Часть пятая. Два сердца

Глава первая. Встреча с Катей

Десять дней — это не так много, чтобы расстроить одну свадьбу и устроить другую. Тем более, что у меня было много других дел в Москве: я собирался прочитать в Географическом обществе доклад «Об одной забытой полярной экспедиции», а между тем еще не написал его. Я должен был поставить в Главсевморпути вопрос о поисках «Св. Марии».

Валя подготовил некоторые дела, он договорился, например, с Географическим обществом о моем докладе. Но написать его он, конечно, не мог.

Я собирался остановиться у Кораблева, но потом передумал и заехал в гостиницу, ту самую, в которой останавливался два года назад, проездом из Балашова. Это была ошибка, потому что, как ни странно для бродячего человека, я не люблю гостиниц. В гостиницах меня всегда тянет выпить, и становится меланхолическое настроение.

Я позвонил Кате, и она подошла к телефону.

— Я вас слушаю.

— Это говорит Саня.

Она замолчала. Потом спросила самым обыкновенным голосом:

— Саня?

— Он самый.

Она опять замолчала.

— Надолго в Москву?

— Нет, на несколько дней, — ответил я, тоже стараясь говорить обыкновенным голосом, как будто мне не казалось, что я вижу ее сейчас в том самом треухе с незавязанными ушами, в том пальто, мокром от снега, в котором она была на Триумфальной в последний раз.

— В отпуск?

— И в отпуск и по делам.

Нужно было сделать усилие, чтобы не спросить ее: «А правда, что выходишь замуж за Ромашова?» — и я сделал это усилие и не спросил.

— А как Саня? — вдруг спросила она о сестре. — Мы с ней переписывались, а потом перестали.

Мы заговорили о Сане, и Катя сказала, что на днях в Москву приезжал один ленинградский театр, шла «Мать» Горького и в программе было указано: «художник П. Сковородников».

— Да ну?

— И очень хорошие декорации. Смелые и вместе с тем простые.

Мне показалось, что она нарочно несколько раз не назвала меня по имени, а один раз назвала, понизив голос, как будто не хотела, чтобы дома знали, с кем она говорит. Ни разу она не сказала мне «ты», и мы говорили и говорили о чем-то обыкновенными голосами, пока мне не стало страшно, что все так и кончится, то есть мы поговорим обыкновенными голосами и разойдемся, и у меня не будет даже повода, чтобы позвонить ей снова.

— Катя, нам нужно встретиться. Когда ты можешь?

Я сказал: «Когда ты можешь?» И сразу стало ясно, что это было бы глупо, если бы я стал говорить ей «вы».

— У меня как раз сегодня свободный вечер.

— Часов в девять?

Я ждал, что она позовет меня к себе, но она не позвала, и мы условились встретиться — где же?

— Может быть, в сквере на Триумфальной?

— Этого сквера теперь нет, — холодно возразила Катя.

И мы условились встретиться между колоннами у Большого театра.

Вот и все, о чем мы говорили по телефону, и нечего было перебирать каждое слово, как я делал это весь первый длинный день в Москве.

Я поехал в Управление гражданского воздушного флота, потом к Вале в Зооинститут. Должно быть, у меня был рассеянный вид, потому что Валя несколько раз повторил мне, что завтра двадцатипятилетний юбилей педагогической деятельности Кораблева и что будет торжественное заседание в школе.

Наконец, в девятом часу вечера я отправился к Большому театру…



Это была прежняя Катя с косами вокруг головы, с этими завитками на лбу, которые я всегда вспоминал, когда думал о ней. Она побледнела и выросла и, конечно, была теперь не та девочка, которая когда-то поцеловала меня в сквере на Триумфальной. У нее стал сдержанный взгляд, сдержанный голос. Но все же это была Катя, и она совсем не стала так уж похожа на Марью Васильевну, как я этого почему-то боялся. Наоборот, все прежние Катины черты как-то определились, и она стала теперь еще больше Катя, чем прежде. Она была в белой шелковой блузке с короткими рукавами, синий бант с белыми горошинами приколот у выреза на груди, и у нее становилось строгое выражение, когда во время нашего разговора я старался заглянуть ей в лицо. Быть может, если бы я с первого слова сказал ей: «Катя, да что ты! Опомнись! Ты выходишь за Ромашку?» — мы сразу заговорили бы о самом главном. Но я не сделал этого.

С таким чувством, как будто мы в разных комнатах и разговариваем через силу и только иногда приоткрывается дверь и Катя выглядывает, чтобы посмотреть — я это или не я, мы бродили по Москве в этот печальный день. Я говорил и говорил — не запомню, когда еще я говорил так много. Но все это было совсем не то, что я хотел сказать ей. Я рассказал о том, как была составлена «азбука штурмана» и что это была за работа — прочитать его дневники. Я рассказал, как был найден старый латунный багор с надписью «Шхуна св. Мария».

Но ни слова не было сказано о том, зачем я делал все это! Ни слова. Как будто эта история давно умерла и не была наполнена обидами, любовью, смертью Марьи Васильевны, ревностью к Ромашке, всей живой кровью, которая билась во мне и в Кате…

Это был год, когда Москва начинала строить метро, и в самых знакомых местах поперек улиц стояли заборы, и нужно было итти вдоль этих заборов по гнущимся доскам и возвращаться, потому что забор кончался ямой, которой вчера еще не было и из которой теперь слышались голоса и шум подземной работы.

Таков был наш разговор — обходы, возвращения и заборы в самых знакомых местах, знакомых с детства и школьных лет. Все время мы натыкались на эти заборы — особенно, когда приближались к тому опасному месту, которое называлось «Николай Антоныч».

Я спросил, получила ли Катя мои письма — одно из Ленинграда, другое из Балашова, и, когда она сказала, что нет, — намекнул, не попали ли эти письма в чужие руки.

— У нас в доме нет никаких чужих рук, — резко сказала Катя.

Мы вернулись на Театральную площадь. Был уже поздний вечер, но в ларьках еще продавали цветы, и после Заполярья мне казалось странным, что может быть так много всего — людей, автомобилей, домов и лампочек, качавшихся в разные стороны друг от друга.

Мы сидели на скамейке, и Катя слушала меня, подставив руку под голову, и я вспомнил, как она всегда любила долго устраиваться, чтобы было удобнее слушать. Теперь я понял, что переменилось в ней, — глаза. Глаза стали грустные.

Это была единственная хорошая минута. Потом я спросил, помнит ли она наш последний разговор в сквере на Триумфальной, и она ничего не сказала. Это был самый страшный ответ для меня. Это был прежний ответ: «Не будем больше говорить об этом».

Быть может, если бы мне удалось как следует посмотреть ей в глаза, я бы многое понял. Но она все смотрела в сторону, и я больше не пытался.

Я только чувствовал, что и она с каждой минутой становится все холоднее. Она кивнула головой, когда я сказал:

— Я буду держать тебя в курсе.

И вежливо поблагодарила меня, когда я пригласил ее на доклад.

— Спасибо, я непременно приду.

— Буду очень рад.

Мы помолчали.

— Я хотела тебе сказать, Саня, что очень тронута твоим отношением… Я была уверена, что ты давно уже забыл об этой истории.

— Нет, как видишь!

— Ты ничего не будешь иметь против, если я передам наш разговор Николаю Антоновичу?

— Напротив! Николаю Антонычу интересно будет узнать о моих находках. Ведь они касаются его очень близко — гораздо ближе, чем он может вообразить.

Они вовсе не касались его так уж близко, и у меня не было никаких оснований для намека, который я вложил в эти слова. Но я был очень зол.

Катя внимательно посмотрела на меня и немного подумала. Кажется, она еще о чем-то хотела спросить меня, но не решилась. Мы простились. Я ушел расстроенный, злой, усталый, и в гостинице у меня первый раз в жизни заболела голова.

Глава вторая. Юбилей Кораблева

Назначить юбилей преподавателя средней школы на каникулах, когда школьники в разъезде и сама школа закрыта, это была странная мысль. Я даже сказал Вале, что, по-моему, никто не придет.

Ничуть не бывало! Школа была полна. Ребята еще убирали лестницу ветками березы и клена. Груда веток лежала на полу в раздевалке и огромная цифра «25» еще качалась над входом в зал, где было назначено торжественное заседание. Девочки еще тащили куда-то гирлянды, у всех был серьезный, озабоченный вид, и мне вдруг стало весело от этой беготни и волнения и оттого, главным образом, что я вернулся в свою родную школу.



Но мне не дали особенно долго заниматься воспоминаниями. Я был в форме, и ребята мигом окружили меня! Еще бы! Летчик! Я не успевал отвечать на вопросы.

Потом девочка из старшего класса, напомнившая мне тетю Варю, нашу «хозяйственную комиссию», такая же толстая и румяная, подошла и сказала, покраснев, что меня ждет Иван Павлыч.

Он сидел в учительской, постаревший, немного согнувшийся, с седой — уже седой головой! Вот на кого он стал теперь похож — на Марка Твэна! Конечно, он постарел, но мне показалось, что он стал крепче с тех пор, как мы виделись в последний раз. Усы, хотя тоже седоватые, стали еще пышнее и бодро торчали вверх, и над свободным мягким воротничком была видна здоровая красная шея.

— Иван Павлыч, дорогой, поздравляю вас! — сказал я, и мы обнялись и долго целовали друг друга. — Поздравляю вас, — говорил я между поцелуями, — и желаю, чтобы все ваши ученики были так же благодарны вам, как я.

— Спасибо, Санечка.

И он еще раз крепко обнял меня. Он был очень взволнован, и у него немного дрожали губы.

Через час он сидел на эстраде, в том самом зале, где мы когда-то судили Евгения Онегина, а мы, как почетные гости, сидели в президиуме по правую и левую руку от юбиляра. Мы — это Валя, надевший для торжественного дня ярко-зеленый галстук, инженер-строитель Таня Величко, которая стала высокой полной женщиной, так что даже трудно было поверить, что это та самая тоненькая принципиальная Таня, и еще несколько учеников Ивана Павлыча, которые в наше время были младшими и которых мы по-настоящему даже не считали за людей. Среди этого поколения было много курсантов, и я с удовольствием узнал трех ребят из моего пионеротряда.

Потом пришел великолепный, снисходительный, в белых гетрах, в очень толстом вязаном жилете, артист Московского драматического театра Гришка Фабер. Вот кто нисколько не переменился! С таким видом, как будто все, что происходит в этом зале, относится только к нему, он шикарно расцеловал юбиляра в обе щеки и сел, заложив ногу на ногу. Он сразу занял очень много места в президиуме, и стало казаться, что это его юбилей, а вовсе не Кораблева. С туманным видом он посмотрел на публику, потом вынул гребешок и причесался. Я написал ему записку: «Гришка, подлец, здорово!» Он прочитал и, снисходительно улыбаясь, помахал мне рукой.

Это был превосходный вечер, и он был так хорош, потому что все, кто выступал, говорили чистую правду. Никто не врал — без сомнения потому, что о Кораблеве не трудно было говорить чистую правду, — ведь он никогда и не требовал ничего другого от своих учеников.

Я бы хотел, чтобы через двадцать пять лет работы обо мне говорили так, как об Иване Павловиче в этот вечер.

От родителей, от выпуска 31-го года, от рабочих мебельной фабрики, от райсовета, от Гороно! Все с цветами — и одна корзина больше другой. Но вот председатель объявил, что «от имени актеров, вышедших из стен нашей школы, сейчас выступит Григорий Израилевич Фабер»; и два здоровых парня принесли такую корзину, что все ахнули, — шопот так и побежал по рядам.

Гришка встал. Как всегда, он говорил прекрасно, только слишком орал, и мне показалось странным, что в театре его не научили говорить потише. Он назвал Ивана Павлыча «учителем жизни в искусстве» и добавил, что лично для него это сыграло огромную роль. Потом он еще раз расцеловал Кораблева и сел, очень довольный собой.

Цветов на эстраде становилось все больше, и Иван Павлыч сидел очень красный и время от времени растерянно поправлял усы. Кажется он стеснялся, что чувствует себя таким счастливым. Когда его хвалили, у него становились страдающие глаза.

Потом выступил лейтенант, который в наше время учился в каком-то там пятом классе, и сказал, что, поскольку товарищ Фабер говорил от имени артистов, он позволит себе произнести приветствие от имени курсантов и командиров Рабоче-Крестьянской Красной Армии, также вышедших из стен этой школы.

— Дорогой Иван Павлыч, — сказал я, когда председатель дал мне слово, — теперь позвольте мне сказать от имени летчиков, потому что немало ваших учеников летают над нашей великой Советской страной, и все они, без сомнения, присоединятся к каждому моему слову. Говорят, что писатели — инженеры человеческих душ. Но вы — тоже инженер человеческих душ. Однажды, например, проснувшись рано утром, я обнаружил, что мой сосед не отрываясь смотрит на потолок и так внимательно, что даже не отвечает на мои вопросы. Я проследил за его взглядом и увидел, что на потолке нарисован черный кружок, величиной с полтинник. Это повторилось и на следующий день. Два месяца мой сосед каждое утро смотрел на этот черный кружок. Как вы думаете, зачем он это делал? Конечно, он сам мог бы ответить на этот вопрос, потому что в данную минуту он является моим соседом за этим столом, — Валя смущенно засмеялся, а за ним президиум и весь зал. — Но так и быть — скажу за него: он развивал силу взгляда. Чей же взгляд так поразил его? Знаменитый взгляд Ивана Павловича Кораблева. Дорогой Иван Павлыч! Теперь я могу вам откровенно признаться: мы не выдерживали вашего взгляда. Бывало натворишь что-нибудь и только соберешься соврать, а встретишь вас или только вспомнишь о вас и невольно говоришь правду. По-моему, это и есть самое главное, чему должна учить нас школа.

Я кончил речь и пошел к Ивану Павлычу целоваться. С другой стороны к нему полез целоваться Валька, и мы столкнулись лбами.

До сих пор мне хлопали довольно жидко, но когда мы столкнулись лбами, раздались оглушительные аплодисменты.

После меня выступила Таня Величко, но я уже не слушал ее, потому что приехал Николай Антоныч.

Он вошел в зал — толстый, солидный, снисходительный, в каких-то широких брюках, и, немного наклонясь вперед, стал пробираться к президиуму. Я видел, как наша бедная старая Серафима, та самая, которая когда-то по комплексному методу обучала нас «утке», побежала перед ним, расчищая дорогу, — а он шел, не глядя на нее и не улыбаясь.

Я не видел его после той безобразной сцены, когда он кричал на меня и ломал пальцы, а потом плевался, — и нашел, что с тех пор он значительно переменился. Видно было, что он утвердился в жизни! За ним шел какой-то человек, тоже довольно толстый и тоже немного наклонясь вперед и не улыбаясь.



Без сомнения, я бы никогда не догадался, что это за человек, если бы Валя не шепнул мне в эту минуту: «А вот и Ромашка».

Как, это Ромашка? Такой причесанный, солидный, с таким большим, белым, вполне приличным лицом, в таком превосходном сером костюме? Куда делись желтые кошачьи космы? Куда делись неестественно-круглые глаза — глаза совы, которые не закрывались на ночь?

Все было приглажено, прибрано, по возможности смягчено, и даже тяжелый квадратный подбородок стал теперь не очень квадратный, а скорее полный и тоже вполне приличный. Если бы Ромашка мог по своему желанию вылепить себе новое лицо, он бы лучше, кажется, не вылепил. Пожалуй, на свежего человека он мог теперь произвести даже приятное впечатление.

Николай Антоныч прошел в президиум, он за ним, и все, что делал Николай Антоныч, делал за ним Ромашка. Николай Антоныч сдержанно, но в общем сердечно поздравил Кораблева, — не поцеловал, а только протянул руки. И Ромашка только протянул руки. Николай Антоныч окинул взглядом президиум и прежде всех поздоровался с заведующим Гороно. И вслед за ним — Ромашка. Но — может быть, это покажется странным — Ромашка держался увереннее, смелее.

Меня Николай Антоныч не заметил, — то есть сделал вид, что меня здесь нет. Но Ромашка, дойдя до меня, остановился и слегка развел руками, как будто удивляясь — я ли это? И как будто я никогда не бил его ногой по морде.

— Здравствуй, Ромашка, — сказал я равнодушно.

Он перекосился, но сейчас же сделал вид, что мы, как старые друзья, так и должны называть друг друга: «Санька, Ромашка». Он подсел ко мне и стал что-то говорить, но я довольно презрительно остановил его и отвернулся, как будто слушая Таню.

Не слушал я Таню! Все во мне кипело и бурлило, и только усилием воли я сохранял прежнее спокойное выражение.

Торжественная часть кончилась, и гостей пригласили к столу. Ромашка догнал меня в коридоре.

— Правда, прекрасно прошел юбилей Ивана Павлыча?

У него даже голос стал мягче, круглее.

— Да, очень хорошо.

— В самом деле, жаль, что мы так редко встречаемся. Все-таки старые товарищи. Ты где служишь?

— В гражданской авиации.

— Это я вижу, — сказал он и засмеялся. — Нет, «где» в другом смысле, в территориальном.

— На Дальнем Севере.

— Да! Чорт! Совсем забыл! Ведь Катя же мне говорила! В Заполярье!

Катя! Катя ему говорила. Мне стало жарко, но я ответил совершенно спокойно:

— Да, в Заполярье.

Он замолчал. Потом спросил осторожно:

— Надолго… к нам?

— Еще не знаю, — ответил я тоже осторожно. — Это зависит от многих обстоятельств.

Мне самому понравилось, что я так спокойно, осторожно ответил, — и с этой минуты все мое волнение как рукой сняло. Я стал холоден, любезен и хитер, как змея.

— Катя говорила, что ты собираешься выступить с докладом. Кажется, в Доме ученых?

— Нет, в Географическом обществе.

Ромашка посмотрел на меня с удовольствием — как будто он был доволен, что я собираюсь прочитать доклад в Географическом обществе, а не в Доме ученых. Так оно и было, но тогда я еще ничего не знал.

— Что же это за доклад?

— А вот приходи, — сказал я равнодушно. — Это тебе будет интересно.

Он снова перекосился, на этот раз чуть заметно.

— Да, — сказал он, — нужно записать и не пропустить. — И он стал что-то аккуратно записывать в блокноте. — Как он называется?

— Забытая полярная экспедиция.

— Постой-ка! Это об экспедиции Ивана Львовича?

— Об экспедиции капитана Татаринова, — возразил я сухо.

Но он пропустил мимо ушей мою поправку.

— По новым материалам?

Знакомый тупой расчет мелькнул у него в глазах, и я сразу догадался, в чем дело.

«Ага, подлец, — подумал я хладнокровно, — тебя подослал Николай Антоныч. Тебе поручено узнать, не собираюсь ли я снова доказывать, что в гибели экспедиции виноват именно он, а не какой-то там фон-Вышимирский?»

— Да, по новым.

Ромашка внимательно посмотрел на меня. На секунду он превратился в прежнего Ромашку, подсчитывающего, сколько процентов прибыли получится, если я проговорюсь, что это за материалы?

— Кстати, об экспедиции, — сказал он. — Ведь у Николая Антоныча тоже есть материалы. У него много писем и есть очень интересные, он мне как-то показывал. Ты бы к нему обратился!

«Ага, понятно, — подумал я снова. — Николай Антоныч поручил тебе свести нас, чтобы поговорить об этом деле. Он боится меня. Но он хочет, чтобы я сделал первый шаг. Не тут-то было!»

— Да нет, — ответил я равнодушно. — Он ведь, в сущности, мало знает. Как ни странно, но я знаю больше о его собственном участии в экспедиции, чем он сам.

Это был хорошо рассчитанный удар, и Ромашка, который все-таки был тупица, хотя и сильно развился, вдруг открыл рот и посмотрел на меня с откровенным затруднением.

«Катя, Катя, — подумал я и почувствовал, что у меня сердце сжимается от обиды за нее, за себя. — Катя выходит замуж за этого человека!»

— Да-а, — протянул Ромашка. — Такие-то дела.

— Да, такие дела.

Мы подошли к столу, и разговор прекратился. С трудом я досидел до конца этот вечер — только ради Ивана Павлыча, чтобы его не обидеть. У меня было неважное настроение и очень хотелось выпить, но я выпил только одну рюмку — за юбиляра.

Ромашка произнес тост. Он поднялся и долго, с достоинством ждал, когда за столом станет тихо. Самодовольное выражение мелькнуло на его лице, когда одна фраза вышла особенно складно. Он сказал что-то насчет «уз дружбы, связывающей всех учеников нашего дорогого юбиляра». При этом он обратился ко мне и поднял рюмку, показывая, что пьет за меня. Я тоже вежливо приподнял рюмку. Должно быть, у меня был при этом не очень приветливый вид, потому что Иван Павлыч очень внимательно посмотрел сперва на него, потом на меня и вдруг — я не сразу вспомнил, что это значит, — положил руку на стол и показал на нее глазами. Рука поднялась, похлопала по столу и спокойно опустилась. Это был наш старый условный знак. Не волноваться! Мы оба одновременно рассмеялись, и мне стало немного веселее.

Глава третья. Читаю статью «Об одной забытой экспедиции»

В этот день у меня было назначено свидание с одним работником ЦО «Правда» — я хотел рассказать ему о своих находках. Два раза он перекладывал час — все был занят; наконец позвонил — и я поехал в «Правду».

Это был длинный, внимательный дядя в очках, немного косой, так что все время казалось, что он смотрит в сторону и думает о чем-то своем. «Некоторым образом спец по летчики», сказал он. Кажется, он искренне заинтересовался моим рассказом, во всяком случае, со второго слова стал записывать что-то в блокнот. Он заставил меня нарисовать мой способ крепления самолета во время пурги и сказал, что я должен послать об этом статью в журнал «Гражданская авиация». Тут же он позвонил в «Гражданскую авиацию» и сговорился, кому и когда я сдам материал. Он очень хорошо понял — так мне показалось — значение экспедиции «Св. Марии» и сказал, что сейчас, когда у всех к Арктике такой огромный интерес, — это своевременная и нужная тема.

— Но об этом уже была статья, — сказал он. — Помнится, в «Советской Арктике».

— В «Советской Арктике»?

— Да, кажется, в прошлом году.

Это была новость! Статья об экспедиции капитана Татаринова в «Советской Арктике», в прошлом году?

— Я не читал этой статьи, — сказал я. — Во всяком случае, автор не знает того, что знаю я. Я разобрал дневники штурмана — единственного члена экспедиции, который добрался до Большой Земли.

В эту минуту я понял, что передо мной настоящий журналист. У него вдруг заблестели глаза, он стал быстро записывать и даже сломал карандаш. Очевидно, это было что-то вроде сенсации. Он так сказал:

— Да это сенсация!

Потом запер свой кабинет на ключ и повел меня к «начальству», как он объявил в коридоре.

У «начальства» я кратко повторил свой рассказ, и мы условились:

а) что я завтра принесу дневники в редакцию,

б) что ЦО «Правда» пошлет на мой доклад сотрудника и

в) что я напишу о своих находках статью, а там уж «мы посмотрим, где ее напечатать».

Мне нужно было поговорить в «Правде» и о розысках экспедиции, но я почему-то решил, что это особый вопрос, не имеющий отношения к печати. Жаль, потому что журналисты посоветовали бы, к кому обратиться в Главсевморпути, а может быть, даже позвонили бы по телефону.

Я просидел в приемной часа два — все дожидался чести увидеть одного из секретарей Главного управления. Наконец дождался. Меня провели в кабинет, и тут я просидел еще полчаса. Секретарю было некогда — в кабинет поминутно заходили моряки, летчики, радисты, инженеры, столяры, агрономы, художники, — и все время нужно было делать вид, что он прекрасно разбирается в авиации, агрономии, живописи и радио. Наконец он обратился ко мне.

— Исторически интересно, — сказал он, когда я кое-как окончил свой рассказ. — У нас другие задачи, более современные.

Я возразил, что прекрасно понимаю, что задача Главсевморпути отнюдь не заключается в поисках пропавших экспедиций. Но поскольку в этом году к Северной Земле отправляется высокоширотная экспедиция, вполне можно дать ей небольшое параллельное задание — обследовать район гибели капитана Татаринова.

— Татаринов, Татаринов, — припоминая, сказал секретарь. — Он об этом писал?

Я возразил, что он не мог об этом писать, так как экспедиция вышла из Петербурга приблизительно 20 лет тому назад, и последнее полученное известие было от 1914 года.

— Хорошо, тогда какой же Татаринов об этом писал?

— Татаринов — это капитан, — объяснил я терпеливо. — Он вышел осенью 1913 года на шхуне «Св. Мария», с целью пройти северным морским путем, то есть тем самым Главсевморпутем, в управлении которого мы находимся. Экспедиция не удалась, но попутно капитаном Татариновым были сделаны важные географические открытия. Есть все основания утверждать что Северная Земля, например, была открыта им, а не Вилькицким.

— Ну да, совершенно верно, — сказал секретарь. — Об этой экспедиции была статья, и я ее читал.

— Чья статья?

— По-моему, тоже Татаринова. Экспедиция Татаринова, статья Татаринова. Так что же вы предлагаете?

Я повторил свое предложение.

— Ладно, напишите докладную записку, — сказал секретарь таким тоном, как будто он сожалел, что мне придется писать эту докладную записку, а потом она останется лежать у него в столе…

Я вышел.

Это не могло быть совпадением! В книжном магазине на улице Горького я перелистал все номера «Советской Арктики» за прошлый год. Статья называлась «Об одной забытой полярной экспедиции» — название моего доклада! — и была подписана: Н. Татаринов. Ее написал Николай Антоныч!

Это была большая статья, написанная в духе воспоминаний, но в то же время с научным» оттенком. Она начиналась рассказом о том, как летом 1912 года в Петербурге у Николаевского моста стояла шхуна «Св. Мария»: «Еще свежа была белая краска на ее стенах и потолках, как зеркало блестело полированное красное дерево ее мебели, и ковры украшали полы ее кают. Кладовые и трюм были набиты всевозможными запасами. Чего только там не было! Орехи, конфеты, шоколад, различные консервированные компоты, ананасы, ящики с вареньем, печенье, пастила, пряники и много другого — вплоть до самого существенного, до консервированного мяса и целых штабелей муки и крупы».

Было смешно читать, как Николай Антоныч начинал прежде всего с продовольствия — для меня это было лишней уликой. Но дальше он писал поумнее. Указывая, что экспедиция была снаряжена на общественные средства, он скромно намекал, что именно ему впервые пришла в голову мысль «пройти по стопам Норденшельда». Он с горечью указывал на препятствия, которые чинила ему реакционная печать и морское министерство. Он приводил надпись, которую сделал морской министр на рапорте о том, что «Св. Мария» пропала без вести: «Жаль, что капитан Татаринов не вернулся. За небрежное обращение с казенным имуществом я бы немедленно отдал его под суд».

С еще большей горечью он писал о том, как архангельские промышленники обманули его брата, подсунув ему плохих невыезженных собак, едва ли не проданных уличными мальчишками «по двугривенному за пару», и как, вообще, пошатнулась организация всего дела, только что Николай Антоныч, вследствие болезни, был вынужден отойти от него. Он не называл фамилий промышленников — еще бы! Только один из них был обозначен буквой. В. Николай Антоныч обвинял. В. в том, что тот нажился на поставках мяса, которое пришлось выбросить в море, еще не дойдя до Югорского Шара.

Эта часть статьи была написана со знанием дела. Николай Антоныч даже приводил цитату из Амундсена: «Удача любой экспедиции полностью зависит от ее снаряжения» — и блестяще доказывал справедливость этой мысли на экспедиции своего «покойного брата». Он приводил отрывки из писем «покойного брата», который горько жаловался на торгашей, воспользовавшихся тем, что стоянка в Архангельске была сокращена и нужно было торопиться с выходом в море.

О самом путешествии Николай Антоныч почти не писал. Он упоминал только о том, что в Югорском Шаре «Св. Мария» встретила несколько торговых пароходов, стоявших на якорях в ожидании, когда разойдутся льды, заполнявшие южную часть Карского моря. Согласно рассказу одного из капитанов, «Св. Мария» на рассвете 17 сентября смело вошла в Карское море и скрылась за линией горизонта, за сплошной линией льдов». «Задача, которую поставил перед собой И. Л. Татаринов, — писал дальше Николай Антоныч, — не была выполнена. Но попутно было сделано замечательное открытие. Речь идет об открытии Северной Земли, которую капитан Татаринов назвал «Землею св. Марии»…».

Я купил этот номер «Советской Арктики» — тем более, что в статье были ссылки на другие статьи того же автора по тому же вопросу — и вернулся в гостиницу.

Нельзя сказать, что я вернулся в хорошем настроении! Мне почему-то казалось, что раз уж напечатана эта ложь и раз уж так давно напечатана — больше года, — значит, все кончено! Поздно возражать, и никто не станет слушать моих возражений. Он предупредил их. Это была ложь, но ложь, перепутанная с правдой. Он первый указал на значение экспедиции «Св. Марии». Он первый указал, что Северная Земля была открыта капитаном Татариновым за полгода до того, как ее впервые увидел Вилькицкий. Он предупредил меня во всем.

Я расхаживал по своему номеру и свистел.

По правде говоря, больше всего мне хотелось сейчас поехать на вокзал и взять билет Москва — Красноярск, а оттуда самолетом до Заполярья. Но я не поехал на вокзал, — наоборот, сел за докладную записку. Я писал ее целый день, а когда работаешь целый день, — разные невеселые мысли приходят и уходят — ничего не поделаешь, помещение занято. И они уходят восвояси.

Глава четвертая. Много нового

Когда я вошел, Иван Павлыч сидел на корточках и растапливал печку, и это была такая привычная картина — Иван Павлыч в своем старом толстом мохнатом френче, растапливающий печку, — что мне даже показалось, что не было этих пяти лет и что я попрежнему школьник, и что сейчас будет страшный «гром», как в 9-м классе, когда я уехал в Энск за Катей. Но он обернулся. «Как постарел», подумал я, и все мигом заняло свое место.

— Наконец-то, — сказал Кораблев довольно сердито. — Что же ты ко мне не заехал?

— Спасибо. Иван Павлыч.

— Ты же писал, что ко мне заедешь?

— Я бы все-таки вас стеснил.

Он посмотрел на меня, даже закрыл один глаз, чтобы оценить во всех деталях. Это был хозяйский взгляд — как на своих рук дело. Должно быть, я все-таки понравился, потому что он с удовольствием расчесал усы и велел мне садиться.

— Я тебя вчера как следует не рассмотрел, — сказал он, — некогда было.

Он накрыл на стол, достал из стенного шкафа бутылочку, нарезал хлеба, потом вытащил из-за окна холодную телятину и тоже нарезал. Попрежнему он жил один, но в старой сырой квартире стало уютнее и, кажется, не так сыро. Мне только не понравилось, что, пока я рассказывал, он выпил эту бутылочку и почти не закусывал — это меня огорчило…

Я сказал, что сейчас расскажу ему только самое главное — но разве вспомнишь, что самое главное, когда через пять лет встречаешься с родным человеком? Иван Павлыч расспрашивал меня о Севере, о летной работе, и все оставался недоволен, что я отвечаю так кратко.

— Иван Павлыч, дорогой, что мне рассказывать об этом? Ведь я еще мало летал. Ну, чуть не замерз однажды!

Вы помните доктора, который лечил меня, когда я удрал из школы. Вы еще ко мне приходили в больницу.

— Помню.

— Он тоже живет в Заполярье. Я его разыскал, и это единственный дом, в котором я бываю. Между прочим, замечено, Иван Павлыч, что я всю жизнь прислоняюсь к чужим семействам. Когда маленький был — к Сковородниковым, — помните, я вам рассказывал. Потом к Татариновым. А теперь к доктору.

— Пора, брат, уже и свое завести, — серьезно сказал Кораблев.

— Нет, Иван Павлыч.

— Почему так?

— У меня не идет это дело.

Кораблев помолчал. Он налил себе, мы чокнулись, выпили, и он снова налил. Потом расстегнул френч — приготовился к длинному разговору.

— Послушан, Саня, помнишь, что ты сказал мне, когда уезжал из Москвы? Ты сказал: «Теперь мне остается, хоть умереть, но доказать, что я прав!» Ну, как? Доказал?

Это был неожиданный вопрос, и я ответил не сразу. Конечно, я помнил разговор. Я помнил, как Кораблев кричал: «Что ты сделал, Саня! Боже мой, что ты сделал!» И как он плакал и говорил, что я во всем виноват, потому что я настаивал, что в письме капитана речь шла о Николае Антоныче, а на самом деле речь шла о каком-то фон-Вышимирском.

На месте Кораблева я не стал бы напоминать об этом разговоре. Но ему, как видно, очень хотелось, чтобы я о нем вспомнил. Он серьезно смотрел на меня и, кажется, был чем-то втайне доволен.

— Я не знаю, кому это нужно, чтобы я что-то доказывал, — возразил я мрачно. — Не вижу, что это кому-нибудь нужно.

— Вот тут-то ты и ошибаешься, Саня, — сказал Кораблев. — Это очень нужно — и для тебя, и для меня, и еще для одного человека. Тем более, что ты оказался прав.

Я смотрел на него во все глаза. Прошло пять лет после нашего разговора. Я знал теперь об экспедиции капитана Татаринова больше всех на свете. Я разыскал дневники штурмана и прочитал их — и это была самая трудная работа в моей жизни. Мне повезло: я встретился со старым ненцем, последним человеком, который своими глазами видел нарты, принадлежавшие экспедиции, и на этих нартах — мертвеца, быть может, самого капитана. И я не нашел ни единого доказательства своей правоты.

И вот теперь, когда я вернулся в Москву и зашел к своему старому учителю, который — так мне казалось — давно забыл об этой истории, — теперь мне говорят: «Ты оказался прав!»

— Иван Павлыч. — начал я не очень твердым голосом. — Вы все-таки не должны утверждать такие вещи, если у вас нет…

Я хотел сказать: «неопровержимых подтверждений», но он остановил меня. Как будто позвонили. Кораблев озабоченно закусил губу, оглянулся и взял меня за плечо.

— Вот что, Саня… Мне нужно поговорить с одним человеком, — сказал он. — А ты тут посиди.

И он провел меня в соседнюю комнату, напоминавшую большой, заваленный книгами шкаф, с дырявой зеленой портьерой на месте двери.

— И послушай — тебе это полезно.

Я забыл сказать, что Иван Павлыч в этот вечер сразу показался мне каким-то странным. Несколько раз он принимался тихонько свистать. Он расхаживал, положив руки на голову, и, в конце концов, съел черенок от груши, которым ковырял в зубах. Теперь, посадив меня в «шкаф», он поспешно убрал со стола водку, потом вынул что-то из письменного стола, съел и немного подышал, широко открыв рот. Потом пошел открывать двери.

Как вы думаете, с кем он вернулся из передней? С Ниной Капитоновной! Это была Нина Капитоновна — согнувшаяся, еще больше похудевшая, со старческими тенями вокруг глаз, в своей неизменной бархатной безрукавке.

Она что-то говорила, но я не слушал, глядя, как Иван Павлыч заботливо усаживает гостью. Он стал было наливать ей чаю, но она остановила:

— Не хочу. Только что напилась. Ну как?

— Да что-то неважно, Нина Капитоновна, — сказал Кораблев. — Спину ломит.

— Ну? Застариковал! Придумал тоже! Спину ломит. А нужно бомбангье натереть. И пройдет.

— Как, как вы сказали? Бомбангье?

— Бомбангье. Мазь такая. А вы водку пьете?

— Честное слово, не пью, Нина Капитоновна, — сказал Кораблев. — Совершенно бросил. Изредка одну рюмку перед обедом. Но это даже и врачи советуют.

— Нет, пьете. Вот я, когда была молодая на хуторах жила. У меня ведь отец казак был. Бывало, придет, на ногах не держится и говорит: «Это ничего, а самая смерть — это ежедневно пить по одной рюмке перед обедом».

Кораблев засмеялся. Нина Капитоновна посмотрела и тоже начала смеяться.

Потом она рассказала о какой-то пьянице-графине, которая «с утра как проснется — хлоп стакан водки! И ходит. Желтая такая, опухшая, простоволосая. Походит, походит и выпьет. Утром она еще нормальная, а к обеду уже качается. А вечером — полный дом гостей. Одета прекрасно, садится за рояль и поет. И добрая! Все к ней ходили. Чуть что — к графине! Прекрасный человек была! А пьяница!»

Кажется, Кораблеву не очень понравился этот пример, потому что он постарался перевести разговор на другую тему. Он спросил, как поживает Катя.

Нина Капитоновна тихонько махнула рукой.

— Ссоримся все мы с ней, — сказала она со вздохом. — Она очень самолюбивая. Одного дела не добьется — и за другое. От этого она такая и нервная.

— Нервная?

— Нервная. И гордая. И все молчит, — сказала Нина Капитоновна. — Я ведь на этих-то, что молчат, насмотрелась. Мне это ужасно не нравится, что она все молчит. Ну что молчать, я не понимаю. Скажи, что тебя тяготит. А она — нет.

— А вы бы у нее спросили, Нина Капитоновна.

— Не скажет. Я сама такая. Никогда не скажу.

— Я как-то встретил ее, и мне показалось — ничего, — сказал Кораблев. — Она в театр шла — одна, правда, и это мне показалось странным. Но она была довольно весела и, между прочим, сказала, что ей предлагают две комнаты при гидрологической станции.

— Предлагали. А она не переехала.

— Почему?

— Жалеет его.

— Жалеет? — снова переспросил Кораблев.

— Жалеет. И в память матери жалеет и так. А он без нее — вот как: приходит, сейчас: «А Катя где? Звонила?»

Я не сразу понял, кто этот «он»? Николай Антоныч?

— Вот и не уехала. И все ждет чего-то.

Нина Капитоновна пересела на другое кресло, поближе.

— Я один раз письмо читала, — шопотом лукаво сказала она и оглянулась, как будто Катя могла ее видеть. — Должно быть, они в Энске подружились, когда Катя на каникулах ездила. Его сестра. И она пишет: «В каждом письме одолевает просьбами: где Катя, что с ней, я бы все отдал, лишь бы увидеть ее. Он не может без тебя жить, и я не понимаю вашей беспричинной ссоры».

— Простите, Нина Капитоновна, я не понял. Чья сестра?

— Чья? Да этого. Вашего.

Кораблев невольно посмотрел в мою сторону, и я через дырку в портьере встретился с его глазами. Моя сестра? Саня?

— Ну что ж, наверно, так и есть, — сказал Кораблев, — наверно, и не может жить. Очень просто.

— «Одолевает просьбами, — с выражением повторила Нина Капитоновна. — И не может без тебя жить». Вот как! А она без него не может.

Кораблев снова посмотрел в мою сторону. Мне показалось, что он улыбается под усами.

— Ну вот. А сама за другого собралась?

— Из гордости. Она очень гордая, — сказала Нина Капитоновна и изобразила, какая Катя гордая. — Якобы по своему выбору. Но не ейный это выбор (она так и сказала: «ейный»). Не хочет она за этого Ромашова. И я его не хочу. Попович.

— Как попович?

— Попович он. И брехливый. Что ему ни скажи, он сейчас же добавит. Я таких ненавижу. И вороватый.

— Да полно, Нина Капитоновна! Что вы!

— Вороватый. Он у меня сорок рублей взял, якобы на подарок, и не отдал. Конечно, я не напоминала. И все суетится, суетится. Боже мой! Если бы не старость моя.

И она горько махнула рукой.

Теперь представьте себе, с каким чувством я слушал этот разговор! Я смотрел на старушку через дырку в портьере, и эта дырка была как бы объективом, в котором все, что произошло между мной и Катей, с каждой минутой становилось яснее, словно попадало в «фокус». Все приблизилось и стало на свое место, и этого всего было так много и так много хорошего, что у меня сердце стало как-то дрожать, и я понял, что страшно волнуюсь. Только одно было совершенно непонятно: я никогда не «одолевал» сестру просьбами и никогда не писал ей, что «не могу жить без Кати».

— Санька выдумала это, вот что, — сказал я себе. — Она все врала ей. И все это было правдой.

Нина Капитоновна еще рассказывала что-то, но я больше не слушал ее. Я так забылся, что стал расхаживать в своем «шкафу» и пришел в себя, лишь когда услыхал строгое покашливание Кораблева.

Так я и сидел в «шкафу», пока Нина Капитоновна не ушла. Не знаю, зачем она приходила, должно быть, просто душу отвести. Прощаясь, Кораблев поцеловал ей руку, а она его в лоб — они и прежде всегда так прощались.

Я задумался и не слышал, как он вернулся из передней, и вдруг увидел над собой, между половниками портьеры, его нос и усы.

— Жив?

— Жив, Иван Павлыч.

— Что скажешь?

— Скажу, что я страшный, безнадежный дурак, — ответил я, схватившись за голову. — Как я говорил с ней! Ох, как я говорил с ней! Как я ничего не понял! Как я ничего не сказал ей, а ведь она ждала! Что же она чувствовала, Иван Павлыч! Что она теперь думает обо мне!

— Ничего, передумает.

— Нет, никогда! Вы знаете, что я сказал ей: «Я буду держать тебя в курсе».

Кораблев засмеялся.

— Иван Павлыч!

— Ты же писал, что без нее жить не можешь.

— Не писал! — возразил я с отчаянием. — Это Санька выдумала. Но это правда! Иван Павлыч! Это абсолютная правда. Я не могу жить без нее, и у нас действительно беспричинная ссора, потому что я думал, что она меня давно разлюбила. Но что же делать теперь! Что делать!

Кораблев озабоченно посмотрел на часы.

— Вот что, Саня, у меня назначено на девять часов деловое свидание, — сказал он. — В одном театре. Так что ты…

— Ладно, я сейчас уйду. А можно мне сейчас зайти к Кате?

— Она тебя выгонит, и будет совершенно права.

— Пускай выгонит, Иван Павлыч, — сказал я и вдруг поцеловал его. — Чорт его знает, я не понимаю, что теперь делать? Как вы думаете, а?

— Теперь мне нужно переодеться, — сказал Кораблев и пошел в «шкаф», — а что касается тебя, то тебе, по-моему, нужно прийти в себя.

Я видел, как он снял френч и, подняв ворот мягкой рубахи, стал повязывать галстук.

— Иван Павлыч! — вдруг заорал я. — Постойте! Я совсем забыл! Вы сказали, что я был тогда прав, когда мы спорили, о ком идет речь в письме капитана!

— Да.

— Иван Павлыч!

Кораблев вышел из «шкафа» причесанный, в новом сером костюме, еще молодой, представительный.

— Сейчас мы поедем в театр, — сказал он серьезно, — и ты все узнаешь. У тебя будет такая задача: сидеть и молчать. И слушать. Понимаешь?

— Ничего не понимаю. Едем.

Глава пятая. В театре

Московский драматический театр! Если судить по Грише Фаберу, — можно было представить, что это большой, настоящий театр, в котором все актеры носят такие же шикарные белые гетры и так же громко хорошо говорят. Вроде Мхата. Но оказалось, что это маленький театр на Сретенке, в каком-то переулке.

Шел, как об этом извещала освещенная витрина у входа, спектакль «Волчья тропа»; и в списке актеров мы тотчас же отыскали Гришу. Он играл доктора: «Доктор — Г. Фабер». Эта роль почему-то стояла на последнем месте.

Гриша встретил нас в вестибюле, такой же великолепный, как всегда, и немедленно пригласил в свою уборную.

— Я его позову, когда начнется второй акт, — загадочно сказал он Кораблеву.

Кого «его»? Я взглянул на Кораблева, но он в эту минуту вправлял в свой длинный мундштук папиросу и сделал вид, что не заметил моего взгляда.

В Гришиной уборной сидели еще трое артистов, и у них почему-то был такой вид, как будто они сидят в своей уборной. Но пока Гриша усаживал нас, они деликатно вышли, — и тогда он извинился за помещение.

— В моей личной уборной сейчас ремонт, — сказал он.

Мы заговорили о нашем школьном театре, вспомнили трагедию «Настал час», в которой Гриша когда-то играл приемыша-еврея, и я сказал, что, по-моему, он просто великолепно исполнял эту роль. Гриша засмеялся, и вдруг вся его важность слетела.

— Санька, я не понимаю, ты же тогда рисовал, — сказал он. — Что это ты вдруг стал летать на небо? Ходи к нам в театр, какого чорта! Мы сделаем из тебя художника. Что, плохо?

Я сказал, что согласен. Потом Гриша еще раз извинился — скоро на сцену, его ждет гример — и вышел. Мы остались одни.

— Иван Павлыч, дорогой, объясните вы мне, наконец, в чем дело? Зачем вы привезли меня сюда? Кто этот «он»? С кем вы хотите меня познакомить?

— А ты глупостей не наделаешь?

— Иван Павлыч!

— Ты уже сделал одну глупость, — сказал Кораблев. — Даже две. Во-первых, не заехал ко мне. А во-вторых, сказал Кате: «Я буду держать тебя в курсе»!

— Иван Павлыч, ведь я же ничего не знал! Вы мне просто писали — заезжай ко мне, и я не подозревал, что это так важно. Скажите мне, кого мы тут ждем? Кто этот человек, и почему вы хотите, чтобы я его видел?

— Ну, ладно, — сказал Кораблев. — Только помни уговор: сидеть и не говорить ни слова. Это — фон-Вышимирский.

Вы знаете, что мы сидели в Гришиной уборной, в Московском драматическом театре. Но в эту минуту мне показалось, что все это происходит не в уборной, а на сцене, потому что едва Иван Павлыч произнес эти слова, как в комнату, нагнувшись, чтобы не удариться о низкий переплет двери, вошел фон-Вышимирский.

Я сразу понял, что это он, хотя до сих пор мне даже и в голову никогда не приходило, что этот человек существует на свете. Мне всегда казалось, что Николай Антоныч выдумал фон-Вышимирского, чтобы свалить на него все мои обвинения. Это была просто какая-то фамилия, и вот она вдруг реализовалась и превратилась в сухого длинного старика, сгорбленного, с желтыми седыми усами. Теперь он был, понятно, просто Вышимирский, а никакой не «фон». На нем была форменная куртка с блестящими пуговицами — гардеробщик! — на голове седой хохол, под подбородком висели длинные морщинистые складки кожи.

Кораблев поздоровался с ним, и он легко, даже снисходительно протянул ему руку.


Кораблев поздоровался с фон-Вышимирским.

— Вот, оказывается, кто меня ждет — товарищ Кораблев, — сказал он, — да еще не один, а с сыном. Сын? — спросил он быстро и быстро посмотрел на меня и на Кораблева, и снова на меня и на Кораблева.

— Нет, это не сын, а мой бывший ученик. А теперь он летчик и хочет познакомиться с вами.

— Летчик и хочет познакомиться, — неприятно улыбаясь, сказал Вышимирский. — Чем же летчика заинтересовала моя персона?

— Ваша персона интересует его в том отношении, — сказал Кораблев, — что он, видите ли, пишет историю экспедиции капитана Татаринова. А вы, как известно, принимали в этой экспедиции самое деятельное участие.

Кажется, это замечание не очень понравилось Вышимирскому. Он снова быстро взглянул на меня, и в его старых, водянистых глазах мелькнуло что-то — страх, подозрение? Не знаю.

Но тут же он приосанился и затрещал, затрещал. Поминутно он называл Ивана Павловича «товарищ Кораблев» и хвастался невыносимо. Он сказал, что это была великая историческая экспедиция и что он много работал очень много, «чтобы все было великолепно». При этом он ни минуты не мог усидеть на месте — вставал, делал разные движения руками, хватая себя за левый ус и нервно тянул его вниз, и так далее.

— Но это было очень давно, — наконец сказал он, как будто удивившись.

— Ну, не очень давно, — возразил Кораблев. — Незадолго до революции.

— Да, незадолго до революции. Я тогда не служил в артели инвалидов. Но это временное, эта служба, потому что у меня большие заслуги. Мы тогда много трудились. Это были большие труды.

Я хотел спросить, в чем, собственно говоря, заключались его труды, но Кораблев посмотрел на меня ровным, как бы ничего не выражавшим взглядом, и я послушно закрыл рот.

— Николай Иваныч, вы мне как-то рассказывали об этой экспедиции, — сказал он. — У вас, помнится, сохранились какие-то бумаги и письма. У меня к вам просьба: повторите ваш рассказ вот этому молодому человеку, которого вы можете называть просто Саня. Назовите день и час, когда к вам прийти, и оставьте ему адрес.

— Пожалуйста! Буду очень рад! Я вас прошу к себе, хотя заранее извиняюсь за квартиру. Прежде у меня была квартира в 11 комнат, и я этого не скрываю, а, наоборот, пишу в анкете, потому что принес много пользы народу. За это я хлопотал персональную пенсию, и мне ее дадут, потому что у меня большие заслуги. Эта экспедиция только одна капля в море! Я построил мост через Волгу.

И он снова затрещал, затрещал. Со своим острым седым хохлом на голове он был похож на какую-то старую замученную птицу.

Потом лампочка в Гришиной уборной на мгновение погасла — кончился акт! — и этот призрак прошлого века исчез так же внезапно, как и появился.

Весь этот разговор продолжался минут пять, но мне показалось, что он продолжался очень долго — как это бывает во сне. Кораблев посмотрел на меня и засмеялся — должно быть, у меня был глупый вид.

— Иван Павлыч!

— Что, милый?

— Это он?

— Он.

— Может ли это быть?

— Может.

— Тот самый?

— Тот самый.

— Что он рассказывал вам? Он знает Николая Антоныча? Он у них бывает?

— Ну, нет, — сказал Кораблев. — Вот именно — нет.

— Почему?

— Потому что он ненавидит Николая Антоныча.

— За что?

— За разные штуки.

— Что же он рассказывал вам? Откуда взялась эта доверенность на имя фон-Вышимирского, помните, вы мне о ней говорили?

— А-а! Вот в этом все и дело! — сказал Кораблев. — Доверенность! Он затрясся, когда я спросил у него об этой доверенности.

— Иван Павлыч, прошу вас, расскажите вы мне все это толком! Вы думаете это было хорошо, что вы в последнюю минуту сказали, что придет Вышимирский? Я только растерялся и, наверно, показался ему идиотом.

— Напротив, ты ему очень понравился, — серьезно сказал Кораблев. — У него взрослая дочь, и на всех молодых людей он смотрит с одной точки зрения — годен в женихи или не годен. Ты безусловно годен — молод, недурен собой, летчик. Я еще удивляюсь, что он не спросил, партийный ли ты?

— Иван Павлыч, — сказал я с упреком. — Я вас не узнаю, честное слово. Вы очень переменились, просто очень! Зная, как все это для меня важно, вы надо мной смеетесь.

— Ну ладно, Саня, не сердись, все расскажу, — сказал Кораблев. — А пока давай-ка отсюда удирать, а то как словит нас сейчас Гриша, да как засадит смотреть пьесу в Московском драматическом театре…

Но удрать не удалось. Лампочка еще раз мигнула, и в уборную поспешно вошел Гриша. Он был с рыжими бакенбардами, с длинным белым носом и гораздо больше похож на рыжего из цирка, чем на доктора, — но на рыжего со смелым, благородным выражением лица. Мы с Иваном Павлычем не узнали его, и, к сожалению, последние слова: «…да как засадит смотреть пьесу в Московском драматическом театре», без сомнения, донеслись до него. Но Гриша, очевидно, не нашел в этих словах ничего обидного и даже, наоборот, понял их, как наше горячее желание немедленно пройти в зал и посмотреть пьесу и его самого в роли доктора.

— В чем дело, я вас сейчас же устрою! — сказал он.

По дороге — он вел нас какими-то внутренними артистическими ходами — я спросил, почему у него такой странный для доктора грим. Но он ответил важно:

— Это так задумано.

И я не нашелся, что ему возразить.

Иван Павлыч, кажется, был невысокого мнения о Гришином даровании. Но мне он искренне нравился, и я находил в нем талант. В этой пьесе у него была очень маленькая роль, и, по-моему, он провел ее превосходно. Выйдя от больного, он задумался и довольно долго стоял на авансцене, «играя на нервах» и заставляя зрителя гадать, что же он сейчас скажет. Жаль, что по роли ему пришлось произнести совсем не то, что можно было ожидать, судя по всей его фигуре, по смелому выражению лица. Он великолепно соображал что-то, выписывая рецепт, а, принимая деньги, сделал неловкое движение рукой, как настоящий доктор. Пожалуй, он мог бы говорить не так громко. Но вообще он прекрасно провел роль, и я серьезно сказал Ивану Павлычу, что, по-моему, из него выйдет хороший актер.

Когда он взял деньги и вышел, налетев по дороге на стул, что тоже вышло вполне естественно, мы с Иван Павлычем больше не смотрели на сцену.

Мне все время хотелось поговорить о Вышимирском, но в ложе зашикали, чуть только я раскрыл рот, и я успел только спросить:

— Как вы нашли его?

И Иван Павлыч успел ответить:

— Очень просто — его сын учится в нашей школе.

Глава шестая. Опять много нового

Я никогда ничего не понимал в векселях — самого этого слова уже не было, когда я начал учиться. Что такое «заемное письмо»? Что такое «передаточная надпись»? Что такое «полис»? Не полюс, это все знают, а именно «полис»? Что такое «дисконт»? Не дискант, а «дисконт».

Когда эти слова попадались мне в книгах, я почему-то всегда вспоминал Энское «присутствие» — железные скамейки в полутемном высоком коридоре, невидимого чиновника за барьером, которому униженно кланялась мать. Это была прежняя, давно забытая жизнь, и она вновь постепенно оживала передо мной, когда Вышимирский рассказывал мне историю своего несчастья.

Мы сидели в маленькой комнате с подвальным окном, в которой все время была видна метла и ноги — наверно, стоял дворник. В этой комнате все было старое — стулья с перевязанными ножками, обеденный стол, на который я поставил локоть и сейчас же снял, потому что одна доска только и мечтала обвалиться. Везде была грязная обивочная материя — на окне вместо занавески, на диване поверх рваной обивки, и этой же материей было прикрыто висевшее на стене платье. Новыми в комнате были только какие-то дощечки, катушки, мотки проволоки, с которыми возился в углу за своим столом сын Вышимирского, мальчик лет 12, круглолицый и загорелый. И сам этот мальчик был совершенно новый и бесконечно далек от того мира, который я смутно вспоминал теперь, слушая рассказ Вышимирского с его дисконтами и векселями.

Это был длинный, путанный рассказ, с бесконечными отступлениями, в которых было много вздора. Решительно все, что он делал в жизни, старик ставил себе в заслугу, «потому что все это для народа, для народа». В особенности он напирал на свою службу в качестве секретаря у митрополита Исидора, — он объявил, что прекрасно знает жизнь духовного сословия и даже специально изучал ее в надежде, что это «пригодится народу». Разоблачить этого митрополита он был готов в любую минуту.

Почему-то он ставил себе в заслугу и другую свою службу — у какого-то адмирала Хекерта. У этого адмирала был «умалишенный сын», и Вышимирский возил его по ресторанам», чтобы никто не мог догадаться, что он умалишенный, потому что «они скрывали это от всех»…

Но вот он заговорил о Николае Антоновиче — и я развесил уши! Я был убежден, что Николай Антонович всегда был педагогом. Типичный педагог! Ведь он и дома всегда поучал, объяснял, приводил примеры.

— Ничего подобного, — злобно сморщившись, возразил Вышимирский. — Это не худой конец, когда ничего не осталось. У него были дела. Он играл на бирже и у него были дела. Богатый человек, который играл на бирже и вел дела.

Это была первая новость. За ней последовала вторая. Я спросил, какая же связь между экспедицией капитана Татаринова и биржевыми делами? Почему Николай Антонович взялся за нее? Это было выгодно, что ли?

— Он взялся бы за нее с еще большей охотой, если бы экспедиция была на тот свет, — сказал Вышимирский. — Он на это надеялся, очень надеялся. И так вышло!

— Не понимаю.

— Он был влюблен в его жену. Об этом тогда много говорили. Много говорили, очень. Это были большие разговоры. Но капитан ничего не подозревал. Он был прекрасный человек, но простой. И служака, служака!

Я был поражен.

— В Марью Васильевну? Еще в те годы?

— Да, да, да, — нетерпеливо повторил Вышимирский. — Тут были личные причины. Вы понимаете, — личные. Личность, личность, личные. Он был готов отдать все свое состояние, чтобы отправить этого капитана на тот свет. И отправил.

Но любовь — любовью, а дело — делом. Николай Антонович не отдал своего состояния, напротив, он его удвоил. Он принял, например, гнилую одежду для экспедиции, получив от поставщика взятку. Он принял бракованный шоколад, пропахший керосином, тоже за взятку.

— Вредительство, вредительство, — сказал Вышимирский. — План. Вредительский.

Впрочем, сам Вышимирский прежде был, очевидно, другого мнения об этом плане, потому что он принял в нем участие и был послан Николаем Антоновичем в Архангельск, чтобы встретить там экспедицию и дополнить ее снаряжение.

Вот тут-то и появилась на свет доверенность, которую Николай Антоныч показывал Кораблеву. Вместе с этой доверенностью Вышимирскому были переведены деньги — векселя и деньги…

И сердито соля носом, старик вынул из комода несколько векселей. В общем, вексель это была расписка в получении денег с обязательством вернуть их в указанный срок. Но эта расписка писалась на государственной бумаге, очень плотной, с водяными знаками и имела роскошный, убедительный вид. Вышимирский объяснял мне, что эти векселя ходили вместо денег. Но это были не совсем деньги, потому что «векселедатель» вдруг мог объявить, что у него нет денег.

Тут были возможны разные жульнические комбинации, и в одной из них Вышимирский обвинял Николая Антоныча.

Он обвинял его в том, что векселя, которые Николай Антоныч перевел на его имя вместе с доверенностью, были «безнадежные», то есть что Николай Антоныч заранее знал, что «векселедатели» уже разорились и ничего платить не станут. А Вышимирский этого не знал и принял векселя, как деньги, — тем более, что «векселедатели» были разные купцы и другие, почтенные по тем временам, люди. Он узнал об этом, лишь когда шхуна ушла, оставив долгов на сорок восемь тысяч. В уплату этих долгов никто, разумеется, не принимал «безнадежных» векселей.

И вот Вышимирский должен был заплатить эти долги из своего кармана. А потом он должен был заплатить их еще раз, потому что Николай Антоныч подал на него в суд, и суд постановил взыскать с Вышимирского все деньги, которые были переведены на его имя в Архангельск.

Конечно, я очень кратко рассказываю здесь эту историю. Старик рассказывал ее два часа и все вставал и садился.

— Я дошел до Сената, — наконец, грозно сказал он. — Но мне отказали.

Ему отказали — и это был конец, потому что имущество его было продано с молотка. Дом — у него был дом — тоже продан, и он переехал в другую квартиру, поменьше. Жена у него умерла от горя и на руках остались малолетние дети. Потом началась революция, и от второй квартиры, поменьше, осталась одна комната, в которой ему теперь приходится жить. Конечно, «это — временное», потому что «правительство вскоре оценит его заслуги, которые у него есть перед народом», но пока ему приходится жить здесь, а у него взрослая дочь, которая владеет двумя языками и из-за этой комнаты не может выйти замуж — мужу некуда въехать. Вот дадут персональную пенсию, и тогда он переедет.

— Куда-нибудь, хоть в дом инвалидов, — сказал он, горько махнув рукой.

Очевидно, этой взрослой дочери очень хотелось замуж, и она его выживала.

— Николай Иваныч, — сказал я ему. — Можно мне задать один вопрос: вы говорите, что он прислал вам эту доверенность в Архангельск. Каким же образом она снова к нему попала?

Вышимирский встал. У него раздулись ноздри, и седой хохол на голове затрясся от негодования.

— Я бросил эту доверенность ему в лицо, — сказал он. — Он побежал за водой, но я не стал ее пить. Я ушел, и со мной был обморок на улице. Да что говорить!

И он снова горько махнул рукой.

Я слушал его с тяжелым чувством. В этом рассказе было что-то грязное, такое же, как и все вокруг, так что мне все время хотелось вымыть руки. Мне казалось, что наш разговор будет новым доказательством моей правоты, таким же новым и удивительным, каким было внезапное появление этого человека. Так и вышло. Но мне было неприятно, что на этих новых доказательствах лежал какой-то грязный отпечаток.

Потом он снова заговорил о пенсии, что ему «непременно должны дать персональную пенсию, потому что у него сорок пять лет трудового стажа». К нему уже приходил один молодой человек и взял бумаги, и, между прочим, тоже интересовался Николаем Антоновичем, а потом не пришел.

— Обещал хлопотать, хлопотать, — сказал Вышимирский, — а потом не пришел.

— Николаем Антоновичем?

— Да, да, да! Интересовался, как же!

— Кто же это?

Вышимирский развел руками.

— Был несколько раз, — сказал он. — У меня взрослая дочь, знаете, и они тут пили чай и разговаривали. Знакомство, знакомство!

Слабая тень улыбки пробежала по его лицу, — должно быть с этим знакомством были связаны какие-то надежды.

— Да любопытно, — сказал я. — И взял бумаги?

— Да. Для пенсии, для пенсии. Чтобы хлопотать.

— И спрашивал о Николае Антоныче?

— Да, да, И даже не знаю ли я еще кого-нибудь… Может быть, известно еще кому-нибудь, что он проделывал… Эта птица! Я послал его к одному.

— Интересно. Что же это за молодой человек?

— Такой представительный, — сказал Вышимирский. — Обещал хлопотать. Он сказал, что все это нужно для пенсии, именно персональной, именно!

Я спросил, как его фамилия, но старик не мог вспомнить.

— Как-то на «ша», — сказал он.

Потом пришла взрослая дочь, которую действительно нужно было срочно выдать замуж. Но это была нелегкая задача, и вовсе не потому, что «мужу некуда въехать». Дело в том, что у дочери был огромный нос, и она шмыгала им с необыкновенно хищным видом. Не знаю, был ли это хронический насморк или дурной характер заставлял ее поминутно делать такое движение, но когда я увидел, как она угрожающе шмыгнула на отца, мне сразу стало ясно, почему старику так хочется переехать в дом инвалидов.

Я очень приветливо поздоровался с нею, и она побежала куда-то и вернулась совсем другая — прежде на ней был какой-то арабский бурнус, а теперь — нормальное платье.

Мы разговорились, сперва о Кораблеве — это был наш единственный общий знакомый, — потом о его ученике, который попрежнему возился в углу со своими катушками и не обращал на нас никакого внимания. У нас был бы даже приятный разговор, если бы не это движение, которое она делала носом. Она сказала, что не любит кино за то, что в кино все люди «какие-то мертвенно-бледные», но в это время старик опять влез со своей пенсией.

— Нюточка, как фамилия того молодого человека? — робко спросил он.

— Какого молодого человека?

— Который обещал похлопотать насчет пенсии.

Нюточка сморщилась. У нее дрогнули губы, и сразу несколько чувств отразилось на лице. Главным образом — негодование.

— Не помню. Кажется, Ромашов, — отвечала она небрежно.

Глава седьмая. А у нас гость

Ромашка! Ромашка бывал у них! Он обещал старику выхлопотать персональную пенсию, он ухаживал за этой Нютой с ее носом! В конце концов он пропал, взяв какие-то бумаги, и старик даже не мог в точности припомнить, что это были за бумаги. Сперва я думал, что это другой Ромашов, однофамилец. Нет, это был он. Я подробно описал его, и Нюта сказала с ненавистью:

— Он!


Дочь Вышимирского рассказывала о Ромашове.

Он ухаживал за ней, это совершенно ясно. Потом он перестал ухаживать, иначе она не стала бы ругать его так, как она его ругала. Он ходил к старику и выведывал все, что тому было известно о Николае Антоныче. Он собирал сведения. Зачем? Зачем он взял у Вышимирского эти бумаги, из которых во всяком случае можно вывести одно заключение, что до революции Николай Антоныч был не педагогом, а грязным биржевым дельцом.

Я возвращался от Вышимирского, и у меня голова кружилась. Тут могло быть только два решения: или для того, чтобы уничтожить все следы этого прошлого, или для того, чтобы держать Николая Антоныча в своих руках.

Держать его в руках? Зачем? Ведь это его ученик, самый преданный, самый верный! Так было всегда, еще в школе, когда он подслушивал, что ребята говорили о Николае Антоныче, а потом доносил ему, — так и теперь, когда он стал взрослым человеком. Это поручение! Николай Антоныч поручил ему выяснить все, что знает о нем Вышимирский. Он подослал Ромашку, чтобы взять бумаги, которые могли повредить ему как советскому педагогу.

Я зашел в кафе и съел мороженое. Потом выпил какой-то воды — мне было очень жарко, и я все думал и думал. Ведь все-таки прошло много лет с тех пор, как мы с Ромашкой расстались после окончания школы. Тогда это была подлая, холодная душа. Но к Николаю Антонычу он был искренне привязан — или нам это только казалось? Теперь я не знал его. Быть может, он переменился? Быть может, без ведома Николая Антоныча, из одной привязанности к нему, он хотел уничтожить эти бумаги, которые могут бросить тень на доброе имя его учителя, его друга?

Но это была уже ерунда, и стоило только вспомнить самого Ромашку с его бледным лицом и неестественно круглыми глазами, чтобы вернуться к реальному представлению о нем.

Я съел еще мороженого, и девушка, которая мне подавала, засмеялась, когда я попросил третью порцию. Должно быть, ей понравилось, что я ем так много мороженого, потому что она подошла к зеркалу и стала поправлять наколку.


Она стала поправлять наколку.

Нет, он ничего и никогда не сделал бы из-за одной привязанности к этому человеку. Здесь была какая-то тайная цель — я был в этом уверен. Я только не мог догадаться, что это была за цель, потому что мне приходилось судить по старым отношениям между Николаем Антонычем и Ромашкой, а новые я знал очень плохо.

Это могла быть какая-нибудь очень простая цель, связанная с повышением по службе. Ведь Николай Антоныч был профессором, а Ромашка его ассистентом. Даже деньги — недаром же в школе у него начинали пылать уши, когда он говорил о деньгах. Какое-нибудь жалованье, чорт его знает!

Я позвонил Вале — мне хотелось посоветоваться с ним, ведь он все-таки бывал у Татариновых последние годы; но его не оказалось дома. Он где-то шлялся, как всегда, когда был очень нужен!

«Нет, не жалованье, не карьера, — продолжал я думать. — Этого он добился другими средствами, более простыми, стоило только посмотреть на него. У него шло дело!..»

Пора было ехать домой, но вечер еще только что подошел, и это был такой московский вечер, такой непохожий на мои вечера в Заполярье, что мне захотелось пройтись пешком, хотя до гостиницы было далеко.

И я медленно пошел — сперва по направлению к улице Горького, потом по Воротниковскому переулку. Знакомые места! Гостиница осталась в стороне, а я все шел по Воротниковскому, а потом свернул на Садовую-Триумфальную мимо нашей школы. А от Садовой-Триумфальной, как известно, очень близко до Второй Тверской-Ямской, и я вышел на нее через несколько минут и остановился перед воротами знакомого дома. Я взглянул в ворота — и увидел знакомый маленький, чистый двор и знакомый каменный сарай, в котором я когда-то колол дрова — помогал старушке. Вот лестница, по которой я летел кубарем, а вот обитая черной клеенкой дверь и медная дощечка с затейливо написанной фамилией: «Н. А. Татаринов»…

— Катя, я к тебе. Не прогонишь?

Потом Катя говорила, что едва она меня увидела, как сразу поняла, что я «совсем другой, чем был третьего дня у Большого театра». Но одного она не могла понять, почему, придя к ней неожиданно и «совсем другим», я весь вечер не сводил глаз с Николая Антоныча и Ромашки.

Конечно, это преувеличение, но я действительно посматривал на них. В этот вечер у меня голова работала, как на экзамене, и немного несло куда-то, и я все угадывал и понимал с полуслова.

Забыл сказать, что, еще сидя в кафе, я купил цветы. Я шел к Татариновым с цветами в руках, и это было как-то неловко — с тех пор, как мы с Петькой таскали левкои в энском садоводстве и после спектакля продавали их публике за пять копеек пучок, я не ходил по улицам с цветами в руках. Теперь, когда я пришел, нужно было отдать эти цветы Кате… Но я почему-то положил их на столик рядом с фуражкой.

Вероятно, я все-таки волновался, потому что сказал что-то, и у меня невольно зазвенел голос, и Катя быстро посмотрела мне прямо в лицо.

Мы пошли было в ее комнату, но в эту минуту Нина Капитоновна вышла из столовой. Я поклонился. Она посмотрела с недоумением и церемонно кивнула.

— Бабушка, это Саня Григорьев. Ты не узнала?

— Саня? Господи! Да неужели?

Она испуганно оглянулась, и через открытую дверь столовой я увидел Николая Антоныча, сидевшего в кресле с газетой в руках. Он был дома!

— Здравствуйте, Нина Капитоновна, дорогая, — сказал я. — Помните ли вы еще меня? Наверно, давно забыли?

— Вот! Забыла! Ничего я не забыла, — отвечала старушка.

И мы еще целовались, когда из столовой вышел и остановился в дверях Николай Антоныч.

Это была минута, когда мы снова оценили друг друга. Он мог не заметить меня, как он не заметил меня на юбилее Кораблева. Он мог подчеркнуть, что мы — не знакомы. Он мог, наконец, хотя это было довольно рискованно, снова указать мне на дверь. Он не сделал ни того, ни другого, ни третьего.

— А, молодой орел, — приветливо сказал он. — Залетел, наконец, и к нам? Давно пора.

И он смело протянул мне руку.

— Здравствуйте, Николай Антоныч.



Катя смотрела на нас с удивлением, старушка растерянно хлопала глазами, но мне было очень весело и попрежнему куда-то несло, и я мог теперь разговаривать с Николаем Антонычем сколько угодно.

— Да-а. Ну что ж, прекрасно. — Николай Антоныч серьезно смотрел на меня. — Давно ли, кажется, был мальчик, а вот, подите же, полярный летчик. И ведь что за профессию выбрал! Молодец!

— Обыкновенная профессия, Николай Антоныч, — отвечал я. — Такая же, как и всякая другая.

— Такая же? А самообладание? А мужество во время опасных случаев? А дисциплина — не только служебная, но и внутренняя, — так сказать, самодисциплина!

По старой памяти мне стало тошно от этих фальшивых круглых фраз, но я слушал его очень внимательно, очень вежливо. Он показался мне гораздо старше, чем на юбилее, и у него было усталое лицо. Когда мы проходили в столовую, он обнял Катю за плечи, и она чуть заметно отстранилась.

В столовой, между прочим, сидела одна из тетушек Бубенчиковых, но теперь я уже не мог различить, была ли она той самой, которая хотела побить меня щеткой, или той, которая утешала козу. Во всяком случае, теперь она встретила меня очень, любезно.

— Ну, ждем, ждем! — сказал Николай Антоныч, когда Нина Капитоновна, робко суетившаяся вокруг меня, налила мне чаю и подвинула все, что стояло на столе. — Ждем полярных рассказов. Слепые полеты, вечная мерзлота, дрейфующие льды, снежные пустыни!

— Все в порядке, Николай Антоныч, — возразил я весело. — Льды, как льды, пустыни, как пустыни.

Николай Антоныч засмеялся.

— Я встретил однажды старого приятеля, который в настоящее время служит в нашем торгпредстве в Риме, — сказал он. — Я его спрашиваю: «Ну как Рим?» А он отвечает: «Да ничего! Рим, как Рим». Похоже, правда?

У него был снисходительный тон. Катя слушала нас, опустив глаза. Нужно было поддержать разговор, и я, действительно, стал рассказывать о ненцах, о северной природе и, между прочим, о том, как мы с доктором летали в Ванокан. Нина Капитоновна все интересовалась, высоко ли я летаю, — и это напомнило мне тетино Дашино письмо, которое я получил еще в балашовской школе: «Раз уж не судьба тебе, как все люди, ходить по земле, то прошу тебя, Санечка, летай пониже».

Я рассказал о том, как Миша Голомб стащил у меня это письмо и как с тех пор стоило мне надеть шлем, как со всего аэродрома неслись крики:

— Саня, летай пониже!

Тот же Миша организовал в школе комический журнал под названием: «Летай пониже». В журнале был специальный отдел «Техника полета в рисунках» с такими стихами:

Хорошо скользить, когда есть высота,

Плохо выравнивать на уровне крыши!

Саня, не нужно собой рисковать, —

Тетушка просит летать пониже.

Кажется, я довольно удачно рассказал эту историю. Все смеялись, и громче всех Николай Антоныч. Он так закатился! При этом побледнел — он всегда немного бледнел от смеха.

Катя почти не сидела за столом, все вставала и подолгу пропадала на кухне, и мне казалось, что она уходит, просто чтобы остаться одной и немного подумать, — такое у нее было выражение, когда она возвращалась. В одну такую минуту она, вернувшись, зачем-то подошла к буфету с плетеной сухарницей в руках и, как видно, забыла, зачем подошла. Рассердилась на себя, обернулась. Я посмотрел ей прямо в глаза, и она ответила мне озабоченным, недоумевающим взглядом.

Должно быть, Николай Антоныч заметил, как мы обменялись взглядами. Тень легла на его лицо, и он стал говорить еще медленнее и круглее…

Потом пришел Ромашка. Нина Капитоновна открыла ему, и я слышал, как она сказала в передней с робким ехидством:

— А у нас гость.

Он довольно долго топтался в передней — наверно, прихорашивался, потом вошел и нисколько не удивился, увидев меня.

— А, вот что это за гость! — кисло улыбаясь, сказал он. — Рад, рад, очень рад. Очень рад.

Видно было, как он рад. Вот я, действительно, был рад! Едва он вошел, я стал следить за каждым его движением. Я не спускал с него глаз. Что это за человек? Каков он стал? Как он относится к Николаю Антонычу, к Кате? Вот он подошел к ней, заговорил с ним, и каждое его движение, каждое слово были как бы маленькой загадкой для меня, которую я тут же разгадывал и снова напряженно, внимательно следил за ним и думал о нем.

Теперь, когда я увидел их рядом, — его и Катю, — мне стало даже смешно — так он был ничтожен в сравнении с ней, так некрасив и мелок. Но очень уверенно заговорил с ней, и я отметил в уме: «Слишком уверенно». Он что-то шутливо сказал Нине Капитоновне — никто не улыбнулся, и я отметил в уме: «Даже Николай Антоныч».

Впрочем, они сейчас же заговорили о своих профессиональных делах — о защите какой-то диссертации, которую Николай Антоныч считал плохой, а Ромашка — хорошей.

Это было сделано, конечно, для того, чтобы подчеркнуть, что мое присутствие для них безразлично. Но мне это даже понравилось, потому что я мог теперь молча сидеть, смотреть на них, слушать и думать.

«Нет, — думал я, — это не прежний Ромашка, который как бы гордился тем, что Николай Антоныч распоряжался им беспрекословно. Он говорит с ним пренебрежительно, почти нагло, и Николай Антоныч отвечает морщась, устало. Это сложные отношения, и они очень не нравятся Николаю Антонычу. Я был прав. Это — не поручение. Он взял у Вышимирского бумаги не для того, чтобы уничтожить их. Он сделал это, чтобы продать их Николаю Антонычу — вот что на него похоже. И, должно быть, дорого взял. Или еще не продал, торгует.

Катя что-то спросила у меня, я ответил. Ромашка, слушая Николая Антоныча, посмотрел на нас с беспокойством — и вдруг одна мысль медленно прошла среди других и как будто остановилась в стороне, дожидаясь, когда я подойду к ней поближе. Это была очень странная мысль, но вполне реальная для того, кто с детских лет знал Ромашова. Но сейчас я не мог останавливаться на ней, потому что она была страшная, и лучше было сейчас об этом не думать. Я только как бы взглянул на нее издалека. Потом Николай Антоныч с Ромашкой зачем-то пошли в кабинет, и мы остались со старушками, одна из которых ничего не слышала, а другая притворялась, что ничего не слышит.

— Катя, — негромко сказал я, — завтра в семь часов тебя просил зайти Иван Павлыч. Ты придешь?

Она молча кивнула.

— Ничего, что я пришел? Мне очень хотелось тебя увидеть.

Она снова кивнула.

— И забудь, пожалуйста, об этом вечере третьего дня. Все не то и не так и, вообще, считай, что мы еще не встречались.

Она смотрела на меня молча — и ничего не понимала.

— Это интересно, то, что ты рассказываешь о ненцах, — это было сказано громко, потому что Николай Антоныч с Ромашкой уже возвращались. — Меня привлекает Север. В прошлом году мне предлагали поехать на Анадырский лиман, между прочим для гидроавиационных сооружений. А почему смеялись над тетей Дашей? Я бы тоже могла написать: «летай пониже».

Глава восьмая. Верен памяти

Что же это была за мысль? Я думал над нею весь вечер и не заметил, как заснул, а утром проснулся с таким чувством, как будто и не спал — все думал.

Так было весь день. С этой мыслью я поехал в Главсевморпуть, в Географическое общество, в редакцию одного полярного журнала. По временам я забывал о ней, но это было так, как будто я просто оставлял ее у подъезда, а потом выходил и встречался с ней, как со старой знакомой.

В шестом часу, усталый и раздраженный, я добрался до Кораблева. Он работал, когда я пришел, — проверял тетради. Две больших кипы лежали подле него на столе, и он сидел в очках и читал, держа наготове руку с пером и время от времени безжалостно подчеркивая ошибки. Не знаю, что это была за работа, — на каникулах, когда школа закрыта. Но он и на каникулах умел находить работу.


Кораблев работал, когда я пришел.

— Иван Павлыч, вы работайте, а я немного посижу, ладно? Устал.

И некоторое время мы сидели в полной тишине, прерываемой только скрипом пера да сердитым ворчанием Кораблева. Прежде я не замечал, чтобы он так сердито ворчал за работой.

— Ну, Саня, как дела?

— Иван Павлыч, я хочу задать вам один вопрос.

— Пожалуйста.

— Вы знаете, что у Вышимирского до последнего времени бывал Ромашов?

— Знаю.

— А вам известно, зачем он к нему приходил?

— Известно.

— Иван Павлыч, — сказал я с упреком. — Вот я вас опять не узнаю, честное слово. Вам была известна такая вещь, и вы мне ничего не сказали.

Кораблев серьезно посмотрел на меня. Он был очень серьезен в этот вечер — должно быть, немного волновался, поджидая Катю, и не хотел, чтобы я догадался об этом.

— Я тебе много чего не сказал, Саня, — возразил он. — Потому что ты, хотя теперь и пилот, а вдруг можешь взять, да и двинуть кого-нибудь ногой по морде.

— Когда это было, Иван Павлыч. Дело в том, что мне пришла в голову одна мысль. Конечно, может быть, я ошибаюсь. Тем лучше, если я ошибаюсь.

— Вот видишь, ты уже волнуешься, — сказал Кораблев.

— Я не волнуюсь. Иван Павлыч, вы не думаете, что Ромашка мог потребовать от него?.. Мог сказать, что он будет молчать, если Николай Антоныч поможет ему жениться на Кате?

Кораблев ничего не ответил.

— Иван Павлыч! — заорал я.

— Волнуешься.

— Я не волнуюсь. Но я одного не могу понять, как же Катя-то могла позволить ему даже думать об этом? Ведь это же Катя!

Кораблев задумчиво прошелся по комнате. Он снял очки, и у него стало грустное лицо. Я заметил, что он несколько раз взглянул на портрет Марьи Васильевны, тот самый, где она снята с коралловой ниткой на шее, портрет, который попрежнему стоял у него на столе.

— Да, Катя, — медленно сказал он. — Которую ты совершенно не знаешь.

Это была новость. Я не знаю Кати!

— Ты не знаешь, как она жила эти годы. А я знаю, потому что… интересовался, — быстро сказал Кораблев. — Тем более, что ею больше никто, кажется, особенно не интересовался.

Это было сказано обо мне.

— Она очень тосковала после смерти матери, — продолжал он. — И рядом с нею был один человек, который тосковал так же, как она или, может быть, еще больше. Ты знаешь, о ком я говорю.

Он говорил о Николае Антоныче.

— Очень опытный, очень сложный человек, — продолжал Кораблев. — Человек страшный. Но он, действительно, всю жизнь любил ее мать, — всю жизнь — не так мало. И эта смерть очень сблизила их, — вот в чем дело.

Он стал закуривать, и у него немного дрожали пальцы, когда он чиркнул спичкой, а потом тихонько положил ее в пепельницу.

— И вот появляется Ромашов, — продолжал он. — Должен тебе сказать, что ты и его не знаешь. Это — тоже Николай Антоныч, только в другом роде, более современном. Во-первых, он энергичен. Во-вторых, у него нет совсем никакой морали — ни плохой, ни хорошей. В-третьих, он способен на решительный шаг, то есть человек дела. И вот этот человек дела, который очень хорошо знает, что ему нужно, в один прекрасный день является к своему учителю и другу и говорит ему: «Николай Антоныч, вообразите, оказывается, этот Григорьев был совершенно прав. Вы, действительно, обокрали экспедицию капитана Татаринова. Кроме того, за вами числятся еще разные штуки, о которых вы не упоминали в анкетах…» Нина Капитоновна слышала этот разговор. Она его не поняла и прибежала ко мне. Ну, а я — понял.

— Так, — сказал я. — Интересно.

Мы помолчали.

— Иван Павлыч, но ведь Нина Капитоновна сказала — из гордости. Что Катя выходит замуж из гордости потому, что я будто бы ее бросил.

— Ну, уж это тебе лучше знать, — разводя руками, сказал Кораблев. — Во всяком случае, здесь был и план. Тонкий, прекрасно рассчитанный план, возможный только при одном условии: если очень хорошо знать Катю. Сперва, вероятно, полушутя, между прочим. Потом все серьезнее, чаще.

— Иван Павлыч, но ведь он же все-таки ее не уговорил, верно?

— Саня, Саня, ты чудак. Если бы он ее уговорил, разве стал бы я тебе писать, чтобы ты приехал. Но он добился бы своего в конце концов, как он добился…

Я понял, что он хотел оказать. «Как он добился того, что Марья Васильевна стала его женой». Я не знал, оставаться мне или уйти, — было уже семь часов, и каждую минуту могла позвонить Катя. Мне было просто физически трудно уйти от него. Я молча смотрел, как он курит, опустив седую голову и вытянув длинные ноги, и думал о том, как он глубоко любил Марью Васильевну, и как ему не повезло, и как он верен ее памяти — вот почему он так пристально следил все эти годы за Катиной жизнью.

Потом он спохватился и сказал, что мне лучше уйти.

— Без тебя мне будет удобнее говорить с нею.

— Он проводил меня, и мы расстались до завтра.

Было еще совсем светло, когда я вышел на улицу, солнце еще заходило, отражаясь в окнах на другой стороне Садовой.

Я стоял у подъезда и смотрел вдоль улицы — оттуда должна была прийти Катя. Должно быть, я довольно долго ждал, потому что окна стали темнеть по очереди, слева направо. Потом я увидел ее — о, вовсе не там: она вышла из Ружейного переулка и стояла на тротуаре, дожидаясь, пока проедут машины. Мне стало почему-то страшно, когда я увидел, как она переходит улицу, задумчивая, в том самом платье, в котором она была у Большого театра, и очень грустная. Все время, пока она не дошла, мне казалось, что на нее может наехать машина. Теперь она была совсем близко, но она шла, опустив голову, и не видела меня. Но я и не хотел, чтобы она меня видела. Я мысленно пожелал ей бодрости и всего самого лучшего, что я только мог пожелать ей в эту минуту, и до самого подъезда проводил ее взглядом. Она исчезла в подъезде, но мысленно я шел за нею — я видел, как Иван Павлыч встречал ее, волнуясь и стараясь казаться совершенно спокойным, и как он долго, нервно вставляет папиросу в свой длинный мундштук, прежде чем начать разговор…

Теперь окна стали быстро темнеть, и красноватый отсвет держался только в двух крайних окнах крайнего дома, выходившего на Ружейный; в этом доме, когда я учился, был художественный подотдел Московского Совета.

Было только восемь часов, и мне не хотелось итти домой. Я долго сидел в садике какого-то дома, из этого садика был виден подъезд нашей школы. Несколько раз я заходил во двор, чтобы посмотреть, не зажегся ли уже свет в квартире Кораблева. Но они говорили в сумерках — Иван Павлыч, а Катя слушала и молчала.

Другой разговор представлялся мне, когда я смотрел на эти темные окна: так же вдруг вставал и начинал расхаживать по комнате Кораблев, сложив руки на груди, не находя себе места. И Марья Васильевна сидела, выпрямившись, с неподвижным лицом, и иногда поправляла узкой рукой прическу: «Монтигомо — ястребиный коготь, я его когда-то так называла». Уже не бледная, а какая-то белая, она сидела перед нами и все курила, везде был пепел — и у нее на коленях. Она была неподвижна, спокойная, только иногда слабо потягивала широкую коралловую нитку на шее, точно эта нитка ее душила. Она боялась правды, потому что не в силах была ее перенести. А Катя не боится правды, и все будет хорошо, когда она узнает.

…Давно уже горал свет, и на шторе я видел длинный черный силуэт Кораблева. Потом Катя появилась рядом с ним, но сразу ушла, как будто сказала только одну длинную фразу.

Теперь на улице было совсем темно, и это было прекрасно, потому что стало, наконец, неудобно, что я так долго сижу в этом садике и время от времени хожу смотреть на окна. И вдруг Катя вышла из подъезда одна и медленно пошла по Садовой.

Без сомнения, она шла домой. Но, как видно, она не очень-то торопилась домой, у нее было о чем подумать, прежде чем вернуться домой. Она шла и думала, и я шел за ней, и это было так, как будто мы одни шли в огромном городе, совершенно одни — Катя и я за ней; но она меня не видала. Трамваи оглушительно звенели, подлетая к площади, ревели перед красным огнем светофора машины, и мне казалось, что очень трудно думать, когда вокруг такой дьявольский шум — еще не то придумаешь, не то, что нужно. Не то, что так нужно и мне, и ей, и капитану, если бы он был жив, и Марье Васильевне, если бы она была жива, — всем живым и мертвым.

Глава девятая. Все решено — она уезжает

В номере давно уже было совершенно светло, но я забыл погасить лампу и, должно быть, поэтому казался себе в зеркале немного бледным. Мне было холодно, и на спине то становилась, то проходила «гусиная кожа». Долго не отвечали. Наконец ответили, и я узнал Катин голос.

— Катя. Это я. Ничего, что так рано?

Она сказала, что ничего, хотя еще только пробило восемь.

— Не разбудил?

— Нет.

Я не спал эту ночь и был уверен, что и она не спала ни минуты.

— Катя, можно мне приехать?

Она помолчала.

— Приезжай.

Совершенно незнакомая девушка, довольно толстая, с большим крепким носом и белокурыми волосами вокруг головы, открыла мне и покраснела, когда я спросил:

— Катя дома?

— Дома.

Я рванулся куда-то, сам не знаю, куда, в общем, к Кате, но эта девушка закрыла дверь перед моим носом и сказала насмешливо:

— Что вы, товарищ командир. Не так скоро.

Потом она захохотала — и так оглушительно, и так без всякого повода, что тут уж не узнать ее было невозможно.

— Кирен!

Катя вышла из столовой как раз, когда мы шагнули друг к другу через какие-то чемоданы и чуть было не обнялись с разбегу, но Кирен застенчиво попятилась, и пришлось просто пожать ей руку.

— Кирен, да вы ли это? Откуда?

— Она самая, — хохоча, сказала Кирен. — Только, пожалуйста, не называйте меня Кирен. Я теперь уж не такая дура.

И мы снова стали усердно трясти друг другу руки… Должно быть, она ночевала у Кати, потому что на ней был Катин халат, от которого все время отлетали пуговицы, пока мы укладывали вещи. Два открытых чемодана стояли в передней, потом в столовой, и мы укладывали в эти чемоданы белье, книги, какие-то приборы, — словом, все, что было Катино в этом доме. Она уезжает. Куда? Я не спрашивал. Она уезжает. Все решено. Она уезжает.

Я не спрашивал — потому что я и так знал каждое слово ее разговора с Кораблевым и каждое слово, которое она сказала Николаю Антонычу, когда вернулась домой. Николая Антоныча не было в городе, кажется, он был где-то в области, в Волоколамске, но все равно, я знал каждое слово, которое она сказала ему, если бы, вернувшись от Кораблева, она нашла его дома.

Решительная, бледная, она ходила, громко разговаривала, распоряжалась. Но это было спокойствие потрясенного человека, и я чувствовал, что сейчас не нужно говорить ни о чем. Я только крепко пожал ее руки и поцеловал их, и она в ответ тихонько сжала мои пальцы.

Но вот, кто действительно растерялся, — старушка. Она сурово встретила меня, только кивнула и так гордо прошла мимо. Потом вдруг вернулась и с мстительным видом сунула в чемодан какую-то блузку.

— И очень хорошо. А что же? Так и нужно.

Она долго сидела в столовой и ничего не делала, только критиковала нашу укладку, а потом сорвалась и как ни в чем не бывало побежала на кухню ругать домработницу за то, что та чего-то там мало купила.

— Я ей тыщу раз говорила: видишь ливер — бери, — сказала она мне, вернувшись, — видишь заднюю часть хорошую — бери. Да как же так, да я без вас не знаю. А что тут знать? Нерешительная. Я таких терпеть не могу.

— Бабушка, ничего не нужно, — сказала Катя.

— Не нужно? Как это так? Взяла бы.

Потом материальные заботы оставляли ее, и она начинала вздыхать и украдкой пить у буфета лавровишневые капли. Время от времени она забегала куда-нибудь, где никого не было, и уговаривала себя не волноваться. Но недолго действовали на нее эти самоуговоры — и снова нужно было бежать к буфету и украдкой пить лавровишневые капли…

Не много времени понадобилось нам, чтобы уложить Катины вещи. У нее было мало вещей, хотя она уезжала из дома, в котором провела почти всю свою жизнь. Все здесь принадлежало Николаю Антоновичу. Но зато из своих вещей она ничего не оставляла, — она не хотела, чтобы хоть одна какая-нибудь забытая мелочь могла ей напомнить о том, что она жила в этом доме.


Катя уезжала из этого дома навсегда.

Она уезжала отсюда вся — со всей своей юностью, со своими письмами, со своими первыми рисунками, которые хранились у Марьи Васильевны, с «Еленой Робинзон» и «Столетием открытий», которое я брал у нее в третьем классе.

В девятом классе я брал у нее другие книги, и, когда дошла очередь и до них, она позвала меня к себе и прикрыла дверь.

— Саня, я хочу подарить тебе эти книги, — сказала она немного дрожащим голосом. — Это папины, я всегда очень берегла их. Но теперь мне хочется подарить их тебе. Здесь Нансен, потом разные лоции и его собственная.

Потом она провела меня в кабинет Николая Антоновича и сняла со стены портрет капитана — прекрасный портрет моряка с широким лбом, сжатыми челюстями и светлыми живыми глазами.

— Не хочу оставлять ему, — сказала она твердо, и я унес портрет в столовую и бережно упаковал его в тюк с подушками и одеялом.

Это была единственная вещь, принадлежавшая Николаю Антоновичу, которую Катя увозила с собой. Если бы она могла, она увезла бы самую память о капитане из этого подлого дома.

Не знаю, кому принадлежал маленький морокой компас, который когда-то так поразил меня, — тайком от Кати я сунул его в чемодан. Во всяком случае, он принадлежал капитану.

Вот я все. Вероятно, это было самое пустынное место на свете, когда, уложив вещи и взяв в руки пальто, мы прощались с Ниной Капитоновной в передней. Она оставалась, но не надолго, пока Катя не переедет в те две комнаты, которые ей предлагал институт.

— Не надолго, — торжественно сказала старушка, заплакала и поцеловала Катю.

Кира споткнулась на лестнице, села на чемодан, чтобы не окатиться, и захохотала, Катя сердито сказала ей: «Кирка, дура». А я шел за ними, и мне казалось, что я вижу, как Николай Антоныч поднимается по этой лестнице, звонит и молча слушает, что говорит ему старушка. Дрожащей рукой он проводит по лысой голове и идет в свой кабинет, механически переставляя ноги, как будто боится упасть. Один в пустом доме, и он догадывается, что Катя не вернется никогда.

Глава десятая. На Сивцевом Вражке

До сих пор это был самый обыкновенный кривой московский переулок, вроде Собачьей площадки, на которой когда-то жил Петька. Но вот Катя переехала на Сивцев Вражек — и с тех пор он удивительно переменился. Он стал именно тем переулком, на котором жила Катя и который, поэтому, был ничуть не похож на все другие московские переулки. И самое название, которое всегда казалось мне смешным, теперь стало значительным и каким-то «Катиным», как все, что было связано с нею…

Каждый день я приходил на Сивцев Вражек, Кати с Кирой еще не было дома, и меня встречала и занимала разговорами Кирина мама. Это была чудная мама, артистка-декламаторша, выступавшая в московских клубах с чтением классических произведений, — маленькая, седеющая и романтическая — не то, что Кира. Обо всем она говорила как-то восторженно, и сразу было видно, что она обожает литературу. Это тоже было не очень похоже на Киру, особенно, если вспомнить, с каким трудом она когда-то одолела «Дубровского» и как была убеждена, что в конце концов «Маша за него вышла».

С этой мамой мы разговаривали иной раз часа по два, к сожалению, все о какой-то Варваре Рабинович, тоже декламаторше, но знаменитой, у которой Кирина мама собиралась брать уроки, но раздумала, потому что эта Варвара приняла ее с «задранным носом».

Потом являлась Кира — и каждый раз говорила одно и то же:

— Ай, ай, ай, опять одни, в темноте, интересно, интересно… Саня, я просто дрожу за мать, — говорила она трагически. — Она в тебя влюбилась. Мамочка, что с тобой? Такое увлечение на старости лет! Боюсь, что это может кончиться плохо.

И как всегда, мама обижалась и уходила на кухню, а Кира топала за ней — объясняться и целоваться.

Потом приходила Катя. Иван Павлович был прав — я не знал ее. И дело вовсе не в, том, что я не знал многих фактов ее жизни — например, что в прошлом году ее партия (она работала начальником партии) нашла богатое золотое месторождение на южном Урале, или что на выставке фотолюбителей ее снимки заняли первое место. Я не знал ее душевной твердости, ее прямодушия, ее справедливого, умного отношения к жизни — всего, что Кораблев так хорошо назвал «нелегкомысленной, серьезной душой». Мне казалось, что она гораздо старше меня, — особенно, когда она начинала говорить, об искусстве, от которого я здорово отстал за последние годы. Но вдруг в ней показалась прежняя Катька, увлекавшаяся взрывами и глубоко потрясенная тем, что «сопровождаемый добрыми пожеланиями тласкаланцев, Фердинанд Кортес отправился в поход и через несколько дней вступил в Гонолулу». О Фердинанде Кортесе я вспомнил, увидев на одном фото Катю верхом, в мужских штанах и сапогах, с карабином через плечо, в широкополой шляпе. Геолог-разведчик! Капитан был бы доволен, увидев это фото.

Так прошло несколько дней, а мы еще не говорили о том, что произошло после нашей последней встречи, хотя произошло так много, что разговоров об этом могло бы, кажется, хватить на целую жизнь. Мы как будто чувствовали, что нужно сначала хорошенько вспомнить друг друга. Ни слова о Николае Антоныче, о Ромашове, о том, что я виноват перед ней. Но это было не так-то легко, потому что почти каждый вечер на Сивцев Вражек приходила старушка.

Сперва она приходила торжественная, церемонная, в платье с буфами и все рассказывала истории — это было, когда Николай Антоныч еще не вернулся. Так, она рассказывала о своей подруге, которая вышла замуж за «попа-стрижака», и как поп нажился, а потом вышел на амвон и говорит: «Граждане, я пришел к убеждению, что бога нет». Не знаю, к чему это было рассказано, должно быть, старушка находила между этим попом и Николаем Антонычем какое-то сходство.

Но вот однажды она прибежала расстроенная и сказала громким шопотом: «Приехал».

И сейчас же заперлась с Катей. Уходя, она сказала сердито:

— Нужно тактику иметь — жить с людьми.

Но Катя ничего не ответила, только молча, задумчиво поцеловала ее на прощанье.

На завтра старушка пришла заплаканная, усталая, с зонтиком и села в передней.

— Заболел, — сказала она. — Доктора к нему позвала. Гомеопата. А он его прогнал. Говорит: «Я ей отдал всю жизнь, и вот благодарность».

Она всхлипнула.

— «Это последнее, что держало меня в жизни. Теперь — конец». В этом роде.

Очевидно, это был еще не конец, потому что Николай Антоныч поправился, хотя сильный сердечный припадок действительно уложил его на несколько дней в постель. Он звал Катю. Но она не пошла к нему. Я слышал, как она сказала Нине Капитоновне:

— Бабушка, больного или здорового, живого или мертвого, я не хочу его видеть. Ты поняла?

— Поняла, — отвечала Нина Капитоновна… — Вот и отец ее такой был, — уходя, жаловалась она Кириной маме. — Как переломит его — у-у. Хоть под поезд бросай. Фанатичная.

Но Николай Антоныч поправился, и старушка повеселела. Теперь она забегала иногда по два раза на день — увлеклась, и таким образом у нас все время были самые свежие новости о Николае Антоныче и Ромашке. Впрочем, о Ромашке однажды упомянула и Катя.

— Он заходил ко мне на службу, — кратко сказала она, — но я попросила передать, что у меня нет времени и никогда не будет.

— …Письмо пишут, — однажды сообщила старушка. — Все летчик Г., летчик Г. Донос, поди. И этот просто из себя выходит — попович-то. А Николай Антоныч молчит. Распух весь, сидит и молчит. В шали моей сидит…

Несколько раз на Сивцев Вражек приходил Валя, и тогда все бросали свои дела и разговоры и смотрели, как он ухаживает за Кирой. И он, действительно, ухаживал за ней по всем правилам и в полной уверенности, что об этом никто не подозревает.

Он приносил Кире цветы в горшках — всегда одни и те же, так что ее комната превратилась в маленький питомник чайных роз и примул. Меня и Катю он видел, очевидно, в каком-то полусне, а наяву только Киру и иногда Кирину маму, которой он тоже делал подарки, — так однажды он принес ей «Чтец-декламатор» издания 1917 года.



Время от времени он просыпался и рассказывал какую-нибудь забавную историю из жизни тушканчиков или летучих мышей. Хорошо, что Кире немного нужно было, чтобы рассмеяться.

Так проходили эти вечера на Сивцевом Вражке — последние вечера перед моим возвращением на Север.

У меня было много хлопот — нельзя сказать, что мое предложение организовать поиски экспедиции капитана Татаринова было встречено с восторгом, — или я бестолково взялся за это дело.

Я написал несколько статей о моем способе крепления самолета во время пурги в журнал «Полярная авиация», о дневниках штурмана — для ЦО «Правды» и докладную записку в Главсевморпуть. Через несколько дней, как раз накануне отъезда, я должен был выступить со своим основным сводным докладом о дрейфе «Св. Марии» на выездной сессии Географического общества.

Очень веселый, я однажды вернулся к себе в первом часу ночи. Я подошел к портье за ключом, и он сказал:

— Вам письмо.

И дал мне письмо и газету.

Письмо было очень краткое: секретарь Географического общества извещал меня, что мой доклад не может состояться, так как я своевременно не представил его в письменном виде. Газета, только что я взял ее в руки, сама развернулась на сгибе. Статья называлась: «В защиту ученого». Я начал ее читать, и строчки слились перед моими глазами…

Глава одиннадцатая. День хлопот

Вот что было написано в этой статье:

1. Что в Москве живет известный педагог и общественник, профессор Н. А. Татаринов, автор ряда статей по истории завоевания и освоения Арктики.

2. Что некий летчик Г. ходит по разным полярным учреждениям и всячески чернит этого уважаемого ученого, утверждая, что профессор Татаринов обокрал (!) экспедицию своего двоюродного брата капитана И. Л. Татаринова.

3. Что этот летчик Г. собирается даже выступить с соответствующим докладом, считая, очевидно, свою клевету крупным научным достижением.

4. Что Управлению Главсевморпути следовало бы обратить внимание на этого человека, позорящего своими действиями семью советских полярников.

Статья была подписана «И. Крылов», и я удивился, как у редакции хватило совести подписывать такую статью именем великого человека. Я не сомневался, что Николай Антоныч сам написал ее, — это и было то «письмо», о котором говорила старушка. Газета была прислана почтой на мое имя.

«…Чорт возьми, а если это не он? — Был уже третий час, а я все ходил и думал. — Вот письмо из Географического общества — это без сомнения он. Еще Кораблев говорил, что Николай Антоныч состоит членом этого общества, и ругал меня за то, что я рассказал о своем докладе Ромашке. Но и статья — это он! Он растерялся. Катя уехала, и он растерялся».

И мне представилось, как он сидит в старушкиной шали и молчит, Ромашка грубит ему. Это было очень возможно!

«…Меньше всего следовало бы им желать, чтобы меня вызвали в Главсевморпуть и потребовали объяснений! Только этого я и добиваюсь». Я думал об этом, уже лежа в постели. «Позорящего своими действиями…». Какими действиями? Еще ничего не сделано, еще ни с кем я не говорил о нем. Они надеются, что я отступлю, испугаюсь…

Я уже спал, а все думал и думал…

Очень может быть, что если бы не эта статья, я так и уехал бы из Москвы, почти ничего не сделав для капитана. Но статья подстегнула меня. Теперь я должен был действовать — и чем скорее, тем лучше.

Не следует думать, что я был так же спокоен, как теперь, когда вспоминаю об этом. Несколько раз я ловил себя на довольно диких мыслях, в которых, между прочим, прекрасно разбирается уголовный розыск. Но стоило мне вспомнить Катю и ее слова: «Больного или здорового, живого или мертвого, я больше не хочу его видеть», — как все становилось на место, и я сам удивлялся спокойствию» с которым говорил и действовал в этот хлопотливый день.

С утра был намечен план — очень простой; но, пожалуй, по этому плану видно, что мне уже надоело разговаривать с делопроизводителями и секретарями.

1. Поехать в «Правду». Все равно, мне нужно было в «Правду», потому что я должен был перед отъездом сдать обещанную статью.

2. Поехать к Ч.

Эта мысль — поехать к Ч., к знаменитому Ч., который был когда-то героем ленинградской школы, а потом стал Героем Советского Союза, человеком, которого знает и любит вся страна, — была у меня еще ночью, но тогда она показалась мне слишком смелой. Удобно ли звонить ему? Помнит ли он меня? Ведь мы расстались, когда я был учлетом?

Но теперь я решился — что же, он не откажется принять меня, даже если не помнит!

Не знаю, кто подошел к телефону, должно быть, жена.

— Это говорит летчик Григорьев.

— Да?

— Дело в том, что мне очень нужно повидать товарища Ч., — я назвал его по имени и отчеству. — Я приехал из Заполярья и вот… очень нужно.

— А вы заходите.

— Когда?

— Лучше сегодня, он в восемь часов приедет с аэродрома…

Я поехал в «Правду», и на этот раз часа два ждал своего журналиста! Наконец он пришел.

— А, летчик Г.? — сказал он довольно приветливо. — Который позорит?

— Он самый.

— Что же так?

— Позвольте объясниться, — сказал я спокойно…

Это был очень серьезный разговор в кабинете ответственного редактора, разговор, во время которого на стол по очереди были положены:

Последнее письмо капитана.

Письмо штурмана, которое начиналось словами: «Спешу сообщить вам, что Иван Львович жив и здоров».

Дневники штурмана.

Заверенная доктором запись рассказа охотника Ивана Вылка.

Заверенная Кораблевым запись рассказа Вышимирского.

Фотоснимок латунного багра с надписью: «Шхуна св. Мария».

Кажется, это был удачный разговор, потому что один серьезный человек крепко пожал мне руку, а другой сказал, что в одном из ближайших номеров «Правды» будет напечатана моя статья о дрейфе «Св. Марии».

От «Правды» до квартиры Ч. по меньшей мере четыре километра, но только на полпути я вспоминаю, что можно было воспользоваться трамваем. Я лечу, как сумасшедший, и думаю о том, как я сейчас расскажу ему об этом разговоре в «Правде».

И вот я поднимаюсь по лестнице, по чистой лестнице нового дома, останавливаюсь перед дверью и вытираю лицо — очень жарко, — и я стараюсь медленно думать о чем-нибудь — верное средство перестать волноваться.

Дверь открывается, я называю себя и слышу из соседней комнаты его низкий окающий голос:

— Ко мне?

И вот этот человек, которого мы полюбили в юности, и с каждым годом, не видя его в глаза, только слыша о его гениальных полетах, с каждым годом любили все больше, выходит ко мне и протягивает сильную руку.

— Товарищ Ч., — говорю я и называю его по имени и отчеству, — едва ли вы помните меня. Это говорит Григорьев. То есть не говорит, а просто Григорьев. Мы встречались в Ленинграде, когда я был учлетом.

Он молчит. Потом говорит с удовольствием:

— Ну как же! Орел был! Помню!

И мы идем в его кабинет, и я начинаю свой рассказ, волнуясь еще больше, потому что оказалось, что он меня помнит…

Это была та самая встреча с Ч., когда он подарил мне свой портрет с надписью: «Если быть — так быть лучшим». Он сказал, что я из той породы, «у которых билет дальнего следования». Он выслушал меня и сказал, что завтра же будет звонить начальнику Главсевморпути об этой «интереснейшей штуке».

Глава двенадцатая. Ромашка

В двенадцатом часу ночи я простился с Ч. и вернулся к себе. Поздний час для гостей. Но меня ждал гость, правда, непрошеный, но все-таки гость.

Портье сказал:

— К вам.

И навстречу мне поднялся Ромашка.

Нужно полагать, что он не только душой, но и телом приготовился к этому визиту, потому что таким роскошным я его еще не видел. Он был в каком-то широком пальто стального цвета и в мягкой шляпе, которая не сидела, а стояла на его большой неправильной голове. От него пахло одеколоном.

— А, Ромашка, — сказал я весело. — Здравствуй, Сова.

Кажется, он был потрясен таким приветствием.

— А, да, Сова, — улыбаясь, сказал он. — Я совсем забыл, что так меня называли в школе. Но, удивительно, как ты помнишь эти школьные прозвища?

Он тоже старался говорить в непринужденном духе.

— Я, брат, все помню. Ты ко мне?

— Если ты не занят.

— Ничуть, — сказал я. — Абсолютно свободен.

В лифте он все время внимательно смотрел на меня, как видно, прикидывал, не пьян ли я, и, если пьян, — какую выгоду можно извлечь из этого дела. Но я был не пьян — был выпит только один стакан вина за здоровье великого летчика и моего старшего друга…

— Вот ты где живешь, — заметил он, когда я вежливо предложил ему кресло, — хороший номер.

— Ничего.

Я ждал, что сейчас он спросит, сколько я плачу за номер. Но он не спросит.

— Вообще, это хорошая гостиница, — сказал он, — не хуже Метрополя.

— Пожалуй.

Он надеялся, что я первый начну разговор. Но я сидел, положив ногу на ногу, курил и с глубоким внимавшем изучал «Правила для приезжающих», лежавшие под стеклом, которым был покрыт письменный стол. Тогда он вздохнул довольно откровенно и начал.

— Саня, нам нужно поговорить об очень многих вещах, — сказал он серьезно. — И мы, кажется, достаточно культурные люди, чтобы обсудить и решить все это мирным путем. Не так ли?

Очевидно, он еще не забыл, как я однажды решил «все это» не очень мирным путем. Но с каждым словом голос его становился тверже.

— Я не знаю, какие непосредственные причины побудили Катю внезапно уехать из дому, но я в праве спросить, не связаны ли эти причины с твоим появлением?

— А ты бы спросил об этом у Кати, — отвечал я спокойно.

Он замолчал. У него запылали уши, и глаза вдруг стали бешеные, лоб разгладился. Я смотрел на него с интересом…

— Однако мне известно, — начал он снова немного сдавленным голосом, что она уехала с тобою.

— Совершенно верно. Я даже помогал ей укладывать вещи.

— Так, — сказал он хрипло. — Один глаз у него теперь был почти закрыт, а другим он косил — довольно страшная картина. Таким я видел его впервые.

— Так, — снова повторил он.

— Да, так.

— Да.

Мы помолчали.

— Послушай, — начал он снова. — Мы с тобой не договорили тогда на юбилее Кораблева. Должен тебе сказать, что в общих чертах я знаю эту историю с экспедицией «Св. Марии». Я тоже интересовался ею так же, как и ты, но, пожалуй, с несколько иной точки зрения.

Я ничего не ответил. Мне была известна эта точка зрения.

— Между прочим, тебе, кажется, хотелось узнать, какую роль играл в этой экспедиции Николай Антоныч. По крайней мере, так я мог судить по нашему разговору.

Он мог судить об этом не только по нашему разговору. Но я не возражал ему. Я еще не понимал, куда он клонит.

— Думаю, что могу оказать тебе в этом деле серьезную услугу.

— В самом деле?

— Да.

Он вдруг бросился ко мне, и я инстинктивно вскочил и встал за кресло.

— Послушай, послушай, — пробормотал он, — я знаю о нем такие вещи. Я знаю такую штуку. У меня есть доказательства, от которых ему не поздоровится, если только умеючи взяться за дело. Ты думаешь он кто? Ты думаешь он кто? Ты думаешь он кто?

Три раза он повторил эту фразу, придвинувшись ко мне почти вплотную, так что мне пришлось взять его за плечи и слегка отодвинуть. Но он этого даже не заметил.

— Такие штуки, о которых он сам забыл, — продолжал Ромашка. — В бумагах.

Конечно, он говорил о бумагах, взятых им у Вышимирского.

— Я знаю, отчего вы поссорились. Ты говорил, что он обокрал экспедицию, и он тебя выгнал. Но это — правда. Ты оказался прав.

Второй раз я слышал это признание, но теперь оно доставило мне мало удовольствия. Я только сказал с притворным изумлением:

— Да что ты?

— Это он! — с каким-то подлым упоением повторил Ромашка. — Я помогу тебе. Я тебе все отдам, все доказательства. Он у нас полетит вверх ногами.

Нужно было промолчать, но я не удержался и опросил:

— За сколько?

Он опомнился.

— Ты можешь принять это как угодно, — сказал он. — Но я тебя прошу только об одном: чтобы ты уехал.

— Один?

— Да.

— Без Кати?

— Да.

— Интересно. То есть, иными словами, ты просишь, чтобы я от нее отступился?

— Я люблю ее, — сказал он почти надменно.

— Ага, ты ее любишь. Это интересно. И чтобы мы не переписывались, не правда ли?

Он молчал.

— Подожди-ка минуту, я сейчас вернусь, — сказал я и вышел.

Заведующая этажом сидела у столика в вестибюле, я попросил у нее разрешения позвонить по телефону и, пока разговаривал, все время смотрел вдоль коридора, не ушел ли Ромашка. Но он не ушел — едва ли ему могло прийти в голову, кому я звоню по телефону.

— Николай Антоныч. Это говорит Григорьев. — Он переспросил. Наверно, решил, что ослышался. — Николай Антоныч. — сказал я вежливо. — Извините, что я так поздно беспокою вас. Дело в том, что мне необходимо вас видеть.

Он молчал.

— В таком случае, приезжайте ко мне, — наконец сказал он.

— Николай Антоныч. Как говорится, не будем считаться визитами. Поверьте мне, это очень важно, и не столько для меня, как для вас.

Он молчал, и мне было слышно его дыхание.

— Когда? Сегодня я не приеду.

— Нет, именно сегодня. Сейчас. Николай Антоныч, — сказал я громко, — поверьте мне хоть один раз в жизни. Вы приедете. Я вешаю трубку.

Он не спросил, в каком номере я остановился, и это было, между прочим, лишним подтверждением, что газету со статьей . В защиту ученого» прислал именно он. Но сейчас мне было не до таких мелочей. Я вернулся к Ромашке.

Не запомню, когда еще я так врал и изворачивался, как в эти двадцать минут, пока не приехал Николай Антоныч. Я притворялся, что мне совсем не интересно, кем прежде был Николай Антоныч, расспрашивал, что это за бумаги, и уверял гнусавым от хитрости голосом, что не могу уехать без Кати. Но вот в дверь постучали, я крикнул:

— Войдите!

И Николай Антоныч вошел и, не кланяясь, остановился у порога.


Николай Антоныч остановился у порога.

— Здравствуйте, Николай Антоныч, — сказал я.

Я не смотрел на Ромашку, потом посмотрел: он сидел на краешке стула, втянув голову в плечи, и беспокойно прислушивался — настоящая сова, но страшнее.

— Вот, Николай Антоныч, — продолжал я очень спокойно, — вам, без сомнения, известен этот гражданин. Это некто Ромашов, ваш любимый ученик и ассистент и без пяти минут родственник, если я не ошибаюсь. Я пригласил вас, чтобы передать вам в общих чертах содержание нашего разговора.

Николай Антоныч все стоял у порога, — очень прямой, удивительно прямой, в пальто и со шляпой в руке. Потом он уронил шляпу.

— Этот Ромашов, — продолжал я, — явился ко мне часа полтора тому назад и предложил следующее: он предложил мне воспользоваться доказательствами, из которых следует: во-первых, что вы обокрали экспедицию капитана Татаринова, а во-вторых, еще разные штуки, касающиеся вашего прошлого, и о которых вы не упоминаете в анкетах.

Вот тут он уронил шляпу.

— У меня создалось впечатление, — продолжал я, — что этот товар он продает уже не в первый раз. Не знаю, может быть, я ошибаюсь.

— Николай Антоныч! — вдруг закричал Ромашка. — Это все ложь! Не верьте ему. Он врет.

Я подождал, пока он перестанет кричать.

— Конечно, теперь это в сущности все равно, — продолжал я, — теперь это дело только ваших отношений. Но вы сознательно…

Я давно чувствовал, что на щеке прыгает какая-то жилка, и это мне не нравилось, потому что я дал себе слово разговаривать с ними совершенно спокойно.

— Но вы сознательно шли на то, что этот человек может стать Катиным мужем. Вы уговаривали ее — из подлости, конечно, — потому что вы его испугались. А теперь он же приходит ко мне и кричит: «Он у нас полетит вверх ногами».

Как будто очнувшись, Николай Антоныч сделал шаг вперед и уставился на Ромашку. Он смотрел на него долго, так долго, что даже и мне трудно было выдержать эту напряженную тишину.

— Николай Антоныч, — снова жалостно пробормотал Ромашка.

Николай Антоныч все смотрел. Но вот он заговорил, и я поразился: у него был надорванный, старческий голос.

— Зачем вы пригласили меня сюда? — спросил он. — Я болен, мне трудно говорить. Вы хотели уверить меня, что он негодяй. Это для меня не новость. Вы хотели снова уничтожить меня, но вы не в силах сделать больше того, что уже сделали — и непоправимо. — Он глубоко вздохнул. Действительно, я видел, что говорить ему было трудно.

— На ее суд, — продолжал он так же тихо, но уже с другим, ожесточенным выражением, — отдаю я тот поступок, который она совершила, уйдя и не сказав мне ни слова. Поверив подлой клевете, которая преследует меня всю жизнь.

Я молчал. Ромашка дрожащей рукой налил стакан воды и понес ему.

— Николай Антоныч, — пробормотал он, — вам нельзя волноваться.

Но Николай Антоныч с силой отвел его руку, и вода пролилась на ковер.

— Не принимаю, — сказал он и вдруг сорвал с себя очки и стал мять их в пальцах. — Не принимаю ни упреков, ни сожаления. Ее дело. Ее личная судьба. А я одного ей желал: счастья и счастья. Но память о брате я никому не отдала — сказал он хрипло, и у него стало угрюмое, набрякшее лицо с толстыми губами. — Я, может быть, и рад был бы поплатиться и этим страданием — уже пускай до смерти, — потому что мне жизнь давно не нужна. Но не было этого, и я отвергаю эти страшные, позорные обвинения. И хоть не одного, а тысячу ложных свидетелей приведите, — все равно никто не поверит, что я убил этого человека с его мыслями великими, с его великой душой.

Я хотел напомнить Николаю Антонычу, что он не всегда был такого высокого многая о своем брате, но он не дал мне заговорить.

— Только одного свидетеля я признаю, — продолжал он: — его самого, Ивана. Он один может обвинить меня, и если бы я был виноват, он один имел бы на это право.

Николай Антоныч заплакал. Он порезал пальцы очками и стал долго вынимать носовой платок. Ромашка подскочил и помог ему, но Николай Антоныч снова отстранил его руки.

— Здесь бы и мертвый, кажется, заговорил, — сказал он и, болезненно, часто дыша, потянулся за шляпой.

— Николай Антоныч, — сказал я очень спокойно, — не думайте, что я намерен отдать всю жизнь, чтобы убедить человечество в том, что вы виноваты. Для меня это давно ясно, а теперь и не только для меня. Я пригласил вас не для этого разговора. Просто я считал своим долгом раскрыть перед вами истинное лицо этого прохвоста. Мне не нужно то, что он сообщил о вас, — больше того, я давно знаю все это. Хотите ли вы сказать ему что-нибудь?

Николай Антоныч молчал.

— Ну тогда пошел вон! — сказал я Ромашке.

Он бросился было к Николаю Антонычу и стал ему что-то шептать. Но, как бесчувственный, стоял, глядя прямо перед собой, Николай Антоныч. Только теперь я заметил, как он постарел за эти дни, как был удручен и жалок. Но я не жалел его — только этого еще нехватало.

— Вон! — снова сказал я Ромашке.

Он не уходил, все шептал. Потом он подхватил Николая Антоныча под руку и повел его к двери. Это было неожиданно, тем более, что я выгонял именно Ромашку, а не Николая Антоныча, которого сам же и пригласил и который так и не сказал ни слова. Мне хотелось еще спросить у него, кто написал статью . В защиту ученого» — И. Крылов не потомок ли баснописца? Но я опоздал, они уже уходили.

Кажется, я все-таки не поссорил их. Они медленно шли под руку вдоль длинного коридора и только на одну минуту Николай Антоныч остановился. Он стал рвать волосы. У него не было волос, но на пальцах оставался детский пух, на который он смотрел с мучительным изумлением. Ромашка придержал его за руки, почистил его пальто, и они степенно пошли дальше, пока не скрылись за поворотом.

* * *

Накануне отъезда Ч. позвонил мне и сказал, что он говорил с начальником Главсевморпути и сам прочитал ему мою докладную записку. Ответ положительный. В этом году уже поздно посылать экспедицию, но в будущем году — вполне вероятно. Проект разработан убедительно, подробно, но маршрутная часть нуждается в уточнении. Историческая часть весьма интересна. Буду вызван, извещение получу дополнительно.

Весь этот день я провел в магазине — мне хотелось подарить что-нибудь Кате, мы опять расставались. Это было нелегкое дело. Бабу на чайник? Но у нее не было чайника. Платье? Но я никогда не мог отличить креп-сатэна от фай-де-шина. Лейку? Лейка была бы ей очень нужна, но на лейку у меня нехватало денег.

Без сомнения, я так бы ничего и не купил, если бы не встретил на Арбате Валю. Он стоял у окна книжного магазина и думал — прежде я бы безошибочно определил — о зверях. Но теперь у «его был еще один предмет для размышлений.

— Валя, — сказал я. — Вот что. У тебя есть деньги?

— Есть.

— Сколько?

— Рублей пятьсот, — отвечал Валя.

— Давай все.

Он засмеялся.

— А что, ты опять собираешься в Энск за Катей?

Мы пошли в фотомагазин и купили лейку…

Для всех я уезжал ночью в первом часу, но с Катей мы стали прощаться с утра — я все забегал к ней то домой, то на службу. Мы расставались не надолго — в августе она должна была приехать ко мне в Заполярье, а я ждал, что меня вызовут еще раньше, быть может, и в июле. Но все-таки мне было немного страшно — как бы опять не расстаться надолго…

Валя принес на вокзал ЦО «Правду» с моей статьей. Все было напечатано совершенно так же, как я написал, только в одном месте исправлен стиль, а вся статья сокращена приблизительно наполовину. Но выдержки из дневника были напечатаны полностью: «Никогда не забуду этого прощанья, этого бледного вдохновенного лица с далеким взглядом. Что общего с прежним румяным, полным жизни человеком, выдумщиком анекдотов и забавных историй, кумиром команды, с шуткой подступавшим к самому трудному делу. Никто не ушел после его речи. Он стоял с закрытыми глазами, как будто собираясь с силами, чтобы сказать прощальное слово. Но вместо слов вырвался чуть слышный стон и в углу глаз сверкнули слезы…»

Мы с Катей читали это в коридоре вагона, и я чувствовал, как ее волосы касаются моего лица, и я чувствовал, что она сама чуть сдерживает слезы.

Глава тринадцатая. Последний лагерь

Я не буду подробно рассказывать о том, как была найдена экспедиция капитана Татаринова, — для этого пришлось бы написать еще одну книгу. В общем, главная трудность заключалась в том, что некоторые довольно почтенные люди смотрели на все это, как на «затею», и переубедить их было не менее трудно, чем решить нашу основную задачу. Однако это удалось мне, потому что я действительно был глубоко уверен в успехе. Конечно, дело не в предсказаниях. В сущности говоря, у меня было очень много данных, едва ли не больше, чем у Дюлли Дюрвиля, который с поразительной точностью указал, где он найдет экспедицию Лаперуза. Мне было даже легче, чем ему, потому что жизнь капитана Татаринова тесно переплелась с моей и выводы из этих данных равно касались его и меня.

Вот путь, которым он должен был пройти, если считать бесспорным, что он вернулся к Северной Земле, которая была названа им «Землей Марии»: от 79° 35′ широты, между 86 и 87 меридианами к Русским островам и к архипелагу Норденшельда. Потом — вероятно, после многих блужданий — от мыса Стерлегова к устью Пясины, где старый ненец встретил лодку на нартах. Потом к Енисею, потому что Енисей это была единственная надежда встретить людей и помощь. Он шел мористой стороной прибрежных островов, по возможности прямо…

Мы нашли экспедицию, т. е. то, что от нее осталось, в районе, над которым десятки раз летали наши самолеты, везя почту и людей на Диксон, машины и товары на Нордвик, перебрасывая геологические партии для розысков угля, нефти, руды. Если бы капитан Татаринов теперь добрался до устья Енисея, он встретил бы десятки огромных морских судов, идущих из Англии, Франции, Голландии, Дании, из далекой Африки. На островах, мимо которых он шел, он увидел бы теперь электрические маяки и радиомаяки, он услышал бы наутофоны, громко гудящие во время тумана и указывающие путь кораблям. Еще 300–400 километров вниз по Енисею — и он увидел бы Заполярную железную дорогу, соединяющую Дудинку с. Норильском. Он увидел бы новые города, возникшие вокруг нефтяных промыслов, вокруг шахт и лесозаводов — большие города, нанесенные на карту лишь два-три года тему назад.

Но он умер, слыша только свист пурги да глядя на мертвого товарища, которого уже не в силах был похоронить.

У Кати сохранились письма, которые я писал ей, вернувшись на Диксон (Диксон был нашей базой).

Вот некоторые из них:

1. «Помнишь, я рассказывал тебе о Ледкове, которого мы с Иваном Иванычем когда-то вывезли из Ванокана? Ему очень хотелось помочь нам — услуга за услугу, — и он опросил добрую сотню ненцев, главным образом из родов, кочующих вблизи Енисея. И вот теперь мы дали по меньшей мере двести километров крюку, разыскивая стойбище рода Яптунгай, в котором, по сведениям Ледкова, должны «храниться предания» об экспедиции «Св. Марии».

«Я был уверен, что это — безнадежная затея, но доктор, который за последнее время превратился в настоящего ненца, настоял, и мы, действительно, узнали довольно интересные вещи. Они сводятся к следующему: в прежнее время, «когда еще отец отца жил», в род Яптунгай пришел один человек, который назвался матросом со зверобойной шхуны, погибшей во льдах Карского моря. Десять человек спаслись и перезимовали на каком-то острове, к северу от Таймыра. Потом пошли на землю, но «дорогой очень шибко помирать стали». Он «на одном месте помирать не захотел, вперед пошел, говорит — теперь жить буду. Окончив говорить, умер».

«Здесь интересны две вещи: во-первых, Северная Земля. Во-вторых, число десять. Со штурманом ушли тринадцать человек. На шхуне оставалось двенадцать. Из них двое — матрос Скачков и механик Тисс — погибли еще в первый год дрейфа. Стало быть, к Енисею пробирались десять».

2. «…Это была самодельная походная кухня — жестяной кожух, в который вставляется оцинкованное ведро с крышкой. Внутрь кожуха, очевидно, ставился железный поддонник, в котором горело медвежье сало. Теперь мы нашли еще одну вещь, принадлежавшую людям со «Св. Марии». Это довольно большая консервная банка с надписью: «Борщ малороссийский. Фабрика Вихорева. Санкт-Петербург. 1912». Едва ли «Борщ малороссийский мог попасть сюда каким-нибудь другим путем. Похоже, что это банка со «Св. Марии»…»

3. «…Никогда в жизни я не видел более пустынного места. Все мертво и уныло — голая скалистая гряда, обрывающаяся над морем, редкие полосы снега между однообразными холмами, камни, издалека похожие на моржей, а вблизи — на надгробия. Пустота. Никого и ничего. Только чайки встретили нас громкими тоскливыми криками.

«И вот в этом, кажется, самом мертвом месте на земном шаре Иван Иваныч поднял с земли кусок парусины. Ничего удивительного. Мало ли что можно найти на морском берегу. Но это была парусиновая лодка, в которую впрягаются, чтобы тащить нарты. Вот кто-то нашел алюминиевую крышку от кастрюльки, потом измятую жестянку, в которой лежали клубки веревок, — и тогда мы разбили все пространство от холмов до гряды на несколько квадратов и стали бродить каждый по своему квадрату…

«Я где-то читал, как по одной надписи, вырезанной на камне, ученые открыли жизнь целой страны, погибшей еще до нашей эры. Так постепенно стало оживать перед нами это мертвое место. Я первый увидел брезентовую лодку, то есть, вернее, понял, что этот сплющенный блин, боком торчащий из размытой земли, — лодка, да еще поставленная на сани. В ней лежали два ружья, какая-то шкура, секстант и полевой бинокль — все заржавленное, заплесневелое, заросшее мхом. У гряды, защищающей лагерь с моря, мы нашли разную одежду, между прочим, расползшийся спальный мешок из оленьего меха. Очевидно, здесь была разбита палатка, потому что бревна плавника лежали под углом, образуя вместе со скалой закрытый четырехугольник. В этой «палатке» мы нашли корзину из-под провизии с лоскутом парусины вместо замка, несколько шерстяных чулок и обрывки белого с голубым одеяла. Мы нашли еще топор и удочку, то есть бечевку, на конце которой был привязан самодельный крючок из булавки. Часть вещей валялась около «палатки» — спиртовая лампочка, ложка, деревянный ящичек, в котором лежало много всякой всячины и, между прочим, несколько толстых, тоже самодельных парусных игл. На некоторых вещах еще можно было разобрать круглую печать: «Зверобойная шхуна Св. Мария» или надпись: «Св. Мария». Но этот лагерь совершенно пуст — ни живых, ни мертвых. Мы не надеялись найти живых, но не нашли и мертвых».

4. «…Конечно, очень трудно хотя бы приблизительно определить то место, где старый ненец наткнулся на сани. Но мне совершенно ясно, что, выступив из лагеря, капитан мог направиться только на Гольчиху. Уже два года как существовала станция на Диксоне, но, отправившись из Петербурга летом 1912 года, он не мог знать о ее существовании. Стало быть, он шел на Гольчиху».

5. «…Мы вернулись в лагерь после нескольких дней безуспешных поисков по направлению к Гольчихе. На этот раз мы подошли к нему с юго-востока, и холмы, которые казались нам однообразно-волнистыми, теперь предстали в другом, неожиданном виде. Это был один большой скат, переходящий в каменистую тундру и пересеченный глубокими ложбинами, как будто вырытыми человеческой рукой. Не глядя по сторонам, усталые и злые, мы шли по одной из этих ложбин, и никто сначала не обратил внимания на полуразвалившийся штабель плавника между двумя огромными валунами. Бревен было немного — штук шесть, но среди них одно отпиленное. Отпиленное! — это нас поразило. До сих пор мы считали, что лагерь был расположен между скалистой грядой и холмами. Но он мог быть перенесен, — и очень скоро мы убедились в этом.

«Трудно даже приблизительно перечислить все предметы, которые были найдены в этой ложбине. Мы нашли часы, охотничий нож, несколько лыжных палок, два одноствольных ружья системы Ремингтон, кожаную жилетку, тюбочку с какой-то мазью. Мы нашли полуистлевший мешок с фотопленками. И, наконец, в самой глубокой ложбине мы нашли палатку и под этой палаткой, на кромках которой еще лежали бревна, плавники и китовая кость, чтобы ее не сорвало бурей, под этой палаткой, которую пришлось вырубить из льда топорами, мы нашли того, кого искали…


Под палаткой мы нашли того, кого искали…

«Еще можно было догадаться, в каком положении он умер, откинув правую руку в сторону, вытянувшись и, кажется, прислушиваясь к чему-то. Он лежал ничком, и сумка, в которой мы нашли его прощальные письма, лежала у него под плечами. Без сомнения, он надеялся, что письма лучше сохранятся, прикрытые его телом…».

Глава четырнадцатая. Прощальные письма

I

Санкт-Петербург. Главное гидрографическое управление. Капитану первого ранга П. С. Соколову.

Дорогой мой Петр Сергеевич.

Надеюсь, что это письмо дойдет до Вас. Я пишу его в ту минуту, когда наше путешествие подходит к концу — и, к сожалению, заканчиваю его в одиночестве. Не думаю, чтобы кто-нибудь на свете мог справиться с тем, что пришлось перенести нам. Все мои товарищи погибли один за другим, а разведывательная партия, которую я послал в Гольчиху, не вернулась.

Я оставляю Машу и Вашу крестницу в тяжелом положении. Если бы я знал, что они обеспечены, то те очень терзался бы, покидая сей мир, потому что чувствую, что нашей родине не приходится нас стыдиться. У нас была большая неудача, но мы исправили ее, вернувшись к открытой нами земле и изучив ее, сколько в наших силах.

Мои последние мысли о жене и ребенке. Очень хочется, чтобы у дочки была удача в жизни. Помогите им, как Вы помогали мне. Умирая, я с глубокой благодарностью думаю о Вас и о моих лучших годах молодости, когда я работал под Вашим руководством.

Обнимаю Вас. Иван Татаринов.


Его превосходительству начальнику Главного гидрографического управления.

Начальника экспедиции на судне «Св. Мария» И. Л. Татаринова.

РАПОРТ

Настоящим имею честь довести до сведения Главного гидрографического управления нижеследующее:

1915 года, марта месяца 16 дня, в широте, обсервированной 79° 08′ 30″, и в долготе от Гринвича 89° 55′ 00″ с борта дрейфующего судна «Св. Мария» при хорошей видимости и ясном небе была замечена на восток от судна неизвестная обширная земля с высокими горами и ледниками. На нахождение земли в этом районе и раньше указывали некоторые признаки: так еще в августе 1912 года мы видели большие стаи гусей, летевших с севера курсом норд-норд-ост — зюйд-зюйд-вест. В начале апреля 1913 года мы видели на нордостовом горизонте резкую серебристую полоску и над нею очень странные по форме облака, похожие на туман, окутавший далекие горы.

Открытие земли, тянущейся в меридиональном направлении, дало нам надежду покинуть судно при первом благоприятном случае, чтобы, выйдя на сушу, следовать вдоль ее берегов по направлению Таймырского полуострова и дальше, до первых сибирских поселений в устьях рек Хатанги или Енисея, смотря по обстоятельствам. В это время направление нашего дрейфа не оставляло сомнения. Судно двигалось вместе со льдом генеральным курсом норд 7 градусов к весту. Даже в случае изменения этого курса на более западный, т. е. параллельно движению нансеновского «Фрома», мы не могли выйти из льдов раньше осени 1916 года, а провизии имели только до лета 1915 года.

После многочисленных затруднений, не имеющих отношения к существу настоящего рапорта, нам удалось 23 мая 1915 года выйти на берег вновь открытой земли в широте 81° 09′ и долготе 58° 36′. Это был покрытый льдом остров, обозначенный на приложенной к сему рапорту карте под литерой А. Только через пять дней нам удалось достичь второго, огромного острова, одного из трех или четырех, составляющих новооткрытую землю. Определенный мною астрономический пункт на выдающемся мысе этого острова, обозначенный литерой «Г», дал координаты 80° 26′ 30″ и 92° 03′ 00″.

Двигаясь к югу вдоль берегов этой неизвестной земли, я исследовал ее берега между 81 и 79 нордовыми направлениями. В северной части берег представляет собой довольно низменную землю, частично покрытую обширным ледником. Дальше к югу он становится более высоким и свободен от льда. Здесь мы нашли плавник. В широте 80° обнаружен широкий пролив или залив, идущий от пункта под литерой «С» в нордовом направлении.

Начиная от пункта под литерой «Ф», берег круто поворачивает в вест-зюйд-вестовом направлении. Я намеревался исследовать южный берег вновь открытой земли, но в это время было уже решено двигаться вдоль берега Харитона Лаптева по направлению к Енисею.

Доводя до сведения Управления о сделанных мною открытиях, считаю необходимым отметить, что определения долгот считаю не вполне надежными, так как судовые хронометры, несмотря на тщательный уход, не имели поправки времени в течение более двух лет.

Иван Татаринов.

При сем: 1. Заверенная копия вахтенного журнала судна «Св. Мария».

2. Копия хронометрического журнала.

3. Холщевая тетрадь с вычислениями и данными съемки.

4. Карта заснятой местности.

18 июня 1915 года. Лагерь на острове 4 в Русском архипелаге.


Дорогая Маша!

Боюсь, что с нами кончено — и у меня нет надежды даже на то, что ты когда-нибудь прочтешь эти строки. Мы больше не можем итти, мерзнем на ходу, на привалах, даже за едой — никак не согреться. Ноги очень плохи — особенно правая, и я даже не знаю, как и когда я ее отморозил. По привычке я пишу еще «мы», хотя вот уже три дня, как бедный Колпаков умер. И я не могу даже похоронить его — пурга. Четыре дня пурга — оказалось, что для нас это слишком много.

Скоро моя очередь, но я совершенно не боюсь смерти, очевидно потому, что сделал больше, чем в моих силах, чтобы остаться жить.

Я много виноват перед тобой, и эта мысль — самая тяжелая, хотя и другие немногим легче. Сколько беспокойства, сколько горя перенесла ты за эти годы — и вот еще одно, самое большое. Но не считай себя связанной на всю жизнь, если встретишь человека, с которым будешь счастлива, — сомни, что я этого желаю. Так скажи и Нине Капитоновне. Обнимаю ее и прошу помочь тебе, сколько в ее силах, особенно насчет Кати.

У нас было очень тяжелое путешествие, но мы хорошо держались и, вероятно, справились бы с нашей задачей, если бы не задержались со снаряжением и если бы это снаряжение не было таким плохим.

Дорогая моя Машенька, как-то вы будете жить без меня. И Катя, Катя. Я знаю, кто мог бы помочь вам, но в эти, последние часы моей жизни не хочу назвать его. Не судьба была мне открыто высказать ему все, что за эти годы накипело на сердце. В нем воплотилась для меня та сила, которая всегда связывала меня по рукам и ногам, и горько мне думать о всех делах, которые я мог бы совершить, если бы мне не то что помогли, а хотя не мешали. Что делать? Одно утешение — что моими трудами открыты и присоединены к России новые обширные земли. Трудно мне оторваться от этого последнего письма, от последнего разговора с тобой, дорогая Маша. Береги дочку да смотри, чтобы она не ленилась. Это — моя черта, я всегда был ленив и слишком доверчив. Катя, доченька моя. Узнаешь ли ты когда-нибудь, как много я думал о тебе и как хотелось мне хотя разок взглянуть на тебя перед смертью. Но хватит. Руки зябнут, а мне еще писать и писать. Обнимаю вас. Ваш навеки.

Глава пятнадцатая. Доклад

В 1937 году я поступил в Академию военно-воздушного флота и с тех пор Север и все, что с детских лет было связано с ним, отодвинулось и стало воспоминанием. Моя полярная жизнь кончилась, и, вопреки утверждению Пири, что, однажды заглянув в Арктику, вы будете стремиться туда до гроба, на Север я едва ли вернусь. Другие дела, другие мысли, другая жизнь. Но был один день, когда я снова почувствовал себя человеком Севера, и все пережитое снова прошло перед глазами…

На этот раз я не добивался чести выступить с докладом в Географическом обществе и не получал любезного требования представить свой доклад в письменном виде. Я дважды отказывался от приглашения. Но прошел лишь месяц с тех пор, как была опубликована замечательная статья профессора М. о дрейфе «Св. Марии», — и когда он сам позвонил мне, я согласился.

…Все пришли на этот доклад, даже Кира, даже Кирина мама. Конечно, они пришли с Валей, таким чистеньким, довольно важным, в больших роговых очках. От него уже не пахло зверями, и прежний черный пух уже не был заметен на его щеках. Он женился — угадайте на ком. Потом пришел Кораблев, и я усадил его в первом ряду, прямо напротив кафедры — ведь я привык смотреть на него во время своих выступлений.

— Ну, Саня, — сказал он весело. — Уговор. Я положу руку на колено, вот так, вниз ладонью, а ты говори и на нее посматривай. Стану похлопывать — значит, волнуешься. Нет — значит, нет.

— Иван Павлыч, дорогой.

Разумеется, я ничуть не волновался, хотя, в общем, это было довольно страшно. Мне было только интересно, придет ли на мой доклад Николай Антоныч. Я не видел его с тех пор, как он плакал у меня в номере тому назад года три с половиной. Потом он, кажется, оправился от огорчении — сколько я мог судить по его статьям, обзорам и заметкам в полярных журналах. Между прочим, в одной из них он приветствовал нашу экспедицию по розыскам капитана Татаринова. Вообще, он вел себя так, как будто тень славы покойного брата упала и на него.

Не раз я собирался ответить на его статьи — в особенности на интервью, которое он дал в связи с нашим возвращением на Диксон, да так и не ответил.

Но что-то невольно дрогнуло в сердце, когда, развешивая карты на классной доске, я обернулся и увидел его в первом ряду, недалеко от Кораблева. Он сидел, положив ногу на ногу и глядя прямо перед собой с неподвижным выражением. Мне показалось, что у него в лице появилось что-то собачье — щеки обвисли, между отворотами крахмального воротника едва помещался полный подбородок. Он положил руку на руку и опирался ими на палку…

Конечно, мне было очень приятно, когда председатель — старый знаменитый географ, — прежде чем предоставить мне слово, сам сказал несколько слов обо мне. Я даже пожалел, что у него такой тихий голос. Он сказал, что я — «один из тех людей, с которыми тесно связана история освоения Арктики большевиками». Потом он сказал, что именно моему «талантливому упорству» советская арктическая наука обязана одной из своих интереснейших страниц — и я тоже не стал возражать, тем более, что в зале зааплодировали, и громче всех Кирина мама…

Пожалуй, не стоило делать такого длинного вступления, посвященного истории Северного морского пути, — хотя это была интересная история. «Общество купцов-изыскателей для открытия стран, земель, островов, государств и владений». Зимовка и смерть Баренца. Путешествие Норденшельда. Я довольно плохо рассказал об этом, часто, останавливался, забывал самые простые, слова и вообще «мекал», как потом объявила Кира.

Но вот я перешел к биографии капитана, и в эту минуту где-то далеко, в темном конце прохода, мелькнула и скрылась моя Катя. Она была немного больна — простудилась — и обещала мне остаться дома. Но как это было хорошо, что она приехала, просто прекрасно. У меня сразу стало веселее на душе, и я стал говорить уверенно и тверже.

Я рассказал о детстве капитана в рыбачьей семье на берегу Азовского моря, о том, как в юности он ходил матросом на нефтяных судах между Батумом и Новороссийском, и с каким высокомерием относился к нему круг морского офицерства, когда этот крестьянский сын выдержал экзамен на «морского прапорщика» и стал служить в Гидрографическом управлении. Я рассказал о его ранней брошюре «Причины гибели экспедиции Грили» — он видел эти причины в неравенстве между членами экспедиции и в строгой военной субординации, подавившей всякую инициативу, — и о том, как круг его идей, тогда еще едва намеченных, получил полное развитие в докладах, которые он подавал в Гидрографическое управление весной 1911 года. Я упомянул о пометках на полях его книг, по которым можно судить, в каком направлении работала его мысль, и, наконец, перешел к плаванию «Св. Марии»…

Я говорил — и все с большей силой испытывал то чувство, которое не могу назвать иначе, как вдохновением. Как будто на далеком экране под открытым небом я увидел мертвую, засыпанную снегом шхуну. Мертвую ли? Нет, стучат. Забивают досками световые люки, обшивают толем и войлоком потолки — готовятся к зимовке…

Моряки, стоявшие в проходе, расступились перед Катей, когда она шла к своему креслу, и я подумал, что это очень справедливо, что они так почтительно расступаются перед дочкой капитана Татаринова. Но она была еще и лучше всех — особенно в этом простом английском костюме, который мы вместе с ней выбирали. Она была лучше всех — и она тоже каким-то образом участвовала в этом восторге, в этом вдохновении, с которыми я говорил о плавании «Св. Марии».

Но пора было переходить к научной истории дрейфа, и я начал ее с утверждения, что факты, которые были установлены экспедицией капитана Татаринова, до сих пор не потеряли своего значения. Так, на основании изучения дрейфа, известный полярник профессор М. предположил существование неизвестного острова между 78 и 80 параллелями, и этот остров был открыт в прошлом году и именно там, где М. определил его место. Постоянный дрейф, установленный Нансеном, был подтвержден путешествием капитана Татаринова, и ряд параллельных наблюдений представляет собою бесспорный вклад в советскую науку.

Движение интереса пробежало по аудитории, когда я стал рассказывать о том, как были проявлены фотопленки экспедиции, пролежавшие в земле больше двадцати лет. Свет погас, и на экране появился высокий человек в меховой шапке, в меховых сапогах, перетянутых под коленями ремешками. Он стоял, упрямо склонив голову, опершись на ружье, и мертвый медведь, сложив лапы, как котенок, лежал у его ног. Он как будто вошел в этот зал — сильная, бесстрашная душа, которой было нужно так мало.

Все встали, когда он появился на экране, и такое молчание, такая торжественная тишина водворилась в зале, что никто не смел даже вздохнуть, не то что сказать хоть слово.

И в этой торжественной тишине я прочитал рапорт и прощальное письмо капитана.


Я прочитал прощальное письмо капитана.

— «Горько мне думать о всех делах, которые я мог бы совершить, если бы мне не то что помогали, а хотя не мешали. Что делать. Одно утешение — что моими трудами открыты и присоединены к России новые обширные земли…»

— Но в этом письме, — продолжал я, когда все сели, — есть еще одно место, на которое я должен обратить ваше внимание. Вот оно: «Я знаю, кто мог бы помочь вам, но в эти, последние часы моей жизни не хочу называть его. Не судьба была мне открыто высказать ему все, что за эти годы накипело на сердце. В нем воплотилась для меня та сила, которая всегда связывала меня по рукам и ногам…»

— Кто же этот человек, самого имени которого капитан не хотел называть перед смертью? Это о нем он писал в другом письме: «Можно смело сказать, что всеми своими неудачами мы обязаны только ему». О нем он писал: «Мы шли на риск, мы знали, что идем на риск, но мы не ждали такого удара». О нем он писал: «Главная неудача — ошибка, за которую приходится расплачиваться ежедневно, ежеминутно, — та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю…»

Николаю! Но мало ли Николаев на свете?

Конечно, на свете много Николаев, и даже в этой аудитории их было немало, — но только один из них вдруг выпрямился, оглянулся, когда я громко назвал это имя, и палка, на которую он опирался, упала и покатилась. Ему подали палку.

Зачем он приехал? Надеялся ли он оправдаться? Или хотел еще раз увидеть Катю, — должно быть, он очень тосковал по ней? Или явился против воли, как убийцы против воли возвращаются на место своего преступления? Или рассчитывал, что в научном докладе в Географическом обществе, в академической обстановке, я не стану говорить о нем — я тем самым молчанием признаю ту роль, которую он приписал себе в статьях об экспедиции «Св. Марии»? Не знаю. Я продолжал говорить.

— …Но не для того я хочу сегодня полностью назвать это имя, чтобы решить старый спор между мною и этим человеком. Наш спор давно решен — самой жизнью. Но в своих статьях он продолжает утверждать, что всегда был благодетелем капитана Татаринова и что даже самая мысль «пройти по стопам Норденшельда», как он пишет, принадлежит ему. Он так уверен в себе, что имел смелость явиться на мой доклад и сейчас находится в этом зале…

Шопот пробежал по рядам, потом стало тихо, потом снова шопот. Председатель позвонил в колокольчик.

— …Странная судьба. До сих пор он действительно ни разу не был назван полностью именем, отчеством и фамилией. Но среди прощальных писем капитана мы нашли и деловые бумаги. С одной из них, очевидно, капитан никогда не расставался… Это копия обязательства, согласию которому: 1. По возвращении на Большую Землю вся промысловая добыча принадлежит Николаю Антоновичу Татаринову — полностью имя, отчество и фамилия. 2. Капитан заранее отказывается от всякого вознаграждения. 3. В случае потери судна капитан отвечает всем своим имуществом перед Николаем Антоновичем Татариновым — полностью имя, отчество и фамилия. 4. Самое судно и страховая премия принадлежат Николаю Антоновичу Татаринову — полностью имя, отчество и фамилия. Когда-то в разговоре со мной этот человек сказал, что только одного свидетеля он признает — самого капитана. Пусть же теперь перед всеми нами откажется от этих слов, потому что сам капитан теперь называет его — полностью имя, отчество и фамилия.

Страшная суматоха поднялась в зале, едва я кончил свою речь. В передних рядах многие встали, в задних стали кричать, чтобы садились, — не видно. А он стоял, подняв руку с палкой, и кричал: «Я прошу слова! Я прошу слова!»

Он получил слово, но ему не дали говорить. В жизни моей я не слышал такого дьявольского шума, который поднимали, едва он открывал рот. Но он все-таки сказал что-то — никто не расслышал — и, тяжело стуча палкой, сошел с кафедры и направился к выходу вдоль зрительного зала. Он шел в полной пустоте, и там, где он проходил, долго еще была эта пустота, как будто никто не хотел итти там, где он только что прошел, стуча своей палкой.

Глава шестнадцатая. Снова в Энске

В каждом письме тетя Даша звала меня с Катей в Энск. «Хоть бы на часок-то приехал, — писала она, — а то уже и старость моя стала».

Сестра тоже ругала меня за то, что я забыл стариков, и даже Петя, который одно время часто бывал в Москве, — работал в Еврейском театре, — как-то сказал, что я свинья, и это было совершенно верно.

Мы собрались в один день. Утром решили, а вечером я уже стоял у вагона и ругал Катьку, потому что до отхода поезда оставалось не больше пяти минут, а она еще шлялась где-то — поехала за тортом. Вздумала тетю Дашу удивить тортом. Наконец, она прибежала, запыхавшаяся, ню веселая, и действительно приволокла огромный торт и конфеты.

— Чудак, у них же там нет таких тортов.

— Сколько угодно.

— А конфеты?

Пожалуй, таких конфет в Энске действительно не было — далее нельзя было понять, как открывается коробка, и на маленьком-медальоне было написано золотыми буквами: «Будьте здоровы — живите богато».

Мне уже давно понравилось ездить с Катей — еще с тех пор, как мы, лет десять тому назад, вместе возвращались из Энска. Мы вспомнили эту поездку, и я сказал, что это был именно тот день, когда я в нее влюбился. Но Катя не согласилась и сказала, что я влюбился в другой день.

— Кому лучше знать?

— Мне.

Она считала, что я влюбился, когда мы однажды шли домой с катка и я угощал ее стручками. Но она отказалась, и тогда я тоже не стал есть и отдал стручки какой-то девчонке.

— Это ты тогда влюбилась, — возразил я.

— Нет, я знаю, что ты. А то бы не отдал.

Может быть. Но если бы я не влюбился в нее тогда, то уж, верно, влюбился бы теперь. Она была действительно хороша, особенно когда ходила, — у нее была красивая походка. Весь вагон нет-нет, да и посматривал на нее, и даже старый, усатый проводник вздохнул и сказал, что у него тоже красивая дочка.

Мы приехали в Энск рано утром — так рано, что трамваи еще не ходили, и нам пришлось итти через весь город пешком. Это бы ничего, если бы дяденька, который взялся донести наши вещи, не оказался таким разговорчивым. Напрасно я уверял его, что сам родом из Энска и что мне знаком здесь каждый камень. Куда там. Вдруг он ставил чемоданы на землю и начинал свои объяснения.


Он ставил чемодан и начинал объяснять…

На площади было полным-полно — базарный день. И я почему-то решил, что где-то здесь должна быть и тетя Даша. Очень странно, но мы действительно нашли ее у возов, с которых колхозники продавали яблоки и капусту.


Мы встретили тетю Дашу на базаре.

— Тетя Даша!

Она не слышала — считала деньги.

— Дарья Гавриловна, вас, — робко сказала девушка, стоявшая за нею с кошелкой в руке.

Тетя Даша обернулась, строго посмотрела на меня через очки — и выронила деньги.

— Санечка! Приехали? — сказала она и бросилась ко мне. — Милые вы мои. Да как же это так? На базар пришли?

— Нет, тетя Даша, это мы по дороге. Тетя Даша — жена.

И я подвел к ней Катю.

Вот когда я пожалел, что мы встретили тетю Дашу на базаре. Торговля совершенно прекратилась, и даже лошади, которые до сих пор спокойно жевали сено, вынули морды из мешков и стали смотреть, как тетя Даша целуется с Катей.

— Милые вы мои. Да что же не написали ни слова? Да какие же умницы, что собрались… Не узнала бы, честное слово, не узнала, — сказала она мне и счастливо засмеялась. — Военный?

— Военный, тетя Даша.

— Ох ты родной мой… Маруся, — строго сказала она девушке, которая только что подобрала и протянула ей деньги. — Проводи их домой. А я сейчас прибегу. Да там Санечка — она вас встретит.

Положим, Санечка не встретила нас. Она еще спала, когда мы ворвались в ее комнату, и, вероятно, решила, что мы ей приснились, потому что, приподнявшись на локте, долго рассматривала нас с задумчивым видом. Мы стали смеяться, и она очнулась.

— Ребята, да никак это вы? — сказала она с изумлением и тоже стала смеяться…

Мы болтали уже с полчаса, и я думал, что Петя спит, а он, оказывается, в шесть часов утра ушел рисовать на Песчинку.

— Ого, какой прилежный. Откуда?

— Он теперь прилежный, — серьезно сказала Саня. — И вообще я не знаю, что с ним делать. Вдруг стал лепить. И выходит.

Мы хотели сразу пойти к нему, но Саня не пустила, заставила сперва выпить кофе. Потом прибежала запарившаяся тетя Даша, а за нею во двор въехал воз, — честное слово, — на котором лежало все, что только можно купить на колхозном базаре. Была даже клетка, в которой сидели куры.

— Маруся! Где она? Кофе дать… — растерянно сказала она, хотя мы давным-давно сидели в столовой и пили кофе.

Только что расплатившись, она побежала звонить судье — он был где-то в районе на выездной сессии. Наконец дозвонилась. Я подошел к телефону. Но такой далекий голос донесся до меня, как будто судья был на той стороне земного шара. Все-таки удалось разобрать, что к вечеру судья рассчитывал вернуться в город…

Мы нашли Петю в Соборном саду, на том самом месте, где мы лежали когда-то, стараясь днем увидеть луну и звезды. Знаменитый подкоп, про который Петька, врал, что там на каждом шагу скелеты. Здесь мы с ним читали письмовник, здесь дали друг другу «кровавую клятву дружбы».

Он сидел, сложив ноги, как турок, держа на коленях большой полотняный альбом, и был так погружен в работу, что не заметил, как мы подкрались и стали за его спиной. Он рисовал «решетки» — то место, где Песчинка сливается с Тихой, и в альбоме уже был далекий белый Покровский монастырь, а за ним поля и поля.



Мы долго стояли за его спиной, переглядывались, улыбались, а он все посвистывал и работал. Потом я спросил очень вежливо:

— Виноват, гражданин, вы тут маляра не видали?

Он обернулся.

— Тут маляр проходил, — продолжал я. — Такой рыжий.

— Черти, — сказал Петька, — да никак это вы?

Он так растерялся, что даже не встал, а еще немного посидел, держа кисточку над альбомом.

— Приехали? И Катя?

Мы обнялись.

— Ну, это здорово. Это здорово, — повторял он. — Отец будет рад. Ох, он будет рад. Он тебя каждый день вспоминал. Ругал страшно.

Часа два мы просидели на «подкопе», потом спустились на набережную и садами обошли весь город. Как он был хорош осенью, я его, кажется, сто лет не видел. Клены в Ботаническом саду были совершенно красные, и заброшенная аллея, вся в красных листьях, вела к обрыву, под которым правильными рядами стояли низкие яблони, помазанные чем-то белым. Хорошо! Когда-то мы лазали сюда за яблоками, и Петя врал, что у сторожей ружья заряжены солью.

— Интересно, какие мы были мальчиками? — спросил Петя. — Вот ты, например, видишь себя мальчиком? Я — нет.

— Ты был довольно странный мальчик. Ты чорт знает что выдумывал. Помнишь, ты один раз выдумал, что у крыс бывает царица-матка? А Туркестан? Это была мечта. Ты уже и тогда был художником. Во всяком случае, человеком искусства.

— Нет, а мне казалось, что именно ты будешь художником, — возразил Петя. — Ведь ты хорошо лепил. Почему ты бросил?

Катя улыбнулась, но я сделал ей страшные глаза, и она ничего не сказала. В свободное время я еще и теперь лепил — разумеется, для себя…

Судья приехал поздно вечером — когда его уже и ждать перестали. Мы сидели в саду, когда вдруг где-то зафыркал газик, и старик в белом, грязном картузе, с двумя портфелями в руках появился в калитке и сказал:

— Ну, которые тут гости? Сейчас умоюсь и приду целоваться.

Мы слышали, как он долго с наслаждением кряхтел в кухне и как тетя Даша ворчала, что он снова залил весь пол водой, а он фыркал и говорил: «Ох, хорошо». Через четверть часа он явился причесанный, в туфлях на босу ногу и в чистой толстовке и сказал:

— Ну теперь целоваться.

В садике было темно, и он по очереди потащил нас на крыльцо — сперва меня, потом Катю.

— Ничего, — сказал он с удовольствием и засмеялся. — Шпала?

— Шпала.

— Значит, капитан?

— Капитан.

Он крепко пожал мою руку.

Тетя Даша только что накормила нас — и так, как это умеет одна тетя Даша, но судья приехал голодный, и мы снова пошли за стол, чтобы ему не было скучно.

Это был прекрасный вечер в Энске, потому что мы редко собирались всей семьею, а между тем очень любили друг друга, и теперь, когда мы, наконец, встретились, всем казалось странным, что мы живем в разных городах. Я стал рассказывать о Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. Петя с Саней стали звать нас в Ленинград, и завязался знаменитый спор о Москве и Ленинграде.

Судья слушал нас с наслаждением. Он все посматривал на Катю и вдруг что-то спросил у нее — просто, чтобы послушать, как она говорит. Меня он называл капитаном.

Мы выпили по рюмочке, и, как всегда, он сказал речь.

— Не буду говорить высоких слов, — сказал он, — хотя то, что ты сделал, Саня, стоит, чтобы об этом говорить высокими словами. Ты, так сказать, вмешался в историю и исправил ее по-своему. Это правильно. На то мы и большевики-революционеры. Но и другие мысли приходят в голову, когда я вижу тебя перед своими глазами. Вот ты нашел прощальные письма капитана Татаринова. Ведь это к тебе он обращался в прощальных письмах — к тому, кто будет продолжать его великое дело. И я горжусь, Саня, что сегодня ты приехал к нам капитаном, потому что такие капитаны, как он и ты двигают вперед человечество и науку.

И он поднял рюмку и до дна выпил ее за мое здоровье.

До поздней ночи мы сидели за столом и договорились до того, что снова принялись за тетины Дашины пироги и печенья. Потом тетя Даша объявила, что пора спать, потому что мы с Катей устали с дороги, но мы не согласились и пошли гулять на Песчинку.


До поздней ночи мы сидели за столом.

В городе было тихо и как-то таинственно. Мы долго шли обнявшись, все вчетвером, и молчали. Мне вспомнилось наше бегство из Энска. Город был такой же темный и тихий, а мы — маленькие, несчастные и храбрые, а впереди — страшная и неизвестная жизнь. У меня были мокрые глаза, и я не вытирал этих радостных слез и не стеснялся, что плачу.

Загрузка...