Да, Федору Трофимовичу сейчас было не до чужих слез, не до семейных разладов и обид. Было одно дело, которое он в душе называл «смелое дело», оно приближалось, с ним уже нельзя было тянуть, а смелости-то не хватало. Бывают такие тайные заботы — и легко ходит человек, и смеется, и заведенные дела делает, а в душе, как в старину говорили, червь гложет. И никому об этом черве не расскажешь, помощи не получишь — все сам и сам... И оттого, что все сам — без благословения, без локтя рядом,— боязно... Вот на целине было совсем другое! Не в одиночку тогда шел, не бобылем, а подобрались хорошие, солидные люди, и все чинное благородно — и друг другу посоветовали, и друг другу помогли, и сообща отвалились подобру-поздорову...
...В большом деле все большое: и добро и зло. На бескрайние степи поднимать нетронутую землю приехало доброе большое племя, обуянное жаждой подвига, жаждой небывалой работы, неслыханных свершений. Не громкая, не крикливая, а простая любовь к родине привела их сюда, привела налегке, с котомкой за плечами, и привела на пустое, дикое, где надо было начинать с древнего, с первобытного: с костра и с кольев, вбитых в землю — в землю, в которую никто и никогда ничего не вбивал...
Но, конечно, страна не оставила их здесь робинзонами — следом потянулись строители, хлебопеки, водовозы, завклубами, киномеханики, почтари со сберкассирами, ну и, понятно, всевозможная торговля. Над всеми этими потянувшимися реяла слава целинников. Что же, справедливая слава: они тоже начинали с костров и кольев. За первым эшелоном был второй, третий — и слава еще реяла, но под ее стяги порой стали подходить, подъезжать и такие молодцы, которые у себя дома давно были обесславлены или после всяких крушений прозябали на невидной работе. Облегчало им дорогу сюда и то, что костров и кольев уже не было — люди жили в домах с теплом, с водой, с клубами и с торговлей. Вот именно что с торговлей. К ней-то новые паломники и пристали. И не зря: базы, склады, магазины — все широко было, не потревожено, непугано, тоже в своем роде целина. Зловредные ракушки прилипают и к двухвесельной лодке, и к просторному дну могучего дредноута. Так и здесь: в большом, народном деле и прилипал оказалось немало...
Так огорчительно Федор Трофимович про себя, конечно, не думал, тем более что поехал он на целину, тяготясь невидным и беспокойным магазином с шапками-шляпками, имея о будущей своей работе на целине хотя и обольстительные, но смутные планы. А уж осенило его потом, на месте. И про это недалекое время — прошло всего четыре года — он часто и с охотой вспоминал. И легко вспоминал — все обошлось хорошо, тихо.
...Как нередко бывает, помог счастливый и, можно сказать, забавный случай. По новой проложенной трассе, проходящей через старую, еще доцелинную деревеньку, ездил их базовый шофер Вакуличев. Глупые деревенские куры, незнакомые еще с двигателем внутреннего сгорания, попадали под него. Когда дюжий ярославский «ЯЗ» с медведем на радиаторе, грохоча и дымя, проезжал, хозяйки бежали к погибшей душе, поднимали ее, бездыханную, с дороги и, причитая, понося черта с внутренним сгоранием, тащили ее к заведующему торговой базой Тишаеву. Сердобольный и справедливый заведующий платил деньги за раздавленную курицу — как же иначе! — потом вызывал Вакуличева и отчитывал его, обещая переложить расходы на него. Тот оправдывался:
— Так разве ее заметишь! В сравнении с «ЯЗом» куренок все равно что комар. Кроме того, четыре здоровущих колеса — не углядишь. Может, задним маненько и прихватишь птицу...
Однако платить за свое «маненько» отказывался. А кур несли и несли...
И вот однажды сердобольный Тишаев, как всегда, пишет записку в свою бухгалтерию: «Оплатить», а сам на почившую курочку-рябу поглядывает. Женщина же — чтоб шоферское злодейство виднее было — на двух ладошках, как на подносе, ее держит: смотри, начальник, любуйся... Но автоперо у заведующего что-то заело: «опла» написал, а вот «тить» не пишется. Пока встряхивал перо, продувал, в это время откуда-то таким ароматом запахло, что нос на сторону! Оглянулся, огляделся — так ведь это от курочки-рябы несет!.. Тишаев бросил «тить» выводить и — к этим ладошкам, что держат усопшую.
— Мамаша! Да в этом ли году приключилось? Может, в прошлом?..
Ну и выяснилось, что одну и ту же куру раз по пять приносили и раз по пять за нее получали. После этого сердобольный заведующий стал вакуличевские жертвы отбирать, у себя оставлять, и как-то все само собой прекратилось — не то деревенские хохлатки поумнели, не то пропала у них охота соваться под колеса, которых, как известно, четыре и за которыми, как известно, не углядишь...
С этого и началось. Посудачили, посмеялись на счет неразменных куриц и забыли. Но Федор Трофимович запомнил, и, как только перешли под его владение фрукты и овощи на базе, он по куриному примеру пустил и апельсины, и лимоны, и яблоки. Составлялся акт о том, что такие-то ящики тронулись, подлежали списанию, и, в самом деле, на какое-то время они исчезали, а потом верные люди доставляли их — неразменных — обратно, и снова акт, снова в расход... Плоские ящики с красивыми наклейками были куда лучше глупой курицы. Та, полежав, выдавала себя; ящики же с фруктами от лежания только становились желаннее. Разница была и в том, что простодушная птица действовала в одиночку: сама попадала под колеса, сама протухала, сама просила оплаты; красивые же ящики Федора Трофимовича имели двойников: один духовитый ящик списывался пять раз, а пять настоящих продавались «налево». По целинным масштабам, по тому, сколько слали сюда товаров, ящиков-оборотней на базе, где пристроился Федор Трофимович, было, понятно, не мало... Иногда, правда, они оборачивались всего два раза, но и то, значит, не без пользы прожили свой век.
После окончания фруктового сезона навернулось еще одно дело — со строительными материалами. Оно напомнило начало всех начал — далекий, из времен эвакуации тес. Но уже менее безобидный. Тогда тес просто остался от ремонта клуба и пошел молодожену Федору на перегородку; сейчас же Федор Трофимович постарался, чтобы он остался. Этим делом и завершил свое интересное пребывание на целине.
Хотя соблазн и еще был. Так, верные дружки предложили заняться пересортицей — довольно ходовым и не хитрым занятием по превращению товара третьего сорта во второй, а второго — в первый, но не встретили сочувствия у своего бывшего компаньона. Дело в том, что эти чудо-превращения были не только ходовым занятием у торговых воров, но и ходовым судебным делом, после разбирательства которого чудотворцам охотно и тотчас предоставлялась казенная машина, довозившая их до узилища.
О нет, он вовремя — да и не один — отвалился от деятельной компании, вовремя вернулся в Москву, вовремя, ссылаясь на сбережения и на какие-то большие премиальные, стал строить дачу, обзаводиться серьезным хозяйством... Но вот прошло время, и немалая толика целинных доходов, которая была припрятана, разошлась. Маячило одно интересное дело, но он сейчас один — былых степных соратников разбросала жизнь, а новые еще не объявились, и было как-то боязно.
Деньги нужны были не только потому, что от целинных благоприобретений мало осталось, а и потому, что существовала пышнотелая, вальяжная раскрасавица Сюзанна Ивановна — кассирша из магазина на Сретенке.
Бывают люди с поздним проявлением истинных желаний. Поступает молодой человек учиться на лекаря, но по прошествии времени оказывается, что у него душа лежит не к печени и селезенке и не к уху-горлу-носу, а к неживым винтикам-шпунтикам, которые в неживой машине или приборе зарождают жизнь; стремится человек к лабораторным пробиркам и штангласам, а потом все побоку,— оказывается, только мореходное училище с просторами, с морями и океанами было его настоящим призванием...
Так и с любовью. Когда Федор в далекие теперь годы эвакуации добивался Надежды Львовны, ему казалось: вот это настоящее! Это убеждение поддерживалось еще и тем, что тогдашние диванные философы тоже имели виды на скромную, умную девушку. И его это понуждало проталкиваться к ней. Но когда брак совершился, когда эвакуационное житье кончилось и открылась настоящая жизнь, которую Федор стал приспосабливать, так сказать, к своему образу и подобию, то оказалось, что вывезенная из города К. девушка-учительница уже мало соответствовала этому образу и подобию.
...Это было взаимно. Она тоже чувствовала, что с каждым годом Федор для нее все дальше, все отчужденнее. И здесь тоже сказалось время. Правда, и тогда, в эвакуации, он во многом был для нее неродной, чужой, но были два обстоятельства, которые в то время помирили ее с этим: он ее любит, он ее добивается и второе — в том трудном, военном времени Федор был для нее крылом, защитой... Но этого чувства защищенности хватило ненадолго. Когда началась нормальная жизнь, когда Надежда Львовна вернулась в школу, вернулась к кругу своих любимых занятий, привычных дел, прежних знакомых, Федор как устроитель быта жизни, как крыло от всех превратностей, отодвинулся; утешение же, что она любима, уменьшалось по мере того, как замечала, что былое чувство Федора тает.
И она поняла свою ошибку, совершенную в далеком К. Было два выхода: расстаться или, примирившись, жить дальше. Первый выход был нетруден, если бы кто-то был на примете — так уж заведено у несчастливых супругов: легче уйти, когда тебя кто-то отзывает, чем уходить в пустоту, в холостую жизнь... Впрочем, сильный, решительный характер с этим, конечно, не посчитался бы, но она не принадлежала к таким характерам. И жизнь пошла дальше. Единственное, что она взяла себе в утешение,— это надежда, что Федора можно как-то изменить, сделать более родным по духу.
Привлекательные для нее достоинства Федора — любящий человек и защитник в трудную минуту,— исчезая или не находя применения, обнаруживали, оголяли истинный облик Федора, которого она до этого старалась не замечать или подыскивала ему оправдания. Она помнила один день из эвакуации, который она потом хранила в памяти как «день позолочения»,— Федор золотой краской выкрасил тогда и ножки своего счетверенного чудо-примуса, и ручки у дверей, и шпингалеты на окнах... Как сейчас, помнился иронический возглас покойницы мамы: «Это уж совсем не Париж!» — и удивленные, ничего не понимающие глаза Федора: «Ведь это же золотая краска! Красиво!» И тут же она тогда нашла оправдание: «Ну, так человека воспитали — вот и все».
И с этими оправданиями-извинениями она долгое время жила. Случалось Федору сказать какую-нибудь грубость, обнаружить бестактность, она спешила объяснить: «Нет, Федор хотел сказать (и она приводила, что он хотел сказать), но получилось, будто он... (и она приводила, что получилось)».
Случалось, что Федор не читал того, что все читали, или не знал того, что все знали, и тогда Надежда Львовна говорила: «У него много работы. Не успевает...» Или: «У них дома не любили читать. Отец был вечно занят...»
Ссылки на семейные традиции и преемственность — о чем она знала со слов и Федора и Марфы Васильевны — почему-то казались ей самыми оправдательными. Когда заходил разговор о том, почему у Федора Трофимовича нет близких друзей, Надежда Львовна отвечала, что у его братьев тоже нет друзей; когда спрашивали, почему он так неохотно ходит в театр, она, хотя и подшучивая над этим, отвечала: «У них в семье не любили тратить деньги попусту»; когда близкая подруга сказала: «Знаешь, твой Федор какой-то сам за себя. Поэтому-то он и людей не любит. Но не всех — ловких, жуликоватых, я заметила, он уважает...» — Надежда доверительно ответила: «Отец-то купец был! Хоть и мелкий, но они все такие!»
Та же подруга, наслушавшись этих оправданий и объяснений, как-то сказала: «Слушай, зачем ты это? А если бы он убил человека, ты бы тогда объяснила, что и дедушка и двоюродный брат у него тоже были убийцы. Тебе от этого легче?»
Нет, конечно, не было легче, но ей казалось, что ее опрометчивость в выборе мужа как бы раскладывалась и на его родню.
«Пойми! — говорила та же близкая подруга.— Таких странных браков, как твой, не один!.. У нас, помню, дома в детстве была одна милая, но какая-то уродливая собака. Отец всегда объяснял: «Это помесь дога с чемоданом». Вот и у вас, ты меня прости, то же... Но надо искать какой-то выход... Жить с человеком чужим тебе по духу, жить без любви — разве это достойно?..» — «Это не так просто...— отзывалась Надежда Львовна.— Он ко мне добр, заботлив...»
«Ей хорошо так говорить! — думала она после ухода подруги, сказавшей ей много прямых, неприятных слов.— Она одинока, поэтому так легко, с маху судит! А если бы была на моем месте!..»
Надежда утешала себя — всегда досадно, когда кто-то показывает на твои ошибки. Но ведь это правда! Много позже, в разговоре с молодой Щегольковой, она сама осудила женщин, боящихся выйти из-под крыла, даже если оно чужое...
Но тогда еще ей не хотелось принять осуждение подруги, хотелось оправдаться, самоутешиться. И, оставив утешение о семейных традициях, она взялась за новое: нет, Федор не безнадежен, его можно как-то изменить, сделать ближе к себе. Она прочла немало книг, посмотрела немало фильмов о перевоспитании. Правда, там, в книгах и в фильмах, речь обычно шла о подростках, но Федор по своему духовному развитию, в сущности, тоже еще был несмышленыш. Она вспомнила давнишнее сравнение: рояль с веревками. Кто знает, может, удастся натянуть настоящие струны?..
И она стала с ним заниматься. Она водила его на лекции в Политехнический, на спектакли, давала читать книги. И не просто водила и давала, а старалась расспросить о впечатлении, чтобы Федор поразмыслил, позадумался. Ученик был не из способных — она-то знала это,— но терпению ее учили еще в педагогическом институте.
— Ну, как тебе понравилась главная героиня?
— Ничего... Аппетитная такая бабенка.
— Я не о том. Права она была или не права?
— Ну, конечно, права. Раз работа ей не интересна, мало дает...
— Да, но она своим уходом подводит товарищей.
— Ах, оставь! — и Федор махал рукой.— Это все красивые слова! В жизни все иначе. Придись это мне, и я бы то же сделал...
— И не было бы совестно?
Федор задумывался, и она радовалась, что зацепила за что-то живое, душевное, доброе. По его красивому, голубоглазому, дородному лицу проходили отблески каких-то мыслей, чувств...
— Не то что совестно... — начинал он, — а муторно и хлопотно! Ведь как будет? Начнут меня прорабатывать, а ты виновато стой и раскаивайся! А эти проработчики сами так же сделали бы! Но для показа, для красивых слов они, конечно, соловьями бы разливались. Противно! Не люблю... Это не мне, а им должно быть совестно!
— Так что же, на земле добра нет? Только в него играют?
— Ну, это, знаешь, уже философия! А мы, как говорится, "гимназиев не кончали"... Ты не помнишь: семга у нас в холодильнике не осталась? Хорошо бы сейчас прийти домой да под семгу хватить...
Подобных разговоров — по увиденному, по услышанному, по прочитанному — было не мало, и у воспитанника что-то пробудилось, зашевелилось; во всяком случае, он стал думать, чувствовать как-то лучше. Надежда Львовна радовалась.
Но оказалось преждевременно.
В тот год в меховой торговле не было меха; и на витринах, спустив толстые, пушистые хвосты, висели только чернобурки, пугая прохожих четырехзначными ценами. И вдруг на всех прилавках меховых магазинов появились цигейковые мужские шапки вроде поповских камилавок. Их стали быстро разбирать, в том числе и женщины: особым кокетливым надломом они делали их пригодными и для себя.
Попали шапки и в магазин головных уборов, где директорствовал Федор Трофимович перед своей поездкой на целину. Он разделил полученный товар на три части. Одну пустил на полки, в обычную продажу; другую с хорошей надбавкой отвалил приезжим молодцам, и те, запихав черные и коричневые камилавки в чемоданы, разъехались по далеким базарам; третью — просто и безобидно — попридержал.
— Все-таки эти слесаря-частники сплошь жулики! — сказал однажды Федор Трофимович, хлопоча в ванной комнате.— Ты смотри, Павел хотел поставить весь немецкий душ, а здесь только смеситель воды немецкий, а краны собрал из разного барахла... А я, дурак, кроме оплаты еще ему и шапку из магазина дал, как обещал...
— Это что-то ты переборщил! — отозвалась Надежда Львовна.— Ведь сколько шапка стоит!
— Так не бесплатно же. По нормальной цене...
— Почему же ты тогда говоришь, что «дал»? Он мог и в другом магазине купить.
— Хватилась! Шапки эти давно везде распроданы. А я попридержал десятка полтора-два для нужных случаев... Ну, кому-нибудь в виде благодарности...
— Подожди, это значит...— Лицо Надежды Львовны потемнело.— Это значит, если называть вещи своими именами... Ну, в общем, это нечестно! Какое-то жульничество...
Федор Трофимович, несмотря на хмурый взгляд жены, на ее обличающий тон, не мог не рассмеяться. Вот святая простота! Все равно как если бы бежал слон или пусть даже собака и ненароком лапой придавили какую-нибудь букашку — разве это грех! Ему, понаторевшему уже в более сложных торговых комбинациях, просто смешно это слушать. Да что там сложные комбинации! В сравнении даже с таким нехитрым делом, как шапки, отданные с накидкой приезжим перекупщикам, это попридержание товара такая безобидная чепуха! Это и святой сделает...
— Ну, зачем такие слова! — с простодушной улыбкой сказал он.— Какое же здесь жульничество? Этот Павел заплатил за шапку по казенной цене, деньги уплачены не мне, а в кассу. Вот и все! Государство ни копейки не потеряло.
С такими простодушными голубыми глазами все ей спокойно объяснил!.. И она вдруг вспомнила много таких случаев; они объединились в памяти, сгруппировались, и ей открылось что-то новое в его жизни, скрытое от нее. Оно, как стена, стояло перед ней, и сколько ни бейся — стена...
Так выяснилось, что воспитанник, который, казалось, от негласных занятий с ним стал думать и чувствовать как-то лучше, на самом деле не продвинулся. Нет, струны не натянулись! Он только на словах — чтоб попасть в тон своей учительнице — иногда (о том, что его близко не касалось) говорил об этих думах и чувствах так, как ей хотелось.
...Дело в том, что Федора Трофимовича тяготили эти занятия на тему «Как жить». Во-первых, он сам прекрасно знал, как именно надо жить; а во-вторых, то, что его считали как бы учеником, то есть обнаруживали в нем какую-то неполноценность,— хотя все это, конечно, был чистый вздор! — раздражало его. Думай так только его просвещенная жена, он отмахнулся бы — не в этом, так в другом, например в хозяйской хватке, она тоже была несильна, но он чувствовал, что так думали и те ее подруги, знакомые, которые бывали у них в доме. Вот это-то и заставляло его иной раз кривить душой — говорить не то, что он думает по всяким этим жизненным, деликатным вопросам. Подделывался Федор под чужой тон не часто, больше отмалчивался, но все это вызывало досаду, раздражение, ибо он, не желая, сопротивляясь, все же чувствовал себя в доме действительно каким-то ущербным, которого какие-то «шляпы» (так он называл всех, не имеющих практической хватки) как бы ведут на поводу...
Но вот он поехал на целину, вырвался на свой стратегический простор, и все изменилось. Уже в его письмах, написанных любимым им чернильным карандашом, Надежда Львовна почувствовала новый тон. Этот тон был не то решительный, не то снисходительный, но за ним угадывалось, что Федор живет какой-то другой жизнью. Он ей советовал, высказывал свое мнение о разных делах и событиях, отдавал распоряжения по дому — и все это смело, веско. Воспитанник, отправившись в далекие края и пожив там, как бы возмужал и сам теперь учительствовал...
И верно, Федор Трофимович, очутившись на целине и потеряв из виду тех «шляп», которые чему-то его наставляли, зажил по своему образу и подобию и тотчас почувствовал себя выше, умнее, чем его считали дома и чем порой он сам себя считал. Этому просветлению, конечно, способствовала большая удача в работе — та безымянная курочка-ряба, которая, ничего не зная, снесла для сообразительного фруктовщика золотые яйца.
С целины он вернулся другим человеком — хозяином жизни, главой семьи. И хотя по письмам Надежда Львовна догадывалась о перемене, но думала, что это, так сказать, рожденное жизнью в далеком, необжитом крае. Нет, это продолжалось и в Москве. На второй или третий день по приезде он сказал, как об уже решенном, обдуманном:
— Надо строить дачу.
Она удивилась: какую дачу, на какие деньги? Он объяснил: у него на примете есть дачный кооператив, а деньги не сразу же все...
— Да, но все-таки надо много...
— Я должен получить большие премиальные... Кроме того, я привез же с собой. На первые взносы хватит... А может, и не на первые.
Да, конечно, не только на первые — курочка-ряба снесла столько, что сразу можно было бы оплатить небольшую кооперативную дачку, но лучше сослаться на какие-то будущие премиальные, а половину курочкиных даров отложить в резерв.
И по прошествии времени дача стала строиться. Эти дни и месяцы запомнились Надежде Львовне как расцвет, зенит хозяйственной деятельности Федора. Все свободное время от службы, а то и покидая ее (старинное, безотказное: «Директор поехал на базу») он — в помощь кооперативным усилиям — хлопотал, доставал, продвигал, составлял, согласовывал, отгружал, поручал, дополучал и доукомплектовывал все материалы и товары, нужные для дачного строительства. Конечно, что получше и попригляднее — доброхотные помощники этим и вознаграждаются — шло на его дачу. Да и сама она побыстрее строилась.
Под этот хозяйственный взлет и парение Федора произошли и другие события. Вернувшись в Москву и поработав то там, то здесь, он вскоре получил интересное место («Товарищ ведь с целины приехал!») директора мехового магазина — тихое и красивое пристанище с черно-бурыми лисицами и баргузинскими соболями. Впрочем, тихое, пока не завозили ходового товара... И второе событие — уговорил жену уйти с работы.
— Ну, что у нас за жизнь! — все чаще говорил он.— Какой-то ералаш! Никого дома нет...
И жаловался на то, что у него на руках и магазин, и строящаяся дача, что, придя домой, он находит только усталую мать, что у жены какие-то педсоветы, совещания и консультации, что Ксюшка торчит у ворот и, как все теперешние домработницы, норовит перебежать на производство...
Он и раньше заговаривал, не уйти ли ей с работы, заняться домом, но обычно высказывал это робко, предположительно, не объясняя, зачем это нужно, или выставляя душевные доводы: они, видишь ли, бывают вместе, в сущности, только по воскресеньям, или ссылаясь на то, что вот у Марфы Васильевны уже не те года, чтобы одной вести дом. Сейчас же на возражение жены он сказал ей прямо:
— Ну пойми, к чему твои шестьсот рублей, если домработница с питанием стоит не меньше!
Время от времени Надежда Львовна встречала женщин (особенно позже, когда дача была готова, дебелых дачниц) которые с гордостью говорили: «Меня муж снял с работы». Это почему-то считалось таким благодеянием, которым можно было закрыть любые семейные невзгоды. Когда же Надежда Львовна спрашивала: «А как же ваша работа? Вы же специально учились, любили ее?..» — на раздобревшем, как бы сонном лице собеседницы появлялось какое-то движение мысли и чувства.
«Да, конечно,— сожалительно говорила она,— но муж утверждает, что если не держать домработницу, то это будет одно и то же».
Нет, она не понимала этих молодых клушек-наседок, отказавшихся не только от любимого труда, но и от необыденных интересов, от общения с людьми, с чем связана всякая работа. И этот дурацкий, непоколебимый довод о домработнице!..
Но случилось так, что именно это-то, ею осуждаемое, она сама же и сделала.
В грубой силе есть какая-то своя убедительность. В другой раз видим: сидит за зеленым столом с могучей кафедральной чернильницей нечто дремучее, а около него, поддакивая и соглашаясь, стоит милый, деликатный, с одухотворенным лицом человек. Нет, не холопство у него в глазах, не умиление, а сознание, что с дремучим и он и другие работают уже не первый год, что с ним, хочешь не хочешь, считаются, ибо у дремучего есть деловая, практическая хватка, а другой раз бывают и разумные мысли.
Такой действующей силой в Федоре оказался тот самый хозяйский тон, который у него появился еще в письмах с целины и который окреп, утвердился после его возвращения из дальних краев. От бывшего воспитанника ничего не осталось — он распоряжался, командовал, устанавливал, что хорошо, что плохо, что белое, что черное. И везде была удача: и со службой, и с постройкой дачи, и дома.
И Надежде Львовне, невольно захваченной этим восхождением в гору, показалось, что уход ее с работы будет тоже к лучшему, к удаче. Была, правда, и другая причина — ей в этом году дали десятые классы, которые требовали большой подготовки,— но она, конечно, преодолела бы это, если бы не настояние мужа, если бы не предположение, что все будет к лучшему.
Но это не было к лучшему. Оставив работу и бывая теперь больше дома, чаще видя Федора, она пристальнее взглянула на жизнь и уже бесповоротно утвердилась в том, что разные они с Федором люди, разные у них интересы... И уже окончательно отошли всякие упования что-то изменить в его натуре. Тут, может быть, больше всего сказался ее уход с работы: он теперь первая персона в доме, а жена, так же как и мать, лепятся около него, существуют при нем...
Что же касается самого Федора Трофимовича, то уход жены с работы тоже ничего ему не дал. Дело было, конечно, не в тех шестистах рублях, которые освободились после увольнения домработницы и которые уравновесились пребыванием Надежды Львовны дома, но и то благоденствие у домашнего очага, о котором мечтал Федор, не принесло ему удовлетворения.
Да, откинутая теперь школьная суета с педсоветами, консультациями, всякими совещаниями и появившиеся вместо них хлопоты по хозяйству (прекрасные хлопоты!) приближали жену к той настоящей, правильной жизни, к тому образу и подобию, который был мил сердцу Федора. Но надо ли это было ему?
В исчезающей любви часто одно принимается за другое, причина за следствие. Кажется, что если разонравившаяся женщина или разонравившийся мужчина перестанет громко смеяться, или перестанет спать после обеда, или перестанет носить желтое платье или какую-нибудь дурацкую соломенную кепку и так далее и прочее — что не нравилось, что раздражало, то любовь тут же и восстановится.
Нет, конечно, ничего не восстановилось, ничего не изменилось с отказом Надежды Львовны от любимой ею — и ненавистной ему — работы. И убывающая — а может быть, уже и ушедшая — любовь сделала свое обычное дело: привела новую...
У Федора, как и у многих людей, чувство началось с сильного внешнего впечатления.
...Первое, что увидел он у кассирши Сюзанны Ивановны,— это руки: мощные, округлые, с нежной золотисто-розовой кожей. Она плавно, как в танце, двигала ими, перенося их с пластмассовой зеленой тарелочки, на которую покупатели универмага клали деньги, до громыхающей, усеянной кнопками кассы. Потом — шею. Тоже полную, литую, переходящую в туго затянутую в серебристый трикотаж грудь. Они так и сидели друг против друга, соприкасаясь мощными формами: бюстоподобная никелированная касса «Националь» и полная, крупная, тоже серебристого цвета, кассирша.
Разглядел Федор и лицо. Сероглазое, обрамленное мелкими желтыми кудряшками, с небольшим — от пудры будто бумажным — носиком, и полные, румяные, манящие губы...
Не видя, Федор подал деньги, чек и медленно, тоже не видя, потянулся за сдачей... Получив покупку и обратясь к прилавку спиной, стоял не двигаясь — тут открылась новая красота. Было жарко, и кассирша распахнула дверцу своего стеклянного теремка, и он увидел крутые, сильные бедра, толстую, красивую ногу...
Федор Трофимович зачастил в универмаг — то одно надо купить, то другое... Сперва улыбнулся ей, потом заговорил. Говорить было трудно: мало того, что приходилось сгибаться к полукруглому кассовому окошечку, но еще и, задевая кавалера по носу, протягивались туда же чьи-то руки с деньгами и чеками. Нет, царевну надо было вывести из стеклянного теремка...
И вскоре вывел, стали встречаться — благо и универмаг и меховой магазин Федора закрывались в одно и то же время.
Сюзанна Ивановна оказалась вдовой заведующего. Так было правильно назвать покойного, ибо специальности у нёго никакой не было, а заведовал он то протезной мастерской, то булочной, то химическим складом, то кинотеатром...
От этих трудов накопились кое-какие деньги, и заведующий, уходя от московской тесноты, вознамерился было построить небольшую дачку, но средств, увы, хватило только на дощатую времянку. Стал хлопотать о рассрочке, о дотации, о разделении пая, но, так и не выхлопотав, перешел в лучший мир. Сюзанна Ивановна, оставшись одна и забросив все житейское, суетное, в том числе и времянку, вся отдалась тоскливому, просто непереносимому чувству одиночества. Добрые люди посоветовали: чем сидеть кукушкой дома среди четырех стен, лучше выйти на народ, взять работу. И она поступила кассиршей в магазин.
Через год около ее стеклянного, но напоказ всем уединения и стал похаживать некто немолодой, но статный, представительный...
...Федор Трофимович нашел в Сюзанне Ивановне ту женщину, которую, может быть, только потому не искал, не жаждал, что не догадывался о существовании подобной. Тут было как бы осуществление всех идеалов. Их было немного, но зато все они оказались налицо. Во-первых, новая любовь была в хорошем, обольстительном теле; во-вторых — как оказалось позже — работящей, расчетливой хозяйкой; и, в-третьих,— может быть, самое главное — чувствовала и почитала превосходство Федора во всем: в уме, в сообразительности, в житейской хватке, в таланте жить и процветать.
Тут, конечно, не было и намека на ученика и учительницу,— что еще не так давно существовало у Федора дома,— его не наставляли, не поправляли и даже не сносили молча его командование и распорядительство, как было теперь дома с женой,— наоборот, глаза доброй, послушной Сюзанны Ивановны смотрели на Федора Трофимовича с восторгом, с обожанием; все поступки и мысли его были умны, правильны, прекрасны...
Однако, несмотря на все это, Федор не спешил расстаться с Надеждой Львовной и начать новую жизнь с Сюзанной Ивановной. Тут сказывалось бремя накоплений. По существующим законам, при разводе он должен был все благоприобретения разделить с прежней женой пополам. Будь он рядовой учрежденский старатель, у которого ни кола ни двора, а только необходимое для жизни,— все было бы просто. А тут дача, машина, обстановка — страшно было подумать... В памяти живо еще стоял случай с дачей Евстигнеевых. Перессорившиеся, дошедшие до бешенства супруги наняли двух дюжих мужиков, и те, взобравшись на крышу со страшной, повизгивающей продольной пилой, осенили себя крестным знамением и, поплевав на руки, перепилили злосчастную дачу пополам: крыша, стропила, бревенчатые стены, окна — до фундамента... Конечно, у них с Надеждой так не будет, но все равно как-то придется делить...
И, всей душой отдавшись новому чувству, он все же отвел Сюзанне Ивановне приватную роль. Вечера в одном из переулков близ Таганской площади, которые бывали раз-два в неделю, проходили в бурном, будто молодом угаре.
Неожиданно пришло новое. Летом к Сюзанне Ивановне в ее таганское пристанище приехали родственники повидать Сельскохозяйственную выставку. Встречаться стало негде, и пылкая возлюбленная вспомнила про забытую времянку, оставленную ей в наследство заведующим.
В первый же свободный день они оба поехали туда, и дощатая времянка радушно приютила их.
...Лежали, смотря в потолок, оклеенный белыми, кое-где отставшими и пыльными обоями. Федор осторожно потянул руку, на которой покоилась голова в желтых кудряшках, и достал с тумбочки папиросы.
— А у тебя тут ничего! — сказал он, закуривая.
— Ну что ты! Все в запустении...
Ее удивило, что это говорит он, у которого — она знала — была образцовая дача.
Он не ответил, думая о чем-то. Не докурив, оделся и вышел наружу.
Обошел дачный участок — необработанный, необжитой, такой, каким отпустила его сама природа: то дерево, то кусты, то дремучая крапива. Постоял, покачиваясь с каблука на носок, с носка — на каблук...
— А у тебя тут ничего! — повторил он, входя во времянку.— Можно дело сделать... Скажи, бумаги на участок все целы?
Сюзанна Ивановна стояла перед зеркалом полуодетая, с платьем в руках. На ней было красивое голубое белье, которое он час назад, конечно, не заметил, но которое ей хотелось показать. Поэтому, надев белье, а платье держа наготове, она медлила, ожидая шагов Федора.
— Ах, отвернись, я сейчас оденусь! — сказала она, поворачиваясь лицом и показывая прелестную вышивку на рубашке.
Он обошел ее полное, но еще стройное тело и поцеловал сзади, где никаких вышивок не было, в голую, пахнущую какими-то анисовыми духами шею.
— Ой, щекотно! Какие бумаги? — Она озорно, по-девчоночьи вскрикнула, поежилась, застенчиво поведя толстыми сильными плечами.— Ну, бумаги целы, а что?
С этого и началось. В этот день бегло, мельком, а позже — обстоятельно, посоветовавшись со сведущими людьми и уже держа листок с цифрами, Федор изложил Сюзанне Ивановне план действий: на ее участке надо построить дешевую, но достаточно объемную доходную дачку на трех-четырех летних съемщиков. Однако и зимой дачка не должна пустовать — со студенческими общежитиями все еще нехватка, и близость такой дачи-общежития к Москве будет соблазнительна для хозчасти какого-нибудь вуза. Тип постройки надо взять сборный — лучше всего было бы соединение двух финских домиков. И быстро, и дешево, и скорые доходы.
План был принят, оговорен (чьи расходы и как делятся доходы, чьи труды, чей участок и так далее), а также закреплен в нотариальных расписках, сущность которых фигурировала в общей традиционной, а потому безобидной форме.
Однако все получилось не быстро и дешево, а долго и дорого.
Люди, часто играющие в карты, утверждают, что есть счастье игрового дня: оно приходит с самого начала и, как сияние, весело, щедро возносится над игроком и держится до конца его игры; и наоборот — не пришло, и черный свет несчастья стоит недвижно, обреченно освещая взмокшие руки, угрюмый лик сегодняшнего неудачника.
Так вышло и у Федора. Насколько счастливо, споро и интересно для него шло создание собственной дачи, настолько тут, на новой стройке, все летело под откос, и черный свет неудачи озарял обломки крушения...
Началось с того, что участок оказался с высоким уровнем грунтовых вод и даже для неглубокого фундамента пришлось устраивать довольно сложный и дорогой отвод вод. Затем покупка двух сборных домов, которые Федор Трофимович намеревался достать через верных людей за полцены, как отбракованные, не состоялась: ревизия увела этих людей, и те в расстройстве чувств прихватили и уже полученные с Федора суммы, которые, впрочем, позже вошли в конфискацию. Пришлось доставать дома уже за полную цену. Но тут появился жучок-точильщик, которому понравилось это полноценное дерево, и он стал в нем вытачивать свои ходы-узоры. Потом — одно к одному— прораб оказался растяпой, затянувшим и потому удорожившим все дело.
Деньги текли — а Федор был главным вкладчиком в это дело,— и скоро пришлось тронуть целинные, отложенные. И еще раз, и еще... Кроме того, любовь у таких натур, как Федор, неслась по его жизни со стародавним купеческим ухарством — у Сюзанны Ивановны появлялась то та обновка, то эта. Потом опять та и опять эта. Так у возлюбленной было уже две шубки, не считая прежних; два одинаковых, с голубым камнем, золотых кольца; два патефона — синий и розовый; один — но совершенно ненужный — буфет с дубовыми колоннами; три разномастных кресла...
И пришел день, когда человек запустил руку в мешок, а там на донышке... И надо было думать о пополнении. И думать скорее! Сюзанна Ивановна могла подождать с дарами, а вот злосчастная, погибельная, но начатая и уже не останавливаемая стройка дачи требовала новых и неотложных жертвоприношений...
...Человек в дни одиночества вспоминает благословенное время любви; в дни неудач — удачливое время. Так мысли у Федора Трофимовича в поисках выхода из затруднительного положения пришли к целине, к курочке-рябе. Вот было время!.. Вот бы повторить! И он прикидывал: там был склад, тут — магазин... Будь у Федора побольше опыта в таких делах, он бы увидел, что его курочке-рябе тут делать нечего: там, на целине, были скоропортящиеся фрукты, сейчас же у него в магазине — долговременные, не подлежащие никакому списанию чернобурки да соболя. И стал бы он тогда искать другой, более реальный, более осуществимый выход.
Но у Федора воображение далеко не залетало, и потому образ курочки-рябы, принесшей уже однажды ему счастье, все стоял и стоял перед глазами... Да, конечно, продать, обернуть дважды, трижды его теперешний товар нельзя, но тем не менее он упрямо держался мысли, что надо действовать не где-нибудь в чужом, незнакомом месте, а, как и тогда, на подведомственном ему поприще. Так ученики танцуют от печки.
И как только он выбрал поле деятельности — свой меховой магазин,— он стал действовать.
Да, Федор Трофимович выбрал, назвал в душе это выбранное «смелым делом», но вот смелости-то и не хватало! На целине он был в хорошей компании, а сейчас надо идти одному — он даже Сюзанну Ивановну не мог в это посвящать... Все подготовлено, обдумано, и можно было в любой день, но хоть бы какой-нибудь локоть рядом, какой-нибудь подручный... А время не ждет — на Сюзанниной даче от безденежья все остановилось.
С этими-то мыслями и приехал сегодня Федор на дачу. Он отмахнулся от слез жены, от ее рассказа о приходившей к ней молодой Щегольковой («A-а! Надоело!»), и Надежду Львовну удивило лицо мужа: темное, неподвижное, с каким-то затаенным блеском глаз. Они молча взошли на террасу, молча прошли над подпольным узником — изможденным, притихшим Ужуховым. Молчал Федор и за ужином.
— Завтра плотники небось ограду придут чинить! — сказала сыну Марфа Васильевна.— Как подряжались, в пятницу.
— Пускай...
Это тоже было необычно — Федор всегда и с удовольствием вникал во все хозяйственные дела.
После ужина он долго бесшумно ходил по потемневшему саду. Огни спичек, когда он прикуривал, вспыхивали то там, то здесь, будто метались...
Наутро Федор Трофимович уехал, как всегда, в магазин. Однако Ужухов, припав к своему глазку, увидел в хозяине что-то необычное — и в походке, и в лице...