Когда я гляжу в зеркало, то вижу, что почти не изменилась с той поры, если судить по единственной сохранившейся фотографии. Я сижу, подперев щеку ладонью, и лицо у меня спокойное, почти безразличное. Никакого понятия о том, чем я была в ту пору занята, никакого представления об ожидавших меня удивительных открытиях. Ни малейшего намека на истину. За окном, на фоне которого я снята, виден расплывчатый силуэт: что-то двигалось там во время съемки. Если как следует приглядеться, станет ясно, что это – выпяченная грудка голубя. Голубей в Антверпене не меньше, чем самих антверпенцев! Я слышу их дурацкое воркование и дробный топот лапок в желобе под окном моего чердачного жилья.
Мне было двадцать, и я изучала философию. Поступив в университет, я не пожелала оставаться в родительском доме. Ум философа, считала я, может по-настоящему развиться лишь в полном уединении. Так что я перебралась в южную часть города и там сняла за бесценок небольшую квартирку в старом, обветшавшем доме. Плата за жилье была мизерная, но выходила за пределы моего студенческого бюджета, так что пришлось искать приработка. Истинному философу и подобало заниматься делом плохо оплачиваемым и не слишком приятным, не важно, что из-за этого приходилось пропускать занятия.
По утрам я трудилась у цветочника, специалиста по изготовлению похоронных венков. Я работала в теплице, позади магазина. Укрепляла проволокой стебли цветов, а после накручивала на соломенную штуку вроде большого бублика. Обычно мы использовали гвоздики со сломанными стеблями, на детские венки шли розы. К готовому венку прикреплялись ленты с золотыми надписями. Родственники могли сами выбрать текст, начиная с простого «Вечная память…» до «Твое кресло у камина опустело…». Каждое утро я помогала достойно похоронить трех-четырех покойников.
Вечерами я допоздна мыла посуду в большом ресторане, завлекавшем клиентов даровым десертом. Заказав горячее блюдо, каждый мог после объедаться, пока не лопнет, рисовой кашей с вишнями. Новая порция всегда подавалась на чистой тарелке, поэтому тарелок из-под рисовой каши скапливалось больше всего, и иногда они склеивались так крепко, что приходилось разлеплять их ножом.
Помещение, где мыли посуду, было тесным и кишело тараканами. Здесь, в тепле и сырости, они прекрасно себя чувствовали, ползали по стенам, полу и потолку. Забирались даже в стенные часы, и на загаженной ими нижней половине циферблата не разобрать было времени. Ближе к вечеру помещение все больше напоминало турецкую баню. Я стаскивала свитер и, оставшись в одной рубашке, трудилась над окутанными горячим паром раковинами. Тогда меня просили включить вытяжку, огромный вентилятор вверху начинал вращаться, тараканы со свистом вылетали из него, и мне приходилось стряхивать их с голых плеч и лица. Однажды – горный ландшафт из липкой посуды только начинал вырисовываться в раковине – мне дважды пришлось смахнуть с губ одного и того же упрямого таракана, и я взяла расчет. Это было в январе.
Теперь я регулярно ходила в университет. Не то чтобы мне этого хотелось, но как раз начались экзамены. Устные принимали в общем зале. Наши профессора сидели за разными столами, но ни перед одним не стояло таблички с именем. Предполагалось, что мы должны знать в лицо тех, кто читал лекции. Можно было, конечно, войдя в зал, громко осведомиться: «Кто из вас профессор Клинкерс?» или: «Профессор Авербеке, будьте добры, поднимите руку!» Но я понимала, что вряд ли после этого получу приличный балл.
Прожить на доходы от службы в цветочном магазине оказалось невозможно. Я не покупала ни газет, ни журналов, ни книг, чтобы выкроить хоть что-то на еду. Но к концу марта нужда стала реальной: в кухонном шкафчике остались пачка маргарина, скукоженный тюбик томатного пюре и три яйца. Я съела омлет, приправленный томатом, и отправилась к квартирной хозяйке за газетой. Под рубрикой «Требуются для работы по дому» я нашла объявление: семья срочно искала няню для гулянья с детьми.
«Работа для лентяев, – прокомментировала объявление хозяйка. – Возишь по парку детскую коляску, а тебе за это еще и деньги платят».
На право вождения детской коляски не нужно было сдавать специальных экзаменов. У меня не было опыта ухода за детьми, но они, во всяком случае, не могли оказаться хуже тараканов. Так что я решительно отправилась знакомиться со своей будущей работодательницей госпожой Калман.
Небо над куполом Центрального вокзала было ярко-голубым. Зажав под мышкой «Антверпенскую газету», я шла по Пеликановой улице. Здесь начинался Еврейский квартал – так называли это место антверпенцы. Не то чтобы этот район был населен исключительно евреями, но евреи составляли здесь абсолютное большинство. Облаченные в традиционное платье, они придавали этой части города неповторимый колорит, исчезнувший практически по всей Европе после организованной Адольфом Гитлером Катастрофы. Антверпенцам начинало казаться, что время остановилось, когда они попадали на эти улицы, где течение жизни сдерживалось вековыми традициями. Только я не знаю другого места, где остановка времени сопровождалась бы таким шумом и суетой, как здесь, в «маленькой Варшаве», где прошла моя юность.
Я шла мимо хасидов в лапсердаках и меховых шапках, яростно спорящих между собою, домохозяек, громко перебранивающихся с торговцами. Близ Брильянтовых улиц мужчины, собравшись группками на тротуаре, что-то обсуждали. За стеклами очков поблескивали близорукие глаза. Некоторые носили бороды и пейсы, другие были чисто выбриты, но на всех красовались традиционные черные шляпы. Они стояли так плотно, что легко было представить себе акробата, бегущего по их шляпам, как по дорожке стадиона и устанавливающего новый олимпийский рекорд.
С Симоновой улицы я свернула под железнодорожный мост. Мне навстречу попались трое детишек из хасидского садика. Казалось, они явились в своих черных ермолках из какого-то занюханного польского местечка. Лица их были до смерти серьезны, они крепко держались за руки, словно за ближайшим углом их поджидали конники Пилсудского. За все золото мира я не согласилась бы, даже в шутку, помешать им продолжать путь или разлучить их. Едва я их миновала, кто-то окликнул меня. Я обернулась – и нос к носу столкнулась с дядюшкой Апфелшниттом, соседом моих родителей, живших неподалеку отсюда. В свои семьдесят пять лет он держался по-королевски прямо – не шел, но гордо шествовал по жизни. Дети с нашей улицы за глаза так и звали его – Королем Большой Чибисовой, и кланялись, словно придворные, когда он проходил мимо. Широкоплечий, с высоким лбом и княжескими повадками, он, несомненно, был явлением впечатляющим. Но я, с детства пропадавшая в его доме, знала, что на самом деле он – человек по натуре кроткий и, верно, именно поэтому не всегда может позволить себе роскошь проявить истинную твердость.
– Зайдешь ко мне? – спросил он, беря меня за руку.
– Не сегодня.
– Ты редко бываешь дома. Вспомни пятую заповедь.
– Почитать родителей можно и на расстоянии.
– Конечно, но нечего тогда удивляться, что они этого не замечают. Как твои успехи?
Я пожала плечами:
– Откуда мне знать? Чем больше я читаю, тем меньше понимаю. Может быть, мне надо было выбрать что-то более практическое. Философия слишком абстрактна. Что толку с того, что, уставясь в окошко на небо, спрашиваешь себя, как все это возникло? Это ненамного полезнее, чем исследовать состав почвы на Луне.
– Да уж, – кивнул он, – вряд ли тебе удастся с лёту разрешить загадки, над которыми ученые ломали голову тысячелетиями…
– В том-то и дело, – перебила я. – Эти так называемые ученые ни до чего не додумались. Большинство философов знают не больше, чем я или вы. Откуда мы взялись? Создал нас Бог-Отец или мы постепенно развились из слизняков и амеб? Для чего мы живем? Как вышло, что, стремясь к лучшей жизни, мы натворили столько бед? По Платону, человек – волк, по Шпенглеру, Дарвину и Шопенгауэру поступками его правят слепые страсти. О чем, собственно, речь? Мир полон питекантропов, которые готовы за кусок хлеба проломить друг другу голову и при этом размножаются, как сумасшедшие, ради обеспечения своего призрачного бессмертия. – Я ударила себя в грудь кулаком и выкрикнула, стараясь говорить басом: – Я – Тарзан, вы – Джейн!
Дядюшка Апфелшнитт нахмурился:
– И это все, чему ты выучилась? Для этого ты поступала в университет? Тарзана можно было посмотреть в кино! – Он покачал головой и продолжал: – Всегда должно оставаться место для чуда. Это ничего общего не имеет с исследованием состава лунной почвы. Люди вроде Эйнштейна и Планка разбили мир на такие крошечные кусочки, что мы давно лишились всякого понятия о целом. Удивительные открытия множатся, но Сотворение Мира – работа мастера. Наука не может заменить Бога Торы.
– А как быть с теми, кто в него случайно не верит?
– Атеистов тоже создал Всевышний, нравится им это или нет. И законы Торы обязательны для них так же, как для всех. Разве можно им убивать? Нет, нельзя. Разве не должны они возлюбить ближних своих? Или, может быть, им не нужен праведный суд? Им действительно приходится все это выполнять. Слово Божие универсально и вечно. Лучшего подтверждения Всемогущества Его не существует.
– И тем не менее заповеди Его ежедневно нарушаются, – сказала я, указывая на дома, против которых мы стояли. – Пока мы тут болтаем, вон за тем окном, может быть, отец избивает ребенка или муж с женою доводят друг друга до сумасшествия. И кажется, Бог, со всем Своим могуществом, не может этому помешать. Или Ему просто все равно?
– Ерунда. Разве стал бы Он возводить добро в закон, если бы Ему было все равно? – Старик зябко поежился и пробормотал: – Так и простыть недолго, – словно хотел показать, что зря теряет время, но, стоило мне двинуться с места, схватил меня за рукав пальто.
– Ты все-таки зайди как-нибудь домой. – Он глядел мне прямо в глаза. – Это касается твоего отца.
– Ему-то чего не хватает?
– Ничего. Или, вернее сказать, всего. Он так теперь занят, что никак не выберет времени сразиться со мной в шахматишки.
– Чем же он занят?
– А вот это ты сама у него и спросишь, – сказал дядюшка Апфелшнитт, учтиво кивнул мне и пошел своей дорогой.
Я пересекла улицу Плантэн-Моретус и увидела дом, указанный в объявлении. Дверь была отворена. Человек в коричневом плаще подметал холл. Когда я вошла, он поднял голову.
– Вы к кому? – спросил он подозрительно. У него было костлявое лицо, тонкие усики, бесцветные волосы.
– Я к Калманам.
– Четвертый этаж, – провозгласил он, глядя в сторону. – Вдоль коридора и вверх по лестнице. Лифт есть, но он где-то застрял. У нас так все время. До своего этажа доедут, а дверь закрывать им слуги нужны. После хоть весь день дави на кнопку, эта штука не спустится.
Я взбиралась по обшарпанной лестнице, уверяя себя, что дядюшка Апфелшнитт ошибается. Если мир управляется Богом, таким могущественным, что Он может влиять на ход истории, почему же Он держится в стороне? В журнале «Тайм» я прочла статью о новом оружии, примененном американцами в Индокитае, – осколочных бомбах, которые при взрыве разлетались на тысячи спиральных кусочков. И каждый кусочек, всего в полсантиметра длиной, может лишить человека жизни. Они вгрызаются в тела людей и животных. Там было фото вьетнамского младенца – кусочки металла попали ему в голову. Везде были фотографии горящих хижин и крестьян, превращенных напалмом в живые факелы. Стоило раскрыть газету – обожженные тела дымились на каждой странице. Что же это за Бог такой, восхваляемый колоссальными людскими массами, но безразличный к страданиям Своих созданий? Чем заслужил Он восхищение? Тем, что когда-то, давным-давно, повелел морю расступиться и манне валиться с неба? По-моему, суетливые зигзаги истории ничем не были оправданы. Бог мог бы ограничиться одним-единственным чудом: дать людям чуть-чуть жалости. Больше им ничего не нужно.
На втором этаже пахло жареной куриной печенкой. На третьем никто не жил: дверь выбита, по полу разбросан всякий хлам. Добравшись до верхнего этажа, я позвонила. Дверь отворила сама госпожа Калман. Пропустив меня внутрь, она обернулась и прикрикнула на детей, которые так шумели, что вряд ли слышали, что к ним обращаются. «Зайт штил!»[1] – крикнула она. После мне не раз приходилось слышать эти слова, произносимые машинально, для порядка.
Я представилась, предъявила свою газету и была приглашена в гостиную. В ней стояли только диван с креслами и стол. На столе валялась голубая бархатная сумочка, в таких евреи держат молитвенные принадлежности. На голой стене – маленькая вышитая дорожка, указывающая, по-видимому, направление в сторону Иерусалима, куда набожные евреи должны обращать свой взор, вознося ежедневную молитву. Окна с наружной стороны забраны железной решеткой. Чтобы дети не выпали? Или – чтобы оградить дом от враждебного внешнего мира? Расчерченный на клетки вид действовал угнетающе.
Госпожа Калман не предложила мне сесть. Она сразу спросила, сколько мне лет.
– Двадцать. Я студентка.
Взгляд ее скользнул по моему поношенному пальто, джинсам. Сама она носила наглухо застегнутую блузку, юбку, темные чулки и туфли-лодочки. Бледные щеки и бледные губы придавали лицу сходство с античной статуей, жили на нем лишь темные глаза. Вряд ли ей было больше тридцати, но она казалась старше оттого, что носила парик, который женщины из ортодоксальных семей с незапамятных времен надевают поверх собственных волос.
– Что вы изучаете?
– Философию.
Она удивленно вскинула брови:
– А если не носить брюки – нельзя заниматься философией?
– В юбке у меня коленки мерзнут, – отвечала я.
– У вас что же, мозги в коленках? – спросила она насмешливо. – В такой одежде вы не сможете здесь работать. Мы живем по заповедям. Женщина не должна одеваться по-мужски, это противоречит Торе.
Я хотела сказать, что принадлежу к просвещенному кругу, где женщина остается женщиной, даже если носит брюки. Но нельзя было позволить себе огрызаться: работа была мне необходима. К счастью, госпожа Калман больше не возвращалась к этому вопросу, хотя назавтра я явилась на работу в той же неправильной одежде. Мне был выдан старомодный передник с пышными оборками, и я надела его поверх брюк. В больших карманах удобно разместились прищепки, английские булавки, нагруднички, салфетки: хозяйка не собиралась платить мне за одни прогулки в парке с коляской.
У Калманов было пятеро детей. Восьмилетний Авром и шестилетний Дов уже ходили в школу и появлялись только в конце дня. Мне приходилось в основном возиться с пятимесячными девочками-двойняшками, Цивьей и Эшей. Прежде чем идти гулять, надо было накормить и перепеленать их. Это было непросто. Пока я кормила Цивью, Эша плакала от голода. А когда я пеленала Эшу, Цивья орала благим матом в своей колыбельке. Наконец, путаясь в рукавах и завязках, я натягивала девочкам пальтишки. Потом спускала вниз шасси от коляски. Широкий ее кузов не помещался в лифте, и я тащила его отдельно, по лестнице. После этого одну за другой спускала вниз плачущих девочек. Замолкали они, только когда коляска приходила в движение. Работа оказалась тяжелой, но я не бросала ее – из-за Симхи Калмана.
Симха был самым младшим из мальчиков. Имя, означающее на иврите радость, едва ли подходило ему. Братцы его шумели и паясничали, а Симха выглядел тихим и задумчивым. У Аврома и Дова были роскошные кудри, черные локоны обрамляли их смуглые щеки. А сквозь светло-рыжие, редкие волосы Симхи просвечивала кожа на темени, словно он облысел, не успев повзрослеть. Прямые пряди, не желавшие завиваться локонами, уныло висели вдоль веснушчатых щек.
Я полюбила этого малыша с первого дня, когда мать вытащила его из-за серого бархатного кресла, где он прятался. «Это Симха. Вот-вот исполнится четыре, а он все писает в штаны».
Симха действительно не научился еще проситься, но мне нетрудно было менять ему штанишки. Часто мокрой оказывалась даже арбеканфес, рубашка с кисточками по углам, которую мальчики из ортодоксальных семей начинают надевать под одежду, как только выучат первую молитву. Мокрое полотно натирало кожу, но Симха стоически терпел боль, пока я неумело вытирала его. Братцы прозвали его «селедкой в уксусе» – за запах мочи, который невозможно было вывести с одежды.
По дороге в парк я везла коляску с близнецами одной рукою, а Симха шел, вцепившись в другую. Я говорила с ним на идише, другого языка он не понимал. Он редко отвечал мне. И не было случая, чтобы за всю прогулку хоть раз взглянул на меня. Он смотрел прямо перед собой, мирская суета бурлила перед его ярко-голубыми глазами. А он воспринимал события с величавой серьезностью, покачивая тяжелой головкой в традиционной вязаной ермолке.
Но однажды мы дошли до пруда, и восторг взял верх над невозмутимостью. «Уточки», – сказал он с каким-то особенным выражением и выпустил мою руку. Он скакал вдоль кромки воды, словно ничего не весил. Особенно ему нравилось смотреть, как утка ныряет, опрокидываясь вниз головой. Громко хохоча, он показывал на торчавшую из воды гузку, увенчанную загнутыми запятою перышками. Я ставила коляску на тормоз, садилась на свободную скамейку и ждала. В восторге он подбегал и тыкался головою в мои ладони. Он казался мне самым красивым и самым чудесным ребенком на свете. По вечерам, склонясь над книгами в своей комнатенке, я вспоминала о нем. На полях курса метафизического рационализма, чтобы отдохнуть от мыслей о схоластике и картезианстве, я написала ивритские буквы: син, мем, хеш, айин, составлявшие его имя. А рядом нарисовала уточек.
Дядюшка Апфелшнитт был прав. Не больше получаса неспешной ходьбы отделяло меня от дома родителей, но я там не бывала. Особенно страдала мама. «Ты – единственное, что у нас есть», – вздыхала она. Неправда. Кроме меня у нее была целая толпа подружек, постоянно забегавших «попить чайку» и приводивших в отчаяние пенсионера-отца своими идиотскими разговорами.
Мама была дочерью портного. Тем не менее все семеро его детей окончили лучшие европейские школы. Она придавала огромное значение манерам. За завтраком, макая в кофе кусочек черствого хлеба, виновато говорила: «Я знаю, это неприлично, но не могу выбросить хлеб». Я, по ее мнению, слишком быстро говорила, слишком резко жестикулировала, была несдержанной и невоспитанной. «Тише, тише», – просила она, стоило мне раскрыть рот. «Эта, – говорила она отцу, показывая на меня, – сгорит вдвое быстрее остальных!» Однажды ему это надоело. «Может быть, – отвечал он негромко, – зато и света дает вдвое больше!»
Отец был высок и строен. Мама говорила, что узнаёт его в любой толпе по походке. «Он заносит ногу от бедра, – гордо говорила она. – Другие мужчины так не могут, не могут отрываться от земли». Он выглядел совсем молодым. Если он лез зачем-то в карман, я ждала, что оттуда появится веревочка, или дикие каштаны, или значки с портретами футболистов. В тридцатые годы он бежал из Берлина в Брюссель и работал учителем танцев, чтобы оплатить свои занятия математикой. Его специальностью была чечетка. Он даже сыграл в фильме, который снимал бежавший из Германии режиссер. И хотя отец танцевал на заднем плане, в кордебалете, я долго считала, что Фреду Астеру до него далеко.
Мама была намного моложе, они встретились летом 1947 года. Она любила вспоминать об этом. «Было очень тепло. На мне было белое пальто, казавшееся черным от облепивших его весенних мошек. И синяя шляпка-пикколо – не помню, как мне удалось раздобыть такую! Прелестная шляпка, с красными лентами, завязывающимися под подбородком». Отец пригласил ее в ресторан, и они заказали обед из шести блюд, то есть из шести порций сливочного мороженого. Потом он поцеловал ее на глазах у всех, посреди улицы. В этом месте рассказа отец кричал: «Иначе тебя было не разморозить!» Они никогда не говорили о войне. То немногое, что я знаю, рассказал отец. Но он всегда повторял одну и ту же историю.
Прослужив почти две недели у Калманов, я решила наконец навестить родителей. Они жили неподалеку, и я отправилась туда после работы. Час был поздний, но отовсюду слышался стук выбивалок о ковры, сливавшийся в ровный гул, наподобие тамтамов. В преддверии еврейской Пасхи по всей округе распространилась эпидемия великого ритуала очищения. Во время восьмидневного праздника Исхода из Еги…