, учил Луриа, все осуществлялось Божественной Бесконечностью. Чтобы сотворить мир, Богу пришлось отказаться от Своей Бесконечности. Он ушел в Себя, чтобы освободить место для материи. Так возникли Космос, Земля, человек. И так возникло зло. Из Своей ссылки Бог посылает свет, который вызывает расщепление пространства. Колоссальная сила этого света разнесла все сферы в куски, и наступила катастрофа. Божественный Свет стал растекаться по пространству, с этого началась диаспора евреев, и главная их задача – собрать разлетевшиеся искры, чтобы восстановить Космос в прежнем его величии. Это восстановление, говорил Луриа, можно ускорить, изучая Тору и исполняя Божьи Заповеди.
Новое толкование работ Луриа изменило жизнь евреев во всем мире. Они не должны более находиться в праздном ожидании Мессии. Каждый еврей может заняться спасением мира персонально, путем молитв, поста и любви к ближним своим, как к самому себе. Раньше евреи объясняли свое рассеяние меж народами земли как посланное Богом испытание, которое они должны были пассивно переживать. Под влиянием Луриа диаспора превратилась в позитивную силу, одно из условий на пути к олам а-ба, Будущему Миру. Приход Мессии стал менее важен, гораздо важнее проложить ему дорогу. Этим и занимался, прилагая все силы, дядюшка Апфелшнитт. Я не знала другого человека, столь гармонично сочетавшего в себе богобоязненность с любовью к людям. Хотя мягкость его объяснялась не характером, а скорее привычкой с утра до вечера подкрепляться водкой. На завтрак он съедал два куска серого хлеба с маслом, обильно посыпанных солью, и запивал это двумя стопками «Столичной», приговаривая: «Это полезно для пищеварения». К вечеру бутылка была на три четверти пуста. Он никогда не бывал пьян, но мне всегда казалось, что спиртное не столько улучшает его пищеварение, сколько смягчает взгляд на мир.
Даже болея гриппом, он не отказывался от выпивки. Мое предложение выжать ему лимонного сока было осмеяно. Когда он опрокинул очередную, неизвестно какую по счету, стопку водки, на лбу его выступил пот.
– Ну и жара! – выдохнул он. – Последний раз я такую жару пережил, верно, в сорок шестом году. Или в сорок седьмом? Я в ту пору ожидал визы в Германии, в лагере для перемещенных лиц.
– Долго вы там пробыли?
– Почти три года. Лагерь находился под юрисдикцией англичан. У американцев было получше. А эти занимали нас принудработами: то щебень убирать, то что-то восстанавливать. Нам ничего не хотелось делать. И потом, вместе с нами работали немцы и фольксдойче, которых выгнали из Чехословакии и Венгрии и привезли в наш лагерь. Явилась английская военная полиция, нас – сотни бывших узников – выгнали из домов, распихали по переполненным баракам на другом конце территории и освободили место для этих фольксдойче. Это было против правил. По решению ООН евреи и другие народы, испытавшие притеснение во время войны, пользовались особым статусом. Из-за того что наци с нами так плохо обошлись, мы получали немного больше еды и возможность жить в лучших условиях. А тут нас заставили уступить свои постели не просто коллаборационистам, но тем, кто участвовал в уничтожении евреев.
– Унизительно.
– Не только унизительно. Фольксдойче были жутко озлоблены. Считали, что с ними поступили безобразно, когда выслали оттуда, где они жили, где осталось все их имущество. Они забывали, что сами предали свои страны, и считали, что во всех их несчастьях виноваты евреи, которые развязали в Европе мировую войну. Нас заставили не только безропотно уступить им жилье, но молча сносить их жгучую ненависть.
– А англичане ничего для вас не сделали?
– Англичане никогда не были чересчур добры к евреям. Генерал Морган, начальник над всеми лагерями беженцев в Германии, объявил журналистам, что евреи не должны рассматриваться как жертвы притеснений. Здоровье их в замечательном состоянии. Между тем существует опасность, что они вырастут в силу, с которой миру придется считаться. Мистер Морган объявил это за неделю до того, как моя жена умерла от истощения.
Он прикрыл глаза.
– Сила, с которой миру приходится считаться! – произнес он хрипло. – Это сообщение появилось в «Нью-Йорк таймс». Под заголовком о каком-то еврейском заговоре. Мы достали эту газету. Она переходила из рук в руки. Мы не могли поверить своим глазам. Был январь сорок шестого, прошел почти год после того, как новость о миллионах убитых евреев потрясла Запад. Потрясение длилось не слишком долго. – Он выпил еще стопку водки. – Не в Освенциме, но там, в лагере беженцев, я узнал правду. В Освенциме у меня не было надежды, потому что наци нам ее не оставляли. Но в так называемом просвещенном мире я ожидал, по крайней мере, соблюдения известных приличий. – Он возвысил голос: – Никакого понятия о приличиях, мое негодование росло день ото дня. Я хотел получить паспорт, чтобы поселиться где-нибудь. В комнате с дверью, которую я смогу запереть, и окном, в которое будет видно небо. Оказывается, я хотел слишком многого. Нас держали и держали в этом лагере. Всё руки не доходили вытащить мой паспорт из ящика стола. В точности как перед войной – обсуждали, в какую страну скольким евреям разрешено будет въехать. Бельгия приняла восемь тысяч. Это очень много, если сравнить с гигантской Канадой, которая приняла шестнадцать. И с Францией – две тысячи.
– Выходит, Моргану действительно поверили? Поверили, что существует еврейский заговор?
– А почему бы не поверить? Люди о нас и не такое говорили. Что мы способны устроить затмение солнца или повредить им глаза градом. Люди верят самым безумным вещам. Что у евреев есть рога и хвост. Что у мужчин-евреев бывает менструация. Сегодня, после того как астронавты побывали на Луне, с такими разговорами лучше не вылезать. Никто больше не верит, что в Пасху мы оскверняем святость причастия и убиваем христианских младенцев. Прежняя ненависть к евреям ушла в прошлое. Мы больше не отравляем колодцев на местной рыночной площади, зато – нарушаем мировую гармонию. При помощи закулисных интриг плетем заговоры против человечества. Кто устроил французскую революцию? Евреи, сир. Кто позаботился о том, чтобы Германия проиграла Первую мировую войну и вынуждена была начать Вторую? Евреи, герр рейхсканцлер. Ненависть все та же, но поводы для нее должны выглядеть более современными. А на самом деле всякий антисемит – человек из Средневековья.
Он несколько раз чихнул и долго сморкался.
– Раньше я был таким же, как ты, – сказал он. – Люди вроде генерала Моргана сделали из меня еврея. В Краковское гетто я совершенно не вписывался, а в Освенциме чувствовал себя иностранцем. Но чем дольше слепой живет, тем лучше видит. Когда я приехал в Антверпен, я надел талес и тфилин. И прибил мезузу на косяк своей двери. И стал ходить в синагогу.
– Но не слишком регулярно?
Он кивнул:
– И может быть, снова попал не в свою компанию. Но мне это теперь безразлично.
Он снова закашлялся и, наклонившись вперед, с трудом ловил ртом воздух. Я похлопала его по спине, как похлопала бы собаку, старую больную собаку. Когда он наконец отдышался, я отвела его в спальню, и он, не сняв тапочек, улегся на постель. Прежде чем уснуть, он попросил меня унести анемоны.
– Из-за каждого сорванного цветка земля содрогается, – пробормотал он.
У детей Калманов не было игрушек. В спальне, которую делили Авром, Дов и Симха, стоял шкафчик в две полки, загороженный занавеской. Там лежала головоломка-паззл, картинка, изображавшая Моисея, спускающегося с горы с каменными скрижалями в руках, дрейдл[18] и молитвенники. Еще там было несколько трещоток – в Пурим, когда в синагоге читают Книгу Эсфирь, при произнесении имени ненавистника иудеев Аммана дети, по традиции, производят этими трещотками невообразимый шум. Во всей квартире не было ни домино, ни мяча, ни даже цветных мелков. Иногда Авром читал братьям вслух из замурзанной книжки под названием «Учебник для юношества». В ней разъяснялись, совершенно недетским языком, правила, которые еврей должен выполнять.
– «Празднование шабата состоит не только в прекращении недозволенной работы, – читал Авром важно. – Нет, весь образ жизни, которого мы придерживаемся в этот святой день, должен согласовываться с высоким его предназначением. При ходьбе шаг наш должен быть мягким и спокойным. Суетные заботы не должны омрачать наших мыслей и разговоров. Мы не можем также выходить за пределы нашего местожительства, в любую из четырех сторон света, на расстояние большее чем две тысячи еврейских локтей».
– А что это такое – еврейские локти? – поинтересовался Дов.
Авром поднял руку.
– Отсюда, – показал он на свой локоть, – и до кончика указательного пальца. И так две тысячи раз. На такое расстояние ты можешь отойти от своего дома.
– А как это измерить, ведь в шабат запрещено работать? – спросил Дов.
– Можешь измерить в любой другой день, – сказал Авром.
Дов хлопнулся на колени и пополз на четвереньках по кругу.
– Значит, надо двигаться по тротуару вот так? А если придется переходить улицу? А если собьешься со счету?
– Не собьешься, – сказал Авром обиженно. – И тебе надо только один раз посчитать. Например, сколько локтей будет от нашего дома до вокзала. Если это расстояние составит две тысячи локтей, ты будешь знать, что дальше заходить нельзя.
– А если я захочу пойти в другую сторону?
Авром вздохнул, пожал плечами и снова углубился в книгу.
– Там что-нибудь написано про уточек? – спросил Симха с интересом.
– Нет, – отвечал Авром. – Зато написано, что детям нельзя писать в штанишки. Ни в шабат, ни в другие дни. Детей, которые писают в штанишки, злые духи заберут в ад.
Назавтра, оставшись с Симхой одна, я вытащила книгу из шкафа. Скорчившись за спинкой своей кровати, он следил за мной испуганными глазами. Я перелистала книгу.
– Хмм, я ничего здесь не нахожу ни о детях, которые писают в штанишки, ни о каких-то злых духах. Ничего. Но зато здесь есть кое-что об уточках.
Над спинкой кровати возникло заплаканное личико. Глаза Симхи сияли.
– Я так и знал, – сказал он дрожащим голосом, подошел ко мне и сел рядом.
– Касательно уточек, – произнесла я торжественно, и мой указательный палец двинулся вдоль строки. – В первый день Бог сотворил свет и тьму. Во второй, третий и четвертый день Он сотворил небо, воду, землю и другие сложные вещи. Начался пятый день. Эге, сказал Бог, теперь Я хотел бы сотворить что-то приятное. Например, уточек. И Он сразу же этим занялся. Но все оказалось не так просто, как Он думал. Вместо первой уточки у Него получился слон. Вместо следующей – крокодил. Пускай они останутся какие получились, сказал Бог. Но сразу видно, что это не уточки. Потом он сотворил еще кроликов, и кенгуру, и кошек. А потом Он сунул руку в карман и нашел там горсть пестрых перышек. Постой-ка, сказал Бог, если Я правильно помню, у Меня где-то должно быть несколько клювиков. И Он сотворил целую кучу уточек и приделал им снизу желтенькие лапки. «Как же они хорошо получились! – воскликнул Бог. – И до чего весело крякают! Жаль, что у Меня в небесах так много ангелов. Лучше бы Я взял сюда уточек!»
– А дальше? – спросил Симха.
Я перевернула страницу и нахмурила брови.
– И был вечер, и было утро: день шестой. В этот день Бог создал людей. И сказал Он им: плодитесь и размножайтесь, и не наступайте на животных, которые ползают по земле, и живите долго и счастливо. И если останется у вас лишний бутерброд, отдайте его уточкам, ибо они Мне милее всего, что есть под солнцем.
– Мне тоже, – сказал Симха, с удовольствием обсасывая свой большой палец.
Из денег, заработанных на этой неделе, я купила в игрушечном магазине деревянного утенка на колесиках. Он был желтый, с красным клювом, и к нему была приделана палка, чтобы толкать его перед собой.
– Он слишком большой для таких игрушек, – сказала госпожа Калман, когда Симха распаковал свой подарок. Но она не протестовала, когда он побежал с ним через все комнаты, коридор и кухню. Он назвал утенка Цуцик, что на идише значит – малыш, симпатяга. Единственным недостатком Цуцика было то, что он не умел крякать. Приходилось каждый день брать его с собой в парк, чтобы он мог учиться у настоящих уточек. Первое время он то и дело попадал по дороге между колес коляски, тормозя движение, но Симха скоро научился управлять своим деревянным утенком.
Протестовал против присутствия в доме Цуцика – но не слишком настойчиво – только господин Калман.
– Так этот мальчишка вообще ничему не выучится, – говорил он жене, не очень громко, но так, чтобы я слышала.
Он ошибся. С тех пор как в доме Калманов появился Цуцик, штанишки Симхи всегда оставались сухими.
В университете существовали рабочие группы, в которых велись дискуссии о том, имеют ли студенты право на самоуправление, и подвергалось критике все на свете. Угнетение антверпенских докеров; американский империализм во Вьетнаме; «черные полковники» в Греции; режим Франко в Испании; агрессия Португалии против африканских колоний и пагубные последствия капитализма вообще. Для разрешения сложных вопросов существовало простое средство: революция. Нас убеждали в этом, показывая фильм об уборке сахарного тростника на Кубе. В нем, после того как Фидель Кастро выгнал диктатора Батисту, люди за работой пели.
Несколько раз по вечерам я посещала эти сборища. Мне хотелось верить, что равенство возможно. Но счастливое коммунистическое государство Маркса казалось таким же недостижимым, как предсказанный Исайей мессианский рай. Я готова была скорее верить в то, что волк возляжет рядом с ягненком, а пантера – с козочкой, чем в то, что люди перестанут убивать друг друга. Коммунисты не слишком старались помочь мне поверить в их благие намерения: только что русские танки превратили Пражскую весну в Сибирскую зиму. Но даже это не отрезвило моих сокурсников-революционеров. Некоторые из них могли – без особой охоты – согласиться с тем, что люди в Советском Союзе не очень счастливы, но тема обычно закрывалась признанием ошибок Сталина. Что же до идей Маркса, с ними все в порядке, уверяли они, называя меня наивной и грозя лишить права голоса, если мое социалистическое мышление не углубится.
Я начала углублять его с чтения источников, сочинений Буонарроти и Фурье. И с ужасом обнаружила, что большинство социалистов во Франции девятнадцатого века обвиняло во всех гадостях евреев. Прудон говорил, что евреи – величайшие враги рода человеческого. Евреи, по его мнению, должны быть либо истреблены, либо отправлены назад, в аравийские пустыни. Сорель, другой вождь социалистов, призывал к беспощадной борьбе против колоссального еврейского капитала.
Но больше всех разочаровал меня Маркс, который полностью вписался в моду своего времени. Я не могла понять, как у этого внука раввина поднялась рука написать такую бесстыдную ложь. Он обвинил всех евреев разом, обозвав их эгоистичными кровососами, у которых нет бога, кроме денег. По примеру французских социалистов он писал: «Еврей». Словно на свете существовал только один Еврей: хитрое существо, которому нельзя доверять и которое соединило в себе дурные качества всех своих одержимых смертельной ненавистью преследователей.